Сталин и писатели- 1-4 [Бенедикт Михайлович Сарнов] (epub) читать онлайн
Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Сталин и писатели 1-4
Сталин и писатели Книга первая
ОТ АВТОРА
СТАЛИН И ГОРЬКИЙ
ДОКУМЕНТЫ
НЕСКОЛЬКО ОБЩИХ СООБРАЖЕНИЙ
Сюжет первый «ПЬЕСУ О «ВРЕДИТЕЛЕ» БРОСИЛ…»
Сюжет второй «ЭТО ВЕСЬМА УМНЫЙ, ХОРОШО ОДАРЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК…»
Сюжет третий «ТИПИЧНЫЙ ДЕКАДЕНТ…»
Сюжет четвертый «ПРИВЕЗИТЕ БИОГРАФИЮ КОБЫ…»
Сюжет пятый «СКОЛЬКО ВОЛКА НИ КОРМИ…»
СТАЛИН И МАЯКОВСКИЙ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ВАС ВЫЗЫВАЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!..»
Сюжет второй «Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»
Сюжет третий «БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…»
СТАЛИН И ПАСТЕРНАК
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ОДНАЖДЫ ВЫ УПРЕКНУЛИ МЕНЯ…»
Сюжет второй «ВАШИ СТРОКИ О НЕМ ОТОЗВАЛИСЬ НА МНЕ СПАСИТЕЛЬНО»
Сюжет третий «НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ…»
Сюжет четвертый «ВЫЯСНИТЕ, ЧТО ПАСТЕРНАК ХОЧЕТ КОНКРЕТНО»
Сюжет пятый «Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…»
Сюжет шестой «КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»
СТАЛИН И МАНДЕЛЬШТАМ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»
Сюжет второй «НО ОН МАСТЕР?»
Сюжет третий «ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»
Сюжет четвертый «ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»
СТАЛИН И ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «БУДЕМ НА ТИПЛИС ГУЛЯЛСЯ…»
Сюжет второй «ПРИШЕЛ ЧАС МОЕЙ КАТАСТРОФЫ»
Сюжет третий «ВЫ ХОТИТЕ, ЧТОБЫ Я МОЛЧАЛ?»
СТАЛИН И ЭРЕНБУРГ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ДВОЕЖЕНЕЦ»
Сюжет второй «Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»
Сюжет третий «ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»
Сюжет четвертый ОСОБАЯ РОЛЬ
Сталин и писатели Книга вторая
СТАЛИН И А.Н. ТОЛСТОЙ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ИСТОРИЧЕСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ РИСКОВАННЫ…»
Сюжет второй «ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»
Сюжет третий «КАК С РОГАТИНОЙ НА МЕДВЕДЯ…»
Сюжет четвертый «КАК ДЕЛО ДО ПЕТЛИ ДОХОДИТ…»
Сюжет пятый «ПЕТР ПЕРВЫЙ УЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПАРАЛЛЕЛЬЮ НЕ ПОДХОДЯЩЕЙ…»
СТАЛИН И ЗОЩЕНКО
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ПУСТЬ УБИРАЕТСЯ К ЧЕРТЯМ!»
Сюжет второй «Я ВСЕГДА ШЕЛ С НАРОДОМ…»
Сюжет третий «Я БОЛЬШЕ ЧЕМ УСТАЛ…»
СТАЛИН И БУЛГАКОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «НАМ БЫ НУЖНО ВСТРЕТИТЬСЯ, ПОГОВОРИТЬ…»
Сюжет второй «Я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ»
Сюжет третий «И ВОТ ВСЕ-ТАКИ РАЗДАВИЛ!»
СТАЛИН И АХМАТОВА
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «В ГЛУХОМ ЧАДУ ПОЖАРА…»
Сюжет второй «ДОЧЬ ВОЖДЯ МОИ ЧИТАЛА КНИГИ…»
Сюжет третий «А ЧТО ДЕЛАЕТ МОНАХИНЯ?»
Сюжет четвертый «КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»
1
2
3
4
5
Сталин и писатели Книга третья
СТАЛИН И ШОЛОХОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА...»
Сюжет второй «НЕ ТО ЧТО «НАШ» ВЕРТЛЯВЫЙ БАБЕЛЬ...»
Сюжет третий «КОМУ ВЫ ПОРУЧИЛИ!..»
Сюжет четвертый «ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»
СТАЛИН И ПИЛЬНЯК
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый АМЕРИКАНСКАЯ ДЕЛОВИТОСТЬ
Сюжет второй «ПИЛЬНЯК ЖУЛЬНИЧАЕТ И ОБМАНЫВАЕТ НАС»
Сюжет третий «ВОЗЬМИТЕ, НАПРИМЕР, ТАКОГО ПОПУТЧИКА, КАК ПИЛЬНЯК...»
Сюжет четвертый «Я БЫЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОМ...»
СТАЛИН И ЗАМЯТИН
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «МОЕ ИМЯ ВАМ, ВЕРОЯТНО, ИЗВЕСТНО...»
Сюжет второй «ПРИГОВОРЕННЫЙ К ВЫСШЕЙ МЕРЕ...»
Сюжет третий «БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»
Сюжет четвертый «ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ Я ЗАНИМАТЬСЯ НЕ СОБИРАЮСЬ»
СТАЛИН И ПЛАТОНОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «НАДО БЫ НАКАЗАТЬ...»
Сюжет второй «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»
Сюжет третий «ВОПРЕКИСТЫ» И «БЛАГОДАРИСТЫ»
Сюжет четвертый ТРЕТИЙ ТУР
1
Сталин и писатели Книга четвертая
СТАЛИН И БАБЕЛЬ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «Я ЕМУ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»
Сюжет второй «ОН МНЕ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»
Сюжет третий «А ХОЗЯИН ВАМИ ИНТЕРЕСУЕТСЯ...»
СТАЛИН И ФАДЕЕВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «СЛАБЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК, ФАДЕЕВ...»
Сюжет второй «ПЕРЕРАБАТЫВАЮ МОЛОДУЮ ГВАРДИЮ В СТАРУЮ...»
Сюжет третий «ЖИЗНЬ МОЯ, КАК ПИСАТЕЛЯ, ТЕРЯЕТ СМЫСЛ...»
Сюжет четвертый «ОБРАЩАЮ ВНИМАНИЕ ЦК ВКП(Б)...»
Сюжет пятый «Я ДУМАЛ, ЧТО НАЧИНАЕТСЯ САМОЕ СТРАШНОЕ...»
СТАЛИН И ЭРДМАН
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «СУПЕРАМИ БУДУТ ТОВАРИЩИ, ЗНАЮЩИЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ДЕЛО...»
Сюжет второй «ОДНАЖДЫ ГПУ ПРИШЛО К ЭЗОПУ...»
Сюжет третий ЛАУРЕАТ СТАЛИНСКОЙ ПРЕМИИ
СТАЛИН И СИМОНОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ОДИН - ЕМУ, ДРУГОЙ - ЕЙ...»
Сюжет второй «ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»
Сюжет третий «НЕ ЗА УСПЕХИ, А ЗА ПОВЕДЕНИЕ...»
Сюжет четвертый «НАС ВЫРАСТИЛ СТАЛИН...»
ЧТО ВЫТЕКАЕТ
Сталин и писатели Книга первая
Бенедикт Михайлович Сарнов
Новая книга Бенедикта Сарнова «Сталин и писатели» по замыслу автора должна состоять из двадцати глав. В каждой из них разворачивается сюжет острой психологической драмы, в иных случаях ставшей трагедией. Отталкиваясь от документов и опираясь на них, расширяя границы документа, автор подробно рассматривает «взаимоотношения» со Сталиным каждого из тех писателей, на чью судьбу наложило свою печать чугунное сталинское слово. В первую книгу из двадцати задуманных автором глав вошли шесть: «Сталин и Горький», «Сталин и Маяковский», «Сталин и Пастернак», «Сталин и Мандельштам», «Сталин и Демьян Бедный», «Сталин и Эренбург».
urn:uuid:cc5e24fa-6e2b-453e-9f1d-fc7e5bb5a4d3
Эксмо
2009-05-14T19:00:00+00:00
isbn:978-5-699-24794-3
ru
75c405be-113c-49a8-9c9a-239ae77acd1a
ОТ АВТОРА
Первоначальный замысел этой книги возник у меня очень давно. Он был тогда весьма скромен. Я хотел просто собрать все письма писателей Сталину и, если таковые были, письма Сталина писателям.
Но при всей непритязательности этого замысла, даже в таком скромном варианте он был тогда (в хрущевско-брежневские времена) неосуществим.
Самые интересные, как мне тогда казалось, документы (обращенные к Сталину письма Зощенко, Булгакова, Замятина) я знал по ТАМ или САМиздату. (Письмо Замятина, например.) Даже просто опубликовать их, собрав в одну книгу, по цензурным условиям того времени было невозможно.
Ну, а потом, когда сделать это уже можно было без всяких цензурных препон, замысел утратил жгучий интерес запретного плода и как-то поблек.
Почему же теперь я вдруг решил к нему вернуться?
Отчасти меня подтолкнули к этому новые документы из открывшихся архивов (например, опубликованная в 90-е годы сенсационная переписка Сталина с Шолоховым: пятнадцать писем и записок Шолохова Сталину, письмо и две телеграммы Сталина Шолохову; не публиковавшиеся в советское время письма Горького Сталину и многие другие не менее сенсационные документы, публикация которых стала возможна только в постсоветское время).
Но главным было не это.
Мысленно выстроив эту свою будущую книгу по главам («Сталин и Горький», «Сталин и Маяковский», «Сталин и Пастернак», «Сталин и Мандельштам» и т.д.), я вдруг увидал, что каждая из этих глав в свете новых, открывшихся за последние годы документов и свидетельств современников представляет собой сюжет острой психологической драмы, в иных случаях (Горький, Булгаков, Мандельштам) ставшей трагедией.
Мне показалось необычайно заманчивым, отталкиваясь от документов и опираясь на них, расширяя, как это декларировал Тынянов, границы документа, внимательно и по возможности подробно рассмотреть «взаимоотношения» со Сталиным каждого из тех писателей, на чью судьбу наложило свою печать чугунное сталинское слово.
Слово «взаимоотношения» я взял в кавычки, потому что в иных случаях эти взаимоотношения были реальными и даже личными (Горький, Демьян Бедный), в других — заочными (Булгаков, Замятин, Эренбург), а иногда и вовсе сводились к какому-нибудь одному, брошенному Сталиным слову. (Так было, например, с Платоновым, на тексте раннего рассказа которого Сталин написал только одно слово: «Сволочь!». Но тень этого слова легла на всю последующую жизнь писателя, определила всю его страшную, трагическую судьбу.)
И тем не менее в каждой из рассматриваемых мною историй это были именно взаимоотношения — напряженный, страстный, драматический (пусть даже мысленный) диалог жертвы с палачом, иногда — если жертве случалось пережить палача — продолжающийся даже и после смерти последнего.
Приступая к реализации этого своего замысла, я наметил для себя двадцать таких сюжетов:
1. Сталин и Горький
2. Сталин и Маяковский
3. Сталин и Пастернак
4. Сталин и Мандельштам
5. Сталин и Демьян Бедный
6. Сталин и Эренбург
7. Сталин и А.Н. Толстой
8. Сталин и Шолохов
9. Сталин и Замятин
10. Сталин и Булгаков
11. Сталин и Платонов
12. Сталин и Зощенко
13. Сталин и Ахматова
14. Сталин и Пильняк
15. Сталин и Фадеев
16. Сталин и Бабель
17. Сталин и Михаил Кольцов
18. Сталин и Николай Эрдман
19. Сталин и Симонов
20. Сталин и Афиногенов.
Итак, двадцать глав (их, конечно, могло быть и больше), двадцать историй взаимоотношений каждого из тех, к чьей судьбе я собираюсь прикоснуться, с человеком, в официальный титул которого, помимо разных других словесных формул («Отец народов», «Корифей всех наук» и проч.), входила и такая: «Лучший друг советских писателей».
Сперва я наивно предполагал, что все эти главы войдут в одну книгу. Но уже в процессе работы над первой главой («Сталин и Горький») понял, что для реализации всего замысла не только одной, но даже и двух книг, пожалуй, будет мало. В поле моего зрения попадали всё новые факты и документы, о которых я раньше не знал и даже о существовании которых не догадывался, возникали новые соображения, рождались и складывались новые сюжеты. В общем, книга, как это всегда бывает, писала себя сама. И получалась уже совсем не такой, какой я ее задумал.
Так вот и вышло, что в первый том этой задуманной мною панорамы вошло всего-навсего шесть глав. А сколько их окажется, когда вся она будет (если будет) завершена, я теперь уже и сам не знаю.
Бенедикт САРНОВ
2 августа 2007 года
СТАЛИН
И ГОРЬКИЙ
ДОКУМЕНТЫ
1
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
8 января 1930 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
«Руль» сообщает, что в Чите какой-то журнал не похвалил меня и за это понес наказание. Считая выговор ЦК новосибирцам, это — второй случай. Я вполне уверен, что будет 3-й, 10-й и т.д. Я считаю это явление совершенно естественным и неизбежным, но не думаю, что нужно наказывать пишущих про меня нелестно или враждебно.
Враждебных писем я, как и Вы, как все мы, «старики» — получаю много. Заскоки и наскоки авторов писем убеждают меня, что после того, как партия столь решительно ставит деревню на рельсы коллективизма — социальная революция принимает подлинно социалистический характер. Это — переворот почти геологический и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией. Уничтожается строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным консерватизмом, своим инстинктом собственника. Таких людей — два десятка миллионов. Задача перевоспитать их в кратчайший срок — безумнейшая задача. И, однако, вот она практически решается.
Вполне естественно, что многие из миллионов впадают в неистовое безумие уже по-настоящему. Они даже и не понимают всей глубины происходящего переворота, но они инстинктивно, до костей чувствуют, что начинается разрушение самой глубочайшей основы их многовековой жизни. Разрушенную церковь можно построить вновь и снова посадить в нее любого бога, но когда из-под ног уходит земля, это непоправимо и навсегда. И вот люди, механически усвоившие революционную фразу, революционный лексикон, бешено ругаются, весьма часто скрывая под этой фразой мстительное чувство древнего человека, которому «приходит конец». Обратите внимание: из Сибири, с Д[альнего] Востока ругаются всего крепче, там и мужик крепче.
Но «брань на вороту не виснет», мне она жить не мешает, а в работе — поощряет. Человек я, как Вы знаете, беспартийный, значит: все, что по моему адресу, — партию и руководящих членов ее не задевает. Пускай ругаются. Тем более, что некоторые, даже многие ругаются по недоразумению, по малограмотности, и когда им объяснишь суть дела, перестают. Многие торопятся заявить о своей ортодоксальности, надеясь кое-что выиграть этим — и выигрывают.
А, в общем, все идет отлично. Гораздо лучше, чем можно было ожидать. Так что не наказывайте ругателей, Иосиф Виссарионович, очень прошу Вас. Те из них, которые неизлечимы, не стоят того, чтобы думать о них, а которые легко заболели, — вылечатся. Жизнь наша — талантливейший доктор.
Пользуясь случаем, еще раз поздравляю с полустолетней службой жизни. Хорошая служба. Будьте здоровы!
А. Пешков
А для «Литературной учебы» — напишете? Надобно написать. Для начинающих литераторов это будет полезно. Очень. Напишите!
А. П[ешков].
2
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА А.М. ГОРЬКОМУ
24 октября 1930 г.
Уважаемый Алексей Максимович!
Приехал из отпуска недавно. Раньше, во время съезда, ввиду горячки в работе, не писал Вам. Это, конечно, не хорошо. Но Вы должны меня извинить. Теперь другое дело, — теперь могу писать. Стало быть, есть возможность загладить грех. Впрочем: «не согрешив, — не раскаешься, не раскаявшись, — не спасешься»…
Дела у нас идут неплохо. Телегу двигаем; конечно, со скрипом, но двигаем вперед. В этом все дело.
Говорят, что пишете пьесу о вредителях, и Вы не прочь были бы получить материал соответствующий. Я собрал новый материал о вредителях и посылаю вам на днях. Скоро получите.
Как здоровье?
Когда думаете приехать в СССР?
Я здоров.
Крепко жму руку.
И. Сталин
3
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
2 ноября 1930 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович,
Крючков привез мне Вашу записку, спасибо за привет. Очень рад узнать, что Вы за лето отдохнули.
Был совершенно потрясен новыми, так ловко организованными актами вредительства и ролью правых тенденций в этих актах. Но вместе с этим и обрадован работой ГПУ, действительно неутомимого и зоркого стража рабочего класса и партии. Ну, об этих моих настроениях не буду писать, Вы их поймете без лишних слов, я знаю, что и у Вас возросла ненависть ко врагам и гордость силою товарищей. Вот что, дорогой И[осиф] В[иссарионович], — если писатели Артем Веселый и Шолохов будут ходатайствовать о поездке за границу — разрешите Вы им это; оба они, так же как Всеволод Иванов, привлечены к работе по «Истории гражданской войны», — к обработке сырого материала, работа их будет редактироваться историками под руководством М.Н. Покровского — мне, да и для них, было бы полезно поговорить о приемах этой работы теперь же, до весны, когда я приеду.
На днях в Неаполь прибудут 200 человек «ударников», поеду встречать их. Очень рад потолковать с этими молодцами.
Пьесу о «вредителе» бросил писать, не удается, мало материала. Чрезвычайно хорошо, что Вы посылаете мне «новый»! Но — еще лучше было бы, конечно, если б нового в этой области не было.
Сегодня прочитал в «Эксельциоре» статью Пуанкаре. На мой взгляд — этой статьей он расписался в том, что ему хорошо известны были дела «промышленной» и «крестьянской» партий, что Кондратьевы и К — люди, не чуждые ему. Очевидно, и вопрос об интервенции двигается вперед понемножку. Однако я все еще не могу поверить в ее осуществимость, «обстановочка» для этого, как будто, неподходяща. Но Вам виднее, конечно.
Чувствую, что пришла пора везти старые косточки мои на родину. Здоровье, за лето, окрепло. Держу строгий режим. Приеду к Первому мая.
Крепко жму Вашу руку, дорогой товарищ.
А. Пешков
4
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА А.М. ГОРЬКОМУ
[не позднее 15 декабря 1930 г.]
Привет Алексею Максимовичу!
Пишу с некоторым запозданием, т.к. диппочта идет к вам, в Италию лишь в определенные сроки, кажется, раз в 20 дней.
Шолохов и другие уже отправились к Вам. Им дали все, что требуем для поездки.
Показаний Осадчего не посылаю, т.к. он их повторил на суде, и Вы можете познакомиться с ними по нашим газетам.
Видел т. Пешкову. Доктор Левин будет у Вас на днях. Останется месяц-полтора или больше — как скажете.
Процесс группы Рамзина окончился. Решили заменить расстрел заключением на 10 и меньше лет. Мы хотели этим подчеркнуть три вещи: а) главные виновники не рамзиновцы, а их хозяева в Париже — французские интервенты с их охвостьем «Торгпромом»; б) людей раскаявшихся и разоружившихся советская власть не прочь помиловать, ибо она руководствуется не чувством мести, а интересами советского государства; в) советская власть не боится ни врагов за рубежом, ни их агентуры в СССР.
Дела идут у нас неплохо. И в области промышленности, и в области сельского хозяйства успехи несомненные. Пусть мяукают там, в Европе, на все голоса все и всякие ископаемые средневекового периода о крахе СССР. Этим они не изменят ни на йоту ни наших планов, ни нашего дела. СССР будет первоклассной страной самого крупного, технически оборудованного промышленного и сельскохозяйственного производства. Социализм непобедим. Не будет больше «убогой» России. Кончено! Будет могучая и обильная передовая Россия.
15-го созываем пленум ЦК. Думаем сменить т. Рыкова. Неприятное дело, но ничего не поделаешь: не поспевает за движением, отстает чертовски (несмотря на желание поспеть), путается в ногах. Думаем заменить его т. Молотовым. Смелый, умный, вполне современный руководитель. Его настоящая фамилия не Молотов, а Скрябин. Он из Вятки. ЦК полностью за него.
Ну, кажется, хватит.
Жму руку.
И. Сталин
P.S. Если действительно решили приехать к весне, хорошо бы поспеть к 1 мая, к параду.
5
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА А.М. ГОРЬКОМУ
10 января 1931 г.
Дорогой Алексей Максимович!
Посылаю документы о 1) группе Кондратьева и 2) о меньшевиках. Просьба — не принимать близко к сердцу содержимое этих документов, не волноваться. Герои документов не стоят того. К тому же есть на свете подлецы почище этих пакостников.
У нас дела идут хорошо. Неважно обстоит дело с транспортом (слишком большой груз навалили), но выправим в ближайшее время.
Берегите здоровье.
Привет!
И. Сталин
6
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
12 ноября 1931 года
…мне прислали фельетон Ходасевича о пьесе Булгакова. Ходасевича я хорошо знаю: это — типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него — дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И — на мой взгляд — он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из «Братьев Турбиных» антисоветскую пьесу. Булгаков мне «не брат и не сват», защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но — он талантливый литератор, а таких у нас — не очень много. Нет смысла делать из них «мучеников за идею». Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это — легко. Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в м-ц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-«союзников». Их необходимо вовлечь в общественную работу более глубоко. Это — моя забота, но одного меня мало для успеха, и у товарищей все еще нет твердого определенного отношения к литературе и, мне кажется, нет достаточно ясной оценки ее культурного и политического значения. Ну — достаточно!
Будьте здоровы и берегите себя. Истекшим летом, в Москве, я изъяснялся Вам в чувствах моей глубокой, товарищеской симпатии и уважения к Вам. Позвольте повторить это. Это — не комплименты, а естественная потребность сказать товарищу: я тебя искренно уважаю, ты — хороший человек, крепкий большевик. Потребность сказать это удовлетворяется не часто, Вы это знаете. А я знаю, как Вам трудно бывает. Крепко жму руку, дорогой Иосиф Виссарионович.
12.XI.31. А.Пешков
7
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
25 января 1932 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович, —
Прилагаю копию письма моего Илье Ионову, я очень прошу Вас обратить внимание на вреднейшую склоку, затеянную этим ненормальным человеком и способную совершенно разрушить издательство «Академия». Ионов любит книгу, это, на мой взгляд, единственное его достоинство, но он недостаточно грамотен для того, чтоб руководить таким культурным делом. Я знаю его с 18-го года, наблюдал в течение трех лет, он и тогда вызывал у меня впечатление человека психически неуравновешенного, крайне — «барски» — грубого в отношениях с людьми и не способного к большой ответственной работе. Затем мне показалось, что поездка в Америку несколько излечила его, но я ошибся, — Америка только развила в нем заносчивость, самомнение и мещанскую — «хозяйскую» — грубость. Он совершенно не выносит людей умнее и грамотнее его и по натуре своей — неизлечимый индивидуалист в самом плохом смысле этого слова.
Мне кажется, что его следовало бы заменить в «Академии» другим человеком, и — не одним даже. Не пригодятся ли на эту работу: Лев Каменев, Сутырин, П.С.Коган или кто-нибудь другой? Дело очень крупное, требует больших знаний.
Тихонов и Виноградов защищаются мною отнюдь не по личным симпатиям, а именно потому, что это люди знающие. Сейчас я составляю планы изданий для молодежи — «Историю женщины от первобытных времен до наших дней», «Историю всемирного купца», «Историю русского быта», т.е. историю средней буржуазии — мещанства. Работа над этими изданиями требует серьезных культурных сил.
Прилагаю также письмо некоего Иринина. Я не знаю — кто он, но слышал, что служит в одном из наших берлинских учреждений. Письмо — сумбурное, как видите.
За три недели, которые прожил у меня Авербах, я присмотрелся к нему и считаю, что это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует и которому надо учиться. Его нужно бы поберечь. Он очень перегружен работой, у него невроз сердца и отчаянная неврастения на почве переутомления. Здесь его немножко лечили, но этого мало. Нельзя ли ему дать отпуск месяца на два, до мая? В мае у него начинается большая работа, большая работа по съезду писателей и подготовке к празднованию 15 октября.
Очень прошу Вас: распорядитесь, чтоб выпустили сюда литератора Михаила Слонимского, он едет для работы над новым романом. Слышу много отрадного о произведениях Шолохова, Фадеева, Ставского, Горбунова, кажется, 32-й будет урожайным годом по литературе.
Завтра в Неаполе спускают на воду второй траллер «Амурец», недавно спущен и ушел на Дальвосток — «Уссуриец». Очень хороши ребята — командный состав — на этих судах. Третье судно будет спущено в феврале.
Огорчен я тем, что развернутый план «Истории гр[ажданской] войны» все еще не проверен. Так хотелось бы выпустить первый том ее к 15 году!
О намерениях италианцев не буду писать, наверное, Вы знаете это лучше меня.
Имею к Вам просьбу: не пора ли восстановить в партии Владимира Зазубрина, сибирского писателя? Человек он прекрасно настроенный, написал очень хороший роман «Горы», а наказан —достаточно крепко. И едва ли заслуженно в такой мере. Очень ценный человек.
Будьте здоровы, крепко жму руку.
А.Пешков
8
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ 17 ФЕВРАЛЯ 1932 ГОДА
17 февраля 1932, Сорренто
Дорогой Иосиф Виссарионович — Крючков передаст Вам три документа:
1. Соображения американца Рея Лонга о книге, которая должна быть написана как бы в форме предисловия к целому ряду книг о Союзе Советов, которые он хотел бы издать. 2. 3. Письмо Лонга ко мне. 4. 5. Проект договора, составленный им. 6. Рей — человек вполне «приличный», насколько вообще может быть приличен американец-буржуа, который хорошо чувствует, что его страна — в опасности и что опасность эту могло бы устранить решительное изменение политики группы Гувера, т.е. прежде всего — признание Вашингтоном Союза Советов, затем — все остальное, логически вытекающее из признания. По всему, что говорилось им, мне кажется, что он действует не совсем за «свой страх», а как будто от лица группы. Он был компаньоном крупной издательской фирмы «Ричард Смит и Рей Лонг», но теперь вышел и организует свое дело на «русском материале». Из Нью-Йорка в Сорренто он приехал специально для переговоров об этом «предприятии», — я думаю, что для небольшого и личного дела это слишком большой «накладной расход». Материальные условия, предлагаемые им, тоже не в нравах обычных, даже и крупных издателей Америки. Характер вопросов, которые он предлагает осветить, тоже воспринимаются мною как инициатива группы, настроенной в пользу признания Союза. Лично мне это дело кажется серьезным, и заслуживающим того, чтоб оно было сделано хорошо. Затем: по моему мнению, дело это отвечает Вашему предложению «обратить внимание на интеллигенцию США».
Итак: если Вы принципиально не против предложения Лонга, — я просил бы Вас немедля распорядиться о практическом его осуществлении и телеграфировать через Крючкова Ваше решение. Может быть, удобнее через Д.И.Курского?
Я начал было писать статью по адресу американской интеллигенции, в резком тоне. Откладываю эту работу, не считая ее тактичной ввиду предложения Лонга.
Затем очень прошу Вас прочитать мое письмо рабочим по вопросам «Истории фабзаводов», может быть, оно нуждается в поправках.
Крепко жму руку, дорогой товарищ.
А.Пешков
P.S. Личное Ваше участие в создании книги Р.Лонг считает обязательным и необходимым как основной и самый серьезный удар по американским мозгам — я нахожу, что он в этом совершенно прав: Ваше участие, действительно, необходимо. Окончательная редакция всех статей — тоже Ваша.
Тему: «Положение среднего русского человека до революции» я могу взять на себя, но необходимо, чтоб мне прислали тезисы.
Книга не должна быть более 10 листов. Тираж, видимо, предполагается массовый.
А.П.
9
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ 24 МАРТА 1932 ГОДА
24 марта 1932, Сорренто
Дорогой Иосиф Виссарионович —
телеграмму Вашу получил и принял соответствующие меры. Сожалею, что бестактность Р.Лонга разрушила серьезное дело, но думаю, что — через некоторое время дело это следует возобновить, разумеется, не по нашей инициативе и в форме несколько иной.
Пользуясь случаем, разрешаю себе поделиться с Вами впечатлением, которое вызывает у меня полемика группы Панферова-Серафимовича с ведущей группой РАППа. Идеологические мотивы первой группы для меня не совсем ясны, но, насколько я понимаю, она стремится к примитивизму и опрощению в области литературы, однако не указывает с достаточной ясностью: почему и зачем это нужно? Если я не ошибаюсь, тогда — это стремление вредное, и в нем чувствуется присутствие элемента угодничества начинающим писателям и желания группы Панферова занять командующие позиции.
Начинающих писателей нужно убеждать: учитесь! И вовсе не следует угождать их слишком легкому отношению к литературной работе. В массу рапповцев эта полемика вносит смущение, раздоры и вызывает в ней бесплодную трату времени на исследование вопроса не — «кто прав», а «за кем идти»? Именно так формулируют свое настроение молодые писатели в их письмах ко мне. Как видите — формулировка, за которую не похвалишь.
Бесконечные групповые споры и склоки в среде РАППа, на мой взгляд, крайне вредны, тем более, что мне кажется: в основе их лежат не идеологические, а, главным образом, личные мотивы. Вот что я думаю. Затем, кажется мне, что замена руководящей группы РАППа, — в которой объединены наиболее грамотные и культурные из литераторов-партийцев, — группой Серафимовича-Ставского-Панферова пользы дальнейшему росту РАППа — не принесет.
Здесь, в Неаполе и Венеции строятся траллера для Мурманска и Владивостока. Выстроят траллер, и он стоит месяца полтора до того, как приедет из Союза команда.
Прилагаю перевод статейки из газеты «Рома», м.б., она проскользнула мимо внимания товарищей, для которых такие заметки небезынтересны.
Жду с нетерпением, когда можно будет ехать в Москву. Здоров.
Крепко жму Вашу руку.
А.Пешков
Сейчас приехал Афиногенов.
10
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
2 августа 1934 г.
Посылаю Вам мой «доклад» и очень прошу Вас ознакомиться с ним поскорее, чтоб я успел внести в него поправки, которые Вы, может быть, сделаете.
Прилагаю письма ко мне т. Мирского и Ясенского, а также копию статьи последнего, направленной в «Правду» и еще не напечатанной. Вероятно она и не будет напечатана, ибо Юдин и Мехлис — люди одной линии. Идеология этой линии неизвестна мне, а практика сводится к организации группы, которая хочет командовать Союзом писателей. Группа эта — имея «волю к власти» и опираясь на центральный орган партии, конечно, способна командовать, но, по моему мнению, не имеет права на действительное необходимое идеологическое руководство литературой, не имеет вследствие слабой интеллектуальной силы этой группы, а также вследствие ее крайней малограмотности в отношении к прошлому и настоящему литературы.
Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков, — на мой взгляд, — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился. Оценку Мирским «Последнего из Удэге» я считаю совершенно правильной, но, — судя по Юдину, — Фадеев только обиделся на нее. Мое отношение к Юдину принимает характер все более отрицательный. Мне противна его мужицкая хитрость, беспринципность, его двоедушие и трусость человека, который, сознавая свое личное бессилие, пытается окружить себя людьми еще более ничтожными и спрятаться в их среде. Я не верю в искренность коммунизма Панферова, тоже малограмотного мужика, тоже хитрого, болезненно честолюбивого, но парня большой воли. Он очень деятельно борется против критического отношения к «Брускам», привлек в качестве своего защитника Варейкиса, какой-то Гречишников выпустил о нем хвалебную книжку, в которой утверждается, что «познавательное значение «Брусков», без всякого преувеличения, огромно», и повторена фраза из статьи Васильковского: «Брусков» не заменяют и не могут заменить никакие, даже специальные исследования о коллективизации». Разумеется, в книжке этой нет ни слова о «Поднятой целине» Шолохова и о «Ненависти» Шухова. Вполне естественно, что на этих авторов неумеренное восхваление Панферова действует болезненно и вредно.
Лично для меня Панферов, Молчанов и другие этой группы являются проводниками в среду литераторов и в литературу — мужика, со всем его индивидуалистическим «единоличным» багажом. Литература для них — «отхожий промысел» и трамплин для прыжков на высокие позиции. Мое недоверчивое и даже враждебное отношение к мужику не уменьшается от того, что мужик иногда говорит языком коммуниста. Мужицкая литература и литература о мужике требует особенно внимательного чтения и особенно острой критики. Все чаще приходится отмечать, что мужик учится не так жадно, как пролетарий. Вот последний случай: Молчанову были предложены средства для того, чтобы он поехал на одну из больших строек, пожил там, посмотрел, как работает пролетариат для возрождения деревни. Он отказался, сославшись на то, что пишет новую книгу. Критика его «Крестьянина» отскочила от него, как от гуся вода.
Вишневский, Либединский, Чумандрин не могут быть руководителями внепартийных писателей, более грамотных, чем эти трое. Комфракция в Оргкоме не имеет авторитета среди писателей, пред которыми открыто развернута борьба группочек. И я должен сказать, что у нас группочки создаются фактом меценатства: у некоторых ответственных товарищей есть литераторы, которым «вельможи» особенно покровительствуют, которых особенно и неосторожно похваливают. И около каждого из таких подчеркнутых симпатией «начальства» литераторов организуется группочка еще менее талантливых, чем он, но организуется не как вокруг «учителя», а — по мотивам бытовым, узколичным. «Имярек» в свою очередь тоже, играя роль мецената, проводит в издательстве недозрелые «плоды творчества» юных окуней, щурят и прочих рыбок из разряда хищных. «Имярек» хлопочет о пайке и квартире для своего поклонника, которого он именует «учеником», но работе не учит и не может учить, ибо — сам невежда. К этому надобно прибавить, что мы имеем дело по преимуществу с людьми 30 лет, т.е пережившими в отрочестве и юности «тяжелые времена», а эти времена отразились на психике многих 30-летних весьма вредно: люди слишком жадны к удовольствиям жизни, слишком спешат насладиться и не любят работать добросовестно. А некоторые «спешат жить» так стремительно, что поспешность их вызывает такое впечатление: люди не уверены в том, что действительность, создаваемая партией, достаточно окрепла и будет развиваться именно так, как развивается, думают, что мужик только притворяется коллективистом и что у нас есть все посылки к фашизму и что «война может возвратить нас дальше, чем к нэпу». Если б это думал только мещанин, обыватель, тогда неважно, но так думают некие «партийцы», это мне кажется тревожным, хотя, как известно, я — «оптимист».
К сему надо прибавить еще и деятельность вредителей среди школьной молодежи, о чем говорил мне Иван Ма-карьев и о чем, по его словам, он и рассказал Вам. О другой форме вредительства среди детей в Крыму рассказывали мне т[оварищи] из ГПУ. Я очень внимательно присматриваюсь к детям и на днях исполню обещание написать о них — опоздал сделать это не по своей вине.
Детей необходимо охранять от мещанской заразы — вот в чем дело.
Все выше — и очень неполно — сказанное убеждает меня в необходимости серьезнейшего внимания к литературе — «проводнику идей в жизнь», добавлю: не столько идей, как настроений. Дорогой, искренно уважаемый и любимый товарищ, Союз литераторов необходимо возглавить солиднейшим идеологическим руководством. Сейчас происходит подбор лиц, сообразно интересам честолюбцев, предрекающий неизбежность мелкой личной борьбы группочек в Союзе, — борьбы вовсе не по линии организации литературы как силы, действующей идеологически едино. Культурно-революционное значение литературы понимается не многими. Знаю, что Вам будут представлены списки людей, которые рекомендуются в Правление и в Президиум Союза писателей. Не знаю — кто они, но — догадываюсь.
Лично мне кажется, что наиболее крепко возглавили бы Союз лица, названные в списке прилагаемом. Но если даже будет принят предлагаемый состав Правления Союза писателей, — я убедительно прошу освободить меня от председательства в Союзе по причине слабости здоровья и крайней загруженности литературной работой. Председательствовать не умею, еще менее способен разбираться в иезуитских хитростях политики группочек. Я гораздо полезнее буду как работник литературы. У меня скопилось множество тем, над коими я не имею времени работать.
Сердечно жму руку и желаю Вам хорошо отдохнуть.
М.Горький
11
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
14 августа 1934 г.
Дорогой т. Сталин.
1) Вчера мы, ознакомившись с докладом М. Горького к съезду писателей, пришли к заключению, что в таком виде доклад не подходит. Прежде всего — сама конструкция и расположение материала — 3/4, если не больше, занято общими историко-философскими рассуждениями, да и то неправильными. В качестве идеала выставляется первобытное общество, а капитализм на всех его стадиях изображается как реакционная сила, тормозившая развитие техники и культуры. Ясно, что такая позиция немарксистская. Советская литература почти не освещена, а ведь доклад-то называется «О советской литературе». Ввиду серьезности наших изменений и опасности срыва доклада мы (я, Молотов, Ворошилов и т. Жданов) поехали к нему, и после довольно длительной беседы он согласился внести поправки и изменения. Настроение у него, видимо, неважное. Например: заговорил о детях, что вот-де воспитание плохое, неравенство, вроде как разделение на бедняков и богатых, у одних одежда плохая, у других хорошая, нужно бы ввести одну форму и выдавать всем одинаковую одежду. Дело, конечно, не в том, что он заговорил о трудностях в этом отношении, а в том, с каким привкусом это говорилось. Мне эти разговоры напомнили т. Крупскую. Мне кажется, что Каменев играет не последнюю роль в формировании этих настроений Горького. О Варейкисе и Юдине он спокойно говорить не может, ругает их вовсю. Статья его, хотя и не напечатана, но гуляет по рукам и по словам Крючкова ее уже читали человек 400. Мы сегодня обменивались мнениями и думаем, что лучше, внеся некоторые поправки, напечатать ее, чем допустить ее чтение как нелегальщину. Борьба группочек в связи со съездом развивается вовсю. Мы поручили т. Жданову собрать завтра партгруппу Оргкомитета и потребовать от них прекращения склок и провести съезд на соответствующем идейно-политическом уровне, а разговоры о руководстве отложить на конец съезда.
12
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
15 августа 1934 г.
Кагановичу.
Первое. Замечания Мехлиса на статью Горького считаю правильными. Нельзя печатать статьи без необходимых изменений. Надо разъяснить всем литераторам коммунистам, что хозяином в литературе, как и в других областях, является только ЦК и что они обязаны подчиняться последнему беспрекословно.
Уймите Киршона и других и скажите им, что не допустим ни общей, ни частичной реставрации РАПП.
Сталин.
15/VIII.34 г.
13
ИЗ ПИСЬМА СЕКРЕТАРЯ ПРАВЛЕНИЯ ССП СССР А.С. ЩЕРБАКОВА И.В. СТАЛИНУ
27 мая 1935 года
Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину И. В.
1. Считаю необходимым направить Вам полученное мною письмо A.M. Горького, в котором он ставит под вопрос свою поездку в Париж. Должен от себя добавить, что о такого рода настроениях, каким проникнуто это письмо, мне приходится от Горького слышать впервые.
14
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
[Не ранее 7—10 марта 1936 г.]
Дорогой Иосиф Виссарионович, —
сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро.
Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов Бабеля, которого считаю отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов. Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции. Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора. Мнение Бабеля подтверждает и другой мой информатор Мария Будберг, которую Вы видели у меня; она вращается среди литераторов Европы давно уже и знает все отношения, все оценки. По ее мнению, Мальро — действительно человек исключительных способностей.
От непосредственного знакомства с ним у меня получилось впечатление приблизительно такое же: очень талантливый человек, глубоко понимает всемирное значение работы Союза Советов, понимает, что фашизм и национальные войны — неизбежное следствие капиталистической системы, что, организуя интеллигенцию Европы против Гитлера с его философией, против японской военщины, следует внушать ей неизбежность всемирной социальной революции. О практических решениях, принятых нами, Вас осведомит т. Кольцов.
Недостатки Мальро я вижу в его склонности детализировать, говорить о мелочах так много, как они того не заслуживают. Более существенным недостатком является его типичное для всей интеллигенции Европы «за человека, за независимость его творчества, за свободу внутреннего его роста» и т.д.
Т. Кольцов сообщил мне, что первыми вопросами Мальро были вопросы о Шагинян, о Шостаковиче. Основная цель этого моего письма — тоже откровенно рассказать Вам о моем отношении к вопросам этим. По этому поводу я Вам еще не надоедал, но теперь, когда нам нужно заняться широким объединением европейской интеллигенции, — вопросы эти должны быть поставлены и выяснены. Вами во время выступлений Ваших, а также в статьях «Правды» в прошлом году неоднократно говорилось о необходимости «бережного отношения к человеку». На Западе это слышали, и это приподняло, расширило симпатии к нам.
Но вот разыгралась история с Шостаковичем. О его опере были напечатаны хвалебные отзывы в обоих органах центральной прессы и во многих областных газетах. Опера с успехом прошла в театрах Ленинграда, Москвы, получила отличные оценки за рубежом. Шостакович — молодой, лет 25, человек, бесспорно талантливый, но очень самоуверенный и весьма нервный. Статья в «Правде» ударила его точно кирпичом по голове, парень совершенно подавлен. Само собою разумеется, что, говоря о кирпиче, я имел в виду не критику, а тон критики. Да и критика сама по себе — не доказательна. «Сумбур», а — почему? В чем и как это выражено — «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича. А то, что дала статья «Правды», разрешило стае бездарных людей, халтуристов всячески травить Шостаковича. Они это и делают. Шостакович живет тем, что слышит, живет в мире звуков, хочет быть организатором их, создать из хаоса мелодию. Выраженное «Правдой» отношение к нему нельзя назвать «бережным», а он вполне заслуживает именно бережного отношения как наиболее одаренный из всех современных советских музыкантов.
Крайне резко звучит и постановление о театре Берсенева. Берсенев, конечно, тоже ошеломлен, и, разумеется, на главу его будет возложен венец, как на главу безвинно пострадавшего.
НЕСКОЛЬКО ОБЩИХ СООБРАЖЕНИЙ
В детстве я, как всемальчишки, зачитывался романами Дюма — «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», «Десять лет спустя». И образы этих романов наложили мощную печать на мое — даже уже не детское, а взрослое — образное мышление.
Это я к тому, что судьба Горького, перепады его политической, писательской и человеческой биографии одно время ассоциировались у меня с печальной участью королевы Анны Австрийской (разумеется, не исторической, о которой я мало что знаю, а той, что у Дюма). Устояв перед притязаниями влюбленного в нее гениального Ришелье, она уступила ничтожному Мазарини и даже вступила с ним в тайный брак.
Вот так же, думал я, и Алексей Максимович: спорил и даже враждовал с Лениным, а потом со всеми потрохами «отдался» Сталину, позорно закончив свою жизнь славословиями вождю и легитимизировав сталинский террор печально знаменитым слоганом: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Оказалось, что все было не совсем так.
И с Лениным примирился и помирился. И со Сталиным ссорился и, в конце концов, совсем рассорился.
Но об этом позже. А сперва — о письмах. Точнее — о том, что стоит за каждым из этих четырнадцати писем, выбранных мною из тех шестидесяти, которые нам теперь известны.
За каждым из них — своя история, свой, как выразился однажды Чехов, «сюжет для небольшого рассказа». И каждый из этих сюжетов, по мере того как мы будем двигаться от письма к письму, тут будет изложен. Но сначала несколько общих соображений о том, что в этих горьковских письмах более всего меня поразило.
Более всего поразил меня язык, которым они написаны.
Это не язык писателя Максима Горького, художника со своим слогом, своим синтаксисом, своей сразу и легко узнаваемой интонацией. Это даже и не язык горьковских публицистических статей. Это — тот самый «новояз», «советский говорок», политический жаргон, на котором изъяснялись и объяснялись друг с другом советские функционеры, партаппаратчики:
…потрясен… актами вредительства и ролью правых тенденций в этих актах.
…обрадован работой ГПУ, действительно неутомимого и зоркого стража рабочего класса и партии.
…вопрос об интервенции двигается вперед понемножку. Однако я все еще не могу поверить в ее осуществимость, «обстановочка» для этого, как будто, неподходяща.
Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать.
Это — не комплименты, а естественная потребность сказать товарищу: я тебя искренно уважаю, ты — хороший человек, крепкий большевик.
…это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует и которому надо учиться. Его нужно бы поберечь.
…человек вполне «приличный», насколько вообще может быть приличен американец-буржуа, который хорошо чувствует, что его страна — в опасности и что опасность эту могло бы устранить решительное изменение политики группы Гувера, т.е. прежде всего — признание Вашингтоном Союза Советов…
В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.
Идеология этой линии неизвестна мне, а практика сводится к организации группы, которая хочет командовать Союзом писателей. Группа эта — имея «волю к власти» и опираясь на центральный орган партии, конечно, способна командовать, но, по моему мнению, не имеет права на действительное необходимое идеологическое руководство литературой.
Бесконечные групповые споры и склоки в среде РАППа, на мой взгляд, крайне вредны, тем более, что мне кажется: в основе их лежат не идеологические, а, главным образом, личные мотивы.
…очень прошу Вас прочитать мое письмо рабочим по вопросам «Истории фабзаводов», может быть, оно нуждается в поправках.
Крепко жму руку, дорогой товарищ.
Комфракция в Оргкоме не имеет авторитета среди писателей, пред которыми открыто развернута борьба группочек.
…речь т. Варейкиса… я считаю вредной, направленной против лозунга борьбы за качество литературы и вообще безграмотной.
…сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро. Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов… С Мальро считаются министры и… среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора Мнение… подтверждает и другой мой информатор…
Еще раз хочу подчеркнуть: не содержание этих выписок более всего поражает, а именно та языковая форма, в которую они облечены. Все эти советизмы: «Литвуз», «фабзаводов», «Комфракция», «Оргком». А главное — общий тон донесений, докладных записок: «Сообщаю вам…», «…подтверждает и другой мой информатор…» и т.п. Словно это пишет не писатель с мировым именем, собеседник и постоянный корреспондент Роллана, Уэллса и Бернарда Шоу, а какой-нибудь Каганович.
И дело тут не только в «советизмах», и не только в стилистике «докладных записок». Вся штука в том, что если бы мы даже отредактировали эти горьковские письма, изъяв из них все эти, особенно шокирующие элементы их стиля, общее впечатление от них мало бы не изменилось.
Чтобы как можно нагляднее показать, что я имею в виду, приведу два коротких отрывка из писем двух других — очень разных — писателей, тоже обращенных к «вождям».
Первый отрывок из знаменитого «Письма вождям Советского Союза» А. Солженицына:
Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен, ни повышен, ни награжден, и, таким образом, весьма вероятно услышать от него мнение искреннее, безо всяких служебных расчетов, — как не бывает даже у лучших экспертов в вашем аппарате. Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы — и я.
Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас — тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице — где уродился, там и пригодился, а глубже — из-за несравненных страданий, перенесенных нами.
И это письмо я пишу в предположении, что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы — не безнациональны. Если я ошибаюсь, то дальнейшее чтение этого письма бесполезно.
(Александр Солженицын. Публицистика. Том 1. Статьи и речи. Ярославль. 1995, стр. 149.)
Второй отрывок — из письма Иосифа Бродского, которое высылаемый из страны опальный поэт написал генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом:
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит к славе русской культуры, ничему другому…
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не может. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого он живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Здесь я родился, вырос, жил и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге… Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось…
С уважением
Ваш И.А. Бродский.
(Бродский. Книга интервью. М., 2005, стр. 452—453.)
При всем — кричащем! — несходстве этих двух писем, несходстве и целей, которые перед собой ставил каждый из их авторов, и способов их выражения, — есть между ними нечто общее.
И Солженицын, и Бродский обращаются к своему адресату из некоего другого языкового поля. И — мало того! — оба они пытаются вырвать того (тех), к кому обращаются, из той — привычной для них — системы мышления, в которой они существуют.
Солженицын тщится напомнить «вождям Советского Союза» (членам Политбюро), что они — русские. (Или — украинцы, что для него одно и то же.)
Не могу не вспомнить в связи с этим такую забавную историю.
В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски — «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и — уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.
Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских — вторую. И эту вторую надо был читать наоборот, с конца альманаха — к началу.
В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия рассказал.
В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного Дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды — не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И выступая в Кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.
— Во-первых, — сказал он, — я американец. Во-вторых — Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я — еврей.
— Это верно, — откликнулась Голда Меир. — Но ты забыл, что мы читаем справа налево.
Солженицын, обращаясь к «вождям Советского Союза», в сущности, хотел им сказать то же самое: кем бы ни мнили вы себя, на самом деле вы, во-первых, русские, а уж там во-вторых, в-третьих, в-пятнадцатых — министры, члены или секретари ЦК, члены Политбюро — или кто там еще.
Бродский напоминает Брежневу, что язык, на котором и от имени которого он к нему обращается, — «вещь более древняя и более неизбежная, чем государство».
Но — мало того! — в своей попытке вырвать генерального секретаря из привычной для того системы мышления он идет еще дальше, гораздо дальше: пытается напомнить ему, что их объединяет и еще нечто, стократ более существенное и более неизбежное, чем государство: «Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти».
И Солженицын, и Бродский в своих обращениях к «вождям» взывают к ним извне, из другого языкового, стилистического и смыслового поля. Горький, в отличие от них, находится внутри сталинского языкового и смыслового поля, сталинской системы мышления. И самое печальное тут то, что происходит это совсем не потому, что он в этих своих письмах и записках подделывается под Сталина, подыгрывает ему.
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
(Л.Н. Толстой.)
…правитель, дающий свое имя моменту истории, должен быть полностью поглощен этим моментом. Он должен нырнуть в волны этого момента и стать неотличимым от него сильнее, чем какой-либо другой человек. Ибо обозначение эпохи является делом именно правителя, и он появляется на марках или монетах своей страны. Правление, поскольку оно персонифицирует эпоху, всегда противоположно деяниям Вечности.
(О. Розеншток-Хюсси. Великие революции:
Автобиография западного человека. (USA).
Hermitage PaUishers, 1999, стр. 184.)
В свете этих двух высказываний становится особенно ясно, что я имел в виду, сказав, что Солженицын и Бродский говорят с вождями на разных языках, а Горький со Сталиным — на одном.
Солженицын в своем обращении к вождям, как и Горький, тоже как будто всецело озабочен проблемами «текущего момента». Но взывает он к ним, обсуждая этот «текущий момент», — из вечности:
Невозможно вести такую страну, исходя из злободневных нужд… Вести такую страну — нужно иметь национальную линию и постоянно ощущать за своими плечами все 1100 лет ее истории, а не только 55 лет, 5% ее.
Вечность Солженицына короче вечности Бродского, — этой его вечности отмерен точный срок (1100 лет). У вечности Бродского нет сроков:
Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению.
Эта грустная реплика почти дословно повторяет то, о чем говорит Державин в своей предсмертной, «грифельной оде»:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Да, «вечности» у них разные. Но оба они — и Бродский, и Солженицын — говорят с вождями из вечности. Каждый — из своей.
Горький же, даже споря со Сталиным, не соглашаясь с ним, стараясь в чем-то его убедить или переубедить, остается в том же языковом поле, внутри той же — общей со Сталиным — системы отношения к миру, к тем жизненным целям и задачам, которые они оба перед собою ставят.
Сказанное относится не только к самим письмам, но и к тем драматическим, а порой и трагическим сюжетам, которые стоят за этими письмами.
Сюжет первый
«ПЬЕСУ О «ВРЕДИТЕЛЕ» БРОСИЛ…»
Эта фраза — из письма Горького Сталину, написанного 2 ноября 1930 года. Сюжет, о котором пойдет речь, в это время уже достиг кульминации. А завязкой его были события двухгодичной давности.
В мае 1928 года состоялось первое — еще не окончательное — возвращение Горького из эмиграции в Советский Союз. Оно совпало с его юбилеем (ему тогда стукнуло шестьдесят), из которого Сталин извлек всю политическую прибыль, какую только можно было из него извлечь.
Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро — Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко…
27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то, что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во главе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.
Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков.
(Аркадий Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький:
последние двадцать лет.)
Растроганный всеми этими знаками внимания, Алексей Максимович то и дело смахивал слезу.
Всенародная любовь, в которую его окунали, далеко не всегда была искусственной, умело организованной: настоящих, искренних почитателей у него тоже было немало. Но и официальные почести тоже грели его сердце.
Нельзя сказать, чтобы он был к ним так-таки уж совсем равнодушен.
«Возвращение» Горького было грандиозным политическим событием. Без преувеличения можно было бы сказать, что оно было главным политическим событием года, если бы не то, что оно совпало с другим политическим событием, для Сталина не менее важным.
В то самое время, когда Горького, чествуя высокого гостя, возили по заводам и фабрикам, институтам, редакциям газет и другим учреждениям, под председательством А.Я. Вышинского (громкая известность его была еще впереди) разворачивался «открытый» судебный процесс над «инженерами-вредителями». Это было знаменитое «Шахтинское дело». В Шахтинском районе Донбасса была якобы раскрыта крупная вредительская организация, созданная бывшими шахтовладельцами и группой инженеров — старых специалистов. Руководили «шахтинцами», как утверждалось в обвинительном заключении, из-за границы, из так называемого «парижского центра», объединившего крупнейших русских капиталистов-эмигрантов.
Ход этого процесса (он проходил с 15 мая по 5 июля) подробно освещался во всех тогдашних газетах.
Давно уже не секрет, что дело это было чистейшей воды липой — первой ласточкой в череде фальсифицированных судебных процессов, срежиссированных, а затем и поставленных Лубянкой.
На разных собраниях и торжественных встречах Горького постоянно побуждали к тому, чтобы он высказал свое отношение к этому процессу. Но он отмалчивался.
5 июля (Горького в это время возили уже по стране, и в каждом городе его встречали восторженные толпы народа) суд вынес подсудимым приговор: пятеро из них были расстреляны, остальные (их было больше сорока) получили разные лагерные сроки. Все советские газеты были полны проклятиями в адрес разоблаченных злодеев-вредителей. Сталину, разумеется, было крайне важно, чтобы великий гуманист санкционировал эту акцию — первый его, сталинский «пробный шар». Но великий гуманист и тут промолчал: не откликнулся на это событие ни единым словом.
Два года спустя «Шахтинское дело» получило продолжение и развитие.
3 сентября 1930 года — по специальному постановлению Политбюро — в газетах (в хронике) было опубликовано следующее сообщение:
ОГПУ арестованы: Кондратьев Николай Дмитриевич, Громан Владимир Густавович, Садырин Павел Александрович, Чаянов Александр Васильевич, Юровский Леонтий Наумович, Суханов (Гиммер) Николай Николаевич, Макаров Николай Павлович, Рамзин Николай Константинович, Базаров Владимир Александрович и другие как участники и руководители контрреволюционных организаций, поставивших целью свержение Советской власти и восстановление власти помещиков и капиталистов.
Арестованные признали свою руководящую роль в этих контрреволюционных организациях и свою связь с вредительскими организациями специалистов, в том числе и с шахтинцами.
Следствие продолжается.
(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВА– Январь 1922 — декабрь 1936. Документы. М. 2003, стр. 252.)
На этот раз отмолчаться Горький уже не мог.
За минувшие два года отношения его со Сталиным вошли в новую, другую фазу. Во-первых, вопрос о возвращении его в СССР был уже им решен окончательно и бесповоротно. А во-вторых, — и это, пожалуй, главное, — Горький к этому времени уже твердо усвоил, что Сталин не «один из» членов «коллективного руководства», а — «Хозяин», «Ленин сегодня».
Было бы, однако, большим упрощением представить его позицию по отношению к новому раскрытому контрреволюционному заговору как не отвечающую его истинным представлениям о существе дела.
Сейчас уже доподлинно известно, что никакой «Пром-партии» никогда не существовало, что один из главных «заговорщиков» Н.К. Рамзин сотрудничал с ОГПУ задолго до начала процесса и помог следствию состряпать всю эту липу и получить «чистосердечные признания» от других обвиняемых, за что был потом щедро вознагражден «правительством и партией».
В сентябре 1930-го Горький знать этого, разумеется, не мог. Но понять, что от «дела Промпартии» густо несет липой, мог бы вполне. Ведь он читал не только фальшивые признания обвиняемых, подготовленные для него Ягодой, но и эмигрантскую прессу. (Я уже не говорю о том, что некоторых обвиняемых по этому делу он давно и хорошо знал лично.)
Кстати, читать об этом ему приходилось не только газетные комментарии, но и личные обращения к нему разных, тоже давно и хорошо ему знакомых людей.
Чуть ли не на другой день после появления в газетах сообщения об аресте «заговорщиков», 8 сентября 1930 года он получил из Праги такое письмо:
Уважаемый Алексей Максимович!
Двадцать или более людей высокой квалификации и совершенно безупречной честности в своих действиях, профессора Макаров, Чаянов, Кондратьев, Рамзин, Юровский, кооператор Садырин (член ВЦИКа), большевик Базаров, статистик Громов, Суханов и др. сидят сейчас в Сов. России в тюрьме и находятся перед величайшей опасностью… Я хорошо знаю, что положение в России дошло до высшей точки неблагополучия… Но кто же может поверить, что 20 или более людей — в большинстве своем кабинетных работников, — людей, все время работавших под руководством коммунистов и по их директивам, являются причиной этого тяжелого положения страны?
Остается, следовательно, предположение, что их хотят сделать ответственными или за их несогласие с новейшим направлением политики власти, или же за неудачи этой власти…
Теперь надо действовать, чтобы их спасти.
(Горький и его корреспонденты. М. ИМЛИ РАН, 2005, стр. 124—125.)
Автор этого письма — Екатерина Дмитриевна Кускова. Она была не чужим Горькому человеком, да и политическая ее биография была не проста. В юности была сослана за участие в народнических кружках, позже вступила в «Союз освобождения». На первом съезде кадетов (1905) была заочно избрана в состав ЦК, но от вступления в кадетскую партию отказалась. После Октябрьского переворота выступила против большевиков, но во время Гражданской войны была «нинисткой» («Ни Ленин, ни Колчак»). Была в числе первых из небольшевистского лагеря, кто пошел на сотрудничество с Советской властью, стала активнейшим членом «Помгола» («Всероссийского комитета помощи голодающим»). Тем не менее в 1922 году была выслана за границу (вместе с Бердяевым и другими пассажирами знаменитого «корабля философов»).
С Горьким она переписывалась еще с дореволюционных времен. В эмиграции их эпистолярное общение продолжалось.
Екатерина Дмитриевна была близкой приятельницей Екатерины Павловны Пешковой (первой жены Алексея Максимовича), симпатии и привязанности которой (к Ф.Э. Дзержинскому, например) для него много значили. Всякий раз, выезжая из СССР за границу, Екатерина Павловна неизменно оказывалась в Праге — с единственной целью встретиться там с Екатериной Дмитриевной.
В общем, у Е.Д. Кусковой были все основания рассчитывать, что Алексей Максимович на это ее письмо отзовется.
И он отозвался.
Но совсем не так, как она вправе была надеяться.
Он написал и 16 октября 1930 года опубликовал в «Известиях» статью «Об умниках», в которой среди множества разных других злобных выпадов в адрес оказавшихся в эмиграции российских интеллигентов был и такой:
Умник прочитал, вероятно, не менее 16 тысяч книг по разным вопросам, и этот полумеханический труд усвоения чужих мыслей развил в нем уродливо преувеличенное мнение о силе и широте своего разума. Разумеется, я не стану отрицать за мешком права гордиться количеством зерна, которое насыпано в него. Но часто замечаешь, что чем шире объем знаний умника, — тем судорожней и длинней кривая его колебаний…
Умник крепко убежден, что без его мудрого участия в делах мира мир — погибнет, но участвовать он способен только посредством языкоблудия. Он уверен, что все знает и все для него совершенно ясно… Он пишет откуда-нибудь, например, из Праги:
Я хорошо знаю, что положение в России дошло до высшей точки неблагополучия.
На самом деле он ничего не знает, потому что не хочет видеть того, что необходимо знать. Он совершенно не чувствует той высоты, до которой активизм рабочего класса и передового крестьянства поднял Союз Советов.
(М. Горький. Собр. соч. в 30 томах. Том 25. М. 1953, стр. 206—208.)
Дословная цитата из письма Кусковой («Я хорошо знаю, что положение в России…» и т.д.) и предшествующая ей реплика: «Он пишет откуда-нибудь, например, из Праги» — не оставляют сомнений насчет того, кому адресована эта злобная отповедь.
Этот резкий, подчеркнуто публичный ответ на личное обращение «действовать», чтобы спасти ни в чем не повинных людей, которым грозит смертная казнь, можно объяснить только тем, что Горький — во-первых, безусловно поверил в виновность обвиняемых, и, во-вторых, отнесся к вставшей на их защиту Е.Д Кусковой (и ее мужу С.Н. Прокоповичу) как к единомышленникам разоблаченных вредителей. Не исключено, что даже пособникам.
Поверить в эту липу ему было нетрудно. Я бы даже сказал, что в его положении трудно было в нее не поверить.
Информацию о ходе следствия там, у себя, в Сорренто, он получал непосредственно от Ягоды, с которым состоял в постоянной переписке. Ему были посланы секретные «Материалы к отчету ЦКК ВКП(б) XVI съезду», стенографические отчеты о деле «Промпартии», протоколы допросов обвиняемых. Он читал их собственноручные признания. Мог ли он представить себе, что эти признания были вырваны у заключенных под пытками?
Вообще-то, такое подозрение могло бы закрасться в его душу. Тем более, что многих обвиняемых, как уже было сказано, он довольно давно и весьма близко знал. Некоторых из них даже любил.
В письмах к тому же Ягоде сам в этом признавался:
ГОРЬКИЙ — ЯГОДЕ
2 ноября 1930 г., Сорренто
Дорогой Генрих Григорьевич!..
Рад узнать, что Вы в добром здоровье и что В.Р. Менжинский тоже поздоровел. Пожалуйста, передайте ему мой горячий привет, такой же и всем другим товарищам из ГПУ. Не знаю, уместно ли поздравить Вас, т.т., с новой и огромнейшей заслугой перед партией и рабочим классом, я говорю, конечно, об исторической заслуге вскрытия вами еще одного гнойника в дряблом теле «умников». Вместе с ненавистью к ним возбуждается и гордость Вашей работой и радость тем, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов.
Не удивлен тем, что Суханов, мальчишка с болезненным самолюбием и психикой авантюриста, оказался на скамье уголовных преступников, но никак не мог представить, что скептицизм Базарова доведет его до той же скамьи. Базарова я очень любил, хотя Владимир Ильич предупреждал меня: из тройки — Базаров — Богданов — Скворцов — первый дальше от нас, чем второй, а третий с ними по недоразумению…
Ну, дорогой земляк, крепко обнимаю Вас. Берегите себя.
А. Пешков.
ГОРЬКИЙ — ЯГОДЕ
11 декабря 1930 г., Сорренто.
Дорогой Генрих Григорьевич!..
Читаю отчет суда. Очень трудно определить сложное чувство, которое вызывает процесс: тут и отвращение к этим людям, и бешенство, и радость, что они в конце концов так ничтожны. Очень хотелось ехать в Москву, на суд, посмотреть на раздавленных негодяев. Осадчий. Можно ли было ожидать от него такого предательства?.. Кажется, зимой 28 года, или 29-го? — он был здесь у меня, сидел часа два и несвойственно ему вяло говорил о скуке в Европе, немножко критиковал «Наши достижения». И казался таким «советским», что даже несколько неприятно было смотреть на него. Видел я этого человека и раньше, в Москве, в 27 г., в Машковом переулке. Какая сволочь!
Ну, ладно!..
Будьте здоровы! Крепкое рукопожатие.
А. Пешков.
В 27-м году в Машковом переулке (у Е.П. Пешковой) Горький видеть Осадчего никак не мог, поскольку впервые приехал из эмиграции в Москву только в 28-м. Стало быть, ошибся датой. Но эта мелкая ошибка сути дела не меняет. В искренности его реакции на ход процесса сомневаться не приходится.
Конечно, в каждой переписке неизбежно вольное или невольное приспособление автора письма к адресату. А адресат в данном случае — что говорить! — весьма специфический. Но примерно в то же время (2 ноября 1930 г.) Горький пишет письмо Ромену Роллану, в котором горячо убеждает его, что признания заключенных никак не могли быть вырваны под пытками, что никакие самооговоры тут немыслимы, невозможны.
Казалось бы, то обстоятельство, что многих обвиняемых Горьких хорошо знал, а кое-кого из них в свое время даже «очень любил», должно было побудить его без излишней доверчивости отнестись к присланным ему фальсифицированным материалам следствия. Но вышло ровно наоборот. Именно близкое знакомство с некоторыми фигурантами этого лживого процесса внушило ему дополнительную уверенность в их вине. В какой-то момент ему показалось, что он понимает психологическую подоплеку постепенного превращения скептически настроенных «умников»-интеллигентов в банду преступников. И что этого понимания даже достаточно для того, чтобы исследовать эту психологическую коллизию не только публицистическими, но и чисто художественными средствами.
Первый набросок такого художественного решения он предложил в письме (13 апреля 1930 г.) М.Ф. Чумандрину, как материал для импровизационного спектакля «Вредительство на фабрике». Вот как виделись ему действующие лица этого будущего спектакля. Перечень их, краткую обрисовку характеров и несложный узел сложившихся меж ними взаимоотношений он начинает с характеристики главного героя:
…органически ненавидит рабочий класс и считает себя отлично забронированным от всяких подозрений со стороны рабочих… Женат. Сестра. Мать. К матери относится сухо, но почтительно, слушает ее с большим вниманием. Жена ему надоела. Сестра — не нужна.
(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 30. М. 1955, стр. 164.)
Затем он переходит к такой же беглой обрисовке фигуры «матери спеца»:
Сын кажется ей недостаточно зараженным ненавистью, недостаточно активным, в конце концов — несчастным, пленником дикарей. При всяком удобном случае она ему напоминает об этом. Сноху — не любит, подозревает, что это она помешала ему эмигрировать. Дочь — считает дурочкой, подозревает ее в симпатиях к большевикам.
(Там же, стр. 165.)
Затем — к его жене:
Это балованная женщина, убежденная, что жизнь обыграла ее, как шулер. Истерична и зла. Со свекровью — зуб за зуб. Не может простить мужу, что он не эмигрировал. Бездельничает, скучает, от скуки издевается над сестрою мужа, завела дрянненький роман.
(Там же.)
Далее в его воображении возникает еще один персонаж — любовник «жены спеца»:
Это — инженер, выпивоха, юморист, живет минутами и за приятную минуту готов на все. Циник. Вожделеет к сестре спеца. Сестра спеца — чужой человек в семье. Девушка вдумчивая, испугана жизнью, понимает ее плохо, но хочет понять… Тяготеет к одному из мастеров фабрики.
Это старый партиец, его биография известна девушке — напечатана в одном из томов «Истпарта».
Он — суров, требователен к людям, глубоко понимает задачу своего класса, ко всем «чужим» относится подозрительно, к сестре спеца — мягче.
(Там же.)
Вся эта убогая схема без сколько-нибудь существенных изменений была перенесена в пьесу, над которой Горький вскоре стал работать. То ли из затеи «импровизационного рабочего театра» ничего не вышло, то ли набросок будущего спектакля так ему понравился, что он решил сохранить эту «разработку» для себя. Как бы то ни было, работа над «пьесой о вредителях» началась, о чем наверняка вскоре стало известно в самых высоких инстанциях. Нет сомнений, что об этой его работе знал и Сталин. (А иначе, зачем понадобилось бы ему извещать Сталина, что «пьеса о вредителе» не дается ему из-за недостатка материала?)
В том, что Сталину такая пьеса была крайне нужна, сомнений у Горького быть не могло. К тому же он получил на нее прямой — можно даже сказать, официальный — заказ:
Дорогой Алексей Максимович!
Мы хотим в 31 году организовать театр Российской Ассоциации пролетарских писателей…
Мы очень просим Вас высказать свои соображения по этому поводу, дать нам согласие помочь в этом сложном и ответственном деле.
Мы хотим… открыть театр Вашей пьесой.
Мы очень просим Вас, Алексей Максимович, если это не нарушит Ваши творческие планы, написать пьесу. О громадном значении, которое имела бы она для советской драматургии и судеб нашего театра, излишне писать, Вы сами это прекрасно знаете…
Крепко жмем Вашу руку.
Л. Авербах
В. Киршон
Ал. Фадеев
(Горький и его корреспонденты. М. ИМАИ РАН. 2005, стр. 584-585.)
Речь в этом деликатном обращении безусловно шла о пьесе «Сомов и другие», о работе Горького над которой авторы письма не могли не знать. Но они, может быть, не знали, что к тому времени, когда они обратились к нему со своей просьбой, он к этой пьесе (практически уже законченной) сильно охладел. В сущности, даже уже поставил крест на этом своем — явно неудавшемся — замысле.
А не удался он ему потому, что, плохо зная (совсем не зная) новую советскую жизнь, реализацию, разработку этого своего замысла он целиком построил на старых своих впечатлениях и таких же старых своих приемах, на которых были построены его пьесы 900-х годов — «Дачники», «Варвары».
Как и в тех пьесах, весь «компромат», который по замыслу автора должен был разоблачить отрицательных персонажей драмы, был сосредоточен в разговорах, случайных репликах, мимоходных разоблачительных (и саморазоблачительных) признаниях.
Как и в тех, старых его пьесах, так и тут самую выразительную подробность, призванную показать (и доказать), что тот, о ком идет речь, человек дурной, мы узнаем из уст женщины, некогда любившей, но давно уже разлюбившей его:
Не знаю… не знаю я, что такое разврат, но я очень любопытна. Скверное такое, острое любопытство к мужчине есть у меня… Я красива — вот мое несчастие. Уже в шестом классе гимназии учителя смотрели на меня такими глазами, что я чего-то стыдилась и краснела, а им это доставляло удовольствие, и они вкусно улыбались, как обжоры перед гастрономической лавкой… Потом меня просвещали замужние подруги… Но больше всех — я обязана мужу… Это он изуродовал мое воображение… он привил мне чувство любопытства к мужчине.
Так говорит в пьесе Горького «Дачники», написанной в 1904 году, Юлия Филипповна — жена одного из главных ее отрицательных персонажей — сорокадвухлетнего инженера Суслова.
А вот такое же интимное признание Лидии, жены сорокалетнего инженера Сомова из пьесы «Сомов и другие», написанной четверть века спустя, в 1930-м:
Он — честолюбив. И — черствый. Он вообще… мало похож, — совсем не похож на того человека, каким я видела его до замужества… Я такая… дрянь! Знаешь? Мне даже противно видеть себя в зеркале… Особенно гадко вспомнить себя… ночью. Он любит, чтоб в спальне горел огонь, понимаешь? Он такой… чувственный и заражает меня.
Это едва ли не единственная живая деталь во всей пьесе. Ну, а что касается собственно вредительской, заговорщицкой деятельности инженера Сомова и его сподвижников, то ей в пьесе уделена только одна совсем коротенькая сцена:
Богомолов. Дышать нечем.
Изотов. Н-да. Хлеба — горят.
Богомолов. Думаете — неурожай будет?
Изотов. Говорят.
Богомолов. Недурно было бы, знаете, а? (Сомову.) Мы одни?
Сомов. Да. Но — кажется — мы переговорили обо всем?
Богомолов. И установлено: оборудование — накопляется, а строительство, понимаете, задерживается, насколько это возможно.
Изотов. Это — как аксиома.
Богомолов. Затем: людей, которым наши планы не ясны…
Изотов. Или — ясны, но — не нравятся…
Богомолов. Или — слишком ясны, — людей этих, понимаете, сдерживать в их стремлении отличиться перед товарищами.
Изотов. Переводить с практической на канцелярскую работу.
Богомолов. И другими, знаете, приемами. Вообще — сдерживать!
Изотов. Правильно…
Богомолов (возбуждается)… Надобно, понимаете, помнить, что руководство промышленным прогрессом страны — в наших руках-с и что генштаб культуры — не в Кремле сидит-с, а — именно в нашей среде должен быть организован, — понимаете? За нас — история, вот что надобно усвоить, — история!.. Довольно адвокатов у власти, власть должна принадлежать нам, инженерам…
Изотов. Да, во Франции адвокаты командовали и командуют бездарно.
Сомов. Командует — капитал…
Богомолов. Но — забастовка адвокатов — ничего не может изменить, а если забастовка инженеров? Как вы думаете? То-то!..
Сомов. Тише говорите, здесь — гуляют.
Вот, собственно, и весь заговор.
Мимоходом еще брошен намек на связь заговорщиков с темными силами реакции за границей: в финале пьесы они узнают, что арестован (кто-то видел, как его вели под конвоем) только что вернувшийся из заграничной поездки член их компании. Они встревожены. Но тревога их длится не долго. Тут же появляются четыре агента ГПУ и всех голубчиков забирают.
В чем другом, но в литературе Алексей Максимович понимал. Он не мог не сознавать, что эта новая его пьеса — полный и непоправимый художественный провал. И никакие новые материалы, сколько бы ни подбрасывали их ему Сталин и Ягода, ее уже не спасут.
Но в письмах (и тому, и другому) он темнил, делал вид, что крест на этой своей работе еще не поставил:
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ЯГОДЕ
2 ноября 1930 г. Сорренто.
Пьесу о «вредителе» бросил писать, не хватает материала, вредитель выходит у меня ничтожнее того, каков он в действительности. Весною, в Москве, буду просить у вас материалов!
В письме Сталину, написанном в тот же день, он говорит примерно то же, что и в письме к Ягоде. Но — не слишком его обнадеживая, что «новые материалы», которые тот обещает прислать, ему помогут.
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО СТАЛИНУ
2 ноября 1930 г. Сорренто.
Пьесу о «вредителе» бросил писать, не удается, мало материала. Чрезвычайно хорошо, что Вы посылаете мне «новый»! Но — еще лучше было бы, конечно, если б нового в этой области не было.
Сталин, однако, знал, что «новое в этой области» у него скоро будет. И даже совершенно точно знал, в чем оно будет состоять, это новое:
СТАЛИН — МЕНЖИНСКОМУ
Октябрь 1930 г.
Тов. Менжинский!
Письмо от 2.Х. и материалы получил. Показания Рамзина очень интересны. По-моему, самое интересное в его показаниях — это вопрос об интервенции вообще и особенно вопрос о сроке интервенции…
Отсюда мои предложения.
а) Сделать одним из узловых пунктов новых (будущих) показаний верхушки ТКП, «Промпартии» и особенно РАМЗИНА вопрос об интервенции и сроке интервенции…
б) Привлечь к делу ЛАРИЧЕВА и других членов ЦК Промпартии и допросить их строжайше о том же, дав им прочесть показания РАМЗИНА.
в) Строжайше допросить Громана, который, по показанию Рамзина, заявил как-то в «Объединенном центре», что интервенция отложена на 1932 г.
г) Провести сквозь строй г.г. КОНДРАТЬЕВА, ЮРОВСКОГО, ЧАЯНОВА и т.д., являющихся (бесспорно!) интервенционистами, и строжайше допросить их о сроках интервенции…
Если показания РАМЗИНА получат подтверждение и конкретизацию в показаниях других обвиняемых (ГРОМАН, ЛАРИЧЕВ, КОНДРАТЬЕВ и К° и т.д.), то это будет серьезным успехом ОГПУ…
Понятно?
Привет. И. Сталин
(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД. Январь 1922 — декабрь 1936. Документы. М. 2003, стр. 256-257.)
Понятно, понятно… Очень даже понятно.
При такой постановке дела завалить Горького новыми материалами для его пьесы было нетрудно. Но никакие новые материалы спасти эту выморочную горьковскую пьесу уже не могли. И сам Горький это прекрасно понимал, ухитряясь при этом, однако, не понимать, что выморочность его пьесы напрямую связана с выморочностью самого процесса.
По стране тем временем прокатилась волна многолюдных собраний и митингов, участники которых требовали смертной казни всем обвиняемым:
Когда рабочий день кончился, нам предложили участвовать в демонстрации. Тут уж никак нельзя было уклониться. Шли по глубокому снегу… Сумерки сгущались… Молодежь буйно веселилась, особенно, пожалуй, комсомольцы. Пели песни. Всякие, даже озорные. Дом союзов был весь в огнях. Там уж который день судили Промпартию. На балконе стояли ораторы. Выстроившись аккуратно по восемь человек в ряд, мы продефилировали мимо балкона. Этим мы выразили свое согласие с требованием высшей меры наказания для профессора Рамзина и его сообщников…
Свершив свой гражданский долг, т.е. потребовав, чтобы убили человека, степень вины которого не могла не вызывать сомнения, мы разошлись по домам.
(Минувшее. Исторический альманах. 23. СПб, 1998, стр. 102.)
Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам!..», «Требуем высшей меры наказания!» и т.д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции.
(Минувшее. Исторический альманах. 4. М., 1991, стр. 44.)
Надо ли объяснять, что эта «ярость масс» нагнеталась и организовывалась специальными директивами сверху. Никто поэтому не сомневался, что приговор обвиняемым будет вынесен самый суровый. Однако — ко всеобщему изумлению — приговор оказался неожиданно мягким.
Напомню, как объяснялэто Горькому в одном из своих писем тот, от кого исходило это гуманное решение:
Процесс группы Рамзина окончился. Решили заменить расстрел заключением на 10 и меньше лет. Мы хотели этим подчеркнуть три вещи: а) главные виновники не рамзиновцы, а их хозяева в Париже — французские интервенты с их охвостьем «Торгпромом»; б) людей раскаявшихся и разоружившихся советская власть не прочь помиловать, ибо она руководствуется не чувством мести, а интересами советского государства; в) советская власть не боится ни врагов за рубежом, ни их агентуры в СССР.
Как же отнесся к этому наш великий гуманист? Вот что он писал по этому поводу:
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ВОРОШИЛОВУ
Меня несколько смущает акт сокращения наказания вредителям…
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО БУХАРИНУ
Отчаянно волновал меня процесс Рамзина и К°, волновал, возбуждал отвращение и желание бить морды предателям… Смущает то, что приговор не посчитался с настроением рабочей массы и что, пожалуй, это вызовет в ней недовольство.
Спустя пять лет и этот, вызвавший недовольство Горького «мягкий» приговор, был отменен.
В феврале 1936 года на заседании Политбюро ЦК ВКП(б) был утвержден проект Постановления ЦИК об амнистии Рамзина, Ларичева и др. Они были освобождены от дальнейшего наказания и восстановлены во всех своих политических и гражданских правах «за выполнение важного государственного задания».
Горькому оставалось жить несколько месяцев.
Успел ли он прочесть известие об этом новом «акте милосердия» сталинского руководства и, если успел, навело ли оно его на какие-нибудь новые мысли и соображения по поводу процесса Промпартии?
Этого мы не знаем и, наверно, уже никогда не узнаем.
Сюжет второй
«ЭТО ВЕСЬМА УМНЫЙ, ХОРОШО ОДАРЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК…»
Лестная характеристика эта относится к Леопольду Авербаху, которому Горький симпатизировал, покровительствовал, протежировал.
Авербах в то время был генеральным секретарем РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей). Некоторое представление о том, что являла собой эта писательская структура, дает роман Булгакова «Мастер и Маргарита», где РАПП изображен под названием «МАССОЛИТ». Есть все основания предполагать, что именно Авербах был прототипом одной из ключевых фигур этого романа — Михаила Берлиоза
Письмо, в котором Горький счел нужным замолвить Сталину словечко за «умного и талантливого» Авербаха, было написано в январе 1932 года. Возглавляемый Авербахом РАПП был тогда еще в полной силе. Но Горький, надо полагать, уже знал, что в самое ближайшее время грядут перемены.
8 марта того же года было принято —
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) ОБ ОРГАНИЗАЦИИ КОМИССИИ ПОЛИТБЮРО ПО РАССМОТРЕНИЮ ВОПРОСОВ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ РАППа
7 марта 1832 г.
№ 91, п. 50/18 — Вопросы РАППа
Поручить рассмотрение вопросов РАППа комиссии в составе т.т. Сталина, Молотова, Кагановича, Постышева и Стецкого.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М. 2002, стр. 168.)
Уже по составу этой комиссии, в которую вошли первые люди страны, можно понять, что делу придавалось значение первостепенной государственной важности.
Это был, так сказать, первый раскат грома.
Удар молнии последовал с неслыханной быстротой.
23 апреля того же года было принято новое, уже развернутое —
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) «О ПЕРЕСТРОЙКЕ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ»
Опускаю преамбулу, многословно констатирующую, что «рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАПМ и др.) становятся уже узкими и тормозят серьезный размах литературного и художественного творчества», и привожу только часть постановляющую:
1) ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП);
2) объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской (стоящих за политику советской) власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем.
(Там же, стр. 172—173.)
Судя по краткости срока, прошедшего со времени первого постановления, решение это варилось давно, во всяком случае, еще до формирования «комиссии политбюро в составе тт. Сталина, Молотова, Кагановича, Постышева и Стецкого».
В протоколе заседания Политбюро, на котором было принято второе — главное — постановление, в пункте 21-м — «Организационные вопросы в литературе и искусстве» — в скобках помечено: («тт. Каганович, Авербах, Панферов»). Вожди РАППа, стало быть, к созданию этого постановления были привлечены. Но для рядовых рапповцев это было — как гром среди ясного неба.
Для них это была катастрофа.
Еще вчера они (все, кто считались «пролетарскими писателями») были людьми первого сорта, а все остальные — «левые попутчики», «правые попутчики» (А.Н. Толстой, Бабель, Пильняк, Пастернак), разные там ЛЕФы, конструктивисты, имажинисты и прочая шушера — второго, третьего и даже шестнадцатого. Они («пролетарские») имели мандат на то, чтобы всю эту беспартийную сволочь цукать, гнобить, в лучшем случае — критиковать, учить, воспитывать. И теперь — что же? Все они, значит, будут равны? И даже «рабоче-крестьянский граф» Алексей Николаевич Толстой будет теперь не хуже наираспролетарского Безыменского и — страшно выговорить! — даже самого Демьяна Бедного?
Душа не могла мириться с такой несправедливостью.
Впоследствии выяснилось, что на самом деле никакого равенства, конечно, не будет.
Выяснилось это довольно скоро, о чем можно судить хотя бы по фельетону, появившемуся в сатирическом альманахе, посвященном только что отгремевшему первому съезду советских писателей:
Михаил Кольцов, для которого нет ничего святого, говорил с издевкой, что писателям не нужно знаков отличия на петлицах. А почему, собственно, не нужно? И вообще, кто это его, Кольцова, уполномочил высказываться от имени литературы по такому важному вопросу? Разве вопрос о литературных знаках отличия где-нибудь вентилировался? Он, Кольцов, проворачивал его в какой-нибудь инстанции?..
А по-моему — знаки отличия на петлицах просто необходимы пишущим людям. Это внесло бы огромную ясность…
По существу — что мы имели на съезде? На съезде мы имели такие категории:
Гость с разовым билетом. По-моему, этому положению соответствовал бы в качестве знака отличия один кубик…
Гость с постоянным билетом. Это уже писатель. Дадим ему три или четыре кубика…
Гость с совещательным голосом — одна шпала…
Гость с решающим голосом, безусловно, — две шпалы…
Член мандатной комиссии. Это еще повышение — три шпалы…
Член ревизионной комиссии еще выше — ромб…
Член секретариата съезда, ясно, — два ромба..
Член президиума съезда — три ромба…
Член президиума — четыре ромба…
Не правда ли, ясно, просто и понятно?..
(Иван Дитя. Странный съезд. «Парад бессмертных, Художественно-оптимистический альманах «Крокодила», посвященный съезду писателей…». М. 1934, стр. 24.)
Автор этого фельетона (Иван Дитя — псевдоним Виктора Ардова), а точнее — его простодушный герой — ухватил самую суть дела. Понял, в чем «гвоздь вопроса», как любил выражаться в таких случаях вождь мирового пролетариата.
Во всяком случае, он оказался гораздо проницательнее Михаила Кольцова, с которым вступил в полемику. Ведь именно он, Кольцов, придумал эту глумливую сатирическую метафору о знаках различия в петличках для писателей:
Я слышал, что в связи с тем, что Алексей Максимович открыл 5 вакансий для гениальных и 45 для очень талантливых писателей, уже началась дележка (смех, аплодисменты).
Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму, и она будет разделяться по жанрам. Примерно: красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков (смех, аплодисменты). И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критики небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинами в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт…
(Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934, стр. 222.)
Простодушный герой фельетона Виктора Ардова оказался проницательнее Кольцова, потому что он смекнул, что место в писательской табели о рангах будет определяться (уже определяется!) не тем, кого объявят очень талантливым, а кого гениальным, а тем, кого посадят в президиум, кого поместят в секретариат, а кого в мандатную или ревизионную комиссию.
Ну, а как будут распределяться эти места? Может быть, В ходе каких-нибудь внутриписательских споров и дискуссии? Или путем голосования?
Как бы не так!
СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ
30 августа 1934 г.
Кагановичу, Жданову.
Секретарем правления Союза писателей можно наметить либо Угарова, либо Щербакова… Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом. Состав Правления нужно пополнить Пильняком, дагестанцем, немцем Поволжья. Авербаха не следует вводить…
Сталин
(Сталин и Каганович. Переписка. 1932—1936 гг. М. РАСПЭН. 2001, стр. 465-466.)
И тут герой ардовского фельетона оказался куда проницательнее умного и, казалось бы, куда лучше, чем он, осведомленного Кольцова. Вспомните:
Разве вопрос… где-нибудь вентилировался? Он, Кольцов, проворачивал его в какой-нибудь инстанции?..
Слушая веселые разглагольствования Кольцова о писательских знаках отличия в петличках, участники съезда смеялись и аплодировали. Да и Виктору Ефимовичу Ардову, когда он сочинял свой фельетон, наверно, казалось, что сочиняет он нечто смешное и от реальности весьма далекое.
Так ведь и А.К. Толстому с братьями Жемчужниковыми, когда они сочиняли проект Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России», тоже, небось, казалось, что проект этот ну прямо-таки уморительно смешон, что ничего похожего не может быть, потому что этого не может быть никогда. Могли ли они себе представить, что каких-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет спустя этот комический и безумный проект станет реальностью? Что на их родине и в самом деле будет выходить ОДНА ГАЗЕТА, мнения и суждения которой станут обязательными для всего населения страны?
Нет, Кольцов и Ардов, в отличие от А.К. Толстого и его соавторов по «Козьме Пруткову», кое-что о характере создающегося на съезде будущего Союза писателей, наверно, уже знали. Но все-таки вряд ли они могли тогда вообразить, во что — со временем — этот Союз превратится.
Рапповцы так долго мордовали лучших писателей страны, что известие о том, что ни РАППа, ни каких-либо других групп и направлений в литературе не будет, а будет единый Союз советских писателей, было встречено с энтузиазмом.
Илья Эренбург, вспоминая (тридцать лет спустя) о тех днях, признался, что готовился к съезду, как девушка к первому балу. Это — скептик Эренбург. Так что уж говорить о других!
Эренбург так закончил свои воспоминания об этом своем «первом бале»:
Выбрали правление, одобрили устав. Горький объявил съезд закрытым. На следующий день у входа в Колонный зал неистовствовали дворники с метлами. Праздник кончился.
Смысл этого заключения ясен: праздник отшумел, начались суровые будни. Но что там ни говори, а праздник-то все-таки — был!
На самом деле, однако, праздник был насквозь фальшивый. И многим его участникам это было ясно уже тогда.
В книге «Власть и художественная интеллигенция», на которую я тут уже не раз ссылался, среди множества документов, освещающих ход съезда, опубликован и такой: «Спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей. Отклики писателей на работу съезда».
Приведу лишь некоторые из этих откликов.
Бабель:
…так как все это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мертво, как царский парад…
Пантелеймон Романов:
Отменная скука и бюрократизм, который не оживить никаким барабаном.
Украинский поэт Михаил Семенко:
Все было настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда…
Это — на уровне эмоций. А самую суть происходящего выразил один из старейших тогдашних российских литераторов — А. Новиков-Прибой:
Наступает период окончательной бюрократизации литературы.
Главная цель этого помпезного государственного мероприятия состояла в том, чтобы прибрать к рукам непослушную писательскую вольницу, огосударствить литературу, сделать ее управляемой.
Полностью справиться с этой задачей удалось не сразу. На это ушли годы, даже десятилетия.
Сталин, кинувший в свое время знаменитый лозунг — «У нас незаменимых нет», когда Д.А. Поликарпов — партийный функционер, назначенный руководить писателями, — пожаловался ему, как трудно с ними работать (один — пьет, другой бабник, третий мнит себя гением и не слушается никаких распоряжений), ответил:
— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить Вам других писателей. Хотите работать, работайте с этими.
А ведь не кто иной, как он сам, создал эту ситуацию, при которой сбылось обещание полковника Скалозуба — дать интеллигентам «в Вольтеры» фельдфебеля:
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете — так мигом успокоит!
На роль такого фельдфебеля и был назначен этот самый Поликарпов. И можно ли его винить, что справлялся он с этой ролью в соответствии со своими представлениями о том, как надлежит ее исполнять:
…Поликарпов установил режим террора. Все, что не совпадает с его вкусом, беспощадно режется, снимается, запрещается…
Особенно возмутительно ведет себя Поликарпов на партбюро Союза Советских Писателей, на партсобраниях, на заседаниях правления ССП. Везде — его слово, его тон непререкаемы. Личный вкус, личные оценки произведений становятся законом. Вот вчера. Поликарпов проводит заседания правления с активом. Обсуждается выдвижение произведений на Сталинские премии. Поликарпов заранее приготовил список. Если ораторы говорят не то, что угодно ему, он начинает кричать, прерывать их грубейшими репликами, лишать слова. Возмущенный Твардовский, на которого Поликарпов позволил себе прикрикнуть как на мальчишку, покидает собрание. Прения Поликарпов прерывает тогда, когда ему это угодно, кричит, цыкает на писателей, известных всей стране, как жандарм. Нет, право, такой обстановки не было даже при пресловутом Авербахе!..
(Из докладной записки заместителя редактора журнала «Знамя» А.К. Тарасенкова — секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову. 19 марта 1945 г. «Литературный фронт. История политической цензуры 1932—1946. Сборник документов». М., 1994. Стр. 186.)
Поликарпова, который в своем рвении превзошел «пресловутого Авербаха», Сталин от руководства писателями все-таки отстранил. Он понимал, что в таком тонком и сложном деле, как художественная литература, незаменимые люди должны быть. И обращаться с этими «незаменимыми» надо — по возможности — деликатно.
Сталин действовал осторожно, на первых порах старался никого особенно не раздражать. Поэтому и «пролетарскость» некоторое время еще сохраняла свое значение. Какой-нибудь, никому нынче не известный Чумандрин сидел в президиуме съезда, а М.А. Булгаков не получил даже гостевого билета. Но рядом с Чумандриным в президиуме сидели Б.Л. Пастернак и А.Н. Толстой. Сталину «незаменимые» были еще нужны, и ему в голову не пришло, что главным писателем страны можно назначить кого угодно — хоть того же Чумандрина.
Но — процесс пошел. И тридцать лет спустя главным писателем страны уже спокойно можно было назначить любого партийного функционера. Что и было сделано.
Когда Георгий Мокеевич Марков на каком-то писательском съезде вдруг почувствовал себя худо, из президиума быстренько подскочил к трибуне Герой Советского Союза В. Карпов и, деликатно отведя Георгия Мокеевича в сторонку, заступил на его место и дочитал доклад до конца, тем самым утвердив себя в роли нового, очередного главного писателя. И никто не то что не запротестовал — даже не удивился…
Но я увлекся и забежал далеко вперед. Вернемся в март 1932 года, к тому письму Горького, в котором он усиленно расхваливал Сталину Авербаха, как видно, опасаясь — и не без некоторых к тому оснований, — что в новых обстоятельствах свой статус «литвождя» тот может и не сохранить.
А он почему-то очень хотел, чтобы этот свой статус Авербах не только сохранил, но даже повысил:
…я присмотрелся к нему и считаю, что это весьма умный, хорошо одаренный человек, который еще не развернулся как следует…
Смысл реплики предельно прозрачен: надо дать этому весьма умному и хорошо одаренному человеку возможность развернуться как следует.
Это, как мы помним, он писал Сталину из Сорренто еще до официального сообщения о роспуске РАППа, и реплика эта имела характер дружеского совета, так сказать, со стороны. Год спустя Горький уже окончательно вернулся в СССР — и отнюдь не на роль стороннего советчика. И когда формировался состав руководства будущего Союза советских писателей, он уже проталкивал своего любимого Авербаха в «литвожди» куда более решительно, с полным сознанием своего права настаивать на выдвижении этой фигуры, для многих в то время весьма сомнительной:
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б).
22 мая 1933 г.
тов. Сталину и тов. Кагановичу
Авербах… продолжает вовсю заниматься политиканством. Почти все писатели коммунисты (за исключением Афиногенова, Киршона, Макарьева) от него отвернулись. Это не мешает ему, цепляясь за авторитет Горького и прикрываясь им, сплачивать вокруг себя беспартийных, чему способствует бездеятельность Оргкомитета…
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 200.)
ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР «ОБ ОТНОШЕНИИ ПИСАТЕЛЕЙ К ПРОШЕДШЕМУ СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ И К НОВОМУ РУКОВОДСТВУ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ»
Илья Сельвинский:
Что будет дальше, пока Горький у власти, — трудно сказать. Ведь вся беда в том, что стараются не как бы сделать лучше для литературы, а как бы понравиться вышестоящему. Динамов делает не так, как нужно, а как, по его мнению, должно понравиться Стецкому. Стецкий — то же самое по отношению к Жданову. Политиканство. Фадеев зажат потому, что его не любит Авербах, а Авербаха любит Горький.
(Там же, стр. 242.)
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
12 августа 1934 г.
Горький настаивал на проведении Авербаха на съезд писателей от Москвы, но это не вышло, что его еще больше подогрело. Мне кажется, что здесь в значительной мере действуют бывшие рапповцы. Давать им команду нельзя, а через Горького они этого добиваются. По имеющимся сведениям ряд писателей не очень довольны безапелляционностью и дек-ретностью выступлений т. Горького.
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. РОССПЭН, 2001, стр. 431.)
Эти суждения, вероятно, следует принимать во внимание с некоторой осторожностью, поскольку исходят они, в основном, от участников той закулисной возни, которая определяла и в конечном счете определила «расстановку сил» в руководстве будущего Союза писателей.
Сошлюсь поэтому на мнение об Авербахе двух писателей никак в этой возне не участвовавших и даже убежденных что вся эта возня к литературе как таковой никакого отношения не имеет.
Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.
Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, — трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности — точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.
В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский…
Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский — неопределенно, но дружелюбно… Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.
Каждый говорил о своем, но почти никто — я впервые наблюдал это в кругу писателей — о самой литературе.
Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, — и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель — это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда…
Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».
Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету. «Нам нужны Шекспиры, — твердо сказал он, — и они будут у нас»…
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением..
Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся — не могут не появиться — Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе — власть над духовным миром читателя — возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?
Ощущение вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами — он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
(Вениамин Каверин. Эпилог. М. 2006, стр. 96—100.)
И вот этого человека — «посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком», обладающего адской энергией, но начисто лишенного таланта, — Горький настойчиво проталкивал в «литвожди». Упрямо добивался, чтобы нагло присвоенное им право свысока поучать лучших писателей страны, как им надлежит думать, чувствовать и творить, было предоставлено ему теперь уже официально, — так сказать, по должности.
Зачем? Почему?
Для чего это ему понадобилось?
Максима Пешкова называли «советским принцем». Не потому, что он был сыном Горького, а потому, что, когда он был ребенком, его тетешкали Ленин и Дзержинский, которых он в то время называл «дядя Володя» и «дядя Феликс».
Таким же «советским принцем» был и Леопольд Леонидович Авербах. Он был родным братом жены Ягоды, а со стороны матери — племянником Якова Михайловича Свердлова. Следовательно — и родного брата Якова Михайловича — Зиновия, который был приемным сыном Горького. Так что и с Горьким он был, хоть и не в кровном, но все-таки родстве.
У Горького он был домашним, своим человеком, — это ясно видно из тона горьковских писем к нему:
Преподобный отец Авербахий…
…пейте кумыс, кормите Ваши нервы сытно и — работайте. Если же чорт принесет Вас сюда — селитесь в месте моего жительства и работайте, а Липа будет Вам бока мять и ежедень кожу сдирать с Вас.
Генрих уехал в теплый край над синим морем.
Все остальные — за исключением некоторых — на месте.
4. IV — 32.
(Горький и его корреспонденты. М. 2005, стр. 594-595.)
Липа — это Олимпиада Дмитриевна Черткова, медицинская сестра, жившая у Горького до последнего его дня, очень близкий ему человек, — можно даже сказать, — последняя его любовь.
А тот, кого А.М. запросто, по-домашнему, называет «Генрих» — всесильный шеф ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода. Этот могущественный (до поры) родственник (свойственник) Авербаха был в доме Горького совсем уже своим человеком. Тут отношения были, можно сказать, уже семейные.
Втерся он в ближайшее окружение Горького сперва, надо полагать, по должности. Но сразу же без памяти влюбился в жену Максима Надежду Алексеевну (Тимошу), этого его романа нам еще придется коснуться в связи с загадочной смертью Максима, а потом и самого Алексея Максимовича.
Ягоду Горький в письмах, к нему обращенных, ласково называл земляком: тот, как и братья Свердловы, был родом из Нижнего Новгорода. Оттуда же был родом и Авербах, и это обстоятельство, конечно, тоже играло некоторую роль в зарождении симпатий Горького ко всей этой семейке.
Из этого, конечно, совсем не следует, что Алексей Максимович упорно проталкивал Авербаха в «литвожди», движимый одним только стремлением «порадеть родному человечку». Для этого были у него и другие, гораздо более важные причины.
Знакомство его с Авербахом началось с размолвки. Можно даже сказать, со скандала.
Это было еще до первого его приезда в СССР.
1 мая 1928 года в «Известиях» появилась статья Горького — «О возвеличивающихся и начинающих». В ней он заступился за молодого поэта Ивана Молчанова, на которого незадолго до того в известном своем стихотворении обрушил свой гнев Маяковский («Письмо любимой Ивана Молчанова, брошенной им»).
Маяковского Горький ненавидел давно, а теперь эта старая его ненависть была сильно подогрета только что появившимся стихотворением поэта — «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:
Алексей Максимович,
как помню,
между нами
что-то вышло
вроде драки
или ссоры.
Я ушел,
блестя
потертыми штанами;
взяли Вас
международные рессоры.
.....................................
Алексей Максимыч,
из-за ваших стекол
виден
Вам
еще
парящий сокол?
Или
с Вами
начали дружить
по саду
ползущие ужи?
Такое обращение Маяковского к нему после многолетней размолвки (а приведенные здесь строки — еще не самые грубые) не могло не вызвать у Горького желания ответить на пощечину пощечиной.
Но поскольку Маяковского в его атаке на Ивана Молчанова поддержали Авербах и Безыменский, досталось от Алексея Максимовича всем троим:
Недавно трое литераторов — Авербах, Безыменский и Маяковский — единодушно спустили собак своего самолюбия на Молчанова, хорошего поэта… Авербах, вероятно, поэт из племени интеллигентов, Маяковский — интеллигент-анархист, Безыменский — сын купца: все трое — люди, не нюхавшие того пороха, которым нанюхался Молчанов. Если эти именитые люди чувствуют себя способными учить и воспитывать младшую братию, они прежде всего сами должны научиться делать это в формах, не оскорбительных для «учеников».
(«Горький и его корреспонденты», М. 2005, стр. 568—569.)
Судя по этому тексту, Авербаха Горький тогда еще не знал и даже весьма смутно представлял себе, кто он такой. (Предположил, что он — «поэт из племени интеллигентов».)
Маяковский и Безыменский ввязываться в полемику с Горьким не стали. А Авербах ему ответил — в десятом номере журнала «На литературном посту», в котором он был тогда, кстати сказать, главным редактором. Эта нацеленная в Горького его статья была написана в стиле тогдашних рапповских начальственных окриков. Достаточно сказать, что называлась она так: «Пошлость защищать не надо».
Статья эта вызвала множество откликов, а в журнале «Читатель и писатель» появился даже шарж художника Энге, на котором Горький был изображен учеником, покорно внимающим поучениям наставника-Авербаха
К наскокам такого рода Горький был весьма чувствителен:
Когда в «Красной нови» о нем отзываются пренебрежительно, он уходит из сотрудников и пишет Воронскому: «официальный орган шельмует мое имя!» Когда Шкловский пишет свою книгу «Удачи и поражения Максима Горького», он издает ее в Тифлисе, в издательстве «Закавказская книга», — Госиздат в Москве ее не берет. Шкловский писал в ней, что «проза Горького похожа на мороженое мясо, которое можно кусками печатать сразу во всех журналах и газетах». Луначарский в 1926 году бранил «Дело Артамоновых», но уже в 1930 году решил изменить свое мнение о романе и похвалить его. Н. Чужак, футурист и сотрудник «Нового Лефа», пишет, что «учиться у Горького нечему. Он обучает жизни задним числом, что свидетельствует о его оскудении». Как следствие этого, 25 декабря 1929 года ЦИК в конце концов декретом раз и навсегда запрещает неуважительную критику Горького.
(Н. Берберова. Железная женщина. New York, 1982, стр. 250.)
Был ли на самом деле такой декрет ЦИК, запретивший неуважительную критику Горького (да еще «раз и навсегда»), не знаю, не уверен. Во всяком случае, на этот счет мне ничего не известно. Но 15 декабря 1929 г. действительно было принято
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) «О ВЫСТУПЛЕНИЯХ ЧАСТИ СИБИРСКИХ ЛИТЕРАТОРОВ И ЛИТЕРАТУРНЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ ПРОТИВ МАКСИМА ГОРЬКОГО»
15 декабря 1929 г.
№ 109, п. 5 — О Горьком (т. Сталин).
Поручить комиссии в составе тт. Кагановича, Стецкого и Сырцова в недельный срок разработать постановление Политбюро в связи с кампанией против Горького в сибирских газетах и журналах.
(Приложение к п. 5 пр. ПБ № 109 от 15 декабря 1929 г.)
Не входя в рассмотрение по существу предмета спора по вопросам литературы и считая, что ряд вопросов, затронутых в этих спорах, найдет свое разрешение в специальной резолюции ЦК по вопросам художественной литературы, ЦК ВКП(б) считает грубо ошибочными и граничащими с хулиганством характеристику выступления М. Горького, как «выступления изворотливого, маскирующегося врага»… и обвинения М. Горького в том, что он якобы «все чаще и чаще становится рупором и прикрытием для всей реакционной части советской литературы»…
(Власть и художественная интеллигенция, М. 2002, стр. 123-124.)
Далее, как это обычно у них полагалось в подобных случаях, следовали «оргвыводы» (кого «отстранить», кому объявить строгий выговор, кому «поставить на вид».)
Из приведенного документа видно, что инициировал это постановление не кто иной, как «т. Сталин». На сей счет у него были свои, весьма веские соображения (о чем речь впереди).
Горький реагировал на это личным письмом вождю (8 января 1930), в котором просил больше никого не наказывать, поскольку «брань на вороту не виснет» и ему она «жить не мешает, а в работе — помогает».
К вопросу о том, сколько в этом его письме было искренности, а сколько кокетства, мы тоже еще вернемся. Пока же отметим только, что Сталин скомандовал своей своре не трогать Горького в декабре 1929 года. А сообразительный Авербах понял (и признал) свою ошибку годом раньше.
К этому времени он уже был с Горьким знаком не только заочно, и Горький уже знал, что Леопольд Леонидович не «поэт из племени интеллигентов», а «советский принц», назначенный партией присматривать за писателями.
ИЗ ПИСЬМА АВЕРБАХА ГОРЬКОМУ
Октябрь 1928, Москва
Дорогой Алексей Максимович!
Очень жалею о том, что не удалось с Вами попрощаться: опоздал на вокзал ровно на одну минуту и видел лишь хвост уходившего поезда.
Посылаю Вам свою книжку, вышедшую на днях… В книге имеется полемика с Вами по некоторым острым вопросам. После наших разговоров я продолжаю считать необходимым отстаивать свою позицию и о Молчанове, и об определении пролетарской литературы, но, по совести говоря, ежели бы я имел возможность, то я бы многое изменил в тоне, за который Вы меня упрекали.
(«Горький и его собеседники», стр. 580—581.)
Со времени появления статьи Авербаха «Пошлость защищать не надо» прошло всего-навсего полтора месяца. Поворот «всем вдруг», проделанный Авербахом за столь короткий срок, несколько изумляет. Но — не слишком.
За эти полтора месяца генеральный секретарь РАППа имел возможность получить множество весьма красноречивых указаний на то, что с Горьким ему надо срочно мириться. Главным указанием был та помпа, с которой встречали и принимали как раз в это время впервые приехавшего в СССР Горького на самом высоком государственном уровне. Торжественная встреча это наглядно свидетельст-вала, что Сталин крайне заинтересован в возвращении Горького — уже не временном, а постоянном. И чтобы это возвращение состоялось, — готов на многое.
На глазах всего мира сбывалось то, о чем писал в своем стихотворном послании Горькому, уговаривая его вернуться, Маяковский:
Я знаю —
Вас ценит
и власть
и партия,
Вам дали б всё —
от любви
до квартир.
Прозаики —
сели
пред Вами
на парте б:
— Учи!
Верти!
И хотя еще далеко не все прозаики готовы были сесть перед Горьким на парте и принять его учительскую роль, даже и ежу теперь было ясно, что «власть и партия» Горького отныне никому в обиду не дадут. Ну, а кроме того, если даже предположить, что сметливый Авербах не догадался об этом сам, можно не сомневаться, что все это с достаточной степенью убедительности разъяснил своему шурину Ягода, лучше, чем кто другой, осведомленный о заинтересованности Сталина в «дружбе» с Горьким.
Внимательно следя за тем, как складываются отношения его шурина с Горьким, он не только на шурина, но и на Горького тоже старался влиять, внушая ему, что «парень» заслуживает его благорасположения:
Как Авербах? Правда, ведь Вы изменили свое мнение о нем, я ужасно рад, что Вы при более близком знакомстве с ним изменили свое отношение… У него, конечно, много отрицательных сторон. Мы о них с Вами говорили, но парень он способный. Пребывание у Вас ему много дало, много ему надо работать над собой, и работать систематически, а не так, как до сих пор… У Авербаха слишком много было самоуверенности, самовлюбленности, нетерпения и бахвальства, и вот этот юноша у меня на глазах менялся, ведь мы с Вами почти не расходились в оценке его еще давно, в 29 году… Способный он человек.
(Ягода — Горькому. «Горький и его корреспонденты». Стр. 569—570.)
Но главной причиной сближения Горького с Авербахом было все-таки не это.
* * *
Как-то попалась мне в букинистическом магазине тоненькая ветхая книжечка. На желтоватой, выцветшей от времени, грубой бумажной обложке бледным, тоже, видать, потускневшим от времени шрифтом было оттиснуто: «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе». Заглянув в оглавление, я увидел, что это — стенограмма совещания, которое состоялось в Отделе печати ЦК РКП(б) в мае 1924 года. Дела, стало быть, давно минувших дней. И все-таки я решил эту книжицу купить: как-никак, профессия обязывает. Но едва только я раскрыл ее и начал читать, как мне сразу же стало ясно, что в руках у меня оказалась настоящая драгоценность. Я проглотил эту маленькую книжку, что называется, взахлеб — с живым, отнюдь не «историко-литературным» интересом, словно речь на этом давнем совещании шла о сегодняшнем, обжигающе злободневном.
Книжечка оказалась поразительная. Самое поразительное в ней было то, что за шестьдесят с лишним лет она ни капельки не устарела.
Но прежде надо рассказать по порядку, что это было за совещание и чем оно было вызвано.
Группа писателей-попутчиков, как их тогда называли, обратилась в ЦК партии с жалобой на литераторов, группировавшихся вокруг журнала «На посту». Те буквально не давали этим самым попутчикам житья. Они ретиво и въедливо разоблачали их как чуждых пролетариату и новой революционной действительности.
Имена писателей, подписавших это письмо, сегодня известны каждому. Большинство из них составляет ныне славу и гордость нашей литературы. Достаточно сказать, что среди них были Сергей Есенин, Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам, Максимилиан Волошин, Исаак Бабель, Михаил Пришвин, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Николай Тихонов, Вениамин Каверин, Всеволод Иванов, Вячеслав Шишков, Вера Инбер, Мариэтта Шагинян, Ольга Форш.
Имена даже самых видных «напостовцев» решительно ничего не скажут современному читателю, они давно и прочно забыты: Г.Лелевич, И.Вардин, С.Родов…
Но в то время это были люди известные. В шуточной поэме Багрицкого «Не Васька Шибанов», ходившей тогда по рукам, о них было сказано так:
Блистают средь грозных походов
Лелевич, и Вардин, и Родов!
В той же поэме говорилось, что «тройкой» этих отважных бойцов
В баталии остервенелой
Разгромлен Волошин, затравлен Пильняк,
Булгаков, Ахматова, Белый.
Какую же цель ставили перед собой эти «отважные бойцы», занимаясь травлей лучших русских писателей?
Цель эта очень ясно выявилась на том самом совещании.
Из доклада И.Вардина:
Нам нужна ком.ячейка. Нам нужна большевистская фракция в литературе. Такой ячейкой, такой коммунистической фракцией является группа пролетарских писателей. Говорят, что среди них нет гениев. Верно, нет гениев. Это еще молодая гвардия. Да и вообще было бы нелепо от класса, только что вышедшего из подполья, на другой день после гражданской войны требовать гениальных писателей. Но группа, на которую партия может опереться при проведедении своей политики, такая группа существует. Такой группой является Всесоюзная ассоциация пролетарских писателей (ВАПП).
Из выступления С. Родова:
Если бы мы здесь решили подходить к литературе только с той точки зрения, насколько то или иное произведение талантливо или неталантливо, нужно было бы собираться не здесь… Может быть, в Академии Художественных наук… Вопрос стоит совсем по-другому. Здесь дело идет о литературном движении класса. О литературном движении, которое уже началось… Мы считаем, что задача сегодняшнего совещания — хотя бы в первую очередь поставить вопрос о том, что партия во что бы то ни стало должна овладеть литературным движением рабочего класса, а уже остальные вопросы, вопросы литературно-художественной критики или какие-либо другие мелкие вопросы, которые мы можем разрешить на соответствующем совещании, такие вопросы следует поднимать лишь после окончательного разрешения основного вопроса.
Если перевести все это на обыкновенный человеческий язык, получится примерно следующее:
— Да, мы, пролетарские писатели, и по части таланта, и по части мастерства уступаем писателям-попутчикам, прошедшим отличную литературную школу. Но зато свое право писать хуже, чем они, мы выстрадали, во-первых, своим пролетарским происхождением, во-вторых, своей идейностью, чистотой и непогрешимостью своих истинно пролетарских взглядов. Поэтому партия должна закрепить за нами этоправо, осуществляя руководство литературой через нас. А еще лучше — предоставив это руководство непосредственно нам.
В этом своем стремлении все рапповцы тогда были едины. Все они дружно боролись с «попутчиками» и благоволившим к ним редактором «Красной нови» Воронским.
Но позже внутри РАППа наметился раскол. Возник конфликт между старым составом редакции «На литературном посту» (Л. Авербах, В. Ермилов, А. Фадеев) и новыми ее членами (Ф. Панферов, В. Ильенков, В. Ставский).
Внутренний этот раздор выплеснулся наружу. Развернулась дискуссия, в которой принял участие и Горький. Вернее, не то чтобы принял участие, а откликнулся на нее довольно пространной статьей — «По поводу одной дискуссии» («Литературная газета», 28 января 1934 г.).
Статья эта не оставляет сомнений насчет того, на чьей стороне он был в этом конфликте.
После длинного перечня разного рода словесных нелепостей и просто неграмотностей, извлеченных из романа Ф. Панферова «Бруски», Горький в этой своей статье писал:
Можно бы, конечно, не отмечать словесных ошибок и небрежной техники литератора даровитого, но он выступает в качестве советчика и учителя, а учит он производству литературного брака. Признавая, что
молодые писатели могут нахватать ненужные слова и наполнить ими литературу,
Панферов говорит:
Но я все-таки за то, чтобы писатели тащили эти слова в литературу. Я ставлю вопрос так, что если на 100 слов останется 5 хороших, а 95 будут плохими, и то хорошо.
Это вовсе не хорошо, это преступно, ибо это есть именно поощрение фабрикации литературного брака, а у нас его вполне достаточно «творится» и без поощрения товарища Панферова.
(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 27. М. 1953, стр. 140—141.)
Спустя две недели (14 февраля 1934 г.) в той же «Литературной газете» Горький выступил с другой статьей на ту же тему. Она называлась — «Открытое письмо А.С. Серафимовичу»:
Александр Серафимович!
Я прочитал Вашу статейку «О писателях облизанных и необлизанных» и чувствую себя обязанным возразить Вам.
Хотя форма и тон статейки Вашей говорит, что Вы как будто хотели придать ей характер увеселительный, но, по смыслу ее, она является определенно вредоносной…
…Вы канонизируете Панферова, говоря о нем такими словами:
…Сидит в нем мужицкая сила, и ее не вырвешь из его сознания. Ну, а если бы он задумал сделать свою вещь «облизанной», ничего не вышло бы, она потеряла бы свою силу, этакую корявую, здоровую, мужичью.
Я готов думать, что даже Панферову «не поздоровится от этаких похвал», хотя он человек, который слишком спешит достичь славы и чина протопопа от литературы…
Я решительно возражаю против утверждения, что молодежь может чему-то научиться у Панферова, литератора, который плохо знает литературный язык и вообще пишет непродуманно, небрежно. Прошу понять, что здесь идет речь не об одном Панферове, а о явном стремлении к снижению качества литературы., ибо оправдание словесного штукарства есть оправдание брака…
Я спрашиваю Вас, Серафимович, и единомыслящих с Вами: возможно ли посредством идиотического языка, образцы коего даны выше, изобразить героику и романтизм действительности, творимой в Союзе Социалистических Советов?..
Необходима беспощадная борьба за очищение литературы от словесного хлама, борьба за простоту и ясность нашего языка, за честную технику, без которой невозможна четкая идеология. Необходимо жесточайше бороться против всех попыток снижения качества литературы.
(Там же, стр. 147—152.)
Судя по раздраженному тону этой отповеди, на сей раз Горький обиделся крепко. Немудрено: в таком неуважительном и даже ерническом тоне с ним давно уже никто не смел разговаривать. Забегая вперед, могу сказать, что дополнительным основанием для обиды мог явиться тот факт, что в этом случае «высшая инстанция» и не подумала вмешаться, одернуть Панферова и Серафимовича, дав им понять, что с Горьким так разговаривать нельзя.
Еще больше, наверно, раздражило Алексея Максимовича упрямое стремление этих «рабоче-крестьянских» писателей отстаивать свое «рабоче-крестьянское» право писать плохо.
Но и это, я полагаю, было не главное.
Главным стимулом, толкнувшим его на столь активное вмешательство в эту дискуссию якобы о языке, было бешеное стремление не только Панферова, но и Серафимовича «Достичь славы и чина протопопа…». И даже, — если уж пользоваться этой фразеологией, — не протопопа, а — «архиерея от литературы». (Серафимович, кстати говоря, до возвращения Горького в СССР как раз и пребывал в чине именно вот такого «архиерея» и с возвращением «великого пролетарского писателя» на родину этот свой чин утратил.)
Возвращаясь в Советский Союз, как теперь говорят, на ПМЖ (постоянное место жительства), Горький надеялся, что его «дружба» со Сталиным даст ему возможность влиять на сталинскую политику, способствовать смягчению сурового сталинского режима. На первых порах в чем-то это ему даже удалось. Под его нажимом Сталин «трудоустроил» Каменева, вернул в большую политику — хоть и не в прежнем качестве — Бухарина. (Сделал его членом ЦК, редактором «Известий», поручил ему делать доклад на писательском съезде.)
Сталин не торопился. Он умел ждать. Видно, хорошо усвоил смысл испанской поговорки, которая гласит, что ненависть — это такое блюдо, которое надо есть холодным.
Горький, надо полагать, и сам довольно скоро понял, что из его намерений влиять на большую сталинскую политику ничего не вышло. Но он рассчитывал, что где-где, а уж в литературе ему дадут быть полным хозяином.
При этом, однако, он понимал, что для того, чтобы быть полным хозяином, хотя бы даже только в одной этой, узкой области, мало получить назначение на должность официального ее главы. (Скажем, — председателя Правления Союза писателей.) Чтобы управлять литературным процессом, а не быть английской королевой, которая царствует, а не правит, — нужна команда.
Даже царь-освободитель, помазанник Божий, самодержавный государь, обладающий всей полнотой государственной власти, на вопрос, почему так медленно идет им самим инициированная реформа об отмене крепостной зависимости для крестьян, ответил:
— Некем взять!
Вот для того-то, чтобы было ему «кем взять» управление советской литературой — или (выражусь корректнее — воздействовать на литературный процесс, и нужны были Горькому такие люди, как Авербах.
Авербах, каков бы он ни был, при всех своих очевидных недостатках, хорош был уже тем, что смотрел Горькому в рот, ловил каждое его слово. На горьковском языке это звучало так:
Авербах — талантливый парень, хороший организатор и хотя чрезмерно тороплив на выводы, способен учиться…
(Из письма Горького Федину. «Горький и его корреспонденты», стр. 571.)
Во всяком случае, один — главный — урок Горького Авербах усвоил: он перестал поддерживать тех, кто боролся за право писать плохо, решительно став на сторону тех, кто старался (и умел) писать хорошо.
Это было замечено даже в Париже, — писателями-эмигрантами, внимательно и ревниво следившими за литературным процессом в метрополии.
В парижской (эмигрантской) газете «Последние новости» из номера в номер печатались «Литературные заметки» Георгия Адамовича. Имя Авербаха в этих его заметках мелькало довольно часто. Обычно в таком контексте:
Были… и среди коммунистических критиков люди неглупые, а главное — независимые: Воронский, например. Но ему давно пришлось умолкнуть… Остались только проходимцы вроде Авербаха. Попробуйте с Авербахом поспорить. Вы немедленно окажетесь идеологом кулачества, проводником правого уклона, врагом пролетариата, отзовистом, хвостистом или наплевистом, — и вам твердо дано будет понять, что «рабочий класс к своим противникам будет беспощаден».
(Георгий Адамович. «Советская критика». В кн.: Георгий Адамович. Литературные заметки. Книга 1. СПб, 2002, стр. 339.)
Эта статья Адамовича появилась на страницах «Последних новостей» 5 июня 1930 года. А вот что тот же Адамович, в тех же милюковских «Последних новостях», о том же Авербахе писал полтора года спустя:
Воронский был уничтожен, «съеден»… ожесточенными врагами всякой творческой свободы, усердными и ревностными Молчалиными советского строя. Но интересно, что те же самые «юркие ничтожества» (по характеристике Троцкого), которые съели Воронского, — Авербах и его компания, — сейчас уже сами стали вольнодумцами, еретиками, «бессознательными прислужниками буржуазии». Сейчас уже им приходится отбиваться и в спорах с группой Безыменского или «Комсомольской правдой» доказывать последние, самые последние азбучные истины. Сейчас уже Авербах оказался защитником литературы, и, как ни странно, это действительно так… Если и Авербаха ждет участь Воронского, то мы будем свидетелями «конца литературы» в советской России, — по крайней мере, литературы в том смысле, как люди понимали ее до сих пор, т.е. конца творчества и превращения его в обслуживание временных и местных нужд государства…
(Георгий Адамович. «Воронский». Там же, стр. 608—609.)
А следующая статья Адамовича уже прямо так и называлась — «Конец Авербаха».
В то время (декабрь 1931 г.) говорить о «конце Авербаха», пожалуй, было еще рано. После роспуска РАППа Горький сумел добиться введения Авербаха в состав Оргкомитета будущего ССП, куда первоначально тот не был включен. В июле 1932 года состоялось организационное собрание Оргкомитета, на котором Горький настоял на своем решении: фамилия Авербаха была вписана красными чернилами в конце напечатанного на машинке списка «Состав Всесоюзного Оргкомитета Всероссийского Союза писателей».
Продолжал он бороться за Авербаха и позже, когда тот был окончательно отстранен от участия в создании будущего ССП и отправлен на партийную работу на Уралмаш, в Свердловск:
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА — СТАЛИНУ
12 августа 1934 г.
Горький настаивал на проведении Авербаха на съезд писателей от Москвы, но это не вышло…
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. РОССПЭН, 2001, стр. 431.)
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ
30 августа 1934 г.
Авербаха не следует вводить. Горький поступил нелояльно в отношении партии, замолчав в своем докладе решение ЦК о РАППе. Получился доклад не о советской литературе, а о чем-то другом..
Сталин
(Сталин и Каганович. Переписка. 1932—1936 гг. М. РАССПЭН. 2001, стр. 465-466.)
И тут Горький взбрыкнул:
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(б)
30 августа — 1 сентября 1934 г.
В ЦК партии
Уважаемые товарищи,
Съезд литераторов Союза Советских [Социалистических] республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.
Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качства] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.
Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут.
И уже возникают: в журнале «Октябрь», книга 7-я, редактируемом группой Панферова, помещена речь т. Варейкиса, которую я считаю вредной, направленной против лозунга борьбы за качество литературы и вообще безграмотной.
Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.
В конечном счете дело как-то уладилось. Горького уговорили взять это свое заявление назад. Возможно, что ненавистной Горькому «группе Панферова» даже сделали некоторый укорот. Во всяком случае, в писательских кругах тогда это было воспринято именно так:
ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР «ОБ ОТНОШЕНИИ ПИСАТЕЛЕЙ К ПРОШЕДШЕМУ СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ И К НОВОМУ РУКОВОДСТВУ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ»
Настроение и Панферова и писателей, группирующихся около него, очень подавленное.
«Из наших», — как говорит Черненко, — «в правление союза вошел только Панферов. Ильенков очень удручен тем, что он оказался в стороне»…
Вообще настроения такие, что организационно «панферовская» группа окончательно разбита…
…По мнению группы, расстановка сил на литературном фронте на сегодняшний день складывается такая: с одной стороны, Горький, линию которого будет, очевидно, проводить правление ССП… С другой стороны, — все руководство литературными делами в ЦК до Сталина включительно. На возражение, что, мол, странно, чтобы линия ЦК, поддерживаемая Сталиным, была одна, а линия правления другая, было отвечено, что Сталин считается с Горьким и считает возможным кое в чем уступать ему.
(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 245—247.)
Итак, превратить Горького в куклу, в «чучело орла», в «зиц-председателя Фунта» не удалось. Но Авербахом Алексею Максимовичу пришлось пожертвовать. Во всяком случае, с полным отстранением этой его креатуры от дел Союза писателей ему пришлось смириться.
Некоторое время Авербах еще сохранял кое-какие свои литературные посты и должности: оставался членом редколлегии «Литературного наследства», редактором горьковского альманаха «Год шестнадцатый». В этой последней должности ему однажды выпала роль «мальчика для битья»: вместо Горького, которого наказать было нельзя, наказали его.
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б)…
22 мая 1933 г.
тов. Сталину и тов. Кагановичу
Вышел альманах «Год шестнадцатый» под редакцией Горького, Авербаха и др. Редактировал его здесь Авербах.
Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом.
В альманахе помещено «Заседание о смехе» Масса и Эрдмана, представляющее злобную издевку над нами. Надо добавить, что основой произведения Масса и Эрдмана является некий контрреволюционный анекдот…
Отвечает за это дело прежде всего Авербах. Это одно из проявлений приспособленчества, от которого он до сих пор не освободился. Авербах и теперь продолжает вовсю заниматься политиканством. Почти все писатели коммунисты (за исключением Афиногенова, Киршона, Макарьева) от него отвернулись. Это не мешает ему, цепляясь за авторитет Горького и прикрываясь им, сплачивать вокруг себя беспартийных… В результате беспартийные литераторы дезориентированы.
(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 200.)
На первом листе этой докладной Стецкого — две резолюции. Первая — подписанная Сталиным: «Молотову, Ворошилову, Куйбышеву, М. Горькому. И. Ст.» И вторая: «Надо Авербаха наказать. Молотов». Там же — результаты голосования по этому вопросу: Каганович, Сталин, Ворошилов и Орджоникидзе — за.
В этот раз Авербах отделался выговором.
Как было сказано в одной старинной русской летописи:
Боярин был прав, и обидчиков его наказали, а боярина казнили позже и за другую вину.
К судьбе Авербаха, конечно, приложима только вторая часть этой меланхолической реплики летописца: у Сталина не в обычае было признавать правоту впавшего в немилость «боярина», а тем более наказывать его обидчиков. Но развязка была такая же, как та, о которой сказано в летописи.
4 апреля 1937 года Авербах был арестован. Его обвинили в преступной связи с врагом народа Г. Ягодой, создании троцкистской группы в литературе, а также в том, что он спаивал сына Горького Максима, способствуя тем самым его гибели. Он был осужден «в особом порядке» и приговорен к высшей мере наказания — то есть к расстрелу. 14 июня 1937 года приговор был приведен в исполнение.
Сюжет третий
«ТИПИЧНЫЙ ДЕКАДЕНТ…»
Эта характеристика не может не ошеломить каждого, кто хоть немного осведомлен об отношениях, которые связывали великого пролетарского писателя с этим «декадентом».
Отношения были не просто близкие, а чуть ли даже не родственные. На протяжении нескольких лет Владислав Ходасевич со своей молодой женой Ниной Берберовой жил у Горького в Сорренто и входил в тот тесный семейный круг, в который — кроме сына Горького Максима и его жены Тимоши — входили художник Ракицкий («Соловей»), племянница Владислава Фелициановича — тоже художница — Валентина Ходасевич («Купчиха»), Мария Игнатьевна Будберг (в том узком кругу именуемая «Титкой», но более известная под кличкой «Мура»). Сам Горький именовался «Дука» (от итальянского — «дук», «дюк», то есть — герцог).
О Ходасевиче в тогдашних своих письмах, перечисляя тех, кто у него живет или постоянно к нему наезжает, Горький отзывался так:
Жил Исай Добровейн, талантливый композитор и превосходный пианист, наш земляк, нижегородец. Жила Лидия Шаляпина, был Федор. Часто бывает Алексей Толстой и прекрасный поэт Владислав Ходасевич.
(«Горький и его корреспонденты», стр. 296.)
Смело можно утверждать, что с Ходасевичем у Горького отношения были даже более тесными, чем со всеми поименованными в этом письме и многими другими близкими ему людьми, в нем не поименованными.
О степени его доверия Ходасевичу, об их — в то время — безусловном единомыслии можно судить по такой — очень характерной для Горького — истории:
Однажды Соболь (речь идет о гостившем в то время у Горького в Сорренто писателе Андрее Соболе. — Б.С.) не выдержал: стал жаловаться, что советская критика все более заменяется политическим сыском и доносами. Как на одного из самых рьяных доносчиков он указал на некоего Семена Родова, которого Горький не знал, но которого хорошо знал я. Я сказал, что напишу о Родове статью в газете «Дни», выходившей в Берлине под редакцией А.Ф. Керенского. Перед отсылкой статьи я прочел ее Горькому: в статье заключались весьма неблагоприятные сведения о Родове. Велико было мое удивление, когда Алексей Максимович, прослушав, сказал: «Разрешите мне приписать, что я присоединяюсь к вашим словам и ручаюсь за достоверность того, что вы пишете». «Позвольте, — возразил я, — ведь вы же не знаете Родова? Ведь это же будет неправда?» — «Но я же вас знаю», — ответил Горький. — «Нет, Алексей Максимович, это не дело»…
Он заметно огорчился и каким-то виноватым тоном попросил: «Тогда, по крайней мере, пометьте под статьей: Сорренто». Я с радостью согласился, и статья «Господин Родов» появилась в «Днях» с этой пометкой.
(Вл. Ходасевич. Горький. «Современные записки» LXX. Париж, 1940, стр. 148.)
А вот что об отношении Горького к Ходасевичу говорит Н. Берберова — свидетель, конечно, не беспристрастный, но, тем не менее, вполне надежный:
…перед Ходасевичем он временами благоговел — закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием.
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том первый. New York, 1983, стр. 221-222.)
Особенно ценил Горький в Ходасевиче эту его способность при всех обстоятельствах говорить (и писать) правду, сколь бы жестокой и неприятной она ни была. Именно поэтому — не кого-нибудь, а именно Ходасевича он попросил однажды, чтобы тот, когда он, Горький, умрет, написал о нем воспоминания:
Перед тем как послать в редакцию «Современных записок» свои воспоминания о Валерии Брюсове, я прочел их Горькому. Когда я кончил читать, он сказал, помолчав немного:
— Жестоко вы написали, но — превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне.
— Хорошо, Алексей Максимович.
— Не забудете?
— Не забуду.
(Вл. Ходасевич. «Горький».)
Я мог бы вспомнить еще немало и других свидетельств, подтверждающих, что отношения Горького и Ходасевича были не просто близкими, а прямо-таки нежными. И вот — такая холодная, подчеркнуто отчужденная, я бы даже сказал, брезгливая характеристика: «типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый», «преисполненный мизантропией и злобой на всех людей». «Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он «объективно» враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него — дурак, потому что живет и что-то делает».
В истории отношений Горького с Ходасевичем отразилась едва ли не самая острая из всех драматических коллизий, которыми так богата была его жизнь.
В этом частном и, казалось бы, сугубо личном сюжете особенно ясно проявилась психологическая подоплека главного, рокового события в человеческой и политической биографии Горького, — самого крутого и самого трагического поворота его судьбы.
* * *
Горький и Ходасевич оказались за границей приблизительно в одно время — Горький в конце 1921 года, Ходасевич в начале 1922-го.
При всей разнице их социального статуса в отъезде обоих было и кое-что общее. Оба выехали добровольно. Но в отъезде Горького Ленин был крайне заинтересован, уговаривал его ехать «лечиться» весьма настойчиво, а однажды в каком-то разговоре, мило улыбнувшись, сказал:
— Не поедете сами, — вышлем.
Шутка, конечно. Но — многозначительная.
Ходасевич тоже уехал по собственной инициативе. Но потом выяснилось, что он был в списке пассажиров знаменитого «корабля философов». Так что, не уехал бы добровольно, выслали бы за милую душу: в этом случае угроза выслать была отнюдь не шуточная.
Формально отношения у Горького с Лениным сохранились как бы дружеские.
Пережив период полного, тотального отрицания Октябрьского переворота, Горький с Лениным как будто бы примирился. (Огромную роль в этом их примирении сыграл выстрел Доры (Фанни) Каплан.) Но примирение было весьма относительным. Во всяком случае, тогдашняя советская реальность вызывала у Горького глубокое отвращение. А главное — он теперь уже твердо знал, что не в силах ничего изменить во взаимоотношениях взявших власть в стране большевиков с интеллигенцией.
Ходасевич на первых порах был обольщен лозунгами большевистской революции. Его отношение к большевистскому перевороту было сродни тому, что думал и чувствовал в то время Блок:
Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую «демократическую» погань. Дайте им волю — они «учредят» республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников! Хороший барин, выдрав на конюшне десятка два мужиков, все-таки умел забывать все на свете «средь вин, сластей и аромат». Думаю, что Гавриил Романович мужиков в Званке дирал, а все-таки с небес в голосах раздавался. Но Россию, покрытую бюстом Жанны Гренье, Россию, «облагороженную» «демократической возможностью» прогрессивного выращивания гармонических дамских бюстов, — ненавижу, как могу.
Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу… Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовский споется с двухнедельным большевиком Сидором, ибо оба они сидели на земле, — а Рябушинские в кафельном нужнике… К черту буржуев, говорю я.
Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу.
(Владислав Ходасевич, Некрополь. Воспоминания. Литература и власть. Письма Б.А. Садовскому. М. 1966, стр. 362.)
Но эта эйфория у него быстро прошла.
Во всяком случае, когда они оба оказались за границей, в своем отношении к покинутой ими Советской России Горький и Ходасевич были как будто едины. И это было отнюдь не последним в ряду обстоятельств, способствовавших сближению этих — таких разных! — людей.
Но почти сразу пролегла тут между ними крохотная, едва заметная (поначалу даже как будто совсем не заметная) трещина.
ИЗ ПИСЬМА ГОРЬКОГО ХОДАСЕВИЧУ
8 ноября 1923 года
Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что… в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».
Слова «будто бы» перед утверждением, что «все сие отнюдь не анекдот», были вписаны Горьким сверху, над строкой. И эту свою поправку Горький далее специально оговаривает:
Сверх строки мною вписано «будто бы» — тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу «Указатель».
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе своем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?
Знали б Вы, дорогой Владислав Фелицианович, как мне отчаянно трудно и тяжко!
Прочитав это письмо, Ходасевич сразу же поймал Горького на маленьком, но не таком уж невинном обмане:
В этом письме правда — только то, что ему было «трудно и тяжко». Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого «духовного вампиризма». Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществить протест, послав заявление о выходе из советского подданства. Может быть, он даже начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это — опять «театр для себя». И вот он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе «Указателя» как о свершившемся факте, а потом вставил «как будто» и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже не знает, «не может заставить себя поверить» в существование «Указателя». Между тем никаких сомнений у него быть не могло, потому что «Указатель», белая книжечка небольшого формата, давным-давно у него имелся. За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство «Эпоха» и встретил там бар[онессу] М.И. Будберг. Заведующий издательством С.Г. Сумский при мне вручил ей этот указатель для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде «Указатель» был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было немало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел «Указатель» у него в руках, — и вот безобразнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще и то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности — повторяю — перед самим собой.
(Вл. Ходасевич. «Горький».)
Далее Ходасевич замечает, что такое поведение Горькому было свойственно издавна, что выражалось это и во множестве других случаев такого же рода, что все это было в его характере, во всегдашней его склонности к самообману. («Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман» — никому другому эта классическая формула не подходила так, как к нему.)
Характер Горького Ходасевич имел возможность изучить хорошо, и было бы просто глупо оспаривать это его объяснение вышеизложенного факта. Но кое-что к этому его объяснению все-таки можно добавить.
Положение Горького, покинувшего Советскую Россию, отличалось от положения Ходасевича, сделавшего тот же выбор, помимо всего прочего, еще тем, что он был прикован к покинутой Родине, так сказать, золотыми цепями.
12 декабря 1921 года Ленин написал записку Молотову — «для членов Политбюро вкруговую»:
Горький выехал… совсем без денег и строит свои перспективы на получение от Стомонякова авторского гонорара за издание своих книг. Крестинский думает, что необходимо включить Горького в число товарищей, лечащихся за границей за счет партии… Предлагаю провести через Политбюро предложение Крестинского включить Горького в число таких товарищей и проверить, чтоб он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой.
В ответ на эту ленинскую записку (а может быть, эта была и не единственная) Политбюро приняло ДВА важных для Горького решения:
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ ОТПУСКЕ ДЕНЕГ AM. ГОРЬКОМУ ДЛЯ ЛЕЧЕНИЯ ЗА ГРАНИЦЕЙ
21 декабря 1921г.
№ 243 п. 8 — Об отпуске денег тов. Горькому для лечения за границей (предложение тов. Ленина).
Включить т. Горького в число товарищей, лечащихся за границей, и поручить т. Крестинскому проверить, чтобы он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой.
(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 30.)
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ ОКАЗАНИИ МАТЕРИАЛЬНОЙ ПОМОЩИ А.М. ГОРЬКОМУ
25 февраля 1922 г.
№ 103 п. 10 — О Горьком.
а) Поручить Наркомпросу приобрести у М. Горького авторские права на его сочинения.
б) Поручить Берлинскому отделению НКВТ совместно с т. Крестинским немедленно оформить эту сделку и немедленно начать финансирование Горького.
(Там же, стр. 35.)
НКВТ — это Народный комиссариат внешней торговли. Упоминаемый в записке Ленина Стомоняков был тогда советским торгпредом в Берлине. Крестинский — полпредом. Так что финансовое положение Горького подпитывалось советской властью, так сказать, с двух сторон.
Судите сами, мог ли при таком положении дел Горький вдруг взять и написать заявление о своем выходе из советскою подданства.
К чести Горького надо, однако, сказать, что иногда он все-таки взбрыкивал. Однажды, например, отправил такое письмо А.И. Рыкову, замещавшему тогда Ленина на посту Предсовнаркома:
1 июля 1922 г.
Алексей Иванович!
Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством — это будет убийство с заранее обдуманным намерением — гнусное убийство.
Я прошу Вас сообщить Л.Д. Троцкому и другим это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо Вам известно, что за все время революции я тысячекратно указывал Советской власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране.
Нынче я убежден, что если эсеры будут убиты, — это преступление вызовет со стороны социалистической Европы моральную блокаду России.
М. Горький
(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 37-38.)
На письме этом имеется резолюция Рыкова: «Разослать через Секретариат всем членам Политбюро». И — приписка Троцкого: «Предлагаю: поручить редакции «Правды» мягкую статью о художнике Горьком, которого в политике никто всерьез не берет; статью опубликовать на иностранных языках».
За членов ЦК партии эсеров, процесс которых проходил в Москве с 8 июня по 7 августа 1922 года, кроме Горького, вступался Анатоль Франс. Но тем, кто затеял этот процесс, было равно плевать и на Горького и на Франса: из 34 обвиняемых 12 были приговорены к высшей мере наказания и расстреляны.
Все это я вспомнил к тому, что в случае с «Указателем», из-за которого Горький якобы намеревался выйти из советского подданства, все было не так просто, как это представлялось Ходасевичу. Дело было не только во всегдашней склонности Алексея Максимовича к самообману.
Конечно, выходить из советского подданства Горький не собирался (тут Ходасевич был прав). Но написать Ходасевичу об этом своем намерении его побудило не только желание устроить, как выразился Владислав Фелицианович, очередной «театр для себя».
Во-первых, тут действовал некий общий закон. Каждый из нас, вступая в диалог — даже устный, а тем более письменный, — невольно приспосабливается к собеседнику (адресату). Горький был человек гибкий, пластичный, и ему это приспособление к адресату было особенно присуще. В его письмах, скажем, к Е.П. Пешковой перед нами один Горький, в письмах к Зиновию Пешкову — другой, в письмах к Ходасевичу — третий. (О Горьком, который предстает перед нами в своих письмах к Сталину, и говорить нечего. Но это — случай особый, тут, помимо всего прочего, огромную роль сыграла идейная эволюция, которую проделал А.М. за пять лет, прошедшие с того момента, когда оборвались его отношения с Ходасевичем и начались его отношения со Сталиным.)
Это инстинктивное приспособление к адресату, которое сразу бросается в глаза, когда читаешь горьковские письма, ярче всего выражается в той языковой маске, в которой он в каждом таком случае предстает перед нами. Но к такому собеседнику, как Ходасевич, Горький приспосабливался не только стилистически, но и, так сказать, идеологически.
Именно Ходасевичу, настроенному, как он знал, более жестко и непримиримо по отношению к хозяевам Кремля, ему важно было продемонстрировать такую же жесткость и непримиримость. Для чего-то ему очень нужно было, чтобы Владислав Фелицианович считал его полным своим политическим единомышленником.
В сущности, он и был его единомышленником. И это обстоятельство весьма беспокоило кое-кого из близких Горькому людей. И чем дальше, тем больше.
Особенно беспокоило оно Марию Игнатьевну, «Муру»:
Однажды вечером, после того, как все разошлись по своим комнатам, они остались вдвоем сидеть на жестких стульях, у пустого стола в той комнате, в конце коридора, которая не имела названия и служила утром для утреннего завтрака (обедали внизу, в огромной пустой столовой гостиницы), а днем для Максима и Тимоши, где они раскрашивали картинки. Здесь иногда лежал на трех стульях Соловей, здесь мы с Тимошей завивали друг другу волосы в дни семейных праздников. И в этой комнате Мура и Ходасевич остались разговаривать, что иногда случалось, когда обоим было еще рано спать.
Я проснулась среди ночи. В комнате горел свет. Кровать Ходасевича была нетронута. Часы показывали половину третьего. Я удивилась, накинула халат и вышла в коридор. В самом конце дверь была открыта и слышались тихие голоса. Я подошла к двери. Одинокая лампочка горела в потолке. Они сидели друг против друга, и было что-то напряженное в их приглушенных голосах.
Незамеченная, я осторожно вернулась и легла. Что-то беспокоило меня. Уснуть я не могла. Прошло около получаса, и Ходасевич, бледный и усталый, вошел в комнату. «Что случилось?» — спросила я. Он ответил: «Она хочет сделать все возможное, чтобы он уехал в Россию».
(Н. Берберова. «Железная женщина», New York, 1982, стр. 201.)
Тут возникает простой вопрос: зачем понадобилось Марии Игнатьевне вести этот долгий ночной разговор именно с Ходасевичем? Разве от Ходасевича хоть в какой-то степени зависело принятие Горьким этого его судьбоносного решения?
Как видно, Мария Игнатьевна полагала, что зависело.
Во всяком случае, она опасалась, что Ходасевич будет оказывать в этом смысле на Горького вредное влияние и по мере сил хотела это его вредное влияние нейтрализовать.
Вот как о том, хорошо ему запомнившемся своем разговоре с ней рассказал сам Ходасевич:
Как-то вечером, когда все уже улеглись, Мура позвала меня к себе в комнату — «поболтать». Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы в ночных туфлях, она сумела сделать мне ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но — Максим (сын Горького), вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме того у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию.
«… для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а наоборот, — всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира», — прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроения Алексея Максимовича внушают окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии.
(Там же, стр. 202—203.)
Разговор этот, судя по всему, происходил в начале 1924 года. Только что умер Ленин, и Горький написал свой знаменитый очерк о нем, что, собственно, и внушило Марии Игнатьевне надежды на примирение Горького с новыми властителями России. Но Ходасевич тогда в возвращение Горького в Россию еще не верил. Берберова в этом смысле оказалась проницательнее:
Ленина больше не было. Его воспоминания об «Ильиче» были первым шагом к примирению с теми, кто был сейчас на верху власти в Москве. «Он поедет туда очень скоро», — сказала я как-то Ходасевичу. — «В сущности, даже непонятно, почему он до сих пор не уехал туда». Но Ходасевич не был согласен со мной: ему казалось, что Горький не сможет «переварить» режима, что его удержит глубокая привязанность к старым принципам свободы и достоинства человека. Он не верил в успех тех, кто в окружении Горького работал на его возвращение…
(Н. Берберова. «Курсив мой». Том первый, стр. 212—213.)
Но события развивались стремительно. Год спустя — в апреле 1925 года — Ходасевич с Берберовой уезжали из Сорренто, расставаясь с Горьким, как потом выяснилось, навсегда:
Итальянский извозчик лихо подкатил к крыльцу, стегая каурую лошадку. Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:
— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию…
(Там же, стр. 220.)
Теперь и у него в этом уже не оставалось сомнений.
История возвращения Горького в Советский Союз — это другой сюжет, не все загадки которого и сейчас уже разгаданы. Но одно несомненно: чтобы заполучить Горького, который Сталину был тогда очень нужен, был разработан довольно хитроумный финансовый план. Было на корню закуплено собрание сочинений Горького, которое издавал в Берлине Гржебин. Потом вдруг Советы от приобретения этого тиража отказались. Гржебин был разорен. И Горький целиком оказался в зависимости от Госиздата, с которым вынужден был заключить контракт на другое, новое собрание сочинений. Какое-то время Горького поддерживали платежи Парвуса, которого удалось заставить вернуть Горькому его старый долг. (О происхождении этого долга Горький подробно рассказал в одном из вариантов своего очерка о Ленине.) Но этих денег не хватало и выплаты эти вот-вот должны были прекратиться.
Финансовые отношения Горького с Парвусом долгое время держались в строжайшей тайне. Но Ходасевич, будучи в то время одним из самых близких Горькому людей, об этой его тайне знал. И до конца дней ни с кем этим своим знанием не поделился.
Ходасевич не только никогда ни с кем о «тайне Горького» не говорил, но нигде даже для себя ее не записал и не намекнул на нее ни в книге воспоминаний «Некрополь» (1939 г.), ни в напечатанном мною посмертно тексте «послесловия» к воспоминаниям о Горьком («Совр. записки», кн. 70). И я сама не выдала секрета, когда в автобиографии («Курсив мой», 1972) описала прощальную сцену с Горьким в день нашего отъезда из Сорренто, в апреле 1925 года. Когда коляска итальянского возницы покатила по дороге в Кастелламаре, Ходасевич сказал (текст «Курсива»):
« — Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию».
На самом деле Ходасевич сказал:
— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, платежи Парвуса прекратятся, и он вернется в Россию.
(Н. Берберова. «Железная женщина», стр. 180—181.)
Так оно и вышло: Ходасевич как в воду глядел.
Но до возвращения Горького в СССР было еще три года, и отношения его с Ходасевичем, по крайней мере на протяжении этих трех лет, казалось бы, еще могли оставаться безмятежными.
Как уже было сказано, Горький очень высоко ценил Ходасевича-поэта, хотя поэзия всегда была той сферой, в которой чуждость этих двух людей проявлялась особенно резко. Но еще больше Горький ценил в Ходасевиче его прямоту, его исключительную правдивость:
Была… одна область, в которой он себя сознавал беспомощным — и страдал от этого самым настоящим образом.
— А скажите, пожалуйста, что, мои стихи, очень плохи?
— Плохи, Алексей Максимович.
— Жалко. Ужасно жалко. Всю жизнь я мечтал написать хоть одно хорошее стихотворение.
Он смотрит вверх грустными, выцветшими глазами, потом вынужден достать платок и утереть их.
Меня всегда удивляла и почти волновала та необыкновенно человечная непоследовательность, с которою этот последовательный ненавистник правды вдруг становился правдолюбцем, лишь дело касалось его писаний. Тут он не только не хотел обольщений, нонапротив — мужественно искал истины.
(Вл. Ходасевич. «Горький».)
В окружении Горького немного было людей, способных так прямо и нелицеприятно отвечать на подобные его вопросы. Может быть, даже таким был только он один — Владислав Фелицианович Ходасевич.
Особенно сблизила их совместная работа над журналом «Беседа», который они вдвоем задумали и начали издавать.
Журнал выходил в Берлине на русском языке. Распространяться по их замыслу он должен был в России. Вышло семь номеров: в мае — июне 1923 года первый, в июле — августе того же года второй, в сентябре — октябре третий, в марте 1924 года четвертый, в июне — июле того же года пятый, и в марте 1925-го последний, шестой — седьмой.
Из попыток добиться распространения журнала в СССР, как и следовало ожидать, ничего не вышло.
То есть это Ходасевич с самого начала подозревал, что только такого развития событий и следовало ожидать. Склонный к иллюзиям Горький довольно долго еще продолжал надеяться, что прекрасный их план будет осуществлен. Но в конце концов и он вынужден был признать, что из этой затеи ничего не вышло:
Мой приезд в Париж по времени совпал с выходом последнего, шестого, номера «Беседы». По этому поводу Горький писал мне:
«Беседа» — кончилась. Очень жалко… По вопросу — огромнейшей важности вопросу! — о том, пущать или не пущать «Беседу» на Русь, было созвано многочисленное и чрезвычайное совещание сугубо мудрых. За то, чтобы пущать, высказались трое: Ионов, Каменев и Белицкий, а все остальные: «не пущать, тогда Горький вернется домой». А он и не вернется! Он тоже упрямый».
Я хорошо знал Горького и его обстоятельства. Для меня было несомненно, что он действительно не поедет в Россию — по крайней мере, вплоть до того дня, пока не уедет от него Мара. Но не менее ясно было и то, что после властного и твердого запрещения «Беседы» Горький начнет размякать и, под давлением Мары и Екатерины Павловны, пойдет на сближение с начальством. Поэтому я не без горечи указал ему в ответном письме, что меня удивляет, каким образом год тому назад его известили о допущении «Беседы», а теперь оказывается, что тогда этот вопрос еще и не обсуждался. На это Горький мне возразил:
«Разрешение на «Беседу» было дано и книги в Россию допускались, — писал он. — Затем разрешение было опротестовано и аннулировано».
Это была ложь, на которую Алексей Максимович отважился, полагая, что мне неизвестно, что книги в Россию не допускались никогда.
(Вл. Ходасевич. Послесловие к воспоминаниям о Горьком. «Современные записки» LXX, стр. 152-153.)
Тут Ходасевич ошибся. На это раз Горький ему не солгал.
После его письма Рыкову и тех оскорблений, которые на него тогда посыпались в советской печати (в «Правде» была опубликована статья «Почти на дне. О последних выступлениях М. Горького», с оскорбительной речью обрушился на Горького давний его враг — Зиновьев), кремлевскими властителями было принято такое — умиротворяющее — решение:
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) О ПИСЬМЕ А.М. ГОРЬКОМУ
10 апреля 1924 г.
№ 84, п. 25 — О письме М. Горькому (т. Гусев).
а) Признать необходимым помещение заметки в газетах (от редакций) по поводу поднятого т. Рыковым вопроса о Горьком, а также посылку М. Горькому письма от ЦК…
б) Разрешить распространение в СССР журнала М. Горького «Беседа».
(«Власть и художественная интеллигенция», стр. 46.)
Трудно сказать, насколько реальным было тогда исполнение этого решения. Может быть, никто и не собирался его исполнять, а цель решения состояла только в том, чтобы успокоить, «умягчить» Горького.
Как бы то ни было, Ходасевича Горький не обманывал: официально уведомление о том, что «Беседа» к распространению в России разрешена, он действительно получил. Так что он не лгал, когда писал Ходасевичу, что такое разрешение сперва было дано, а потом аннулировано.
Но, высказывая предположение, что «после властного и твердого запрещения «Беседы» Горький начнет размякать и… пойдет на сближение с начальством», Ходасевич не ошибся.
…мои предположения оказались верны. Запретив «Беседу», в Москве решили, что нужно чем-нибудь Горького и приманить, а он на эту приманку тотчас пошел. После почти двухмесячного молчания он писал мне 20 июля: «Ионов ведет со мною переговоры об издании журнала типа «Беседы» или о возобновлении «Беседы». Весь материал заготовляется здесь, печатается в Петербурге, там теперь работа значительно дешевле, чем в Германии. Никаких ограничительных условий Ионов, пока, не ставит». Это было уже чистейшее лицемерие. Я ответил Горькому что журнал типа «Беседы» в России нельзя издавать, потому что «типическая» черта «Беседы» в том и заключалась, что журнал издавался за-границей, и что «ограничительные условия» уже налицо, ибо наша «Беседа» издавалась вне советской цензуры, а петербургская автоматически подпадает под цензуру. Все это Горький, конечно, знал и без меня, но, по обыкновению, ему хотелось дать себя обмануть, потому что хотелось пойти на сближение с советской властью…
…Я не сомневался, что и никакой новой «Беседы» не будет: не будут ее печатать даже и в Петербурге, где так «дешева работа», — а просто заставят Горького печататься в «Красной нови» и в других казенных издательствах, — и что он сам уже к этому готов. Он явно шел с властью на похабный мир, заключаемый по программе Мары: пока можно тянуть — жить за-границей, а средства для жизни получать из России. Я понял и то, что дальнейшая полемика сведется к тому, что Алексей Максимович будет мне лгать, а я его буду уличать во лжи. Но эта работа мне давно уже была тяжела. Пора было ее бросить. Прострадав несколько дней, я решился не отвечать Горькому вовсе, никогда. На том кончились наши отношения. Замечательно, что, не получив от меня ответа, Горький тоже мне больше уже не писал: он понял, что я все понял. Возможно и то, что моя близость в новых обстоятельствах становилась для него неудобна.
(«Современные записки», LXX, стр. 152, 155.)
На этом можно было бы и закончить. Но этот разрыв отношений — даже не разрыв, а постепенное, медленное их угасание, — а если даже и разрыв, то мирный, без ссор, скандалов, взаимных попреков и оскорблений, какие почти неизбежны в подобных случаях, — все это объясняет холодный, отчужденный тон характеристики Ходасевича в его письме Сталину. Но не объясняет злой раздраженности и оскорбительности этого тона («человек физически и духовно дряхлый», «преисполненный… злобой на всех людей». «Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь…»).
Конечно, отношение Горького к Ходасевичу после их разрыва стало иным:
…не читал еще последнюю книгу «Современных записок», не знаю, что там напечатано Ходасевичем. Прозу его я не очень одобряю. Зол он. И, как-то, неоправданно зол. И не видишь: на что бы он мог не злиться.
(Из письма Горького — А, А. Лутохину. 13 ноября 1926 года. Архив AM. Горького. Неизданная переписка. М. 1976, стр. 418—419.)
Да, Ходасевич был зол. Наверно, бывал и неоправданно зол.
В.Б. Шкловский однажды сказал ему.
— У вас чахотка, но вы не умираете, потому что вы такой злой, что палочки Коха дохнут в Вашей крови.
По смыслу горьковская характеристика Ходасевича — та же, что в его письме Сталину. Но тон! Тон совершенно иной.
Конечно, тут было и некоторое лукавство. Вступаясь за отверженного и угнетаемого Булгакова, Горький — не слишком кривя душой, но все-таки с несколько излишним нажимом — замечает, что тот ему — «не сват, не брат» и защищать его он не имеет ни малейшей охоты, — защищает же, мол, только потому, что тот талантлив, а талантов «у нас» не так много, чтобы можно было ими бросаться.
Вот поэтому же, надо думать, и о Ходасевиче, на мнение которого по этому поводу он опирается, Горький тоже считает нужным сказать, что тот ему «не сват, не брат», а, напротив, человек чужой, отчасти даже враждебный.
Этот мотив, этот «тактический ход» тут тоже, безусловно, присутствует.
Присутствует и то приспособление к собеседнику, о котором я уже говорил.
Сталин на критическое замечание Ленина, что он «груб в отношениях с товарищами», отвечал: «Да, я груб, и буду груб с врагами рабочего класса!» — не только проигнорировав тем самым ленинский упрек, но даже как бы превратив этот отмеченный Лениным свой недостаток — в достоинство. Вот и Горький тоже дает понять, что будет груб с врагами рабочего класса.
Об Н.Н. Суханове, с которым вместе редактировал и издавал «Новую жизнь», он теперь отзывается так:
Не удивлен тем, что Суханов, мальчишка с болезненным самолюбием и психикой авантюриста, оказался на скамье уголовных преступников.
Николай Николаевич Суханов, недавно еще близкий и глубоко симпатичный ему человек, стал «врагом рабочего класса». А с врагами, — говорил Сталин, — «мы будем поступать по-вражески».
Вот и Ходасевич тоже стал врагом рабочего класса.
Справедливости ради тут надо сказать, что Ходасевич тоже в долгу не оставался:
Едва ли многим известно, что он принимал участие в том, чтобы снять кандидатуру Горького на звание нобелевского лауреата. Он читал мне копию письма, посланного им, кажется, Эммануилу Людвиговичу Нобелю о том, что сделал Горький после своего вступления в партию коммунистов, о его посещении Соловков. В этом послании было кое-что новое даже и для меня. Думаю, что эта копия его хранится в его архиве.
За все эти годы я не слышала ни одной примирительной нотки его к большевикам.
(В.Н. Муромцева-Бунина. Воспоминания о В.Ф. Ходасевиче. В кн.: И.А. Бунин. Новые материалы. Выпуск 1. М. 2004. Стр. 217.)
Ну, а что касается Горького, то надо еще иметь в виду, что Горький этого нового, советского периода был уже не тот Горький, каким он был до своего возвращения в СССР. Это был совершенно другой человек. Похожий и вместе с тем совсем не похожий на того, каким его помнили все, знавшие его раньше.
Берберова даже считала, что в этот последний период своей жизни он был не вполне вменяем. Говоря попросту, — выжил из ума:
В письмах… попадаются иногда фразы, которые могут навести на сомнение: был ли Горький в последние годы своей жизни в здравом уме? Не был ли застарелый легочный туберкулез причиной некоторых перерождений его мозга? «Возможно, — писал он в связи с проектом переводов мировой литературы, — что некоторые книги нужно будет заново переписать или даже дописать, некоторые же сократить».
(Н. Берберова. «Железная женщина», стр. 250.)
Идея и впрямь безумная. В особенности, если учесть, что среди авторов тех «некоторых книг», которые по его замыслу нужно будет заново переписать или даже дописать, вполне мог оказаться и Гомер, и Шекспир, и Стендаль, и Бальзак, и мало ли кто еще!
Свое предположение, что под конец жизни Алексей Максимович совсем сбрендил, Берберова подкрепляет еще такими фактами:
Горький хочет обязать Л. Никулина написать фактическую историю европейской культуры, т.е. историю быта племен и народов от Илиады и Гесиода до наших дней… «Сюда включаются конечно и малоазиатцы, арабы, норманны, германцы и Атилла»…
В 1932 году Горький приходит к заключению, что «художественная литература — ценнейший иллюстрационный материал истории и ее документация»… Восхищенный книгой Халдэна… он требует, чтобы С. Маршак обработал ее для журнала «Колхозник», т.е. перевел бы ее «очень простым языком».
(Там же, стр. 249—250.)
Но тут же она вспоминает, что такими же идеями и замыслами Горький был обуреваем и в 1919 году. Ссылается при этом на свидетельство Е. Замятина:
Трудно было починить водопровод, построить дом, но очень легко Вавилонскую башню: «Издадим Пантеон литературы российской, от Фонвизина до наших дней. Сто томов!» Мы, может быть, чуть-чуть улыбаясь, верили, или хотели верить… Образовалась секция исторических картин: показать всю мировую историю, не больше, не меньше. Придумал это Горький.
(Там же, стр. 248.)
Нет, Горький не был сумасшедшим — ни в 1919 году, ни в 1932-м. Просто он был одним из тех «русских мальчиков», о которых Достоевский — то ли с иронией, то ли с восторгом — говорил, что если дать такому «русскому мальчику» карту звездного неба, он наутро вернет вам ее исправленной.
Таким «русским мальчиком» был, например, Николай Гаврилович Чернышевский.
Вот что он писал жене 5 октября 1862 года, — то есть уже после ареста, — из Петропавловской крепости:
В это время я имел досуг подумать о себе и составить план будущей жизни. Вот как пойдет она: до сих пор я работал только для того, чтобы жить. Теперь средства к жизни будут доставаться мне легче, потому что восьмилетняя деятельность доставила мне хорошее имя. Итак, у меня будет оставаться время для трудов, о которых я давно мечтал. Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомною «Историею материальной и умственной жизни человечества», — историею, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в исполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Это будет тоже многотомная работа. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни», — это будет уже экстракт, небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущие труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. Конечно, все эти книги, назначенные не для одних русских, будут выходить не на русском языке, а на французском, как общем языке образованного мира. Чепуха в голове у людей, потому они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить.
(Дело Чернышевского. Сборник документов. Приволжское книжное издательство. Саратов, 1968, стр. 261 — 262.)
По зрелом размышлении Николай Гаврилович потом решил начать осуществление этой своей программы с романа. И роман этот он, как мы знаем, написал.
При всем либерализме тогдашних российских властей, позволивших ему, сидя в крепости, не только написать, но даже и напечатать этот крамольный роман, возможности его были все-таки ограничены.
У Горького, когда он вернулся в Советский Союз, возможности были совсем другие. В его распоряжении была вся мощь государства (так, во всяком случае, ему казалось), и все писатели российские теперь обязаны были подхватывать и незамедлительно принимать к исполнению все его проекты и планы. Чуть ли не буквально сбылось то, что обещал ему в своем ироническом послании Маяковский:
Прозаики —
сели
пред Вами
на парте б:
— Учи!
Верти!
Вот он и вертел.
Сюжет четвертый
«ПРИВЕЗИТЕ БИОГРАФИЮ КОБЫ…»
Наполеону, когда он решил стать императором, понадобилась легитимация его восшествия на императорский трон. Такой легитимацией, согласно древней традиции, должно было стать участие в церемонии коронования Римского Папы.
В былые времена императоры ездили для этого в Рим. Но наглый корсиканец потребовал, чтобы Папа сам приехал к нему, в Париж, и возложил на его голову императорскую корону. И Папа — куда денешься! — приехал. Но в тот момент, когда он должен был возложить корону на голову новоявленного императора, тот взял ее из рук уже достаточно униженного Папы и САМ возложил ее на свою голову, дав тем самым понять, что ни в каком Папе он на самом деле не нуждается, что немыслимой своей карьерой обязан только себе.
Позднее Сталин, может быть, тоже не отказался бы от какого-нибудь такого эффектного жеста. Но в начале 30-х ему до зарезу нужен был Римский Папа, который легитимизировал бы его, если не в глазах всего, как теперь говорят, «мирового сообщества», так хотя бы в глазах интеллигентов, сочувствующих советскому эксперименту.
Этим его Римским Папой, по его замыслу, должен был стать Горький.
С легитимацией Ленина Горький уже справился, написав свой известный очерк о нем. (Правда, это случилось уже после смерти Ильича.) Теперь ему предстояло создать нечто подобное о том, кого тогда еще не называли, но скоро назовут — «ЛЕНИН СЕГОДНЯ».
В годы моей литературной молодости имя Горького было овеяно мифами, легендами, слухами, порой самыми фантастическими. Я жадно впитывал все эти легенды. В основном — из рассказов литераторов старшего поколения.
Один из этих рассказов был такой.
Алексею Максимовичу была официально заказана КНИГА О ВОЖДЕ. Художественная его биография. От такого заказа, разумеется, отказаться было невозможно. И вот каждый день он запирался у себя в кабинете, пытаясь что-то такое сотворить. Выходил к завтраку мрачнее тучи, ни на какие расспросы не отвечал. Да и расспрашивать его было незачем, все было ясно без всяких ответов: дело не клеится.
Так прошел месяц, другой. И вдруг, в одно прекрасное утро Горький вышел из своего кабинета веселый, улыбающийся.
— Стало что-то получаться? — понимающе спросил кто-то из близких.
— Какое там, к черту, получаться! — ответил он. — Не получается и не получится. Не может получиться.
И на немой вопрос недоумевающих домашних — что же, мол, в таком случае означает это его веселое настроение? — объяснил:
— Все сжег.
В рассказ этот не шибко верилось. Уж больно история эта была изящно вылепленной, чтобы оказаться правдой. Не верилось и в то, что такой официальный заказ действительно был, и в то, что от выполнения такого заказа, — если он действительно был, — даже сам Горький мог вот так вот просто взять и отказаться. Неправдоподобно-романтическим казался и сам способ, каким Горький решил поставить крест на этом сталинском заказе. Где мог он сжечь эти свои бумаги? В камине? Как Гоголь? Само слово это («сжег») было — из прошлого, XIX века и еще больше усиливало апокрифический характер этой истории. Хотя все, кто наблюдал Алексея Максимовича вблизи, вспоминают, что он любил огонь и частенько устраивал маленькие пожары — хоть в пепельнице. Часами мог смотреть, как корчатся в пламени сломанные спички, скомканные листки бумаги, клочки разного другого мусора. И в Сорренто, в вилле, которую он снимал, камин наверняка был. Так что, может быть, и сжег…
Что касается художественного оформления этого сюжета, я и сейчас ничего определенного сказать не могу. Не исключаю, что все это и в самом деле — плод чьей-то художественной фантазии. А вот факты… Факты подтвердились, можно сказать, полностью.
В 1964 году вышли два очередных тома «Архива А.М. Горького» под общим названием — «Горький и советская печать». В книге первой этого издания была напечатана переписка Алексея Максимовича с Артемием Багратовичем Халатовым, старым большевиком, крупным партийным функционером, — в то время председателем правления Госиздата. И вот в письме Халатова Горькому, помеченном 15 января 1932 года, я прочел:
Материалы для биографии Иосифа Виссарионовича мы Вам послали, напишите мне — не нужны ли Вам какие-либо еще материалы, и когда Вы думаете нам их дать.
К этой халатовской фразе было сделано такое подстрочное примечание:
Биография Сталина Горьким написана не была.
(М. Горький и советская печать. Книга 1, М. 1964, стр. 260—261.)
Официальный заказ, стало быть, был.
А недавно в очередном выпуске «Материалов и исследований», посвященных изучению жизни и творчества А.М. Горького, были обнародованы новые документы, свидетельствующие о том, что и попытки выполнить этот государственный заказ у Алексея Максимовича были.
Сначала он всеми правдами и неправдами уклонялся от этого предложения. Ссылался на отсутствие необходимых для работы материалов. Но материалы ему обещали предоставить любые. И вот 24 ноября 1931 г. он телеграфирует своему верному «Пепекрю» — Петру Петровичу Крючкову:
Привезите биографию Кобы или материалы для нее.
(М. Горький. Неизданная переписка. М. 2000. Стр. 277.)
5 декабря «Пепекрю» отвечает:
Т. Товстуха послал Вам через Д.И. Курского материалы по биографии Сталина, когда получите, сообщите мне.
(Там же.)
А в начале следующего, 1932 года Горький получил предложение от американских издателей Рея Лонга и Р. Смита написать очерк о Сталине для книги «Россия сегодня». (Было и другое предполагаемое название у этой будущей книги — «Правда о России».) Р. Смит писал ему, что эта «чрезвычайно важная книга выйдет самым широким тиражом», поскольку предполагалось, что в числе ее авторов будет и сам Сталин.
О существовании нью-йоркского издательства «Ray Long and Richard R. Smith» Горький узнал от «Муры» (Марии Игнатьевны Будберг), которая в этой затее была заинтересована, помимо всего прочего, еще и потому, что затея эта предполагала самое непосредственное личное ее в ней участие.
В начале марта 1932 года она писала Горькому:
Видела Рея Лонга, и он подписал со своей стороны договор и уже выслал Вам 2500 долларов. Он просил из них оставить мне задаток в 500 долларов на перевод, он пополнит эту сумму при посылке второй части.
(Там же, стр. 279.)
С достаточной долей уверенности можно предположить, что это предложение Лонга, инспирированное «Мурой», было частью некоего общего плана по втягиванию Горького в создание художественной биографии Сталина.
Горький, однако, соглашаться не спешил и в какой-то момент даже совсем было уже собрался отправить Лонгу обратно полученный от него чек на 2500 долларов. Но тут пришло новое письмо от «Муры», в котором она писала, что «нет ничего легче, чем отправить обратно чек Лонга и аннулировать договор», но сообщение о книге уже опубликовано, а главное, — отказ «будет иметь влияние на решение конгресса по вопросу о признании России Америкой».
Этот аргумент подействовал. Горький сообщил «Пепекрю», что принимается за работу и постарается завершить ее до своего отъезда в СССР, то есть к 21 апреля 1932 года. Одновременно он отправил копию договора и письмо Рея Лонга Сталину.
В течение марта переговоры «договаривающихся сторон» продолжались.
3 марта 1932 года «Пепекрю» сообщает Алексею Максимовичу:
Говорил сегодня по телефону с И.В. , он обещает дать ответ дня через два, но указывает, что срок «апрель или начало мая» недостаточен. Лично он согласен, но ждет подтверждения товарищей. Каганович и Постышев больны.
(Там же, стр. 280.)
И в следующем письме:
План книги составляется и в ближайшие дни будет утвержден.
(Там же.)
Но 14 марта Политбюро ЦК ВКП(б) неожиданно приняло решение от предложения Лонга отказаться. Как было об этом сказано в соответствующем постановлении, — «из-за его попыток исказить характер договора».
Причиной такого внезапного крутого поворота послужила, я думаю, фраза Горького из его письма Сталину:
Тему: «Положение среднего русского человека до революции» я могу взять на себя, но необходимо, чтоб мне прислали тезисы.
С виду вполне невинная, она не могла не привести Сталина в ярость. Ведь в такой деликатной форме Алексей Максимович ясно дал понять «Хозяину», что от выполнения главного его заказа — создания художественной его биографии или хотя бы короткого очерка о нем — он отказывается.
А о том, что попытки выполнить этот заказ все-таки были, свидетельствует не только переписка Горького с Крючковым. Несомненным подтверждением бесспорности этого факта может служить еще один документ, впервые опубликованный в том же 5-м выпуске «Материалов и исследований», посвященных жизни и творчеству М. Горького.
Он настолько выразителен, что есть смысл привести его здесь полностью:
Иосиф Сталин-Джугашвили родился ... в Грузии, стране, которую древне-греческие писатели называли Иверия и Георгия, — последнее имя заставляет некоторых американцев думать, что Сталин — уроженец штата Георгия. Грузия расположена за хребтом Кавказских гор, по бассейнам рек Чороха, Риона и Куры. Первые две реки впадают в Черное море, Кура — в Каспийское. .... Греки именовали Рион — Фазисом, и с этой рекой связана древняя легенда о походе аргонавтов за золотым руном. Легенда эта, вероятно, имеет историческое основание: аджарские горы, один из отростков Кавказского хребта, содержат золото, ... греки промывали, пропуская ... по коже барана, крупинки золота задерживались шерстью, отсюда — золотое руно. Грузины поселились в Закавказье ... в VII веке до нашей ... эры, но история их не говорит, откуда они пришли. Исторические ее памятники уничтожены за время бесчисленных нападений и грабежей Грузии парфянами, персами, войсками Александра Македонского, римского полководца, впоследствии императора Помпея, затем — арабов, снова персов и турок. В общем история этой небольшой, но прекрасной и богатой страны есть история грабежа ее и различных насилий над нею. ... В конце XVIII в. царь Грузии и дворянство решили просить защиты у России, и в 1801 г. Грузия была присоединена к владениям русского царя. Этот акт неплохо устраивал грузинское дворянство, но само собой разумеется, ничем не мог облегчить каторжную жизнь крестьян и ремесленников.
(М. Горький. Неизданная переписка. М. 2000, стр. 281-282.)
Это — всё, что уцелело от его многомесячных попыток выполнить сталинский заказ.
Текст этот поражает своим художественным убожеством. Чтобы сочинить такое, не надо быть Горьким. И тем не менее, назвав его выразительным, я не оговорился. Он выразителен именно своей невыразительностью. Видно, что автор этот текст вымучивал. Но самое выразительное в нем то, что лучше всего можно передать знаменитой стихотворной строкой Дениса Давыдова:
Жомини да Жомини,
А об водке — ни полслова…
О чем угодно готов он рассказывать — о географии Грузии, об ее истории, об идентичности ее названия с названием американского штата, об аргонавтах, о том, почему золотое руно называлось золотым руном, об Александре Македонском и Помпее, но когда пора уже приступать к главному предмету повествования, — он умолкает. Или то, что было им написано об этом предмете, показалось ему таким постыдным, что он и в самом деле решил все это сжечь. (Или уничтожить каким-либо иным способом.)
Сталин этого выразительного горьковского текста, конечно, не читал. Но ему было достаточно того, что от написания его биографии или хотя бы краткого очерка о нем Горький уклонился.
Ссориться с Горьким, разрывать лишь недавно зародившиеся деловые и личные отношения с ним он не стал. Горький тогда был ему еще нужен.
Нужен не только для легитимации всей его политики — как внутренней, так и внешней, но и для легитимации его роли вождя партии и народа, единственного законного преемника Ленина.
Сталин был терпелив. Он умел ждать. Он не сомневался, что рано или поздно, в той или иной форме Горький присоединит свой голос к день ото дня становящимся все более обязательными упоминаниям имени Сталина рядом с именем Ленина и даже в одном ряду с именами Маркса и Энгельса.
Так оно и случилось.
В своих публицистических статьях и выступлениях на разные темы Горький стал постоянно упоминать Сталина, как могло показаться, в том самом тоне и стиле, в каком это было тогда принято у присяжных служителей Сталинского культа. Но делал он это на свой лад. И всегда в одних и тех же выражениях:
У нас в Союзе Советов светоносный разум Владимира Ленина 30 лет открывал глаза честных интеллигентов и наиболее энергичных рабочих… Преемник Ленина — Иосиф Сталин, мощный вождь, чья энергия все возрастает, — и верные ученики Ленина успешно продолжают его великую, революционную работу.
(М. Горький. Собр. соч. в тридцати томах. Том 27, М., 1953, стр. 29.)
Железная воля Иосифа Сталина, рулевого партии, превосходно справляется с уклонами от прямого курса и весьма быстро вылечивает от всяческих «головокружений» команду партийного судна.
(Там же, стр. 49.)
…все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который наиболее глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии… Отлично организованная воля… смелость талантливого хозяина… поставили его на место Ленина…
(Там же, стр. 125.)
…Сознание высокой цели, поставленной пред нами гением Ленина, — цели, по пути к которой так решительно и успешно ведет нас Иосиф Сталин с товарищами. Эта энергия будет расти все более мощно и успешно…
(Там же, стр. 163.)
Мы выступаем в стране, освещенной гением Владимира Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина.
(Там же, стр. 297.)
На первый взгляд все тут вроде соответствует канону. Сталин постоянно поминается рядом с Лениным — как законный его преемник на посту вождя партии. Но на самом деле совершенно очевидно, что новый вождь партии во всех этих горьковских пассажах ясно и недвусмысленно противопоставляется Ленину.
Ни ленинской гениальности, ни его светоносного разума, ни его мудрости, ни его человеческого обаяния не унаследовал его «законный преемник» на посту вождя партии. Из всех уникальных, неповторимых свойств и качеств, из которых соткался у Горького образ «Ильича» — его «сократовский лоб», его заливистый звонкий смех («синьор Дринь-Дринь»), его способность всей душой отдаваться музыке и наслаждаться прозой Толстого («Экий матерый человечище!»), его бережное, заботливое отношение к друзьям и товарищам («А у вас кровохарканье! А вы не лечитесь!») — Сталину он оставил только одно: железную волю.
Этот стилистический нюанс Сталин не мог не ощутить.
Но дело тут было не только в стилистических нюансах и личных обидах.
В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он говорил Александру Павловичу: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».
Это было действительно неплохо придумано.
По давней традиции, унаследованной от русских императоров, глава новой Российской империи, какой в глазах всего мира стал Советский Союз, должен был быть одновременно императором и папой.
Царю эта харизма доставалась по праву наследства: он был помазанник Божий. Ленин был первосвященником новой религии — марксизма. Его легитимность подтверждалась его ролью самого крупного теоретика этого нового вероучения: не зря его имя было поставлено в ряд с именами великих его основателей — Маркса и Энгельса.
Это я к тому, что претензия Сталина поставить и утвердить свое имя в этом ряду была продиктована не только непомерным его тщеславием. Титул главного продолжателя великого учения — впоследствии Корифея науки (или даже Всех Наук) был присвоен Сталину не ради красного словца. Во всяком случае, возник он не только потому, что кто-то из «служителей культа» в своем подхалимском рвении решил добавить к набору словесных формул, возвеличивавших вождя, еще одну — по принципу «каши маслом не испортишь».
Необходимость в таком титуле вызывалась еще и тем, что он как бы подтверждал право Сталина на роль единственного законного наследника Ленина. На первых порах это свое право он доказывал, ссылаясь на то, что он, — в отличие от всех других наследников, — никогда — ни на шаг — не отклонялся от священных ленинских заветов. Да, он не оратор, как Троцкий, не теоретик, как Бухарин, — он только верный ученик Ленина. Но зато — самый верный, самый преданный, самый последовательный его ученик.
Когда на одном из партийных съездов, где Сталин, выступая (кажется, впервые) с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика Давида Борисовича Рязанова:
— Коба! Вы — и теория? Не смешите нас!
И Сталин это съел. Но, конечно, запомнил, о чем свидетельствует подпись под портретом Рязанова в энциклопедическом словаре «Деятели СССР и революционного движения России»:
Рязанов Д.Б. (1870—1938). До 1931 директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса. Академик АН СССР (1929). В 1931 исключен из партии. Необоснованно репрессирован, реабилитирован посмертно.
До времен, когда основанный им «Институт К. Маркса и Ф. Энгельса» стал называться Институтом «Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина», Давид Борисович, стало быть, не дожил. Но включение темного в вопросах теории Кобы в число корифеев и даже основоположников великого учения ему пришлось пережить.
Вернемся, однако, к Горькому.
Лишив Сталина ленинского «светоносного разума», ленинской гениальности, ленинской ауры великого теоретика и оставив ему только энергию, железную, «отлично организованную» волю и «смелость настоящего хозяина», Горький, в сущности, поставил под сомнение его легитимность, его духовное, интеллектуальное и моральное право на роль вождя Коммунистической партии и советского народа.
Этого нового оскорбления (как и того, первого, выразившегося в отказе написать его биографию) Сталин Горькому не забыл. Не такой это был человек, чтобы забывать такие вещи.
Сюжет пятый
«СКОЛЬКО ВОЛКА НИ КОРМИ…»
О последних годах жизни Горького существует два мифа.
Первый (официальный) представляет собой сусальную сказочку о великой дружбе двух великих людей (Сталина и Горького) — такой же трогательной и нерушимой, какой в более ранние времена была дружба Горького с Лениным
Второй (неофициальный) являет нам зрелище даже еще более унылое, чем знаменитая картина Сурикова «Меншиков в Березове». Согласно этой версии, в последние годы своей жизни бывший Буревестник превратился в чучело, место которому в музее, да и там — не на воле, а в «запылившейся клетке».
Оба эти мифа равно далеки от реальности.
О первом (официальном) не стоит даже и говорить. А вот второй есть смысл рассмотреть внимательнее.
Начал он складываться в 1928 году, во время первого приезда Горького в Советский Союз.
Вот как откликнулся на это событие известный в то время поэт-юморист д'Актиль:
ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ
(На этот раз в миноре)
Были дни:
Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил — обуреваем духом пламенного бунта:
Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!
____________
Напророчил Буревестник несказанные событья: Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:
— Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.
И сказали буйной птице:
— Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?
Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:
— Реял.
— Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.
Покосился Буревестник:
— Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к ее раскатам.
— В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?
Покривился Буревестник и сказал:
— Умею реять.
— Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?
И смутившись, Буревестник прошептал:
— Я реять мог бы!
____________
— Нет — сказали буйной птице. — Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или, в области культуры, согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?
— Ах! — промолвил Буревестник. — Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять — я согласен!
____________
Почесались на такие Буревестниковы речи — и свезли назавтра птицу без особого почета в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:
— Буревестник. Тот, который.
____________
Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов, отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.
Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, черной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:
— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!
Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду и — с оглядкой на прохожих — говорю не очень громко:
— Пребывай себе в почете, птичка Божья — Буревестник!
В том году, когда пародия эта была сочинена (напечатана она, конечно, не была — ни тогда, ни позже: сохранилась в рукописном альманахе К.И. Чуковского, в его знаменитой «Чукоккале»), Горький, потрясенный устроенной ему грандиозной встречей, был уверен, что, возвратившись в Советский Союз, станет там фигурой влиятельной. Может быть, даже и кое-что определяющей в государственной политике — и внутренней, и международной. Во всяком случае, находясь где-то поблизости от вождя, сумеет как-то воздействовать на него, смягчать суровость его нрава.
Виктор Борисович Шкловский однажды пересказал мне рассказ Алексея Максимовича о том, как он пытался помирить Сталина с Бухариным.
— Такие люди, как вы, не должны ссориться, — сказал он, по обыкновению упирая на «о». — Помиритесь.
Сталин неохотно протянул Бухарину руку.
— Нет-нет, — не удовлетворился этим Горький. — Обнимитесь… А теперь — поцелуйтесь…
Подставляя Бухарину губы для поцелуя, Сталин сказал:
— Не укусишь?
— Тебя укусишь — зубы обломаешь, — ответил Бухарин. — У тебя ведь губа-то железная.
Пересказывая Шкловскому этот эпизод, Горький восторженно сказал:
— Какой диалог! Шекспир!
И промокнул платком увлажнившиеся глаза.
Это было, конечно, позже, уже в 30-е. А в год своего первого приезда в СССР он искренне верил, что сумеет не только мирить ссорящихся соратников, но, может быть, даже, обретет и какое-нибудь официальное место в иерархии советских вождей, усядется где-нибудь там рядом с САМИМ и будет давать ему разумные советы насчет того, как именно надлежит руководить если не страной, так по крайней мере культурой.
Учитывая грандиозность той встречи и того юбилея, надо признать, что для таких надежд у него (и не только у него) могли быть кое-какие основания. И можно только подивиться проницательности пародиста, который уже тогда так ясно увидел, какая жалкая роль ждет бывшего Буревестника в новой советской реальности.
Даже на Первом съезде писателей, где ему, казалось бы, была назначена не просто важная, а по-настоящему главная роль, на самом деле роль эта была чисто декоративной.
А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: — Буревестник. Тот, который») сбылось уже почти буквально.
Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности — «плакатика».
Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный Театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)
В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет — «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» — давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.
Ну, а «большая клетка», которую в пародии д'Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.
Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.
С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.
Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, — будто бы сказал он. — Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, — совсем у меня не бывает».
Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.
— Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! — закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. — Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что все это — чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…
А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.
Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.
Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:
— Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет не лишнее…
И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этихего словах.
Я, — сказал он, — пробуду тут еще целую неделю… Как ты сказал? Не-де-лю?! — захохотал рабоче-крестьянский граф. — Да к нему оформление — не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил… Не-де-лю!
Вон оно, оказывается, как было. Оформление — не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».
Едва ли не все писавшие о последних годах жизни Горького неизменно приводят признание, которое он сделал — на ухо, шепотом, — одному из тогдашних его посетителей:
Устал я очень… Сколько раз хотелось побывать в деревне, даже пожить, как в былые времена… Не удается. Словно забором окружили — не перешагнуть!.. Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!
(И. Шкапа. Семь лет с Горьким. М., 1966, стр. 318, 383—384.)
Итак, последние два года своей жизни Буревестник и впрямь провел в клетке. И на самом деле клетка эта запиралась и охранялась даже еще тщательнее, чем это могли вообразить С. Маршак, И. Андроников и чудом уцелевший конфидент Горького И. Шкапа. Так что тут пародист оказался пророком.
Но в другом своем предположении он ошибся.
Да, последние годы своей жизни Горький провел под домашним арестом. Но при всем при том чучелом он не был.
* * *
О том, что чучелом он не был, пожалуй, красноречивее многих других фактов, к обсуждению которых мы еще вернемся, говорит последнее его письмо Сталину, написанное и отправленное в марте 1936 года (то есть за три месяца до смерти).
Я имею в виду ту часть этого письма, в которой речь идет о Шостаковиче. Точнее — о статье «Правды» об опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».
Знаменитая эта статья называлась «Сумбур вместо музыки», и само это ее заглавие стало одной из важнейших сталинских идеологем (Это даже зафиксировал тогдашний «интеллигентский фольклор»: из уст в уста передавалась острота, пущенная будто бы Алексеем Диким: «Жираф — это сумбур вместо лошади».)
Начав громкую идеологическую кампанию, эта статья «Правды» обозначила один из самых крутых и важных для Сталина поворотов его культурной (не только культурной, конечно) политики. В истории формирования и развития идеологии и эстетики сталинского государства она сыграла не менее, а может быть, даже и более важную роль, чем прогремевшие позже печально знаменитое постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и столь же печально знаменитая статья «Правды» о критиках-антипатриотах.
Премьера оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» — одновременно в Москве и Ленинграде — с грандиозным успехом прошла за два года до разгромной статьи «Правды»:
Ленинградцы обогнали москвичей на два дня, зато на московской премьере 24 января 1934 года присутствовал сам Максим Горький. Прием и здесь, и там был ошеломляющим. В описании «Красной газеты» ленинградская премьера вызвала ассоциации с байрейтскими вагнеровскими экстазами: «Публика в прекрасном смятении ринулась к рампе, к оркестру: воздетые кверху руки среди серебряной лепки лож, озаренные восторгом лица, глаза, обращенные к сцене, тысячи ладоней, вознесенных в взволнованном рукоплескании».
(Соломон Волков. Шостакович и Сталин. М.2004, стр. 241—242.)
Эти не предначертанные сверху, стихийные, самопроизвольные овации и сами по себе могли раздражить Сталина, как позже, уже в иную эпоху, его раздражил стихийный порыв зрителей Политехнического, вставших при появлении Ахматовой. («Кто организовал вставание?!») Но, как и в том, и во многих других случаях, причина сталинского гнева, обрушившегося на голову молодого композитора (в 1936 году Шостаковичу было 29 лет), коренилась не только в его личных эмоциях.
17 января Сталин и Молотов слушали оперу молодого ленинградского композитора Ивана Дзержинского «Тихий Дон»… Через несколько дней в прессе появилось официальное коммюнике, извещавшее, что Сталин и Молотов «отметили значительную идейно-политическую ценность постановки».
(Тамже, стр. 247—248.)
Мимоходом отметив, что больших восторгов музыка Дзержинского у Сталина не вызвала, автор книги далее продолжает:
Но сдержанное отношение Сталина к музыке Дзержинского отнюдь не помешало вождю поддержать его оперу в качестве приемлемой «идейно-политической» модели. Как и почему это произошло? Возможный ответ на этот вопрос можно, как мне представляется, найти в сравнительно недавно опубликованном документе. В своей докладной записке Сталину от 2 января 1936 года один из его ближайших помощников по делам литературным, Александр Щербаков, отчаянно воззвал: «Сейчас литература нуждается в боевом, конкретном лозунге, который мобилизовал бы писателей. Помогите, тов. Сталин, этот лозунг выдвинуть».
Щербаков был хитрый и опытный царедворец, умело угадывавший даже и невысказанные пожелания вождя. Сталин милостиво откликнулся на его призыв, спустив лозунг — «простота и народность».
(Там же, стр. 248—249.)
Итак, погром, учиненный опере Шостаковича, был результатом взвешенного, хорошо продуманного выбора «идейно-политической» и эстетической модели. Выбор был сделан на многие годы вперед. Как это представлялось Сталину — навсегда.
Отсюда и тот неслыханный размах, который приняла развернувшаяся после появившейся в «Правде» статьи «Сумбур вместо музыки» идеологическая кампания.
Претензии к молодому композитору были сугубо эстетического свойства:
Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой «музыкой» трудно, запомнить ее невозможно.
Так в течение всей оперы. На сцене пение заменено криком. Если композитору случается попасть на дорожку простой и понятной музыки, то он немедленно, словно испугавшись такой беды, бросается в дебри музыкального сумбура, местами превращающегося в какофонию…
Это — музыка, умышленно сделанная «шиворот-навыворот» — так, чтобы ничего не было общего с симфоническими звучаниями, с простой, общедоступной музыкальной речью.
Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по которому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова… Это левацкий сумбур вместо естественной человеческой музыки. Способность хорошей музыки захватывать массы приносится в жертву мелкобуржуазным формалистическим потугам, претензиям создать оригинальность приемами дешевого оригинальничанья. Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо.
Опасность такого направления в советской музыке ясна. Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке.
Мелкобуржуазное «новаторство» ведет к отрыву от подлинного искусства, науки, от подлинной литературы…
Композитор, видимо, не поставил перед собой задачи прислушаться к тому, чего ждет, чего ищет в музыке советская аудитория. Он словно нарочно зашифровал свою музыку, перепутал все звучания в ней так, чтобы дошла его музыка только до потерявших здоровый вкус эстетов-формалистов.
(Из статьи «Правды» — «Сумбур вместо музыки».)
Никаких политических обвинений, никаких модных в то время политических ярлыков автору оперы и ее постановщикам предъявлено не было. Но реакция на критику была такая, накал страстей — и обвиняющих, и покаянных, — достиг такого градуса, как если бы молодого композитора обвиняли в троцкизме.
Именно так отреагировал на статью «Правды» сам Шостакович:
Сегодня у меня был (по его собственной инициативе) композитор Шостакович.
На мой вопрос, какие выводы он сделал для себя из статей в «Правде», он ответил, что хочет показать своей творческой работой, что он указания «Правды» для себя принял.
На мой вопрос, признает ли он полностью критику его творчества, он сказал, что большую часть он признает, но всего еще не осознал. Он спросил, считаю ли я нужным, чтобы он написал какое-либо письмо. Я сказал, что для нас самое важное, чтобы он перестроился, отказался от формалистических ошибок и в своем творчестве добился того, чтобы оно могло быть понято широкими массами, что письмо его с пересмотром своего творческого прошлого и с какими-то новыми обязательствами имело бы политическое значение, но только если оно будет не формальной отпиской, а будет продиктовано действительным сознанием того, что он должен идти по другому пути…
Я ему посоветовал по примеру Римского-Корсакова поездить по деревням Советского Союза и записывать народные песни России, Украины, Белоруссии и Грузии и выбрать из них и гармонизировать сто лучших песен. Это предложение его заинтересовало, и он сказал, что за это возьмется.
Я предложил ему перед тем, как он будет писать какую-либо оперу или балет, прислать нам либретто, а в процессе работы проверять отдельные написанные части перед рабочей и крестьянской аудиториями.
(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П.М. Керженцева И.В. Сталину и В.М. Молотову о беседе с Д.Д. Шостаковичем. «Власть и художественная интеллигенция», стр. 289.)
У Шостаковича, наверное, не было другого выхода. Он оказался в самом эпицентре землетрясения и реагировать иначе по правилам поведения, принятым в то время, вероятно, не мог.
Но вот реакция современника не только далекого от эпицентра землетрясения, но как будто и вовсе к этому землетрясению не причастного.
Должен признаться, что когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович — исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..
(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 1936, 20 марта, № 17.)
Казалось бы, у нормального человека тут может быть только один выход: не согласиться со статьей «Правды», остаться при своем, особом мнении. И все тут. Необязательно даже заявлять это свое особое мнение публично. Если бы речь шла о том, заключать или не заключать пакт с Гитлером, или, скажем, о всеобщей коллективизации и ликвидации кулачества как класса, — ну, тогда другое дело! Но неужели он не может позволить себе иметь свое крошечное собственное мнение по такому пустяковому, сугубо частному вопросу, как отношение к музыке Шостаковича?
Оказывается, не может:
Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение «Правды».
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.
У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира.
Если я не соглашусь со статьями «Правды» об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится… Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.
И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? — Ко мне.
Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.
Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.
Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием.
(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 20 марта 1936 года.)
Пересмотром своего отношения к Шостаковичу Олеша не ограничивается. Он идет дальше — пересматривает, очищает от скверны самые основы своего ущербного художественного мировосприятия. Вот, например, как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Самому себе он не раз признавался, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Юрий Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?
Казалось бы, при чем тут Джойс? О Джойсе в статье «Правды» — ни слова. Пока речь идет только о Шостаковиче.
Нет, он не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Значит, рано или поздно обязательно дойдет дело и до Джойса. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом ему будет это сделать гораздо труднее. Нет уж, лучше заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани.
Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым. Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.
(Там. же.)
Олеша и не думает скрывать, что метафора Джойса его восхищает своей поразительной точностью. Не скрывает он и того, что мир, из которого вдруг исчезли бы метафоры, представляется ему самым страшным из кошмаров, какой он только способен вообразить. И вот он утешает себя тем, что метафоры останутся. В конце концов, — успокаивает он себя, — ведь фраза Сталина об «экспорте революции» — это тоже метафора! Задача, таким образом, заключается не в том, чтобы научиться жить совсем без метафор (это было бы слишком ужасно!), а всего лишь в том, чтобы разлюбить одни метафоры и полюбить другие.
Когда читаешь эту речь, создается впечатление, что это не Дмитрий Дмитриевич Шостакович, а он, Юрий Карлович Олеша напросился на прием к председателю Комитета по делам искусств Платону Михайловичу Керженцеву. И не главной жертве того государственного погрома, а именно ему, Юрию Карловичу Олеше, Керженцев сказал, что его выступление на обсуждении статьи «Правды» будет иметь политическое значение только в том случае, если оно станет не формальной отпиской, а будет продиктовано действительным сознанием того, что и он, Олеша, тоже должен идти по другому пути.
Эта речь Олеши ярче и нагляднее, чем любой другой документ того времени, говорит о характере разразившегося тогда в стране идеологического шабаша. Совершенно очевидно, что в тех обстоятельствах не то что противиться этому мутному потоку, — даже просто отмолчаться и то было ох как не просто.
Горький, положим, отмолчаться бы мог. Хотя Сталину, конечно, хотелось, чтобы он не молчал, а присоединил свой голос к общему хору. (Кому, как не ему, «великому пролетарскому писателю», сам Бог велел встать на защиту «простоты и народности».)
Но он не только не сделал этого, а, напротив, самым решительным образом, в категорической, предельно резкой форме выступил против этого шабаша:
…вот разыгралась история с Шостаковичем. О его опере были напечатаны хвалебные отзывы в обоих органах центральной прессы и во многих областных газетах. Опера с успехом прошла в театрах Ленинграда, Москвы, получила отличные оценки за рубежом… Шостакович — молодой, лет 25, человек, бесспорно талантливый… Статья в «Правде» ударила его точно кирпичом по голове… Само собою разумеется, что, говоря о кирпиче, я имел в виду не критику, а тон критики. Да и критика сама по себе — не доказательна. «Сумбур», а — почему? В чем и как это выражено — «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича. А то, что дала статья «Правды», разрешило стае бездарных людей, халтуристов всячески травить Шостаковича. Они это и делают. Шостакович живет тем, что слышит, живет в мире звуков, хочет быть организатором их, создать из хаоса мелодию. Выраженное «Правдой» отношение к нему нельзя назвать «бережным», а он вполне заслуживает именно бережного отношения как наиболее одаренный из всех современных советских музыкантов.
Этой резкой и нелицеприятной отповедью Горький вызвал бы ярость и гнев Сталина, даже если бы роль его в этом деле сводилась к тому, что он всего лишь инициировал погром. Но Сталин был не только вдохновителем, главным — в сущности, даже единственным — заказчиком погромной статьи «Правды». Он был ее автором. Не в каком-нибудь там переносном, метафорическом, а в самом прямом, буквальном смысле этого слова.
Выяснение личности писавшего «Сумбур вместо музыки» превратилось с годами в небольшую индустрию. Разные исследователи выдвигают различных кандидатов: назывались имена журналиста Давида Заславского, музыковеда Виктора Городинского, тогдашнего заведующего отделом литературы и искусства «Правды» Исаака (на самом деле его звали Исай. — Б.C.) Лежнева, Платона Керженцева — председателя организованного в январе 1936 года Комитета по делам искусств. Юрий Елагин утверждал, что статью писал Андрей Жданов.
Но осведомленные современники почти сразу же заговорили о том, что подлинным автором «Сумбура вместо музыки» является сам Сталин.
(Соломон Волков. Шостакович и Сталин. Стр. 257-258.)
Приведя далее художественно убедительное свидетельство одного из этих «осведомленных современников» (М.А. Булгакова), автор книги переходит к собственным аргументам (а затем и к аргументам самого Шостаковича) в пользу этой версии. Главным из них в системе его доказательств является сразу бросающаяся в глаза при чтении правдинской статьи «тавтологичность ее стиля»:
Эта тавтологичность является одной из важнейших примет личной сталинской манеры высказывания. Он использовал ее как орудие, вполне сознательно, о чем написал исследователь сталинского стиля Михаил Вайскопф: «Прием этот, призванный обеспечить некий гипнотический эффект, давался ему легко уже вследствие ограниченности его словарного фонда, но со временем получил целенаправленное развитие».
В статье «Правды» об опере Шостаковича прилагательное «левацкий» («левацкое») повторялось четыре раза; автор зациклился на словах «грубо», «грубый», «грубейший» — шесть раз; «сумбур», «сумбурный» — пять раз (включая заголовок). Шостакович первым обратил внимание на то, что этот «сумбур» в свою очередь перекочевал в статью о музыке прямиком из опубликованного в «Правде» за день до того материала о конспектах школьных учебников истории, под которыми стояла подпись Сталина.
У Шостаковича был еще один существенный аргумент в пользу авторства Сталина. Он доказывал, что другие предполагаемые кандидаты были людьми образованными. Вряд ли их перья вывели бы пассажи о музыке, в которой «ничего не было общего с симфоническими звучаниями» (что это за таинственные звучания такие?), или о претензиях композитора «создать оригинальность приемами дешевого оригинальничанья». Все эти (и другие им подобные) неповторимые перлы «Сумбура вместо музыки», по мнению Шостаковича, могли быть только подлинными сталинскими высказываниями, иначе до газетной полосы они бы не дошли — вычеркнул бы редактор.
(Там же, стр. 358—360.)
Именно на эту некомпетентность автора статьи «Сумбур вместо музыки», на непрофессиональный, сугубо дилетантский характер его претензий к музыке Шостаковича обратил внимание и Горький:
…критика сама по себе — не доказательна. «Сумбур», а — почему? В чем и как это выражено — «сумбур»? Тут критики должны дать техническую оценку музыки Шостаковича.
И пресловутая «тавтологичность стиля» правдинской статьи наверняка тоже не укрылась от внимания Горького. Эта стилистическая манера адресата его письма была ему хорошо знакома. Так что он, конечно, не сомневался, что раздраконенную им в пух и прах статью «Сумбур вместо музыки» написал (или надиктовал) не кто иной, как сам Сталин.
С уровнем суждений Сталина об искусстве и художественной литературе Горький был хорошо знаком. И относился к этим его суждениям примерно так же, как булгаковский профессор Преображенский к рассуждениям Шарикова о переписке Энгельса с Каутским. Был, например, однажды такой случай:
Сталин поискал кого-то глазами, поманил к себе Крючкова, что-то сказал ему негромко. Секретарь Горького быстро удалился и так же быстро вернулся с книгой. Алексей Максимович увидел, замахал руками. Предстоящий «номер», видимо, был уже известен ему. Но Сталин мягко, улыбаясь, отстранил Горького от книги, стал читать и комментировать рассказ «Кирилка».
Читал он глуховатым голосом, спокойно, выразительно, с грузинским акцентом и, как все, что он делал, уверенно.
«Кирилка» — один из малоизвестных рассказов Горького. Ни я, ни товарищи, которые стояли около меня, его не помнили. Сюжет прост. Земский начальник, купец, помещик и, кажется, еще псаломщик вместе с рваным мужичком Кирилкой ожидают парома. Паром долго не идет, и присутствующие начинают развлекаться, задавая крестьянину разного рода просвещенные вопросы о положении России. Кирилка не понимает и мямлит в ответ, к презрительному удовольствию спрашивающих, нечто невразумительное, нечленораздельное.
Комментарий Сталина был неожиданно четким, резко классовым. Рассказ написан до первого подъема аграрного движения в XX веке, до 1902 года. Случай свел крестьянина Кирилку с его классовыми врагами. Земский начальник, купец и помещик, ставя свои вопросы, прощупывали настроение представителя крестьянства. Кирилка один, без поддержки, уклонялся от прямых ответов. Его уклончивость вовсе не бессмысленна, ему невыгодно отвечать вразумительно, пусть враги считают его дураком
Другое дело, когда Кирилка прошел через опыт развернувшегося аграрного движения, через опыт 1905 года, связался с рабочими, революционерами и понял, что такое город и пролетарское руководство революции. Он выпрямился, он пошел грудью вперед в бой, он стал Рыбиным. Рыбин из «Матери» — это и есть Кирилка, но уже не одинокий, стоящий в сплоченных рядах, ведущий с классовыми врагами открытый бой.
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М. 2006. Стр 185—186.)
В мемуарах, предназначенных для печати, реакция Горького передана одной скупой ремаркой: «Замахал руками». Но даже и в таком изложении видно, что этой сталинской интерпретацией его рассказа А.М. был недоволен. А мне случилось услышать этот рассказ В.Я. Кирпотина в устном изложении (в годы моего студенчества я был какое-то время в его семинаре, и эту историю он, с придыханием, не раз рассказывал нам, студентам). Так вот, в том устном своем рассказе В.Я. не утаил от нас, что Алексея Максимовича, когда он вынужден был, видимо, уже не в первый раз, участвовать в этом дивертисменте, прямо-таки корежило от неловкости и стыда за ту чепуху, которую нес вождь по поводу его рассказа.
Ничего похожего на то, что увидел Сталин в рассказе Горького «Кирилка», там нету и в помине. Рассказ совсем о другом. Ожидающие парома земский начальник, купец, помещик и псаломщик зверски хотят есть. Еды у них никакой нет и достать ее негде. А у «рваного мужика» Кирилки за пазухой было припрятано фунта два хлеба, которым он и поделился с «классовыми врагами». И те — делать нечего! — «сели в ряд и стали дружно, молча жевать этот хлеб, хотя он был похож на глину, имел запах потной овчины и квашеной капусты и… неизъяснимый вкус…»
Попутно они вели с Кирилкой разные разговоры, задавали ему вопросы, на которые он отвечал хоть и косноязычно, но совсем не глупо, порой насмешливо и всегда откровенно.
Кончается рассказ так:
Берег был еще саженях в десяти от нас, на нем стоял без шапки Кирилка; я видел его серые, бойкие и насмешливые глаза и слышал Кирилкин странно сильный голос:
— Дядя Антон! За почтой поедете — хлеба мне привезите, слышь? Господа-то, пути ожидаючи, краюшку у меня съели, а — одна была…
(М. Горький. Полн. собр. соч. Том четвертый. М. 1969, стр. 140.)
Самое интересное в изложении Кирпотина то, что он — Кирпотин — от сталинской интерпретации этого горьковского рассказа был в полном восторге. Он сравнивает ее со статьями Ленина о Толстом — и заключает: «Сталин был хорошим учеником Ленина». Но на фоне этих искренних его восторгов только еще яснее выступает очевидная нелепость сталинского «классового анализа». Можно себе представить, каково было бедному Алексею Максимовичу выслушивать всю эту чушь.
Сторонники мифа о сломленном, сдавшемся, раздавленном Горьком любят ссылаться на реплику Ромена Роллана, назвавшего своего русского коллегу «старым медведем с кольцом в носу».
Но даже с этим кольцом в носу послушным исполнителем воли Хозяина он не был. Резкое его несогласие с погромной статьей «Правды» о Шостаковиче, как я уже говорил, это только один из множества примеров строптивости «старого медведя».
В середине апреля 1936 года Алексей Максимович обратился к секретарю ЦК ВЛКСМ А. Косареву с письмом, предлагающим ему заключить нечто вроде наступательного и оборонительного союза в борьбе с рвущимися к управлению литературой псевдописателями:
…надобно иметь кроме газеты свой журнал, для чего взять «Октябрь» или «Новый мир», — журналы существующие механически, безыдейно, бездельно…
…писатели, мягко говоря, — не питают чувства взаимной дружбы, не пытаются культивировать ее и не заметно, чтоб они понимали единство цели Советской литературы. Живут, как пауки и барсуки, у каждого — своя паутина, своя нора…
Мне кажется, что было бы хорошо, если б на место тех полуписателей, которые должны быть устранены из Союза, ЦК Комсомола ввел сплоченную группу — десятка два — наиболее даровитых ребят, которые, разрядив густоту и плотность литмещанства, служили бы непрерывными возбудителями сознания необходимости суровой самокритики и реставрации литературной среды.
Я очень стою за возвращение в литературу Авербаха, человека, который — при всех его недостатках — обладает хорошим качеством поджигателя и организатора.
(Большая цензура. Писатели и журналисты, в Стране Советов. 1917—1956. Аокументы. М. 2005.Стр. 414-415.)
Главным редактором журнала «Октябрь», который Горький предлагает Косареву прибрать к рукам, в то время был ненавидимый им Ф. Панферов. Прямую его атаку на Панферова Сталин не поддержал, и вот теперь Алексей Максимович решил предпринять обходный маневр.
Политическая (да и человеческая) судьба Авербаха в то время была уже решена. Но Горький и тут не сложил оружия — ищет в Косареве союзника в последней — заведомо безнадежной — попытке вернуть Авербаха в литературу.
Письмо это, как я уже сказал, было написано в середине апреля 1936 года. Жить Горькому оставалось три месяца Но, как видим, умирать он не собирался и — мало того! — был полон боевого задора.
Получив это горьковское послание, Косарев, естественно переправил его Сталину с такой сопроводительной запиской:
При сем препровождаю Вам полученное мною сегодня письмо от А.М. Горького. Прошу указаний ЦК ВКП(б) для своего ответа.
(Там же, стр. 413.)
Горький не был наивным младенцем. Он не мог не понимать, что без санкции Сталина Косарев не сделает и шагу. Прекрасно понимал и то, что его письмо Косареву попадет к Сталину. И, тем не менее, он его написал. Может быть, сознательно на то и рассчитывая, что это его письмо прочтет Сталин.
Терять ему было уже нечего. Личные его отношения со Сталиным в это время практически были прерваны.
Сталин перестал ходить к Горькому, не подходил к телефону на его вызовы. Дошло даже до того, что в «Правде» появилась статья Заславского против Горького, — вещь, еще накануне перед тем совершенно невозможная. Все, кому ведать надлежит, превосходно знали, что Заславский эту статью написал по прямому поручению Ежова и Стецкого… Горький бунтовался, дошло далее до того, что он потребовал выдачи ему паспорта для выезда за границу. В этом ему было категорически отказано…
(«Как подготовлялся московский процесс. (Из письма старого большевика)», Социалистический вестник, 1954, № 1, стр. 19.)
Время окончательного разрыва отношений Сталина с Горьким можно датировать точно. Оскорбившая Горького статья Д. Заславского («Заметки читателя. Литературная гниль») появилась в «Правде» 20 января 1935 года. Поводом для этой официальной выволочки Горькому стало решение издательства «Academia» выпустить «Бесов» Достоевского. Издательство это возглавляли А.М. Горький и Л.Б. Каменев.
К моменту появления статьи Заславского Каменев был уже арестован по обвинению — не больше и не меньше — в причастности к убийству Кирова.
Рассуждая о реакционности «архискверного Достоевского», Д. Заславский в своей статье отметил, что «контрреволюционную интеллигенцию всегда тянуло к достоевщине». Всем читателям «Правды» было понятно, что «контрреволюционная интеллигенция» — это про Каменева.
Статья Заславского, таким образом, обвиняла Горького в симпатиях не к Достоевскому, а к Каменеву.
Каменеву А.М. действительно симпатизировал и симпатий своих не скрывал. Но дело было не только в Каменеве.
Гораздо опаснее для Сталина была другая — не менее откровенная — симпатия Горького — к Кирову. Не столько даже симпатия, сколько те надежды, которые Горький, как это выяснилось, связывал с политическим будущим этого видного партийного лидера.
На XVII съезде партии, получившем впоследствии наименование «Съезда победителей», все ораторы дружно славили Сталина. Но когда дело дошло до выборов Центрального Комитета, огромное количество делегатов проголосовало против Сталина. Когда ему доложили результат голосования, он спросил, сколько голосов было подано против Кирова. Оказалось, всего три голоса.
Сталин велел, чтобы счетная комиссия объявила, что и против него тоже проголосовали только три делегата. Но дело на этом не кончилось. Группа влиятельных делегатов партсъезда, желавших сместить Сталина с поста генсека, предложили этот пост Кирову. (Предложение это, разумеется, было сделано тайно.) Киров отказался, мотивируя свой отказ тем, что не готов возглавить страну в такой сложной международной обстановке. Об этом сделанном ему предложении он Рассказал Сталину. Сталин обнял его, сказав: «Я тебе этого никогда не забуду». И, как мы знаем, действительно не забыл.
Все это хорошо известно.
Но далее мы вступаем в область неизвестного. Во всяком случае, мало известного и во многом неясного.
11 мая 1934 года внезапно — при загадочных обстоятельствах — умер сын Горького Макс. Нет ни малейших сомнений в том, что это было убийство. Но кому и зачем понадобилось его убивать?
На «бухаринском» процессе 1938 года убийцами Макса были объявлены Ягода и Крючков. Цель убийства — нанести удар по великому пролетарскому писателю. В подтексте допросов Ягоды и его туманных ответов на вопросы генерального прокурора читались намеки на личный мотив: Ягода был влюблен в жену Макса «Тимошу» и хотел устранить соперника. На некоторые вопросы Ягода отвечать отказывался, намекая, что, если заговорит, обвиняющая сторона не обрадуется. Одно из заседаний, где обсуждался этот сюжет, по требованию Ягоды даже происходило за закрытыми дверями.
В том, что смерть Максима Пешкова была убийством, не сомневались и близкие Максу люди: его жена — Тимоша, его мать — Екатерина Павловна Пешкова. Не сомневались в этом и все тогдашние и последующие разоблачители сталинского режима.
Но если Ягода и Крючков убили Макса не по личным мотивам, а по заданию Сталина, — то чем было продиктовано такое задание? Сталину-то зачем понадобилось его убивать?
Аркадий Ваксберг в своей книге «Гибель Буревестника. М. Горький: последние 20 лет» (М. 1999) связывает гибель Макса с предшествовавшей внезапной смерти загадочной его поездкой в Ленинград. Об этой секретной командировке мало что известно. Сопоставляя разные отрывочные сведения и мало изученные факты, можно прийти к выводу, что отправился он туда на несколько дней, но на следующий же день так же внезапно был отозван (кем?! и почему?!) обратно.
Автор «Гибели Буревестника» приводит на этот счет догадку Вячеслава Всеволодовича Иванова, основанную на рассказах его отца писателя Всеволода Иванова — человека, близкого Горькому. Суть этой догадки в том, что Макс поехал в Ленинград со специальным поручением отца: чтобы повидать Кирова и обсудить с ним план возможного смещения Сталина с поста генсека.
Опираясь на эту гипотезу и развивая ее, Ваксберг резонно замечает, что такую акцию Горький ни в коем случае не предпринял бы по собственной инициативе. Он не сомневается, что инициатором командировки был Ягода, связанный с заговорщиками, намеревающимися заменить Сталина Кировым. Но в последний момент что-то сорвалось. И вот по поводу этого «что-то» он выдвигает свою — смелую, но, надо сказать, весьма правдоподобную версию. По этой версии Ягода в последний момент переметнулся на сторону Сталина и выдал ему заговорщиков со всеми потрохами. Именно поэтому Макс был спешно отозван из Ленинграда назад, в Москву. И именно поэтому был убит. (Причастность к такой важной государственной тайне для Сталина — более чем достаточный повод для убийства: ему случалось отдавать такие приказы и по менее серьезным поводам.)
В этой гипотезе все логично. В особенности поведение Ягоды, который вполне мог и переметнуться в последний момент, испугавшись, или чтобы выслужиться перед Сталиным. А могло быть и так, что с самого начала весь этот «заговор» был сталинской провокацией, ловушкой, в какую попали все назначенные быть заговорщиками, а под конец и сам внедрившийся (внедренный?) в их круг Ягода.
Неправдоподобно тут только одно: участие в «заговоре» (реальном или мнимом) Горького.
Ни в каком заговоре Горький скорее всего участвовать бы не стал. Но о том, что произошло на съезде, о сделанном Кирову предложении и о его отказе принять его знать мог. (От того же Ягоды, для которого это, конечно, не могло быть секретом.) Искренне полагая, что смена генсека не состоялась только из-за отказа Кирова, он вполне мог попытаться уговорить его НЕ ОТКАЗЫВАТЬСЯ. Только и всего. Ягода вполне мог убедить его, что дело только за этим. Достаточно будет только Кирову принять это предложение, и все будет в порядке. Остальное сделают другие. И сделают вполне легитимно. Так сказать, демократическим путем.
Горькому даже могло казаться, что, уговаривая Кирова принять пост генсека, он сохраняет лояльность по отношению к Сталину. Наилучшим ему представлялся такой вариант: Киров становится генсеком, а Сталин — председателем Совнаркома. На этой основе происходит всеобщее замирение, все довольны — и сталинцы, и оппозиционеры. Период внутрипартийной борьбы заканчивается. Страна может вздохнуть свободно, строить социализм, а он, Горький, руководить культурой, опираясь на таких партийных интеллектуалов, как Бухарин и Каменев. Да и Киров как будто тоже был не чужд литературе: в молодости писал рассказы, говорят, на довольно приличном уровне.
Нет, в заговоре, в попытке государственного переворота Горький участвовать бы не стал. Но он не понимал, что для Сталина этот благостный план, если бы он о нем узнал (а он, надо полагать, о нем узнал), как раз и был не чем иным, как заговором — планом государственного переворота. И он принял свои меры.
В первом правительственном сообщении об убийстве Кирова говорилось, что убийца — белогвардейский террорист, один из тех, что проникают в Советский Союз из Финляндии, Латвии и Польши. Несколькими днями позже советские газеты сообщили, что органами НКВД поймано и расстреляно 104 террориста-белогвардейца. Была начата бурная газетная кампания против «окопавшихся на Западе» белогвардейских организаций — в первую очередь Российского Общевойскового союза, — которые «уже не впервые посылают своих эмиссаров в Советский Союз с целью совершения террористических актов».
Это сообщение появилось в газетах 6 декабря. Но спустя десять дней — 16 декабря — все вдруг переменилось: были арестованы Зиновьев и Каменев. И на следующий день — 17 декабря — в передовой «Правды» убийство Кирова было приписано «подлым подонкам бывшей зиновьевской антипартийной группы». 23 декабря об аресте Зиновьева и Каменева было объявлено официально, а 18 января следующего года был опубликован приговор по делу Зиновьева, Каменева и других членов их «группы».
В эти дни у Сталина было много забот. С убийством Кирова все вышло не так гладко, как ему хотелось: об этом неопровержимо свидетельствует мельтешня с внезапной заменой одной версии — другой (заговор белогвардейцев — заговором оппозиционеров Зиновьева и Каменева). Естественно предположить, что в такой острый момент ему было не до Горького.
Но — нет! Именно тут Горький ему как раз и понадобился:
Дело происходило в декабре 1934 года, только что были арестованы Зиновьев и Каменев, которым намечалось предъявить обвинение в организации убийства Кирова. В эти дни Ягода передал Горькому задание написать для «Правды» статью с осуждением индивидуального террора. Сталин рассчитывал, что эту статью Горького в народе расценят как выступление писателя против «зиновьевцев». Горький, конечно, понимал, в чем дело. Он отклонил просьбу, услышанную от Ягоды, сказав при этом: «Я осуждаю не только индивидуальный, но и государственный террор!»
После этого Горький опять, на это раз официально, потребовал выдать ему заграничный паспорт для выезда в Италию. Конечно, ему вновь было отказано. В Италии Горький мог, чего доброго, действительно написать книгу, но она была бы совсем не та, какую мечтал иметь Сталин…
После смерти Горького сотрудники НКВД нашли в его вещах тщательно припрятанные заметки. Кончив их читать, Ягода выругался и буркнул: «Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит!»
(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991, стр. 266—267.)
Эту реплику Ягоды приводят многие, и именно в связи с якобы обнаруженной после смерти Горького в его бумагах какой-то припрятанной тайной тетрадкой. Конечно, нельзя поручиться, что такая тайная тетрадка у Горького действительно была. И нет никаких документальных свидетельств, подтверждающих, что Ягода такую реплику действительно произнес. Но одно несомненно: у него были все основания пробурчать нечто подобное.
Остается ответить на последний вопрос: умер Горький «своей смертью», от многочисленных и достаточно тяжких своих болезней, или смерть его была насильственной — попросту говоря, убийством?
Кто только не задавался этим вопросом! И, как говорится, — сколько людей, столько и мнений.
Александр Орлов (оставшийся на Западе крупный чекист, автор книги «Тайная история сталинских преступлений») считает, что никто Горького не убивал, а криминальную версию эту выдумал Сталин, чтобы ко всем мнимым преступлениям своих политических противников добавить еще и это.
Нина Берберова, рассмотрев обе версии, оставляет вопрос открытым.
Валентина Ходасевич верит в естественную смерть Горького. Но при этом не сомневается, что сын Алексея Максимовича Макс был убит. А английский историк Роберт Конквест (автор знаменитой книги «Большой террор») придерживается прямо противоположного мнения.
Лазарь Флейшман, в фундаментальном исследовании которого («Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов») много страниц отдано Горькому, отвечает на этот вопрос безоговорочно и категорично: «Факт убийства Горького можно считать непреложно установленным».
Мишель Никё (автор специальной исследовательской статьи «К вопросу о смерти М. Горького») для полноты и объективности картины решил изучить печатавшиеся в газетах во время последней болезни Горького бюллетени, день ото дня сообщавшие о состоянии его здоровья.
Мы предложили все бюллетени на рассмотрение двум французским врачам — терапевту и геронтологу. По мнению первого — не может быть гриппа без повышенной температуры, а бюллетени не дают четкого характера течения болезни… Для второго — отсутствие температуры может встречаться при тяжелой легочной суперинфекции, а пульс при отсутствии электрокардиограммы интерпретировать крайне трудно. Бюллетени составлены таким образом, что могут подтвердить любую версию смерти Горького. При этом оба врача отметили, что Горький, которому было 68 лет и который страдал легочными заболеваниями со времени его попытки самоубийства в 1877 году, вполне мог умереть естественной смертью: «У него была хронически легочно-сердечная недостаточность и хронический туберкулез. Для такого ослабленного организма гриппозная суперинфекция могла естественно повлечь за собой тяжелую и дажесмертельную сердечную недостаточность».
(Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 334.)
Опять эта проклятая неизвестность! Криминальная версия смерти Горького, согласно которой он был умерщвлен по приказу Сталина, обросла множеством мифов, легенд, слухов. Чаще других в подтверждение этой версии приводится рассказ немецкой коммунистки Б. Герланд, которая в Воркуте работала в лагерном лазарете вместе с другим заключенным — профессором Д.Д. Плетневым — тем самым, которого на процессе 1938 года объявили одним из убийц Горького. Профессор подтвердил, что Горький действительно был убит по приказу Сталина. Но отнюдь не лечащими его врачами:
Недоверчивый деспот в Кремле больше всего боялся открытого выступления знаменитого писателя против его режима. И, как всегда, он в нужный ему момент придумал наиболее действенное средство. На этот раз этим средством явилась бонбоньерка, да, красная, светло-розовая бонбоньерка. Я и сейчас ее еще хорошо помню. Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли; еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда.
(Н. Берберова. Железная женщина. Нью-Йорк, 1982, стр. 303—304.)
История, по правде говоря, не больно достоверная. собенно сомнительно, что было произведено вскрытие, которое подтвердило, что все трое умерли от яда. Кто бы в этом случае позволил им производить вскрытие!
Это тем более сомнительно, что по поводу вскрытия была высказана другая версия. Тоже, надо полагать, апокрифическая, но более правдоподобная:
После публикации краткого варианта этой статьи в газете «Le Monde» (от 14—15 декабря 1986) автор получил письмо от французского участника Сопротивления, г-на М. Брауна, который был в Бухенвальде вместе с командиром Ш. Айере — будущим главой генерального штаба ген. де Голля. М. Браун служил переводчиком между Ш. Айере и другим заключенным — советским гражданином по фамилии Новиков («Сашка»), который признался, что он «капитан спецслужбы, свидетель физической ликвидации абсолютно невиновных оппозиционеров». «Я помню, — пишет М. Браун, — среди других случай с Горьким, и на мое возражение: — Вскрытие должно было бы обнаружить… — он ответил: — Нет, ты ничего не понимаешь! Протокол о вскрытии был составлен раньше смерти!»
(Мишель Никё. К вопросу о смерти М. Горького. Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 337.)
Подобных историй — разной степени достоверности — множество! Разбираться в них — не входит в мою задачу: это тема другого, специального исследования. Но свой ответ на этот проклятый вопрос (своей смертью умер Горький или был убит) у меня есть. И ответ этот прямо связан с тем, как, на мой взгляд, надлежит сформулировать сам вопрос. А сформулировать его следует так:
Была ли у Сталина достаточно серьезная причина для того, чтобы решиться на физическое устранение Горького?
Мишель Никё — автор статьи «К вопросу о смерти М. Горького», на которую я тут уже ссылался, — считает, что была. В конце своего исследования он вспоминает строки из былины «Илья Муромец и Идолище», которые Горький не раз повторял, не без некоторого самодовольства относя их к себе:
Крепок татарин — не изломится,
А и жиловат, собака, — не изорвется.
И заключает:
Мы видели, что Горький остался, несмотря на все знаки преданности, — достаточно крепким и «жиловатым» для того, чтобы Сталин счел необходимым принять против него меры.
Что говорить! Сталин был жестокий, злобный, мстительный человек. И Горький своей строптивостью, конечно, его раздражал, а порой приводил в ярость. И все-таки трудно представить, чтобы он принял решение о физическом уничтожении Горького только потому, что хотел наказать его за непослушание. Для такого крутого решения должна была у него найтись другая, более серьезная — и конкретная — причина.
Такая причина, по мнению автора исследования, у Сталина тоже была:
Он написал критическое письмо о режиме и о том, как с ним обращались, одному известному западному писателю, с которым дружил; но письмо было перехвачено в окружении самого писателя, где НКВД имел своего агента; когда другой известный писатель собирался посетить СССР в 1936 году, он заявил о своем намерении встретиться с Горьким, особенно потому, что молчание Горького беспокоило вышеупомянутого писателя и поэтому он попросил своего коллегу во что бы то ни стало посетить Горького. Ягода изложил вопрос Сталину, который сначала приказал запретить контакты между западными гостями и Горьким. Когда Ягода сказал, что это значило бы возможность для уже колеблющегося писателя допустить, что не все благополучно, — Сталин приказал убить Горького.
(N. Leites, E. Bernaut. Ritual of liquidation. The case of the Moscow trials. USA, 1954, p. 333.)
Известный западный писатель, с которым Горький дружил, — это Ромен Роллан. Агент НКВД в окружении этого писателя, надо полагать, — жена Роллана М. Кудашева, которая позже сама призналась, что НКВД ею манипулировал. Коллега, которого Роллан просил посетить Горького, — это, по-видимому, Андре Жид, который прилетел в Москву днем 17 июня. Первый его вопрос был: как здоровье Горького? Но к Горькому его привезли только на следующий день, когда было уже поздно.
Был еще один французский писатель, который приезжал тогда в СССР, — Луи Арагон. Он прибыл в Москву то ли 16, то ли 17 июня. Но и ему встретиться с Горьким не дали.
Арагона Горький настойчиво просил как можно скорее приехать в Москву еще в марте:
Мы с Эльзой были засыпаны… призывами Горького, непосредственно нам посланными через Кольцова, который умолял нас приехать, скорее приехать…
Мишель ( Кольцов)… хотел, чтобы мы с ним встретились. Ужасно хотел. Горький ему сказал… он настаивал, чтобы нас торопили, он хотел нам что-то сказать.
(Минувшее. 5. Стр.329, 332.)
Внимательно проанализировав эти — и множество других — свидетельств, Мишель Никё приходит к такому выводу:
Невольно задаешь себе вопрос: настойчивость, с которой Горький добивался встречи с Арагоном, и его желание «поговорить начистоту» с Жидом не ускорили его конец? Не встревожился ли Сталин, при своей болезненной подозрительности, узнав, что два видных западных писателя собирались встретиться с Горьким и нарушить его изоляцию?
(Там же, стр. 345.)
«Ускорили» — это очень точное слово.
Намерение Сталина любой ценой не допустить контакта Горького с Жидом и Арагоном только приблизило развязку. Само же решение физически устранить Горького было принято раньше и, так сказать, в плановом порядке.
Первое сообщение о болезни Горького появилось в газетах 6 июня:
Алексей Максимович Горький серьезно заболел 1 июня гриппом, осложнившимся в дальнейшем течении катаральными изменениями в легких и явлениями ослабления сердечной деятельности.
(«Правда», 6 июня 1936, стр. 2.)
С этого дня и в «Правде», и в «Известиях» стали публиковаться ежедневные бюллетени о состоянии здоровья Горького.
До этого Горький заболевал гриппом не раз. Нередко болезнь протекала в очень тяжелой форме. (В мае 1933-го, как вспоминает об этом К. Федин, от очередного гриппа, осложнившегося воспалением легких, он чуть не умер.) Но никаких бюллетеней о состоянии его здоровья раньше никогда не печатали.
А теперь…
В «Правде» бюллетени о состоянии здоровья Горького печатались вверху или в середине первой полосы с крупно набранными заголовками.
Страну (и мир) явно готовили к роковому исходу, который был предрешен.
Нет, решение Сталина физически устранить Горького не было внезапным экспромтом. (Как пишет американский исследователь, «Ягода изложил вопрос Сталину… Сталин приказал убить Горького».) Это было хорошо взвешенное, продуманное, для Сталина — безальтернативное решение!
Причина принятия такого решения состояла в том, что живой Горький стал серьезной помехой для осуществления весьма важных и далеко идущих сталинских планов.
* * *
Горький умер 18 июня 1936 года. А два месяца спустя — 19 августа — в Октябрьском зале Дома союзов начался первый большой судебный процесс, открывший череду ошеломивших весь мир знаменитых московских процессов.
Главными фигурантами этого процесса были Зиновьев и Каменев.
До этого — в 1934 году — они были осуждены по делу так называемого «Московского центра». На этом процессе они признали, что несут политическую ответственность за убийство Кирова. Зиновьев был приговорен к десяти, Каменев к шести годам тюрьмы. Год спустя по делу «Кремлевской библиотеки и комендатуры Кремля» Каменев был приговорен к десяти годам тюрьмы.
Но теперь песня была уже другая.
На сей раз по делу так называемого «Троцкистско-зиновьевского объединенного центра» оба были приговорены к расстрелу. И приговор был приведен в исполнение немедленно.
На этом процессе Зиновьев и Каменев признавались, что несут не какую-то там политическую ответственность за убийство Кирова, а самую прямую. Да, это они замыслили и осуществили этот злодейский террористический акт. Мало того! Они замышляли и другие такие же кровавые преступления: готовились убить Сталина, Жданова, Ворошилова, чуть ли не всех вождей Коммунистической партии и Советского государства. Действовали по прямой указке Троцкого, с которым поддерживали постоянную связь. Ну, а кроме того, были агентами многих иностранных разведок, в том числе гитлеровской Германии.
Процессу этому Сталин придавал исключительно важное значение. Готовился он не два месяца, а гораздо дольше. Шли многомесячные допросы, очные ставки, на подсудимых оказывалось давление всех видов: обещания, если они признаются в своих мнимых преступлениях, сохранить им жизнь — и угрозы, если не признаются, — расправиться с их семьями, арестовать и расстрелять их детей. (Специально для этого случая накануне был принят закон, по которому приговорить к высшей мере наказания можно было двенадцатилетнего ребенка.) Было и грубое физическое давление: пытки, длительные ночные допросы без сна, издевательства.
Главные фигуранты процесса держались долго. Для того, чтобы их сломать, был задействован весь гигантский аппарат НКВД, включая международную (коминтерновскую) агентуру. Специально были привезены в Москву и соответствующим образом обработаны давние чекистские агенты: их роль состояла в том, чтобы на очных ставках, а потом и на самом процессе подтвердить, что именно они осуществляли связь подсудимых с Троцким и с гитлеровской разведкой.
Когда Сталину докладывали, что Каменев и Зиновьев отказываются давать нужные ему показания, он приходил в ярость. Наконец те сдались и между ними и Сталиным была заключена так называемая «кремлевская сделка». Каменев и Зиновьев потребовали, чтобы им пообещали сохранить жизнь в присутствии всех членов Политбюро. Но когда их привезли в Кремль, увидели они перед собой только двух из «чертовой дюжины» кремлевских вождей: Сталина и Ворошилова. Сталин сказал, что это и есть «Комиссия Политбюро», которой поручено побеседовать с ними. На наивный вопрос Каменева: «А где гарантия, что вы нас не расстреляете?» — он усмехнулся и цинично сказал:
— Гарантия? Какая, собственно, может быть гарантия? Может быть, вы хотите официального соглашения, заверенного Лигой Наций?
Обещания, что их не расстреляют, тем не менее, им были даны, и оба обвиняемых сдались на предложенные ими условия сделки, которые выполнены были только одной стороной: Сталин свои обещания, разумеется, выполнять не собирался.
История многомесячной «обработки» Зиновьева и Каменева, все сложные перипетии подготовки этого процесса подробно изложены в книге А. Орлова «Тайная история сталинских преступлений». Орлов знал все эти подробности из первых рук — от своих коллег-следователей, ведущих это дело (Молчанова, Миронова и др.).
Тщательно разработанный в застенках НКВД механизм выколачивания из обвиняемых самых нелепых и чудовищных признаний был детально описан и вскрыт в замечательной книге чешского коммуниста Лондона, прошедшего все круги этого ада.
Психологическую подоплеку признаний обвиняемых вскрыл и блистательно проанализировал Артур Кестлер в своей знаменитой книге «Тьма в полдень».
Но это все — потом. А тогда, перед началом процесса, когда главные обвиняемые уже сдались и готовы были играть на суде свою постыдную роль, Сталин не сомневался, что дело сделано, процесс пройдет гладко:
Сталин воспринял известие о капитуляции Зиновьева и Каменева с нескрываемой радостью. Пока Ягода, Молчанов и Миронов подробно докладывали ему, как это произошло, он, не скрывая удовлетворения, самодовольно поглаживал усы. Выслушав доклад, он встал со стула и, возбужденно потирая руки, выразил свое одобрение: «Браво, друзья! Хорошо сработано!»
(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991. Стр. 133.)
Все получилось, он добился своего. В его руках была «царица доказательств» — «чистосердечное» признание обвиняемых. Теперь для осуществления его маниакального, садистского замысла не оставалось больше уже никаких препятствий.
Нет, одно препятствие все-таки оставалось. Этим единственным, последним препятствием был Горький.
ПРИ ЖИВОМ ГОРЬКОМ НАЧАТЬ ТАКОЙ ПРОЦЕСС БЫЛО НЕВОЗМОЖНО.
Зиновьева Горький терпеть не мог: он враждовал с ним еще с тех, давних времен, когда тот был полновластным диктатором Петрограда и так называемой «Северной коммуны». Но Каменева он любил. Именно стараниями Горького Каменев в апреле 1933 года был возвращен из ссылки, получил директорский пост в издательстве «Academia», стал директором Института русской литературы (Пушкинского дома), членом президиума правления Союза писателей. В письме членам Политбюро 27 августа 1936 года Н.И. Бухарин упомянул, что Каменев «намечался Горьким в лидеры Союза писателей».
Именно арест Каменева в 1934 году стал одной из главных причин фактического разрыва отношений между Горьким и Сталиным.
Быть может, Горького еще можно было как-то убедить, что логика оппозиционной борьбы привела сторонников Каменева и Зиновьева к активным враждебным действиям. Быть может, он даже поверил, что Каменев и Зиновьев искренне признали, что несут политическую ответственность за убийство Кирова. (Может быть, даже и сами Зиновьев и Каменев в это поверили. Сказал же Бухарин Эренбургу в день убийства Кирова: «Теперь ОН может сделать с нами все, что захочет. И будет прав».)
Но уверить Горького, что бывшие соратники Ленина стали шпионами иностранных держав, было невозможно.
Тут я слышу насмешливый вопрос:
— А зачем, собственно, его надо было в этом уверять? Пусть бы себе оставался со своим неверием. Ведь поделиться с кем-нибудь своими мыслями по этому поводу, разоблачить сталинскую фальсификацию он все равно не мог: был прочно изолирован от внешнего мира!
Да, конечно, Маршака или какого-нибудь там Андроникова к нему легко было не пустить. А вот Ромену Роллану, если бы он вдруг приехал в Советский Союз, или Арагону, или Андре Мальро, или Фейхтвангеру, в 1937 году побывавшему на втором из больших московских процессов и публично объявившему, что безусловно верит обвинениям, предъявленным всем его фигурантам, — всем этим влиятельным на Западе зарубежным гостям запретить встречу с Горьким, если бы они на такой встрече стали настаивать, было совсем не просто. А ведь Сталин в 1936 году наверняка уже вынашивал в своем криминальном мозгу план третьего, еще более грандиозного процесса — над любимцами Горького «Ивановичами» (Николаем Ивановичем Бухариным и Алексеем Ивановичем Рыковым).
Вспомним, как деликатно объяснял Сталин Горькому, почему, как ни жаль, приходится снять Рыкова с поста Предсовнаркома:
15-го созываем пленум ЦК. Думаем сменить т. Рыкова. Неприятное дело, но ничего не поделаешь: не поспевает за движением, отстает чертовски (несмотря на желание поспеть)… Думаем заменить его т. Молотовым. Смелый, умный, вполне современный руководитель. Его настоящая фамилия не Молотов, а Скрябин. Он из Вятки. ЦК полностью за него.
Все это не оставляет сомнений, что Горький самим фактом своего существования — хотя бы даже и в клетке — к тому времени (май — июнь 1936 года) представлял для Сталина весьма серьезную проблему.
И он решил эту проблему. По-своему, по-сталински. Руководствуясь своим неизменным, не раз — и раньше, и потом — себя оправдывавшим принципом: НЕТ ЧЕЛОВЕКА — НЕТ ПРОБЛЕМЫ.
СТАЛИН
И МАЯКОВСКИЙ
ДОКУМЕНТЫ
1
В.В. МАЯКОВСКИЙ. ИЗ ПРЕДСМЕРТНОГО ПИСЬМА
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
12. IV — 30 г.
2
Л.Ю. БРИК – И.В. СТАЛИНУ
21 января 1931г.
Уважаемый тов. Сталин,
Год тому назад, в день памяти Ленина, в Большом театре В.В. Маяковский читал последнюю часть своей поэмы «Ленин», и Вы при этом присутствовали.
Сейчас мы готовим к печати тот том Академического издания Маяковского, в который входит эта поэма. Мы хотим отметить это выступление с политической и художественной стороны. Поэтому обращаемся к Вам с просьбой написать несколько слов о Вашем впечатлении. Том должен быть сдан в печать 1 февраля — поэтому очень просим не задержать с ответом.
Л. БРИК
3
Л.Ю. БРИК – И.В. СТАЛИНУ
24 февраля 1935 г.
Дорогой товарищ Сталин,
После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.
У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.
Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы его стихи печатались, чтоб вещи сохранились и чтоб все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.
А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.
Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.
Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают. Скоро шесть лет со дня смерти, а Полное собрание сочинений вышло только наполовину, и то в количестве 10 000 экземпляров.
Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.
Детские книги не переиздаются совсем.
Книг Маяковского в магазинах нет. Купить невозможно.
После смерти Маяковского в постановлении правительства было предложено организовать кабинет Маяковского при Комакадемии, где должны были быть сосредоточены все материалы и рукописи. До сих пор этого кабинета нет.
Материалы разбросаны. Часть находится в московском Литературном музее, который ими абсолютно не интересуется. Это видно хотя бы из того, что в бюллетене музея имя Маяковского почти не упоминается.
Года три тому назад райсовет Пролетарского района предложил мне восстановить последнюю квартиру Маяковского и при ней организовать районную библиотеку имени Маяковского.
Через некоторое время мне сообщили, что Московский Совет отказал в деньгах, а деньги требовались очень небольшие.
Домик маленький, деревянный, из четырех квартир (Таганка, Гендриков переулок, 15). Одна квартира Маяковского. В остальных должна была разместиться библиотека. Немногочисленных жильцов райсовет брался расселить. Квартира была очень характерна для быта Маяковского. Простая, скромная, чистая.
Каждый день домик может оказаться снесенным. Вместо того, чтобы через пять лет жалеть об этом и по кусочкам собирать предметы быта и рабочей обстановки великого поэта революции, не лучше ли восстановить все это, пока мы живы.
Благодарны же мы за ту чернильницу, за тот стол и стул, которые нам показывают в домике Лермонтова в Пятигорске.
Неоднократно поднимался разговор о переименовании Триумфальной площади в Москве и Надеждинской улицы в Ленинграде в площадь и улицу Маяковского, но и это не осуществлено.
Это основное. Не говоря о ряде мелких фактов, как, например: по распоряжению Наркомпроса из учебников по современной литературе на 1935 год выкинули поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». О них и не упоминается.
Все это, вместе взятое, указывает на то, что наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского — его агитационной роли, его революционной актуальности.
Недооценивают тот исключительный интерес, который имеется к нему у комсомольской и советской молодежи.
Поэтому его так мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров.
Поэтому не заботятся о том, чтобы — пока они не затеряны — собрать все относящиеся к нему материалы. Не думают о том, чтобы сохранить память о нем подрастающего поколения.
Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованности и сопротивление — и после шести лет работы обращаюсь к Вам, так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследие Маяковского.
Л. БРИК
Мой адрес: Ленинград, ул. Рылеева, 11, кв. 5.
4
И.В. СТАЛИН. РЕЗОЛЮЦИЯ НА ПИСЬМЕ Л.Ю. БРИК
Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличное отношение к его памяти и произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов.
Привет!
И. СТАЛИН
Сюжет первый
«ВАС ВЫЗЫВАЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!..»
Булгаков знаменитое свое письмо от 28 марта 1930 года адресовал «Правительству СССР». Но обращался он при этом не к кому-нибудь, а именно к Сталину. И ответил ему на это его письмо (своим телефонным звонком) Сталин.
Маяковский, обратившись в своем предсмертном письме к «Товарищу Правительству», не имел в виду ни Сталина, ни вообще кого-либо персонально.
Но Сталин не забыл те строки этого его письма, в которых поэт, перечисляя членов своей семьи, первой назвал Лилю Юрьевну Брик.
Семь лет спустя, когда был арестован и расстрелян тогдашний муж Лили Юрьевны Виталий Маркович Примаков (он был «однодельцем» Тухачевского и Якира) и Сталину представили список членов семей этих разоблаченных врагов народа, которых, по установившемуся тогда порядку, предполагалось арестовать, он вычеркнул Лилю Юрьевну из этого проскрипционного списка, сказав:
— Не будем трогать жену Маяковского.
На самом деле — официально — женой Маяковского Лиля Юрьевна, как известно, никогда не была. Но это ОН решал, кого считать чьей женой. Даже Крупской в свое время недвусмысленно дал понять, что если она будет рыпаться, женой Ленина назначат не ее, а Стасову или какую-нибудь другую даму из партийного ареопага.
Впрочем, исключение, которое Сталин сделал для Л.Ю. Брик, вычеркнув ее имя из списка членов семей врагов народа, быть может, было обусловлено тем, что именно с ней, с ее обращением к нему была связана его знаменитая фраза: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».
Что касается самого Маяковского, то у него никаких личных контактов — не говоря уже о личных отношениях — со Сталиным не было.
Но у Сталина интерес к Маяковскому был. Можно даже сказать, что у него были на Маяковского свои виды.
Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.
(Л.В. Горнунг. Встреча за встречей. Из дневниковых записей. В кн.: «Воспоминания о Борисе Пастернаке». М. 1993, стр. 80.)
21 января 1930 года на траурном заседании в Большом театре, посвященном очередной годовщине смерти Ленина, Маяковский читал третью часть своей поэмы «Владимир Ильич Ленин». Сидевший в правительственной ложе Сталин горячо аплодировал поэту.
Не без некоторых оснований можно предположить, что между этими двумя фактами (аплодисментами вождя и дошедшими до Горнунга слухами о надеждах, которые Сталин возлагал на Маяковского) есть прямая связь.
Помимо того, что поэма Маяковского обладала всеми достоинствами сервильной персидской поэзии, призванной в «преувеличенно хвалебных словах» воспевать власть шаха, было в ней одно место, которое не могло не вызвать у Сталина особый, личный интерес:
Когда я
итожу
то, что прожил,
и роюсь в днях —
ярчайший где,
я вспоминаю
одно и то же —
двадцать пятое,
первый день.
Штыками
тычется
чирканье молний,
матросы
в бомбы
играют, как в мячики.
От гуда
дрожит
взбудораженный Смольный.
В патронных лентах
внизу пулеметчики.
— Вас
вызывает
товарищ Сталин.
Направо
третья,
он
там. —
— Товарищи,
не останавливаться!
Чего стали?
В броневики
и на почтамт! —
— По приказу
товарища Троцкого! —
— Есть! —
повернулся
и скрылся скоро,
и только
на ленте
у флотского
под лентой
блеснуло —
«Аврора».
Поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин» писалась осенью 1924 года, и тогда, рисуя «взбудораженный Смольный» в день Октябрьского переворота, без Троцкого поэт еще никак не мог обойтись. Но Троцкий — заметьте! — у него идет (по порядку упоминания) «вторым номером» (хотя все совершающееся совершается по его приказу), а Сталин — первым.
Без признания, что все совершавшееся в тот день совершалось по приказам «товарища Троцкого», трудно было обойтись даже и в более поздние времена.
Помню, в детстве я смотрел — уже далеко не в первый раз — один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов — «Ленин в Октябре». И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании.
Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.)
И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на минуту, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле.
В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на «Чапаева», надеясь, что в какой-нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе — выплывет, не утонет.
Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я, глядишь, услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто еще там был на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлов и Дзержинского.
Но дверь эта так и не открылась. И вся (легальная, подцензурная) советская литература остановилась перед этой наглухо запертой дверью.
Василий Гроссман, начав и наполовину написав свой роман «Степан Кольчугин», бросил его, приблизившись к Первой мировой войне: продолжать — значило лгать, а лгать он не хотел.
Эммануил Казакевич гораздо больше душевных — да и физических — сил, чем на создание своей «Синей тетради», затратил на переписку с партийными функционерами разного калибра. А вся эта долгая титаническая борьба шла только за то, чтобы читатель узнал, что в знаменитом шалаше, в Разливе, вместе с Лениным прятался и Зиновьев.
Я иронизирую, но Казакевичу не зря казалось тогда, что открыть эту великую государственную тайну так важно. Ведь для миллионов моих сверстников эта «новость» стала тогда откровением.
Но для меня она даже и новостью не была. Я знал это (как и многое другое) даже и не помню, с каких времен. И все благодаря тому странному, жгучему интересу, овладевшему мной перед той наглухо запертой дверью.
По мере сил я старался если и не проникнуть сквозь эту запертую дверь, так хоть проделать какую-нибудь маленькую щелочку в ней.
И кое-какие щелочки действительно проделал.
Сейчас я уже не помню, с чего это началось. Наверное, с потрепанной, зачитанной книги Джона Рида «Десять Дней, которые потрясли мир», отыскавшейся в недрах родительской тахты, где хранились у нас пересыпанные нафталином старые, ненужные в повседневной жизни вещи.
Что-то такое об этой книге я уже слышал. (Говорили о ней шепотом, но — говорили.) И не только слышал, но и читал. И не где-нибудь, а у самого Сталина.
Сталин сказал, что все это — сплошное вранье. «Джон Рид стоял далеко от нашей партии, — сказал он, — и попал на удочку сплетен». Я читал это собственными глазами и хорошо запомнил. Запомнил еще такую, совсем уже презрительную сталинскую фразу: «Едва ли нужно доказывать, что все эти и подобные им арабские сказки не соответствуют действительности».
Я готов был поверить Сталину: ведь Джон Рид и в самом деле, наверно, «стоял далеко от партии». Уж во всяком случае, дальше, чем Сталин.
И вот эта книга, о которой я столько слышал, оказалась в моих руках. И в предисловии к ней, написанном самим Лениным, я прочел, что о событиях октября 1917 года в ней рассказано «с исключительной правдивостью».
Естественно, я больше поверил Ленину. Тем более, что в книге Джона Рида то и дело поминались то Троцкий, то Каменев, то Зиновьев, то Бубнов, то еще кто-нибудь из более мелких вождей Октября. О Сталине же там не было ни полслова. Только в составе первого советского правительства, где-то на последнем месте, после всех, неизмеримо более важных и главных наркомов упоминался и он, возглавивший совершенно пустяковый и никому не нужный, как мне тогда казалось, наркомнац.
Но это и тогда уже не было для меня новостью и потому не произвело на меня такого уж сильного впечатления. Я бы даже, пожалуй, поверил Сталину, что в этой книге, написанной по горячим следам событий, да еще человеком, глядящим на них со стороны, и в самом деле много неточностей, на которые Ленин просто не обратил внимания.
Больше всего тут меня поразило совсем другое.
Книга Джона Рида, так высоко оцененная Лениным за ее точность и правдивость, была изъята, запрещена. Значит, все, о чем говорилось в этой книге, было правдой. И значит, Сталин — вот это и было самое главное — этой правды боялся.
Вернемся, однако, в то время, когда Маяковский писал свою поэму о Ленине. Это было, как я уже упоминал, осенью 1924 года.
Как раз в это самое время в партии — в самых высших ее эшелонах — развернулась бурная дискуссия о роли Троцкого в событиях 25 октября 1917 года. Но даже Сталин, главный разоблачитель «легенды об особой роли тов. Троцкого в Октябрьском восстании», тогда вынужден был все-таки признать:
Я далек от того, чтобы отрицать несомненно важную роль тов. Троцкого в восстании.
(И. Сталин. Об оппозиции. Статьи и речи 1921-1927 гг. М. –А. 1928, стр. 103.)
Свою борьбу с «легендой об особой роли» Сталин начал давно — еще в 1918 году. Но тогда о роли Троцкого он вынужден был говорить не сквозь зубы, как сейчас, в 1924-м, а совсем в иной тональности:
Вся работа по практической организации восстания происходила под непосредственным руководством председателя Петроградского совета Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом т. Троцкому.
(И. Сталин. Роль наиболее выдающихся деятелей-партии. «Правда», 6 ноября 1918 г.)
Тогда, в 1918 году, цель Сталина тоже состояла в том, чтобы «предостеречь» будущих историков от преувеличения ими роли Троцкого в Октябрьском перевороте. Но тогда он еще не мог сделать это, не сказав того, что сказал.
В середине 20-х, припомнив Сталину это его высказывание 18-го года и сопоставив его со сталинскими высказываниями года 24-го, Л. Троцкий писал:
Давно отмечено, что правдивый человек имеет то преимущество, что даже при плохой памяти не противоречит себе, а нелойяльный, недобросовестный, неправдивый должен всегда помнить то, что говорил в прошлом, дабы не срамиться.
(Л. Троцкий. О подделке истории октябрьского переворота, истории революции и истории партии. Письмо в Истпарт ЦК ВКП(б). В кн.: Л. Троцкий. Сталинская школа фальсификации. М. 1990, стр. 25.)
Но Сталин плевать хотел на эти тонкости.
Нимало не сообразуясь с тем, что он писал о роли Троцкого раньше, теперь он освещал его роль в восстании совершенно иначе:
Перейдем теперь к легенде об особой роли тов. Троцкого в Октябрьском восстании. Троцкисты усиленно распространяют слухи о том, что вдохновителем и единственным руководителем Октябрьского восстания являлся тов. Троцкий… Сам тов. Троцкий, систематически обходя партию, ЦК партии и Ленинградский комитет партии, замалчивая руководящую роль этих организаций в деле восстания и усиленно выдвигая себя, как центральную фигуру Октябрьского восстания, — вольно или невольно способствует распространению особой роли тов. Троцкого в восстании. Я далек от того, чтобы отрицать несомненно важную роль тов. Троцкого в восстании. Но должен сказать, что никакой особой роли в Октябрьском восстании тов. Троцкий не играл и играть не мог, что, будучи председателем Петроградского Совета, он выполнял лишь волю соответствующих партийных инстанций, руководящих каждым шагом тов. Троцкого… Факты, действительные факты, целиком и полностью подтверждают это мое утверждение.
Возьмем протоколы… заседания ЦК от 16 (29) октября 1917 года… Принимается резолюция Ленина о восстании большинством 20 против 2, при 3 воздержавшихся. Избирается практический центр по организационному руководству восстанием. Кто же попадает в этот центр? В этот центр выбираются пятеро: Свердлов, Сталин, Дзержинский, Бубнов, Урицкий. Задачи практического центра: руководить всеми практическими органами восстания согласно директивам ЦК. Таким образом, на этом заседании ЦК произошло, как видите, нечто «ужасное», т.е. в состав практического центра, признанного руководить восстанием, «странным образом» не попал «вдохновитель», «главная фигура», «единственный руководитель» восстания тов. Троцкий. Как примирить это с ходячим мнением об особой роли тов. Троцкого?.. Между тем, тут нет, собственно говоря, ничего странного, ибо никакой особой роли ни в партии, ни в Октябрьском восстании не играл и не мог играть тов. Троцкий, человек сравнительно новый в нашей партии в период Октября. Он, как и все ответственные работники, являлся лишь исполнителем воли ЦК и его органов… Разговоры об особой роли тов. Троцкого есть легенда, распространяемая услужливыми «партийными» кумушками.
(И. Сталин. Об оппозиции. Статьи и речи 1921 — 1927 гг. М. –Л. 1928, стр. 103-104.)
Разоблачая эту легенду, Сталин, разумеется, противопоставлял ей другую — о своей выдающейся роли главного (после Ленина, конечно) вдохновителя и руководителя Октябрьского переворота.
Опирается он при этом как будто на факты. В частности, на тот, казалось бы, весьма убедительный факт, согласно которому в некий центр по практическому руководству восстанием он, Сталин, вошел, а Троцкий — не вошел.
Но вот, оказывается, как в действительности обстояло дело с этим «практическим центром»:
Сталин и Ярославский… потратили за последние месяцы много усилий на доказательство того, что военно-революционный центр, созданный ЦК, в составе: Свердлов, Сталин, Бубнов, Урицкий и Дзержинский, руководил будто бы всем ходом восстания. Сталин всемерно подчеркивал тот факт, что Троцкий в тот центр не входил. Но увы — по явному недосмотру сталинских историков — в «Правде» от 2 ноября 1927 года… напечатана точная выписка из протоколов ЦК 16 (29) октября 1917 года. Вот что там сказано:
«ЦК организует военно-революционный центр в следующем составе: Свердлов, Сталин, Бубнов, Урицкий и Дзержинский. Этот Центр входит в состав революционного советского комитета».
Революционный Советский Комитет это и есть Военно-Революционный Комитет, созданный Петроградским советом. Никакого другого советского органа для руководства восстанием не было. Таким образом, пять товарищей, назначенных ЦК, должны были дополнительно войти в состав того самого Военно-Революционного Комитета, председателем которого состоял Троцкий. Ясно, что Троцкого незачем было вводить вторично в состав той организации, председателем которой он уже состоял.
(Л. Троцкий. Сталинская школа фальсификации. Стр. 26-27.)
Когда Сталин физически уничтожил чуть ли не всех участников Октябрьского переворота (считаные из них умерли естественной смертью) и всю историю ВКП(б) переписал заново, этот вытащенный им в 1924 году из партийных архивов протокол о создании так называемого «практического центра по руководству восстанием» стал уже чуть ли не единственным, во всяком случае основополагающим документальным подтверждением сталинской версии истории Октябрьского переворота:
16 октября состоялось расширенное заседание ЦК партии. На нем был избран Партийный центр по руководству восстанием во главе с тов. Сталиным. Этот Партийный центр являлся руководящим ядром Военно-революционного комитета при Центральном Совете и руководил практически всем восстанием.
(История Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков). Краткий курс. 1938 г. Стр. 197.)
В 1924 году, оперируя этим протоколом, Сталин стремился доказать, что он, в отличие от Троцкого, входил в некий партийный центр, руководивший восстанием. Теперь уже как нечто безусловное утверждалось, что он (Сталин) был не одним из пяти членов этого партийного центра, а что центр этот, который «руководил практически всем восстанием», был сформирован «во главе с тов. Ста~ линым».
В соответствие с этой новой (теперь уже бесспорной, непререкаемой) исторической версией были приведены и строки Маяковского, в которых упоминался «товарищ Сталин».
Теперь они печатались в таком виде:
— Вас
вызывает
товарищ Сталин.
Направо
третья,
он
там
— Товарищи,
не останавливаться!
Чего стали?
В броневики
и на почтамт!
– Есть!
повернулся
и скрылся скоро,
и только
на ленте
у флотского
под лентой
блеснуло —
«Аврора».
Механическим изъятием одной строки («По приказу товарища Троцкого») редактор (цензор), может быть, сам о том не помышляя, добился многого. В сцене восстания, изображенной поэтом, все теперь происходит иначе, чем было у Маяковского. Приказ: «В броневики и на почтамт!» исходит теперь не от «товарища Троцкого», а от «товарища Сталина». И флотский отвечает «Есть!», выполняя распоряжение не Троцкого, а Сталина. И вообще во всей этой сцене есть теперь только один человек, отдающий распоряжения и приказы, которым все должны подчиняться. И человек этот — Сталин.
Для того, чтобы внести эти коррективы (и в «Краткий курс истории ВКП (б)», и в поэму Маяковского), Сталину пришлось пролить много крови. И ушло у него на это (с 1924 до 1938 года) — ни мало ни много, — четырнадцать лет.
А в 1924-м, когда Маяковский создавал свою поэму, борьба была еще в самом разгаре.
В то время сшибка двух противостоящих друг другу легенд была едва ли не главным, — во всяком случае, самым острым — проявлением политического противостояния двух главных претендентов на роль законного и единственного наследника Ленина.
Строка Маяковского — «Вас вызывает товарищ Сталин!» — в этой накаленной обстановке острейшей внутрипартийной борьбы обретала совершенно особый и крайне актуальный политический смысл. И Сталин не мог этот ее смысл не оценить. Этой строкой Маяковский словно бы подал ему сигнал: дал понять, на чьей он стороне в том судьбоносном противостоянии.
Но помимо этого, очевидного, у Сталина были еще и свои личные, не всем понятные, но для него весьма важные причины, чтобы не просто оценить эти строки Маяковского, но воспринять их как неожиданный и в ту пору необычайно ценный для него подарок.
Дело в том, что 25 октября, в тот роковой день, повернувший судьбу страны и определивший ее будущее на долгие годы, Сталина в Смольном не было.
Объяснить этот загадочный факт пытались многие историки Октябрьского переворота.
Объясняли по-разному:
Не все биографы Сталина придают значение тому, что Сталин оказался в тот день не у дел. Такер, например, вообще обходит этот вопрос молчанием. Улам находит этому довольно изощренноеобъяснение: он считает, что задание Сталина как раз в том и состояло, чтобы не принимать активного участия в восстании, дабы не подвергать себя риску ареста. Наоборот, Сталин должен был оставаться в тени, поскольку входил в ту резервную часть партийного центра, которая могла принять на себя руководство в случае, если восстание даст осечку.
Из всех западных биографов Сталина наиболее остро ощущал необходимость как-то логически обосновать и объяснить, почему Сталин не принимал участия в событиях 24 октября, Дейчер. Он пишет: «Отсутствие, бездеятельность Сталина в штабе во время восстания невозможно объяснить. Это остается странным и непреложным фактом».
Советский историк Городецкий критикует «ошибочную» позицию Сталина в редакционной статье «Что нам нужно?» от 24 октября и произнесенную в тот же день на совещании большевистской фракции, что Сталин отводит слишком много места оборонительной стороне деятельности ВРК. Однако Городецкий не делает никаких попыток объяснить этот промах Сталина. Возможно ли все-таки найти удовлетворительное объяснение той загадке, которая поставила в тупик Дейчера? Отчасти… ответ на этот вопрос заключается в том, что другие лидеры, и в особенности Троцкий и Свердлов, не захотели привлечь Сталина к участию в подготовке и осуществлению восстания.
(Роберт Слассер. Сталин в 1917 году. М. 1989, стр. 273—274.)
Развивая и укрепляя эту свою догадку, автор цитируемой книги выдвигает далее другое объяснение, которое кажется мне более правдоподобным, потому что оно исходит из понимания некоторых особенностей характера и личности Кобы, хорошо нам знакомым по множеству других фактов и обстоятельств его политической биографии:
Его не было на заседании утром 24 октября, потому что Свердлов, созывая товарищей, не потрудился оповестить Сталина, кроме того, наведаться в партийный штаб ему помешала собственная безынициативность…
Сталина, разумеется, никак нельзя было упрекнуть в недостатке ума, но порой он с трудом воспринимал новую для себя ситуацию… Наиболее успешно он добивался своих целей тогда, когда действовал осторожно, обдуманно и энергично в ситуации, досконально изученной им на основании прошлого опыта. Осуществление большевиками операции по захвату власти представляло собой уникальную, единичную акцию, не оставлявшую больших шансов на успех тем, кто, подобно Сталину, не умел схватывать все на лету, а напротив, готовясь к тем или иным событиям, нуждался в предварительных прикидках и примерках.
(Там же, стр. 276.)
Самым важным, ключевым словом в этом объяснении является, как мне кажется, слово «осторожно».
Сталин был осторожен. Он умел и любил выжидать. А главное — он всегда хотел быть уверен в безусловном успехе предприятия, которое затевал или в котором собирался участвовать. В тот момент такой безусловной уверенности в успехе у него, судя по всему, не было.
Но каковы бы ни были причины, из-за которых он в тот день не явился в Смольный, не может быть сомнений, что воспоминание об этом своем промахе было одним из самых тягостных в его жизни. Во всяком случае, более, чем какие-либо другие факты и обстоятельства его биографии мешавших созданию его образа одной из ключевых фигур Октябрьского переворота:
Что может быть более позорным для человека, претендовавшего на место в руководящей верхушке партии — и уже грезившего о том, чтобы стать ее единственным вождем, — чем упустить великий и неповторимый момент триумфа, момент взятия власти? Потребуются многие километры печатного текста, реки чернил — и крови, — пока Сталин наконец не успокоится, уверившись, что его отсутствие среди тех, кто руководил революцией 1917 года, навсегда стерто из памяти людей.
(Там же, стр. 276.)
В октябре 1917 года Сталин вряд ли мог грезить о том, чтобы стать единственным вождем партии большевиков. Но в 1924-м это была уже не греза, а вполне реальная перспектива. Можно поэтому представить себе, каким елеем пролилось на его сознание свидетельство Маяковского, нарисовавшего картину прямого и руководящего его участия в событиях 25 октября.
Слово «свидетельство» я тут произнес не случайно. Ведь Маяковский в этих своих строчках рассказывает словно бы о том, чему сам был живым свидетелем:
Когда я
итожу
то, что прожил,
и роюсь в днях
ярчайший где,
я вспоминаю…
А из его автобиографии известно:
ОКТЯБРЬ
Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал.
(В. Маяковский. «Я сам».)
Получается, что в тот день он в Смольном был. И все, о чем рассказал в своей поэме, видел собственными глазами и слышал собственными ушами.
Но факты это опровергают. А факты, как любил повторять Сталин, — самая упрямая в мире вещь.
* * *
Было бы крайне глупо на основании всего выше сказанного сделать вывод, что Маяковский — сознательно — внес свой вклад в создание культа Сталина. Хотя для такого предположения дают некоторое основание не только рассмотренные нами строки, но и другие — на первый взгляд, даже еще более впечатляющие:
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
с чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
чтобы делал
от Полибюро,
доклады Сталин.
В таком прочтении эти четыре строки вполне могли стать (и стали!) краеугольным камнем того пьедестала, на котором возвышалась бы грандиозная фигура вождя. Но в контексте стихотворения эта строфа звучала совсем иначе.
Попробуйте прочесть ее просто, буднично, не отделяя от предыдущих и последующих строк, то есть — ТАК, КАК ОНА НАПИСАНА:
Не хочу,
Чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
после служебных тягот.
Я хочу,
чтоб в дебатах
потел Госплан,
мне давая
задания на год.
Я хочу,
чтоб над мыслью
времен комиссар
с приказанием нависал.
Я хочу,
чтоб сверхставками спеца
получало
любовищу
сердце.
Я хочу
чтоб в конце работы
завком
запирал мои губы
замком.
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо,
с чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
от Полибюро,
чтобы делал
доклады Сталин.
«Так, мол, и так»
и до самых верхов
прошли
из рабочих нор мы:
В Союзе
Республик
понимание стихов
выше
довоенной нормы…»
Я хочу быть понят
моей страной,
а не буду понят —
что ж,
по родной стороне
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
«Маткой» тех метафор, в ряду которых возник образ Сталина, делающего на Политбюро доклады «о работе стихов» («Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан…», «Я хочу, чтоб сверхставками спеца…», «С чугуном чтоб и с выделкой стали…» и т.д.), была главная, центральная метафора, которую они разворачивают, наполняя конкретностью, временами жутковатой («Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком»). Вот она, эта главная метафора:
Вот лежу,
уехавший за воды,
ленью
еле двигаю
моей машины части.
Я себя
советским чувствую
заводом
вырабатывающим счастье.
В контексте этой развернутой метафоры Сталин занимает примерно такое же место, как Госплан или завком. Он упоминается здесь лишь постольку, поскольку именно он на партийных съездах делал доклады о чугуне и «выделке стали». Делал бы эти доклады кто-нибудь другой, Маяковский зарифмовал бы фамилию этого другого.
Маяковский, неизменно стремившийся быть конкретным, любил вставлять в свои стихотворные строки — и даже зарифмовывать — фамилии реальных исторических лиц:
Буржуевы зубья
ощерились разом.
Раб взбунтовался!
Плетями,
да в кровь его! —
И ручку
Керенского
водят приказом —
на мушку Ленина!
В Кресты Зиновьева!
Зарифмовывал он не только фамилии главных «вождей», но и лиц второго и даже третьего ряда:
И один
из ворвавшихся,
пенснишки тронув,
объявил,
как об чем-то простом
и несложном:
«Я,
председатель реввоенкомитета
Антонов,
Временное
правительство
объявляю низложенным».
Или:
Но вот
издалёка,
оттуда,
из алого
в мороз,
в караул умолкнувший наш,
чей-то голос
— как будто Муралова —
«Шагом марш».
Позже, после «великой чистки» 37-го, когда фамилии не только Троцкого и Зиновьева, но и Антонова-Овсеенко, и Муралова стали неупоминаемыми, во всех изданиях Маяковского (аж до самой хрущевской «оттепели») на месте этих рифм зияли черные дыры. При этом создавалось ложное впечатление, будто Маяковский, как известно, придававший рифме исключительное значение («Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит»), мог какие-то свои строки оставить незарифмованными. Но кто тогда считался с такими пустяками. Подумаешь! Эко дело — рифма! Снявши голову, по волосам не плачут.
Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.
Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».
Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.
Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.
Но широкие народные массы, — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.
Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.
Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее — к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».
Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.
«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус…
И — всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.
Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.
Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.
Если из высших политических интересов даже у Пушкина (которого Сталин, как шутили в то время, в 37-м сделал членом Политбюро) можно было ампутировать рифму, так что уж церемониться с Маяковским, который сам сказал: «Умри, мой стих, умри, как рядовой, — как безымянные на штурмах мерли наши».
В случаях с Троцким, Зиновьевым, Антоновым и Мураловым привычка Маяковского зарифмовывать фамилию любого, даже не очень крупного «вождя» нанесла его стихам некоторый урон. Зато в случае со Сталиным, фамилию которого он зарифмовал дважды, тот же любимый прием как будто пошел ему во благо?
Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, еще вопрос и ответ. И от ответа на этот роковой вопрос нам не уйти.
Но — всему свое время.
Сюжет второй
«Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»
При жизни Маяковского Сталин (в отличие от Ленина), — если не считать тех аплодисментов в Большом театре, — своего отношения к Маяковскому никак не проявил. Но после его самоубийства отношение это проявилось как отчетливо неприязненное.
Вообще-то в этой его неприязни к Маяковскому вроде не было ничего неожиданного. Зная эстетические вкусы и симпатии Сталина, а главное, его эстетические установки, предписанные всему советскому искусству, Маяковский не мог ему нравиться.
Установки эти, как мы помним, состояли в утверждении простоты и народности и резком осуждении «левацкого сумбура», «левацкого уродства» и вообще всего «левацкого» в искусстве. А Маяковский не просто утверждал и защищал все «левацкое»: он был вождем, лидером Левого Фронта Искусств.
И тем не менее именно его Сталин назвал лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.
Эта нелогичность сразу была замечена и отмечена многими. В особенности теми, кто сами причисляли себя к «левым».
СПРАВКА СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ
Не позднее 11 февраля 1936 г.
…Нами зафиксированы отрицательные и антисоветские высказывания отдельных писателей и композиторов.
Ниже приводятся наиболее характерные из отрицательных отзывов.
Олеша Ю. (прозаик): «В связи со статьей в «Правде» против Шостаковича я очень озабочен судьбой моей картины, которая должна со дня на день поступить на экран. Моя картина во много раз левей Шостаковича… Мне непонятны два разноречивых акта: восхваление Маяковского и унижение Шостаковича. Шостакович — это Маяковский в музыке, это полпред советской музыки за границей, это гениальный человек, и бедствием для искусства является удар по Шостаковичу…»
Виктор Шкловский (литератор): «После того, как появилась резолюция Сталина о Маяковском, ей сразу постарались дать ограничительное толкование. Дескать, к Асееву это не относится. Теперь разнесли Шостаковича и не преминули мимоходом лягнуть Мейерхольда…
Вс. Мейерхольд: «Пастернак не едет на пленум ССП, несмотря на то, что его приглашали. Он очень расстроился появлением статьи о Шостаковиче, т.к. принял на свой счет установку о понятности. Его стихи, конечно, непонятны, и он это знает.
Шостаковича… ударили слишком сильно. Он теперь не будет знать, как писать. Что бы делал Маяковский, если бы ему сказали: пиши так-то, ну, например, как Тургенев».
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 290—294.)
Очевидный и даже кричащий разнобой в оценке Сталиным Маяковского и Шостаковича и впрямь было трудно понять. Это была какая-то «двойная бухгалтерия», недоступная понимаю людей, руководствующихся привычной логикой.
Но у Сталина была своя логика, и из троих «левых», высказывания которых я тут привел, эту сталинскую логику понял только один: Виктор Шкловский.
Он сразу, еще до появления статьи «Сумбур вместо музыки», смекнул, что сказанное Сталиным о Маяковском на Асеева не распространяется.
Позже, когда последовало соответствующее разъяснение (статьей «Сумбур вместо музыки»), это поняли уже многие:
Если Маяковский
в нашей стране
каждым поколением
читается
заново,
это
ни в коем случае
не
распространяется
на
Кирсанова.
(A.M. Арго «Сатирические очерки из истории русской литературы». ГИХА, М. 1939, стр. 53-54.)
Но Сталин даже особенно и не старался привести свою логику в соответствие с привычной, общепринятой.
Ленин в этом смысле был последовательнее Сталина Он недолюбливал Маяковского и откровенно в этом признавался. Ленину претила сложность Маяковского, его приверженность «левым формам», его футуризм, потому что он искренно хотел, чтобы искусство было доступно массам.
Сталину было на все это в высшей степени наплевать.
На словах признавая только «пропагандное» искусство, доступное массам, доходчивое и т.п., он мог одновременно желать, чтобы его воспел какой-нибудь сюрреалист или мистик на своем, не имеющем никакого пропагандного значения, «птичьем», сюрреалистическом или мистическом языке. Потому что сюрреалист или мистик — это «чужой», а если даже «чужие» меня признают, значит, я и в самом деле чего-то стою.
Но я тут слегка уклонился в сторону. Речь-то ведь шла о неприязненном отношении Сталина к Маяковскому, проявившемся чуть ли не на другой день после его самоубийства.
Эта неприязнь была связана не с отношением Сталина к эстетике или поэтике Маяковского, не с отношением к его стихам, а с его реакцией на сам факт самоубийства, который он воспринял очень болезненно.
Помимо естественной реакции политика на это событие как на некий социально значимый факт, у него для такого болезненного отношения были и свои, дополнительные причины сугубо личного свойства. Но об этом — позже. А пока — перечислю лишь некоторые факты и обстоятельства, позволившие мне сделать такой вывод.
* * *
26 апреля 1930 года (со дня гибели Маяковского не прошло и двух недель) Сталин получил адресованное ему и Молотову обращение руководства РАПП, в котором заявлялся решительный протест против настойчивого стремления представить Маяковского «идеальным типом пролетарского писателя, образцом революционного борца и т.д.». Маяковский, по мнению рапповцев, такой чести не заслужил, потому что никогда не был настоящим пролетарским поэтом: сознание его было отравлено трупным ядом буржуазного индивидуализма и прочими язвами капитализма, доставшимися ему в наследство от старого мира. Все это отчетливо проявилось в его творчестве, на что они, рапповцы, всегда указывали и что теперь с удручающей ясностью выявилось в самом факте его самоубийства.
Все эти идеи и соображения были высказаны еще две недели назад, в написанном Л. Авербахом «Воззвании РАПП», появившемся в печати на другой день после сообщения о трагической гибели поэта:
Застрелился В. Маяковский, оставив огромной массе своих читателей, своим друзьям, товарищам по борьбе и работе признание в том, что он, Владимир Маяковский, революционный поэт, кончает жизнь самоубийством, так как его «любовная лодка разбилась»… Воевавший в своем творчестве против всяких жалких «любовишек» и семейных, камерных драм, отдавший оружие своего художественного слова борьбе за новую жизнь, в которой не будет места маленьким, личным чувствам, он сам оказался жертвой цепкой силы старого мира. У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узколичного семейно-бытового уголка… Нет сомнения в том, что, если бы поэт остался жить, он смог бы преодолеть те изъяны в его творчестве, которые были результатом неполного усвоения мировоззрения пролетариата. И вот Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера. Смерть Маяковского говорит еще раз всем художникам, по-настоящему желающим идти рука об руку с великим классом, осуществляющим социализм, о том, как сложна борьба со старым миром, с его индивидуализмом, с его отвратительной цепкостью.
Секретариат РАПП
Реакция на письмо руководителей РАПП, обращенное к Сталину и Молотову, была такая:
Предлагаю поручить кому-нибудь из авторов записки дать статью по затронутому ими вопросу в «Правде».
(Из архива «Правды». После рокового выстрела. «Правда», 22 июля 1988 г.)
Резолюцию эту на «Записку» наложил Молотов. Но трудно себе представить, чтобы он сделал это без согласия и даже прямого указания Сталина.
9 мая 1930 года в «Правде» появилась эта заказанная рапповцам статья — «Памяти Маяковского» (она была подписана Л. Авербахом, В. Сутыриным и Ф. Панферовым). Отношение к Маяковскому, выраженное в ней, было сдержанно критическим.
Такова была первая реакция Сталина на самоубийство поэта.
Второй можно считать то, что он никак не прореагировал на обращение Л.Ю. Брик 21 января 1931 года, просившей его написать хоть несколько слово о поэме Маяковского, которой он год тому назад аплодировал.
У нее, кстати, — так, во всяком случае, ей казалось, — были основания рассчитывать на другую реакцию вождя:
Лили Брик рассказывает подробно, как она написала письмо Сталину…
«Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала».
(К. Чуковский. Аневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 132.)
В письме Горького Сталину, написанном 7 сентября 1932 года, есть такая фраза:
…наконец, посылаю книжку со статьей Святополка-Мирского о Маяковском. В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 181.)
Слово «наконец» в начале первой фразы дает основание предположить, что об этой статье Мирского Горький что-то уже сообщал Сталину раньше, и тот ею заинтересовался. Но даже если это и не так, тут важно напомнить, что у Горького было свое, весьма неприязненное отношение к Маяковскому, и не исключено, что, посылая Сталину эту книжку, он хотел, чтобы Сталин эту его неприязнь разделил.
Летом 1930 года Горький написал и напечатал статью «О солитере», в которой, между прочим, писал:
Чем более решительно рабочий класс «ломает хребет» всесоюзному мещанину, тем более пронзительно и жалобно попискивает мещанин, чувствуя, что окончательная гибель приближается к нему все быстре…
…Лирико-истерический глист пищит:
Тов. Горький! Застрелился Маяковский — почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше.
«Единственный» И.П.! Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной.
Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее…
Весьма талантливый автор книги «Пол и характер» пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей.
Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже вполне почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка:
Я — человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи.
Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов…
(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 25, М. 1953, стр. 182-183.)
Все это было очень нехорошо.
Нехорошо называть человека «лирико-истерическим глистом» только потому, что самоубийство знаменитого поэта он счел сигналом бедствия, знаком того, что не все благополучно «в Датском королевстве». Утверждение, что самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица или голод, — просто глупо. Совсем нехороша компания самоубийц, в которую Алексей Максимович поместил Маяковского. Последний из них, оказывается, был человек дегенеративный. Да и Отто Вейнингер, при всей его одаренности, тоже был дегенератом, — у каждого, кто хоть немного знает о нем, не может быть в том ни малейших сомнений.
Эту статью Горького я тут вспомнил потому, что книга, которую Горький послал Сталину, называлась «Смерть Владимира Маяковского» (Берлин, 1931). В нее вошли статьи Р. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов» и Д.П. Святополка-Мирского «Две смерти: 1837—1930».
Интересовало Горького, стало быть, не столько мнение Сталина «о правильности оценки» Мирским Маяковского, сколько отношение Сталина к самоубийству поэта. А интерес к этой теме у Сталин был весьма острый. И он не утих даже после того, как он начертал на втором письме Л.Ю. Брик свою знаменитую резолюцию («Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи»).
В архиве Сталина сохранилось обращенное к нему письмо Зинаиды Николаевны Райх (29 апреля 1937 г.), известной в то время актрисы, жены В.Э. Мейерхольда. Письмо сумбурное, путаное. Основной темой этого послания были дела театральные, попытка защитить Мейерхольда, над которым уже сгущались тучи (Керженцев публично назвал его чуть ли не «врагом народа»).
Но была в этом ее письме Сталину вскользь брошена такая фраза:
Сейчас у меня к Вам два дела. 1-е — это всю правду наружу о смерти Есенина и Маяковского. Это требует большого времени (изучения всех материалов), но я Вам все, все расскажу и укажу все дороги.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 266.)
В оригинале письма текст, выделенный курсивом, подчеркнут карандашом, — видимо, рукой Сталина. (Быть может, рукой его помощника А.Н. Поскребышева, но это дела не меняет: верный сталинский пес отлично знал, ЧТО больше всего может — должно! — заинтересовать в этом письме Хозяина.)
Об особом интересе Сталина к самоубийству Маяковского и о его отношении к этому событию свидетельствуют и многие другие — лишь недавно опубликованные — документы.
ИЗ ПИСЬМА И.В. СТАЛИНА К.С. СТАНИСЛАВСКОМУ
9 ноября 1931г.
Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство». Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна. Мнение и мотивы Реперткома можете узнать из приложенного документа.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 158.)
«Мнение и мотивы» Реперткома, на которые в этом случае ссылается Сталин, для нас тут особенно интересны:
ОТЗЫВ ГАНДУРИНА (ГЛАВРЕПЕРТКОМ) О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ СТАЛИНУ
5 ноября 1931 г.
Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунии.
О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.
Петунии единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского) кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1954. М. 2005, стр. 208.)
С Маяковским у председателя Главреперткома Гандурина были свои счеты. Незадолго до смерти Владимир Владимирович обидел его такой эпиграммой:
Подмяв моих комедий глыбы,
сидит Главрепертком Гандурин.
— А вы ноктюрн сыграть могли бы
на этой треснувшей бандуре?
Но, объясняя, в чем состоит вредность пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца», председатель Главреперткома упомянул в своем отзыве о ней Маяковского не для того, чтобы отплатить уже мертвому поэту эту прошлогоднюю свою обиду. «Верхним» своим собачьим — цензорским — чутьем он почуял, что самоубийство Феди Петунина и его предсмертная реплика того и гляди натолкнет кого-нибудь из зрителей на мысль, что и Маяковский, решив в 1930 году покончить все счеты с жизнью, тоже был прав.
Такие мысли, кстати, время от времени уже высказывались. И чем дальше, тем чаще, а главное — тем яснее и определеннее:
ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ.
С. Буданцев: «Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 340.)
Донесения такого рода Сталину, надо полагать, докладывались.
Особый интерес в этом смысле представляет «Протокол беседы М.М. Зощенко с сотрудником Ленинградского управления НКГБ СССР 20 июня 1944 года».
Таково официальное название этого документа. Но правильнее его было бы назвать «Протоколом беседы сотрудника Ленинградского управления НКГБ СССР с М.М. Зощенко»: вряд ли ведь Михаил Михайлович сам, по доброй воле вдруг заглянул в Ленинградское управление НКГБ СССР и обратился к одному из его сотрудников: давайте, мол, побеседуем. Еще правильнее было бы назвать этот документ протоколом допроса, поскольку «беседа» состоит из вопросов, которые задавал Михаилу Михайловичу сотрудник пресловутого управления, и ответов писателя на эти вопросы.
Один из этих вопросов и ответов был такой:
— Считаете ли вы ясной теперь причину смерти Маяковского?
— Она и дальше остается загадочной. Любопытно, что револьвер, из которого застрелился Маяковский, был ему подарен известным чекистом Аграновым.
— Позволяет ли это предполагать, что провокационно было подготовлено самоубийство Маяковского?
— Возможно. Во всяком случае, дело не в женщинах. Вероника Полонская, о которой было столько разных догадок, говорила мне, что с Маяковским интимно близка не была.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 515.)
Степень близости Маяковского с Вероникой Витольдовной Полонской давно уже не составляет секрета. Но тут интересен не ответ Михаила Михайловича на вопрос сотрудника управления НКГБ, а сам вопрос.
Продиктован он был, разумеется, не надеждой, что М.М. Зощенко приподнимет наконец завесу над тайной гибели Маяковского. Интерес для сотрудника НКГБ тут состоял в том, чтобы узнать, ЧТО ГОВОРЯТ в писательских кругах об этой загадочной смерти, как ее оценивают. И уж не потому ли этот вопрос был Михаилу Михайловича задан, что этим интересовалась вышестоящая, а быть может, и самая высокая «Инстанция» (так в секретных чекистских донесениях именовался Сталин).
Я уже говорил, что отношение Сталина к самоубийству — не самоубийству Маяковского, а самоубийству вообще, самоубийству как таковому (думаю, не случайно он оговорился и пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца» в своем письме Станиславскому назвал «Самоубийство»), — так вот отношение его к самому факту самоубийства (о чьем бы самоубийстве ни шла речь) было весьма своеобразным.
Ни тени жалости к человеку, решившему покончить все свои счеты с жизнью, ни тени сочувствия, ни малейшего стремления вникнуть в его драму и понять ее не испытывал он даже, когда дело касалось самых близких его людей.
Только одно чувство в этих случаях терзало его душу: «Как мог он (она) нанести такой удар МНЕ!»
Попытку самоубийства предпринял однажды старший сын Сталина Яков.
О реакции отца на этот поступок брата рассказывает дочь Сталина Светлана:
…Отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настаивал дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером — словом, всем… Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек: «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться.
(Светлана Аллилуева, Двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 97.)
8 ноября 1932 года выстрелом из револьвера покончила с собой жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Вот что говорит о реакции отца на эту драму та же Светлана:
…Смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла.
(Светлана Аллилуева. Только один год. М. 1990. Стр. 323.)
Личное предательство! Это было главным в той буре чувств, которую вызвало в его душе самоубийство самого близкого ему человека
Из воспоминаний той же Светланы:
Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол, на, вот тебе, ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали?..
И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?
Первые дни он был потрясен… Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо: это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог подумать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.
Он был потрясен этим и разгневан и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел…
Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. (Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 107—108.)
Я думаю, что Сталину было не так уж важно, какого рода обвинения и упреки содержались в предсмертном письме его жены. Носили они политический или сугубо личный характер. Неважно, застрелилась она потому, что разошлась с ним по причинам политического свойства, или потому, что он не мог (или не хотел) пойти с ней лишний раз в театр. Важно для него было только одно: своим самоубийством она нанесла ему удар в спину. И гнев, злоба и ярость, которые охватили его, были рождены тем, что, — в чем бы ни состояло существо их споров и разногласий, — самовольно уйдя из жизни, она сделала так, что последнее слово в этих их спорах осталось за ней.
А он всегда стремился к тому, чтобы при любых обстоятельствах, во всех его спорах и разногласиях с кем бы то ни было, последнее слово всегда оставалось за ним.
Ему мало было убить Зиновьева и Каменева, Бухарина и Рыкова. Ему надо было, чтобы они публично признались, что в их борьбе со Сталиным прав был он. Всегда и во всем. И когда Томский и Гамарник застрелились, уйдя от публичного судилища и публичных признаний (известно, какой ценой достигаемых) его правоты, он наверняка испытал тот же гнев, ту же бессильную злобу и ярость, какие испытал, когда его Надя покончила с собой, избежав последнего объяснения, в котором он, конечно же, сумел бы ей доказать, что всегда и во всем был прав.
Продолжая размышлять о реакции отца на самоубийство матери, Светлана Аллилуева мимоходом замечает:
В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский…
(Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 109.)
Упоминание Маяковского в этом ряду невольно наводит на мысль: уж не считал ли Сталин, что и Маяковский, как покончившая с собой его жена, как покончившие с собой «крупные деятели партии», выстрелив себе в сердце, тоже совершил по отношению к нему личное предательство?
Предположение это отнюдь не бессмысленно.
Если вдуматься, для такого отношения к самоубийству Маяковского у Сталина причин было не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем во многих других случаях. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.
В январе 1930 года Маяковский написал и опубликовал небольшое стихотворение, как бы продолжающее начатый год назад его «Разговор с товарищем Лениным».
Там он обещал:
«Товарищ Ленин,
я вам докладываю
не по службе,
а по душе.
Товарищ Ленин,
работа адовая
будет
сделана
и делается уже…»
В теперешнем его рапорте Ильичу, в сущности, то же обещание, та же клятва. Но теперь она звучит несколько по-иному:
— Мы счистим подлиз
и вредителей слизь,
мы труд
разупорствуем
втрое,
но твой
человеческий
социализм
на всей
планете
построим!
Ничего такого уж особенного, а тем более сенсационного в этих строках вроде нет. Но если поставить их в контекст уже обязательных в то время пропагандистских лозунгов, выглядеть они будут довольно-таки странно.
Начать с того, что Ленина в то время уже не полагалось упоминать в одиночку. Рядом с его именем непременно должно было стоять имя Сталина.
Ну, в данном случае, допустим, это было не обязательно, поскольку стишок был приурочен к 6-й годовщине смерти Ленина, так что вполне мог быть обращен к нему одному.
Но странности на этом не кончаются.
О построении социализма «на всей планете» тогда говорить было уже не принято. Цель неимоверных усилий партии и народа, всей этой «адовой работы» состояла в том, чтобы построить социализм «в одной, отдельно взятой стране». Обещание построить социализм в планетарном масштабе напоминало о теории «перманентной революции», то есть слегка даже отдавало «троцкизмом».
Но главным тут было даже и не это.
Главная «крамола», содержащаяся в этом четверостишии, заключалась в эпитете к слову социализм. Социализм, который поэт обещает Ленину в недалеком будущем построить на всей планете, будет, во-первых, «твой», то есть ленинский, а во-вторых, — и это главное! — человеческий.
Хотел того Маяковский или это вышло у него случайно, но тут явно читается некое противопоставление. Ленинский человеческий социализм противопоставлен бесчеловечному сталинскому.
Спустя тридцать лет это противопоставление станет осознанным, демонстративным, отлившись в чеканную политическую формулу: «Социализм с человеческим лицом». И окажется оно для наследников сталинского социализма таким опасным, что придется им из-за него даже вводить войска в соседнее дружественное государство.
Понимал ли Маяковский, складывая эти строки, ЧТО он написал? Сознательная, обдуманная это была формула или противопоставление ленинского социализма сталинскому возникло у него непроизвольно, вырвалось из подсознания как некая случайная проговорка?
Ахматова считала, что Маяковский «все понял» очень рано. «Раньше нас всех», — сказала она.
«…писать «Моя милиция меня бережет» — это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»? «Впрочем, могу вам объяснить, — вернулась она к этой теме в другом разговоре. — Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда «в окнах продукты, вина, фрукты», отсюда и такой конец».
(Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой.)
Сомневаюсь, что «в окнах продукты, вина, фрукты» он написал потому, что «все понял раньше всех». Для этого у него были и другие причины, не менее серьезные. Но кое-какая ясность насчет того, что представляет собой его любимая «страна-подросток», у него безусловно была.
Виктор Борисович Шкловский говорил мне, что у него была любимая поговорка, которую он повторял при всяком удобном и неудобном случае:
— У вас хорошее настроение? Значит, у вас плохая информация.
А вотсвидетельство еще одного современника:
…На открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:
— Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо!».
Маяковский сказал:
— Я не буду читать «Хорошо!», потому что сейчас нехорошо.
(Виктор Ардов. Из воспоминаний.)
Но ведь «Хорошо!» он написал не так давно — всего за три года до того, как была произнесена эта фраза. И писал, надо полагать, «не по службе, а по душе».
Что же случилось?
Почему было ХОРОШО и вдруг стало НЕХОРОШО?
Запомнившаяся Ардову реплика («Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо») не оставляет сомнений: что-то нехорошее произошло не с ним, а с миром, в котором он жил, который любил, в который верил.
* * *
В 1925 году Политбюро состояло из семи человек: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Сталина, Рыкова, Томского и Бухарина. Первые трое были левыми. Именно они и возглавили левую оппозицию, с которой Сталин, опираясь на правых, вел борьбу на протяжении последующих двух лет и которая в 1927 году была окончательно разгромлена
Но и до окончательного разгрома левых правые — вместе со Сталиным — в высшем партийном органе РКП(б), от расстановки сил в котором зависела судьба страны, составляли большинство. А экономическую политику партии и даже ее идеологию в то время практически определял Бухарин.
Не составляло секрета, что он сыграл ведущую роль в решении расширять НЭП; он открыто высказывался об этом и о своих идеологических новшествах. Он не только являлся вдохновителем взглядов партийного большинства на вопросы промышленного и сельскохозяйственного развития, но и лично написал «основные части» резолюции 1925 года по аграрной политике… Его теоретические предложения по спорным вопросам дня — о расслоении крестьянства и социальном развитии деревни, о характере государственной промышленности и ее взаимосвязи с сельским хозяйством, о закупочно-сбытовых кооперативах, о НЭПе как переходной системе и других проблемах «строительства социализма» — составляли провозглашенную дуумвиратом и, следовательно, партией, идеологию.
Официальный большевизм 1925—1926 годов был, в основном, бухаринским; партия следовала по бухаринскому пути к социализму…
(Стивен Коэн. «Бухарин». New York, 1974, стр. 226.)
В свете этой констатации историка становится яснее и понятнее, почему вдруг Маяковский, который по всему строю своих мыслей и чувствований, казалось, должен был сочувствовать левым, вдруг выразил готовность идти направо и даже объявил, что это хорошо:
Розовые лица.
Револьвер
желт.
Моя
милиция
меня
бережет.
Жезлом
правит,
чтоб вправо
шел.
Пойду
направо.
Очень хорошо.
Сделал он это не потому, что привык «колебаться вместе с линией партии» или, как герой Зощенко, «всегда симпатизировал центральным убеждениям», а потому, что этот, увы, недолгий, зигзаг генеральной линии уже дал к тому времени весьма ощутимые результаты. Именно он — этот зигзаг, это решение «расширять НЭП», в принятии которого ведущая роль принадлежала Бухарину, и позволили Маяковскому, не кривя душой, написать:
Окна
разинув,
стоят
магазины.
В окнах
продукты:
вина,
фрукты.
От мух
кисея.
Сыры
не засижены.
Лампы
сияют.
«Цены
снижены».
Стала
оперяться
моя
кооперация.
Бьем
грошом
Очень хорошо.
И уж напрямую связаны с Бухариным, с его обращенным к крестьянам знаменитым лозунгом «Обогащайтесь!», вот эти строчки Маяковского:
За городом —
поле.
В полях —
деревеньки.
В деревнях —
крестьяне.
Бороды
веники.
Сидят
папаши.
Каждый
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр
работа люба.
Сеют,
пекут
мне
хлеба.
Доят,
пашут,
ловят рыбицу…
«Землю попашут, попишут стихи» — это, конечно, не всерьез. По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — стеб. Но этот стеб, этот насмешливый, ернический тон был возможен только тогда, когда никто еще не помышлял о «развернутом наступлении на кулака», а тем более о «ликвидации кулачества как класса».
Но за разгромом левых последовал разгром правых, и сразу (руки у Сталина были уже развязаны) началась страшная пора «раскулачивания» и всеобщей коллективизации.
Последствия не замедлили сказаться.
В середине 60-х в Коктебеле Борис Слуцкий познакомил меня с художником С.Я. Адливанкиным. Тот за несколько сеансов написал его портрет, и портретом этим Борис очень гордился.
Когда я сказал, что портрет, по-моему, художнику не больно удался, Борис снисходительно улыбнулся:
— Ну, что вы! Портрет, конечно, не дружественный, но очень хороший.
Главную роль в такой его оценке этого «недружественного» портрета сыграл тот факт, что С.Я. Адливанкин в прошлом был футуристом.
К футуристам Борис питал особую слабость.
Узнав, что Адливанкин некогда был футуристом, я своего отношения к написанному им портрету Бориса не изменил, но художником заинтересовался. Особенно, когда узнал, что в годы своей футуристической юности он приятельствовал с Маяковским. Ну и, разумеется, в одном из первых же наших разговоров я спросил его: отчего Маяковский застрелился? С этим вопросом я лез тогда чуть ли не к каждому сверстнику поэта. Ответы бывали разные, иногда очень обидные, даже, как мне казалось, оскорбительные. Один из спрошенных, например, сказал:
— Дали бы вашему любимцу какой ни на есть орденок, он бы и не вздумал стреляться!
Но ответ С.Я. Адливанкина был непохож ни на одно из тех объяснений, которые мне раньше — да и потом — приходилось слышать.
— Много еще будут об этом гадать, спорить, — задумчиво сказал он. — Полная правда, наверно, выяснится не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Швейцарский сыр, икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…
Не скрою, это объяснение C.Я. Адливанкина, когда я его услышал, показалось мне каким-то мелким, обывательским.
Не мог же, в самом деле, Маяковский покончить с собой из-за того, что с прилавков магазинов вдруг исчезли швейцарский сыр, икра, балык и свежайшая ветчина.
Но дело было не в ветчине и не в швейцарском сыре.
Это был крах мировоззрения.
* * *
Из тьмы скептических, критических, сатирических и иных полемических выпадов ненавистников социализма едва ли не самый ясный и простой принадлежит русскому поэту Алексею Константиновичу Толстому.
Прошу прощения за непомерно длинную цитату, но она хороша тем, что заменит мне множество других — политических, экономических, философских и всяких иных высказываний этого рода, на которые я тут мог бы сослаться:
Порой веселой мая
По лугу вертограда,
Среди цветов гуляя,
Сам друг идут два лада…
Ей весело, невесте,
«О, милый! — молвит другу, —
Не лепо ли нам вместе
В цветах идти по лугу?»
И взор ее он встретил,
И стан ей обнял гибкий.
«О, милая! — ответил
Со страстною улыбкой, —
Здесь рай с тобою сущий!
Воистину все лепо!
Но этот сад цветущий
Засеют скоро репой!»
«Как быть такой невзгоде! —
Воскликнула невеста, —
Ужели в огороде
Для репы нету места?»
А он: «Моя ты лада!
Есть место репе, точно,
Но сад испортить надо
Затем, что он цветочный!»
«А роща, где в тени мы
Скрываемся от жара,
Ее, надеюсь, мимо
Пройдет такая кара?»
«Ее порубят, лада,
На здание такое,
Где б жирные говяда
Кормились на жаркое;
Иль даже выйдет проще,
О жизнь моя, о лада.
И будет в этой роще
Свиней пастися стадо».
«О друг ты мой единый! —
Спросила тут невеста, —
Ужель для той скотины
Иного нету места?»
«Есть много места, лада,
Но наш приют тенистый
Затем изгадить надо,
Что в нем свежо и чисто!»
«Но кто же люди эти, —
Воскликнула невеста, —
Хотящие, как дети,
Чужое гадить место?»
Им имена суть многи,
Мой ангел серебристый,
Они ж и демагоги,
Они ж и анархисты…
Весь мир желают сгладить
И тем ввести равенство,
Что всё хотят загадить
Для общего блаженства.
При всем отвращении, которое автор этой злой сатиры испытывает к тем, кто «всё хотят загадить для общего блаженства», в одном он им все-таки не в силах отказать: блаженство там или не блаженство, но в случае, если этот безумный проект будет осуществлен, безусловно будет достигнута по крайней мере главная его цель: всеобщая сытость. Что другое, но «жирные говяда» будут, и мяса на жаркое хватит всем.
Сады и рощи вырубят, соловьев «за бесполезность» истребят, но зато не будет больше в мире голодных: всех накормят.
С этим, в общем, были согласны все отрицатели и разоблачители социалистического идеала. Мир, изображенный Замятиным в его антиутопии, ужасен. Но голода там нет: все сыты. Так же обстоит дело и в «прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли. То же и у Маяковского в «Клопе»: карточку любимой девушки прикнопить некуда, с поэзией тоже дело плохо, но деревья «мандаринятся» — срывай и ешь в свое удовольствие.
В романе Юрия Олеши «Зависть» — тот же конфликт, то же противоречие. Поэта Кавалерова автор сталкивает с «колбасником» Бабичевым. Поэт впал в ничтожество, «колбасник» торжествует. Мир будущего — это мир «колбасника», строящего грандиозный мясокомбинат «Четвертак». «Колбасник» бездушен и бездуховен, чужд и даже враждебен поэзии. Но он хочет всех накормить дешевой и вкусной колбасой. И, конечно, накормит!
В этом были согласны все. Как бы ни был ужасен и даже страшен мир торжествующего социализма, но это будет мир не голодных, а сытых людей. Что другое, а уж накормить — накормят!
И вот оказалось, что как раз накормить-то и не смогли! Оказалось, что проклятый капитализм — даже в такой жалкой, ублюдочной, подневольной и подконтрольной форме, как НЭП, — справлялся с этой задачей куда лучше, чем «построенный в боях социализм».
Наверно, можно было уговорить себя (как это уже не раз бывало), что бычьи семенники — это временные трудности, порожденные сложностями переходного периода. Но слишком уж очевидно было, что внезапное исчезновение балыка, швейцарского сыра и ветчины и замена всех этих яств бычьими семенниками были прямым следствием удушения последних остатков капитализма (НЭП) и решительным, крутым поворотом к тому, что страна уже пережила однажды в годы военного коммунизма. И поскольку сворачивать с этого выбранного в 1929 году пути строители социализма не собирались — да и не могли, слишком уж далеко они по этому пути зашли, — эти «временные трудности» стали, как любил выражаться наш вождь, постоянно действующим фактором.
* * *
На взятие Парижа немцами в 1940 году Анна Ахматова откликнулась таким стихотворением:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске…
Поэт, — а великий поэт тем более, — отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)
Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.
Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, — это его последний творческий акт.
Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
«Предгорье трусов и трусих» — это вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае, все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
Сюжет третий
«БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…»
Так что же тогда побудило Сталина объявить Маяковского «лучшим, талантливейшим» и — мало того! — превратить эту деловую резолюцию на обращенном к нему письме Л.Ю. Брик в один из главных, как теперь говорят, слоганов целой эпохи?
Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи.
(Борис Пастернак. Люди и положения.)
Первую из этих двух фраз Сталин произнес на Первом Всесоюзном совещании стахановцев 17 ноября 1935 года. Если цитировать точно, звучала она так: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее».
Страна еще не очнулась от раскулачивания и жуткого голодомора на Украине. Живым свидетельством этого были оборванные,
голодные беспризорники, ютившиеся на московских чердаках и в подвалах и гревшиеся у котлов, в которых варилась густая черная смола для асфальта (мы, мальчишки, называли ее «вар»). На мои детские вопросы, откуда они взялись, отвечали, что это последствия гражданской войны, и мне не приходило в голову, что беспризорники той поры давно уже должны были стать взрослыми.
По какому принципу Пастернак объединил первую знаменитую сталинскую фразу со второй? Не хотел ли он этим сказать, что вторая была такой же лицемерной и лживой, как первая?
Вряд ли.
Скорее эти две фразы слились в его сознании в одну, общую примету времени, потому что обе явились на свет в конце 1935 года.
Итак, дело было в 1935 году. А годом раньше — в 1934-м — в торжественной обстановке проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей.
Доклад о поэзии на этом съезде (полное его название звучало так: «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР») делал Н.И. Бухарин.
Положение бывшего лидера правой оппозиции было тогда не простым.
В конце 29-го года после изгнания из Политбюро он был назначен начальником Научно-исследовательского сектора ВСНХ СССР. Практически это означало, что отныне он — политический труп. Однако в январе 34-го на «Съезде победителей» он был избран кандидатом в члены ЦК, а 20-го февраля того же года был утвержден на должности ответственного редактора «Известий». Перед ним забрезжила перспектива возвращения в большую политику, пусть и не на прежних ролях. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!») — были в далеком прошлом.
Тем не менее, сделать на писательском съезде доклад о поэзии ему было поручено Центральным Комитетом правящей партии, и окончание этого доклада в изданной в том же году стенограмме было обозначено такой ремаркой:
Бурные аплодисменты всего зала, переходящие в овацию. Крики «ура». Весь зал встает.
Имя Бухарина, стало быть, звучало тогда еще достаточно громко.
В своем докладе Маяковского и Демьяна Бедного он поместил в исторический раздел, сразу после Брюсова. А в главе «Современники» центральное место у него заняли «Тихонов, Сельвинский, Пастернак».
Эти три фамилии я взял в кавычки, как цитату, вспомнив знаменитые в ту пору строки Багрицкого:
А в походной сумке —
спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак.
Эти строки процитировал и Бухарин в своем докладе, прокомментировав их так:
Это все замечательные поэтические индивидуальности, и на каждом из них следует остановиться особо.
Но остановившись далее «на каждом из них особо», пальму первенства из этих троих он отдал Пастернаку, заключив свой анализ его творчества таким выводом:
Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.
Вывод этот был стократ усилен тем фоном, на котором он прозвучал. Или, лучше сказать, контекстом, в который он был вписан.
Эта высокая оценка Пастернака резко контрастировала с тем, что докладчик перед тем говорил о Демьяне Бедном и Маяковском.
О Демьяне — достаточно откровенно:
…нам кажется, что теперь поэт не учитывает всех огромных перемен, невероятного роста культуры, усложнения ее, роста ее содержательного богатства, повышенного тонуса других измерений всей общественной жизни. Он берет новые темы, а все остальное остается почти старым. Поэтому он устаревает, и здесь лежит для него явная опасность.
Сказать впрямую, что устарел и Маяковский, что его поэтика в нынешнее время тоже являет собой некий анахронизм, Николай Иванович не посмел. Но намекнул он на это весьма прозрачно:
Кубарем катились от него враги, а он грозно наступал, его поэзия рычала и издевалась, и росла пирамида творческих усилий этого мощного, оглушительного поэта, — настоящего барабанщика пролетарской революции.
Этот поклон Маяковскому зал встретил бурными аплодисментами. Но рядом с только что прозвучавшими словами о невероятном росте и усложнении культуры его вполне можно было понять в том смысле, что эпоха барабанщиков кончилась, что Маяковский, как и Демьян, — весь в прошлом.
Новое время требует новых песен.
Собственно, это даже и не могло быть понято иначе, в особенности, если эти бухаринские слова о «барабанщике революции» поставить рядом с тем, что в следующей главе своего доклада (как я уже упоминал, она называлась «Современники») Николай Иванович говорил об Асееве:
Н. Асеев — наиболее ортодоксальный «маяковец», труженик стихотворной формы, неутомимый поэт-агитатор, очень злободневный, очень «актуальный», — и притом поэт — несмотря на теоретические свои выпады — большой поэтической культуры…
Безусловная талантливость этого поэта суживается, однако, его теоретической ориентацией.
Он не видит, что «агитка» Маяковского уже не может удовлетворить, что она стала уже слишком элементарной, что сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения, что вырастает потребность в монументальной поэтической живописи, что раскрыты все родники лирики и что даже самое понятие актуальности становится уже иным.
Поэтому, когда сейчас читаешь, например, «Им» (врагам революции):
Ваше оружие —
мелинит,
паника
и провокация;
наше —
уверенность,
ленинизм,
грамота,
электрификация, —
то это кажется сухим, слишком газетным, поэтически неубедительным.
Конечно, в 1935 году песенка Бухарина уже была спета. Но он все-таки еще оставался редактором «Известий», членом ЦК. Три года еще должно было пройти, и Ежов должен был сменить Ягоду, и Каменев и Зиновьев на открытых процессах должны были произнести имя Бухарина, называя его своим единомышленником и чуть ли даже не сподвижником в своих грязных шпионских делах.
Все эти планы насчет бывшего своего дружка Коба наверняка уже исподволь вынашивал. Но до реализации этих планов было еще далеко. И пока не мешало на всякий случай напомнить «Бухарчику» не о прошлых, а совсем свежих его политических ошибках и прегрешениях. Ты вот сказал, что Маяковский БЫЛ талантливейшим поэтом уже отгремевшей эпохи. Так вот нет! Не БЫЛ, а — БЫЛ И ОСТАЕТСЯ. И не отгремевшей, а продолжающейся, НАШЕЙ, СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ.
* * *
Наверняка были у Сталина и другие, более важные соображения, побудившие его начертать ту свою знаменитую резолюцию. О некоторых из них я сказал раньше. О некоторых, может быть, так и не сумел догадаться.
Но каковы бы ни были причины сталинского благоволения к просьбам и пожеланиям друзей Маяковского, благоволение было оказано. И по самой полной программе. Друзья поэта ликовали.
Лиля Юрьевна и Примаков жили в Ленинграде. Ей позвонили из ЦК, чтобы она немедленно выехала в Москву, но Лиля в тот вечер была в театре, вернулась поздно, все поезда уже ушли, и она выехала на следующий день.
В день приезда утром она позвонила нам и сказала, чтобы мы ехали на Спасопесковский, что есть новости. Мы поняли, что речь шла о письме.
Примчавшись на Спасопесковский, мы застали там Жемчужных, Осю, Наташу, Леву Гринкруга. Лиля была у Ежова.
Ждали мы довольно долго. Волновались ужасно.
Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю. Мы окружили ее. Тут же, в передней, не раздеваясь, она прочла резолюцию Сталина, которую ей дали списать…
Мы были просто потрясены. Такого полного свершения наших надежд и желаний мы не ждали. Мы орали, обнимались, целовали Лилю, бесновались.
По словам Лили, Ежов был сама любезность. Он предложил, немедленно разработать план мероприятий, необходимых для скорейшего проведения в жизнь всего, что она считает нужным. Ей была открыта зеленая улица.
Те немногие одиночки, которые в те годы самоотверженно занимались творчеством Маяковского, оказались заваленными работой. Статьи и исследования, которые до того возвращались с кислыми улыбочками, лежавшие без движения годы, теперь печатали нарасхват. Катанян не успевал писать, я — перепечатывать и развозить рукописи по редакциям.
Так началось посмертное признание Маяковского.
(Галина Катанян. Азорские острова.)
У них не было никаких сомнений, что теперь и однотомник выйдет, и большое, многотомное собрание сочинений Маяковского мгновенно сдвинется с мертвой точки, и музей будет создан, и Триумфальная площадь в Москве станет площадью Маяковского.
Все это сбылось в самое ближайшее время. Так что ликовали они вроде не зря.
Довольно скоро, однако, выяснилось, что не ликовать им надо было по поводу всех этих, как по мановению волшебного жезла свершившихся их надежд, а печалиться. И даже не просто печалиться, а впасть в смертельную тоску.
Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен.
(Борис Пастернак. Люди и положения.)
«Вводить принудительно», разумеется, стали не настоящего Маяковского, а того, который волею Сталина утвердился в качестве одного из атлантов, поддерживающих фасад сталинской империи зла.
Есть два способа убить поэта.
Один из них — простой: самого поэта расстрелять или превратить в лагерную пыль.
Стихи его не печатать, а те, что уже напечатаны, — запретить, изъять из библиотек. А самое имя его сделать неупоминаемым.
Другой способ состоит в том, чтобы поэта канонизировать, превратить в икону, в «священную корову», залить хрестоматийным глянцем.
И, разумеется, высшим его художественным достижением объявить при этом самые барабанные его стихи.
Для Мандельштама Сталин — после некоторых колебаний — выбрал первый способ.
К Маяковскому он применил второй.
СТАЛИН
И ПАСТЕРНАК
ДОКУМЕНТЫ
1
1. XI. 35
Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.
Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.
Преданный Вам Пастернак
2
Конец декабря 1935
Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.
Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?
«Грузинские лирики» — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
Б. Пастернак
3
25 августа 1945, Переделкино
Дорогой Иосиф Виссарионович.
Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама влечет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка, и вместе с обстановкой в ней погибли работы и архив моего покойного отца, академика Л. О. Пастернака, недавно скончавшегося в Оксфорде. Приблизительно в это же время у нас умер двадцатилетний сын от костного туберкулеза, нажитого в той же квартире, очень сырой.
Я два года тому назад писал об этом В. М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, повторила посещенье и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. Устроиться в бытовом отношении в городе пока для меня мечта неосуществимая, и я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.
Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира, и, судя по некоторым откликам у нас и за границей, не без удачи. Не может ли Комитет по делам искусств намекнуть театрам, что в отношении этих пьес они могут довольствоваться собственным вкусом и ставить их, если они им нравятся, не ожидая дополнительных указаний, потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный».
Поддержка театров явилась бы для меня большим облегчением. Жить одною текущей работой возможно, но трудно. Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях.
Дача в Переделкине.
25 авг. 1945 г.
Сюжет первый
«ОДНАЖДЫ ВЫ УПРЕКНУЛИ МЕНЯ…»
Этой фразой из первого письма Пастернака Сталину («Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища») Борис Леонидович напомнил вождю о реплике, которую тот год назад кинул в знаменитом своем телефонном разговоре с поэтом.
Поводом для этого разговора стал арест Мандельштама и письмо об этом Бухарина Сталину. В конце этого бухаринского письма была приписка: «Пастернак тоже беспокоится».
Пастернак в то время был у Сталина в большом фаворе. Но Бухарин, упомянув в этом контексте Пастернака, видимо, хотел подчеркнуть, что судьбою Мандельштама обеспокоен не только он и что его беспокойство носит не личный, а, так сказать, общественный характер.
Получив записку Бухарина, Сталин позвонил Пастернаку.
Тот телефонный разговор теперь уже стал легендой. Не только в том смысле, что оброс множеством слухов, самых разнообразных пересказов, версий и интерпретаций, а в самом прямом, буквальном. Как всякая легенда, он стал источником не только мемуарных, исторических и квазиисторических, но и чисто художественных откликов и толкований.
Вот, например, Леонид Зорин отвечает на вопрос журналиста о том, как возник у него замысел последнего его романа:
Одна из причин, заставивших меня взяться за роман, — тот самый несостоявшийся телефонный разговор между Сталиным и Пастернаком. Если помните, в телефонной беседе о Мандельштаме Пастернак сказал Сталину, что хотел бы поговорить о жизни и смерти. Сталин молча повесил трубку. Хотелось представить, каков был бы этот «итоговый» диалог, если бы он произошел… Хотелось понять ход мыслей Сталина.
(Леонид Зорин. Сталин все еще жив. «Независимая газета».)
В романе этот замысел развернут в сложный психологический сюжет. На протяжении всего повествования «ход мыслей Сталина» пытается понять главный герой романа, актер, готовящий себя к исполнению роли вождя на сцене, медленно вживающийся в его образ. Одним из ключевых моментов этого «вживания» и становится тот прерванный разговор:
Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок… После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем это? — О жизни и смерти.
Я помолчал и повесил трубку.
Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот и получает преимущество…. Прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.
А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего… О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.
(Леонид Зорин. Юпитер. «Знамя», № 12, 2002. Стр. 28—29.)
А вот — поэтический вариант продолжения того легендарного разговора:
«Мы друг друга в беде не бросим,
И ты за него борись.
Вот так!» — говорил Иосиф.
«Да, но…» — возразил Борис
«Живот положить за друга
Прекрасней поступка нет.
А участь живого трупа…»
«Да, но… — возразил поэт, —
Товарищ, скорей, по цеху,
А это не то, что друг».
«Испуг, — отвечал со смехом
Диктатор, — всегда испуг!»
«Да, но… от событий грозных
Тень ляжет на вас со мной.
Нам надо, пока не поздно,
Про вечность…» — Гудки, отбой.
Диктатор при этом слове
Почувствовал вдруг озноб
И свой увидал в сосновых
Венках и знаменах гроб.
Себя ощутил как камень,
Летящий стремглав. Да, но
Летящий стремглав веками,
Всё падающий на дно.
(Александр Тимофеевский. Опоздавший стрелок. М., 2003. Стр. 48.)
Эти художественные интерпретации, быть может, тоже заслуживают внимательного и даже подробного разбора. Но для нашей темы важна прежде всего фактическая сторона дела.
Тут тоже существует множество версий — разных пересказов этого знаменитого телефонного разговора. И хотя источником каждого такого пересказа был рассказ самого Пастернака, отличаются они друг от друга порой разительно.
Чтобы приблизиться к наиболее достоверному варианту, приведу самые известные из них, чтобы попытаться затем отвеять всю шелуху, привнесенную в изложение этого разговора пристрастностью каждого его перелагателя.
Итак:
ВЕРСИЯ ПЕРВАЯ
Борису Пастернаку позвонил Поскребышев и сказал:
— Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин! И действительно трубку взял Сталин и сказал:
— Недавно арестован поэт Мандельштам. Что вы можете сказать о нем, товарищ Пастернак?
Борис, очевидно, сильно перепугался и ответил:
— Я очень мало его знаю! Он был акмеистом, а я придерживаюсь другого литературного направления! Так что ничего о Мандельштаме сказать не могу!
— А я могу сказать, что вы очень плохой товарищ, товарищ Пастернак! — сказал Сталин и положил трубку.
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995. Стр. 239.)
Этот текст взят из следственного дела Мандельштама. Точнее — из свидетельских показаний драматурга Иосифа Прута, записанных при реабилитации Мандельштама.
Версия — наименее достоверная из всех известных (именно поэтому я начал с нее), отражающая скорее ходившие тогда в писательской среде слухи и сплетни, нежели рассказ самого Пастернака Излагая ее, И. Прут сослался на то, что слышал этот рассказ от Семена Кирсанова. От кого услышал его тот — неизвестно. Так что очевидную его недостоверность можно списать на «испорченный телефон».
Но о том, что Б.Л. «перепугался», не сумел защитить товарища, просто-напросто струсил, говорят многие. В том числе и узнавшие о содержании разговора, как все они уверяют, из первых рук.
ВЕРСИЯ ВТОРАЯ
Это случилось незадолго до мандельштамовской ссылки, когда небольшая горстка друзей поэта собралась вместе, чтобы обсудить, как можно ему помочь.
Борис Пастернак запаздывал. Его могли задержать разные обстоятельства, и мы не особенно беспокоились.
Наконец раздался звонок в дверь; Евгений Хазин, хозяин квартиры, где мы собрались, пошел открывать и вернулся с Пастернаком. Борис выглядел огорченным, взволнованным и нервным. «Со мной произошло нечто ужасное! — сказал он. — Ужасное! И я вел себя как трус!»
А затем Пастернак рассказал нам вот что. Сегодня утром, когда он сидел и работал, зазвонил телефон, и ему пришлось подойти. Незнакомый голос поинтересовался — кто у телефона, не товарищ ли Пастернак. Когда Борис ответил утвердительно, голос сообщил: «Подождите, сейчас с Вами будет говорить товарищ Сталин!»
«Я был в шоке!» — рассказывал Пастернак. Через некоторое время голос Сталина произнес с характерным грузинским акцентом:
— Это товарищ Пастернак?
— Да, товарищ Сталин.
— Какое Ваше мнение, как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?..
Наверное, не многие из нас могли бы очутиться лицом к липу с диктатором, который вызывал страх у целой страны. Борис Пастернак не был бунтарем, как Мандельштам. Он был мечтателем, и он струсил. Грубое слово. Но так и было.
Вместо того, чтобы просить за Мандельштама, Пастернак промычал что-то вроде: «Вам лучше знать, товарищ Сталин». В сталинском ответе звучала насмешка: «Это все, что Вы можете сказать? Когда наши друзья попадали в беду, мы лучше знали, как сражаться за них!» После этого Сталин бросил трубку.
(Галина фон Мекк. «Такими я их помню…». // «Сохрани мою речь» 3/2, М. 2002, стр. 101-102.)
В этой версии появляется уже новый, чрезвычайно важный мотив. Оказывается, Сталин звонил Пастернаку не просто для того, чтобы узнать его мнение о Мандельштаме. Он хотел посоветоваться с ним насчет того, как ему поступить с проштрафившимся поэтом, что с ним делать.
Свои мемуары, из которых взят этот фрагмент, Галина Николаевна фон Мекк (кстати сказать, внучка той самой Надежды фон Мекк, которая покровительствовала П.И. Чайковскому) писала уже в эмиграции, в Англии, где оказалась, пройдя через все прелести сталинского ГУЛАГа. Вспоминая даже то, что слышала (поверим ей) собственными ушами и из уст самого Бориса Леонидовича, она, естественно, не могла быть стенографически точна, особенно в передаче прямой речи. И реплика Сталина в ее передаче («Как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?»), и ответная реплика Пастернака («Вам лучше знать, товарищ Сталин») — более чем сомнительны.
И все-таки мотив этот (хотя бы даже и как один из ходивших тогда слухов) заслуживает внимания. Тем более, что он возникает и в некоторых других версиях.
ВЕРСИЯ ТРЕТЬЯ
— Вы знаете, что Боря однажды отказался поддержать Мандельштама? Вам это известно или нет?
— Я об этом слышал дважды. И очень бы хотел, чтобы Вы сказали, как Вам это известно.
— Известно очень просто. Мне Боря сам рассказывал. Дело было в том, что Сталин позвонил ему на квартиру. Боря сперва не верил и говорит: «Будет дурака ломать». Наконец, его там всерьез одернули, и он стал слушать. Сталин его спрашивает: «Какого Вы мнения о Мандельштаме?» И Боря струсил, начал объяснять, что он его плохо знает и т.д., хотя был в курсе, что Мандельштам арестован. Сталин страшно обозлился: «Мы так товарищей наших нэ защищали», — и бросил трубку…
—А Вы думаете, что, если бы он твердо защитил, то…
— Видите, какая ситуация… Это было очень рискованно. Но чем было рисковать? Вот когда я сидел в тюрьме (в 1934 г.), меня спрашивали про Оболдуева и я отвечал, что Оболдуев, — мне очень жаль, что я о нем говорил в этом заведении, — замечательный поэт..
— Скажите, то, что Вы рассказали мне о Пастернаке, Вы знаете с его слов или со слов Шкловского?..
— Это он сам рассказывал Марии Павловне… Струсил. Напустил в штаны. А нельзя было. Сталин был такой человек… Конечно, жестокости невероятной, но все-таки… Вот, представляете себе мизансцену. С чего бы Сталину звонить? Ведь могла быть такая штука: ему говорят: «Мы Мандельштама взяли». Он спрашивает: «А стоило?» — «Да за него ни одна душа заступиться не может». — «Ну, как же это «не может»? — говорит Сталин. — Дайте мне Пастернака». Звонит ему и вдруг нарывается…
(С.П. Бобров. Из магнитофонной записи его беседы с В.А– Дувакиным./ / Осип и Надежда Мандельштамы. М., 2002, стр. 201-202.)
Оставим на совести рассказчика все его оценки, в том числе и прямо непристойные («Напустил в штаны» и т.п.). Не будем придираться и к бросающимся в глаза противоречиям его рассказа: сперва он говорит, что сам услышал все прямо и непосредственно «от Бори», а потом, что «Боря» рассказывал, как было дело, не ему, а Марии Павловне…
Мария Павловна — это жена Сергея Павловича, переводчица М.П. Богословская. Ее рассказ тоже сохранился в магнитофонных записях В.Д. Дувакина, и в свое время (чуть позже) мы к нему вернемся.
А сейчас отметим главное из того, что мы услышали от С.П. Боброва.
Весь этот его рассказ, конечно, недостоверен, хотя бы уже потому, что точка зрения рассказчика сильно искажена явным его недоброжелательством по отношению к бывшему другу. Но при всем при том, похоже, что Сергей Павлович искренне верил, что, если бы Борис Леонидович в том разговоре повел себя смелее (как он сам, когда его спросили про Оболдуева), судьба Мандельштама могла бы повернуться иначе.
Ту же мысль — с большей уверенностью и совсем уже впрямую, без обиняков, — высказал в беседе с тем же Дувакиным В.Б. Шкловский.
ВЕРСИЯ ЧЕТВЕРТАЯ
— Он переписывался со Сталиным, перезванивался со Сталиным — и не защитил Мандельштама. Вы знаете эту историю?
— Нет. Не защитил?
— Да. Сталин позвонил Пастернаку, спросил: «Что говорят об аресте Мандельштама?» Это мне рассказывал сам Пастернак. Тот смутился и сказал: «Иосиф Виссарионович, раз вы мне позвонили, то давайте говорить об истории, о поэзии». — «Я спрашиваю, что говорят об аресте Мандельштама». Он что-то еще сказал. Тогда Сталин произнес: «Если бы у меня арестовали товарища, я бы лез на стенку». Пастернак ответил: «Иосиф Виссарионович, если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку». На это Сталин ему сказал: «Я думал, что Вы — великий поэт, а Вы — великий фальсификатор», — и повесил трубку… Мне рассказывал Пастернак — и плакал.
— Значит, он просто растерялся.
— Растерялся. Конечно. Он мог бы попросить: «Отдайте мне этого, этого человека». Если б знал. Тот бы отдал… А тот растерялся. Вот такая, понимаете ли, история…
(Там же, стр. 48—49.)
Уверенность Виктора Борисовича, что если бы Пастернак попросил Сталина «отдать ему этого человека», тот бы отдал, — конечно, наивна. Прямую речь собеседников Виктор Борисович тоже передает весьма приблизительно. (Кроме реплики Сталина «Я бы на стенку лез», она нам еще встретится). Но из этой версии мы впервые узнаем, чтов ответ на упрек вождя Пастернак все-таки не смолчал, слегка далее огрызнулся («Если Вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку».)
Тот факт, что Пастернак в некотором смысле действительно «лазил на стенку», признают даже явно недоброжелательно относящиеся к нему свидетели.
ВЕРСИЯ ПЯТАЯ
Кого он недолюбливал, так это Мандельштама. И все же, несмотря на свою нелюбовь к Мандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы… Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.
Бухарин спросил:
— А что он себе напозволял?
— В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.
— Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.
Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:
— С вами будет говорить товарищ Сталин.
— Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!
Молодой человек: Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин.
— Не дурите! Не разыгрывайте меня!
Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин: Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?
— Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
Сталин: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
На этом разговор оборвался.
Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил.
(Н. Вильмонт. «О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли», М. 1989.)
Автор этой записи — Николай Николаевич Вильмонт — был в то время одним из самых близких к Пастернаку людей. К тому же, как явствует из его рассказа, он сам, собственными ушами, слышал все, что говорил Сталину Пастернак, то есть добрую половину этого разговора. Вторую же половину Борис Леонидович пересказал ему сразу, так сказать, по горячим следам происшедшего на его глазах события. Казалось бы, уж куда достовернее?
Однако тень явного недоброжелательства к «ближайшему другу», я бы даже сказал — с оттенком какого-то тайного злорадства — явно ощущается и в этом пересказе. Не так просты, видно, были эти отношения. То ли потом между друзьями что-то произошло, и это «что-то» наложило свою печать на поздние воспоминания Вильмонта о событиях полувековой давности. То ли оттенок некоторого сальеризма и в золотую пору их дружбы окрашивал отношение Николая Николаевича к Борису Леонидовичу. Вот что рассказывает об этом в своих воспоминаниях З.Н. Пастернак:
…незадолго до скандала с Нобелевской премией он перестал у нас бывать. Дело было в том, что он переводил «Марию Стюарт» Шиллера для МХАТа. Не знаю почему, но его перевод не приняли, и из МХАТа приехали Ливанов и Марков просить делать перевод Борю. Первым долгом он отказался от него — не хотелось переходить дорогу своему другу. Он дал согласие лишь тогда, когда перевод Н.Н. был официально отвергнут. По-видимому, Н.Н. огорчился и обиделся, и несколько лет мы его у себя не видели. Впервые после размолвки он пришел во время последней Бориной болезни.
(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993. Стр. 409—410.)
Маэль Фейнберг, автор комментариев к воспоминаниям З.Н. Пастернак, сочла нужным сделать тут такое уточнение:
…недоразумение между Пастернаком и Н. Вильмонтом произошло, как мне рассказывал Вильмонт, не из-за перевода, а из-за неловкого разговора Пастернака с его женой, переводчицей Н. Манн.
(Там же, стр. 476.)
Вряд ли стоит вникать в подробности этой размолвки или доискиваться до других каких-нибудь причин очевидного тайного недоброжелательства, которое ощущается в вильмонтовом пересказе телефонного разговора Пастернака со Сталиным. Отметим только, что полностью доверять этому пересказу нельзя, о чем особенно красноречиво нам говорит
ВЕРСИЯ ШЕСТАЯ
К нам иногда заходил О. Мандельштам, Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.
Как-то Мандельштам пришел к нам на вечер, когда собралось большое общество. Были грузины, Н. С. Тихонов, много читали наизусть Борины стихи и почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чем я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был, как избалованная красавица — самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать.
Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму… В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович», — меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных вещах — о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.
Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама… Я спросила Борю, что ответил Сталин на предло>кение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольствием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: «Вызовите меня к себе». Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто — одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.
(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993.)
Эту версию тоже нельзя рассматривать как вполне достоверную. Но она представляет для нас свой, особый интерес. Не только потому, что принадлежит жене поэта, то есть самому близкому к нему человеку, но и потому, что бросает свет на обстоятельства, которые во всех других изложениях описываемого события остались «за кадром».
Взять хотя бы рассказ Зинаиды Николаевны о том, как переменилось после сталинского звонка отношение к Пастернакам в Союзе писателей. Эта маленькая деталь не только красноречиво рисует «их нравы». Она интересна прежде всего тем, что звонок Сталина Пастернаку, несмотря на резкость тона, упреки в трусости и явное нежелание вождя беседовать с поэтом на посторонние темы, в Союзе писателей был воспринят как знак высочайшего благоволения.
Но гораздо важнее в приведенном отрывке рассказ З.Н. об отношениях Пастернака с Мандельштамом. Рассказ этот безусловно правдив, и из него с несомненностью следует, что Пастернак не лукавил, говоря Сталину, что никакой дружбы с Мандельштамом у него не было. Дружбы и в самом деле не было, были даже расхождения — «не только политического характера, но и поэтического».
То обстоятельство, что в рассказе жены Пастернак выглядит лучше, чем в рассказе Н. Вильмонта, большого значения не имеет. Так же, как и то, что Сталин, если верить Вильмонту, был с Пастернаком груб, а если верить Зинаиде Николаевне, — напротив, любезен. Поверим, что Сталин и в самом деле не бросил трубку, а сказал, что с удовольствием поговорил бы с поэтом и на разные отвлеченные темы, но просто не знает, как это сделать. Суть дела от этого не меняется.
При всем различии этих двух версий, в главном они очень похожи. Похожи тем, что и в рассказе «ближайшего друга», и в воспоминаниях жены поэта особенно ясно виден «угол отклонения» от реальности. Виден так ясно, может быть, как раз потому, что отклоняются они не просто в разные, а в противоположные стороны.
Этот «угол отклонения», конечно, в той или иной мере присутствует в любых воспоминаниях, любых свидетельских показаниях. Но иногда он совсем незаметен, а в иных случаях, — к сожалению, весьма редких, — близок к нулевой отметке.
Как раз вот такой случай являет нам
ВЕРСИЯ СЕДЬМАЯ
Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело… Потом звонил Пастернаку. Остальное слишком известно…
Бухарин в конце своего письма к Сталину написал: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если бы мой друг-поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» — «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». — «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, а Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения».
Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы.
…«Почему мы всё говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». — «О чем?» — «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку.
(Анна Ахматова. Кнопки из дневника.)
Под этими ахматовскими «листками» стоит дата: 8 июля 1963 г.
Трудно сказать, на чем основывалась уверенность Анны Андреевны в том, что «остальное слишком известно». Но то ли из-за этой своей уверенности, то ли из-за вообще свойственной ей склонности к лаконизму, разговор Б.Л. со Сталиным она изложила предельно скупо. Я думаю, гораздо скупее, чем могла бы.
Об этом свидетельствует изложение того же разговора Надеждой Яковлевной, во многом совпадающее с изложением Анны Андреевны буквально.
ВЕРСИЯ ВОСЬМАЯ
…Пастернак, передавая мне разговор, употреблял прямую речь, то есть цитировал и себя и своего собеседника. Точно так рассказывал мне и Шенгели: очевидно, всем Пастернак передавал это в одинаковом виде, и по Москве он распространился в точном варианте. Я передаю его рассказ текстуально.
Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: «Про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме: «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь…»
Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело же не в этом…» — «А в чем же?» — спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» — «О жизни и смерти», — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал с ним снова соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел…
Подобно тому, как я не назвала имени единственного человека, записавшего стихи, потому что считаю его непричастным к доносу и аресту, я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него. Между тем реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывает некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака. Для нас, хорошо его знавших, эта реплика кажется просто смешноватой.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Как и в коротком пересказе Ахматовой, в изложении Надежды Яковлевны разговор начинается со слов Сталина, что с Мандельштамом все будет хорошо, все распоряжения на этот счет уже отданы. Стало быть, Пастернаку он звонил совсем не для того, чтобы советоваться с ним, как поступить с опальным поэтом: казнить или помиловать. Так что версия Шкловского насчет того, что если бы у Пастернака хватило смелости сказать Сталину: «Отдайте мне этого человека!», участь Мандельштама была бы иной, окончательно отпадает. Когда Сталин звонил Пастернаку, судьба Мандельштама (на тот момент) им была уже решена.
Рассказ Надежды Яковлевны — самый полный и, я думаю, самый достоверный из всех имеющихся.
Интересно, конечно, было бы узнать и ту реплику Бориса Леонидовича, которую она не захотела процитировать. Может быть, это та, которую приводит Вильмонт? («Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним»). Но, учитывая слова Н.Я. о самопоглощенности и эгоцентризме Бориса Леонидовича, скорее — та, которую приводит Ахматова: «Что мы всё о Мандельштаме и Мандельштаме…»
Гадать, впрочем, тут не приходится, поскольку в одном из еще не рассмотренных нами пересказов того разговора эта реплика как будто приведена. Я имею в виду сделанную В.Д. Дувакиным магнитофонную запись рассказа Марии Павловны Богословской (жены Сергея Боброва), к которой я обещал вернуться. Итак,
ВЕРСИЯ ДЕВЯТАЯ
—Я тогда только что приехала из ссылки в Москву, добиваться, чтобы Сергею Павловичу чем-нибудь…
— Помогли.
— Да. Или напечатали его… Потому что его после ссылки в Москву не пустили, и он 4 года жил в Александрове. И вот, я приехала добиваться, чтобы что-нибудь из его вещей напечатали… Одним словом, я пошла к Пастернаку. Я шла и все время про себя только и думала: «Не дай мне Бог сразу попасть под чары Пастернака». Пастернак обладал необыкновенным даром обольщать людей, засмотритесь на него — и готово: вы уже проглочены. А мне важно было поговорить о Сергее Павловиче. И я начала разговор о том, что Сергей Павлович сделал и, может, ему возможно как-то помочь… Пастернак сразу нахмурился и сказал, что у него никаких возможностей нет. «Вы знаете о моем разговоре со Сталиным?» — «Нет, я ничего не слышала, ничего не знаю». Вот тут он мне его и рассказал. Сказал еще: «Мне… неудобно было говорить, у меня были гости…»
— А Вы даже не знали, что Мандельштам арестован?
— Может быть, знала, а вот о том, что шел разговор, чтобы его вернуть или еще что-то, могла не знать. Я не в курсе была, потому что была так поглощена нашими собственными бедами. Так вот, Пастернак мне сказал, что ему звонил Сталин. В тот день у него было много гостей. Он взял трубку — «С Вами будет говорить Иосиф Виссарионович». Он ответил: «Ах, оставьте эти шутки», — и положил трубку. Кажется, чуть ли не до трех раз так было: он брал трубку и не верил, что с ним будет говорить Сталин. Потом, наконец, ему строгим голосом сказали, и…
— Пришлось поверить.
— Да. Сталин его спросил, как он относится к Мандельштаму, что он может сказать о Мандельштаме? «И вот, вероятно, это большая искренность и честность поэта, — сказал мне Пастернак, — я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое. Вот я и ответил, что ничего о Мандельштаме сказать не могу».
— То есть Пастернак не сказал: «Это большой поэт»?
— Нет, он ничего не сказал. Так он мне говорил, что не сказал ничего. И оправдывал себя тем, что не может кривить душой. А почему этот разговор зашел? Потому что я ему показывала какие-то стихи Сергея Павловича. Он сказал, что это не те стихи Боброва, которые он любит. И кроме того… он вообще бессилен что-нибудь сделать… «Сами понимаете, после этого разговора мой престиж сейчас невысок».
(Осип и Надежда Мандельштамы. М. 2002. Стр. 203-204.)
Если верить этому рассказу (а ему, я думаю, верить можно), реплика Пастернака, которую Н.Я. не захотела цитировать, стало быть, звучала так: «Я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое».
Конечно, реплика эта была, как говорит Н.Я., «очень в стиле Пастернака», а стиль, как мы знаем — это человек. Но при всем при этом Н.Я., я думаю, была не совсем права, заметив, что эта смешноватая реплика «никакого отношения к делу не имела».
О том, что «к делу» она имела самое прямое и непосредственное отношение, нам довольно ясно дает понять
ВЕРСИЯ ДЕСЯТАЯ
Этот разговор стал впоследствии знаменитым, и ходило и до сих пор ходит много разных версий о нем. Я могу лишь воспроизвести эту историю в том виде, как она мне запомнилась после того, как Пастернак мне ее рассказал в 1945 году. Согласно его рассказу, когда в его московской квартире зазвонил телефон, там, кроме него, его жены и сына, не было никого. Он снял трубку, и голос сказал ему, что говорят из Кремля и что товарищ Сталин хочет говорить с ним. Пастернак предположил, что это какая-то идиотская шутка, и положил трубку. Однако телефон зазвонил снова, и голос в трубке как-то убедил его, что звонок — настоящий. Затем Сталин спросил его, говорит ли он с Борисом Леонидовичем Пастернаком; Пастернак ответил утвердительно. Сталин спросил его, присутствовал ли он при том, как Мандельштам читал стихотворный пасквиль о нем, о Сталине? Пастернак ответил, что ему представляется неважным, присутствовал он или не присутствовал, но что он страшно счастлив, что с ним говорит Сталин, что он всегда знал, что это должно произойти и что им надо встретиться и поговорить о вещах чрезвычайной важности. Сталин спросил, мастер ли Мандельштам. Пастернак ответил, что как поэты они совершенно различны, что он ценит поэзию Мандельштама, но не чувствует внутренней близости с ней, но что, во всяком случае, дело не в этом. Здесь, рассказывая мне этот эпизод, Пастернак снова пустился в свои длинные метафизические рассуждения о космических поворотных пунктах в истории, о которых он хотел поговорить со Сталиным — такая беседа должна была явиться событием огромного исторического значения. Я вполне могу себе представить, как он в таком духе говорил и со Сталиным. Так или иначе, Сталин снова спросил его, присутствовал ли он или нет при том, как Мандельштам читал свои стихи. Пастернак снова ответил, что самое главное — это то, что ему надо обязательно встретиться со Сталиным, что эту встречу ни в коем случае нельзя откладывать и что от нее зависит всё, так как они должны поговорить о самых главных вопросах — о жизни и смерти. «Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить», — сказал Сталин и положил трубку. Пастернак попытался перезвонить Сталину, но, совершенно естественно, не смог к нему дозвониться. Вся эта история доставляла ему, видно, глубокое мученье: в том виде, в каком она изложена здесь, он рассказывал ее мне, по крайней мере, дважды.
(Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями. В кн.: Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001, стр. 456-457.)
Итак, по меньшей мере дважды рассказывал Борис Леонидович эту историю сэру Исайе. И дважды в этом его изложении Сталин спросил у него, читал ли ему (или при нем) Мандельштам свое крамольное стихотворение. И дважды он сумел избежать ответа.
Я и раньше — зная только версии, приведенные мною перед этой, — не сомневался, что на протяжении всего этого мучительного для него разговора со Сталиным Пастернака точила одна мысль: знает ли Сталин, что Мандельштам читал ему свое самоубийственное стихотворение? Неужели — знает? А может быть, все-таки не знает?
И вот из рассказа Исайи Берлина мы узнаем, что вопрос этот дважды прямо ему задавался.
Даже если предположить, что на самом деле этого не было (ведь рассказывал он сэру Исайе о своем разговоре со Сталиным в 45-м, то есть двенадцать лет спустя), такая «ошибка памяти» только подтверждает, что так и не заданный (пусть даже не заданный) этот сталинский вопрос на протяжении всего их разговора висел над ним, как дамоклов меч.
Отметим это на будущее и перейдем к следующей версии.
Строго говоря, вполне можно было бы ограничиться и приведенными десятью: их более чем достаточно, чтобы составить довольно полное и отчетливое представление о том судьбоносном разговоре. Но я не могу обойти еще одну, одиннадцатую, потому что в ней содержится одна, хоть и не меняющая сути дела, но весьма примечательная подробность, не отмеченная ни в одной из предыдущих десяти. Итак,
ВЕРСИЯ ОДИННАДЦАТАЯ
Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: «С вами будет говорить товарищ Сталин», — Б.Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке звучал «его» голос — голос Сталина. Вождь говорил на «ты», грубовато, по-свойски: «Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?»
Б.Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: «Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся». И т.п.
Длительное молчание в трубке, и затем: «Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту?»
И тут Б.Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: «Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения — мы ломаем стих, а он академической школы», и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б.Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — и повесил трубку.
Б.Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер; так унизительно повешена трубка; и действительно он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы.
(Ольга Ивинская. Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени. М. 1992, стр. 80—81.)
По содержанию разговора эта версия к тому, что мы уже знаем, решительно ничего не добавляет. Но есть в ней, как я уже говорил, одна маленькая деталь, существенно меняющая если не смысл, то, во всяком случае, тон, стилистическую окраску всего этого разговора.
Оказывается, вождь обращался к Пастернаку НА ТЫ!
Не верить Ольге Всеволодовне невозможно: она ведь слышала и записала этот рассказ со слов самого Бориса Леонидовича. Трудно представить, чтобы эта подробность была плодом собственной ее фантазии.
А подробность — впечатляющая.
Впечатляющая настолько, что один литературный критик (Владимир Соловьев), опираясь именно на эту подробность, слепил (сам он, понятно, обозначает это другим, более респектабельным термином: «смоделировал») еще одну, свою версию этого легендарного диалога.
Для полноты картины приведу и ее.
ВЕРСИЯ ДВЕНАДЦАТАЯ
Вот что мы получим, поменяв местоимение в наиболее достоверной записи этого телефонного разговора:
— Говорит Сталин. Ты что, хлопочешь за своего друга Мандельштама?
— Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
— Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с тобой посторонние разговоры мне незачем.
И бросил трубку. (Владимир Соловьев. Призрак, кусающий себе локти. М. 1992, стр. 126.)
Сконструировав ту свою «наиболее достоверную» версию, автор «реконструкции» совсем уж пренебрежительно роняет
Тиран развлекался — все вышло, как было им задумано.
Один поэт был уничтожен, другой унижен, раздавлен.
Какая там крепкая четверка!
(Там же.)
Последняя реплика метит в Надежду Яковлевну, которая говорит, что они с Анной Андреевной, обсудив между собой поведение Бориса Леонидовича, дружно пришли к выводу, что он вел себя «на крепкую четверку».
Небрежную «реконструкцию» Соловьева можно было бы и не приводить. Но я счел нужным привести ее не только, как выразился ранее, для полноты картины, а еще и потому, что она бросает некий свет на все предыдущие версии.
Ведь все они — при всей их разноголосице — в конечном счете исходят из того, что «тиран развлекался». Все, в общем, не сомневаются, что едва ли не главная цель этого сталинского телефонного звонка состояла в том, чтобы унизить «небожителя». И все (даже Надежда Яковлевна с Анной Андреевной) выставляют бедному Борису Леонидовичу свою оценку за поведение.
Вильмонт ставит ему тройку, Надежда Яковлевна с Ахматовой — крепкую четверку, Бобров — двойку, Соловьев — чуть ли даже не единицу.
Оценивать поведение Пастернака в его разговоре со Сталиным по пятибалльной системе, а особенно глядя на это из другой исторической эпохи — занятие не только глупое, но и довольно бесстыдное. Но раз уж (с легкой руки Анны Андреевны и Надежды Яковлевны) мы вступили на этот сомнительный путь, осмелюсь высказать и свое мнение.
На мой взгляд, Борис Леонидович провел тот нелегкий разговор на пять с плюсом.
Не осмелился попросить Сталина, чтобы тот отдал ему Мандельштама «на поруки»?
Но ведь Сталин сам начал разговор с того, что дело пересматривается, и с Мандельштамом все будет в порядке.
Молча съел издевательскую реплику Сталина: «Если б мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стену лез…»?
Нет, не смолчал. Ответил: «Если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали…»
Тут еще надо иметь в виду, что у Б.Л., как говорит его жена, создалось впечатление, что Сталин позвонил ему, чтобы проверить Бухарина: не выдумал ли тот, что не он один, а вот еще и Пастернак тоже озабочен судьбой арестованного Мандельштама. Так что этим своим ответом («Если бы я не хлопотал…) он защитил не только себя, но и Бухарина.
Но главное — не это.
Как я уже говорил, все ответы Пастернака, вся логика его поведения диктовалась одной-единственной сверлящей его мыслью: «Знает или не знает Сталин о сакраментальном стихотворении?» И главное: «Знает ли он, что я знаю! Что автор мне его читал!»
Кстати, именно этот довод приводила и Ахматова, объясняя, почему они «с Надей» сочли, что «Борис отвечал на крепкую четверку»:
…рассказала мне, что в «Les Lettres Francaises» (эту весть Сосинские привезли) напечатано — со слов Триоле — будто Мандельштама погубил Пастернак.
Своим знаменитым разговором со Сталиным — когда Сталин звонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама.
— Это совершенная ложь, — сказала Анна Андреевна. — И я и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четверку. Борис сказал все, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал те стихи, но не знал, известны ли они Сталину? Не хочет ли Сталин его самого проверить, знает ли он?
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М., 1997, стр. 421 — 422.)
Снизив свою оценку поведения Бориса Леонидовича с пятерки до четверки, Анна Андреевна и Надежда Яковлевна не учли, я думаю, одного весьма важного обстоятельства.
Сознаться (или хотя бы невольно дать понять), что он, Пастернак, тоже знает те стихи, было опасно вдвойне. Ведь такое признание грозило бедой не только (и даже не столько) ему, сколько Осипу Эмильевичу, которого, признавшись, он бы «заложил», засвидетельствовав, что тот не только сочинил «клеветнические» стихи, но и распространял их.
Вот он и ушел «в глухую несознанку».
Пастернак говорил со Сталиным так, как, собственно, и надлежит говорить со следователем, старающимся выпытать у подследственного всю подноготную. Но унижения, которому тогда подверг его Сталин, он не забыл.
А Сталин в том разговоре безусловно хотел его унизить. И тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку, прямо дав понять, что для разговоров с Пастернаком на волнующие того темы («… предрассудки вековые, и гроба тайны роковые», и прочие глупости, о которых болтали Онегин с Ленским) у него нет ни времени, ни желания. Но больнее всего оскорбил и унизил он его этой повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой: «Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей…», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез…».
Но зачем, обращаясь к Сталину с просьбой «помочь Ахматовой», он вспомнил об этой прошлогодней реплике вождя? Неужели этим напоминанием он хотел сказать, что, вот, мол, вы тогда попрекнули меня равнодушием к судьбе товарища, так вот теперь своим заступничеством за Ахматову я вам доказываю обратное?
Нет, конечно!
Просто Борис Леонидович не смог скрыть, что та, давешняя реплика вождя больно его задела.
Сюжет второй
«ВАШИ СТРОКИ О НЕМ ОТОЗВАЛИСЬ НА МНЕ СПАСИТЕЛЬНО»
Какие строки тут имеются в виду, сомнений не вызывает. Речь идет о знаменитой сталинской формуле: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Радость Пастернака по поводу того, что титул лучшего поэта страны достался Маяковскому, с грехом пополам понять можно. Об этом он говорит достаточно внятно: «Они (сталинские слова о Маяковском. — Б.С.) отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу». Но почему эти сталинские слова не просто обрадовали его, но и «отозвались на нем спасительно»?
Чем дальше, тем этот туман все более сгущается:
> Теперь… с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам…
Какое подозрение теперь снято с него? Как связана высокая сталинская оценка Маяковского с тем, что теперь он, Пастернак, может «жить в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями»? И почему он благодарит Сталина «именем этой таинственности»?
Туман, сплошной туман.
К.И. Чуковский однажды записал в своем дневнике:
Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно:
— У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина — негоже.
Это замечание простодушной домработницы, казалось бы, в полной мере можно отнести и к процитированным выше строчкам из письма Пастернака Сталину. Но на самом деле Борис Леонидович (на свой лад, конечно) сказал именно то, что хотел сказать, и похоже, что Сталин прекрасно его понял.
Итак, попробуем развеять этот обычный пастернаковский туман и по возможности ясно увидеть то, что скрывалось за этим туманом.
Тут мне придется опять вспомнить отрывок из дневника приятеля Бориса Леонидовича Льва Горнунга. Я уже приводил его в главе «Сталин и Маяковский», но в слегка усеченном виде. Теперь приведу полностью:
Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.
Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.
(Лев Горнунг. Дневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993,
стр. 80.)
От этого намеками сделанного предложения он, может быть, и в самом деле пришел в ужас. Но так вот прямо взять и отказаться от него было не просто. Я бы даже сказал, невозможно. А может быть, это предложение показалось ему не то чтобы заманчивым, но, во всяком случае, не таким уж отвратительным. Может быть, он даже увидел в нем какие-то возможности, отчасти отвечающие его собственным художественным намерениям.
В ночь на 9 ноября 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.
В те дни (17 ноября 1932) в «Литературной газете» появилось такое письмо:
Дорогой т. Сталин!
Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.
Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.
Письмо подписали все мало-мальски известные тогдашние писатели — Леонов, Олеша, Фадеев, Пильняк, Багрицкий, Шагинян, Катаев, Павленко… Всего было 33 подписи. А после них следовала приписка:
Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак.
Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже — наверняка! — особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий-то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так: вот выделиться, обособиться от всех, — это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно.
И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно.
В разговоре на эту тему Эренбург рассказал (Т.М. Литвиновой), что письмо Пастернака лежало будто бы под стеклом письменного стола в кабинете Сталина.
— У меня от его рассказа, — заметила по этому поводу Татьяна Максимовна, — сложилось впечатление, что это была не та приписка, а длинное, «пастернаковско-муторное» (до-бухаринское?) письмо и что в его описаниях своих бессонных размышлений фигурировала как основная мысль: как должен чувствовать личную трагедию надличный человек-Вождь.
Даже если это и легенда, то возникла она не на пустом месте. Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы «глубоко и упорно думали о Сталине», были ему далеко не так интересны.
Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника.
В свете процитированного выше сообщения Льва Горнунга мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака — «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые» — была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а «как художник». То есть присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.
Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.
И исполнил.
1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…»
Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:
А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, — деянье,
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Анализируя это стихотворение, С. С. Аверинцев заметил, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс». Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что
…у всемогущего носителя власти отнята данная самому последнему из людей способность: ответить на слово в разговоре.
(С. С. Аверинцев «Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления».)
О попытке такой «переклички», а тем более диалога в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе.
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе. Он отвык
От фраз и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг…
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он лавры, бросясь в бой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой. С самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь сквозным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он этого не домогался.
Он жил, как все. Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век, стоял его верстак.
уже в этих — начальных — строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба — каждый по-своему — воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса.
«Как век стоял его верстак», — говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами — о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой».
И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»:
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была
…искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон.
(Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах, т. 2, стр. 620.)
Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь.
Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет»,как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди.
Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.
Сталин, однако, на эту пастернаковскую попытку «окликнуть с одного полюса мироздания — другой полюс» никак не отозвался. И это как будто подтверждает мысль С. С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти.
В реальности, однако, все было гораздо сложнее. На самом деле Сталин и Пастернак все-таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, в течение которых длился так грубо оборванный Сталиным их телефонный разговор.
Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а годы.
* * *
Но тут возникает такой вопрос: а почему, собственно, после того, как Маяковский покончил с собой, не оправдав надежд Сталина на то, что именно он станет главным его воспевателем, вождь обратил свой взор именно на Пастернака? Неужели он и впрямь считал, что, кроме этого «небожителя», нет других кандидатов на освободившуюся вакансию первого поэта?
у самого Пастернака на этот счет не было ни малейших сомнений. Он был уверен, что ни о какой другой кандидатуре тут не могло быть и речи просто потому, что Сталин, — конечно! А как же иначе? — придерживается того же «гамбургского счета», из которого в своих представлениях о распределении мест на российском Парнасе исходит он сам.
А он еще в 1921 году высказался об этом так:
Нас мало. Нас, может быть, трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущих корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве.
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило и мчит в караване…
И — мимо! — Вы поздно поймете…
Комментаторы полагают, что третьим в этой плеяде тогда — в 1921 году — он числил Асеева. Но два года спустя на подаренном Цветаевой экземпляре своей книги «Темы и вариации», куда вошло это стихотворение, он написал:
Несравненному поэту Марине Цветаевой. «Донецкой, горючей и адской».
Ну, а что касается первых двух, тут ни у кого никогда не было никаких сомнений.
Сомнения могли быть только насчет того, кого из них двоих числить первым, а кого — вторым.
Борис Леонидович бессчетно возвращался к одному и тому же воспоминанию.
Московской ночью, бредя откуда-то из гостей, он и Маяковский присели на скамейку безлюдного в этот поздний час Тверского бульвара.
— Я был тогда очень знаменит, — рассказывал Пастернак. — Мы сидели молча, и вдруг Маяковский попросил:
— Пастернак, объявите меня первым поэтом. Ну что вам стоит.
И, помолчав, добавил:
— А я сейчас же объявлю вас вторым.
Из-за частых повторений (кстати, для Пастернака несвойственных!) я запомнил этот рассказ дословно.
(Василий Ливанов. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.)
Пастернак, в отличие от Маяковского, титулу «первого поэта» особого значения не придавал. Когда случалось ему заговорить на эту тему, о самом понятии этом неизменно отзывался пренебрежительно. Даже с легким презрением.
Но для Маяковского он делал исключение.
Вот в письме к Цветаевой (23 мая 1926 г.) он пишет, что хочет заслонить ее от этого нелюбимого, как он говорит, словосочетания — «первый поэт»:
Ты — большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт — сердце и субъект поколения. Первый поэт — объект дивованья журналов и даже… журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае — первый, но тоже и большой как ты, т.е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Боратынским и Языковым — Маяковский. Но и первый.
(Марина Цветаева — Борис Пастернак. Письма 1922—1936 годов. М. 2004. Стр. 209.)
Но и Маяковский, неизменно стремившийся быть первым, для Пастернака тоже готов был сделать исключение.
Выступая 23 марта 1927 года на диспуте «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?», он процитировал критика А. Лежнева:
«Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака… Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства… выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени…
И тут же, же от себя, Владимир Владимирович добавил:
Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени.
(Владимир Маяковский. Поли. собр. соч. Том двенадцатый. М. 1959. Стр 336.)
После доклада Бухарина на Первом писательском съезде, после командировки в Париж на съезд писателей-антифашистов, где весь зал при его появлении встал, а потом, после его выступления провожал долго не смолкающей овацией, у Пастернака были все основания считать, что теперь время выдвинуло его, а Маяковский ушел в тень. И вот — сталинские слова вновь все расставили по своим местам. Сама эпоха устами вождя выдвинула Маяковского «в главный фокус литературы», а он, Пастернак, теперь, наконец, опять уйдет в тень.
Он не кривил душой и не лукавил, уверяя Сталина, что такая перспектива его радует. Еще бы она его не радовала! Ведь помимо всего прочего, она означала, что Сталин уже не ждет от него выполнения того «социального заказа», который, по словам Л. Горнунга, привел его в ужас.
Да и без этого «заказа» он был далек от желания попасть в сонм приближенных к трону. Выступая на Первом съезде, отчасти уже попавший в этот круг «приближенных», он говорил:
…При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки…
(Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 549.)
Тут он тоже был искренен, говорил то, что думал и чувствовал.
И все-таки не так все это было просто, в чем у нас еще будет случай убедиться.
К этой щекотливой теме мы еще вернемся. А пока — только о том, чего можно коснуться, оставаясь в рамках этого сюжета.
В очерке «Люди и положения», писавшемся весной 1956-го и осенью 1957-го, когда тема эта была уже не актуальна (Сталин в то время был уже мертв и даже похоронен — не только политически, но и физически: вынесен из Мавзолея), Борис Леонидович счел нужным еще раз к ней обратиться:
Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.
(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 3. М. 2004. Стр. 337.)
Грандиозный мировой скандал вокруг романа «Доктор Живаго» поместил его в самый центр этой «выставочной витрины». И нельзя сказать, чтобы, очутившись вдруг в ее «зеркальном блеске», он чувствовал себя там так уж неуютно.
Вот несколько отрывков из его писем той поры:
За эти несколько дней я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне.
Ничего не потеряно, я незаслуженно, во много раз больше, чем мною сделано, вознагражден со всех сторон света.
(21 августа 1957.)
Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость…
(2 декабря 1958.)
В 1956 году Пастернак написал очень важное для тогдашнего его душевного состояния, поистине программное стихотворение — «Быть знаменитым некрасиво…». И вот, спустя два года, став знаменитым, он словно бы начисто забыл об этой своей заповеди. Он не просто радуется своей знаменитости, но прямо-таки упивается ею!
Упоминание об этом понадобилось мне тут потому, что эта, — казалось бы, такая неожиданная — реакция на вдруг пришедшую к нему знаменитость бросает некий дополнительный свет на процитированный выше отрывок из его очерка «Люди и положения».
Впрочем, и без этого дополнительного света в том отрывке явственно ощущается некоторая уязвленность:
Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте.
Конечно, он был искренне рад, что Сталин позволил ему уйти «в тень». Но не был ли он при этом и несколько разочарован?
Вскоре, однако, выяснилось, что Сталин про него не забыл.
И не только не забыл, но и, судя по всему, еще имел на него кое-какие виды.
Сюжет третий
«НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ…»
Так будто бы отреагировал Сталин, когда наткнулся на фамилию Пастернака в представленном ему списке «врагов народа», санкцию на арест которых он должен был дать.
Очень может быть, что это — легенда. Но указание «не трогать» Пастернака им действительно было дано. Хоть и в несколько иных обстоятельствах.
В марте 1936 года, после разгромной статьи «Правды» о Шостаковиче, началась кампания по борьбе с формализмом. По размаху, который приняла эта идеологическая кампания, и по значению, которое она имела для судеб искусства (да и не только искусства!) в нашей стране, она может быть сравнима с последовавшими в иные, более поздние времена кампаниями, спровоцированными постановлением ЦК о Зощенко и Ахматовой и знаменитой статьей той же «Правды» о группе театральных критиков-антипатриотов. Собственно, с нее-то, с этой кампании против формализма в искусстве, все и началось.
Тон был задан сверху. И тон этот был таков, что никто из выступавших по ходу этой «дискуссии» (называлось это именно вот так: дискуссией) и пикнуть не мог, — не то что словечка, даже междометия какого-нибудь, направленного не на одобрение высочайших указаний, не смел произнести.
Общественный статус Пастернака в то время был уже не тот, каким он был два года и даже год назад, когда его возили в Париж и когда ему звонил Сталин.
Тут, кстати, уместно напомнить рассказ З.Н. Пастернак о том, как был воспринят сталинский телефонный звонок Борису Леонидовичу, так сказать, на бытовом уровне:
…швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.
(З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993.)
Несмотря на больно задевшую его сталинскую фразу, оставившую от этого разговора в его душе неприятный осадок, сам разговор Борис Леонидович тоже воспринял как знак величайшего благоволения.
Вот как писал он о нем в письме родителям 23 июня 1934 года:
Спасает меня одно то, что ко мне очень (в самых разнообразных и прямо друг другу противоположных частях общества) хорошо относятся. На прошлой неделе мне даже (в первый раз в жизни) позвонил по телефону сам Сталин, и вы не представляете себе, ЧТО это значит.
(Полн. собр. соч. Том 8, стр. 721.)
За минувшие с тех пор два года положение его резко переменилось.
Теперь его уже не стеснялись атаковать в печати в выражениях, еще год назад совершенно немыслимых.
23 февраля 1936 года в «Комсомольской правде» появилась статья «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака». Статья была без подписи, то есть редакционная. Это означало, что она знаменует начало кампании против Пастернака. «Комсомолка» — это, конечно, не «Правда». Но люди посвященные знали, что «Правда» тоже готовит статью против Пастернака, что такая статья уже написана и появится на страницах ЦО в самые ближайшие дни. Неизвестно было только, появится она за подписью автора или без подписи — как редакционная. В этом последнем случае она стала бы следующим витком идеологической кампании, начавшейся статьей «Сумбур вместо музыки».
Но и в качестве авторской, а не редакционной, она ничего хорошего Пастернаку не сулила, поскольку автором ее был человек; в то время весьма влиятельный. Это был Исай Лежнев, занимавший в то время пост заведующего отделом литературы и искусства «Правды».
Исая Лежнева не следует путать с Абрамом Лежневым, которого Маяковский сочувственно цитировал в 1927 году в своем выступлении на дискуссии «ЛЕФ ИЛИ БЛЕФ?» Они были не то что не родственники, но даже не однофамильцы. Скажем так: «однопсевдонимцы». («Девичья» фамилия первого была Альтшуллер, «девичья» фамилия второго — Горелик.)
Абрам Лежнев, которого цитировал Маяковский, в 20-е годы был одним из теоретиков литературной группы «Перевал», в прошлом — социал-демократом-меньшевиком, и, естественно, в середине 30-х сгинул в сталинских лагерях.
Прошлое его «однопсевдонимца» по части чистоты его партийных риз тоже было небезупречным. В 1922—1926 гг. он издавал и редактировал журнал «Новая Россия», в котором, кстати, напечатал булгаковскую «Белую гвардию»-
(Булгаков вывел его в своем «Театральном романе» под фамилией «Рудольфи».) После закрытия этого «сменовеховского» журнала он был выслан за границу. Но в 1934 году он направил Сталину некий трактат, в котором высказывал свои соображения о политическом будущем России. Соображения эти так пришлись Сталину по душе, что автора трактата он тотчас же назначил заведующим отделом литературы и искусства «Правды». А когда тот растерянно возразил, что он беспартийный, Сталин невозмутимо произнес: «Я сам дам вам рекомендацию в партию». И дал.
Исай Лежнев в тот момент был, стало быть, доверенным лицом Сталина, так что его статья о Пастернаке, даже в том случае, если бы она и не стала редакционной, готовила поэту весьма печальную участь.
Таковы были обстоятельства, предшествовавшие выступлению Пастернака на писательском собрании 13 марта 1936 года.
Официально это называлось дискуссией. Но какая уж тут могла быть дискуссия! Все ораторы дружно клеймили формализм как главное зло, угрожающее советскому искусству, литературе, поэзии. Некоторые, впрочем, клеймили и другой жупел: натурализм.
Речь Пастернака на этой «дискуссии» произвела впечатление разорвавшейся бомбы.
Он не только отказался принять участие в разоблачении формализма и натурализма, но прямо дал понять, что оба эти определения, в сущности, пустые, ничего не значащие слова, не имеющие никакого отношения к реальности.
Статья «Сумбур вместо музыки» в его выступлении названа не была. Но все прекрасно поняли, что говорил он именно о ней. Об этом можно судить по такому, например, обмену репликами между ним и В.П. Ставским.
…это уж очень выпирает, — формализм — натурализм, натурализм — формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье… Это неправда.
(Аплодисменты).
(С т а в с к и й: Ты о каких статьях говоришь?)
О всяких статьях.
(С т а в с к и и: Статья — статье рознь, надо все-таки разграничивать.)
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. М. 2005. Стр. 475.)
Смысл этого начальственного окрика (Ставский в то время был секретарем Союза писателей; через три месяца, после смерти Горького, он станет Генеральным секретарем СП СССР) сомнений не вызывает: ты, мол, ври, да не завирайся. О других статьях говори все, что вздумается, но Боже тебя упаси хоть намеком коснуться той, которую приказал напечатать, а может быть, даже и лично продиктовал САМ ХОЗЯИН.
От прямого ответа на вопрос Ставского («Ты о каких статьях говоришь?») Пастернак уклонился. Но и говорить, что статью «Сумбур вместо музыки» он вовсе даже и не имел при этом в виду, тоже не стал. Понимайте, мол, как хотите.
И все его прекрасно поняли. И те, кто ему аплодировали. И те, кто по долгу службы должны были докладывать о происходящем КУДА НАДО:
Центральным событием второго дня дискуссии было выступление Бориса Пастернака. Начав с критики методов ведения дискуссии, Пастернак пришел к отрицанию правомерности самой дискуссии и, развивая эту мысль, пришел к антисоветским, по существу, выводам…
Первоначально выступление Пастернака имело огромный успех у аудитории, но, по мере того как отчетливей становился антисоветский характер его речи, выражения одобрения его речи становились все сдержанней.
(Из агентурной сводки НКВД. Там же, стр. 469—470.)
Вот какие слова уже пошли в ход: «антисоветские выводы», «антисоветский характер». И тут надо сказать, что слова эти появились не только в тайном донесении энкавэдэшного сексота. Они прозвучали сразу, уже на самой «дискуссии»:
Во время речи Пастернака с мест слышались реплики: «Надо его одернуть»…
Сусанна Map: «Это целиком антисоветское, реакционное выступление…»
(Там же, стр. 470.)
Эпитеты «антисоветский», «антисоветское» наверняка возникли бы и по поводу главного пафоса той пастернаковской речи. Но Борис Леонидович дал для них дополнительный повод, откровенно признавшись в своем выступлении, что поначалу он не понял и не принял партийный курс на коллективизацию.
Это немедленно отметила «Комсомольская правда», напечатав еще одну редакционную статью, в продолжение и развитие той, которая появилась на ее страницах 23 февраля.
Тон газеты, естественно, стал теперь резче. Этот новый «откровенный разговор» был уже не «О творчестве Бориса Пастернака», а о выплеснувшихся в его речи явно «не наших» его политических взглядах:
В своей путаной и во многом ошибочной речи поэт Б. Пастернак попытался огульно охаять все выступления нашей печати и оправдать критикуемое формалистическое уродство в искусстве…
Не поняв огромного принципиального значения борьбы с формализмом, борьбы, продиктованной народной любовью и возросшими требованиями к искусству, Пастернак счел возможным в 1936 году бросить советской печати чудовищный упрек в «орании» на писателей…
Пастернак, не стесняясь, без краски стыда, рассказал на московском собрании писателей о том, что он-де поверил в коллективизацию лишь перед самым съездом писателей, т.е. тогда, когда она была уже в основном завершена, когда самый отсталый крестьянин на личном опыте уже давно «поверил» в нее. Поэт отстал от такого крестьянина на годы…
Пора бы Пастернаку понять всю вредную ошибочность своей позиции, своего отношения к борьбе за большое социалистическое народное искусство.
(«Аве вынужденные реплики. «Комсомольская правда», 1936, 16 марта.)
В тот же день на эту тему высказалась и «Правда».
Это была не статья, а репортаж, скромно озаглавленный: «С общемосковского собрания писателей». Но, вопреки всем законам жанра, репортерский отчет о писательском собрании почти целиком был посвящен Пастернаку.
Вот что там о нем говорилось:
Б. Пастернак для начала заявил, что он-де не понимает статей о формализме и натурализме, напечатанных в последнее время, да и вообще ему, Пастернаку, сдается, что лучше было бы совсем не писать на эту тему. И о современной тематике тоже-де не следует говорить. Поэт есть прорицатель, он должен прорицать, идти впереди своего времени, а вы, критики, хотите, чтобы я изображал сегодняшнюю жизнь, людей своего времени и т.п.
Претенциозность выпирала из всей речи Пастернака, пренебрежение к читателю, претензия на писательскую непогрешимость делали его речь наивной; претензии на роль пророка, возвещающие миру истины, скрытые от глаз обыкновенных смертных, делали ее смешной…
…Удовлетворить подобными дешевыми средствами уже нельзя ни писательскую общественность, ни колоссально выросшие культурно миллионы читателей — рабочих и колхозников.
(«Правда», 16 марта 1936 г.)
В соответствии с уже прочно установившимися правилами той игры Пастернака надо было заставить покаяться, признать, что выступление его было ошибочным и даже вредным. Такое покаяние, разумеется, еще не означало, что виновный будет прощен. Но это была обязательная часть ритуала.
Накануне на Пастернака было оказано обычное в таких случаях кулуарное давление. То есть не совсем кулуарное, конечно, а вполне официальное. Он был вызван в ЦК к заместителю заведующего отделом культпросветработы ЦК А.И. Ангарову (впоследствии, разумеется, расстрелянному), который внятно объяснил поэту, чем ему грозит его «бунт на корабле».
Пастернак вроде как внял уговорам и в день появления обеих статей — 16 марта — вновь выступил на продолжающейся «дискуссии».
Это — второе — его выступление по форме, как это и полагалось, было вроде как покаянным. Но по существу ни от одного положения предыдущей своей речи он не отказался:
Я не жалею того, что сделал это… И сегодня я все-таки повторяю пожелание о том, чтобы немножко повысить уровень разговоров обо всем этом не только у нас сейчас, но и впредь, чтобы устранен был этот тон высокомерия, а то получается совершенно дискредитирующее, невыгодное распределение ролей…
По-моему, наше искусство несколько обездушено, потому что мы пересолили в идеализации общественного…
Не торопитесь, подождите, вы увидите, что это очень спокойная мысль и может быть допустима…
Трагизм присутствует в радостях, трагизм — это достоинство человека и серьезность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее. (Голос: «Совершенно неверно», шум.)
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 480—481.)
Эта его мысль, о которой он сказал, что она «может быть допустима», в той обстановке была, разумеется, совершенно недопустима. Это была самая что ни на есть настоящая крамола. Как, впрочем, и все остальные мысли, высказанные им в той его речи.
На первый, не очень внимательный взгляд крамола эта была смягчена и даже слегка замаскирована полагающимся в таких случаях утверждением, что «партия всегда права».
Не произнести эту обязательную формулу в тех обстоятельствах Пастернак не мог. Но он и ее «оформил» по-своему, по-пастернаковски:
…Я буду говорить так, как подсказывается моей судьбой… Тысячу раз меня бы истерзали третьи руки, если бы в это дело не вмешивалась партия, благодаря ей я и существую.
У меня бывали случаи, когда на меня готовы были налететь за обмолвку или еще что-нибудь такое, но только вмешательство, прикосновение партии, то отдаленнейшее прикосновение, которое формирует нашу жизнь, дает лицо эпохе, составляет мою жизнь, кровь и судьбу, — только это вмешательство отвращало это. Вот, в «шкурной» форме, что для меня партия.
(Там же, стр. 478.)
Все в этом неожиданном в устах Пастернака и, как можно было бы подумать, насквозь лицемерном, вымученном, насильственно выжатом из него монологе обретает совершенно иной, простой и ясный смысл, стоит только слово «партия» всюду заменить словом «Сталин». При такой замене каждая из этих фраз дышит искренностью и правдой.
Это был сигнал «SOS», брошенный им Сталину: «Ты столько раз уже спасал меня от готовых меня растерзать «третьих рук»! Спаси и сейчас!»
Но те, кто готовился его «растерзать», были уверены, что на сей раз заступаться за него, отвращать надвигающуюся на него беду, отводить от него занесенную для расправы руку «партия» (читай — Сталин) не станет.
В этих новых обстоятельствах мягкая статья И. Лежнева уже не годилась. Надо было принимать другие, более крутые меры.
На следующий день после второго выступления Пастернака, 17 марта, стенограмма первого его выступления была послана Сталину.
По логике вещей ее должны были отправить «главному арбитру» еще 14-го. Но, видно, решили дождаться публичного отречения поэта от его «антисоветских» высказываний. А поскольку отречение не состоялось, было принято единственно возможное в тех обстоятельствах решение.
К посланной Сталину стенограмме было приложено письмо главного редактора «Правды» Л.З. Мехлиса:
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ ВКП(б) — товарищу СТАЛИНУ
На общемосковском собрании писателей, посвященном задачам художественной литературы, вытекающим из статей «Правды» об извращениях в искусстве, выступил поэт Пастернак, речь которого является хорошо продуманным антисоветским выпадом.
Начав с того, что он, Пастернак, до писательского съезда «не понимал коллективизации», что она казалась ему «ужасом, концом света» (это как раз в то время, когда тов. Бухарин призывал равняться на него всех советских поэтов), Пастернак заявил, что не понимает сейчас «кампании» против извращений и уродств в искусстве и что «человек должен пойти напролом, может быть, его каменьями побьют», но он не должен «слушаться критики, которая ему распределяет темы».
Пастернак пытался охаять всю работу советской печати в области борьбы с левацким уродством и трюкачеством в искусстве, характеризуя все выступления критики как грубый окрик («орут на один голос»), сравнивая ее с врачом, который принимает с «немытыми руками» только что родившегося ребенка, утверждая, что за всеми появившимися в последнее время статьями «любви к искусству не чувствуется», предостерегая «от произвола».
Принимая во внимание, что на общемосковском собрании писателей развернутой критики выступлений Пастернака не было, редакция просит разрешения подвергнуть критике речь Пастернака в «Правде».
(Александр Галушкин. «Сталин читает Пастернака». В кругу Живаго. Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. Stanford Slave Studies. Vol. 22, стр. 48—49.)
Эта проектируемая Мехлисом статья, если бы она появилась, означала бы следующий виток набирающей все новые обороты идеологической кампании. По замыслу Мехлиса, она должна была стать даже более впечатляющей, чем начавшая кампанию статья «Сумбур вместо музыки». В той статье, при всей ее резкости, опера Шостаковича «хорошо продуманным антисоветским выпадом» все-таки названа не была.
Лазарь Флейшман, комментируя это письмо Мехлиса, весьма резонно замечает:
Можно полагать, что главный редактор не стал бы беспокоить вождя нескромной просьбой, если бы он не полагал, что инициатива его будет встречена сочувственно. Чиновники такого ранга идти на «намеренный риск» не способны.
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 486.)
Соображение верное. Но к этому надо добавить, что у Мехлиса были и свои, более весомые основания рассчитывать на безусловную поддержку вождем любых его инициатив.
Он был не совсем обычным чиновником, и тут, пожалуй, стоит сказать об этом несколько слов.
Лев Захарович Мехлис с 1922 года был одним из секретарей Сталина. Из них, даже самых приближенных к вождю сталинских выкормышей (Товстуха, Поскребышев) только он один сделал официальную партийную и государственную карьеру. Перед войной он будет начальником ПУРа (Политического управления Красной Армии), потом народным комиссаром Государственного контроля, во время войны — членом Военных советов армий и фронтов, после войны — опять министром Государственного контроля. Благополучно переживет все чистки и умрет в своей постели в один год со Сталиным.
Он был, пожалуй, самым «непотопляемым» из сталинских любимчиков и, быть может, обладал и какими-то особыми, неведомыми нам качествами, которые помогли ему утвердиться в этой роли. Но одна из причин его возвышения, и едва ли не главная, хорошо известна.
В 1927 году… он уйдет на три года учиться в Институт Красной профессуры. Но в 1930 году он придет к Сталину и без труда докажет ему, что центральный орган партии «Правда» не ведет нужную работу по разъяснению партии, какую роль играет личное руководство Сталина. Сталин сейчас же назначит его главным редактором «Правды». И тут он окажет Сталину незаменимую услугу. «Правда» задает тон всей партии и всем партийным организациям. Мехлис в «Правде» начнет изо дня в день писать о великом и гениальном Сталине, о его гениальном руководстве. Сначала это произведет странное впечатление. Никто Сталина в партии гением не считает, в особенности те, кто его знает…
В 1927 году… это казалось неприличным. В 1930 году время пришло, и Мехлис из номера в номер «Правды» задавал тон партийным организациям: «Под мудрым руководством нашего гениального вождя и учителя Сталина». Это нельзя было не повторять партийным аппаратчикам на ячейках. Два года такой работы, и уже ни в стране, ни в партии о товарище Сталине нельзя было говорить, не прибавляя «великий и гениальный».
(Борис Важанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М. 1990. Стр. 132—133.)
К этому, пожалуй, стоит еще добавить, что, хорошо зная своего шефа, Мехлис отлично умел играть на его слабостях, безошибочно чувствовал, каких «болевых точек» надо коснуться в том или ином случае, чтобы достичь желаемой цели.
С этой точки зрения его донос на Пастернака являет собой подлинный шедевр этого специфического жанра. В нем тщательно взвешено и продумано каждое слово, каждое обвинение. Чего стоит, например, брошенное мимоходом имя Бухарина рядом с крамольным высказыванием Пастернака о коллективизации. Или акцент на сравнении тех, кто критиковал Шостаковича, с врачом, который «немытыми руками» принимает ребенка! Он прямо дает понять, что сказано это было не о ком ином, как об авторе статьи «Сумбур вместо музыки». А автором ее, как мы уже знаем, был сам Сталин.
В общем, отправляя Сталину это свое письмо, Мехлис мог не сомневаться, что его инициатива вождем будет поддержана
Но этого не произошло.
Сталин не только не дал соизволения на публикацию предлагаемой Мехлисом статьи, но неожиданно распорядился начавшуюся кампанию на этом прекратить.
«Дискуссия» в Союзе писателей по инерции еще тлела. Но в печати о борьбе с формализмом больше не появилось ни слова.
Я не буду вдаваться в анализ причин, по которым Сталин решил на сей раз ограничиться музыкой и театром (статья 9 марта в «Правде» о «Мольере» Булгакова и о Втором МХАТе), не позволив погрому перекинуться на литературу. Наверняка были у него тут какие-то свои — политические — расчеты. Это вообще был его любимый ход: развязать погром, а потом — осудить «перегибы» и спихнуть все «издержки» им самим развязанной гнусной, а то и кровавой кампании на «третьи руки». Но каковы бы ни были на этот раз главные стимулы и политические расчеты, факт остается фактом. Именно ЕГО ВМЕШАТЕЛЬСТВО отвело меч палача, занесенный над головой «небожителя» и уже готовый на него обрушиться. Снова — уже не в первый и, как мы еще увидим, не в последний раз — подтвердилась вера Пастернака «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».
* * *
В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)
К.И. Чуковский подробно описал в своем Дневнике одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника:
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью. (К Чуковский. Дневник. 1930—1969. М. 1994. Стр. 141.)
Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. И, разумеется, комментировалась.
Комментировалась по-разному. Кто-то изумлялся, что такие незаурядные, известные независимостью своих суждений и уже не слишком молодые люди поддались этому массовому психозу. Иные из изумлявшихся говорили об этом с презрением, иные — с сочувствием, искренним желанием понять и простить. Кто-то высказывал предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его Дневник попадет в чужие руки! (Предположение не такое уж глупое: такие случаи бывали, и об одном из них я со временем расскажу.)
Лазарь Флейшман в своей книге о Пастернаке и литературном движении 1930-х годов комментирует ее по-своему. Как выглядит в этой истории Чуковский, его нимало не интересует. Его интересует только, как выглядит в ней Пастернак. Я бы даже сказал, что главная цель его комментария состоит в том, чтобы выгородить Пастернака, отделить его от сервильного, раболепствующего Чуковского:
Попытки некоторых современных критиков представить это показание в качестве непреложного свидетельства «сервилизма» поэта или его захваченности «сталинским мифом» несостоятельны, поскольку полностью противоречат всем имеющимся прямым и косвенным высказываниям Пастернака 30-х годов и всей системе его политических воззрений, как она сложилась в советские годы…
Встает также вопрос, до какой степени общая картина массовой экзальтации при появлении в зале вождей и неистовства аудитории включает и Пастернака. Дневниковая запись вполне достоверно воссоздает картину упоения, с каким зал и, очевидно, автор дневника встретили Сталина, но транспонировать ее персонально на соседа Чуковского никаких оснований нет. То, что священный трепет обуял (как свидетельствует запись) Чуковского, вовсе не означает, что он охватил и Пастернака,
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. Стр. 506-507.)
При всей трогательности этой попытки защитить Пастернака от «несправедливых наветов», я думаю, что он в такой защите не нуждается. Не сомневаюсь, что картина, нарисованная Чуковским в этой его записи, довольно точно отражает душевное состояние обоих.
Конечно, тут надо учитывать и то, что массовый психоз заразителен. И то, что, демонстрируя друг другу свой восторг, оба персонажа слегка переигрывали (сублимация страха). Но у Пастернака были свои, гораздо более весомые, чем у Чуковского, причины, чтобы при появлении Сталина впасть в эйфорию.
Ведь только что, всего лишь месяц тому назад Сталин, ЕГО СТАЛИН, спас его, защитил от расправы. И не в том даже дело, что защитил, а в том, что подтвердил вот эту самую его веру в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Ну, как тут ему было не ревновать к «какой-то Демченко», которая смеет заслонять от него ЕГО СТАЛИНА. Ведь именно он, а не Демченко должен был стоять рядом с НИМ, разговаривать с НИМ.
Впрочем, нет! Этого он не хотел, к этому не стремился.
Его отношения со Сталиным были таковы, что он ни в коем случае не пожелал бы, чтобы они были выставлены всем напоказ. Не пожелал бы, наверно, даже, чтобы они стали очными. Решительно предпочел бы, чтобы они оставались вот такими же неуловимыми, таинственными. И чтобы не иссякала его уверенность, что и без посредства почты и телеграфа его особое, очень личное, интимное отношение к вождю и впредь — каким-то «неведомым образом» — доходило до адресата.
Сюжет четвертый
«ВЫЯСНИТЕ, ЧТО ПАСТЕРНАК ХОЧЕТ КОНКРЕТНО»
Последнее — 1945 года — письмо Пастернака Сталину заключает фраза:
Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях.
За этой короткой репликой тоже скрывается некий сюжет.
После окончания Парижского конгресса Пастернак выехал из Парижа в Лондон, а оттуда — пароходом — в Ленинград.
На пароходе он оказался в одной каюте с А.С. Щербаковым,
…и две ночи подряд изводил его разговорами. Щербаков сначала кивал, потом пытался не слушать, потом засыпал, потом просыпался — а Пастернак в душной каюте все сидел на кровати и говорил, говорил.
Одни считают, что это был бред. Другие — что Пастернаку важно было прикинуться душевнобольным перед чиновником, которому предстояло писать отчет об антифашистском конгрессе, а конгресс-то, в общем, провалился…
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак», М. 2005, стр. 546.)
Притворяться душевнобольным Пастернаку не было никакого резона, — не он же отвечал за успех или провал конгресса. Да, по правде говоря, ему и не надо было притворяться, чтобы произвести впечатление душевнобольного: он и в самом деле был тогда невменяем. И уезжал в Париж в плохом душевном состоянии, а там душевно совсем расклеился: достаточно напомнить, что он вернулся домой, так и не повидавшись с родителями, с которыми больше никогда в жизни ему уже не сркдено было встретиться.
И вот в этом полубезумном состоянии он изливал Щербакову все, что у него наболело, тот, задремывая, слушал его вполуха и кивал, а Борису Леонидовичу казалось, что вот, нашелся, наконец, человек, который его понимает, которому, как родному, можно открыть все, что томит и терзает его душу:
ИЗ ПИСЬМА ТИЦИАНУ ТАБИДЗЕ
6 сентября 1935 г.
Щербакову, с которым я разделял каюту по пути из Лондона в Ленинград, я много рассказывал о Вас. Это было самое худшее время моих испытаний, какая-то болезнь души, ощущенье конца без видимого наступления смерти, сама тоскливая немыслимость.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9, стр. 45.)
ИЗ ПИСЬМА З.Н. ПАСТЕРНАК
12 июля 1935 г.
Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т.е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове…
У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить…
(Там же, стр. 33—34.)
Щербаков помог. Он дал Зинаиде Николаевне официальное письмо на Ленинградскую таможню, помог ей добыть билет на поезд в Ленинград (с этим тогда тоже были большие трудности). Все это он делал скорее по долгу службы, нежели по особому душевному расположению к соседу по каюте. Но у Бориса Леонидовича укрепилась уверенность, что Щербаков — его добрый ангел, к которому, в крайнем случае, он всегда может обратиться. И обращался. Как правило, в связи с разными бытовыми проблемами.
Но однажды в своем обращении к нему затронул более существенную для него и весьма щепетильную тему.
Тут нужна маленькая предыстория.
31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев — был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)
На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:
Вколото
эмаль и золото
не только в мой пиджачный лацкан, —
пыланьем ордена,
вниманьем родины
весь труд писательский возвышен и обласкан.
На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину»), язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:
…Всё это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.
(«Возрождение», 17 февраля 1939 года.)
Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича,
В тот момент она, наверно, такой и была. Но какая-то заноза в его душе по этому поводу, видимо, все-таки осталась. Это прорвалось в двух его письмах к А.С. Щербакову, написанных позже и как будто бы тоже по сугубо бытовым поводам:
ИЗ ПИСЬМА А.С. ЩЕРБАКОВУ
16 июля 1943 г.
Моя квартира в Лаврушинском разгромлена до основания именно как бедная, на которой было написано, что она не знатная и за нее не заступятся.
Она необитаема, в ней не осталось обстановки. Полностью уничтожен плод давних и многолетних работ моего отца, академика, поныне живого и находящегося в Англии, в Оксфорде…
Как раз пример отца, его близость со старой Москвой и большими суровыми людьми вроде Льва Толстого с детства повелительно и непобедимо сложили мой характер. По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий… Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.
Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.
Любящий Вас
Б. Пастернак.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9, стр. 349.)
ИЗ ПИЬМА А.С. ЩЕРБАКОВУ
5 мая 1944 г.
В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорностии неполноты сделанного. Это естественно. То, что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, незатронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.
Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно, формой я владею теперь уже во сне и не сознаю ее и не замечаю. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.
Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее…
Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.
Неизменно верный Вам и любящий Вас
Б. Пастернак.
(Там же, стр. 374.)
Ему казалось, что он говорит «без обиняков». Так оно, в сущности, и было. Для него это был — предел ясности, который он мог себе позволить, затрагивая столь щекотливую тему. Щербаков, однако, из этих его «обиняков» мало что понял. На одном из этих писем он начертал такую резолюцию:
Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.
А. Щербаков.
Между тем понять, «что хочет Пастернак конкретно», было не так уж трудно. Он хотел, чтобы его труд был оценен так, как он того заслуживал. Иными словами, он хотел принадлежать к сонму обласканных.
Написав, что понять, чего хочет Пастернак, было не так уж трудно, я, пожалуй, слегка поторопился. Человеку такой складки, как Щербаков, наверно, не так уж просто было извлечь рациональное зерно из того сумбура, какой обрушил на него Пастернак.
В самом деле: какая связь между тем, что его квартира разгромлена — и горестной судьбой Маяковского и Есенина, Шекспиром, переродившей его войной и какими-то подражателями, не затронутыми «испепеляющим огнем душевных перемен»?
С Щербаковым Пастернак объяснялся на том же, своем, «пастерначьем» языке, на каком он обращался к Цветаевой.
Вернее, это был даже не язык, не способ выражения мысли, а сама мысль, скачущая, парящая, то взмывающая в небеса, то спускающаяся на землю, движущаяся по каким-то своим, особенным законам.
Уследить за причудливыми пируэтами этой пастернаковской мысли не всегда могли даже самые умудренные из его коллег:
Позднее закатное солнце бьет в большие раскрытые окна без занавесок. Далеко, во главе стола, сидит Горький с Раскольниковым по одну руку и Всеволодом Ивановым — по другую, курит, покашливает, как уже неоднократно было подмечено. Один за другим встают писатели и произносят приветственные слова на тему «Добро пожаловать!» Помню, что речь Пастернака удивила многих, вероятно, и Горького. Слушали, недоумевая, с вопросительным выражением: где-то ты сядешь?..
Сделав несколько замысловатых виражей над головами присутствующих, побывав где-то очень далеко, вылетев в одно окно и влетев в другое, он все же приземлился на три точки.
Горький покашливал и покуривал…
(Василий А. Катанян. Распечатанная бутылка. Нижний Новгород. 1999. Стр. 132—133.)
Этим свойством своей натуры Пастернак умело пользовался. Не хочу сказать, что он наигрывал, притворялся. Но в разных сложных ситуациях хватался за него, как утопающий за соломинку. И «соломинка» выручала.
Был, например, такой случай.
В январе 1937 года начался второй из знаменитых московских процессов. Обвиняемыми на нем были Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков… Как полагалось согласно уже утвердившемуся ранее ритуалу, 25 января было созвано заседание президиума правления Союза писателей, на котором была принята соответствующая резолюция. Ее подписали 25 именитых писателей, среди которых были Всеволод Иванов, А. Афиногенов, М. Шагинян, И. Сельвинский, Б. Пильняк. Текст этой резолюции тотчас же появился в печати. Выдержан он был в обычном тогдашнем стиле — ни по лексике, ни по фразеологии (о смысле я уже не говорю) ни единым атомом, ни единой молекулой это писательское воззвание не отличалось от таких же клишированных, штампованных резолюций, подписанных людьми, к изящной словесности отношения не имеющими.
Вот — самая суть этой резолюции, ее, так сказать, квинтэссенция:
Ответ на эти преступления может быть лишь один. Пять месяцев тому назад народ уничтожил банду Зиновьева — Каменева. Так же должно быть поступлено и с ныне пойманной группой бандитов.
Писатели единодушно требуют поголовного расстрела участников этой банды. Писатели помнят слова Горького: «Если враг не сдается — его уничтожают».
(«Литературная газета», 26 января 1937 года.)
Пастернак на заседание президиума, принявшего эту резолюцию, был приглашен специальной повесткой. Но он на это заседание не явился. Прислал письмо, которое, как ему, вероятно, казалось, могло заменить речь, которую в тех условиях требовалось, но которую он не в силах был произнести.
Начиналось оно так:
О чем думаю я, когда минутами выхожу из глубокого потрясения? Все эти годы складывались наши нравы, язык наших собраний, наш печатный слог. Как часто в это затаскивалась рука обмана, как часто, останавливаясь перед высокопарной недосказанностью и внутренне ей не веря, я, как оказывается, наталкивался на умышленную и заведомую недомолвку?
(«Независимая газета», 17 декабря 1991 года. Публикация А.Ю. Галушкина.)
Уже из этого начального абзаца, при всей его — обычной для Пастернака — туманности, ясно видно, что «наши нравы, язык наших собраний, наш печатный слог» ему не по душе и присоединять свой голос к голосу коллег он не собирается.
А в финале этого его послания выясняется, что не хочет он присоединяться не только к стилистике обязательных в этом случае выступлений, но и к их содержанию. Не то что к требованию «поголовного расстрела участников этой банды» не хочет он присоединить свой голос, но даже к простому выражению уверенности в их вине. Единственное, на что он способен, — это выразить свое недоумение по поводу предъявленных им обвинений:
Сто лет, начиная от декабристов, готовилась русская революция, и вот она пришла, та самая, о которой думал Пушкин, с тем самым Кромвелем, который, может быть, мечтался ему…
Чего же тогда они хотели, если это чудо не остановило их, чему всю молодость служили? Этого никогда не пойму я, и не ищу, и боюсь понять, ибо как я стал бы после этого жить дальше?
(Там же.)
Разумеется, писательское начальство это письмо не удовлетворило. На Пастернака был оказан новый нажим. Давление было таким сильным, что на этот раз он не смог устоять. И сочинил новое письмо — по форме в президиум, а по существу для печати.
Это второе его письмо было совсем коротким.
Скороговоркой пробормотав, что на заседании президиума он отсутствовал по болезни, и согласившись (все-таки!) присоединить свою подпись к подписям товарищей, он далее высказался так:
Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово поднимается в душе, и в ней сливается, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом-то качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи.
(Там же.)
Казалось бы, давившие на Пастернака партийные бонзы добились от него того, чего хотели, — присоединил свой голос с голосу товарищей. Чего ж еще? А в невнятицу последующих туманных строк можно и не вникать. Но, судя по всему, они все-таки вникли. Повертели эту записку так и этак, посмотрели ее на свет и, поразмыслив, решили все-таки ее не публиковать. Сделав при этом вид, что не поняли (а может быть, и в самом деле не поняв), куда нацелены слова «небожителя» о ненавистной ему «маскирующейся братоубийственной лжи».
* * *
Закончив первое свое письмо Щербакову фразой — «Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками», Пастернак был искренен. Обращаться с этими «пустяками» к Сталину он действительно не хотел — с ним, как он полагал, ему приличествовало вести разговоры лишь на высокие темы: о жизни, о смерти. Но на возможность обращения к САМОМУ все-таки намекнул.
А спустя год все-таки решил воспользоваться этой возможностью.
Щербаков к тому времени уже умер, и единственным человеком, к которому он мог обратиться, как к родному, теперь был только он, Сталин. К нему он и обратился. И именно с теми самыми «пустяками», с которыми незадолго до того обращался к тому, с кем плыл на пароходе из Лондона в Ленинград в одной каюте. И про бытовые трудности. И про квартиру (самую бедную во всем доме). И про академика отца. И даже то, что не причислен к сонму лауреатов, тоже не преминул отметить.
Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама влечет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка, и вместе с обстановкой в ней погибли работы и архив моего покойного отца, академика Л. О. Пастернака, недавно скончавшегося в Оксфорде… Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам.
Что касается этих постоянных намеков на то, что он заслужил лауреатство не меньше многих, удостоившихся этой награды («… я не дармоед даже и до премии и без нее»), тут надо сказать, что толкало его на эти намеки отнюдь не ущемленное авторское самолюбие. Во всяком случае, не только оно.
В стране к тому времени уже прочно установилась жесткая табель о рангах, в соответствии с которой распределялись все жизненные блага (квартиры, пайки, даже писательские гонорары: поэту-лауреату причиталось двадцать рублей за строчку, а не увенчанному лауреатскими лаврами — четырнадцать). Так что вопрос о лауреатстве для Пастернака с его большой семьей и множеством не входивших в семью людей, которым он считал своим долгом помогать материально, — это был вопрос выживания. И постоянно всплывавшие в его письмах (и к Щербакову, и к Сталину) упоминания о лауреатстве были не проговорками, нечаянно вырвавшимися из подсознания, а намеренными, хорошо продуманными намеками на то, чего в жизни ему не хватает и что он вправе был бы иметь.
Об этом прямо свидетельствует такой пассаж из его письма О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного примерно в то же время:
Ничего не могу сообщить тебе нового, соотношения сторон моей жизни прежние, мне очень хорошо внутренне, лучше, чем кому-либо на свете, но внешне, даже ко мне, к моему Шекспиру, для того, чтобы он пошел на сцене, требуется производство в камер-юнкеры, то самое, чего мне никогда не дадут и потребность в чем тебя с моей стороны так удивляет. Но у меня все сложилось бы совершенно по-иному, и я, может быть, сделал бы много нового, если бы на меня стал работать театр.
(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 9, стр. 458-459.)
Именно в этом и состоял главный смысл письма Пастернака к Сталину, написанного в августе 1945 года, — главная его просьба. В переводе с «пастернаковского» она означала: не хотите сделать меня лауреатом («камер-юнкером», как Николай Павлович Пушкина, хотя, между нами говоря, по моим заслугам могли бы дать и «камергера») — ну и не надо. Обойдусь. Но тогда распорядитесь по крайней мере, чтобы в театрах для меня сделали исключение и обращались со мной так, как если бы я был лауреатом —
…потому что в театрах, да и не только в них, шарахаются всего, что живет только своими скромными силами и не имеет нескольких дополнительных санкций и рекомендаций. Так было в Московском Художественном Театре с Гамлетом, дорогу которому перешла современная пьеса «Иоанн Грозный».
За последними строчками скрывается целый сюжет, тайный смысл которого состоит в том, что жалуется тут Пастернак Сталину не на администрацию Московского Художественного Театра, а на самого Сталина.
* * *
В 1939 году В.И. Немирович-Данченко решил поставить на сцене МХАТа «Гамлета». Поначалу для этой постановки им был выбран перевод Анны Радловой. При чтении он показался режиссеру вполне пригодным, но, когда дело дошло до первых попыток сценического воплощения, он ему разонравился. Немирович высказался в том смысле, что со сцены перевод Радловой звучит несколько легковесно. Тогда была предпринята попытка соединить ее перевод с «академическим» переводом М. Лозинского. Но тут сразу же стало ясно, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Владимир Иванович мечтал о переводе, в котором шекспировский «Гамлет», не утратив ни грана своей философской глубины, звучал бы современно, остро, «разговорно».
И тут оказалось, что такой перевод уже существует.
Это был перевод Пастернака
Тезка и близкий друг Бориса Леонидовича Борис Ливанов, всю жизнь мечтавший сыграть Гамлета и уже назначенный Немировичем на эту роль, принес пастернаковский перевод в театр, а затем представил восторженно принявшим его режиссерам и самого переводчика.
В ноябре 1939 года Немирович отправил Радловой, с которой у театра был договор, письмо, в котором объяснял, почему ее переводу театр решил предпочесть перевод Пастернака:
Перевод этот исключительный по поэтическим качествам, это несомненно событие в литературе. И Художественный театр, работающий свои спектакли на многие годы, не мог пройти мимо такого выдающегося перевода «Гамлета»… Ваш перевод я продолжаю считать хорошим, но раз появился перевод исключительный, МХАТ должен принять его.
Зная о близких отношениях двух Борисов, Немирович поручил Ливанову вместе с Пастернаком поработать над театральным вариантом его перевода, чтобы добиться предельной выразительности, естественности и «разговорности» каждой произносимой со сцены реплики.
Они работали вдвоем. И не только над текстом пьесы. Ливанов рисовал мизансцены будущего спектакля. Вместе с Пастернаком искал наиболее выразительный внешний облик своего Гамлета — грим, костюм.
В семье Ливановых сохранился экземпляр первого издания пастернаковского «Гамлета» с такой дарственной надписью:
Человеку, с которым это написано:
Борису Ливанову —
Гамлету
Б. Пастернак.
18. VI. 41.
Переделкино.
А через четыре дня началась война. Казалось бы, тут уж не до «Гамлета». Но в сентябре 41-го Пастернак пишет Ливанову:
Вчера я прямо с боевой стрельбы отправился к Храпченке, и тут я узнал вещи ошеломляющие. По его словам, в Новосибирске будут продолжать играть Гамлета в новом сезоне, и для его подготовки где бы то ни было никаких препятствий не встречается. Мало того: он упрекнул меня, зачем я бросил работу по «Ромео», а на мои слова, — кому-де нужен сейчас Шекспир, ответил что-то вроде «глупости»…
Итак, даже такое событие, как разразившаяся великая война, не стало препятствием для театральных планов Немировича-Данченко.
Но в апреле 1943 года Немирович умирает. А вскоре мхатовскому «Гамлету» судьба нанесла второй удар: умирает продолжавший репетиции и изо всех сил стремившийся довести спектакль до премьеры В.Г. Сахновский.
Репетиции в тот момент были уже практически закончены. Спектакль был готов к выпуску. Но тут случилось то, чему не помешала ни война, ни смерть Немировича-Данченко, ни смерть Сахновского.
В судьбу мхатовского «Гамлета» вмешался и безоговорочно ее решил сам Сталин.
Говорят, что невольным виновником этого запрета стал Б. Ливанов. На каком-то кремлевском приеме он будто бы подошел к Сталину и попросил помочь ему советом. Как, мол, по его мнению, надо играть Гамлета. На что Сталин будто бы ответил: «А зачэм надо его играть?»
Эту историю в несколько приглаженном виде изложила Ольга Ивинская в своих воспоминаниях о Пастернаке. Ссылается она при этом на рассказ самого Ливанова:
…О роли Гамлета Ливанов мечтал всю жизнь и рассказывал, что в свое время на приеме в Кремле даже у самого Сталина просил совета — как лучше сыграть эту роль. Сталин ответил, что с таким вопросом лучше обратиться к Немировичу-Данченко, но что лично он играть Гамлета не стал бы, ибо эта пьеса пессимистическая и реакционная.
(Ольга Ивинская. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком. М. 1972. Стр. 324.)
Нечто подобное рассказывает в своих воспоминаниях о Пастернаке Андрей Вознесенский. И тоже якобы со слов самого Бориса Леонидовича:
Пастернак так рассказывал мне его историю. Получив постановку «Гамлета» во МХАТе и главную роль, Ливанов для пущего торжества над противниками решил заручиться поддержкой Сталина. На приеме в Кремле он подошел с бокалом к Сталину и, выкатив преданные глаза, спросил: «Вы всё знаете, скажите, как надо играть Гамлета?» Расчет был точен. Если вождь ответит, скажем, «Гамлет — лиловый или зеленый», то Ливанов будет ставить по-своему, говоря, что выполняет указание. Но Сталин ответил: «Я думаю, Гамлета не надо вообще играть». И, насладившись эффектом, добавил: «Это характер декадентский». С тех пор при жизни вождя «Гамлета» не ставили на нашей сцене.
(Андрей Вознесенский. Мне 14 лет. Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 577.)
Василий Борисович Ливанов (сын Бориса Николаевича) эту версию категорически отвергает.
Он приводит подробную запись разговора отца со Сталиным, на который ссылаются Ивинская и Вознесенский (сам разговор, оказывается, все-таки был). Запись эта была сделана Евгенией Казимировной Ливановой, женой Бориса Николаевича:
Он часто рассказывал. И теперь пишу то, что отчетливо запомнилось.
…Прием в Кремле первых лауреатов Сталинской премии. Год — 1940-й. Один стол для членов правительства, в центре — Сталин. Столы для приглашенных стояли к правительственным торцами…
Вошел Сталин и, с приветственным жестом обращаясь к каждому, называл по фамилии…
Переходя от одной группы гостей к другой, Сталин оказался около меня. Сел на стул и предложил мне сесть на стоящий рядом. Начался разговор о Художественном театре. Между прочим сказал:
— Вы не вовремя поставили «Три сестры». Чехов расслабляет. А сейчас такое время, когда люди должны верить в свои силы.
— Это прекрасный спектакль!
— Тем более, — сказал Сталин.
Потом спросил о «Гамлете», который театр в это время репетировал. Я стал рассказывать о замысле нашего спектакля. Сталин внимательно слушал, иногда задавал вопросы, требующие точного, недвусмысленного ответа…
Заканчивая разговор, Сталин спросил:
— Ваш Гамлет — сильный человек?
— Да.
— Это хорошо, потому что слабых бьют, — сказал Сталин.
(Василий Ливанов. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления.)
Вот будто бы и все, что в тот раз было сказано Сталиным о Гамлете. Получается, что, в отличие от «Трех сестер», намерение театра ставить «Гамлета» Сталин не только не осудил, но даже как бы и одобрил.
Но в другой главе тех же своих воспоминаний В.Б. Ливанов замечает:
Ходил упорный слух, что Сталин с опаской относится к теме гамлетизма… Выход спектакля гарантировался бесспорным авторитетом Немировича-Данченко.
И там же:
О сталинском запрете «Гамлета» во МХАТе Борис Ливанов узнал на генеральной репетиции, стоя на сцене в гриме и костюме принца Датского.
Стало быть, играть «Гамлета» Сталин все-таки запретил.
Тут нет противоречия: разговор Сталина с Ливановым на приеме в Кремле происходил в 1940 году, а запрет играть «Гамлета» последовал спустя четыре года, уже после смерти Немировича-Данченко.
Но как бы то ни было, Пастернак, конечно, знал — не мог не знать! — что запретил играть во МХАТе «Гамлета» не кто иной, как сам Сталин. И тем не менее он все-таки пожаловался Сталину на этот запрет, сделав вид, что верит, будто театр остановил спектакль, потому не имел на сей счет «дополнительных санкций и рекомендаций». Мало того! Сделал вид, будто верит, что случилось это еще и потому, что его «Гамлету» «дорогу перешла современная пьеса «Иоанн Грозный». А ведь он и тут прекрасно знал, что этой «современной пьесе» покровительствовал не кто иной, как сам Сталин. Знал даже — не мог не знать! — что и писалась эта «современная пьеса» по прямому его, Сталина, заказу.
Речь шла о драматической дилогии А.Н. Толстого, двух его пьесах — «Орел и орлица» и «Трудные годы». Первая была принята к постановке Малым театром. На сцене МХАта была поставлена вторая.
Сталин внимательно следил за работой А.Н. Толстого над этими его пьесами. Читал (во всяком случае, просматривал) варианты, делал свои замечания. Обо всем этом можно судить по недавно опубликованным письмам А.Н. Толстого к Сталину. Вот одно из них, написанное 24 ноября 1943 года:
Дорогой Иосиф Виссарионович,
уже после того, как я послал Вам обе переработанные пьесы — мне пришлось в первой пьесе «Орел и орлица» написать еще одну картину, чтобы конкретнее выступала линия противной стороны, — феодалов и Курбского.
Таким образом, в первой пьесе, которую я сейчас посылаю Вам в последней редакции, вместо четвертой — выброшенной — картины сейчас — три новых картины: 4-я, — взятие Грозным Пскова, 5-я, — княжеский заговор в Москве, связанный с Курбским, и 6-я, — бегство Курбского.
В остальных восьми картинах, в соответствии с новыми картинами, усилена и заострена линия абсолютизма Грозного. Пьеса, мне кажется, выиграла от этих переделок и в исторической правдивости и в усилении роли самого Грозного. Художественный театр, Малый московский и ленинградский Большой драматический очень хотят приступить к работе. Но пьесы пока еще не разрешены к постановке и печати. Помогите, дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать работу в театрах, если Вы согласитесь с моими переделками.
С глубоким уважением
Алексей Толстой
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 501.)
Об этой переписке А.Н. Толстого с вождем Пастернак, разумеется, знать не мог. Но у него не было ни малейших сомнений в том, КТО был заказчиком этих пьес. И отношение к ним у него было самое недвусмысленное.
О том, что он начинает работу над пьесой «Иван Грозный», А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года — в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I».
Пастернак так откликнулся на это известие:
ИЗ ПИСЬМА О.М. ФРЕЙДЕНБЕРГ
4 февраля 1941, Переделкино
…я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203.)
«Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы», где им обозначен верховный властитель утопического Единого Государства, выполняющий также функции палача.
Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.
В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы», задолго до того как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах». Так что Пастернак наверняка его знал.
Год спустя — 14 марта 1942-го — Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:
ИЗ ПИСЬМА В.В. И Т.В. ИВАНОВЫМ
8 апреля 1942, Чистополь
…из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281.)
Нет сомнений, что в 1945 году, когда Пастернак писал последнее свое письмо Сталину, у него уже не было никаких иллюзий ни о роли «Благодетеля» в жизни страны, ни о его исторических концепциях, ни о его эстетических воззрениях и вкусах. Рассчитывать при этом, что Сталин посочувствует ему по поводу того, что «Гамлету» на сцене МХАТа «перешла дорогу» пьеса А.Н. Толстого об Иване Грозном, разумеется, не приходилось.
На что же в таком случае он рассчитывал, сочиняя и отправляя это письмо?
Неужели на «производство в камер-юнкеры»?
Сюжет пятый
«Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…»
Почему этой строкой из раннего пастернаковского стихотворения я решил озаглавить сюжет, относящийся к совсем другим временам, можно даже сказать, к совсем другой эпохе, станет ясно ближе к развязке этого сюжета.
А пока — о его надеждах на «производство в камер-юнкеры».
Вообще-то чин «камер-юнкера» у него уже был. Пожалуй, даже и «камергера». Есть фотография, где за столом президиума Первого писательского съезда он сидит между М. Горьким и В. Ставским — будущим секретарем, а после смерти Горького Генеральным секретарем Союза советских писателей.
В ноябре 1937 года он неожиданно откликнулся на смерть дагестанского ашуга Сулеймана Стальского и в посвященной ему заметке вдруг с ностальгической нежностью вспомнил те дни, когда и он тоже был «возвышен и обласкан»:
Программа съезда разрасталась. Прибывающие делегации раздвигали вширь его распорядок. Ораторам не предвиделось конца, и их речи переносились с утpa на вечер, с заседания на заседание. Тем временем сухо потрескивающие юпитеры фотографов раскаляли и без того жаркую атмосферу битком набитого Колонного зала. И вот, чуть-чуть очумелые, мы как в лихорадке носились из президиума в почтовое бюро и помещение для машинисток, к мандатному столу или в фойе, куда нас вызывали записками. Озаренные люстрами, в пропотевшем до нитки летнем платье мы садились, вставали, совещались, звонили в звонок и призывали к порядку.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 5. Стр. 246.)
Откуда вдруг у него эта ностальгия по тем временам, когда он тоже был среди тех «мы», которые «совещались, звонили в звонок и призывали к порядку»?
В ноябре 1937 года, в это страшное время быть в числе тех, кто «призывает к порядку», ему вряд ли хотелось. Но тоска по «камер-юнкерству», которым еще недавно он обладал и которого теперь лишился, как видно, его все-таки томила.
На самом деле, однако, этого «камер-юнкерства» его не лишили. Оно оставалось при нем и в 37-м, и в 45-м, и в более поздние годы.
Собственно, это было не «камер-юнкерство», а совсем другой социальный статус, в каком-то смысле даже более высокий, чем «камергерство». Утверждая это, я имею в виду не дачу в Переделкине и не разные другие — мелкие и не очень мелкие привилегии, а нечто неизмеримо более ценное.
В мемуарах эсерки Олицкой, которые мне однажды случилось прочесть, меня особенно поразил один эпизод.
Дело было, если не ошибаюсь, в конце 20-х. То есть времена были — по терминологии А.А. Ахматовой — еще «вегетарианские».
Брат автора воспоминаний служил в каком-то советском учреждении. И вот в один прекрасный (на самом деле — ужасный) день было у них собрание, на котором весь трудовой коллектив дружно, как тогда полагалось, должен был принять резолюцию с требованием расстрелять очередную «банду вредителей» — то ли фигурантов «Шахтинского дела», то ли проходивших по делу «Промпартии».
Один за другим выступали ораторы. Накал страстей нарастал. Уже зачитали текст людоедской резолюции. С минуту на минуту должно было начаться голосование.
Для брата мемуаристки проголосовать за смертную казнь неизвестных ему и, как он был уверен, ни в чем не повинных людей — было немыслимо. Невозможно! И вот — перед самым голосованием он потихоньку вышел «в буфет», надеясь, что когда он вернется, процедура голосования будет уже завершена.
Но не тут-то было.
Когда он вошел в зал заседания, председательствующий сказал:
— А-а, вот и вы, товарищ Олицкий! Очень хорошо! Вопрос серьезный, резолюция должна быть принята единогласно, и мы решили вас подождать.
Поднять руку вместе со всеми он так и не смог. И — поехал на Соловки…
Времена, повторяю, были «вегетарианские». Десять лет спустя простой совслужащий, осмелься он поступить таким же образом, ссылкой на Соловки (где у него все-таки был шанс уцелеть) не отделался бы. Он был бы превращен, как тогда говорили, в лагерную пыль.
А Пастернак так поступал не однажды. И всякий раз это каким-то чудом сходило ему с рук.
Такая вот была ему дана загадочная привилегия, не полагавшаяся ни камер-юнкерам, ни камергерам.
Первый раз это случилось в августе 1936 года.
15 августа было объявлено о начале нового открытого процесса над Каменевым и Зиновьевым. Началось оголтелое газетное улюлюканье. Страницы газет были заполнены откликами «трудящихся». Все они единодушно требовали для обвиняемых смертной казни. Вот заголовки этих тогдашних газетных откликов: «Врагам народа нет пощады!», «Сурово наказать гнусных убийц!», «Омерзительная шайка бандитов!», «Раздавить гадину!», «Расстрелять убийц!»
Писатели, разумеется, не остались в стороне от этого всеобщего воя и визга. Можно даже сказать, что их голоса звучали громче других. Собственно, иначе и быть не могло, ведь они были «бойцами идеологического фронта» — как же было им не стать застрельщиками этой начавшейся новой идеологической кампании!
21 августа в «Правде» появилось пространное письмо писателей. Заголовок его гласил: «Стереть с лица земли!». Текст письма тоже не отличался какими-либо стилистическими изысками. На том же убогом железобетонном языке, на каком были изложены требования всех прочих «трудящихся», писатели требовали того же, чего требовали все.
Под письмом стояло шестнадцать подписей. Некоторые из подписавших это воззвание теперь уже прочно забыты, но имена многих из них кое-что скажут и сегодняшнему читателю.
Перечислю всех:
В. Ставский, К. Федин, П. Павленко, Вс. Вишневский, В. Киршон, А. Афиногенов, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, И. Жига, В. Кирпотин, В. Зазубрин, Н. Погодин, В. Бахметьев, А. Караваева, Ф. Панферов, Л. Леонов.
Из тех, кто забыт, двое были тогда крупными партийными функционерами: В. Ставский — генеральным секретарем Союза советских писателей; В. Кирпотин — заведующим сектором литературы отдела культпросветработы ЦК ВКП(б).
Это я к тому, что Пастернак оказался тут в компании безусловных камергеров. Можно даже сказать, — камергеров первого ряда.
Это, разумеется, отражало его официальное положение в государственной табели о рангах: те, кто составлял подобные списки, взвешивая на своих незримых весах каждое имя, хорошо знали, кто имеет право быть удостоенным такой чести. Тем более, что шестнадцать писателей, якобы подписавших эту бумагу, сделали это, как было объявлено, «по поручению президиума Правления Союза советских писателей».
Слово «якобы» тут выскочило у меня непроизвольно, но оговоркой оно не было, потому что по крайней мере один из тех, чье имя стояло под эти письмом, его не подписывал. Мало того! Он отказался его подписать.
С его отказом, разумеется, не посчитались, и имя его под письмом, напечатанным в «Правде», стояло в одном ряду с послушно подписавшими его «камергерами».
М. Цветаева, которой эта страничка «Правды», как видно, попалась на глаза (или кто-то рассказал ей о ней), выразила по этому поводу — в письме к А. Тесковой — свое негодование:
Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую кроме Бориса Пастернака никто не читал. (А Б.Л. — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни..?!)
(Марина Цветаева. Собр. соч. в семи томах. Том 6. Стр. 443—444.)
Марина Ивановна, давно уже живущая в эмиграции, не знала теперешних советских нравов: ей и в голову не пришло, что подпись Пастернака была поставлена под письмом шестнадцати не то что без его согласия, а прямо против его воли.
Когда подпись его появилась в газете, махать после драки кулаками он не стал. Это было не только невозможно, но и вполне бессмысленно.
Кое-кто из сегодняшних читателей, может быть, скажет, — а если не скажет, то подумает:
— Ну, если не стал, значит, все-таки согласился, чтобы подпись его под тем позорным письмом все-таки стояла! Да и откуда это известно, что он не соглашался ее поставить? Может быть, это просто миф! Легенда, сочиненная даже не им, а его многочисленными поклонниками!
Нет, это не миф и не легенда.
Как говорится, «это не факт, это действительно было», и тому есть документальное подтверждение:
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСАТЕЛЯМИ ПРИГОВОРА ПО ДЕЛУ ТАК НАЗЫВАЕМОГО «ТРОЦКИСТСКО-ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»
29 августа 1936 г.
25 августа состоялось заседание президиума ССП, на котором обсуждался приговор Верховного Суда над троцкистско-зиновьевским центром. Из беспартийных на нем выступали В. Инбер, Леонов, Ромашов, Погодин, Луговской, Олеша и Тренев.
В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц.
Остальные писатели единодушно выразили свое одобрение приговору Верховного Суда.
Следует однако отметить, как плохое, выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требование о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может.
Зам. зав. отделом культпросветработы ЦК ВКП(б)
А. Ангаров Зав. сектором литературы
В. Кирпотин
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 318-321.)
О том, как поступали не с «камергерами», а с простыми смертными, отказавшимися проголосовать за смертный приговор, мы уже знаем. Но незадолго до начала процесса над Зиновьевым и Каменевым власти ясно дали понять, что уклониться от этого всенародного единогласия не позволят ни «камергеру», ни «тайному советнику», ни «сенатору».
14 июля 1936 года в «Правде» появилась статья, красноречиво озаглавленная: «Враг, с которого сорвана маска». Этим врагом был объявлен крупнейший советский математик, академик Н.Н. Лузин. Из числа разных других вменявшихся ему в вину «антисоветских поступков» особо был выделен его отказ поставить свою подпись под письмом, одобряющим приговор Л.К. Рамзину и его подельникам по процессу «Промпартии»:
В 1930 г. во время процесса «Промпартии» физики и математики Москвы подписали обращение к ученым за рубежом с призывом поднять протест против интервенционистских намерений по отношению к СССР некоторых иностранных держав. На этом собрании не было подписи академика Лузина. Его позорное и недвусмысленное поведение в то время, его жалкие и нечестные увертки сейчас ссылками на болезнь, политическую неграмотность, незнание политической обстановки и прочее, разоблачают профессора Люстерник, Хинчин, Соболев и другие… Антисоветский характер имел в 1930 г. уход Лузина из университета, когда были разоблачены вредители. Сейчас Лузин признает, что это была его «огромная политическая ошибка».
(«Враг, с которого сорвана маска. В комиссии Академии наук по делу господина кузина». «Правда», 14 июля 1936 г.)
Итак, «провинился» академик Лузин в 1930-м, то есть шесть лет назад. Процесс «Промпартии» был уже давно забыт. И главный обвиняемый по тому давнему делу академик Л.К. Рамзин год назад (в 1935-м) был уже торжественно амнистирован.
Какой же смысл был в том, чтобы вдруг вытащить на страницы «Правды» это старое дело, клеймить и разоблачать почтенного математика, на всю страну объявляя его врагом и презрительно именуя не товарищем, даже не гражданином, а «господином Лузиным»?
Смысл в этой публикации «Правды» мог быть только один.
Это было назидание, предостережение каждому, кто посмеет отказаться от одобрения нового приговора над новыми разоблаченными преступниками.
Сообщение «Правды» о разбирательствах в специально созданной «Комиссии Академии наук по делу господина Лузина» яснее ясного говорит о том, что могло ждать Пастернака за его отказ поставить свою подпись под требованием смертной казни Зиновьеву и Каменеву. Но почему-то это сошло ему с рук.
Сквозь пальцы посмотрели и на другой его отказ принять участие в общей идеологической кампании, случившийся в том же году.
3 декабря 1936 года «Правда» поместила большую редакционную статью «Смех и слезы Андре Жида». Этот знаменитый французский писатель, считавшийся другом Советского Союза, вернувшись из поездки по СССР, опубликовал книгу, в которой критиковал советский общественный и государственный строй, сетовал на отсутствие многопартийности, свободы слова, подозрительное единомыслие всех граждан страны, набравших в рот воды. Особенно в той его книге досталось советским писателям, которых он обвинял в трусости, бездарности, в отсутствии у них собственного мнения.
На сей раз коллективные письма, осуждающие «ренегата», не предполагались. Видимо, начальство решило, что в этом случае лучше обойтись индивидуальными откликами, клеймящими предателя.
Особенно важно было для них получить такой отклик от Пастернака, который сошелся с Жидом еще в Париже и во время его пребывания в СССР не раз с ним встречался. Но Пастернак публично осудить книгу Жида решительно отказался. Он сказал, что не может сделать это, потому что книгу эту не читал. Это объяснение раздражило не только давивших на него партийных функционеров, но и некоторых его коллег. А.К. Гладков вспоминает, как один из них, обозначенный в его мемуарах как «литератор В.» (вероятно, это был Всеволод Вишневский), негодовал по этому поводу:
«Ну и что ж, что не читал? — говорил он. — Я тоже не читал. Можно подумать, что все остальные читали! И чего ему — больше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книжка — вранье…»
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком М. 2002, стр. 57.)
Приведя эту реплику, Гладков далее замечает:
В этом эпизоде уже был в зародыше тот конфликт Пастернака с Союзом писателей, который так драматично определился в дни Нобелевской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б.Л. не читало его романа.
(Там же.)
Я думаю, что такая экстраполяция не совсем правомерна. «Литератор В.», о котором тут вспоминает Гладков, даже если это был и не Вс. Вишневский, выразил этой репликой позицию лишь той части писателей, которые либо сами были начальством, либо разделяли мнение начальства по этому поводу. Основная же, так сказать, беспартийная «писательская масса» относилась к «ренегатству» Жида с пониманием. Все ведь знали, что знаменитый француз в своей книге написал правду.
Среди писателей в те дни ходила такая эпиграмма:
Стоит Фейхтвангер у дверей
С весьма унылым видом.
Боюсь я, как бы сей еврей
Не оказался Жидом.
Но острить они могли меж собой, в кулуарах. А отважиться на прямой отказ от осуждения «ренегата» вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы. Да и в кулуарных разговорах вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы оправдывать поведение Жида. А Пастернак делал это открыто, легко и непринужденно:
ИЗ СПЕЦСПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГуТБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ
9 января 1937 г.
В своей критике поведения Пастернака Ставский указал на то, что в кулуарных разговорах Пастернак оправдывал А. Жида.
Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «… Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и говорит: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй».
А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде… Что это все прицепились к нему — он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили».
А Тарасенков набросился: «Ах, так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные».
Я говорю: «Мы — другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства».
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 346-348.)
Позже ему все эти его вольности, конечно, припомнили и вынудили даже слегка покаяться. Но в тот горячий момент заставить его публично выступить против Жида так и не смогли.
К слову сказать, помимо всяких других — вполне понятных — соображений, это было для него невозможно еще и потому, что не кто иной, как он, в своих откровенных беседах с Жидом открыл французскому коллеге глаза на то, что происходило в то время в нашем благословенном отечестве.
Пастернак навестил Жида в день его прилета в Москву, 18 июня, а спустя неделю гость был у него дома на обеде. Некоторые детали о их разговорах привел в своих воспоминаниях о беседе (в 1941 г.) с А. Жидом А.В. Бахрах:
«К своим скупым рассказам он добавлял только то, что по понятным причинам не могло тогда попасть ни в его книги, ни в «Дневник».
Он боялся рассказыватьо своей огромной симпатии к Пастернаку, которая — он это подчеркивал — пробудилась у него молниеносно чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или «образцовыми колхозами», которые ему показывали».
(Лазарь Флейшман. «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов». Стр. 550—551.)
О том, как Пастернаку удалось уклониться от публичного поношения Радека, Пятакова, Сокольникова и других фигурантов второго большого московского процесса, я уже рассказал. Но самым безумным, самым отчаянным его поступком был решительный его отказ подписаться под коллективным письмом, одобряющим расстрел Тухачевского и всех его подельников.
В 1937 году я забеременела. Мне очень хотелось ребенка от Бори, и нужно было иметь большую силу воли, чтобы в эти страшные времена сохранить здоровье и благополучно сохранить беременность до конца. Всех этих ужасов оказалось мало. Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным «преступникам» — Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего неизвестно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. На это он мне сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет».
Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: «Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе», — и с этими словами спустил его с лестницы.
Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский — я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать. Боря отвечал, что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки. Что касается меня, то я просто устала укладывать его вещи в чемодан, зная, чем все это должно кончиться…
Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться… Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.
На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали.
(Борис Пастернак. Второе рождение Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993. Стр. 295-296.)
Тем дело могло бы и кончиться, хотя кто его знает? Все эти его «взбрыки» литературному начальству, надо полагать, уже сильно надоели. Сколько еще можно было цацкаться с этим «христосиком»! В раздражении могли доложить вождю, и неизвестно еще, как бы он на это отреагировал. «Мог бы и полоснуть».
Друзья Пастернака посоветовали ему, не дожидаясь дальнейшего развития событий, самому написать Сталину, объясниться.
Об этом рассказала в своих воспоминаниях о Пастернаке З.Н. Масленникова
Поскольку в ее записи рассказа Пастернака об этом, едва ли не самом драматическом эпизоде его жизни есть некоторые краски и детали, в воспоминаниях З.Н. Пастернак не отмеченные, приведу эту ее запись полностью:
Я еще раз обращался к Сталину. В тридцать седьмом году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался дать подпись. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некий Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он недосмотрел, что Союз — гнездо оппортунизма и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не обязан его слушать, и ушел домой.
Дома меня ждала тяжелая сцена. 3. Н. была в то время беременна Леней, на сносях, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами в кустах сидел агент и весь разговор этот слышал…
В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг.
Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо.
(Зоя Масленникова. Портрет Бориса Пастернака. М. 1995. Стр. 88.)
Письмо это пока не найдено. Но о чем в этот раз он писал вождю, более или менее известно — из его рассказа об этом, записанного той же 3. Масленниковой:
Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали.
(Там же.)
Пожалуй, в этот раз он — как никогда ранее — был близко к аресту. И быть может, именно по этому поводу и была ( если была) произнесена та легендарная сталинская реплика: «Не трогайте этого небожителя». (По другой версии — «этого блаженного».)
Была эта фраза произнесена или нет, но именно таков был его полуофициальный статус. Не камер-юнкер, не камергер, не тайный советник, а — блаженный. И именно этот статус, определенный ему Сталиным, и был его охранной грамотой.
В 1947 году тучи над Пастернаком снова сгустились. На сей раз это было связано не с какими-то личными его прегрешениями, а с общей удушливой атмосферой, которая царила тогда в литературе после печально знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой.
Сталин скомандовал навести порядок в идеологии, и тотчас последовали новые чистки и зачистки.
Была учреждена газета «Культура и жизнь», орган отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС. Отдел возглавлял Г.Ф. Александров, и он же возглавил новую газету, которая тут же в писательских кругах получила прозвище «Александровский централ». В каждом номере этого жуткого издания появлялась какая-нибудь новая разоблачительная статья. Все гадали, какая из двух газет, определявших культурную политику партии, — «Правда» или «Культура и жизнь» — теперь главнее. И по всему было видно, что главнее — «Александровский централ». Именно он выражает волю САМОГО.
В марте 1947 года Пастернака все чаще стали упоминать на разных писательских собраниях в обычном тогда «проработочном» духе. Неожиданно с резкой речью против него выступил А. Фадеев, который, конечно, лучше, чем кто другой, знал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». То и дело мелькали ругательные упоминания имени Пастернака и в газетах. Все ждали нового постановления ЦК, и никто не сомневался, что главным объектом грядущего идеологического погрома станет именно Пастернак. Не сомневались и в том, что ожидаемый этот погром если и не превзойдет кампанию по поводу Зощенко и Ахматовой, то уж, во всяком случае, ей не уступит.
Прошел слух, что специального постановления ЦК о Пастернаке не будет, а будет изничтожающая его большая статья в «Культуре и жизни», которая будто бы уже написана и ждет своего часа. Это, разумеется, ни в коем случае не означало, что приговор опальному поэту будет мягче, а масштаб обрушившейся на него грозы — скромнее.
И вот, наконец, ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я уже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен.
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 182.)
Исключение из ССП, если бы оно произошло, имело бы двоякий смысл. Во-первых, писатель, исключенный из ССП, повисал над пропастью. Кончатся ли на этом его злоключения? Раздавленный политически и морально, уцелеет ли он физически? Или будет превращен в лагерную пыль?
В случае с Зощенко и Ахматовой Сталин дал указание их не арестовывать. Но до поры до времени об этом его указании никто не знал.
Каково было «морально-политическое» состояние человека, повисшего над пропастью, объяснять не надо. Но была в этом «висении над пропастью» еще и другая, по сравнению с перспективой ареста второстепенная, но тоже весьма важная сторона. Исключенные из ССП Зощенко и Ахматова были лишены всех материальных благ, которые им давало это членство. Их лишили продовольственных карточек — попросту говоря, обрекли на голод. Зощенко вернулся к ремеслу, которым пробавлялся после Гражданской войны: стал заниматься сапожничеством. Пастернака минула и эта кара.
20 апреля я снова встретил Б.Л. в Лаврушинском переулке… О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говорили. Он упомянул о ней только обиняком, сказав: «Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор на перевод «Фауста».
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. Стр. 183.)
Я не стану утверждать, что эта милость была ему оказана по прямому указанию Сталина. Но это и неважно. Ясно одно: охранная грамота, некогда пожалованная ему вождем, не утратила своей силы.
В конце января 1953-го по личному указанию Сталина в «Правде» готовилось к опубликованию коллективное письмо с требованием самой суровой кары для только что разоблаченных «убийц в белых халатах», а также с одобрением каких-то прямо не названных репрессивных мер по отношению к попавшим в плен сионизма всем живущим на территории СССР «лицам еврейской национальности». Под текстом письма заранее были проставлены имена тех, кто его должен был подписать. Это были все знаменитые советские евреи: Герои Социалистического Труда, орденоносцы, лауреаты Сталинских премий. Были среди них и те, чье еврейское происхождение ни у кого не вызывало сомнений: Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Самуил Маршак, Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, Марк Рейзен… Были и другие, о еврейском происхождении которых мало кто знал, да и сами они, пожалуй, давно уже о нем забыли (бывший нарком вооружений, а теперь первый зам. министра среднего машиностроения Б.Л. Ванников, авиаконструктор С.А. Лавочкин). Был, разумеется, в этом списке И.Г. Эренбург. Был и главный еврей Советского Союза — AM. Каганович.
Пастернака в этом списке не было.
He может быть сомнений, что Сталин, если и не составлял этот список сам, то наверняка его просматривал и вносил в него какие-то свои уточнения и коррективы. Однако не стану утверждать, что именно он распорядился не включать в него Пастернака. Быть может, те, кто составлял список и представил его на высочайшее утверждение, и сами не хотели связываться с «небожителем». Но я вспомнил тут эту историю не для того, чтобы порассуждать о том, почему в списке именитых советских евреев не оказалось Пастернака. В данном случае не Пастернак интересует меня, а Сталин. Точнее — стиль сталинского поведения в делах такого рода.
Эренбург, как известно, подписать это письмо отказался. (Подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Эренбург».) Он написал Сталину письмо, в котором объяснял, что такое обращение советских евреев, если оно будет опубликовано, нанесет сокрушительный удар по мировому коммунистическому движению и по движению сторонников мира, в котором он, Эренбург, играл весьма важную роль.
Завершалось это его письмо Сталину таким абзацем:
Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и поэтому осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу «Письмо в редакцию».
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938—1953. Аокументы. М. 2005. Стр. 479.)
К мнению Эренбурга Сталин прислушался. Распорядился написать другой, сильно смягченный текст «Письма в редакцию» — с учетом всех замечаний, высказанных в письме Эренбурга. А потом и этот, смягченный вариант тоже не решился напечатать. Но Эренбургу (через Маленкова) передал повеление это письмо все-таки подписать. И тот — куда деваться! — это приказание выполнил.
Несколько иначе, но по сути так же поступил он и с Кагановичем.
Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал:
— Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот…
Михайлов на это возразил, что действует по поручению Сталина.
— Скажите товарищу Сталину, — ответил на это храбрый Лазарь, — что я не подпишу. Я ему сам объясню.
И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М. 2001, стр. 239—240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод:
— Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро.
Сталин этот демарш соратника принял к сведению. Кагановичу тот же текст письма был послан отдельно, без общего списка, и Лазарь Моисеевич его, разумеется, подписал. А потом его фамилия оказалась в том же общем списке. В числе тех, кто должен был подписать первый вариант «Письма в редакцию», он шел четвертым и был обозначен так: «КАГАНОВИЧ A.M., Герой Социалистического Труда, Депутат Верховного Совета СССР». Во втором варианте подпись его было шестой.
Поначалу здесь подпись его была обозначена без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такое обозначение его статуса мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро».
Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня — всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!»
Таков был сталинский стиль.
Даже статус члена Политбюро (куда уж выше!) не мог быть охранной грамотой на вечные времена. А статус блаженного, выходит, мог.
Казалось бы, что ему мешало лишить Пастернака этого его статуса: ведь он сам его ему и присвоил?
То-то и дело: сам присвоил, а отменить — не мог. Потому что блаженный, даже если его убить, все равно останется блаженным, и кровь его падет на властителя.
В русской религиозно-культурной традиции, с которой Сталин, как бывший семинарист, был отлично знаком, царь и юродивый были, как указывают специалисты, «связаны незримой, но прочной нитью». Сталин, считавший себя русским царем, несомненно ощущал эту связь. Тут была смесь эмоции и расчета. Инициируя и обыгрывая свои контакты с «новыми юродивыми» из сферы культуры, Сталин, несомненно, реализовывал какие-то свои глубинные психологические импульсы. Но он также учитывал опыт своих предшественников — таких, как Иван Грозный. Как и они, Сталин, будучи абсолютным властелином, все же не решался полностью игнорировать народную молву, осознавая ее силу… Вот почему в высшей степени характерны эпизоды контактов Сталина с Михаилом Булгаковым или Пастернаком, мгновенно приобретшие мифический статус в среде советской интеллигенции.
(Соломон Волков. Шостакович и Сталин: художник и царь. М. 2004. Стр. 107—108.)
Если согласиться с тем, что в этом объяснении (царь и юродивый «связаны незримой, но прочной нитью») есть некое рациональное зерно (а оно в нем, безусловно, есть), мы неизбежно придем к выводу, что вера Пастернака в «знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была не такой уж иллюзорной. За ней, за этой вроде ни на чем не основанной верой, как оказалось, и впрямь стояла некая реальность. Попросту говоря, эта пастернаковская строка, по-видимому, выразила не только отношение Пастернака к Сталину, но и отношение Сталина к Пастернаку.
Сюжет шестой
«КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»
Этой строкой начинается короткое стихотворение Пастернака, в котором выплеснулась неожиданная и в некотором отношении даже загадочная его реакция на события 1956 года:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ здоровья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются из пьянства,
Не в силах этого снести.
Последняя строка намекает, — собственно, даже не намекает, а прямо указывает, — на самоубийство Фадеева, случившееся 16 мая 1956 года. (Стихотворение было написано под непосредственным впечатлением от этого события, поразившего тогда многих.)
Но в марте того же года прогремел XX съезд партии, и еще не утихло громкое эхо от потрясшего страну и мир закрытого (и тут же ставшего открытым) доклада Хрущева, разоблачившего кровавые преступления Сталина. И процитированное стихотворение Пастернака было, конечно, его реакцией и на это событие тоже. Пожалуй даже, на него в большей степени, чем на выстрел Фадеева.
То, что «свиноподобные рожи» новых властителей страны его не чаровали, понять можно. Как можно понять и то, что отнюдь не отмененный докладом Хрущева «культ зла и культ однообразья», а также повседневно утверждающийся «культ здоровья и мещанства» вызвал у него рвотный рефлекс и даже отчаяние.
И все-таки — реакция странная.
В особенности эта первая строка, в которой слышится явное неприятие того положения вещей, при котором культ Сталина оказался «забрызган грязью». В ней слышится даже что-то вроде сожаления по поводу того, что Сталин был низвергнут со своего пьедестала. Что-то даже вроде ностальгии по поводу канувшей в прошлое величественной сталинской эпохи.
Каково в последние годы жизни Сталина было отношение Пастернака к «Благодетелю», мы вроде уже знаем.
Вряд ли откровения хрущевского доклада добавили к тому, что он знал и думал о Сталине, что-нибудь новое.
Б.Л. читает характеристику Макбета. Я рассказываю ему, как однажды в разговоре о процессах 1936— 1938 годов В.Э. Мейерхольд сказал: «Читайте и перечитывайте «Макбета»!..»
Б.Л. охает, замолкает, потом говорит:
— Нет, не будем об этом. Это слишком страшно… — Помолчав. — Вот видите, какой живой этот великан Шекспир. Он нам внушает ассоциации, от которых страшно…
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 96-97.)
Эти ассоциации возникали тогда не у одного Мейерхольда
Разве не о том же — с достаточной степенью внятности — сказала Ахматова:
Двадцать четвертую драму Шекспира
Пишет время бесстрастной рукой.
Сами участники грозного пира,
Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
Будем читать над свинцовой рекой;
Лучше сегодня голубку Джульетту
С пеньем и факелом в гроб провожать,
Лучше заглядывать в окна к Макбету,
Вместе с наемным убийцей дрожать, —
Только не эту, не эту, не эту,
Эту уже мы не в силах читать!
Стихотворение называется «Лондонцам» и говорит оно как будто — так, во всяком случае, уверяют комментаторы, — о британцах, переживающих налеты и бомбардировки гитлеровской авиации. Но это — для маскировки. Подлинный адрес стихотворения сомнений не вызывает. Не лондонцы, а именно мы — «участники грозного пира», переживающие не написанную Шекспиром двадцать четвертую драму, которая стократ страшнее всех двадцати трех его трагедий и которую «уже мы не в силах читать».
Степень ясности этого ахматовского иносказания не менее очевидна, чем степень прозрачности другого ее намека;
В Кремле не надо жить. Преображенец прав,
Здесь зверства древнего еще кипят микробы:
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь — взамен народных прав.
Стихотворение про двадцать четвертую драму Шекспира Ахматовой удалось напечатать в «Избранном» 1943 года. (Маскировка удалась.) А о публикации этого стихотворения она решилась заговорить только в 1956-м. Но даже и тогда сразу же от этой попытки отказалась:
Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…
А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…
— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.
—Думаю, все.
— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207.)
Тем не менее она была рада, что настало время, когда Сталина уже позволено было охаивать — хотя бы только и одному Хрущеву.
А вот Пастернак почему-то не был этому рад.
Что же это? Может быть, минутное раздражение? Или впечатление от самоубийства Фадеева заслонило от него все другие тогдашние его впечатления?
Тут надо сказать, что, пожалуй, не меньше, чем первая строка этого стихотворения, поражает последняя его строка, в которой слышится прямое сочувствие тем, кто «стреляются от пьянства, не в силах этого снести». Хотя застрелился Фадеев, как мы знаем, отнюдь не «от пьянства», а совсем по другим причинам. И наше сочувствие застрелившемуся было бы куда сильнее, если бы он застрелился тогда, когда ему по должности приходилось подписывать согласие на аресты бывших друзей, а не тогда, когда они вдруг стали возвращаться «с того света». (Ходили слухи, что один из вернувшихся, бывший его дружок и соратник по РАППу — критик Иван Макарьев плюнул ему в лицо при встрече).
Конечно, это странное стихотворение Пастернака отражает и вполне конкретное, «сиюминутное» состояние души поэта, под воздействием которого оно родилось. Но — не только это.
В истоках этой его загадочной душевной реакции лежали и другие, гораздо более глубокие и прочные основания.
14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина, Пастернак писал Фадееву:
Дорогой Саша!
Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.
Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.
Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако, как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установлению порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!
Прощай. Будь здоров.
Твой Б. Пастернак.
(Борис Пастернак. Поли. собр. соч. Том 9. Стр. 722-723.)
Прочитав это письмо (впервые оно было напечатано в 1996 году в журнале «Континент», тогда же я его и прочел), я был изумлен до крайности.
Я вспомнил, что меня, когда я увидел мертвого Сталина, тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.
Я, правда, в отличие от Бориса Леонидовича, эти сталинские руки увидал не в те похоронные дни, а позлее, когда Сталин лежал уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в Мавзолее. Но об этом я тогда не подумал. Подумал: какими разными глазами мы глядели на эти «впервые отдыхающие» руки и как разительно отличается то, что чувствовал, глядя на них, я, от того, что чувствовал он.
Дело, однако, было не только в чувствах. Еще больше поразили меня мысли, возникшие у него, когда он глядел на эти сталинские руки.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!
Вот-те на! И это думает Пастернак, тот самый Пастернак, который десятью годами раньше написал про «Благодетеля», которому уже мало Петра в роли образца для подражания, нужен кровопийца Иван. Тот самый Пастернак, который стиль сталинского исторического и художественного мышления в противоположность «стилю ампир» назвал «стилем вампир».
Это он, Пастернак, зовет проходить «мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам» ради «установления порядка, в котором… зло было бы немыслимо»!
Что, интересно знать, он подразумевает под «мелкой жалостью по отдельным поводам»? Неужели жалость к миллионам безвинно загубленных человеческих душ? («Лес рубят, щепки летят»?)
Тут надо еще не забывать, по какому поводу он все это пишет. По поводу появившейся в «Правде» 12 марта 1953 года и только что прочитанной им статьи Фадеева «Гуманизм Сталина». В ней Фадеев писал о принципиальном отличии сталинского гуманизма от «всех и всяческих форм христианского гуманизма» и от всех разновидностей старого «классического гуманизма буржуазно-демократического толка». Неужели это могло прийтись по душе Пастернаку, который только что обрел свое новое (или, как он уверял, былое, старое) христианское миросозерцание:
Ты значил всё в моей судьбе,
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.
Как могло это у него совместиться с сочувственным пониманием нового, антихристианского, фадеевского (сталинского) гуманизма?
Наверно, подумал я, на него подействовала мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.
Но никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. Или?..
Вообще-то к Фадееву он относился хорошо. Но цену ему знал и никаких иллюзий насчет него не строил. Заговорив о нем с А. Гладковым (в Чистополе, в 1942 году), он нарисовал такой портрет этого гуманиста сталинского толка:
— В Переделкине Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной… Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. М. 2002. Стр. 109.)
У Пастернака таких непроницаемых переборок в душе не было. И человеком с двойной душой он тоже не был. Поэтому, поломав голову над этим его письмом к Фадееву и так и не поняв, как мог он все это ему тогда написать, я решил, что он просто-напросто испугался.
Сам Фадеев именно так объяснил один свой не очень понятный поступок.
Он очень высоко ценил роман Василия Гроссмана «За правое дело». Но Сталин дал команду этот роман растоптать, и он его растоптал. Если бы Сталин приказал четвертовать автора, он бы его четвертовал. В этом не было ничего неожиданного, а тем более непонятного. Непонятное и неожиданное началось потом, когда Сталин был уже мертв. Именно вот тогда, когда в этом уже не было никакой необходимости, Фадеев вдруг ударил по Гроссману и его роману с удесятеренной силой и яростью.
— Зачем ты это сделал? — спросил у него потом кто-то из близких ему людей.
И он честно ответил:
— Испугался… Подумал, что вот сейчас-то и начнется самое страшное.
Вот так же и Пастернак, подумал я, испугался, что сейчас начнется самое страшное, и решил заявить Генеральному секретарю Союза писателей о своей лояльности.
Нет, это не значит, что, сочиняя это свое письмо Фадееву, он лицемерил или притворялся. Он был по-своему искренен. Но это была искренность особого рода. Это была, подумал я, сублимация страха. (На страницах этой книги мы еще не раз столкнемся с этим феноменом.)
Но хоть догадка эта как будто бы все объясняла, припомнив некоторые другие факты и обстоятельства духовной эволюции Бориса Леонидовича Пастернака, я вынужден был от нее отказаться. Во всяком случае, несколько ее скорректировать.
* * *
7 марта 1953 года в письме к Галине Игнатьевне Гудзь, в котором обсуждались совсем другие, сугубо литературные проблемы и темы, он писал:
Февральская революция застала меня в глуши Вятской губ. на Каме, на одном заводе. Чтобы попасть в Москву, я проехал 250 верст на санях до Казани, сделав часть дороги ночью, узкою лесной тропой в кибитке, запряженной тройкой гусем, как в Капитанской дочке.
Нынешнее трагическое событие застало меня тоже вне Москвы, в зимнем лесу, и состояние здоровья не позволит мне в дни прощанья приехать в город. Вчера утром вдали за березами пронесли свернутые знамена с черной каймою, я понял, что случилось. Тихо кругом. Все слова наполнились до краев значением, истиной.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 721.)
Обращаясь к этому адресату, у него не было никакой нужды сублимировать страх или приспосабливаться к собеседнику. А душевное состояние, отразившееся в этом его письме, — то же, что в письме к Фадееву. Стало быть, в выражении своих чувств по поводу случившегося он был тогда искренен.
А вот что касается высказанных им в том его письме мыслей:
Мы говорим… о Сталине и о том, о чем любили поговорить люди тридцатых и сороковых годов, — знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрованном виде.
После небольшой паузы Б.Л. говорит:
— Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может быть, самое большое…
Далее Б.Л. говорит о Сталине, называет его «гигантом дохристианской эры человечества».
Я переспрашиваю: может быть, «послехристианской эры»?
Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотивирует ее. Но я этого не записал.
(А. Гладков. Встречи с Пастернаком. Стр. 113.)
Со своими иллюзиями по поводу того, что Сталин будто бы может не знать о преступлениях созданного им режима, Борис Леонидович, как мы знаем, вскоре расстался. А вот мысль о Сталине как «гиганте дохристианской эры», как видно, его не покидала. Во всяком случае, какими бы ни были те его длинные объяснения, которые Гладков не записал, одно несомненно: мысль Фадеева об особом гуманизме Сталина, не имеющем ничего общего с христианскими ценностями, отвечала и каким-то его собственным мыслям.
Труднее, — как будто бы даже невозможно, — соотнести с его собственными мыслями ту фразу из его письма, которая вызвала у меня прямую ассоциацию с расхожей репликой тех незабываемых лет: «Лес рубят — щепки летят!»
Однако и эта мысль была ему не чужой. Во всяком случае, однажды он выразил ее с редко свойственной ему прямотою и внятностью.
28 октября 1935 года покончил с собой молодой комсомольский поэт Николай Дементьев. (Тот самый, с которым объяснялся в известных своих стихах Эдуард Багрицкий: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне…»)
Б.Л. откликнулся на это событие стихами. Они назывались — «Безвременно умершему»:
Немые индивиды,
И небо, как в степи,
Не кайся, не завидуй, —
Покойся с миром, спи.
Как прусской пушке Берте
Не по зубам Париж,
Ты не узнаешь смерти,
Хоть через час сгоришь.
Эпохи революций
Возобновляют жизнь
Народа, где стрясутся,
В громах других отчизн.
Страницы века громче
Отдельных правд и кривд.
Мы этой книги кормчей
Живой курсивный шрифт.
Затем-то мы и тянем,
Что до скончанья дней
Идем вторым изданьем,
Душой и телом в ней.
Но тут нас не оставят.
Лет через пятьдесят,
Как ветка пустит наветвь,
Найдут и воскресят.
Побег не обезлиствел,
Зарубка зарастет.
Так вот — в самоубийстве ль
Спасенье и исход?
Стихотворение не без обычной пастернаковской мути, конечно. Казалось бы, при чем тут Париж и знаменитая немецкая пушка «Длинная Берта»? Где имение — и где наводнение?
Но и эта причудливая ассоциация разгадывается сравнительно легко. Гром, грянувший в Париже в 1789-м, отозвался «в громах других отчизн», то есть у нас. И, как и там, у нас тоже все жертвы, все тяготы, все кровавые ужасы и несправедливости будут оправданы — лет через пятьдесят, когда «зарубка зарастет» и «ветка пустит наветвь».
Ну, а общий смысл стихотворения и вовсе ясен как стеклышко. «Страницы века громче отдельных правд и кривд». И потому — что бы там ни случилось в жизни Николая Дементьева, какой бы «кривдой» не был он ужален в самое сердце, — кончать с собой ему не надо было. Самоубийство — не спасенье и не исход. И тот факт, что молодой комсомольский поэт пренебрег этой истиной, говорит лишь о том, что за бестолочью ранивших его душу «отдельных правд и кривд» он не сумел разглядеть «бронзовый профиль истории». (С этой формулой мы тоже еще встретимся на страницах этой книги.)
Смысл стихотворения оказывается даже более ясным, чем смысл многих других тогдашних стихов Пастернака. И конечно, не «молодого стрелка» утешал в этом стихотворении Борис Леонидович, а себя. Не ему, а себе старался внушить, что «мы той книги кормчей живой курсивный шрифт». Вот это давнее его самовнушение и откликнулось теперь в его письме Фадееву.
Ну, а что касается его восклицания — «Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести…» — тут в его искренности и вовсе не может быть никаких сомнений. Этим он жил всю жизнь. Это стало наиважнейшим мотивом его большого романа и самых пронзительных, прощальных его стихов:
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Итак, все мысли, выплеснувшиеся в том его письме Фадееву, — это были ЕГО мысли. Старые, новые, в разное время по-разному его волновавшие, но никем ему не навязанные, его собственные.
И его собственным, тоже никем ему не навязанным было владевшее им тогда ощущение величия уходящей эпохи.
Это ощущение не оставляло его и позже. И однажды выплеснулось по поводу и в форме, не оставляющих сомнения в подлинности этого его чувства.
ИЗ ПИСЬМА Д.А. ПОЛИКАРПОВУ
16 января 1959 года
…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска.
Повторяю, писать могу только Вам, потому что полон уважения только к Вам и выше оно не распространяется… Никому, кроме Вас, я писать не буду, ничего другого предпринимать не стану.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 10. Стр. 415.)
Дмитрий Алексеевич Поликарпов, к которому обращено это письмо, был в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС. Это был тот самый Поликарпов, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать, — работай с этими».
Это был человек неординарный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что если умрет после 15-го числа, пусть она — так и быть! — возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15-го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил.
В то время, я думаю, уже не много осталось цековских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой».
Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити», как все за глаза его звали, проявлялась не только в этом.
В отличие от подавляющего большинства тогдашних партийных бонз он был идейным. Он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности, как выразился однажды Маяковский, «не по службе, а по душе». Всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком, от этого было только хуже.
Но ведь не это же его качество привлекло к нему Бориса Леонидовича Пастернака! И не оно заставило его написать, что только к нему одному из цековских идеологических бонз он полон уважения.
Так что же?
Когда разразился скандал вокруг присуждения ему Нобелевской премии, разбираться с проштрафившимся «небожителем», то есть расхлебывать всю эту кашу, по должности выпало «дяде Мите». Вот тут-то, по ходу этих их встреч и переговоров и возникли у этих двух — таких разных! — людей какие-то отношения, похожие на человеческие.
…Поликарпов откашлялся, торжественно встал и голосом глашатая на площади возвестил, что… Пастернаку позволяется остаться на родине. Теперь, мол, его личное дело, как он будет мириться со своим народом.
— Но гнев народа своими силами нам сейчас унять трудно, — заявил при этом Поликарпов. — Мы, например, просто не можем остановить завтрашний номер «Литературной газеты»…
— Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич? — перебил его Боря. — Какой там гнев? Ведь в вас даже что-то человеческое есть, так что же вы лепите такие трафаретные фразы? «Народ!», «Народ!» — как будто вы его у себя из штанов вынимаете. Вы знаете прекрасно, что вам вообще нельзя произносить это слово — народ.
Бедный Дмитрий Алексеевич шумно набрал воздуху в грудь, походил по кабинету, и, вооружившись терпением, снова подступил к Боре.
— Ну, теперь все кончено, теперь будем мириться, потихоньку все наладится, Борис Леонидович… — А потом вдруг дружески похлопал его по плечу, — эх, старик, старик, заварил ты кашу…
Но Боря, разозлившись, что при мне его назвали стариком (а он себя чувствовал молодым и здоровым…), сердито сбросил руку со своего плеча:
— Пожалуйста, вы эту песню бросьте, так со мной разговаривать нельзя.
Но Поликарпов не сразу сошел с неверно взятого им тона:
— Эх, вонзил нож в спину России, вот теперь улаживай…
Боря вскочил:
— Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду, — и рывком пошел к двери.
Поликарпов послал мне отчаянный взгляд:
— Задержите, задержите его, Ольга Всеволодовна!
— Вы его будете травить, а я буду его держать? — ответила я не без злорадства, — возьмите свои слова назад!
— Беру, беру, — испуганно пробормотал Поликарпов.
(Ольга Ивинская. В плену времени. М. 1972. Стр. 286—287.)
Таких сцен там, надо полагать, было еще немало. Едва только утих первый, главный скандал, как вдруг вспыхнул новый. Пастернак написал стихотворение«Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне…») и отдал его первому подвернувшему под руку западному корреспонденту. В ответ последовали новые репрессии. Тотчас были расторгнуты все договоры на его переводы Шекспира, рассыпаны наборы уже готовящихся к выходу их изданий. Вот по этому поводу Поликарпов и уговаривал его написать Хрущеву.
Свое отношение к новым кремлевским властителям Пастернак, как мы уже знаем, выразил весьма недвусмысленно:
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
В это же самое время Ахматова не стеснялась говорить о себе: «Я — хрущевка!» Она была благодарна Хрущеву за разоблачение сталинских преступлений, за распущенные лагеря и вышедших на свободу зэков, среди которых, между прочим, был ее сын.
Эренбург, которому, как и Пастернаку, при Хрущеве досталось круче, чем при Сталине, тем не менее отозвался о нем скорее благожелательно:
Смекалист, смел, не памятлив, изменчив,
Увенчан глупо, глупо и развенчан…
Не только от сохи и от утробы
Он власть любил, но не было в нем злобы,
Охоч поговорить, то злил, то тешил,
И матом крыл, но никого не вешал.
Ну, а что касается хрущевской «оттепели», тут и говорить нечего — это ведь не кто иной, как он, дал имя его десятилетнему царствованию.
К «оттепели», наступившей после лютых сталинских холодов, Пастернак тоже отнесся так же.
С удовлетворением отметил, что —
Смягчается времен суровость…
Поделился даже своими надеждами на новые, еще более благодетельные перемены:
Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять,
Столетье вышло из его опеки.
Пора дорогу будущему дать.
Но писать письмо Хрущеву, искать у него помощи и защиты — не хотел.
Обращаться к «жестокому и страшному Сталину» он не считал для себя зазорным. А обратиться к Хрущеву, который «и матом крыл, но никого не вешал», было ему поперек души. К Поликарпову еще куда ни шло. А к Хрущеву — ни за что, ни за какие блага!
И это не потому, что Сталин к нему благоволил, а Хрущев позволил своим холуям публично сравнивать его со свиньей. Нет, дело тут было не в личной обиде.
Со Сталиным у него были отношения. (Так, во всяком случае, ему казалось.) Даже с Поликарповым у него были — какие-никакие, но все-таки личные — отношения. А с Хрущевым никаких личных отношений у него не было и быть не могло.
Под нажимом Поликарпова (а может быть, и не его одного) он потом Хрущеву все-таки написал. Сдержанно, почти официально. Не «дорогой», как Сталину, а «глубокоуважаемый», хотя обращение «Дорогой Никита Сергеевич» в этих случаях тогда было уже частью обязательного ритуала. И уж конечно, без изъявлений преданности и любви. И без всяких этих своих «таинственностей».
Но, написав, он его все-таки не отправил.
СТАЛИН
И МАНДЕЛЬШТАМ
ДОКУМЕНТЫ
1
Н.И. БУХАРИН — И.В. СТАЛИНУ
Дорогой Коба,
На дня четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засесть за бешеную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Академия наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе написать о нескольких вопросах:
1). Об Академии наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это — сдержанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал — как ты это умеешь, — все бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Академия наук не получила никакой иностранной литературы — вот тут и следи за наукой!
2). О наследстве «Правды» (типографском). Выло решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На последнем заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтобы нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действительно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.
3). О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с Алексеем Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т.д. Моя оценка О. Мандельштама: он — первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он — безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т.д. Т.к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.
Твой Николай.
P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте) потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает.
2
РЕЗОЛЮЦИЯ И.В. СТАЛИНА НА ПИСЬМЕ Н.И. БУХАРИНА
Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие.
И. СТАЛИН
3
ЗАЯВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРЯ ССП В.П. СТАВСКОГО НАРКОМУ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР Н.И. ЕЖОВУ О ПОЭТЕ О.Э. МАНДЕЛЬШТАМЕ[1]
16 марта 1938 г.
Уважаемый Николай Иванович!
В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.
Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).
Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.
С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме.
Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.
За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).
Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.
С коммунистическим приветом
В. Ставский.
4
О СТИХАХ О. МАНДЕЛЬШТАМА
Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию — нет темперамента, нет веры в свою строку.
Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком.
Едва ли можно отнести к образцам ясности и следующие строки:
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршун где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность. Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным.
Относительно хороши (и лучше прочих) стихи пейзажные, хороши стихотворения: 1) «Если б меня наши враги взяли…», 2) «Не мучнистой бабочкою белой…» и 3) «Мир начинается, страшен и велик…»
Есть хорошие строки в «Стихах о Сталине», стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных. В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине.
У меня нет под руками прежних стихов Мандельштама, чтобы проверить, как далеко ушел он теперь от них, но — читая — я на память большой разницы между теми и этими не чувствую, что, может быть, следует отнести уже ко мне самому, к нелюбви моей к стихам Мандельштама.
Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в «Стихах о Сталине» мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи, — я ответил бы — нет, не следует.
Петр Павленко
Сюжет первый
«ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»
Судьба Мандельштама — едва ли не самая драматическая в русской литературе советского периода. Не потому, что ему выпал жребий более ужасный, чем многим другим его собратьям. Трагическая развязка его судьбы была такой же, как у Бабеля, Пильняка, Артема Веселого, Ивана Катаева, — всех не перечислишь. Отличается от них Мандельштам тем, что был он, пожалуй, из них всех самым независимым, самым нетерпимым.
«Нетерпимости у О. М. хватило бы на десяток писателей», — замечает в своих воспоминаниях вдова поэта Надежда Яковлевна Мандельштам.
Нетерпимость была не просто свойством его души. Она была его священным принципом, его девизом:
Чем была матушка-филология, и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся кровь, все-терпимость.
(Четвертая проза.)
В той же «Четвертой прозе» он высказался на эту тему еще резче, еще исступленнее:
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю…
Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей — ведь дети должны за нас продолжать, за нас главнейшее досказать — в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед.
«Рябой черт» — это о Сталине.
В разговорах — только вдвоем, с глазу на глаз, шепотом, — такое, может быть, еще можно было услышать. Но прочесть!.. Не могу назвать ни одного из его собратьев по перу, кто отважился бы написать нечто подобное.
Но одной этой яростной репликой Мандельштам не ограничился.
В ноябре 1933 года он написал небольшое стихотворение, в котором свое отношение к «рябому черту» выразил еще более ясно и недвусмысленно:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —
Там помянут кремлевского горца
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.
Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, — то малина.
И широкая грудь осетина.
Некоторые современники (из тех немногих, кому это стихотворение тогда стало известно) отзывались о нем пренебрежительно. Они отвергли его именно из-за его лобовой резкости и прямоты:
Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их «стишками»… Илья Григорьевич справедливо считает их одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Еще резче выразился Б.Л. Пастернак. Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался обсуждать его достоинства и недостатки:
Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».
(Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж. 1981, стр. 316.)
Мандельштам, конечно, и сам прекрасно понимал, что, сочиняя — а тем более читая вслух, хотя бы и самым надежным слушателям из числа своих знакомых, — это стихотворение, он совершает акт самоубийства:
Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева».
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца — теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие — «что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал:
— Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… — И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ —
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
— Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
— Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 51.)
Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он — по собственному его признанию — все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».
Запись Э. Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение — не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.
В наше время взгляд на стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца» как на лобовую и, выражаясь языком зощенковских героев, «маловысокохудожественную» эпиграмму стал уже общим местом.
Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта. Больше того: предположение, что это мелкое «литературное озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы, представляется ему прямо-таки оскорбительным:
Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный, — тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколочена.
Что ни казнь у него, — то малина.
И широкая грудь осетина.
«Что ни казнь» и «грудь» в подбор — даже неграмотно…
Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот — слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного литературного озорника.
(Эдвин Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург — Париж. 1993, стр. 107.)
Примерно в том же духе, — хотя и гораздо корректнее, — высказывается на эту тему другой наш современник — литературовед, посвятивший (тем не менее) этому короткому стихотворению специальное исследование:
…Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.
( Е.А. Тоддес. Антисталинское стихотворение Мандельштама (к 60-летию текста). В кн.: Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига — Москва, 1994, стр.199.)
«Тяга к внеэстетическим сферам» — это, конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно испуганная) реакция Пастернака («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по существу — то же самое.
Художественную, эстетическую ценность стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает:
— Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи…
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995, стр. 236.)
Поэтическую мощь, вот эту самую «вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт — Фазиль Искандер. Он даже высказал весьма неординарное предположение, что именно этими своими качествами стихотворение впечатлило и самого Сталина:
Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин — неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
Наши речи за десять шагов не слышны.
Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло — никто не услышит.
А слова как тяжелые гири верны.
Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.
Он играет услугами полулюдей.
Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин…
Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться… Стихотворение выража-
ло ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…
(Фазиль Искандер. Поэты и цари. М. 1991, стр. 51-52.)
С мнением Искандера, предполагающим столь чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма» Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны…», «Как подковы кует за указом указ, — кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…») И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…» ), было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…» и лермонтовским: «Страна рабов, страна господ…».
При всем при том (что там говорить, прав, прав современный исследователь) — факт создания этого стихотворения был и несомненным, прямым политическим действием, разрешившимся «биографической катастрофой», то есть тем самым актом самоубийства, о котором говорил Пастернак. Поэтому может сложиться впечатление, что именно в создании Мандельштамом этого знаменитого антисталинского стихотворения и состоял его последний творческий акт.
Но на самом деле это был только первый шаг. Только завязка сюжета, которая лишь предопределила его трагическую развязку. Сам же сюжет разворачивался довольно причудливо. Совсем не по установившемуся тогда шаблону.
* * *
После того как Мандельштам был арестован (это случилось, как уже было сказано, в ночь с 13 на 14 мая 1934 года), по просьбе жены поэта за него взялся хлопотать Н.И. Бухарин.
Раньше об этих его хлопотах мы знали только из мемуаров Надежды Яковлевны. Но сравнительно недавно письмо Бухарина Сталину, в котором говорится об аресте Мандельштама, было обнародовано, так что теперь у нас есть возможность более точно, а главное, более подробно узнать, как было дело.
Одним из первых объявил, что это письмо «обнаружилось» в Президентском архиве, Эдвард Радзинский. Из текста его сообщения можно было понять, что обнаружил его там не кто иной, как он. Однако привел он в этом своем сообщении лишь ту часть бухаринского письма, где речь шла о Мандельштаме, сделав при этом вид, что публикует письмо полностью. Другая публикация (Письма Н.И. Бухарина последних лет. Август — декабрь 1936 г. Публикация Юрия Мурина// Источник. 1993. № 2. С. 12.) была еще более фрагментарной: там был приведен только постскриптум бухаринского письма и резолюция Сталина. Полный же текст этого письма появился в печати совсем недавно. Целиком, в том виде, в каком оно было написано, его привел Леонид Максименков в своей работе «Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932— 1946) Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие».
Первые два пункта этого письма (об Академии наук и о судьбе типографского наследства «Правды») к нашей теме никакого отношения не имеют, и, казалось бы, приводя текст бухаринского письма, я вполне мог бы их опустить — без малейшего ущерба для сути дела. Но я счел необходимым — в первом (документальном) разделе этой главы — привести текст этого письма полностью, потому что весь тон его, — да и не только тон, а вся его, так сказать, композиция, — красноречивы необычайно.
Не случайно Бухарин не счел для себя возможным обратиться к другу Кобе с письмом (или хоть запиской), целиком посвященным судьбе Мандельштама, а решился затронуть тему его ареста лишь в общем письме, в ряду других, более важных (общегосударственных) проблем и вопросов. И не случайно заговорил он на эту щекотливую тему не в первом и даже не во втором, а лишь в третьем пункте своего письма, как бы давая тем самым понять, что сие хоть и важно, но важно — «в-третьих».
Не менее красноречива тут и стилистика всех трех пунктов. По пункту первому он высказывает пожелание, чтобы Сталин приказал («как ты это умеешь»). По второму — просит дать указание своему другу Стецкому. Что же касается пункта третьего, то тут он, в сущности, ничего не просит, а как бы просто ставит «друга Кобу» в известность о том, какое создалось положение: жена поэта шлет ему «отчаянные телеграммы», Пастернак «в полном умопомрачении», все к нему апеллируют, а он толком даже и не знает, в чем арестованный поэт провинился, чем «наблудил», может быть, дело носит вовсе даже и не политический, а сугубо бытовой характер («подрался с Алексеем Толстым»), — вот и «решил написать и тебе об этом».
Все это я отмечаю отнюдь не в укор Бухарину. Заступиться за опального поэта он мог только вот в такой деликатной, осторожной форме. Вопрос и сам по себе был непростой. А тут еще — особое положение, в котором оказался тогда бывший лидер правой оппозиции. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!»), были в далеком прошлом. Но были в этом прошлом (по времени — не таком уж и давнем) эпизоды, о которых теперь лучше было не вспоминать.
Перед тем, как встретиться с группой писателей 26 октября 1932 года (мне пришлось присутствовать на этой встрече, выступать и говорить со Сталиным), состоялась предварительная встреча писателей-коммунистов со Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Бухариным, — тоже на квартире у Горького.
Выпили. Фадеев и другие писатели обратились к Сталину с просьбой рассказать что-нибудь из своих воспоминаний о Ленине. Подвыпивший Бухарин, который сидел рядом со Сталиным, взял его за нос и сказал: «Ну, соври им что-нибудь про Ленина». Сталин был оскорблен. Горький, как хозяин, был несколько растерян. Сталин сказал:
— Ты, Николай, лучше расскажи Алексею Максимовичу, что ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина.
(Корнелий Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 77.)
Автор этих воспоминаний сам на той встрече не был (был на следующей) и эпизод этот пересказал будто бы со слов присутствовавшего на ней Фадеева. Пересказал явно не без вранья. Трудно поверить, чтобы в 1932 году, даже в подпитии, Бухарин осмелился взять Сталина за нос.
Но нет дыма без огня. Вот как изобразил эту сцену один из тех, кто при ней присутствовал:
За ужином расселись без чинов. Опрокинув одну, другую рюмку, стали и вовсе пересаживаться с места на место.
Сталин сел на свободный стул рядом с Бухариным, чего тот давно ожидал. Кто-то из писателей попросил:
— Товарищ Сталин, расскажите про Ленина.
— Ленин — человек-гора!
Фадеев подал реплику:
— Вы тоже люди-горы.
Фадеев это сказал искренне, без какой-либо подготовительной заминки. Она естественно родилась в приподнятой атмосфере вечера. Сталин замолчал, пристальным взглядом посмотрел на Фадеева, скосил глаза на Бухарина, Ворошилова — и ответил:
— Хэ! Воробьевы горы.
Это произвело сильное впечатление, никому не почудилось в словах Сталина ни лицемерия, ни наигрыша.
Помолчав, Сталин начал рассказывать о болезни Ленина. При этом он встал и крепкой щепотью ухватился за бородку Бухарина. И так держа, продолжал рассказывать, заглядывая в глаза и время от времени спрашивая:
— Верно? Бухарин кивал.
— Товарищ Ленин тяжело переживал болезнь. Я встретил его на лестнице. Товарищ Ленин плачет. Он взял с меня честное слово, что, когда наступит необратимое ухудшение, я дам ему яду. Неотвратимое ухудшение наступило. Товарищ Ленин, орел революции, не мог больше летать. Он сказал: «Ты дал честное слово, дай мне яд!»
Я не мог изменить своему честному слову и не мог дать ему яд. Тогда я вынес вопрос на Политбюро. И партия освободила меня от обещания дать Ленину яд. В протоколах Политбюро есть такой пункт. И есть записанное решение, освобождающее товарища Сталина от невозможного обещания.
Рассказывая эту историю, Сталин продолжал держать Бухарина за бородку.
— Помнишь? — спросил он.
И Бухарин кивком ответил — помню. А может быть, Сталин помогал ему кивать, дергая твердой рукой за бородку.
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М. 2006. Стр. 188—189.)
Вот каково было тогдашнее положение «Бухарчика» в ареопаге новых партийных вождей.
Сегодня мы с вами даже не в силах и вообразить, насколько опасной, смертельно опасной была для Бухарина даже такая робкая его попытка заступиться за опального поэта. (Л. Максименков, комментируя этот поступок Бухарина, не зря называет его подвигом.) А то, что сделал он это в хорошо продуманной, предельно тактичной форме, как раз и свидетельствует о том, что опасность такого заступничества очень хорошо понимал. Даже если и в самом деле не знал о том, что послужило причиной его ареста
Надежда Яковлевна считает, что не знал.
Вот как описывает она свой первый разговор с ним об арестованном муже:
Не написал ли он чего-нибудь сгоряча? Я ответила — нет, так, отщепенческие стихи, не страшнее того, что Н. И. знает.
Я солгала. Мне до сих пор стыдно. Но скажи я тогда правду, у нас не было бы воронежской передышки.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Получается, что действительно не знал. А когда узнал — пришел в ужас:
Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала к Николаю Ивановичу. «Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни», — сказала Короткова (секретарь Бухарина) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. «Н. И. не хочет вас принимать — какие-то стихи…» Больше я его не видела — Ягода прочел ему стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился…
(Там же.)
На самом деле, однако, тут все не так ясно.
Когда Мандельштама арестовали, о его «эпиграмме на Сталина» знали многие. И прямо связывали его арест с этой «эпиграммой».
Вот, например, такой факт.
Б.Л. Пастернак «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама» обратился за помощью не только к Бухарину. Кинулся он и к Демьяну Бедному.
Он знал, что за несколько лет до своего ареста Мандельштам попросил Демьяна похлопотать за кого-то. Демьян тогда хлопотать отказался, но при этом пообещал, что если дело коснется самого Мандельштама, он обязательно за него заступится. Неизвестно, напомнил ли Пастернак Демьяну об этом обещании. Известно только, что в ответ на просьбу помочь Демьян ответил категорически: «Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя».
Что-то такое, стало быть, уже слышал.
Тогда, в 1934-м, положение Демьяна казалось более прочным, чем у Бухарина. Но и он тоже висел на волоске после того, как неосторожно сказанул где-то, что терпеть не может, когда Сталин листает редкие книги в его библиотеке своими жирными пальцами. (Кстати, отсюда и строка Мандельштама: «Его толстые пальцы, как черви, жирны…»)
Когда стало известно, что Мандельштам арестован за стихи о Сталине, друзья и близкие поэта поняли, что надеяться не на что. Да и раньше, до ареста, все, кто знал эти стихи, не сомневались, что он за них поплатится жизнью. А уж после ареста… Следователь прямо угрожал расстрелом не только автору крамольного стихотворения, но и всем «сообщникам» (то есть тем, кому Мандельштам его прочел).
И вдруг произошло чудо.
Мандельштама не только не расстреляли, но даже не послали «на канал». Он отделался сравнительно легкой ссылкой в Чердынь, куда вместе с ним разрешили выехать й его жене. А вскоре и эта ссылка была отменена. Мандельштамам разрешено было поселиться где угодно, кроме двенадцати крупнейших городов страны (тогда это называлось «минус двенадцать»). Не имея возможности долго выбирать (знакомых, кроме как в двенадцати запрещенных городах, у них не было нигде), Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна наугад назвали Воронеж.
Причиной «чуда» было личное распоряжение Сталина.
Надежда Яковлевна, как мы уже знаем, считает, что тут возымели свое действие хлопоты Бухарина.
Не сомневается в этом и Л. Максименков, обнародовавший полный текст бухаринского письма Сталину, подробно его описавший и внимательно проанализировавший:
В январе 34-го на съезде «победителей» Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае — июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом «Инстанции». Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату.
(Леонид Максименков. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932—1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие. Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 256.)
И в завершение сюжета:
Бухарин отсрочил на несколько лет гибель Мандельштама. В этом — главный итог его кратковременного наместничества в царстве советской поэзии летом тридцать четвертого года
(Там же, стр. 258.)
Что касается мандата, наместничества, чрезвычайного комиссарства, а тем более «карт-бланша», — все это в высшей степени сомнительно. О том, какими жалкими были полномочия этого «чрезвычайного комиссара», можно судить по тому, с какой отчаянной наглостью кинулась в прениях на утвержденного высочайшей инстанцией докладчика свора «неистовых ревнителей» (Демьян Бедный, Алексей Сурков, Безыменский, Жаров). Как нахально, с полным сознанием своего права, учили они вчерашнего «любимца партии» той самой «азбуке коммунизма», в преподавании которой еще совсем недавно он считался едва ли не высшим авторитетом.
Кстати, во второй части своей работы Л. Максименков публикует письмо (в сущности, донос) Жданова Сталину, в котором на эту тему говорится следующее:
Больше всего шуму было вокруг доклада Бухарина, и особенно вокруг заключительного слова. В связи с тем, что поэты-коммунисты Демьян Бедный, Безыменский и др. собрались критиковать его доклад, Бухарин в панике просил вмешаться и предотвратить политические нападки. Мы ему в этом деле пришли на помощь, собрав руководящих работников съезда и давши указания о том, чтобы тов. коммунисты не допускали в критике никаких политических обобщений против Бухарина. Критика, однако, вышла довольно крепкой. В заключительном слове Бухарин расправлялся со своими противниками просто площадным образом. Кроме этого, он представил дело так, что инстанция одобрила все положения его доклада вплоть до квалификации отдельных поэтов, канонизации Маяковского и т.д., в то время как ему прямо указывалось, что в вопросе о квалификации поэтического мастерства того или иного поэта он может выступать лишь от себя… Я посылаю Вам неправленую стенограмму заключительного слова Бухарина, где подчеркнуты отдельные выпады, которые он не имел никакого права делать на съезде.
(Вопросы литературы. 2003, № 5, стр. 259—261.)
Намерениям «поэтов-коммунистов» напомнить Бухарину обо всех его политических грехах и ошибках был, значит, сделан легкий укорот. Но свору «неистовых ревнителей» на докладчика с цепи все-таки спустили. И Сталин в своем ответе на донос Жданова не смог скрыть искреннего удовольствия, полученного им при известии, что «Бухарчику» от них все-таки крепко досталось:
Бухарин подгадил, внеся элементы истерики в дискуссию (хорошо и ядовито отбрил его Д. Бедный.)
(Там же, стр. 265.)
Вот, стало быть, каковы на самом деле были «чрезвычайные полномочия» этого «наместника» Сталина «в царстве поэзии», вот чего стоил этот якобы полученный им от Сталина «карт-бланш».
Но с утверждением Л. Максименкова, что именно письмо Бухарина Сталину спасло Мандельштама от гибели, спорить вроде не приходится.
Об этом как будто неопровержимо свидетельствует резолюция, оставленная Сталиным на тексте бухаринского письма:
Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие.
В оригинале письма Бухарина пункт третий (тот самый, где речь о Мандельштаме) сталинской рукой был отчеркнут красным карандашом. Первый и второй пункты ни специальных пометок, ни резолюций не удостоились: Коба сразу усек, что в письме «Бухарчика» было важно во-первых, а что — во-вторых и в-третьих.
Леонид Максименков полагает, что эта сталинская резолюция адекватно отражает непосредственную реакцию вождя, искреннее его возмущение теми, кто посмел самовольно, без его ведома арестовать Мандельштама. Причиной же этого возмущения было не уязвленное самолюбие диктатора («Сами подумали, сами посоветовались и сами решили?..»), а грубое нарушение установленного порядка. Мандельштам, оказывается, был номенклатурным поэтом. (Одна из глав работы Л. Максименкова так прямо и называется: «Мандельштам — номенклатурный поэт».)
В чем суть неординарности события? Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, «инстанции» (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду.
(Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 245.)
Повторяем, что Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей», были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.
(Там же, стр. 250.)
Информация интересная. Но вывод…
При всей — внешней — его убедительности он представляется мне весьма и весьма сомнительным.
«Кто дал им право!» — возмущается вождь. Но кому это — «им»? Кто эти таинственные «они», посмевшие арестовать Мандельштама? Ведь мы с вами прекрасно знаем, что никаких «они» на самом деле не было. Был «Он». И только «Он».
Когда Орджоникидзе возмутился обыском, который сделали у одного из руководителей подведомственного ему наркомата (кажется, у Пятакова), Сталин сказал ему:
— Что ты возмущаешься? Это такая организация… Они и у меня могут обыск сделать.
Шутка.
Сталинская резолюция по поводу ареста Мандельштама шуткой, конечно, не была. Но, как и реплика, брошенная им в разговоре с Серго, она была чистейшей воды лицемерием.
О том, что Мандельштам арестован, Сталин, конечно, знал. Мало того: к тому моменту, когда до него дошло бухаринское письмо, арестовавшие Мандельштама «они» уже давным-давно получили от Него указание, как «им» надлежит в этом случае действовать.
На письме Бухарина даты нет. Но определить, когда оно было написано и отправлено, нетрудно.
Л. Максименков датирует его первой половиной июня, исходя из информации, содержащейся в первых его двух пунктах. (Подготовка к съезду писателей, дата заседания Оргбюро, на котором рассматривался вопрос об использовании оборудования старой типографии «Правды».)
Но для нас гораздо важнее другая подробность этого письма, содержащаяся в представляющем для нас главный интерес третьем его пункте.
«Я получаю, — пишет там Бухарин, — отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна…»
Из окна Мандельштам пытался выброситься в Чердыни. А то, что он с Надеждой Яковлевной оказался в Чердыни, было, как мы знаем, чудом. И причиной этого чуда было личное распоряжение Сталина. Его фраза: «Изолировать, но сохранить».
Эту сталинскую фразу Надежда Яковлевна услышала из уст следователя, который вел дело Мандельштама. Она называет его «Христофорович» — не по аналогии с Бенкендорфом, как можно было бы предположить, а просто потому, что, по иронии судьбы, именно такое было у него отчество. Николай Христофорович Шиваров — вот как его звали. Оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ, специалист по писателям.
Стихи следователь называл «беспрецедентным контрреволюционным документом», а меня соучастницей преступления:
«Как должен был на вашем месте поступить советский человек?» — сказал он, обращаясь ко мне. Оказывается, советский человек на моем месте немедленно сообщил бы о стихах в органы, иначе он подлежал бы уголовной ответственности… Через каждые три слова в устах нашего собеседника звучали слова «преступление» и «наказание». Выяснилось, что я не привлечена к ответственности только потому, что решили «не поднимать дела». И тут я узнала формулу: «изолировать, но сохранить» — таково распоряжение свыше — следователь намекнул, что с самого верху, — первая милость… Первоначально намечавшийся приговор — отправка в лагерь на строительство канала — отменен высшей инстанцией. Преступника высылают в город Чердынь на поселение… И тут Христофорович предложил мне сопровождать О.М. к месту ссылки. Это была вторая неслыханная милость, и я, разумеется, тотчас согласилась…
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Вряд ли можно сомневаться в том, что «высшей инстанцией», отменившей первоначальный приговор, был сам Сталин. Кто еще посмел бы решить «не поднимать дела», заведенного по поводу «беспрецедентного контрреволюционного документа», мишенью которого был сам Хозяин.
Итак, резолюция Сталина на бухаринском письме вовсе не была руководством к действию. Даже Л. Максименков, интерпретирующий ее иначе, чем я, отмечает:
«Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…» Особенность этой сентенции Сталина в том, что она не обращена ни к кому конкретно. Нет фамилии адресата… Если ответ на вопрос «кто виноват?» подразумевается («они»), то конкретного указания: «что делать?» в сталинской мысли не было. Звучал риторический вопрос и субъективная оценкафакта…
(Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 246.)
Мнение Сталина («Безобразие…») не обращено ни к кому персонально… Это не закон, а именно сентенция философско-созерцательного плана.
(Там же, стр. 244.)
Так что же, получается, что заступничество Бухарина никак на судьбе Мандельштама не отразилось?
Нет, это не совсем так. Ведь после этого письма ссылка в Чердынь была заменена на более мягкую, которую Н.Я. называет «воронежской передышкой».
Было ли это смягчение участи опального поэта прямым следствием бухаринского письма, неизвестно. Но мы точно знаем, что письмо Бухарина, — во всяком случае, одна подробность этого письма, — пробудило у Сталина новый интерес к делу Мандельштама и к его судьбе.
* * *
Подробностью, обратившей на себя особое внимание Сталина, был постскриптум бухаринского письма. Точнее — упоминание в этом постскриптуме имени Пастернака.
Узнав, что «небожитель», как он однажды его назвал, «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама», Сталин позвонил Пастернаку.
Все варианты этого знаменитого телефонного разговора были рассмотрены нами в главе «Сталин и Пастернак», и рассматривая каждый из них, мы всякий раз убеждались, что, ведя с Пастернаком этот свой следовательский разговор-допрос, тиран развлекался. Он играл с поэтом, как кошка с мышью.
Это была любимая его игра.
Да, конечно, он хотел его унизить. И не только повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой («Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей…», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез…»), но и тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку: прямо дал понять, что для разговоров с Пастернаком «о жизни и смерти» у него нет ни времени, ни желания.
Но не только же для того, чтобы «поиграть» в свою любимую игру, звонил он Пастернаку!
Так для чего же?
Какая была тут у него главная, тайная цель?
Надежда Яковлевна объясняет это так:
Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню — никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются…
Цель чуда была достигнута — внимание перенеслось с жертвы на милостивца, с ссыльного на чудотворца
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
При всей убедительности этого соображения оно все-таки не объясняет самую природу чуда, причину его.
Почему Сталин проявил такое неожиданное мягкосердечие? Почему велел «изолировать, но сохранить»? Зачем звонил Пастернаку?
Этот вопрос не мог обойти ни один из биографов Мандельштама. И каждый из них пытался как-то на него ответить.
Стихи о Сталине дошли по назначению: преступление против высшей власти было налицо и, по обычаям тех лет, заслуживало смертной казни или, по меньшей мере, отправки в исправительный трудовой лагерь «на перековку». Сталин же отправил Мандельштама всего лишь на три года в ссылку, да еще в сопровождении жены. Как объяснить эту необычную милость?
Это размышляет автор самой известной на Западе монографии о Мандельштаме Никита Струве. И предлагает такую разгадку необъяснимого сталинского решения:
1934-й, пожалуй, наименее кровавый из сталинских годов. После страшного кровопускания коллективизации власть дает стране передышку: начинается выработка «самой демократической конституции в мире», на мази Первый съезд Союза писателей, готовится мировой антифашистский конгресс в Париже. Сурово наказать поэта еврейского происхождения за стихи, которые нельзя будет обнародовать, настолько они убийственны, — это могло помешать спокойному проведению всех этих мероприятий.
(Никита Струве. Осип Мандельштам. Лондон. 1988, стр. 85.)
Объяснение не слишком убедительное. А ссылка на еврейское происхождение поэта и вовсе комична. (Предположение, что еврейское происхождение Мандельштама могло затруднить Сталину расправу над поэтом, рождено, надо полагать, распространенным в среде русской эмиграции представлением, согласно которому советская власть воспринималась как власть откровенно и безусловно еврейская.)
Да и предположение, будто расправа с крамольным поэтом могла помешать Сталину провести съезд писателей в Москве и антифашистский конгресс в Париже, тоже достаточно наивно.
Нет, теми, кто жил тогда не в Париже (или Лондоне), а в Советском Союзе, поразительно мягкий приговор Мандельштаму не зря был воспринят как истинное чудо.
Н.Я. Мандельштам, как я уже говорил, полагает, что чудо это объяснялось заступничеством Бухарина и — в немалой степени — дошедшей до Сталина реакцией Пастернака. По ее свидетельству, примерно так же думала на этот счет и А.А. Ахматова:
Хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М… какую-то роль, очевидно, сыграли, потому что дело обернулось не по трафарету. Так по крайней мере думает А.А. Ведь в наших условиях даже эта крошечная реакция — легкий шум, шепоток — тоже представляет непривычное, удивительное явление.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Дело действительно обернулось не по трафарету. Но я думаю, что оно приняло столь неожиданный оборот совсем по другой причине.
Сюжет второй
«НО ОН МАСТЕР?»
Я думаю, что ключевой репликой в том разговоре Сталина с Пастернаком был настойчивый вопрос Сталина:
— Но он мастер? Мастер? И ответ Пастернака:
— Да не в этом дело.
Вот предположение, которое кажется мне наиболее вероятным.
Сталин хотел получить от Пастернака квалифицированное заключение о реальной ценности поэта Осипа Мандельштама. Он хотел узнать, как котируется Мандельштам на поэтической бирже, как ценится он в своей профессиональной среде.
Именно в этом, на первый взгляд, странном и необъяснимом интересе я вижу разгадку так называемого чуда.
Сталин всю жизнь испытывал суеверное уважение к поэзии и поэтам.
Мандельштам это остро чувствовал. Недаром он говорил жене:
— Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас. За нее убивают. Только у нас. Больше нигде…
Уважение Сталина к поэтам проявлялось не только в том, что поэтов убивали.
Сталин прекрасно понимал, что мнение о нем потомков во многом будет зависеть от того, что о нем напишут поэты. Разумеется, не всякие, а те, стихам которых суждена долгая жизнь.
Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он решил до поры до времени его не убивать. Он понимал, что убийством поэта действие стихов не остановишь. Стихи уже существовали, распространялись в списках, передавались изустно.
Убить поэта — это пустяки. Это самое простое. Сталин был умнее. Он хотел добиться большего. Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина.
Разумеется, это всего лишь гипотеза. Но возникла она не на пустом месте. Вспомним свидетельство хорошо информированного современника, которое я уже приводил однажды. (И даже не однажды.)
Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.
Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.
(Лев Горнунг. Аневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке, М. 1993, стр. 80.)
Если Сталин прямо намекал, что хочет быть воспет Пастернаком, почему у него не могло быть таких же намерений и в отношении Мандельштама?
Но тут возникает такой вопрос.
Почему ему было важно, чтобы его воспевали именно Пастернак и Мандельштам? В конце концов, не все ли равно — кто? В поэтах не было недостатка.
Кажется, ведь это он сам сформулировал известный лозунг. «У нас незаменимых нет».
В отличие от своих учеников и последователей Сталин был не настолько наивен, чтобы надеяться на то, что великими поэтами в будущем будут считаться те, кого он сегодня назначит на эту должность. Сталин прекрасно понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть. Но он полагал, что вся их незаменимость лежит в сфере узкой специализации, в сфере мастерства. «Незаменимый» в рамках привычных для Сталина понятий — это значило «уникальный специалист», «спец». А если «спец» действительно уникальный, важно, чтобы тебя обслужил именно он, а не кто другой. Точно так же, как если бы речь шла о хирургическом вмешательстве, важно, чтобы оперировал выдающийся хирург, а не заурядный.
В этом (как и во многом другом) Сталин был верным учеником Ленина:
Известие о том, что Вас лечит новым способом «большевик», хотя и бывший, меня ей-ей обеспокоило. Упаси Боже от врачей-товарищей вообще, врачей-большевиков в частности! Право же, в 99 случаях из 100 врачи-товарищи «ослы», как мне раз сказал один хороший врач. Уверяю Вас, что лечиться (кроме мелочных случаев) надо только у первоклассных знаменитостей. Пробовать на себе изобретения большевика — это ужасно!!.. Если поедете зимой, во всяком случае заезжайте к первоклассным врачам в Швейцарии и Вене — будет непростительно, если Вы этого не сделаете!
(В.И. Ленин — A.M. Горькому. Начало ноября 1913 г.)
Стихи, возвеличивающие Сталина, писали многие поэты. Но Сталину было нужно, чтобы его воспел именно Мандельштам. Во-первых, конечно, потому, что он, как ему доложили, был выдающимся специалистом в своем деле, мастером. А кроме того, еще и потому, что он был — «чужой». У Сталина был острый интерес к «чужим». К Булгакову, например. Не случайно он смотрел «Дни Турбиных» пятнадцать раз и не случайно заставил Поскребышева в ночь смерти Булгакова звонить и справляться: «Правда ли, что писатель Булгаков умер?»
Пастернак тоже был «чужим». Сам так себя ощущал и никогда не делал из этого секрета.
Когда следователь, занимавшийся реабилитацией Мейерхольда, начал разбирать его дело, он обнаружил, что, помимо всех прочих обвинении, Мейерхольду инкриминировалась связь с Пастернаком, Олешей и Эренбургом. Эренбург (единственный, чье имя из этой тройки было ему знакомо) объяснил, что ни Пастернак, ни Олеша никогда репрессированы не были, что оба они — честные советские писатели, имеющие большие заслуги перед советской литературой. Следователь встретился с Пастернаком и задал ему традиционный вопрос о Мейерхольде: «Вы были его другом?» Пастернак искренно удивился: «Что вы! Я никогда не был достаточно советским человеком для этого!»
Эстетическим идеалом Сталина был фасад Российской Империи: старая русская военная форма с погонами, деньги, похожие на царские трешки и пятерки, «царский» портрет генералиссимуса на здании Моссовета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)…
Неограниченный властелин полумира, создатель государственной машины, с которой не могла сравниться ни одна империя прошлого, земной бог, официальный титул которого (величайший гений всех времен и народов, корифей науки, гениальный полководец, основоположник, создатель, зачинатель, и прочая, и прочая, и прочая) далеко превосходил количеством и пышностью определений полный титул российских самодержцев, он до конца своих дней не мог отделаться от комплекса неполноценности, от завистливого равнения на последнего отпрыска рухнувшей монархии. Я уверен, что лучшим комплиментом для Сталина, высшей оценкой созданной им империи были бы принятые всерьез полунасмешливые строки поэта: «Амуниция в порядке, как при Николае».
Венцом этого эстетического идеала, лучшим украшением фасада этого великолепного здания могли бы стать две-три оды, написанные двумя-тремя настоящими поэтами. Как сказал бы Паниковский, — «с раньшего времени, теперь таких нет!».
(Эстетические идеалы правителей сталинского государства я сравниваю с эстетическими идеалами Паниковского не ради красного словца. Молотов с упоением говорил в какой-то своей речи: «Ни для кого не секрет, что А.Н. Толстой — это не кто иной, как бывший граф Алексей Николаевич Толстой…». Им ужасно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании с знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они настоящие.)
Свидетельство Пастернака подтвердило Сталину, что Мандельштам — настоящий.
Впрочем, это, наверно, было известно ему и раньше. До ареста Мандельштам получал совнаркомовскую пенсию в двести рублей. Получению пенсии способствовал Молотов. Она была дана, как пишет Н.Я. Мандельштам, «за заслуги в русской литературе при невозможности использовать в литературе советской».
Если вдуматься, уже сама эта формулировка представляет собой еле заметную трещину в монолите революционной ортодоксальности. Выходит, будучи справедливо отторгнутым советской литературой (самой передовой литературой мира и т.д.), можно в то же время представлять собой некую ценность, так сказать, по гамбургскому счету.
Эта двойная бухгалтерия, это инстинктивное уважение к гамбургскому счету было в высшей степени характерно для Сталина.
Ленин ощущал себя скорее создателем нового гамбургского счета, более истинного, нежели все, существовавшие когда-либо прежде. Он был родоначальником великой переоценки всех ценностей, создателем новой, естественно, самой совершенной, системы отсчета. Ломая и взрывая все общепринятое, он мог позволить себе презрительную гримасу по отношению к любому авторитету.
Ходили в театр смотреть «Сверчка на печи» Диккенса. Уже после первого действия Ильич заскучал, стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса, а когда начался разговор старого игрушечника с его слепой дочерью, не выдержал Ильич, ушел с середины действия.
(Н.К. Крупская. Что нравилось Ильичу из художественной литературы.)
У Сталина была психология узурпатора, психология человека, незаконно утвердившегося на интеллектуальном троне. Корифей науки инстинктивно считался с научными и художественными авторитетами, особенно с «чужими».
Отношение Ленина к европейским знаменитостям касалось не только врачей. С не меньшим почтением относился он и к другим буржуазным спецам — например, к инженерам. (Пока не вырастили кадры своих.) Но на писателей, а тем более на философов это его почтение не распространялось. Писатель, признанный Западом, в глазах Ленина мог оказаться и ничтожеством, и филистером, и кем угодно. В глазах Сталина — никогда. Мнение «чужих» оыло для Сталина очень высокой меркой.
Будучи сам неудавшимся стихотворцем, Сталин в этой области безотчетно готов был прислушаться к мнению авторитетов.
Не зря он так настойчиво домогался у Пастернака: «Но ведь он же мастер? Мастер?»
В ответе на этот вопрос для него было все. Крупный поэт — это значило крупный мастер. Другого значения слова «поэт» Сталин не понимал. А если «мастер», значит, сможет возвеличить «на том же уровне мастерства», что и разоблачил. И тогда возвеличивающие стихи перечеркнут те, разоблачительные. Если все дело в мастерстве, то как смогут потомки отличить стихи, написанные «под нажимом», от стихов, родившихся по естественному велению души? Все это пустяки. В «мистику» Сталин не верил. Он для того и пощадил Мандельштама, для того и отправил его не «на канал», а в Воронеж. Он ждал, что этот простой расчет принесет плоды.
И дождался.
* * *
Мандельштам понял намерения Сталина. (А может быть, ему намекнули, помогли их понять.) Так или иначе, он оказался заложником этих сталинских планов, этих невысказанных, но достаточно понятных сталинских намерений. Доведенный до отчаяния, загнанный в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строф. Он решил написать ожидаемую от него «оду Сталину».
Вот как вспоминает об этом вдова поэта:
У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу. Для него это было необычным поступком — ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель! Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер! Он бы не задумался и сразу написал!..» Попытка насилия над самим собой упорно не удавалась.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
В конце концов «попытка насилия над собой» все-таки удалась.
В результате явилась на свет долгожданная «Ода», завершающаяся такой торжественной кодой:
И шестикратно я в сознанье берегу, —
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь через тайгу
И ленинский Октябрь — до выполненной клятвы.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца
Для чести и любви, для воздуха и стали
Есть имя славное для сильных губ чтеца,
Его мы слышали, и мы его застали.
Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался. Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. (Что и было сделано.)
Но Сталин ошибся.
Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он написал стихи, возвеличивающие Сталина. И, тем не менее, план Сталина потерпел полный крах. Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести всю эту сложную игру.
Справедливости ради следует отметить, что Лебедев-Кумач или Долматовский бесхитростно срифмовали бы «стали» и «Сталин». Мандельштам, инстинктивно озабоченный соображениями элементарного вкуса, обманул привычные ожидания читателей последней, чуть менее банальной, строкой: «Его мы слышали, и мы его застали…». Явно превышают возможности Долматовского, Ошанина и Лебедева-Кумача слова: «Для сильных губ чтеца». Но — «Есть имя славное» — это уже чистый, беспримесный, стопроцентный Лебедев-Кумач.
Все-таки зря Сталин отказался встретиться с Пастернаком и поговорить с ним «о жизни и смерти».
Хотя он бы все равно ничего не понял. Не мог он понять, что означает досадливая фраза Пастернака: «Да не в этом дело», сказанная в ответ на простой и ясный вопрос: «Но он же мастер? Мастер?»
Конечно, Сталин не без основания считал себя крупнейшим специалистом по вопросам «жизни и смерти». Он знал, что сломать можно любого человека, даже самого сильного. А Мандельштам вовсе не принадлежал к числу самых сильных.
Но Сталин не знал, что сломать человека — это еще не значит сломать поэта.
Он не знал, что поэта легче убить, чем заставить его воспеть то, что ему враждебно.
* * *
Мандельштам не был мастером, он был поэтом. Если это не риторическая фигура, надо попытаться понять, что конкретно она означает.
Мандельштам ткал свою поэтическую ткань не из слов. Этого он не умел. Его стихи были сотканы совсем из другого материала.
Невольная свидетельница рождения едва ли не всех его стихов (невольная, потому что у Мандельштама никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), Н.Я. Мандельштам свидетельствует:
Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате… У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Пастернак, которому все это было знакомо с младенчества («Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, — а слова являются о третьем годе»), потому-то и поморщился досадливо на вопрос Сталина («Но ведь он же мастер?»), что вопрос этот предполагал принципиально иное представление о существе дела. Представление это, резонно казавшееся Пастернаку чудовищной чушью, так как оно находилось в вопиющем противоречии со всем его опытом, предполагает, что единый и нераздельный процесс отчетливо делится на «содержание» и «форму», причем собственно писание стихов состоит как раз в том, что для «содержания» подбирается соответствующая «форма».
Идущих этим путем Мандельштам в «Разговоре о Данте» назвал «переводчиками готового смысла». Тут слово «мастер» было бы вполне уместно. Но оно имело бы смысл скорее уничижительный, нежели комплиментарный.
В том же «Разговоре о Данте» Мандельштам сравнивает «форму» с губкой, из которой выжимается «содержание». Если «губка» суха, из нее ничего не выжмешь.
Таков был единственный доступный ему способ творить.
Очень характерно, что, ощутив невозможность написать стихи иным способом, Мандельштам позавидовал не кому-нибудь, а именно Асееву.
Асеев — «мастер», в понимании Мандельштама, вовсе не потому, что владеет некими ремесленными приемами, которыми он, Мандельштам, не владеет. Дело не в этом.
Асеев — «мастер» прежде всего потому, что «поиски максимальной яркости выражения и незаношенности речи», как он сам признавался, всю жизнь были для него главным и, может быть, даже единственным стимулом поэтической работы. Слово, словесная ткань стиха — в этом для Асеева начало и конец работы поэта, с этого все начинается и к этому все сводится, даже когда порыв и вдохновение истинного творца он противопоставляет механическому версификаторскому умению виршеплета-ремесленника:
Стихи можно научиться рифмовать и аллитерировать, но придать им силу и выразительность таким сочетанием слов, которые бы переосмысливали обычное в необычное, раскрывали бы сущность явления не через длительное изложение, а молниеносно, озаренно, пронизывая как электричеством смысла слова, отдаленно живущие в обиходе, — этому научиться нельзя; для этого надо быть поэтом, а не виршеплетом.
(Николай Асеев. Зачем и кому нужна поэзия. М. 1961, стр. 46.)
Как обстояло бы дело, если бы Асеев, очутившись в положении Мандельштама, решил написать стихи, прославляющие Сталина? Сталин — гений. Это было для него аксиомой. Задача состояла бы в том, чтобы «оформить» эту аксиому с максимальной «художественностью», то есть не банально, стремясь к «максимальной яркости и незаношенности речи», к максимальной остроте и выразительности словесного и образного построения.
Нет, он бы не кривил душой. Он был бы даже по-своему искренен. Но эта искренность не была бы результатом полного, абсолютного самообнажения.
Асеев, пользуясь термином Мандельштама, был «переводчиком готового смысла». Разница между Мандельштамом и Асеевым была не в том, что они по-разному относились к Сталину и к советской действительности. Разница была в том, что Асеев умел писать стихи, не самообнажаясь, не вытаскивая на поверхность, не выявляя в стихе весь запас своих подспудных, тайных впечатлений, идущих из подсознания, из самих глубин личности. А Мандельштам этого не умел.
Попытаться написать стихи, прославляющие Сталина, — это значило для него прежде всего найти где-то на самом дне своей души хоть какую-то точку опоры для этого чувства.
Не случайно, фиксируя процесс создания «Оды», Н. Я. Мандельштам всячески подчеркивает искусственность этого акта, выразившуюся в совсем не свойственном Мандельштаму стремлении сочинять за столом, с карандашом в руке («….писатель как писатель!»).
Впрочем, по ее же свидетельству, долго усидеть за столом Мандельштаму не удавалось:
Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер!..»
…Потом, внезапно успокоившись, ложился на кровать, просил чаю, снова поднимался, через форточку кормил сахаром соседского дворового пса — чтобы добраться до форточки, надо было влезть на стол с аккуратно разложенной бумагой и карандашами, — снова расхаживал взад и вперед по комнате и, прояснившись, начинал бормотать. Это значит, что он не сумел задушить собственные стихи и, вырвавшись, они победили рогатую нечисть.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент.
Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки «Оды». (Каких, надо признать, там немало.)
Когда 6 я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной, —
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно…
.............................................
Я б поднял брови малый уголок
И поднял вновь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек, —
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Да, это — не Долматовский и не Лебедев-Кумач. Это Мандельштам.
И вот это:
Сжимая уголек, в котором всё сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья…
И это:
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами...
И вот это:
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к реальным, глубоко затрагивающим его темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:
Сжимая уголек, в котором всё сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья…
Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..
То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя.
Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно все это рискованное предприятие, — как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты.
Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае — никакие:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца…
На всех готовых жить и умереть
Бегут, играя, хмурые морщинки…
И шестикратно я в сознаньи берегу,
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь — через тайгу
И ленинский октябрь — до выполненной клятвы.
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.
Видно, что поэт все время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казенных эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казенного, газетного славословия: «мудрый», «отец», «шинель» и т. п.
Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко…
Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти, крошечный кусочек живой ткани — словосочетание «бугры голов».
Н.Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить «Оду», Мандельштам повторял: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной всё головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?»
Разумеется, Мандельштам не мог не знать, «что он делает с этими головами». Но этому знанию в «Оде» не было места.
Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что «Он» делает «с ними» не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик:
Могучие глаза решительно добры…
Не просто глаза, но — могучие! Не просто добры, но — решительно добры!
Впрочем, прививка реального, увиденного («бугры голов») невольно сообщает черты относительного правдоподобия всему остальному — вымученному, мертвому.
О четверостишии, начинающемся строкой: «Уходят вдаль людских голов бугры…» Н.Я. Мандельштам в своей «Книге третьей» сообщает:
Это четверостишие было найдено мной и Харджиевым на каком-то черновике Мандельштама (кажется, черновик «Не сравнивай, живущий несравним…») … Само четверостишие вошло в «Оду» — О.М. старался втиснуть туда свои находки…
И замечает по этому поводу:
Искусственно задуманное стихотворение, в которое О.М. решил вложить весь бушующий в нем материал, стало маткой цикла противоположно направленных, с «Одой» несовместимых и «Оде» враждебных стихов.
Замечание это в полной мере приложимо и к самой «Оде»: в ней тоже соседствуют — не просто даже соседствуют, а плотно примыкают друг к другу — противоположно направленные, несовместимые с «Одой» и даже враждебные заданному ее смыслу строки.
Контраст между строками, имеющими какую-то точку опоры в душе поэта, и строками, такой опоры не имеющими, разителен, даже если строки эти стоят рядом. Но при этом создается иллюзия, что они образуют единое художественное целое:
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами…
Строки выразительные и сильные. Но рифмующиеся с ними следующие две строки, уже непосредственно прославляющие Сталина, как уже было сказано, просто пародийны:
Он мне все чудится в шинели, в картузе
На чудной площади с счастливыми глазами.
И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — всё это убого до крайности. Но сила и выразительность предыдущих двух строк заслоняют эту убогость, даже как бы заражают эти убогие строки своей поэтической энергией.
Примерно то же происходит и в другом его стихотворении, где упоминается Сталин:
Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит, —
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, —
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом…
Тут не вполне ясно, кто они — эти «враги», которые могут лишить поэта «права дышать и открывать двери». Одно несомненно: опасность оказаться вновь в «подвалах Лубянки» для Мандельштама в то время, когда рождались эти строки (февраль 1937 г.), была гораздо более реальна, чем весьма сомнительная перспектива попасть в лапы гестапо. И уж совсем несомненно то, что строки «Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен», по смыслу не просто близки, но чуть ли не прямо повторяют те, что выплеснулись у него в 35-м, после первого ареста:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Контраст между этим началом стихотворения и финальными его строчками — разителен.
Я говорю не столько даже о смысловом, сколько о художественном, поэтическом контрасте:
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
Поражают эти финальные строки в сравнении с предыдущими не столько даже тем, что такая концовка из художественной логики стихотворения не вытекает, сколько тем, что они — никакие, пустые, не наполненные. Что, кстати сказать, подтверждается версией, согласно которой у Мандельштама был другой, противоположный по смыслу, вариант последней, концовочной строки: «Будет губить разум и жизнь — Сталин».
Н.Я. Мандельштам в «Книге третьей» решительно утверждает, что истинным является именно этот вариант. Вот ее комментарий:
Последние две строки пришли к нему неожиданно и почти испугали его: «Почему это опять выскочило?» Возник вопрос, как это записать. Я предложила подставную последнюю строку, «…будет будить».
Совершенно очевидно, какой вариант отражал истинное представление поэта о том, кого он уже однажды назвал «душегубцем». (В стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…» был такой вариант строки о «кремлевском горце»: «Душегубца и мужикоборца…»)
Антисталинская «эпиграмма» не была внезапным порывом, неожиданным взрывом минутного настроения. Отношение к Сталину у Мандельштама было вполне определенное, и он даже не старался делать из этого тайну. Откровенные свои суждения на этот счет не стеснялся высказывать в разговорах с людьми мало знакомыми, а то и совсем не знакомыми — сразу, при первом же знакомстве:
Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол — глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.
Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:
— …он не способен сам ничего придумать…
— …воплощение нетворческого начала…
— …тип паразита…
— …десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)
И тем не менее в строку: «Будет губить разум и жизнь Сталин», в это — «губить» — как-то не верится. Во-первых, трудно представить себе, чтобы тогдашнее отношение Мандельштама к Ленину и Сталину было на интеллектуальном и политическом уровне будущих решений XX съезда. Противопоставление «плохому» Сталину «хорошего» Ленина — не в его, не в мандельштамовом духе.
Ну, а кроме того, такая поправка дела совершенно не меняет. От замены апологетического глагола «будить» на разоблачающий «губить» стихи лучше не становятся. Даже наоборот. Легкость, с какой строка заменяется другой, прямо противоположной по смыслу, лишь ярче оттеняет искусственность, неподлинность, мертворожденность этого концовочного четверостишия.
* * *
Для того чтобы попытка прославления Сталина удалась, у такого поэта, как Мандельштам, мог быть только один путь: она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого можно было бы убедить себя, что Сталин — не только палач и тупица, играющий «услугами полулюдей», «тип паразита» и «воплощение нетворческого начала», но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды.
Точкой опоры для мало-мальски искренней попытки примирения с действительностью сталинского режима для Мандельштама могло быть одно только это чувство: надежда. Прежде всего — надежда на перемены.
Конечно, в такой надежде всегда есть какая-то доля самообмана. Поэт на то и пророк, чтобы беспощадно прозревать бесплодность, безусловную обреченность такого рода надежд. И все-таки, по исконной человеческой слабости, он хочет надеяться на перемены.
Если бы это была только надежда на перемены в его личной судьбе, тут была бы только слабость, но еще не было бы самообмана. Но по самой природе своей души озабоченный не только личной судьбою, поэт пытается выразить некие общественные надежды.
И тут-то и начинается самообман, самоуговаривание:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Так уговаривал себя Пушкин.
Его «Стансы» не были ни предательством, ни даже отказом от своих убеждений, так как в них содержался некий «урок царям», некий совет, а цари, как известно, не очень любят, чтобы им давали советы. Особенно такие:
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
В совете этом была даже известная смелость, но был в то же время и некий моральный компромисс. Что ни говори, все-таки «казни», омрачившие начало царствования того, к кому обращался Пушкин, — это были не просто какие-то абстрактные казни. Казнили людей, с которыми поэт был хорошо знаком, приятельствовал, а с иными был даже связан самой искренней и нежной дружбой.
Забегая несколько вперед, отметим, что стихи, отразившие первую искреннюю попытку Мандельштама примириться с действительностью сталинского режима, тоже были «Стансами». Не исключено, что в самом выборе поэтической формы содержался намек на родство этих его «Стансов» с пушкинскими, то есть на то, что эти его стихи являют собой некий компромисс, что примирение его с действительностью хотя и искренно, но в то же время продиктовано давлением каких-то внешних сил.
Впрочем, суть не в этом.
Важно то, что спустя более чем столетие после своего появления на свет пушкинские «Стансы» вдруг вновь обрели неожиданную актуальность.
За четыре года до того, как Мандельштам написал свои «Стансы», другой поэт — Б. Пастернак, отнюдь не побуждаемый никакими внешними силами, написал стихи, откровенно перекликающиеся со знаменитыми пушкинскими:
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье…
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
При всем очевидном и нарочито подчеркнутом оптимизме финала, при самом искреннем желании автора признать «величье дня» нынешнего, при столь же очевидном намерении его повторить, применительно к новым обстоятельствам, то, что столетье назад сказал Пушкин, стихи эти гораздо менее определенны, менее однозначны, нежели пушкинские.
Пушкин прямо говорит, что в надежде славы и добра он глядит в будущее без страха.
Пастернак говорит совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!
Собственно говоря, стихи Пастернака — это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских.
«Итак, вперед, не трепеща!» — это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.
Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно если «рота» эта — 160-миллионный народ.
Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, ощущение безусловного знания истины.
Очень естественно для нормального здорового сознания хотеть — «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».
Пастернак в тогдашних своих стихах не столько утверждал свою правоту, сколько оправдывался:
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой?
И с тем, что всякой косности косней?
Перед кем он оправдывался? Уж конечно, не перед теми, кто мог заподозрить его в нелояльности, в недопустимом для советского человека пренебрежении к всенародному обязательству выполнить пятилетку в четыре года.
Он оправдывался, пытаясь доказать всем, и прежде всего самому себе, что, раздираясь противоречиями, он озабочен соображениями высшей, мировой справедливости. Он убеждал себя, что некий нравственный закон, управляющий его душой, велит ему отказаться от себя, дабы «счастье сотен тысяч» предпочесть положенному на другую чашу весов «пустому счастью ста».
Когда-то, давным-давно, Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Этого, говорил он:
Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты.
(О. Мандельштам. «О собеседнике», 1913.)
Пастернак оправдывался, и этозначит, что у него не было тогда сознания своей правоты. В лучшем случае было сознание своего права оставаться самим собой, невзирая на свою неправоту. Права, обусловленного странностью профессии, вакансия для которой в данную историческую эпоху, к несчастью, опасна, если не пуста. Отступаться же от этой профессии он не хочет, да и не может в силу некоторых специфических особенностей своей духовной конституции.
К Пастернаку сознание своей правоты, которое Мандельштам полагал главной прерогативой поэта, пришло позже. Окончательно оно завладело им в послевоенные годы. И, как это часто случалось с русскими писателями, не просто завладело, но трансформировалось в представление о великой миссии, предназначенной ему судьбой. Миссии едва ли не мессианской. (Следствием, прямым результатом этого его нового сознания явился замысел романа «Доктор Живаго».)
В отличие от Пастернака у Мандельштама «сознание своей правоты» было уверенным, абсолютным, непримиримым.
Людям начитанным в мемуарной литературе о Мандельштаме это утверждение может показаться более чем сомнительным. Многие близкие к нему современники нередко утверждают прямо противоположное:
…По-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было… Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — «Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо». А через день-два: «Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!»
(Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт-Петербург. 1999, стр. 166.)
Это — в начале 30-х, до его антисталинского стихотворения. Но вот небольшой отрывок из последнего письма Осипа Эмильевича тому же Кузину, датированного 10 марта 1938 года — из Саматихи, того самого санатория, где спустя полтора месяца (2 мая того же года) его настигнет второй, последний арест:
Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. «Общественный ремонт здоровья» — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна вторичного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего, не страшно!
(Там же, стр. 532.)
В то самое время, когда он уверял Ставского, что будет бороться в поэзии «за музыку зиждущую», этот самый Ставский уже сочинял свой донос «НАРКОМВНУДЕЛ тов. Ежову Н.И.» с официальной просьбой от имени Союза писателей «решить вопрос об Осипе Мандельштаме», то есть, говоря попросту, посадить его.
Судьба его фактически уже решена, а он все продолжает свое «правоверное чириканье», что-то такое плетет насчет того, что в него верят, и из последних сил уговаривает себя: «Ничего, ничего, не страшно!»
Какое уж тут сознание своей правоты!
Но это всё — «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон».
В стихах Мандельштама (до катастрофы, о которой речь впереди) нет и следа этого «правоверного чириканья».
В тот самый год, когда Пастернак «мерился пятилеткой» и самобичевался, проклиная свою интеллигентскую косность, Мандельштам открыто провозглашал готовность принять мученический венец:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей, —
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Разница между отношением Пастернака и Мандельштама к «веку», в котором им обоим выпало жить и творить, была огромна.
В отличие от Пастернака Мандельштама ощущение своего социального отщепенчества не пугало. Наоборот. Оно давало ему силу, помогало утвердиться в столь необходимом ему сознании своей правоты. Демонстративно, запальчиво славил он все то, чего у него никогда не было, лишь бы утвердить свою непричастность, свою до конца осознанную враждебность «веку-волкодаву»:
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине роллс-ройса и масло парижских картин…
Если скользить по поверхности смысла, это очевидное отличие Мандельштама от Пастернака единственным своим источником имеет разницу политических взглядов. Возникает предельно ясная в своем убожестве схема. Пастернак всем сердцем сочувствовал социальному эксперименту, начатому в октябре 1917 года, он верил в нравственную непогрешимость революции. Отсюда его готовность к самобичеванию, к «перековке». Мандельштаму революция не нравилась. Ему нравилась барская шуба. Он был дипломированным лакеем крупной буржуазии, о чем смотри подробно в книге А. Волкова «Поэзия русского империализма». (М. Гослитиздат, 1935). Демонстративно подчеркнутое желание пить «за рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин» как будто бы сообщает этой примитивной схеме дополнительную убедительность.
Но стихи, как, впрочем, всякое эмоциональное высказывание, ни в коем случае не следует понимать прямо, тем более — буквально. Не только в стихах, но и в жизни человек часто утверждает нечто прямо противоположное тому, что чувствует.
Вспомним конец стихотворения:
Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино…
«Я еще не придумал» — это ведь не значит, что он еще не решил, каким именно вином наполнить бокал, провозглашая тост за барскую шубу и розу в кабине роллс-ройса. Это значит: «Я не придумал, что бы такое вам еще соврать!»
Конец стихотворения обнажает правду: все сказанное — сказано в запальчивости. На самом деле не было в его жизни ни барской шубы, ни роллс-ройсов, ни всех прочих аксессуаров той жизни, за которую он «пьет», ни даже вина, которое он мог бы за все это выпить. Кстати, о шубе.
Шуба из «Астр» связана с забавным инцидентом. В конце 20-х годов одна вельможная, а потом погибшая дама жаловалась Эмме Герштейн, что М. всегда казался ей совершенно чуждым человеком — она, мол, не может забыть, в какой шикарной шубе он разгуливал по Москве в начале нэпа… Мы только ахнули. Шубу эту с плеч какого-то дьячка мы купили на базаре в Харькове — рыжий, вылезший енот, запахивающийся наподобие рясы.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Нет, я не собираюсь доказывать, что Мандельштам не был «певцом русского империализма». Сегодня в такого рода доказательствах, к счастью, уже нет нужды.
Я хочу лишний раз подчеркнуть, что в действительности Мандельштам сочувствовал нравственным и даже политическим целям русской революции, во всяком случае, ничуть не меньше Пастернака. Лозунги пролетарской революции имели для его души, быть может, даже большую притягательность:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Да и как мог он чувствовать иначе! Ведь он был потомком «разночинцев», которые «рассохлые топтали сапоги», — плотью от плоти тех российских интеллигентов, которые давным-давно истово ждали этого часа.
Даже горестный возглас Ахматовой — «Все расхищено, предано, продано», — по официальной версии советского литературоведения до конца обнаживший ее буржуазную декадентскую душу, — даже он был по сути своей возгласом великой надежды, признанием бесспорной правоты случившегося:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам
Нет, разница между Мандельштамом и Пастернаком была не в том, что они по-разному относились к революции.
Они по-разному смотрели в будущее. Пастернак еще на что-то надеялся. Он не хотел верить дурным предчувствиям. Он готов был усомниться в своей правоте, успокаивая себя нехитрыми доводами, напоминающими известное рассуждение Васисуалия Лоханкина: «А может быть, так надо? Может быть, именно в этом и есть великая сермяжная правда?»
Мандельштам не мог заглушить доводами разума то, что знало его сердце.
Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе».
Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь — все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!
Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.
Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обреченности, сознание неизбежной гибельности своего пути:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
(Декабрь, 1930)
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
(Январь, 1931)
Единственный выход — спрятаться, убежать:
Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин.
Острый нож, да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
(Январь, 1931)
Но и спрятаться невозможно:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину-Москву…
(Апрель, 1931)
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать…
(Ноябрь, 1933)
Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни — поэзии:
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Кулацкому паю пою.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна
Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила…
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Однако, в отличие от Мандельштама, Пастернаку, при всей его проницательности, не чуждо было это мазохистское стремление славить «радость своего заката»:
Всю жизнь я быть хотел, как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
«Нытье» — это уже словечко советского лексикона. К нему так и просится эпитет — «интеллигентское».
Желанье быть «как все» естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до «комплекса советского человека», до святой и простодушной веры в правоту «века-волкодава».
Мандельштам не хотел быть «как все».
Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки, просили стихи и уверяли, что «вы наш поэт» … Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой всеядности нет места.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, — именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.
И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми сообща». Вопреки своей всегдашней трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.
Сюжет третий
«ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»
Осознав, что его лишили права чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:
Упиралась вода в сто четыре весла,
Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
Там я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
И со мною жена — пять ночей не спала,
Пять ночей не спала — трех конвойных везла…
Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток —
Полноводная Кама неслась на буек…
И хотелось бы тут же вселиться — пойми —
В долговечный Урал, населенный людьми,
И хотелось бы эту безумную гладь
В долгополой шинели — беречь, охранять.
(Май, 1935)
Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы, не дай Бог, она не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили. А теперь, пойми —
Я должен жить, дыша и большевея,
И перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми.
(Май — июнь, 1935)
Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он — все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
(Май, 1935)
А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили уже совсем иные слова:
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земля
И скат ее твердеет добровольный…
(Май, 1935)
Почвой, на которой проросло это странное семя, было завладевшее душой поэта сознание противоестественности своего насильственного отторжения от жизни, нормальное человеческое желание «побыть с людьми».
Когда-то, в доброе старое время, факт ареста сам по себе еще не делал это естественное желание столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми не прерывалась.
Сталинская тюрьма представляла в этом смысле совсем особый случай.
Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость.
Мандельштам столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь.
В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они что ли к таким зрелищам или боялись «заразы»? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо… Это равнодушие толпы очень огорчало О.М.: «Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят». Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно — растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым «морально-политическим единством советского народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде?»
Ссыльные в один голос отвечали, что прежде арест почему-то так не действовал на психику заключенного.
Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенчество. А жизнь, между тем, продолжалась. Люди смеялись, плакали, любили. В Москве строили метро.
Между ним и всей этой нормальной жизнью сразу возникла пропасть. И у него появилась естественная потребность уверить себя, что его выкинули из этой жизни несправедливо, что он этой жизни вовсе не чужой, что его с ней связывают узы кровной, внутренней, духовной близости. Близости, которую надо таить про себя, в которой даже нельзя никому признаться — все равно не поверят:
Ну, как метро? Молчи, в себе таи,
Не спрашивай, как набухают почки…
А вы, часов кремлевские бои —
Язык пространства, сжатого до точки.
(Апрель, 1935)
Н.Я. Мандельштам считает эти настроения последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.
Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, она замечает:
Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникавшее время от времени желание примириться с действительностью и найти ей оправдания. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах.
Можно, конечно, считать это болезнью. Но тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно широко распространена
Вряд ли в ту пору можно было найти в стране интеллигента, который в той или иной форме не был бы тронут этой болезнью.
Болезнь поощрялась, культивировалась, считалась необходимой и благотворной, так сказать, болезнью роста. Официальное наименование у нее было — «перековка».
Много было самых разнообразных средств, с помощью которых человека толкали в объятия этой странной болезни. Было, например, такое слово: «двурушничество». Этим словом клеймили каждого, кто имел какие-либо сомнения, хотя бы даже не принципиальные, частные, ничтожные. Каждого, кто по своему психологическому складу хоть несколько отличался от общепринятого стереотипа.
Признаться кому-либо в своих сомнениях — значило сделать на себя донос. Признаться в них самому себе — значило признать себя двурушником А это очень неприятно — думать о себе: «Я — двурушник». Или — еще того хуже — в ужасе повторять трагикомическую, но вполне адекватную идиотизму происходящего формулу: «Я — не наш!»
Оставался только один выход: запретить себе сомневаться. Каленым железом выжечь из своего сознания все, что хоть на микрон отклоняется от всеобщего, предписанного и узаконенного единомыслия.
Так возникало ежедневное стремление интеллигента — по великолепному, пророческому слову Щедрина — «самообыскаться». Так начинался самогипноз, самоуговаривание. Ежедневные заклинания типа:
— Я не хочу остаться вне революции, я должен быть со всеми, я не имею права пропустить по близорукости (или из-за личной обиды) то грандиозное, что совершается на наших глазах!.. (Возможны варианты.)
Сталинская тюремная и лагерная машина отличалась от всех аналогичных систем, помимо всего прочего, еще и тем, что она была призвана воздействовать не только на слабую плоть арестованного, но и на его душу. Это была гигантская мельница, перемалывавшая души людей и формующая некую новую, унифицированную, стандартную душу.
Вовсе не случайно многие политические заключенные, попавшие в сталинские лагеря только потому, что не хотели «разоружиться перед партией», то есть отказаться от каких-то пунктов каких-то «платформ» и резолюций, спустя двадцатилетие, выйдя на свободу, с ужасом смотрели на своих лишившихся иллюзий современников как на циников, для которых не осталось ничего святого.
Мандельштам, разумеется, не имел с этими людьми ничего общего. Но если мы хотим понять, что делалось в его душе, мы не в праве с пренебрежением отмахиваться и от этих слабых душ, не вынесших свалившейся на них тяжести и настойчиво убеждавших себя, что они сохранили свои подлинные убеждения и взгляды. Они искренне думали, что сохранили душу свою невзирая на все телесные муки. Между тем на самом деле они лишь на долгие годы законсервировали однажды явившийся в их душе страх перед сознанием полного, абсолютного своего социального одиночества
Поэт всегда в конфликте с современниками (а иногда и с потомками), но это не столько социальный конфликт, сколько конфликт с самой человеческой природой.
Суть противоречия лежит не в сфере социологии. Это явление совершенно особого свойства.
* * *
Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов, как говорил Пушкин, — «для звуков жизни не щадить»?
Что вынудило слабого, запуганного, боящегося физических страданий Мандельштама написать стихи о Сталине, почти наверняка чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть — и не двум-трем особо избранным, а одиннадцати знакомым?
Однажды утром О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я.), в сильном возбркдении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — «Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…». Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но всё же обещание никому больше эти стихи не читать О.Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Як. (брату Н.Я.) и Анне Андр. При первой же ее встрече с О.Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно
Читателя! Советчика! Врача!
Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: «Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу». У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомцу. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно. Даже несколько удивительно, что в надлежащее место стихи попали только через год.
(Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт-Петербург. 1999. Стр. 176—177.)
Первая жена Виктора Борисовича Шкловского — Василиса Георгиевна (они с Мандельштамами были тогда очень близки) уверяет, что однажды Осип Эмильевич устроил даже публичное чтение этого стихотворения:
— А он вам читал «Горца»?
— Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого «Горца». Я говорила: «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее». Но он: «Не могу иначе…» И было несколько человек, и тут же донесли. Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — «Раз я уже написал, то чтоб я не читал…»
— А Осип Эмильевич тебе сперва прочел это стихотворение?
— Нет-нет, он собрал нас всех и прочел. Тут же, моментально донесли.
— Это у нас было, да?
— Нет, что ты. У нас! У нас мы бы ему не позволили. Если бы у нас! Мы бы его загнали в кухню. Никогда! А он нас собрал. Причем много народу. Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении (Все смеются.) — в каком-то… общественном месте…
(Осип и Надежда Мандельштамы. М. 2002. Стр. 109.)
Что же заставило его поступать так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему темную силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?
Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне понятны и очевидны. Революционер поступает так в пропагандистских целях. Он вербует потенциальных сторонников, единомышленников.
Поэт движим иными мотивами. Соображения целесообразности ему чужды.
Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
Но дело было не только в сугубо индивидуальных особенностях данного характера.
У Арсения Тарковского есть стихотворение, в котором выразительно запечатлен неповторимый облик О. Мандельштама:
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар…
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Но эти строки — особенно последняя — представляют собою нечто большее, чем просто рисунок с натуры. Тут присутствует какое-то, быть может, невольное, но очень важное обобщение. Не случайно стихотворение называется «Поэт», а непосредственно вслед за процитированными строчками следует восторженное: «Так и надо жить поэту…»
Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж от роду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»
Следует признать, что негодяй Швабрин был прав. Поэт одержим желанием читать свои стихи кому угодно. Не найдя достойных слушателей, он не пренебрегает недостойными:
Осип Эмильевич написал новые стихи. Состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен.
(Н.Е. Штемпель. Мандельштам в Воронеже. // Осип Мандельштам. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. Стр. 238.)
Тут действует сила более грозная, нежели авторское тщеславие. Это своего рода инстинкт.
Тот же инстинкт побуждает поэта творить, совершенно не заботясь о какой бы то ни было целесообразности этого занятия и полностью пренебрегая его последствиями, сплошь и рядом трагическими.
Если бы нашлась в мире власть, додумавшаяся до того, чтобы запретить поэтам под страхом смерти писать стихи какими-либо иными размерами, кроме ямба, во что бы то ни стало обнаружились бы безумцы, которые, ежесекундно рискуя жизнью, продолжали бы писать хореем, амфибрахием, дактилем и анапестом, свободным стихом и т.д., и т.п.
Можно предположить, что означенные безумцы действовали бы так, а не иначе, потому что рассматривали бы запрет пользоваться амфибрахием или хореем как незаконное посягательство на их священные, исконные прерогативы. Люди не раз шли на костер за свои убеждения, какими бы нелепыми эти убеждения ни казались их более здравомыслящим современникам, не говоря уже о потомках. Разве право писать стихи амфибрахием менее священно, нежели право разбивать яйца с тупого конца?
Однако же тут есть разница, и очень существенная. Свифтовские тупоконечники (так же, как русские раскольники) шли на мучительную смерть во имя великого принципа, они гибли «за идею».
Поэт, который продолжал бы писать амфибрахием, пренебрегая грозящей ему за это смертной карой, поступал бы так отнюдь не «из принципа», а просто потому, что при всем своем желании не смог бы поступить иначе. Тут действовал бы все тот же могучий и властный инстинкт.
Маяковский говорил, что если выйдет такое постановление, он будет писать ямбом. Но он мог надеяться, что люди будущего простят ему то, что он ради них наступал на горло собственной песне.
У Мандельштама не могло быть таких надежд. Совершался величайший в истории социальный эксперимент. Каждый, кто хотя бы в душе своей подверг сомнению политическую, экономическую или нравственную правомочность эксперимента, покушался на само будущее.
Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»:
Изменяй меня, край, перекраивай, —
Чуден жар прикрепленной земли! —
Захлебнулась винтовка Чапаева —
помоги, развяжи, раздели!
Из последних сил он пытается убедить себя в том, что прав был — тот, «строитель чудотворный», а он, Мандельштам, заблуждался, и чем скорее он откажется от своих заблуждений, тем вернее приблизится к истине:
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг,
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню все — немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
И не ограблен я и не надломлен,
Но только что всего переогромлен —
Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном — в том, что он наконец-то оправился от тяжелой болезни.
Первопричиной этой духовной трансформации было вовсе не только грубое давление извне. Поэты, как я уже говорил, такому давлению неподвластны.
Причина «грехопадения» Мандельштама коренилась отнюдь не в слабости его, не в готовности к компромиссу. Мандельштам не уступил грубой силе, не сдался. С ним случилось нечто худшее. Он утратил сознание своей правоты.
* * *
Ну, а как же инстинкт?
Ведь инстинкт — он на то и инстинкт, чтобы действовать вопреки сознанию, вопреки всем велениям разума, логики, здравого смысла. Человека можно убедить, обмануть, опутать сетью искусственных логических построений, наконец, запугать. Но можно ли вторгнуться в заповедную область его подсознания, посягнуть на его инстинкты?
Оказывается, даже тут применима могучая формула века: «Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять».
Поэт — пророк высших сил. Его душа неподвластна земным владыкам, потому что она находится в номенклатуре непосредственно у Господа Бога. Поэт может забыть об этом, он может поддаться лести, подкупу или уступить грубой силе, — все равно из этого ничего не выйдет. Он не может сам, по собственному усмотрению располагать своим поэтическим (пророческим) даром, потому что этот дар — не его собственность, он принадлежит не ему.
Вот как высказался на этот счет Л.Н. Толстой:
Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский.
23 гл. (11) «И сказал тогда Валак Валааму: что ты со мной делаешь? Я взял тебя, чтобы проклясть врагов моих, а ты вот благословляешь?
(12) И отвечал Валаам и сказал: не должен ли я в полности сказать то, что влагает господь в уста мои?..»
И так и ушел Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака.
То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака — популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его… и хочет проклинать, и вот благословляет.
(Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 41, М. 1957, стр.374.)
Выходит, что поэт может даже утратить сознание своей правоты, оказаться в плену чьих-то чужих, как говорит Толстой, — ложных, навеянных взглядов, — и все равно, если он настоящий поэт, ему не удастся изменить истине, проклясть то, что по воле высших сил он должен благословить.
Но, может быть, вековая уверенность поэта в том, что душа его неподвластна земным владыкам, — просто наивный самообман?
А может быть, тут другое? Может быть, Сталину удалось то, что не удавалось никому из царей земных? Может быть, он и в самом деле добился того, чтобы золотая рыбка поэзии служила ему и была у него на посылках?
Как бы то ни было, именно в государстве нового типа поэт впервые утратил свою гордыню, впервые усомнился в том, что ему удастся сохранить в неприкосновенности свою тайную свободу.
Первым высказал это сомнение Александр Блок. 13 февраля 1921 года на торжественном заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, Блок произнес свою пророческую речь «О назначении поэта».
По мысли Блока, служение поэта можно разделить на три стадии, три этапа, три дела.
Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн…
Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…
Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу. Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства.
(Александр Блок. Том шестой. М. —Л. 1962, стр. 163.)
Оговорив, что мастерство тоже требует вдохновенья и что поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя, Блок переходит к последнему, третьему этапу:
Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.
(Там же, стр. 164.)
Чернь — это категория людей, исконно враждебных поэту и его назначению в мире. По самой сути своей эти люди призваны ему мешать. Но на протяжении всей истории человечества они научились мешать поэту лишь в самом последнем его, третьем деле.
…Люди догадались выделить из государства один только орган — цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самых источников гармонии; что их удерживает — недогадливость, робость или совесть, — неизвестно…
Так говорил Блок. И, то ли из суеверия, то ли побуждаемый каким-то смутным предчувствием, он добавил:
А может быть, такие средства уже изыскиваются?
(Там же, стр. 165.)
Трудно сказать, какие были у Блока реальные основания для этого предположения. Важно, что уже тогда, в 1921 году, Блок считал такое покушение на высшую, внутреннюю, тайную свободу художника в принципе возможным.
И он оказался прав.
* * *
В одной из своих статей о Мандельштаме Э.Г. Герштейн заметила, что после стихотворения про кремлевского горца —
Сталин как творческая тема больше не существовал для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой «Мы живем, под собою не чуя страны…» Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах.
(Эмма Герштейн. Поэт поэту — брат. Знамя, № 10, 1999, стр. 156.)
Если бы это было так!
То-то и горе, что в какой-то момент тема «личной зависимости от Сталина» слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия «век» (от которого его пытаются оторвать) и «советское государство» слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. И синонимом, символом века стал для него Сталин:
Средь народного шума и спеха
На вокзалах и площадях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала —
А теперь куда хочешь влеки:
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданье у мощной реки.
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак —
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
От стены этих глаз журьба.
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.
Не припомнить того, что было —
Губы жарки, слова черствы —
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы.
А на деле-то было тихо —
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке.
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который, в отличие от него, был — «мастер».
На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.
Иначе быть не могло. Тут достаточно было сделать только первый шаг. Дальше уже все дороги вели в Рим.
Тропинка, которая привела в этот «Рим» Мандельштама, впоследствии превратилась в торную дорогу, в хорошо наезженную колею. След, оставшийся после его блужданий во мраке, превратился в схему, ставшую одним из стандартов, одним из непременных нормативов ортодоксального советского искусства.
Н.Я. Мандельштам в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли…»
Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто. Увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель — не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, — свидетельствует Надежда Яковлевна, — он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.
Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими — откровенно людоедскими — высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!
Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гете, прикоснулись к «Фаусту»…
Ладно бы еще, если б эта дурацкая сталинская реплика была просто личным, частным мнением Иосифа Виссарионовича Джугашвили. Но вылетевшая из уст вождя, она, как и все, что из них вылетало, мгновенно обретала силу закона, высочайшего указа: отныне всем и каждому предписывается считать, что эташтука посильнее, чем «Фауст» Гете.
Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.
По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.
Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, — все это стало нормой мироощущения советского человека:
Усов нависнувшею тенью
Лицо внизу притемнено.
Какое слово на мгновенье
Под ней от нас утаено?
Совет? Наказ? Упрек тяжелый?
Неодобренья строгий тон?
Иль с шуткой мудрой и веселой
Сейчас глаза поднимет он?
(Твардовский. К портрету Сталина.)
Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, ее основоположником был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт, тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной заблудшей душой:
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
От стены этих глаз журьба.
В «Книге третьей» Н.Я. Мандельштам об этих стихах сказано так:
Тоже побочный продукт «оды» (тематический), но совсем в другом смысле — это победа настроений «оды» и того болезненного возбуждения, которое она вызвала. Я ничего не говорила про эти стихи — все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение — и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне… С самой «одой» мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов.
«Ода» была насильственным и искусственным продуктом, а в «Средь народного шума» и «Как дерево и медь» все же чувствовался настоящий поэтический голос.
О стихотворении «Как дерево и медь», положим, еще можно сказать, что оно побочный продукт «оды» и «того болезненного возбуждения, которое она вызвала».
В нем действительно «чувствуется настоящий поэтический голос». Но вот именно — чувствуется.
В «оде», как мы это уже выяснили, этот настоящий поэтический голос ведь тоже чувствуется. Местами.
Нечто похожее мы ощущаем и здесь:
Как дерево и медь — Фаворского полет, —
В дощатом воздухе мы с временем соседи,
И вместе нас ведет слоистый флот
Распиленных дубов и яворовой меди.
И в кольцах сердится еще смола, сочась,
Но разве сердце — лишь испуганное мясо?
Я сердцем виноват — и сердцевины часть
До бесконечности расширенного часа.
Час, насыщающий бесчисленных друзей,
Час грозных площадей с счастливыми глазами…
Я обведу еще глазами площадь всей
Этой площади с ее знамен лесами.
Слова — «Я сердцем виноват» и «сердцевины часть» — прямо указывают на генетическую близость этого стихотворения тому, с которым Н.Я. поставила его в один ряд. Но строка о площадях «с счастливыми глазами» напоминает о самых беспомощных строчках «оды». Последние две строки: «Я обведу еще глазами площадь всей Этой площади с ее знамен лесами» — тоже оттуда, из «оды». И косноязычие их — не поэтическое косноязычие Мандельштама, оно — совсем иного свойства.
Но тут же, рядом — совершенно гениальная, воистину мандельштамовская строка: «Но разве сердце — лишь испуганное мясо?»
При кажущемся отрицании такого якобы кощунственного предположения тут слышится и толика сомнения: а что, если это действительно так? Если сердце, изнемогающее от боли, рожденной сознанием его вины, — и впрямь всего лишь «испуганное мясо»? То есть, если самую основу чувства вины, гнездящейся в его сердце, действительно составляет всего лишь испуг (страх)?
Уже одной такой строки было бы довольно, чтобы услышать в этом стихотворении не просто настоящий поэтический голос, как выразилась о нем Надежда Яковлевна, но — голос Мандельштама.
И все-таки оно несопоставимо с тем, которое Н.Я. поставила с ним рядом.
В стихотворении «Средь народного шума и спеха…» нет и следа этой чересполосицы ясных — и невнятных, живых — и мертвых, безжизненных, вымученных строк. Оно все — от начала до конца — выговорилось на одном дыхании. И прямо-таки поражает своей органической цельностью, неподдельной, из самой души идущей и за душу берущей искренностью:
Не припомнить того, что было —
Губы жарки, слова черствы —
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы.
А на деле-то было тихо —
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке.
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях был все-таки прав? Неужели он действительно был непревзойденным специалистом по вопросам «жизни и смерти»? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?
* * *
О душевном состоянии Мандельштама в это время можно судить по эпизоду, о котором рассказывает Э.Г. Герштейн:
И опять такой же вечер.
Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец, он произносит:
— Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм…
Он беспокойно о чем-то размышляет.
— По-настоящему, я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?
Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.
— А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да… Вы и сейчас можете пойти… Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: «Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это — провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от…» и т.д., и т.д.
Я слушаю его в смятении.
К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.
Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения.
(Э. Герштейн. Мемуары. Стр. 68—69.)
Совершенно очевидно, что это «двоемыслие» Мандельштама было не чем иным, как сублимацией страха
Но страх, оледенивший его душу, не убил в нем поэта.
Поразительно, — говорит о воронежской ссылке Мандельштама Ахматова, — что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
(Осип Мандельштам и его время. М. 1995. Стр. 35.)
Но она же — вот так рисует его жизнь в этой самой воронежской ссылке:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черёд.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
«В свой черёд» — это значит, что страх отступал, когда «на дежурстве» его сменяла Муза.
В том же феврале написаны «Стихи о неизвестном солдате», в которых с потрясающей, пронзающей душу силой он выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв «века-волкодава», сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте,
Доброй ночи, всего им хорошего
От лица земляных крепостей…
Наливаются кровью аорты
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем.
Можно ли было яснее и непреложнее выразить уверенность в том, что и его — раньше ли, позже — не минет чаша сия.
Как же могли в той же душе, почти одновременно с этими, родиться строки, исполненные казенного — и в то же время искреннего — восторга:
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.
Этот феномен, в отличие от того, что описан Оруэллом, можно было бы назвать не двоемыслием, а двоечувствием. Стихи Мандельштама воронежского периода являют собой едва ли не уникальный пример такого двоечувствия.
Здесь, в Воронеже, им были написаны все стихи, в которых с необыкновенной силой выразилась мучительная попытка примирения с действительностью сталинского режима:
Я должен жить, дыша и большевея…
Люблю шинель красноармейской складки…
На Красной площади всего круглей земля…
Если б меня наши враги взяли…
Моя страна со мною говорила…
А вы, часов кремлевские бои…
Захлебнулась винтовка Чапаева…
Я слышу в Арктике машин советских стук…
Я кружил в полях совхозных…
Средь народного шума и спеха…
Но в то же самое время, там же, в Воронеже, были написаны и совсем другие стихи, противоположные этим не только по мысли, но и по чувству, по ощущению своего места в мире:
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок…
От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
Или это:
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
Или вот это:
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова —
Как ее не вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
И, наконец, вот это:
Еще не умер я, еще я не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В прекрасной бедности, в роскошной нищете
Живи спокоен и утешен, —
Благословенны дни и ночи те
И сладкогласный труд безгрешен.
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.
Сколько здесь внутреннего достоинства, уверенного спокойствия! И с каким грустным, снисходительным сочувствием говорит поэт о тех, кто это достоинство утратил, кто «сам полуживой, у тени милостыни просит». Но эти, последние строки, — они ведь тоже о себе! В его письме к Чуковскому, написанном в это же время, есть строки, дословно совпадающие с этими, стихотворными:
Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей — обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели — спасти двух человек — помогите, уговорите других написать…
Сомнений нет: это он, он сам был в роли тени, просящей милостыни у тени.
Не только в стихах (стихи — дело таинственное), но и в разговорах с близкими, в одном и том же каком-нибудь страстном монологе соседствуют утверждения как будто несовместимые и по смыслу, и по своему эмоциональному настрою.
Вот он восклицает с отчаянием:
— Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность!..
И тут же:
— Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.
(С.Б. Рудаков. Их письма к жене. 2 августа 1935 года.)
Только что я высказал уверенность, что стремление Мандельштама «найти во всем исторический смысл», — было не чем иным, как сублимацией страха. Сказанное, однако, не означает, что это был страх перед угрозой физической расправы. Одними репрессиями — или угрозой репрессий — феномен «двоечувствия» Мандельштама не объяснить.
Как же понять, как объяснить это парадоксальное психологическое состояние, когда человек испытывает одновременно два противоположных, взаимоисключающих чувства (скажем, чувство собственного достоинства и чувство предельной униженности, упрямое сознание своей правоты и острое чувство вины), и оба эти чувства переживает с максимальной, предельной искренностью?
Это парадоксальное состояние было описано академиком И.П. Павловым и его учениками:
У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.
(Н.А. Гредескул. Журнал «Звезда», 1927.)
И там же:
Рефлекс свободы — есть основной жизненный рефлекс. Животное, лишенное свободы, рвется, кусается, бьется о клетку, отказывается есть и пр. Но этот рефлекс не только можно подавить, но и заменить условным рефлексом на те же воздействия. Если известным образом комбинировать голод и дачу пищи животному и терроризировать животное наказаниями, то можно совершенно усмирить его, приучить его к тому, что оно будет вилять хвостом в ответ на действия, лишающие его свободы, и смотреть в глаза тому, в чьей власти меры репрессии.
Конечно, человек — не животное. Хотя… при тех неограниченных средствах воздействия, которыми располагает палач…
Чекисты в своей практике, как мы знаем, не гнушались и тех старых, испытанных средств воздействия, к которым прибегали палачи всех времен и народов. Пытки, побои, самые гнусные и самые жестокие издевательства — все эти так называемые недозволенные методы ведения следствия широко использовались следователями НКВД. Но Сталин великолепно понимал, что в некоторых случаях даже эти «сильнодействующие» средства могут не сработать. Он знал, что есть нечто более страшное для психики подследственного, чем самая изощренная пытка.
Обычно до всех этих психологических тонкостей он не снисходил. Рассказывают, что когда ему доложили, что арестованные врачи не хотят признаваться в своих мнимых преступлениях, он молча ткнул себя кулаком в зубы, показывая — жестом, — что надо делать в этом случае.
Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного его так-таки уж совсем не интересовала. Просто, как истый материалист, он исповедовал доктрину, суть которой исчерпывающе, — хотя и не без иронии, — выразил Николай Олейников:
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало —
Вот что душу образует.
И все-таки он знал, что существуют и другие — не только физические — способы воздействия на душу подследственного.
На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление: мало надежды, что удастся его сломить.
— Так вы думаете, Каменев не сознается? — спросил Сталин…
— Не знаю, — ответил Миронов…
— Вы не знаете? — спросил Сталин, с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. — А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?
Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.
— Подумайте и ответьте мне, — настаивал Сталин.
Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.
— Я вас спрашиваю, сколько все это весит? — настаивал он.
Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:
— Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.
— Ну, а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? — спросил Сталин.
— Нет, — ответил Миронов.
— Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то другой из арестованных способен выдержать это давление.
(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991, стр. 124—125.)
Именно этого давления и не вынес Мандельштам.
* * *
Эренбург в своих воспоминаниях рассказывает, что, когда Мандельштама арестовали врангелевцы и посадили в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить, я не создан для тюрьмы!»
Вряд ли есть на свете люди, созданные для тюрьмы. Но все люди в той или иной мере наделены способностью к адаптации, умением приспосабливаться к любым условиям существования. Мандельштам этой способности был лишен начисто. В отличие от того же Ходасевича, который даже свой предсмертный стон собирался «облечь в отчетливую оду» и много в этом преуспел, Мандельштам органически не был приспособлен к тому, чтобы остаться вне Истории. Это было для него страшнее тюрьмы.
Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова… Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром». Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе не представляет себе конечной цели прогресса, как в виде этого неисторического «мира». Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить. В «простоте» — искушение идеи «мира»:
Жалкий человек…
Чего он хочет?.. Небо ясно,
Под небом места много всем.
Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир и, наконец, остаются наедине, без докучных посредников, двое — человек и Вселенная:
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе…
Мысль Чаадаева — строгий перпендикуляр, восстановленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая.
(О. Мандельштам. «Петр Чаадаев».)
Приведенный отрывок отчасти объясняет ужас Мандельштама перед необходимостью жить вне истории, природу его неприспособленности к этому внеисторическому существованию.
Толстой мог жить вне истории, потому что в его распоряжении была другая вечность, гораздо более прочная: Царство Божие.
Для Мандельштама не было другой вечности, кроме Истории. Эта зыбкая земная вечность была ему дороже «десяти небес».
Впрочем, когда исчезает вечность, у художника остается еще одно, последнее прибежище, последняя гарантия нерасторжимости его связи с истиной: совесть.
* * *
Поэт — дитя гармонии. Поэтому каждое проявление дисгармонии для него мучительно, нестерпимо.
Совесть — это тот орган, посредством которого художник чутко реагирует на каждое (даже минимальное, мимолетное) нарушение мировой гармонии.
То, что для простого смертного в достаточной степени обыденно, тривиально, в душе поэта может вызвать взрыв:
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
Дай-ка я на тебя погляжу —
Ведь лежать мне в сосновом гробу!
А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
— Захочу, — говорит, — дам еще…
Ну, а я не дышу, — сам не рад.
Шасть к порогу — куда там! — в плечо
Уцепилась и тащит назад.
Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
Полуспаленка, полутюрьма. —
Ничего, хороша, хороша!
Я и сам ведь такой же, кума.
Что это за «шестипалая неправда», общность с которой, так страшно самобичуясь, ощущает поэт?
Н.Я. Мандельштам прямо связывает этот образ со Сталиным:
О шестипалости — это, конечно, фольклор, но, кроме того, кличка была и «рябой», и «шестипалый»… Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) — шесть пальцев… И об этом будто в приметах охранки.
(Надежда Мандельштам. Книга третья.)
Совесть — рабочий инструмент художника. Это тот орган, посредством которого художник проникает в суть вещей. Поэтому совесть у художника всегда воспалена, она всегда болит.
Некогда предполагалось, что именно это свойство художника и должно быть гарантией его непогрешимости, гарантией нерасторжимости его связи с истиной.
Однако случилось так, что именно оно стало источником особой его уязвимости, его ахиллесовой пятой.
В этом тоже проявилась уникальность взаимоотношений, сложившихся между художником и государством нового типа.
Стальная дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть.
Все шло к тому, чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.
Сталин говорил от имени вечности, от имени Истории, от имени народа, от имени вековой мечты русской интеллигенции — от имени ее Христа. Он узурпировал даже право говорить от имени самой поэзии, от лица таинственного «ключа Ипокрены».
До поры до времени все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.
И вдруг все мгновенно изменилось.
Случилось это «средь народного шума и спеха, на вокзалах и площадях», там, где «шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба». Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом «кремлевском горце» с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание «враг народа»:
Средь народного шума и спеха,
На вокзалах и площадях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала,
А теперь куда хочешь влеки —
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданья у мощной реки.
Дело было не в Сталине, а в народе, к которому Мандельштам впервые прикоснулся своей судьбой, беде которого он причастился, из одной кружки с которым пил:
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак,
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
Приложившись губами к этой жестяной кружке, Мандельштам испытал вдруг непреодолимое желание разделить с народом не только его судьбу, но даже и его заблуждения:
А теперь куда хочешь влеки…
Подобно Толстому, который понял, что нельзя очиститься в одиночку, что это есть «величайшая нечистота», Мандельштам не хотел один обладать истиной: «Если народ вне истины, пусть лучше я буду не с истиной, а с народом».
Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься!» — говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его Вселенную:
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила — и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла…
Страну, бывшую для него прежде некоей абстракцией, он вдруг увидел воочию («как очевидец»), приобщился к ней, к ее повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность ее расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы. И этот крохотный лучик, тысячекратно усиленный этой гигантской линзой, зажег его.
Вряд ли слово «чечевица» возникло тут случайно. Уж слишком легко ассоциируется оно с чечевичной похлебкой, за которую библейский Исав продал свое первородство. Не исключено, что подсознательно Мандельштам ощущал происходящую с ним перемену предательством, изменой самому себе. Как бы то ни было, в великой сутолоке спешащих людских толп ему померещился некий созидательный смысл, и он уже готов увидеть в Сталине нового «строителя чудотворного», а в происходящем вокруг — не крах, не конец, но продолжение Санкт-Петербурга, продолжение великого дела Петра, которое тоже ведь началось с такого же бессмысленного перемещения людских толп, с крови, грязи и нищеты, а завершилось — великом городом над Невой, было увенчано адмиралтейской иглой и пушкинским «Медным всадником».
Когда-то, еще до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей».
Но по пути в первую свою ссылку, в Чердынь, «средь народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик петровского Адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.
Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасенья.
Принять ее — значило признать, что «душегубец и му-жикоборец» прав, что он воистину — «строитель чудотворный».
Но не принять ее было еще страшней: ведь это значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела. А к бытию вне истории, к внеисторическому существованию, как я уже говорил, Мандельштам был не приспособлен.
Признать разумность происходящего — это было для Мандельштама гораздо больше, чем отказаться от одной исторической концепции и принять другую. Это значило для него не просто отречься от прежних своих взглядов. Это значило отречься от самого себя, от своей души, стереть, выжечь каленым железом из самых глубин подсознания свою прежнюю личность. И он пошел на это.
Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь — «как в колхоз идет единоличник», — не были риторической фигурой. Он действительно как бы вступал в мир заново, отказавшись от всего накопленного им прежде духовного имущества, от всех — без исключения! — даже самых интимных, самых дорогих ему «предметов» своего духовного обихода
Российским интеллигентам, вступившим в жизнь на заре нашего века, досталось пройти через такие испытания, какиe и не снились их отцам и дедам. Нет на свете казней и пыток, которые не были бы им знакомы по личному опыту. Немудрено, что их мысль, как магнитная стрелка к северу, неизменно обращалась в эту сторону:
Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это — мой кошмар.
(Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие.)
Этот кошмар потом стал реальностью для многих. И вот даже Мандельштам, менее чем кто бы то ни было затронутый духом приспособленчества и конформизма, даже упрямый, независимый, «жестоковыйный» Мандельштам — и тот испытал искреннейшее желание прильнуть щекою к теплым ладоням мучивших его палачей:
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка —ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Если вы окажетесь во власти людей, сделанных из дерева или из железа («Гвозди бы делать из этих людей…»), и однажды в руках одного из них увидите ненароком томик Пушкина, не будет ничего удивительного в том, что деревянные (или железные) руки, держащие книгу вашего любимого поэта, вдруг покажутся вам теплыми, человеческими.
На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это уславливаемся, — говорил он, — каким именем нам аукаться. Как перекликаться в надвигающемся мраке».
Человек, у которого отняли все, хотел сохранить последнее свое духовное прибежище, последнюю зацепку, последнюю свою связь с самим собою.
Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов.
Молодые любители белозубых стишков,
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который не хотел ни за что на свете «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» — «трем славным ребятам из железных ворот ГПУ».
Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам внутренне смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние, даже Пушкина.
У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое нетронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, — было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью.
Жить, «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», — это был единственный выход. Никакой другой альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен!». Это вопль человека, загнанного в ловушку.
Суть художественного творчества состоит в том, чтобы вытащить из себя все самое глубинное, самое тайное, самое сокровенное. Ощутить внезапную боль от самых тайных своих душевных царапин, идущих из детства, из подсознания, из самых глубин личности, — вытащить все это на поверхность и запечатлеть, зафиксировать в слове.
В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («….и ласкала меня, и сверлила со стены этих глаз журьба…»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основания. Не так, как стирался прежний текст на старинных пергаментах, проступавший все-таки сквозь новую запись, а как стирается старая, уже ненужная запись с магнитофонной ленты.
В известном смысле эти, искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом, едва отличимые от Лебедева-Кумача. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу художника.
Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой Вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.
Что говорить! Он многого добился, расчетливый «кремлевский горец». В его распоряжении были армия, и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость — слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.
Но неужели это и есть — итог, последнее звено, трагическая развязка?
Неужели игру, начатую этим нетривиальным, нешаблонным, столь необычным для него ходом (звонком Пастернаку, резолюцией «изолировать, но сохранить»), Сталин все-таки выиграл?
Неужели все сводится к тому же ужасному финалу, что и роман Джорджа Оруэлла, то есть к тому, что герой нашего повествования, точь-в-точь как затравленный, замордованный герой этого романа, перед тем как погибнуть, полюбил Большого Брата?
С этим не мирится, не хочет примириться душа.
Но мало ли с чем душе не хочется, а все-таки приходится мириться!
Нет, дело не в том, что прийти к такому выводу — обидно. Гораздо существеннее другое. То, что это — неправда.
Сюжет четвертый
«ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»
Сам Мандельштам на этот вопрос («Неужели они его все-таки сломали? Неужели он сдался?») ответил стихами:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета —
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Но те, к кому были обращены эти строки, и без него знали, что, пока он жив, губы его будут шевелиться и лепить те же самые, свободные, не подчиняющиеся их железным установкам, а значит, смертельно опасные для них слова.
И они приняли свои меры.
Письмо Ставского Ежову с просьбой «помочь решить вопрос об Осипе Мандельштаме» (то есть, попросту говоря, арестовать его) было составлено довольно ловко. Оно безусловно было рассчитано на то, что его будет читать Сталин. И тут был один деликатный момент.
Напомнить ли вождю, что речь идет о том самом Мандельштаме, который сочинил стихи про «кремлевского горца», чьи «толстые пальцы, как черви жирны, а слова, как пудовые гири верны»? Нет, вымолвить это было невозможно. Реакция Хозяина в этом случае была непредсказуема.
Но и не напомнить ему об этих стихах тоже было нельзя.
И он пишет:
Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа.
«О руководстве партии и всего советского народа» — это изящный эвфемизм. Это значит — о Нем, о Сталине.
Но почему «вопрос не только в нем»?
Потому что этот вопрос однажды уже был решен. Тот, первый арест Мандельштама вызвал гневную резолюцию вождя («Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие!»). И за этот свой гнусный стишок Мандельштам уже был наказан. Причем наказание ему определил сам вождь. А дважды за одну вину не наказывают. Значит, нужно найти другой аргумент, подтверждающий необходимость крутых мер.
И такой аргумент находится:
…он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы.
Вот в чем главное зло, главная опасность. Оказывается, автору тех похабных клеветнических стишков сочувствуют. Емy помогают. Его подкармливают. А ведь не может быть, чтобы эти сочувствующие и подкармливающие не знали, ЗА ЧТО он был наказан. Значит, и тем похабным клеветническим его стишкам они тоже сочувствуют. Значит, эти похабные стишки еще живут и отравляют чье-то сознание вредоносным ядом!
Намек сработал безошибочно.
На письме Ставского Ежову стоит дата: 16 марта 1938 года. А штамп «4-го отдела ГУГБ» на том же письме свидетельствует, что получено оно было этим ведомством 13 апреля. Около месяца, стало быть, держал у себя Ежов это письмо, решая, давать или не давать ему ход. Впрочем, решал, надо полагать, не он, а Сталин, которого Ежов с доносом Ставского, конечно же, не мог не ознакомить.
А о том, что главный аргумент Ставского свое действие на решающую инстанцию оказал, свидетельствует сохранившаяся в следственном деле Мандельштама справка, подписанная начальником 9-го отдела ГУГБ Юркевичем:
По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного положения» и своей болезни.
Антисоветские элементы из литераторов, используя Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей. Сам Мандельштам лично обходит квартиры писателей и взывает о помощи.
По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды. В силу своей психической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия.
Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции.
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 2005, Стр. 245.)
Та же тема постоянно варьируется и в допросах Мандельштама, протоколы которых сохранились в его следственном деле:
ВОПРОС. Вы ездили в Ленинград?
ОТВЕТ. Да, ездил.
ВОПРОС. Расскажите о целях ваших поездок в Ленинград.
ОТВЕТ. В Ленинград я ездил для того, чтобы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич.
ВОПРОС. Кто оказывал вам материальную поддержку в Москве?
ОТВЕТ. Материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов.
(Там же. Стр. 247.)
В новом деле Мандельштама, конечно, не обошлось без упоминания о главном его преступлении:
…написал резкий контрреволюционный пасквиль против тов. Сталина и распространял его среди своих знакомых путем чтения.
(Там же. Стр. 245.)
Но поскольку за ту свою вину он уже понес наказание, надо было доказать, что подследственный, как было сказано в той же справке Юркевича, «до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды».
Тут неоценимую помощь следствию оказала приложенная к письму Ставского рецензия П. Павленко, хотя она была написана весьма дипломатично; я бы даже сказал — уклончиво.
* * *
В том же феврале того же 1937 года, когда Мандельштам написал свое покаянное стихотворение, обращенное к Сталину («Головой повинной тяжел…»), было написано другое стихотворение, давшее одному исследователю (Самуилу Лурье) серьезный повод для того, чтобы назвать его причиной смерти поэта.
В своем очерке на эту тему (кстати сказать, так прямо и озаглавленном — «Причина смерти») он внимательно вчитывается в текст «экспертного заключения» Петра Павленко, послужившего основанием для последнего ареста Мандельштама, приведшего его к гибели:
…Приходилось намекнуть — не кому-нибудь, а Кормчему, просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, — а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг…
И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны… И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршун где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Поскольку это единственная цитата в его доносе, — а этот донос (или экспертное заключение, — как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, — давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.
И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал — указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок…
И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине, — а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?
Тому не быть — трагедий не вернуть
Но эти наступающие губы —
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Он эхо и привет, он веха — нет, лемех…
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил был, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то, что все, — пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык — дело наживное. Главное — направление мысли: кого в 1933-м обозвал, говорят, кремлевским горцем — теперь античный титан… Так пускай себеживет старик потихоньку, — дать ему комнату и французского какого-нибудь классика — переводить для денег…
Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне — он жив и опасен — и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!
(Самуил Лурье. Успехи ясновидения. Санкт-Петербург. 2002. Стр. 219—221.)
В этом проницательном и тонком анализе сомнительно лишь одно: то, что стихи эти о Сталине, что Прометей — это Сталин. («Кто еще у нас Прометей?») Получается, что поэт искренне хотел воспеть «отца народов», изобразив его Прометеем, но не вышло: «сколько автор ни старался, стихи все-таки не о Прометее, а о коршуне».
Я думаю, что смысл стихотворения и изначально был в другом. В том, что время великих трагедий прошло и его не вернуть. По совпадению собственной своей судьбы с судьбой узника-Прометея, казалось бы, он сам мог бы претендовать на эту роль. Но и ему не дано стать «скалы подобьем и пособьем». Нет, Прометеев нынче нет.
А вот коршун — есть! И этот «желтоглазый гон» его когтей, «летящих исподлобья» — примета такая же документально точная, как «шестипалая неправда» в другом его стихотворении, где проглядывает тот же образ.
…Крестинский мне сказал про Сталина: «Это дрянной человек, с желтыми глазами».
(Л. Троцкий. Моя жизнь. Опыт автобиографии. М. 1991. Стр. 427.)
Так что в самой сути своей догадка Самуила Лурье безусловно верна, смысл павленковского доноса он угадал правильно.
Смысл этот был простой: «Сколько волка ни корми, он в лес смотрит…»
Ну и, конечно: «Горбатого могила исправит».
Разумеется, опытные сталинские следователи состряпали бы Мандельштаму дело и без наводки Петра Андреевича. Да и наводка его предназначалась не им, а — Хозяину. Никому другому, быть может, и в голову бы не пришло подсунуть Сталину туманный стишок опального поэта про «желтоглазый гон» когтей коршуна, «летящих исподлобья».
Следовательский нюх у Павленко был отличный, и его донос достиг своей цели.
СТАЛИН И ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
ДОКУМЕНТЫ
1
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
Ессентуки 26 июня 1924
Иосиф Виссарионыч, родной!
Очень здесь хорошо. Я в первый раз в своей жизни почувствовал, что, в сущности, я же никогда так не отдыхал. Даже не имел представления, как можно отдыхать. Мозг похож на воду источника, из которого я пью: прозрачный, с легенькими пузырьками.
Говорю это к тому, что имею намерение агитировать вас приехать сюда хоть на один месяц, если нельзя на больший срок. Отдохнете, и ваша ясная голова станет еще яснее и заиграет этакими свежими пузырьками.
Не дураки буржуи были, что ездили сюда стаями ежегодно. Известный вам сторож Григорий рассказывает мне преинтересные вещи, хоть записывай. Он тут с 1900 года. Насмотрелся.
Присматриваюсь к нынешней публике и я. Какая смесь одежд и лиц. Контрасты. Приметил я одного рабочего. Парализованные ноги иксом. Полуволочатся. Руки тоже вертятся как у Ларина. Но кое-как ходит. И много ходит. Потом можно видеть нэпманочку поразительной красоты и несравненного изящества. Я ее мысленно прозвал «мировая скорбь», потому что она вечно хнычет, стонет, заламывает ручки: «зачем люди рождаются, если надо умирать», «зачем в жизни так много жестокого» и т. п. А позавчера, когда я в парке около полдня грелся на солнышке и полудремал, меня разбудило чье-то веселое мурлыканье на непонятном языке. Что-то вроде бесконечного «чум-бара, чу-чу-чум-бара… ». Оглянулся. Кто поет? Оказалось, вот этот самый полупарализованный рабочий. Поет, едри его мать, хоть бы что! Никакой тебе скорби, ни мировой, ни иной. Меня даже, знаете, вроде электрическим током вдарило. Нет меры пролетарской силе, сказывающейся в его нутряном, несокрушимом оптимизме. — «Живе-е-ем!!»
Вчера вечером видел у источника картиночку: очередь человек двести. Сзади всех стоит с кружечкой Атарбеков. Знаменитый, по вечекистским якобы жестокостям, Атарбеков. Перед ним линия затылков и нэпманских нарядов. Получив свою воду, Атарбеков подошел ко мне, явно расстроенный.
— Вижу, Демьяша, не чисто я работал. Вон того видишь. Я его должен был вывести в расход. А теперь стой за ним в очереди. Дай ему, сукиному сыну, брюшко прополоскать.
Рабочие, те не церемонятся:
— Куда, нэпман, прешь? Не видишь, очередь!
Нэпман покорно становится в очередь, боясь даже поворчать. На всяком месте политграмота.
Вчера же, когда мы разговаривали с Атарбековым, мимо нас по аллее прошло строем около двухсот работниц молодых и пожилых. Идут весело по трое. Мы решили, что с какого-либо собрания. Но представьте мой ужас, когда я, вернувшись к своему флигелю, увидал, что весь дворик запружен этими самыми работницами. Как увидали меня, такое подняли, беда! «Кричали женщины ура и в воздух чепчики бросали». Ораторша мне заявила, намекая на проволоку вокруг флигеля, что нет таких проволочных заграждений, которых бы не атаковали работницы, желая повидать и приветствовать своего любимца. Поднесли цветы. Я со вкусом лобызался, отвечая на приветствия, еле-еле удерживался, чтоб не заплакать самым идиотским образом. Нервы стали паршивые. А потом и трогательны очень эти работницы. Чистосердечно вам скажу: при нынешних спорах о «партлинии в литературе и искусстве» — мне эти розы от простых баншиц и поломоек дороже всего на свете, и нет такого иезуитско-талмудического аргумента, который бы в моих глазах мог противостоять простым словам нехитрого привета: — «любим мы тебе очень»!
И больше ничего. Да большего и быть не может.
Все это очень хорошо. Я очень рад возможности поделиться с вами моим радостным настроением. Вот только не знал, как быть дальше. «Заявок» тут сделано на меня без числа. И обидеть боюсь, и лечиться надо. А от водников телеграмма, видимо, под впечатлением моего фельетона о евпаторийском железнодорожнике: чтобы я с курорта возвращался непременно через Баку — Каспий — Волга и описал также житье водников. Этого я сделать, к сожалению, не могу.
Разболтался я в этом вашем веселом флигельке. Не обессудьте. Главное-то ведь в том, что я вам настоятельно советую побывать здесь.
Говорят, вы здесь лечились не ахти как аккуратно. Я о себе не могу этого сказать. Питаюсь скудно и все такое, как мне предписано. Увидим, что выйдет. Пока успеха не заметно. Должно быть, крепко запущена эта проклятущая подагра.
Газеты получаю решительно все и аккуратно. Амнистионные нотки вашего «доклада секретарям укомов» не без лукавства. К сожалению, не на ком проверить впечатления. Оппозиция ведь преимущественно центрально-городская штучка.
На сем месте точка. До встречи… если не случится чего глупого, потому что в Ессентуках изрядно «шалят». В вагоне у меня задержано и передано в уголовку двое. Каждую ночь, что я здесь, где-либо происходит сюрприз с ограблением. А так как при мне жена и дочурка, то страхи к ночи принимают ощутительные размеры.
На счастье, я глух на одно ухо, и когда этим ухом сплю, то другое все равно ничего не слышит.
Ну, всего!
Крепко вас любящий
P. S. У вас там от жары собаки бесятся, а у нас здесь все время с прохладцей. А не слишком ли будет жарко зимой… если урожай подведет. Ненадежный это товарищ, Урожай. Нестойкий, сукин сын. Почистить бы его. Скажите там Ярославскому. Он мужик «старательный». В партийные «кулаки» метит.
(см. на обороте).
P. P. S. Смеялся очень, читая разъяснения Раковского о прахе Маркса, насчет которого, де, не хлопотали. Вспомнил я новый анекдот, будто «англичане согласились выдать нам прах Маркса в обмен на… прах Зиновьева!» Остроумные черти!
Слушайте, приезжайте. А потом мы будем «на Типлис гулялся».
Легкомысленный ДЕМЬЯН
2
СТАЛИН – ДЕМЬЯНУ БЕДНОМУ
Дорогой Демьян!
Пишу Вам с большим опозданием. Имеете право ругать меня. Но Вы должны принять во внимание, что я необыкновенный лентяй насчёт писем и вообще переписки.
По пунктам.
1. Это очень хорошо, что у Вас «радостное настроение». Философия «мировой скорби» не наша философия. Пусть скорбят отходящие и отживающие. Нашу философию довольно метко передал американец Уитман: «Мы живы, кипит наша алая кровь огнём неистраченных сил». Так-то, Демьян.
2. «И обидеть боюсь, и лечиться надо», — пишете Вы. Мой совет: лучше обидеть пару-другую посетителей и посетительниц, чем не лечиться по всем правилам искусства. Лечитесь, лечитесь, обязательно лечитесь. Не обидеть посетителей — это интересы минуты. Немножечко обидеть их во имя серьёзного лечения — это уже интересы более длительные. Оппортунисты тем, собственно, и отличаются от своих антиподов, что интересы первого порядка ставят выше интересов второго порядка. Нечего и говорить, что Вы не будете подражать оппортунистам.
3. «Амнистионные нотки Вашего доклада секретарям укомов не без лукавства», — пишете Вы. Вернее было бы сказать, что тут есть политика, которая, вообще говоря, не исключает и некоторого лукавства. Я думаю, что, после того как разбили вдребезги лидеров оппозиции, мы, т. е. партия, обязаны смягчить тон в отношении рядовых и средних оппозиционеров для того, чтобы облегчить им отход от лидеров оппозиции. Оставить генералов без армии — в этом вся музыка. Оппозиция имеет тысяч сорок — пятьдесят человек в партии; большинство из них хотело бы бросить своих лидеров, но мешает им своё собственное самолюбие или грубость, кичливость некоторых сторонников ЦК, изводящих булавочными уколами рядовых оппозиционеров и тормозящих тем самым их переход на нашу сторону. «Тон» моего доклада направлен против таких сторонников ЦК. Так, и только так, можно разрушить оппозицию, после того как её лидеры осрамлены на весь свет.
4. «Не подведёт ли нас урожай», — спрашиваете Вы. Он ужe подвёл нас немножечко. Если в прошлом году собрали (валовой сбор) два миллиарда семьсот миллионов с лишним, то в этом году ожидается миллионов на 200 меньше. Это, конечно, удар по экспорту. Поражённых неурожаем хозяйств, правда, нынче в пять раз меньше, чем в 1921 году, и мы без особых усилий можем справиться с этим злом своими собственными силами. В этом можете не сомневаться. Но всё же удар остаётся ударом. Впрочем, нет худа без добра. Мы решили использовать обострившуюся готовность крестьянства сделать всё возможное для того, чтобы застраховать себя в будущем от случайностей засухи, и мы постараемся всемерно использовать эту готовность в целях проведения (совместно с крестьянством) решительных мер по мелиорации, улучшению культуры земледелия и пр. Думаем начать дело с образования минимально необходимого мелиоративного клина по зоне Самара — Саратов — Царицын — Астрахань — Ставрополь. Откладываем на это дело миллионов пятнадцать — двадцать. В следующем году перейдём к южным губерниям. Это будет начало революции в нашем сельском хозяйстве. Местные люди говорят, что крестьянство окажет серьёзную поддержку. Гром не грянет, мужик не перекрестится. Бич засухи, оказывается, необходим для того, чтобы поднять сельское хозяйство на высшую ступень и застраховать нашу страну от случайностей погоды навсегда. Колчак научил нас строить пехоту, Деникин — строить конницу, засуха учит строить сельское хозяйство. Таковы пути истории. И в этом нет ничего неестественного.
5. «Приезжайте», — пишете Вы. К сожалению, не могу приехать. Не могу, потому что некогда. Советую Вам устроить «на Баку гулялся», — это необходимо. Тифлис не так интересен, хотя он внешне более привлекателен, чем Баку. Если Вы не видали еще лесов нефтяных вышек, то Вы «не видали ничего». Уверен, что Баку даст Вам богатейший материал для таких жемчужинок, как «Тяга».
У нас, в Москве, полоса съездов еще не прошла. Речи и прения на V конгрессе — дело, конечно, хорошее, но это, собственно говоря, одна декорация. Много интереснее дружеская беседа с делегатами Запада (а также Востока), которую мы все здесь вели. Я имел длительную беседу с немецкими, французскими, польскими рабочими. Великолепный революционный «материал»! По всему видно, что там, на Западе, растёт ненависть, настоящая революционная ненависть к буржуазным порядкам. С радостью слушал я их простые, но сильные речи об их желании «устроить революцию по-русски» у себя дома. Это новые рабочие. Таких еще не бывало на наших конгрессах. До революции еще, конечно, не так близко, но что дело идёт к революции — в этом можно не сомневаться. Меня поразила ещё одна черта у этих рабочих: тёплая и сильная, почти материнская любовь к нашей стране и колоссальная, неограниченная вера в правоту, в способности, в могущество нашей партии. От недавнего скепсиса остались рожки да ножки. Это тоже не случайность. Это тоже признак нарастающей революции.
Так-то, Демьян.
Ну, довольно, пока. Крепко жму руку.
Ваш И. Сталин
15. VII. 24 г.
3
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
О ДИКТАТУРЕ ПРОЛЕТАРИАТА
И ДИКТАТУРЕ ПАРТИИ
28 августа 1924 г.
Родной!
Вместо кабардиночки Вы огрели меня трактатом. Это уже подлинные «мысли вслух». Я оказался в лестной и приятной для меня роли оселка, на котором Вы оттачиваете свой кинжал. Что этот стальной кинжал, приобретя блеск и остроту, будет потом всажен, куда следует, в этом я ни на минутку не сомневаюсь. Пока Вы рекомендуете мне «не размножать, не копировать, не кричать». (Считаю необходимым по этому случаю оттенить раз и навсегда, что в моих встречах и разговорах тема «я и Сталин» абсолютно исключена из общения, как тема личная, интимная, как то «нутряное», к чему я отношусь особенно бережно. Не зря же я — сам свой переписчик. Я очень скрытен, как ни странно прозвучало бы для всех, кто привык видеть мою широкую, «открытую» физиомордию. Наедине с собою я хмур. «Андрон Хмурый» — это я сам. Но об этом много говорить. Обратимся к делу.
To, что я «липовый» теоретик — в данном случае не является бедой, так как с такой «липой» в большинстве-то случаев подлинным теоретикам приходится иметь дело. От хорошей «липы» требуется одно: уметь разбираться в том, что ей преподносится, выбирая из преподношений самое пользительное. Трактат Ваш я обсасывал и так, и этак. Поерзал опять по анониму. А потом подошел к теме не Вашим и не «анонимным» путем, а своим, привычным, испытанным, тем путем, каким я подхожу к разрабатываемой мною художественной — и вместе агитационной — теме. На этом пути — могу гордиться — у меня «рюх» не бывало и «ноздря» моя меня не подводила. Я всегда не только чувствую, но вижу своего читателя: как он морщится, как плюется, как ухмыляется, как умиляется. И я знаю, какие слова нужны в каждом отдельном случае. Однажды Владимир Ильич прощупывал меня: чем, дескать, объясняется «колдовство» моего языка, трогающего сердце под серой шинелью. А болел тогда — в начале 1919 года — Владимир Ильич одним вопросом: будут ли наши мужики воевать с белогвардейцами или сплошают? И какими словами убеждать их, возбуждать, заражать боевым пылом? И трогательно теперь вспомнить, как цепко ухватился Ильич за книгу, которую я ему подсунул: «Причитания северного края», собранные Барсовым, часть вторая. ПЛАЧИ ЗАВОЕННЫЕ, РЕКРУТСКИЕ И СОЛДАТСКИЕ». Один уже вид второго тома — сравнительно с первым, — показывает, что книга не просто у Ильича полежала на столе. Ильич говорил мне, ознакомившись с «Завоенными плачами»: «не любит наш мужик воевать. Вон сколько наплакал. Одначе, нельзя ли его этим же языком расшевелить? Нападая на старую солдатчину, так оплаканную, ВЕСЕЛО писать о новой армии?»
Ильич уловил секрет? Именно так, ВЕСЕЛО я и писал все свои фронтовые вещи. Революция наша была голодная, но веселая. Вера была.
И вот еще какой был случай у меня. Но уже с Зиновьевым, зимою, во время профдискуссии в Екатеринбурге. Зиновьев увидал группку красноармейцев, уставившихся на вокзале в большую доску, на которой плакатно было выведено четверостишие, гласившее примерно то, что наша советская страна будет такой,
Где мироедам места нет,
А труженикам — рай.
Точно не помню. Было что-нибудь поскладнее. Зиновьеву стихи не понравились: «тоже рай нашел! И какой это дурак писал?» «Да я же писал!» — пришлось мне ответить: «это мои стихи».
Зиновьеву не понравился «рай». А дощатый плакат на холодном перроне холодного Екатеринбурга холодных и голодных людей убеждал, что будет «рай». И люди верили. Иначе бы у нас ни черта не вышло.
Интуитивно я протаптываю какие-то свои пути. Мышление мое агитационное. О чем бы я ни думал и что бы я ни читал, я прежде всего улавливаю агитационную, побеждающую, убеждающую будущность. И этим чаще всего определяются мои оценки. С таким вот «нетеоретическим» мерилом я подхожу теперь к Вашему «трактату» и к анонимке. То есть: как бы «вольготно» я чувствовал себя, агитируя за эту или за другую формулировку? Что будет звучать убедительнее: «диктатура пролетариата» или «диктатура партии»? Обсосавши трактат и анонимку, и обиюхавши даже их, я должен сыскать свои агитационно-убедительные слова в пользу одной из формулировок. Я ищу. А в голове уже играет ироническое слово:
п а р т ч в а н с т в о.
И этим решается все. На эту тему я мог бы много и превесело писать, но вы, мой хороший друг, такая умница, что в этом не нуждаетесь. Самое сильное у анонима — это цитаты из Ильича, которые не одного меня ошарашили. После Вашего письма эти цитаты, особенно те, что подверглись у анонима талмудическому «обрезанию», выглядят иначе. Ваша цитата — «получается, в общем и целом, формально не коммунистический, гибкий, сравнительно широкий, весьма могучий пролетарский аппарат, посредством которого, при руководстве партии, осуществляется диктатура класса» — эта цитата имеет решающий характер и в моих глазах представляется опорным пунктом.
Ильич о диктатуре пролетариата говорил еще, что она «есть упорная борьба, кровавая и бескровная, насильственная и мирная, военная и хозяйственная, педагогическая и административная, против сил и традиций старого общества».
При каких же условиях партия, руководящая рабочим классом, может вести успешно эту борьбу? Только в том случae, говорит Ильич, когда партия «пользуется доверием всего честного в данном классе и умеет следить за настроением массы и влиять на него». Это не quos ego! «вот я вас»! И хорош «диктатор», который должен добиваться доверия и «следить за настроением»… подлинного, конечно, диктатора.
В качестве «оселка» я бы мог Вам принести большую, чем ныне, пользу, если бы чего не понял в Вашем письме или с чем не согласился. Этого, «к сожалению», нет. И понятно, и согласен, и благодарен. Есть над чем подумать. И надо думать, потому что после Вашего письма я довольно-таки ясно представляю себе, какая бы получилась война, если бы она не ограничилась тем, что было до сих пор сказано. Это почище спора о «демократии», который является только одной производной частью нынешнего разногласия. На беду, это вопрос, при своей широте, и крайне острый. Можно сделать «перегиб» в сторону умаления партии. Ведь острота споров и заключается в «перегибах». И в «третьем радующемся». Если самые лучшие муж и жена круто заспорят, хотя бы распринципиально, спор может кончиться тем, что либо муж кого-то вы[ебе]т, либо у него жену у[е]бут. Я уверен, что мы с вами и от чужого не откажемся, и своего не упустим, а если упустим, так потому, что — «она блядь». Хотя бы и увешанная цитатами.
Интересно все-таки.
Жму руку.
ДЕМЬЯН
28/8 24 г. Кремль
4
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ — СТАЛИНУ
О «ПРОТЕКЦИОННОМ» ВАГОНЕ
4 декабря 1925 г.
ЦК ВКП(б)
Тов. СТАЛИНУ
Дорогой Иосиф Виссарионович!
В конце минувшего ноября месяца мне из ЦКК было сообщено, что состоится специальное заседание президиума ЦКК для обсуждения вопроса о протекционных вагонах, а в частности, и о моем вагоне и что мое присутствие на означенном заседании необходимо.
Я сообщил, что предпочту, чтобы вопрос о моем вагоне решался без меня. Мне казалось, что вопрос об оставлении в моем распоряжении вагона не может возбудить никаких сомнений, так как целесообразность такой привилегии доказана семилетней практикой.
На днях я получил нижеследующую выписку из протокола № 118 заседания президиума ЦКК от 23 XI с. г.
СЛУШАЛИ:
О протекционных вагонах и пользовании протекционным вагоном тов.
Демьяном Бедным.
ПОСТАНОВИЛИ:
4. Не возражать против оставления за Демьяном Бедным протекционного вагона с тем, чтобы он был использован исключительно для деловых поездок по разовым мандатам (Прин[ято] 3 голосами против 2-х).
ОСОБОЕ МНЕНИЕ т.т. Ярославского и Чуцкаева. «Считать, что в интересах поддержки престижа тов. Д. Бедного, как коммуниста и как пролетарского поэта, необходимо отменить расход на содержание протекционного вагона (превышающий 10 000 рублей в год).
Итак, постановление об оставлении в моем распоряжении вагона прошло всего большинством одного голоса: три против двух. Эти два — авторитетные товарищи и члены президиума ЦКК, т.т. Ярославский и Чуцкаев. Могу ли я пренебречь их «особым мнением».
Я сделал естественный вывод, что при таком расхождении мнений в составе Президиума ЦКК я не могу дальше пользоваться протекционным вагоном без особого постановления Центрального Ком. партии, подтверждающего несомненную, установленную фактами, целесообразность такого пользования.
Аргументировать лично в пользу такого постановления ЦК я не в состоянии по той же самой причине, по какой я отказался это делать перед президиумом ЦКК. Мне пришлось бы давать самому себе оценку, разъяснять методы моей работы и их своеобразие, ссылаться на ту исключительно важную роль, какую вагон играл в моей работе в фронтовое и последующее время, говорить о плодотворности того контакта в любой момент с любым местом, какой создается наличием «всегда готового», оборудованного для моей работы вагона, и т. д. и т. д.
Уже самая необходимость в такого рода с моей стороны аргументации доказывала бы, что во мнении если не всей руководящей части партии, то значительной ее группы произошло явное снижение оценки моей работы. Тогда о чем говорить? Надо будет сделать дальнейший вывод — и только. А у поэтов, как известно, выводы делаются сами собою:
Их голос сорванный дрожит
От незаслуженной обиды.
Нельзя, однако, не отметить странности «особого мнения». Вагон надо отобрать у меня для поддержки моего «престижа». Стало быть, я целых семь лет, пользуясь вагоном, непрерывно ронял свой престиж. Товарищу Ярославскому полезно было бы проделать со мною одну, не дутую, не прорекламированную в газетах, поездку в любой провинциальный город и убедиться, насколько «уронен» мой престиж. Он с удивлением убедился бы в том, что не только благодаря вагону престиж не уронен, но сам злополучный вагон превратился в сюжет трогательной легенды: «тов. Ленин дал Демьяну Бедному вагон, чтобы Демьян ездил по России да смотрел, хорошо ли народ живет» (см. журн[ал] «Печ[ать] и револ[юция]» за тек[ущий] год).
«Дал Ленин». Разве это не верно? «Ленин» мне много дал, ничего не отбирал. Нужно ли, чтобы легенда о вагоне приобрела внезапный конец: — «умер Ленин, и вот у Демьяна…», или «Проштрафился Демьян, и вот у него…». Пользы от обоих вариантов мало.
«Особое мнение». Было время, вы помните его, Иосиф Виссарионович, так как вам пришлось тогда ратовать за меня — было время, когда меня чуть политически не угробила таким вот «а-ля Ярославский» подходом покойная Конкордия Самойлова. Сколько усилий было сделано Владимиром Ильичем, чтобы вернуть меня в старую «Правду». Противодействие Самойловой и ее группы было сломлено. Самойловой пришлось уйти. Теперь через двенадцать лет — можно взвесить, много ли бы выиграла партия, если бы победила Самойлова. («И пишет в «Правде» по складам элементарная мадам».) Такой ли уж это несущественный пустяк — вышвырнуть из арсенала партии мои десять томов, десять снарядов со взрывчатой начинкой!.. Самойлова была по-своему честной. Но она меня «ела». Будь она теперь членом президиума ЦКК — а это могло быть так, она, вне всякого сомнения, осталась бы тоже при «особом мнении». Элементарность.
Я больше скажу, раз уж мне волей-неволей пришлось писать это письмо, которое останется в партархиве и попадет на глаза нашим партпотомкам, я считаю, что я окреп и существую, как «Демьян Бедный», имея потенциально «против себя» громаднейшую часть, «подавляющее большинство» нашей, более меня старой, верхушечной партинтеллигенции, в оформлении революционного сознания и воли которой я не участвовал и потому кажусь ей «явлением десятого разряда». Ольминский пишет (Эпоха «Звезды» и «Правды»), что на меня, нового пришельца, «старики косились». Это мягко сказано. Меня чуть не погубили! Дальше было не легче. «Подавляющее» большинство меня не подавило только потому, что не оно решало целиком дело. Были читатели. Был Ильич и еще кое-кто. И я сам не из навоза сделан: упорствовал. Не скрою: я тоже интеллигентщину недолюбливал. Она труслива. Прихорашивается. «Упрощается».
— Ах, как бы чего мужик или рабочий не сказал!
— Ах, как бы он чего не подумал!
Маскарад прежде бывших добрых старых народолюбцев. Кому он был нужен? Мужик, скажем, барина нюхом берет. Его не обманешь. Страх твой он уловит. У меня этого страху никогда не было и быть не могло. «Вот я — таков, каков уж есть, мужик и сверху и с изнанки. С отцом родным беседу весть я не могу без перебранки». И разве я не перебранивался с мужиками? Натурально. В Калуге, напр., был случай на крестьянском совещании: осердившись, я стал «крыть» мужиков. А они с криками: «Крой! Тебе можно!» — бросились ко мне и чуть не задушили своей лаской. Этой потехе был свидетель тов. Л. Сосновский.
А вот у т. Ярославского есть страх. Он боится за меня. Думает, что меня надо «прихорашивать». «Поддержать престиж»… отнятием вагона. Недавно другой интеллигент, тоже член ЦКК, тов. Смидович, пошел еще дальше в желании «поддержать» мой престиж: он настоятельно рекомендовал мне, отдыхая на солнышке в Сочи, чтобы я надел лапти, взял посох и ушел на несколько лет в странничество. Какой это стариной пахнет! И каким незнанием народа! В этом отношении насколько трезв М. И. Калинин. Когда заграничные, уже чужие, враждебные, интеллигенты стали в газетах подхихикивать тоже насчет вагона, Калинин резонно ответил: «очевидно, они иначе не мыслят: если ты крестьянин или рабочий, то, какую бы ты обязанность ни исполнял, можешь продвигаться по святой Руси на крыше вагона или пешком, с посохом в руках на манер деревенских юродивых, на посмешище врагов рабочих и крестьян» («За эти годы», стр. 9).
Но в отношении меня т. Смидович — а он для меня лицо собирательное, обобщенное — договорился прямо до чудовищных вещей: «Ничего б я вам так не пожелал, Демьян, как того, чтобы на вас обрушилось какое-либо ужасное несчастье. Тогда ваш талант засверкал бы новыми красками. Мы могли бы насладиться дивными стихами…» и т. д.
Крайне своеобразное мнение тов. Смидовича напомнило мне о существовании в прежние блаженные времена особых, тонких ценителей соловьиного пения, которые придерживались того мнения, что для того, чтобы соловей запел исключительно хорошо, надо, чтобы на него тоже «обрушилось ужасное несчастье»: надо ему выколоть глаза, ослепить его.
В применении ко мне можно сказать, что я без вагона в изрядной таки мере «ослепну», но чтоб я лучше от этого запел, сомнительно.
Вот к чему может привести, ничем худым не вызванная, «поддержка» моего престижа.
«Худое», впрочем, как можно догадаться, заключается в том, что я ездил лечиться в вагоне. Правда, я не только лечился, но и работал, так как при мне было все, что мне было нужно. Работаю-то я все-таки как целое «учреждение», как добрый «цех поэтов». Это же неоспоримо? Если бы я, как было условлено с тов. Орджоникидзе, сделал поездку по Кавказу, то отпал бы «личный» момент в пользовании вагоном? Разве не было лучше то, что он, вагон, был бы под рукой, а не вызывать его из Москвы. К чему ж создавать неудобства ради «формы»? Но, к сожалению, у меня так сложились обстоятельства, что мне пришлось ехать скорей в Москву. И не по личным делам. У меня их нет: я весь в своей работе. Даже когда я ковыряю пальцем в носу, то это не значит, что я только этим и занят, а не обдумываю, скажем, ответ на «особое мнение».
В постановлении ЦКК, как знак недоверия ко мне по вагонной части, предложено мне пользоваться вагоном только по «разовым мандатам». Против этого я категорически протестую, так как этим создается ненужная, формальная, отнимающая много времени, обременительная канитель. У меня секретарей нет гонять каждый раз за мандатами. Да и вопрос о доверии не пустяк. Если ЦК утвердит вагон за мной, я просил бы об оставлении прежнего порядка пользования вагоном по постоянному персональному, на мое имя, мандату НКПСа. Иначе мне пользоваться им, в сущности, невозможно. Я никогда не буду гарантирован, что мой вагон «всегда готов», а не угнан в какую-либо поездку. «Постоянный» вагон с «разовыми» мандатами — это какой-то нонсенс.
С товарищеским приветом
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
P. S. Я прошу извинения, что я все-таки был пространен в письме, тогда как я мог в качестве ответа на «особое мнение» ограничиться просто ссылкой на нижеследующую давнюю мою басню, как будто специально написанную в предвидении казуса с вагоном.
КОНЬ И ВСАДНИК
Какой-то всадник благородный,
Покамест был он на войне,
Не чаял, кажется, души в своем Коне:
Сам по три дня сидит, случалося, голодный,
А для Коня добудет и сенца,
И овсеца,
Накормит вовремя и вовремя напоит!
Но кончилась война, и честь Коню не та:
Товарищ боевой двух добрых слов не стоит,
Иль стоит… доброго кнута!
Насчет овса уж нет помину:
Кормили вьючную скотину
Соломой жесткой и сухой,
А то и попросту трухой.
В работе черной Конь в погоду, в непогоду
То тащит кладь, то возит воду…
Но подошла опять война,
И тощему Коню вновь почесть воздана:
Оседлан пышно Конь, причищен и приглажен.
Однако же когда, суров и важен,
В доспехи бранные наряжен,
Сел Всадник на Коня, Конь повалился с ног
И, как ни силился, подняться уж не мог.
— Хозяин! — молвил он, вздохнув: — по доброй воле
Ты обратил Коня в забитого осла, —
Так не ищи ж во мне ты прежней прыти боле:
Нет прыти у меня: СОЛОМА УНЕСЛА!
1914 г.
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
5
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ — СТАЛИНУ
ЭПИГРАММА НА ТРОЦКОГО «В ЧЕМ ДЕЛО?!»
8 октября 1926 года
Демьян БЕДНЫЙ Москва Кремль 8/Х 1926 г.
Иосиф Виссарионович!
Посылаю — для дальнейшего направления — эпиграмму, которая так или иначе должна стать партийным достоянием. Мне эта хуёвина с чувствительными запевами — «зачем ты Троцкого?!..» надоела. Равноправие так равноправие! Демократия так демократия!
Но именно те, кто визжит (и не из оппозиции только!), выявляют свою семитическую чувствительность…
В ЧЕМ ДЕЛО?!
Эпиграмма
Скажу — (Куда я правду дену?)
Язык мой мне врагов плодит.
А коль я Троцкого задену,
Вся оппозиция галдит.
В чем дело, пламенная клака?
Уж растолкуй ты мне добром:
Ударю Шляпникова — драка!
Заеду Троцкому — погром!
6
ЗАПИСКА СТАЛИНА
И ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО
«О СОСТОЯНИИ ЗДОРОВЬЯ тов. ДЕМЬЯНА БЕДНОГО»
9 июля 1928 г.
СТАЛИН – В ПОЛИТБЮРО
Членам П. Б.
Демьян Бедный в опаснейшем положении: у него открыли 7% сахара, он слепнет, он потерял 1/2 пуда веса в несколько дней, его жизни угрожает прямая опасность. По мнению врачей, нужно его отправить поскорее заграницу, если думаем спасти его. Демьян говорит, что придется взять с собой жену и одного сопровождающего, знающего немецкий язык. Я думаю, что надо удовлетворить его.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО
П. 32. Слушали: О состоянии здоровья тов. Демьяна Бедного
П. 32. Постановили:
Немедленно направить тов. Демьяна Бедного для лечения заграницу с двумя сопровождающими (после правки Сталина: «…с женой и одним сопровождающим, знающим немецкий язык»).
2. Справиться с врачами о дне отправки и обязать тт. Менжинского и Карахана устроить дело отправки инкогнитo» (добавлено: «тт.»),
СТ.
Выписки: Самсонову, Демьяну Бедному, Чичерину, Менжинскому (было: «Трилиссеру»).
Итоги голосования: «За» — Рыков, Рудзутак, Молотов, Бухарин, Томский, Калинин, Куйбышев, Ворошилов.
7
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
ОТЧЕТ О ПОЕЗДКЕ НА ЛЕЧЕНИЕ В ГЕРМАНИЮ
20 сентября 1928 г.
Дорогой мой, хороший друг.
После девятинедельного отсутствия я снова дома. Вы меня не узнаете, до чего я стал «элегантен». Здорово меня немцы отшлифовали. Был у меня вчера Молотов, и я ему красочно изобразил, какова разница между немецкими врачами и нашими партачами. Молотов прямо руками разводил. Разведете и Вы, когда я повторю Вам то же самое.
До Берлина я доехал в плохом состоянии. В Берлине меня нагнал проф. Фромгольдт, и мы втроем: я, сопровождающий от ГПУ и Фромгольдт, махнули во Франкфурт-на-Майне к этому самому знаменитому проф. Ноордену.
Немецкая знаменитость оказалась не дутою. У него, у Ноордена, знаете, тоже ясная голова. Все его приемы чертовски просты, методы ясны ребенку, а повторить их никто не может с такой четкостью и с такими результатами. Сахар в моче у меня исчез и два месяца не обнаруживается, хотя исследования производились трижды в день. Кровь имела у меня вместо предельной нормы в 120 — ровно вдвое: 237—240. Да еще ацетоны роковые! Ацетоны исчезли вместе с мочевым сахаром. Сахар в крови — «блютцуккер» — сдавался не сразу. Задержался на 175. Потом дошел до 147. Потом дал 123. Потом опять к 147. Было предположение, что здесь будет моя диабетическая точка. И вдруг сахар сорвался и полетел к 115. Старый Ноорден, несмотря на свою выдержанность, крякнул: «гленценд». Блестяще. После этого меня переправили в Баден-Баден к сыну Ноордена в санаторию. В Б[аден]-Б[аде]не шлянье по горам, ванны, массаж и т д. Блютцуккер пошел еще ниже и заболтался между 90 и 100. В таком положении вернулся я во Франкфурт «на проверку». Неделя проверки показала, что кровь у меня «ганц нормаль» и что я могу ехать домой. Ехать, однако, с тем, чтобы ровно через полгода вернуться снова к старому Ноордену для того, как пишет в аттестате Ноорден, «чтобы блестящий результат зафиксировать на долгое время». Жить эти полгода я должен по Ноорденовскому расписанию: питаться тем, что он указал, и так, чтобы не прибавлять и не терять веса. Потеряно больше пуда, и опасно сразу терять больше. При повторном лечении я должен буду потерять еще полпуда для того, чтобы иметь свой совершенно нормальный — по моему росту — вес.
Как трудно самому работать под Ноордена, показал первый московский день. Вчера утром я стал на весы, так как должен был держать Ноорденовский «овощной день». Сегодня проверился: два фунта с четвертью потери в один день. Небывалая штука. Я должен, значит, что-то делать, чтобы таких падений не было. Предстоит, словом, несколько надоедливая самовозня. Но что поделаешь. Самочувствие же у меня распрекрасное и настроение тоже.
В «неметчину» я приехал немым. Меня это так озлобило, что я с азартом стал усваивать немецкий язык. Азарт в чтении был такой, что Ноордены меня пробовали осаживать. Тем не менее, я арендовал немку и два часа в день насиловал ее своими «немецкими» разговорами. Пускался в разговоры, где только было можно и с кем угодно. Нахальство было большое. А результат еще больший. Газеты я читаю свободно, и книги — трудные — почти свободно, а обыкновенные читаю легко-легко. Предвидятся дальнейшие успехи, так как я прикупил немецких книжонок и очень даже замечательных книжонок, которые читаю запоем: книги политические, касающиеся современного Германии, или такие, как вышедшие на днях пресловутого генерала Гофмана, которые мною будут весьма использованы, как и многое другое. В моих будущих писаниях неметчина займет большое место. С немцами нам придется расхлебывать сообща политич[ескую] кашу. Хорошие в общем люди. Точней: много хороших людей, набирающихся понемногу ума-разума, и с каждым днем их делается больше. Некуда им податься.
Да, так это я о чтении. Но я и насобачился в разговоре настолько, что никакой беглейтер «для разговора» мне больше не нужен. Разве для чего другого. Все эти полгода буду два часа ежедневно тренироваться в разговоре с немкой. Во вторичную поездку поеду достаточно мобилизованным, чтобы нахвататься еще больше впечатлений, чем теперь. Хотя и теперь их — на большую книгу. Попробую, что выйдет. Накануне отъезда из Берлина мне знакомый приказчик в книжном магазине преподнес многословную рекламу о выходящей на днях книге «Ди вирклихе ляге ин Русслянд». Автор — «Лео Троцки». Согласно извещению «из этой книги мир впервые узнает истину относительно борьбы между «Троцки» и… одним моим приятелем, опирающимся на «коммунистише бюрократии». «Мит цальрейшен документаришен Бевейзен» «страдальчески жалобный голос» «лейденшафтлихь анклягенде Штамме» Троцкого известит мир, что «унтер дем геген-вертиге Режиме дер Большевизмус ейне рашес Энде ентгегентрейбт»! «При современном режиме большевизм идет к скорому концу»! Что и требовалось доказать! Предвидится «ди публицистише сенсацион»! А я буду иметь еще одну книжицу для упражнений в немецком языке! Она мною заказана и будет получена с первой почтой.
Даже на основании того, что я мог увидеть за такой короткий срок и при таких не совсем благоприятных условиях для наблюдений — я все же пришел к непоколебимому выводу, что если что и идет к концу, то не нынешний, ненавистный Троцкому большевизм. Для этого совсем не нужно пользоваться аргументом «буржуазия разлагается». Наоборот, внешне все сверкает и ошарашивает. Но надо быть совершенно слепым, или абсолютно глупым, или в корне нечестным человеком, чтобы не увидеть, не уразуметь и не признать, что в Европе старый порядок не идет, а неудержимо летит к концу. Потеряна ориентация. И пропал здоровый инстинкт, как он пропадает у существ, которые обречены на гибель. В сущности, это могло бы быть ясно самим обреченным, что дело их конченое. Моментами того или другого из современных горе-политиков «осеняет»: погибаем. Но каждый погибающий — как я со своим диабетом — внезапно испугавшись, спешит успокоить себя надеждами, которые тем обольстительнее, чем они несбыточнее.
Мне очень хочется оформить печатно свои впечатления, но я боюсь, не будет ли моя работа скороспелой и не верней ли будет взяться серьезно за такую книжицу после второй поездки. Я знаю, я чувствую, что кое-что я увидел «по-своему». Но боюсь, поторопившись, сделаться смешным. А мне уже это не пристало. Посмотрим, увидим. Но пока я полон замыслов и желания скорее взяться за работу. Я имел достаточный досуг и соответствующую обстановку, чтобы немного пораздумать о себе, о своей бывшей работе, чтобы без излишней, неискренней скромности сказать самому себе: многое я мог бы сделать лучше, но и то, что сделано, сделано не плохо, и никто другой моей работы пока сделать не может. И скромность тут ни при чем, если я скажу, что чертовски недостает немецким коммунистам вот такого немудрого писателя, как я: немецкий Д. Б[едны]й мог бы иметь еще большее значение, так как в Германии почти все грамотны. Столько материалу для высмеивания и разжигания. И грубый юмор так немецкое простонародье любит!
Дописался я до саморасхваливанья. Это потому, что крепко соскучился по всём родном, по вас, и… по самом себe. Заграницей я был чужой.
Подумал я было махнуть к Вам туда, в Сочи, да передумал, лучше пошлю письмо сначала. Может, Вы так скоро вернетесь, что уж лучше Вас здесь дождаться, а кроме того, тяжело мне будет глядеть — на зажаренного барашка и прочую приятную остроту, к чему нельзя и прикоснуться. Такая досада!!
Баба моя влюбилась в Европу. Вот чистота! Вот порядок!Вот!.. Вот!.. Вот!..
И на это пальцем ткнет, и на это. Димочке, и Светику,и Тамарочке, и Сусанночке!.. Детей много, и каждому есть что взять, а взять не на что. Измучилась бедная женщина. Станет у иного магазинного окна и умирает, умирает. Оттащишь, а она в следующее окно уставится. Глаза мутные, изо рта слюни.
Вот до чего была смешная и жалкая! У нее, наверное, тоже диабет. Потому что эта болезнь, оказывается, есть результат «перекалки», «перерасхода» своей энергии, организм «отказывается» работать, а сильные волнения именно и дают такую перекалку. И сам теперь буду изображать «цацу», которую нельзя волновать, на которую нельзя наседать, которая, вообще, уже ни к черту не годится, но еще пытается шевелить лапками.
Впрочем, Ноорден в ответ на мое скептическое замечание, что я все равно долго не протяну, ответил остроумно и не без лукавства: «у Вас еще будет достаточно времени, чтобы сделать много справедливого и… несправедливого».
Умный старик.
А кончу я свое «коротенькое» письмо одним пожеланием: не болезни ради, а ради иных результатов, побывать бы Вам под шапкой-невидимкой месяц-другой заграницей. Ай-ай-ай, как бы это, представляю я, было хорошо. Ай, как хорошо. Этак с трубочкой в зубах сощурились бы Вы, да поглядели, да усмехнулись, да крякнули, да дернули бы привычно плечом, а потом бы сказали: «во-первых… во-вторых… в-третьих…»
Коротко и ясно.
Ясная вы голова. Нежный человек. И я Вас крепко люблю.
Ваш ДЕМЬЯН
20 сентября 1928 г.
Кремль
8
ПИСЬМО Д.БЕДНОГО И.В. СТАЛИНУ
8 декабря 1930 г.
Иосиф Виссарионович!
Я ведь тоже грамотный. Да и станешь грамотным, «как дело до петли доходит». Я хочу внести в дело ясность, чтобы не было после нареканий: зачем не сказал?
Пришел час моей катастрофы. Не на «правизне», не на «левизне», а на «кривизне». Как велика дуга этой кривой, т. е. в каком отдалении находится вторая, конечная ее и моя точка, я еще незнаю. Но вот, что я знаю, и что должны знать Вы.
Было — без Вас — опубликовано взволновавшее меня обращение ЦК. Я немедленно его поддержал фельетоном «Слезай с печки». Фельетон имел изумительный резонанс: напостовцы приводили его в печати, как образец героической агитации, Молотов расхвалил его до крайности и распорядился, чтобы его немедленно включили в серию литературы «для ударников», под каковым подзаголовком он и вышел в отдельной брошюре, — даже Ярославский, никогда не делавший этого, прислал мне письмо, тронувшee меня (см. приложение). Поэты — особенный народ: их длебом не корми, а хвали. Я ждал похвалы человека, отношение к которому у меня всегда было окрашено биографической нежностью. Радостно я помчался к этому человеку по первому звонку. Уши растопырил, за которыми меня ласково почешут. Меня крепко дернули за эти уши: ни к черту «Слезай с печки» не годится! Я стал бормотать, что вот у меня другая любопытная тема напечатана. Ни к черту эта тема не годится!
Я вернулся домой, дрожа. Меня облили ушатом холодной воды. Хуже: выбили из колеи. Я был парализован. Писать не мог. Еле-еле что-то пропищал к 7 ноября.
7 ноября мы с Вами встретились. Шуточно разговаривая с Вами, я надумал: дурак я! Зачем я бездарно излагаю ему в прозе план фельетона, когда могу написать этот фельетон даровито и убедить его самим качеством фельетона.
Я засел за работу. Работал каторжно. Тяжело было писать при сомнительном настроении, да еще в гриппу. Написал. Сдал в набор. Около 12 ч[асов] ночи в редакции произошла заминка: Ярославский считал, что вводная часть, будучи слишком исторической, ослабляет вторую, агитационную, не выбросить ли эту вводную часть? Я не сопротивлялся. Но Ярославский, увидя, должно быть, по моему огорченному лицу, что мне этим причиняется боль, сказал: но все же пусть идет, раз набрано и сверстано. Ярославский уехал. Я остался со своими раздумьями. Я знал то, чего он, Ярославский, не знал: у меня будет придирчивый читатель в Вашем лице. А вдруг не удастся мне покорить этого читателя?
Подумавши, я категорически заявил Мехлису и Савельеву: снимаю первую часть! Пошел переполох, так как позднее время, а тут переверстка. Дали знать Ярославскому. Тот меня вызвал к телефону и настойчиво предложил «не капризничать», как ему казалось. Пусть идет весь фельетон. Уговорить меня было не трудно.
Вот и все!
Живой голос либо должен был мою работу похвалить, либо дружески и в достаточно убедительной форме указать на мою «кривизну». Вместо этого я получил выписку из Секретариата. Эта выписка бенгальским огнем осветила мою изолированность и мою обреченность. В «Правде» и заодно в «Известиях» я предан оглашению. Я неблагополучен. Меня не будут печатать после этого не только в этих двух газетах, насторожатся везде. Уже насторожились информированные Авербахи. Охотников хвалить меня не было. Охотников поплевать в мой след будет без отказа. Заглавия моих фельетонов «Слезай с печки» и «Без пощады» становятся символическими. 20 лет я был сверчком на большевистской печке. Я с нее слезаю. Пришло, значит, время. Было ведь время, когда меня и Ильич поправлял и позволял мне отвечать в «Правде» стихотворением «Как надо читать поэтов» (см. седьм[ой] т[ом] моих сочинений, стр. 22, если поинтересуетесь). Теперь я засел тоже за ответ, но во время писания пришел к твердому убеждению, что его не напечатают или же, напечатав, начнут продолжать ту политику по отношению ко мне, которая только согнет еще больше мою кривую и приблизит мою роковую катастрофически конченную точку. Может быть, в самом деле, нельзя быть крупным русским поэтом, не оборвав свой путь катастрофически. Но каким же после этого голосом закричала бы моя армия, брошенная полководцем, мои 18 полков (томов), сто тысяч моих бойцов (строчек). Это было бы что-то невообразимое. Тут поневоле взмолишься: «отче мой, аще возможно есть, да мимо идет мене чаша сия»!
Но этим письмом я договариваю и конец вышеприведенного вопроса; «обаче не якоже ан хощу, но якоже ты»! С себя я снимаю всякую ответственность за дальнейшее.
Демьян Бедный
9
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА Д.БЕДНОМУ
12 декабря 1930 г.
Т[овари]щу Демьяну Бедному.
Письмо Ваше от 8.XII получил. Вам нужен, по-видимому, мой ответ. Что же, извольте.
Прежде всего о некоторых Ваших мелких и мелочных фразах и намеках. Если бы они, эти некрасивые «мелочи», составляли случайный элемент, можно было бы пройти мимо них. Но их так много и они так живо «бьют ключом», что определяют тон всего Вашего письма. А тон, как известно, делает музыку.
Вы расцениваете решение [Секретариата] ЦК, как «петлю», как признак того, что «пришел час моей (т. е. Вашей) катастрофы». Почему, на каком основании? Как назвать коммуниста, который, вместо того, чтобы вдуматься в существо решения [исполнительного органа] ЦК и исправить свои ошибки, третирует это решение, как «петлю»?
Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии. Десятки поэтов и писателей одергивал ЦК, когда они допускали отдельные ошибки. Вы все это считали нормальным и понятным. А вот, когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали и стали кричать о «петле». [Почему], на каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, решение ЦК не обязательно для Вас? Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики? Не находите ли, что Вы заразились некоторой НК^риятной болезнью, называемой зазнайством? Побольше скромности, т. Демьян.
Вы противопоставляете т. Ярославского мне (почему-то мне, а не Секретариату ЦК), хотя из Вашего письма видно, что т. Ярославский сомневался в необходимости напечатания первой части фельетона «Без пощады», и лишь поддавшись воздействию Вашего «огорченного лица» — дал согласие на напечатание. Но это не все. Вы противопоставляете далее т. Молотова мне, уверяя, что он не нашел ничего ошибочного в Вашем фельетоне «Слезай с печки» и даже «расхвалил его до крайности». Во-первых, позвольте усомниться в правдивости Вашего сообщения насчет т. Молотова. Я имею все основания верить т. Молотову больше, чем Вам. Во-вторых, не странно ли, что Вы ничего не говорите в своем письме об отношении т. Молотова к Вашему фельетону «Без пощады»? А затем, какой смысл может иметь Ваша попытка противопоставить т. Молотова мне? Только один смысл: намекнуть, что решение Секретариата ЦК есть на самом деле не решение этого последнего, а личное мнение Сталина, который, очевидно, выдает свое личное мнение за решение Секретариата ЦК. Но это уж слишком, т. Демьян. Это просто нечистоплотно. Неужели нужно еще специально оговориться, что постановление Секретариата ЦК «Об ошибках в фельетонах Д. Бедного «Слезай с печки» и «Без пощады» принято всеми голосами наличных членов Секретариата (Сталин, Молотов, Каганович), т.е. единогласно? Да разве могло быть иначе? Я вспоминаю теперь, как Вы несколько месяцев назад сказали мне по телефону: «оказывается между Сталиным и Молотовым имеются разногласия. Молотов подкапывается под Сталина» и т. п. Вы должны помнить, что я грубо оборвал Вас тогда и просил не заниматься сплетнями. Я воспринял тогда эту Вашу «штучку», как неприятный эпизод. Теперь я вижу, что у Вас был расчетец — поиграть на мнимых разногласиях и нажить на этом некий профит. Побольше чистоплотности, т. Демьян…
«Теперь я засел, — пишете Вы, — тоже за ответ, но во время писания пришел к твердому убеждению, что его не напечатают или же, напечатав, начнут продолжать ту политику по отношению ко мне, которая только согнет еще больше мою кривую и приблизит мою роковую катастрофически конченную точку. Может быть, в самом деле, нельзя быть крупным русским поэтом, не оборвав свой путь катастрофически».
Итак, существует, значит, какая-то особая политика по отношению к Демьяну Бедному. Что это за политика, в чем она состоит? Она, эта политика, состоит, оказывается, в том, чтобы заставить» «крупных русских поэтов» «оборвать свой путь катастрофически». Существует, как известно, «новая» (совсем «новая»!) троцкистская «теория», которая утверждает, что в Советской России реальна лишь грязь, реальна лишь «Перерва». Видимо, эту «теорию» пытаетесь Вы теперь применить к политике ЦК в отношении «крупных русских поэтов». Такова мера Вашего «доверия» к ЦК. Я не думаю, что Вы способны, даже находясь в состоянии истерики, договориться до таких антипартийных гнусностей. Недаром, читая Ваше письмо, я вспомнил Сосновского…
Но довольно о «мелочах» и мелочных «выходках». Их, этих «мелочей», такая прорва в Вашем письме («придирчивый читатель», «информированный Авербах» и т.п. прелести), и так они похожи друг на друга, что не стоит больше распространяться о них. Перейдем к существу дела.
В чем существо Ваших ошибок? Оно состоит в том, что критика обязательная и нужная, развитая Вами вначале довольно метко и умело, увлекла Вас сверх меры и, увлекши Вас, стала перерастать в Ваших произведениях в клевету на СССР, на его прошлое, на его настоящее. Таковы Ваши «Слезай с печки» и «Без пощады». Такова Ваша «Перерва», которую прочитал сегодня по совету т. Молотова. «Вы говорите, что т. Молотов хвалил фельетон «Слезай спечки». Очень может быть. Я хвалил этот фельетон, может быть, не меньше, чем т. Молотов, так как там (как и в других фельетонах) имеется ряд великолепных мест, бьющих прямо в цель. Но там есть еще ложка такого дегтя, который портит всю картину и превращает ее в сплошную «Перерву». Вот в чем вопрос и вот что делает музыку в этих фельетонах.
Судите сами.
Весь мир признает теперь, что центр революционного движения переместился из Западной Европы в Россию. Революционеры всех стран с надеждой смотрят на СССР как на очаг освободительной борьбы трудящихся всего мира, признавая в нем единственное свое отечество. Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут советскому рабочему классу и, прежде всего, русскому рабочему классу, авангарду советских рабочих как признанному своему вождю, проводящему самую революционную и самую активную политику, какую когда-либо мечтали проводить пролетарии других стран. Руководители революционных рабочих всех стран с жадностью изучают поучительнейшую историю рабочего класса России, его прошлое, прошлое России, зная, что кроме России реакционной существовала еще Россия революционная, Россия Радищевых и Чернышевских, Желябовых и Ульяновых, Халтуриных и Алексеевых. Все это вселяет (не может не вселять!) в сердца русских рабочих чувство революционной национальной гордости, способное двигать горами, способное творить чудеса.
А Вы? Вместо того, чтобы осмыслить этот величайший в истории революции процесс и подняться на высоту задач певца передового пролетариата, ушли куда-то в лощину и, запутавшись между скучнейшими цитатами из сочинений Карамзина и не менее скучными изречениями из «Домостроя», стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзости и запустения, что нынешняя Россия представляет сплошную «Перерву», что «лень» и стремление «сидеть на печке» является чуть ли не национальной чертой русских вообще, а значит и русских рабочих, которые, проделав Октябрьскую революцию, конечно, не перестали быть русскими. И это называется у Вас большевистской критикой! Нет, высокочтимый т. Демьян, это не большевистская критика, [а клевета на наш народ], развенчание СССР, развенчание пролетариата СССР, развенчание русского пролетариата.
И вы хотите после этого, чтобы ЦК молчал! За кого Вы принимаете наш ЦК?
И Вы хотите, чтобы я молчал из-за того, что Вы, оказывается, питаете ко мне «биографическую нежность»! Как Вы наивны и до чего Вы мало знаете большевиков.
Может быть, Вы, как человек «грамотный», не откажетесь выслушать следующие слова Ленина:
«Чуждо ли нам, великорусским сознательным пролетариям, чувство национальной гордости? Конечно, нет! Мы любим свой язык и свою родину, мы больше всего работаем над тем, чтобы ее трудящиеся массы (т. е. 9/10 ее населения) поднять до сознательной жизни демократов и социалистов. Нам больнее всего видеть и чувствовать, каким насилиям, гнету и издевательствам подвергают нашу прекрасную родину царские палачи, дворяне и капиталисты. Мы гордимся тем, что насилия вызывали отпор из нашей Среды, из Среды великорусов, что эта Среда выдвинула Радищева, декабристов, революционеров-разночинцев 70-х годов, что великорусский рабочий класс создал в 1905 году могучую революционную партию масс, чтo великорусский мужик начал в то же время становиться демократом, начал свергать попа и помещика. Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: «Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы». Откровенные и прикровенные рабы — великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать эти слова. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения. Тогда ее не было. Теперь ее мало, но она уже есть. Мы полны чувства национальной гордости, ибо великорусская нация тоже создала революционный класс, тоже доказала, что она способна дать человечеству великие образцы борьбы за свободу и за социализм, а не только великие погромы, ряды виселиц, застенки, великие голодовки и великое раболепство перед попами, царями, помещиками, капиталистами» (см. Ленина «О национальн[ой] гордости великороссов»).
Вот как умел говорить Ленин, величайший интернационалист в мире, о национальной гордости великороссов. А говорил он так потому, что он знал, что: «Интерес (не по-холопски понятый) национальной гордости великороссов совпадает с социалистическим интересом великорусских (и всех иных) пролетариев» (см. там же).
Вот она, ясная и смелая «программа» Ленина. Она, эта «программа», вполне понятна и естественна для революционеров, кровно связанных с рабочим классом, с народными массами.
Она непонятна и не естественна для выродков типа Лелевича, которые не связаны и не могут быть связаны с рабочим классом, с народными массами.
Возможно ли примирить эту революционную «программу» Ленина с той нездоровой тенденцией, которая проводится в Ваших последних фельетонах?
[Ясно], что невозможно. Невозможно, так как между ними нет ничего общего.
Вот в чем дело и вот, чего Вы не хотите понять. Значит, надо Вам поворачивать на старую, ленинскую дорогу, несмотря ни на что. [Других путей нет]
В этом суть, а не в пустых ламентациях перетрусившего интеллигента, с перепугу болтающего о том, что Демьяна хотят якобы «изолировать», что Демьяна «не будут больше печатать» и т. п. [Понятно?
Вы требовали от меня ясности. Надеюсь, что я дал Вам достаточно ясный ответ.]
И. Сталин
10
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
29 сентября 1931 г.
Стихотворение Демьяна не читал и не собираюсь читать, так как уверен, что не стоит читать. Тоже фрукт: лезет в политику, а вихляет более всего именно в политике. Уверен, что он мог написать глупость про «Москву», — у него хватит на это наглости. Следовало бы привлечь к ответу, во-первых, редактора «Известий», во-вторых, Демьяна (и Литвинова). Почему бы в самом деле не привлечь их к ответу?
11
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
7 июня 1932 г.
Удалось, наконец, прочесть пьесу Демьяна Бедного «Как 14 дивизия в рай шла» (см. «Новый Мир»). По-моему, пьеса вышла неважная, посредственная, грубоватая, отдает кабацким духом, изобилует трактирными остротами. Если она и имеет воспитательное значение, то скорее всего отрицательное.
Мы ошиблись, приложив к этой плоской и нехудожественной штуке печать ПБ. Это нам урок. Впредь будем осторожны, в особенности — в отношении произведений Демьяна Бедного.
12
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
12 июня 1932 г.
Насчет оценки «Демьяновой ухи» я с Вами целиком согласен. Я прочитал и новую и старую вещь, новую он сделал еще более грубо и халтурно. Для того чтобы быть народным, пролетарским писателем, вовсе не требуется приспособленчества к отрицательным сторонам наших мacc, как это сделал Демьян Бедный. Я удивляюсь прямо, как Ворошилов мог быть в восторге от этой вещи, тем болee что у Демьяна в пьесе много двусмысленностей.
13
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
О ВЫСЕЛЕНИИ ИЗ КРЕМЛЯ
3 сентября 1932 г.
Москва, Кремль 3 сентября 1932 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Моя личная жизнь, загаженная эгоистичным, жадным злым, лживым, коварным и мстительным мещанством, была гнусна. Я сделал болезненную, запоздалую попытку вырваться из грязных лап такой жизни. Это — мое личное. Пусть оно будет вынесено за стены Кремля — личное. Я умоляю ЦК, умоляю Вас: не смешивайте меня с личным, размежуйте меня с личным, отделите меня от него, сохраните меня, как испытанную и не отработанную еше рабочую силу. Мне через семь месяцев — 50 лет. Насколько меня — при надорванном здоровье — еще хватит, я бы хотел еще поработать, поработать крепко, чтобы достойно завершить свою революционную службу.
Я прошу об одном: не разрушать того изумительного аппарата, какой мною за мой почти четвертьвековый писательский век создан. Мой рабочий кабинет и моя библиотека представляют нечто в своем роде единственное. Это сложная писательская ротационка. Книги — не только моя слабость, но и сила. Это — неотделимая и существеннейшая часть моего писательского организма, мой творческий — специально налаженный — инвентарь. Без моего «аппарата» я не могу жить, не могу работать. Вам надо посмотреть на этот стройный, упорядоченный, крепкий и грандиозный аппарат, чтобы убедиться: сорвать его с места, не разломав его, не погубив его нельзя. Это — симфония книжная, слагавшаяся в Кремле 15 лет. Это — продолжение моего мозга. Разрушение этого аппарата опустошит меня, разобьет, парализует. Я — не научный работник, могущий во время работы бегать по библиотекам за справками. Я — поэт. И мой инструмент, каким я его создал, должен быть во время работы под руками. Я и он — одно.
Я прошу сохранить меня в писательски-организованном виде в чистом виде, как Д. Бедного только. Я прошу сохранить в Кремле мой творческий «бест», оставив мне из покидаемой квартиры ровно столько помещения, сколько займут книги и кабинет (подчеркнуто Сталиным). Личное будет за пределами этого беста. Здесь будут только — письменный стол и книги, письменный стол и книги, и ничего больше. Здесь я буду нести свою службу, приходить сюда для спокойной, ничем не замутненной работы, живя лично вне Кремля.
Я прошу не о личном. Я прошу о сохранении того общественно-ценного, что во мне есть и что еще партии не может не пригодиться. Удаленный из Кремля, вырванный с корнем из того места, которое связано живыми нитями со всем Союзом, я усохну, погибну. Мне горько и страшно не только говорить об этом, но подумать только. Сказать это, однако, я должен хотя бы уже для того, чтобы после нельзя было меня же упрекнуть: — зачем не сказал?
Самый искренний привет
ДЕМЬЯН БЕАНЫЙ
14
СТАЛИН — ДЕМЬЯНУ БЕДНОМУ
ПО ПОВОДУ ЕГО ПИСЬМА О ВЫСЕЛЕНИИ ИЗ КРЕМЛЯ
4 сентября 1932 года. 4.IX.32 г.
Товарищ Демьян!
Само собой понятно, что помещение для книг и кабинет нужно оставить за Вами. Что касается личной стороны дела и связанного с нею переезда из Кремля, то это вызвано необходимостью не допускать скандалов (вызываемых, конечно, не Вами), которых не должно быть в стенах Кремля.
Странно было бы рассматривать переезд из Кремля (Попытку «оторвать» Вас или «отдалить» от партии, от дела. Сами знаете, что сотни ответственных и уважаемых живут вне Кремля (в том числе М. Горький), однако, не вызывает ни у кого сомнения насчет их близости к партии, к Кремлю.
Привет!
И. СТАЛИН
15
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
В ОТВЕТ НА ЕГО ПИСЬМО
5 сентября 1932 г.
Демьян Бедный
Москва, Кремль 5 сентября 1932.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
За мною последнее слово, слово безграничной благодарности. Особенно я тронут тем обстоятельством, что не меня Вы признаете источником той мути, которая, надеюсь теперь уляжется.
Поскольку моя рабочая обстановка, мое святое святых остается в сохранности и неприкосновенности, мне больше желать нечего. Можно будет уверенно и спокойно работать.
Ваш ответ меня утешил, ободрил, оживил. Внутреннее страдание часто является источником надломленного творчества. Источник заражающе-бодрого творчества — внутреннее ликование: оно должно ко мне вернуться. Вместе с окрепшей верой, что партии я нужен и партия меня, временами большого дурака, бережет.
Сердечный, благодарный привет!
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
16
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ — СТАЛИНУ
НАКАНУНЕ СВОЕГО ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЯ
5 апреля 1933 г.
Секретно
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Ничего я так не боюсь, как своих собственных писем. И особенно писем к Вам. Но… Вчера навестили меня два товарища — Гронский и Савельев — и кратко ознакомили меня с тем обменом мнений, который — в связи с моей 50-летней датой — происходил вчера в ПБ.
Самая возможность именно такого, а не иного обмена мнений уже показывает, что радоваться мне нечему, а восхищаться собою не приходится и подавно. Умудрился-таки я создать для себя обстановочку. И виноват в этом один я, только я. Отрицать это было бы малодушной глупостью. Что с того, что многие частности я мог без труда опровергнуть? Например, будто я не был на съезде колхозников и не писал о колхозах. И на открытии съезда я был, и открытие съезда приветствовал стихами во всю первую полосу — во всю полосу! — «Комсомолки». Я собирался не пропустить ни одного заседания, а в газете заявил, что во время съезда дам ежедневные отклики. Но если человеку не везет, так уж не везет; с первого заседания я вернулся больным и полторы недели пролежал в гриппу с ужасной ангиной, что может быть подтверждено лечившим меня кремлевским горловиком. Я потерял не только съезд, но и возможность откликнуться на красноармейский юбилей, что тоже истолковывается не в мою пользу. Или другой пример: я, дескать, написал басню, где «высмеивал товарищей», и эту басню даже напечатал. Насколько я был далек от мысли, не то что намерения, высмеивать друзей, показывает то, что инкриминируемую мне басню я послал в Сочи Вам. Хитрил? Нашел, кого перехитрить! И очень мне это было нужно. Басня вернулась с Вашей пометкой: «вялая». А она просто была неудачная и, как всякая неудачная или недоделанная вещь, искажала подлинные намерения автора: высмеять «лесных заговорщиков». Не одобренная Вами вещь не только нигде не предлагалась к печати, но от нее вряд ли можно сыскать след и в рукописях. Много бы частностей я мог разъяснить и опровергнуть их истолкование, но зачем мне опровергать частности, если невозможно опровергнуть главного: что в целом я кругом виноват? Что с того, что в презентовском «творчестве» на рубль лжи, а на копейку извращенной правды? Я себе и этой копейки простить не могу: она лишила меня Вашего доверия и дружбы, она создала возможность такого обмена мнений как вчерашний обмен. Стану ли я оправдываться тем, что вот Николай Первый, осматривая новое помещение академии художеств, увидал — «хорошую казарму», кто что видит — а секретарь Анат[оля] Франса, Брюссон, сочинил такие дневники, что честная критика писала о них: «Брюссон преподнес нам содержание ночного горшка, а не содержание души гениального писателя, — от брюссоновского подношения мы вправе брезгливо отвернуться, обратившись к творениям Франса». Презентовская бредовая мазня — тоже «стенгазета из ватерклозета». Не в гнойной луже больного, бездарного и завистливого бумагомараки можно найти мое подлинное отображение во весь рост. И все же презентовские измышления я ставлю себе в жестокую вину. Недосмотрел! Поскользнулся в презентовской луже. Хорошо, что в ней не потонул. Но непростительно, что я неосторожно подставил себя такому «фотографу». Мало меня покарали за это. Заслуживаю большей кары. Я сам себя казню за это так, как никто.
Конечно же, все это привело к некоторым изменениям во мне. Савельев сказал: «ты перестал улыбаться». Не до улыбок мне, — и с возрастом, претерпев партийные и личные несчастья, я стал сосредоточеннее.
«Не ищешь встреч со старыми товарищами».
Верно. Я стал замкнутее. Но замкнутость — не отчуждение. Никогда я не буду вам чужим, и не станете вы мне чужими, дорогие мои товарищи! В предстоящих боях — не исключено — многие из вас лягут костьми. Я лягу там, где ляжете вы. И я хотел бы, чтобы лег раньше всех: я с радостью готов такой ценой вернуть к себе нарушенное доверие.
Говорилось о моих «колебаниях». И тут есть моя вина. Вина моя в том, что сам я этих колебаний в себе не приметил. Все время был убежден, даже до озорства, что на меня-то при всех обстоятельствах партия может положиться, как на каменную гору. Только таким убеждением я и мог держаться. В настоящее время оно у меня еще крепче после того, как в положении, представлявшемся мне непереносимым, я обнаружил удивившую меня самого выносливость. Я сам себя узнал лучше. Суждения обо мне некоторых товарищей я объясняю тем, что меня истолковывают. Я живу надеждой, что меня узнают. По работе. Работа сейчас для меня — все. Даже в «Комсомолке» я стал писать, помня Ваши слова, Иосиф Виссарионович: «Свяжитесь с молодежью!»
Иосиф Виссарионович! Мне как-то даже совестно, что вот некстати подошла эта возрастная дата и вынудила Политбюро судить и так, и так: и плох Демьян, и сохранить бы его. Твердо, искренне Вам говорю, что мне этот горестный, не во время подкравшийся «юбилей» самому встал поперек горла. Не озабочивайтесь, пожалуйста, какую бы этому юбилею придать расцветку? Не обязательно нужно награждать меня «орденом Ленина», поскольку возникают сомнения, что я его заслуживаю, или опасения, не пришлось бы меня этого ордена лишать. Пусть само ненаграждение будет истолковано уже как лишение, — пусть даже проскользнет самая дата неотмеченной, — все равно, все равно никто не услышит моей жалобы. Улыбаться только мне трудно. И работать будет еще трудней. Но работать я буду. Буду работать в твердой уверенности, что подлинный мои праздник не уйдет, не уйдет от меня. Праздничным днем будет тот день, когда много грязи и шелухи стряхнется, свеется с меня, — когда устранятся дре сомнения, и партия, ЦК и Вы, дорогой Иосиф Виссарионович, без колебания скажете мне: «ты — наш, мы тебе верим!»
Всего не скажешь. Об одном прошу: поверьте искренности этого письма и тому, что это не какой-то тактический прием и что никаких личных моментов оно не преследует.
О личном говорить не приходится: оно целиком поглощено тем, что составляет стержень моей жизни: горячо поработать и честно завершить путь, с которого у меня нет и быть не может никакого поворота.
Сердечный привет!
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
17
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
С ПРОСЬБОЙ О ПРЕДОСТАВЛЕНИИ НОВОЙ ДАЧИ
15 апреля 1935 года
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
МОСКВА
Рождественский бульвар, д. 15, кв. 2
Апреля 15 дня 1935 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Обращаюсь я к Вам, как правило, только тогда, когда мне уже податься некуда, когда — крайность. Еще три дня назад, услыхав мои сетования, Ворошилов посоветовал мне: «Пиши Сталину». Я три дня колебался, так как не хотел ставить всего на карту, а мое все базируется на созданной для внутреннего подкрепления утешительной мысли, что какая-то часть Вашего расположения ко мне сохранена и что если я обретаюсь порой в очень нерадостном состоянии, то потому что «Сталин же этого не знает». (Словесная формулировка, собственно, моей жены.) А если бы знал…
Речь идет о моем сильно накренившемся здоровье и о возможности так работать, как бы мне хотелось и как бы я мог.
Тяжело отразилось на моем здоровье следующее обстоятельство: с осени 1931 года по сей день я не имею ни зимнего, ни летнего здорового отдыха, томясь безвыездно в городе. У меня нет загородного приюта и нет никакой возможности его создать. Лето 32 года и лето 33 года свелось к тому, что я на своем фордике, когда уже было дышать нечем, уезжал за город, «в кусты», как диктовалось шоферу. Отдышавшись часа три «в кустах», я возвращался обратно.
В прошлом 34 году я после долгих мытарств снял в деревне Баковке пол-избы у лесного сторожа. Но тут оказала себя с неожиданной стороны моя популярность; дворик маленький, голый, заборчик тоже реденький, а вокруг заборчика вечная толчея любопытных, вечное заглядывание и осматривание меня, — осматривание это кончилось тем, что меня приняли за самозванца, что я какой-то проходимец, назвавшийся Д. Бедным, который не мог же вот тут рядом с Буденным ютиться в крестьянской полуизбе. Во избежание дальнейших кривотолков мне пришлось смотаться.
Поехал я тогда к Енукидзе, он хозяин дома, где я живу, авось и с дачей что-либо для меня выдумает. Енукидзе начал с того, что стал в подробностях показывать мне свою — действительно, до невозможности великолепную — дачу. Под конец взмыло у меня горькое чувство и я сказал доброму хозяину: «Хорошо живешь, Енукидзе. Что я в сравнении с тобою? Я живу в деревне на сеновале».
Добрый хозяин, улыбаясь, ожег меня, как хлыстом, таким ответом: «И на сеновале можно хорошо и уютно устроиться. Коврами, напр., сено устлать. Вот Аванесов так жил».
Я буквально опешил перед безмерностью такого бесстыдства. Овладев собой, я сказал доброму хозяину иронически: «Для того, чтобы сказать о тебе, ты пьешь счастье полнодной чашей, тебе не достает достойной твоего жилья чаши. Я тебе подарю ее».
— Подари, — сказал хозяин.
Чаши я, несмотря на многократные напоминания при встречах, не дарил.
Но подарил ему ее совсем недавно, когда ему уже было не до нее, до этой прекрасной чаши. Пусть пьет из нее то, что в нее нальется.
В моей жизни это редчайший случай ответа на обиду. Доказательством силы этой обиды служит уже одно то, что я не удержался от того, чтобы вспомнить ее даже в этом письме.
Убедясь, что дачу, воздух и здоровье мне надо добывать самому, я вынужден сделать попытку — устроить сие при помощи аппарата, строящего недалеко от Баковки и от Буденного писательские дачи. Я исхлопотал себе участок земли, примыкающий к Буденному. Прижался я к какому соседу с умыслом, стройка производится ВЦИКом большая, авось что-либо и мне перепадет, вода, например, и свет, опять же и дорога соседу выложена прекрасная, а и без того уже добиваю моего заезженного форда.
Получился, однако, двойной просчет. Дача моя еле-еле оформилась в тот сруб, в ту уродину, которая изображена на прилагаемом снимке. Строить дальше ее не из чего и не на что. Я стою, так[им] образ[ом], перед потерей четвертого лета. Дачи нет. А если бы мне удалось это дупло застеклить хотя б по-летнему, то все равно… подъезда к даче нету. Семен Михайлович твердо усвоил старое мнение, что «сосед мой — враг мой». Поэтому, когда я стал просить его — позволить хотя бы в дурную погоду проскочить на машине через его участок, я получил отказ в самой непристойной форме. Наладить проезд мимо Буденного тоже оказалось мне не под силу. Этот проезд нужен не только мне, а группе колхозов, буквально воющих от созданного Буденным бездорожья. Выход есть только один: у Буденного прихвачено земли и лесу более 11 гектаров, участок форму имеет такую: ружье, — в прикладе, далеко от дула и от мушки, дом. Если у самой мушки — на узкой полоске сдвинуть забор влево на 11 саженей, колхозы — и я — получат проезд, прекратится ругань, вой, ржанье лошадей, карабканье пешеходов у буденновского забора.
Вот какое дело, родной Иос[иф] Вис[сарионович]! Теперь «Сталин знает». Я жажду — здоровья и работы. В тираж выходить мне рано. И не нужно это никому, кроме наших врагов. Я удивительно, незаслуженно счастлив поздним счастьем в моем новом, покойном, культурном и скромном домашнем быту. И весь я — по линии творческих замыслов — в бодром, радостном уверенном певучем настроении. Гири — только те, на которые я здесь сетую. Чего бы я хотел? По существу, немногого: чтобы мне сделали то, чего я не имею возможности сделать сам, никакой возможности. В лучшем случае, Хозотдел ВЦИКа мог бы убрать к черту мой нескладный сруб и поставить для меня более пристойную деревянную дачу комнаты в 4—5 с необходимыми жилпостройками. Я почти уверен, что мою «стройку» — так она неудачна — и достраивать умный инженер не захочет.
Дорогой Иосиф Виссарионович, я был бы удручен, если б Вы на секунду подумали, что мое письмо диктуется хоть тенью «личного» интереса. У меня нет тут ничего личного. Это, если хотите, у поэта чисто профессиональная потребность, чуя приток вдохновения, поэт — по Пушкину —
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
Надо ли законность этого доказывать? Сердечный привет!
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
P. S. Прилагаю полученный мною пробный экземпляр моих басен в кукрыниксовском оформлении. Не делаю на нем надписи, так как готовится особо переплетенный экземпляр, который будет подписан автором и художниками.
18
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ. МОСКВА КРЕМЛЬ
Июля 16 дня 1935 года
И. В. СТАЛИНУ ЗА ВСЕ!
Для благодарного поклона
Нужна не только голова.
Чтоб избежать в письме шаблона,
Нужны особые слова.
Я в первый раз пред поворотом —
Еще одним — моей судьбы,
Отерши лоб, покрытый потом,
Себя почувствовал банкротом
В искусстве письменной резьбы.
Есть утомляемость у стали,
И устает крепчайший мозг,
Смеется день, сверкают дали,
Но — после ласки — нервы сдали:
Я превратился в мягкий воск.
Чтоб укрепить себя заметней
Покоем, нужным для души,
Я до конца погоды летней
Дни проведу свои в тиши.
Чтоб, дав потом «Пегасу» шпоры,
Творить в сознаньи, что творю
В тепле уюта, за который
Я нежно Вас благодарю.
19
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ – СТАЛИНУ
(ПО СЛУЧАЮ ЮБИЛЕЯ БАСНОПИСЦА КРЫЛОВА)
5 августа 1944 г.
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,
Вы сами, прочтя это письмо, решите, имел ли я право и необходимость беспокоить Вас. Речь идет о писательском оружии — слове.
Слово писателя должно быть доходчиво. Доходчивое слово становится действенным. Два примера доходчивости и действенности я приведу из своей практики.
Первый пример. В 1914 году на петербургских заводах прокатилась волна рабочих возмущений в связи с массовыми отравлениями. Возмущения эти в некоторых случаях подавлялись оружием. Откликом на это были в «ПРАВДЕ» мои четыре строчки:
На фабрике — отрава.
На улице — расправа.
И тут свинец, и там свинец.
Один конец!
Вся динамика в последней строчке: один конец! Вали, ребята! — И ребята валили трамваи, превращая их в баррикады, чем был изрядно испорчен аромат встречи Николая II с Пуанкаре.
Второй пример — через 30 лет, т. е. пример нынешнего года. Помимо работы в газетах я веду в порядке боевой самонагрузки художественно-агитационную (плакатную) работу на заводе «Серп и молот», всячески подбодряя сталеваров. Неприметная работа, но важная. Весной нынешнего года завод очутился в тяжелом положении: угрожала нехватка сырья, а уральские заводы-поставщики туго откликались не только на письма «Серпа и молота», но и на наркоматские понукания. Затревожился и я и обратился лично к заводам-поставщикам с «дружеским письмом», как я озаглавил посланный туда мой пространный плакат-беседу. Эффект был поразительный. На мое имя последовали немедленно два ответа, в копиях при сем прилагаемые. Директор Новотагильского завода заверил меня, что в последующие месяцы выполнение заказов для завода «Серп и молот» нашим заводом будет своевременно, а другой завод трогательно молнировал, что вместо 200 тонн чугуна, которые были отгружены «до получения дружеского письма поэта Демьяна Бедного», отгружено 1015 тонн. Я имел таким образом возможность проверить свое агитационное мастерство: я его не растерял и слово мое доходчиво.
Мастерству этому я учился — и учусь! — у классиков. Первоучителем моим — еще на школьной скамейке — был народнейший из народных писателей, гениальный баснописец И. А. Крылов. Неспроста я обратил на себя внимание и выдвинулся как баснописец. Все знали, что басня как словесное оружие, как одна из труднейших литературных форм, выпав из рук умершего Крылова, никем уж не была поднята, а в учебниках теории поэзии так и отмечалось: «басня — вымершая литературная форма».
Оброненное Крыловым оружие я бесстрашно поднял и воскресил «вымершую форму», взяв ее, как сказали бы теперь, на вооружение рабочего класса. В радикальной «большой прессе» появился ряд статей обо мне, одна из которых даже была озаглавлена: «Внук дедушки Крылова».
И вот приключился такой казус: в минувшее воскресенье был опубликован во всех газетах обширный список лиц, коим поручено организовать столетние поминки дедушки Крылова. Но внука-то на эти поминки и не пригласили.
Я было решил претерпеть и это. Но, к сожалению, сие не прошло незамеченным: в писательской — и не только в писательской — среде пошли кривотолки: с Демьяном все-таки дело обстоит неладно, подальше от него.
В редакциях газет потянуло холодком с примесью самого неприкрытого хамежа, так — в частности — в «Правде» помощник т. Поспелова вернул мне именно басню, лежавшую в запасе и ранее одобренную, а после того, как вчера эта басня появилась в «Труде», вышеозначенный молодой и осторожный человек изрек мне язвительно: — басню-то свою вы все-таки пропихнули! — Оказывается, я уже должен басню «пропихивать». И какой «уважительный» стиль! Это мне-то, у кого за спиной тридцать пять лет литературно-революционной работы и чье словесное мастерство не кто иной, как Горький, неоднократно — до своих последних дней — ставил в образец молодым писателям, надо пропихивать!
Я жду дальнейших осложнений. Мне будет все трудней и трудней «пропихивать» свой материал и вообще — работать.
Как мне можно помочь? В поминальную комиссию назначать меня уже неудобно, да и надобности в этом нет. По своему безножию (после «ударчика» еле ползаю) я бы в комиссию и не пошел, а по косноязычию (та же причина) мне в комиссии делать нечего. Но пойдут предъюбилейные статьи. Не только Крылов, но и «басня, как таковая», как особый жанр, должна быть освещена: у басни интересная история, Эзоп был рабом. Достаточно упомянуть, что мы басенную форму неплохо использовали, и что в этом основная заслуга — моя, и кривотолки исчезнут, а в редакциях несколько опамятуются и перестанут хамить.
Всего бы этого, конечно, не было, если бы я не обретался в том положении, в каком обретаюсь с 1938 г.
Для выхода из партии есть много дверей, и одними из них я удостоился проследовать. Но обратно в партию есть дорога одна: работа, подвиг. Так я смотрю на свою работу. И когда неожиданно возникла ситуация, при которой я могу лишиться работы, это значит, что я лишусь возможности вернуться в партию. В этом главное!
Кончаю письмо приветствием и поздравлением с успехами, равных которым история не знает. Это что-то сказочное.
Желаю Вам доброго, крепкого-крепкого здоровья и долгих, долгих, долгих лет жизни на счастье нашей родины!
Демьян БЕДНЫЙ
5/VIII.44
Сюжет первый
«БУДЕМ НА ТИПЛИС ГУЛЯЛСЯ…»
11 марта 1923 года в «Правде» появилось стихотворение Демьяна Бедного, многих тогда удивившее.
Начать с того, что было оно вроде как на религиозную тему. Называлось — «Моисей». И эпиграф ему был предпослан из «Второзакония»:
И рече Господь к Моисею: сия земля ею же кляхся Аврааму и Исааку и Иакову, глаголя: семени вашему ю. И показах ю очесам твоим и тамо не внидеши.
Вообще-то на религиозные темы Демьяну случалось высказываться и раньше. И довольно часто. Точнее — на антирелигиозные. А в этом стихотворении ничего антирелигиозного не было. И Библия, против ожидания, цитировалась Демьяном не глумливо, как это обычно у него бывало, а всерьез и вроде как бы даже почтительно.
Да и само стихотворение, следующее за этим эпиграфом, рядовым читателям «Правды» не могло не показаться загадочным:
Долгий, долгий, тернистый, мучительный путь
И предел роковой пред Страною Обета.
Как ужасна — ужасна! — символика эта…
В скорбных думах, с душою тревожно-недужной
Суеверно молю я судьбу: «Пощади!»
Требуй жертвы любой — много жертв впереди! —
Вырви сердце мое, только нас огради,
Нас, идущих когортой стальною и дружной,
От библейской символики — злой и ненужной.
Если символика эта «злая и ненужная», зачем же вдруг она ему понадобилась?
И с чего это вдруг самый ярый из воинствующих безбожников вдруг ударился в библейскую тематику?
Поди пойми!
Но те, кому это стихотворение было адресовано, поняли:
…поняли, особенно у нас в Институте Красной Профессуры. В стихотворении была… неумолимая жестокая правда, от которой некуда было деться.
Такое стихотворение, да еще напечатанное в «Правде», предупреждало: болезнь Ильича необратима…
Поэт, живший в Кремле и хорошо осведомленный о болезни Ленина, не мог прямо написать о близкой гибели вождя. Он воспользовался библейской метафорой о человеке, который довел всех до земли обетованной, но сам туда не войдет.
(Валерий Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М. 2006. Стр. 287—289.)
Стихотворение Демьяна, как уже было сказано, появилось на страницах «Правды» 11 марта 1923 года. А на следующий день, 12 марта, в той же «Правде» был напечатан первый правительственный бюллетень о состоянии здоровья больногоЛенина. И с этого дня такие бюллетени печатались ежедневно. Сопровождались они обычно такими обнадеживающими комментариями:
Наш Ильич заболел… Для того, чтобы он снова встал в строй, он должен на время совсем отойти от работы. Ильич снова будет с нами!
(«Красноярский рабочий», 7 апреля 1923 года.)
Врачебные прогнозы были не столь оптимистичны. Но как бы то ни было, до смерти Ленина, которая случилась, как известно, в январе 1924 года, оставалось еще десять месяцев. А Демьян его фактически уже похоронил.
В том, что поэт «не мог прямо написать о близкой гибели вождя», разумеется, ничего удивительного не было. Удивительно было другое: то, что ему позволили сказать это даже вот в такой завуалированной, метафорической форме.
Впрочем, слово «позволили» тут вряд ли уместно. Правильнее было бы сказать: «поручили». А поручить ему это мог тогда только один человек: Сталин. Именно он отвечал за состояние здоровья Ленина, за его жизнь и смерть. 18 декабря 1922 года пленум ЦК ВКП(б) специальным постановлением возложил на Сталина персональную ответственность за соблюдение режима, установленного для Ленина врачами. Известная ссора Сталина с Крупской случилась именно потому, что она «превысила свои полномочия», попыталась взять на себя роль связного между Лениным и Политбюро, в то время как это было только его, Сталина, прерогативой. Больше того! Именно к Сталину, как мы знаем, обратился Ленин с просьбой дать ему яд, если его мучения станут нестерпимыми. Ленин будто бы сказал ему при этом: «Обращаюсь к Вам, потому что Вы самый жестокий из всех членов Политбюро, только Вы способны выполнить такую просьбу». Сталин дал Ленину честное слово, чтo просьбу его исполнит. Но исполнить ее якобы не смог и даже обращался в Политбюро, чтобы с него сняли это данное им Ленину честное слово.
Дать Демьяну это непростое партийное поручение (сообщить народу, что Ленин больше уже не встанет) мог Сталин не только потому, что у него одного повернулся бы язык прямо сформулировать такой щекотливый «социальный заказ», но еще и потому, что из всех «вождей» только у него были тогда с Демьяном достаточно близкие, доверительные отношения.
Ярче всего об этой их близости свидетельствует реплика Демьяна из его письма Сталину. «… Приезжайте! А потом мы будем «на Типлис гулялся».
Сталин не терпел ни малейшего проявления фамильярности:
В назначенный час, когда все уже были разгорячены выпитым, Фадеев затянул своим высоким голосом «Дуню». С удивительной находчивостью он подбирал рифмы к фамилии Горького, Молотова, Ворошилова. Сталин слушал, курил трубку, улыбался.
Ходит Дуня меж проталин,
А за ней — товарищ Сталин.
Эх, Дуня, Дуня — я!
Дуня — ягодка моя!
Фадеев пропел очередной куплет. Что-то, короче, чем на секунду, блеснуло в глазах Сталина. Что это было, я не мог определить: может быть, удивление, что посмел, может быть, гнев (Сталин, по рассказам, был обидчив).
Я и сейчас не могу сказать, что это было. Но я внимательно следил за Сталиным и всегда потом помнил: что-то пробежало в его глазах, но тут же погасло.
(Валерий Кирпотин. Ровесник железного века. Стр.191.)
Фамильярная реплика Демьяна («Будем на Типлис гулялся»), казалось бы, должна была вызвать у Сталина еще более раздраженную реакцию, чем вполне невинная фадеевская частушка. Сталин, как известно, тяготился своим неистребимым грузинским акцентом. Да и само свое «грузинство» склонен был, скажем так, не выпячивать. «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня» — сказал он в день победы над Японией. Светлана Аллилуева в своих воспоминаниях подчеркивает, что все бытовые привычки у него были чисто русские. Вспоминает даже фразу старшего брата Василия: «Ты знаешь, оказывается наш папа раньше был грузином». Когда Берия заменил однажды всю русскую охрану его «ближней дачи» грузинами, он вспыхнул: «Ты что же, думаешь, что русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?» И распорядился немедленно убрать грузин и вернуть русских.
Ну, а реплика Демьяна: «Будем на Типлис гулялся» не просто намекала на его «грузинство» и неистребимый грузинский акцент. Между нами говоря, шутка эта была довольно-таки дурного тона и вполне могла обидеть даже и не такого обидчивого человека, как Сталин. Сталин, конечно, свою задетость этой репликой никогда бы Демьяну не показал. В крайнем случае — просто промолчал бы, сделал вид, что ничего не заметил. Но он даже поддержал эту вульгарную шутку, легко и непринужденно подхватил и этот брошенный ему мяч:
«Приезжайте», — пишете Вы. К сожалению, не могу приехать. Не могу, потому что некогда. Советую Вам устроить «на Баку гулялся», — это необходимо. Тифлис не так интересен, хотя он внешне более привлекателен…
В то время ссориться с Демьяном он еще не собирался. А может быть, Демьян был ему тогда так мил, что эта неуклюжая Демьянова шутка и в самом деле его никак не задела.
* * *
Стихотворение «Моисей» Демьян, как уже было сказано, написал и напечатал за десять месяцев до смерти Ленина. А вот какой стихотворный фельетон он напечатал в «Правде» за десять дней до его смерти:
Игра обогащена новою фигурою
Этакого, скажем, львиного наименования,
Впадать в панику нет основания:
Стальной слон нашего фронта единого
Не задрожит от рычания львиного,
Как не дрожал он до 17 года,
Когда фигуры этого рода,
Большевистской игре не особенно мирволя,
Пребывали вне шахматного поля.
Смысл этих «звериных метафор» был более чем прозрачен.
Фигура «львиного наименования» — это, конечно, Лев Давыдович. За несколько дней до появления этого Демьянова фельетона — 8 января в «Правде» был напечатан «Бюллетень о состоянии здоровья Л.Д. Троцкого», в котором сообщалось о предоставлении ему двухмесячного отпуска «согласно его желания и заключения консилиума». Ну, а кто «Стальной слон нашего фронта единого» — гадать тоже не приходится. Эпитет «стальной» не менее прозрачен, чем относящийся к Троцкому эпитет — «львиный». Этим своим стихотворным фельетоном (он назывался «Чья «Правда» правдистее») Демьян ясно и недвусмысленно дал понять, НА КОГО он ставит в неизбежной после близкой смерти Ленина борьбе за освободившийся ленинский трон.
Борьба эта, однако, затянулась. И был момент, когда и у Демьяна, который «жил в Кремле и был хорошо осведомлен», возникла некоторая неясность насчет окончательного исхода этой борьбы.
Это случилось два года спустя, когда очередная антисталинская оппозиция в очередной раз потребовала опубликовать ленинское «Завещание», в котором умирающий вождь предлагал сместить Сталина с должности генсека. Демьяну показалось, что на сей раз чаша весов заколебалась, и он разразился в связи с этим басней «Лесные звери», в которой вновь всплыли те же «звериные» метафоры. Но здесь мысль автора была выражена уже не столь отчетливо. Скорее даже — туманно:
Однажды летом
В лесу — (в каком лесу не важно, суть не в этом)
Был нелегальный сход зверей.
Сошлись районщики из дебрей, пустырей, —
Кто был с решающим, кто с гостевым билетом,
Но без билетов — ни-ни-ни!
Порядок. Боже сохрани!
................................
Чтоб избежать опасных драк,
Зверье, как я уже сказал первоначально,
На фракции свои, кто в лес, кто в буерак,
Собралися тайком, украдкой, нелегально.
В дискуссиях прошли, не знаю я, года,
Иль месяцы, или недели,
Но только звери вдруг смекнули: «Ай, беда!
Да мы же в зеркало ни разу не глядели
И не видали до сих пор
Того, что в жизни нам должно служить опорой,
То бишь картины той, из-за которой
У нас ведется лютый спор!»
................................
А сзади всех зверей и маленьких зверушек
Рычал, от споров ошалев,
Косматый Лев.
Во времена царей Саула и Давида
Львы были страшные и страшен львиный гнев.
А этот Лев был трепаного вида
И промышлял себе он корм
Не силою обычаев старинных,
А в качестве защитника звериных
Демократических реформ.
................................
Что приключилося с сановным демократом!
Забыв высокие слова,
Зверей стал крыть он богоматом:
«Вот ваша правда какова!
Не видеть в зеркале, что вещею картиной
Законы все и все права
Осуществляются одной лишь волей львиной,
А не какой-нибудь другой?
Демократических моих когтей вам мало?!»
Тут зарычал он так до исступленья шало
И стал показывать демократизм такой,
Что звери все — куда попало!
Тут все ясно. Кто Лев — объяснять не надо. И что это за зеркало, за картина такая, из-за которой у них «ведется лютый спор» и которая в жизни им должна «служить опорой».
До некоторой степени эта нарисованная баснописцем картина отражала реальное положение дел.
Что касается «Льва», то он действительно считал, что «вещею картиной», то есть ленинским Завещанием «все права» передавались именно ему:
Ленин предлагал обдумать организационную сторону дела. Он намечал создание при ЦК комиссии по борьбе с бюрократизмом. Мы оба должны были войти в нее. По существу эта комиссия должна была стать рычагом… для создания таких условий в партии, которые дали бы мне возможность стать заместителем Ленина, по его мысли — преемником на посту председателя Совнаркома.
Только в этой связи становится полностью ясен смысл так называемого завещания… Бесспорная цель завещания облегчить мне руководящую работу.
(Л. Троцкий. Моя жизнь. М. 1991. Стр. 455.)
Соответствовала реальности и картина всеобщего страха, который испытывают звери, заслышав грозное рычание «Льва».
…В 1925 году Бухарин ответил мне в частной беседе на мою критику партийного зажима: « У нас нет демократии, потому что мы боимся вас».
(Л. Троцкий. Моя жизнь. М. 1991. Стр. 464.)
Троцкого боялись все — и Сталин, и на том этапе поддерживавший Сталина Бухарин, и находившиеся (вместе с Троцким) в оппозиции к Сталину Каменев с Зиновьевым. Поэтому нападать на Троцкого и поливать его ядом своей художественной сатиры Демьян мог без опаски. А вот прямо стать на чью-нибудь сторону в войне Сталина с другими двумя «левыми» членами Политбюро (Каменевым и Зиновьевым) он «опасывался». И поэтому мораль, заключающая вторую его «звериную» басню, была весьма туманной:
Мораль? Что ж, на мораль обычно я не скуп.
Но басня так проста, как пуп…
Мне могут возразить. Хоть знаю я и сам,
Что в басне важные опущены моменты,
Но не охоч я — бить направо по усам
И тут же отпускать налево комплименты.
Где драться надобно, там я драчун лихой,
Но комплиментщик я — плохой!
«Бить направо по усам» — это понятно о ком: в ту пору в Политбюро Сталин еще блокировался с правыми. А «отпускать налево комплименты» — это про Зиновьева с Каменевым.
'Сталину такая уклончивость баснописца вряд ли могла прийтись по душе.
В то время он уже осуществлял полный контроль над партийной печатью, и басня Демьяна, разумеется, оказалась у него на столе. (Да Демьян и сам ни за что не решился бы печатать ее без сталинского согласия.)
Решать единолично судьбу этого демьяновского изделия Сталин, однако, не стал. Пустил его «вкруговую» на голосование.
ИЗ ПИСЬМА МОЛОТОВА СТАЛИНУ
12 сентября 1926 г.
Посылаю тебе, по настойчивой просьбе Демьяна, его новое «стихотворенье». Ждет твоего отзыва — печатать ли? От себя скажу, что мне оно не нравится, что-то гниловато, претенциозно, а главное — мутно-мутно. Чего-то он, видимо, ждет, где-то изучает новую почву… Есть в этом на мой нюх дурной привкус Найду его — выругаюсь. Как ты скажешь?
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Документы. М. 2005. Стр. 119.)
Тут еще слышится некоторая нотка сомнения. Но в следующем своем письме генсеку Молотов, уже успевший заручиться еще двумя-тремя мнениями, вновь возвращается к этой теме и теперь высказывается уже более решительно:
ИЗ ПИСЬМА МОЛОТОВА СТАЛИНУ
20 сентября 1926 г.
Еще о басне Демьяна. Не знаю, что ты писал ему. Мне ты пишешь, что эта «басня — худосочная штука». Сие плохо понимаю. Мне кажется, что Демьян описал в этой басне историю с завещанием Ильича. Заметь, что как ни прикрыты начала и концы, а, в конце концов, в зеркало смотрится не больше и не меньше как шесть (6) зверей… Я спрашивал ряд наших товарищей о смысле басни. Обычный ответ — «не понимаю». То же сказал и Бухарин сначала, а когда я высказал свои предположения, Бухарин сказал, что абсолютно согласен с этим. Говорил об этом еще (и в первую голову) только Демьяну. Он, конечно, отпирается. Мне кажется, для Демьяна эта басня — плохой симптом, как ты думаешь?
(Там же)
На то обстоятельство, что «смотрятся в зеркало» в Демьяновой басне не больше и не меньше как шесть зверей. Молотов обратил внимание Сталина потому, что Ленин в своем Завещании счел нужным охарактеризовать именно шестерых своих соратников: Троцкого, Сталина, Каменева, Зиновьева, Бухарина и Пятакова Это была, таким образом, дополнительная улика, подтверждающая, что «Демьян описал в этой басне историю с завещанием Ильича».
Надо ли напоминать, что любой намек на эту историю был для Сталина весьма болезненным. (Лет десять спустя за одно только упоминание о будто бы существовавшем «завещании Ильича» можно было получить «десять лет без права переписки».) Так что, надо думать, эту басню Сталин не забыл. И со временем она Демьяну еще отрыгнется.
* * *
Но пока их отношения еще безоблачны. Демьян в одном письме даже называет Сталина своим приятелем. И Сталин как будто не возражает. В других Демьяновых письмах постоянно мелькают такие его обращения к Сталину: «Родной», «Ясная вы голова. Нежный человек. И я Вас крепко люблю», «Крепко Вас любящий…» Так что «комплиментщик» он был не такой уж плохой.
Помимо рассыпанных там и сям комплиментов, бросается в глаза в этих его письмах отличное знание всех сталинских симпатий и антипатий и совсем недурное умение играть на этих его слабостях.
Вот, например, он пишет:
Вспомнил я новый анекдот, будто «англичане со-г гласились выдать нам прах Маркса в обмен на… прах Зиновьева!» Остроумные черти!
Пишется это в июне 1924 года. Сталин и Зиновьев в это время еще союзники. (Еще до смерти Ленина сложился «триумвират» — Сталин, Зиновьев, Каменев — и теперь, оттеснив Троцкого, они втроем и правят страной.) Но Демьян не сомневается, что «остроумный» антизиновьевский анекдот придется Сталину по душе.
Всякий раз, когда речь заходит о Троцком, Демьян не брезгает легкими антисемитскими выпадами, явно играя на юдофобских настроениях Сталина: А
Партийные старозаконники расплодили идолопоклонников. Талмудисты и фарисеи.
…Именно те, кто визжит (и не из оппозиции только!), выявляют свою семитическую чувствительность.
Последняя реплика предваряет его эпиграмму на Троцкого которую он препровождает Сталину. И сама эпиграмма тоже не без антисемитского душка:
В чем дело, пламенная клака?
Уж растолкуй ты мне добром:
Ударю Шляпникова — драка!
Заеду Троцкому — погром!
То есть как раз про вот эту самую «семитическую чувствительность».
Тут надо сказать, что называя Сталина «нежным человеком» (эпитет, казалось бы, трудно совместимый с обликом Кобы), Демьян, быть может, и не совсем лукавил. Похоже, что к нему в ту пору Сталин и впрямь относился с нежностью. Настоял на немедленной его отправке на лечение в Германию. Заступился за него, когда была предпринята попытка отобрать у него полагающийся ему «по штату» персональный («протекционный») вагон.
О том, как Сталин отреагировал на вопль Демьяна по отбираемому у него вагону, мы можем судить по мемуарному свидетельству Александра Жарова. Мемуарист относит эту рассказываемую им историю к 1929 году. Но скорее всего дело было раньше. Во всяком случае, эпизод этот можно считать эпилогом, завершившим конфликт Демьяна с партийными органами, пытавшимися отнять у него «протекционный» вагон:
…Мария Ильинична (речь идет о М.И. Ульяновой, сестре Ленина. — Б.С.) еще работала в «Правде», но уже выполняла и новые обязанности по линии партконтроля. Я однажды вошел в ее редакционный кабинет в момент, когда она звонила по телефону Сталину. Я хотел выйти. Но Мария Ильинична остановила меня кивком головы.
Разговор был о том, что вагон, в котором с разрешения Ленина разъезжал по фронтам во время гражданской войны Демьян Бедный, теперь ему не нужен. Вагон стоит без действия где-то в тупике. И Марии Ильиничне поручено спросить у Сталина: согласен ли он с тем, чтобы демьяновский вагон был передан кому-то другому, кто в нем нуждается.
Мария Ильинична говорила спокойно. Вдруг голос ее дрогнул. Сталин, видимо, оборвал ее, произнес какую-то фразу и положил трубку.
Я смутился, когда Мария Ильинична посмотрела на меня:
— Садитесь, Жаров… Вы слышали, что он сказал?
— Нет.
— Он сказал: «Согласен. Пусть отберут вагон у Демьяна Бедного и отдадут ему мой вагон».
После этого никто, конечно, не покушался на демьяновский вагон, хотя обладатель его сам был не прочь расстаться с ним.
(Воспоминания о Демьяне Бедном. М. 1966. Стр. 235.)
Помимо путаницы с датой, автор этих мемуаров ошибся и в своем предположении, будто Демьян и сам был не прочь расстаться со своим вагоном. Но это — не его вина. Не исключено, что именно так информировал (то есть дезинформировал) Марию Ильиничну тот, кто сообщил ей о решении Президиума ЦКК. Что же касается самой истории, а главное, телефонной реплики Сталина, то в достоверности ее сомневаться не приходится: тут сразу — безошибочно — узнается его стиль, его «почерк». Он всегда знал, в какой момент поставить последнюю точку в разговоре.
Кстати, лишать Демьяна его права на «протекционный» вагон никто и не собирался. Речь шла лишь о том, чтобы этот его вагон не был «персональным», так сказать, принадлежащим ему лично. По новому порядку вещей, который предлагал Президиум ЦКК, просто всякий раз, по надобности, Демьян должен был писать соответствующую заявку и получать так называемый «разовый мандат». При этом, разумеется, неизбежно возникал бы вопрос: а для какой надобности в данный момент потребовался ему вагон — для деловой или, может быть, какой–нибудь приватной поездки? Это, конечно, было бы уже не так удобно, тем более, что Демьян постоянно пользовался своим вагоном и для сугубо частных, личных поездок.
Вот рассказ одного из свидетелей приезда Демьяна на отдых в Ессентуки в 1924 году:
В «синем» вагоне он, оказывается, путешествовал с собственной «лабораторией» — у него была часть его библиотеки с неизменными филологическими словарями и энциклопедией Брокгауза — Ефрона…
(Воспоминания о Демьяне Бедном. М. 1966. Стр. 55.)
Отказываться от таких удобств ему, разумеется, не хотелось.
Любопытен один из главных аргументов, выдвигаемый Демьяном в пользу оставления за ним персонального вагона. Обладание этим собственным вагоном, объясняет он, не только ничуть не уронило его в глазах рабочих и крестьян, но, наоборот, только еще больше возвысило, ибо
…сам злополучный вагон превратился в сюжет трогательной легенды: «тов. Ленин дал Демьяну Бедному вагон, чтобы Демьян ездил по России да смотрел, хорошо ли народ живет» (см. журнал «Печать и революция» за текущий год).
«Дал Ленин. Разве это не верно? Ленин мне много дал, ничего не отбирал. Нужно ли, чтобы легенда о вагоне приобрела внезапный конец — «умер Ленин, и вот у Демьяна…», или «Проштрафился Демьян, и вот у него…»
Этот лукавый ход (Ленин, мол, дал, а вот Сталин хочет отнять) сработал безошибочно.
А что касается «трогательной легенды», на которую Демьян тут ссылается, то она настолько выразительна и влечет за собой такие — далеко идущие — ассоциации, что ее. пожалуй, стоит привести полностью — в том самом виде, в каком она была изложена на страницах упомянутого в письме Демьяна Сталину журнала «Печать и революция»:
На одном из перегонов польского фронта при отступлении из Полесья застрял в тупике вагон Демьяна Бедного. Осень. Холодный дождик. Кучками бродят красноармейцы. Кто-то заинтересовался вагоном:
— Чей такой? Что за комиссар?
— Не комиссар. Демьян Бедный.
— Какой Бедный?
— Дурак ты! Бедного Демьяна не знаешь?
— Кто такой? Говори.
— Был такой в царское время барин… хваткий, богач всесветный. Чего только, чего нету!.. Было у него 12 автомобилей и 10 пудов золота. Не нравились ему царские порядки. Как революция пришла, пробрался он к Ленину и говорит:
— Вот тебе золота 10 пудов и 12 автомобилей. Ничего мне теперь не нужно. Дай ты мне только один вагон, чтобы мог я по фронту ездить. Погляжу, как народ за правду воюет.
Обрадовался Ленин, дал ему вагон из царского поезда, и ездит тот человек по всему фронту в своем вагоне… Был барин, а теперь в другом образе: Демьян Бедный — с бедными, значит, заодно… День сухарем живет, а ночью песней… Демьяна Бедного песни вся дивизия знает.
(Л. Войтоловский. Демьян Бедный. «Печать и революция», 1925, № 4.)
Эта легенда о бывшем богатом барине, который отдал Ленину все свои богатства, получив взамен вагон из «царского поезда», вероятно, связана с другой легендой — о царском» (великокняжеском) происхождении Демьяна. Но эту последнюю многие склонны были считать даже и не легендой, и не слухом, а самой что ни на есть доподлинной реальностью. Вот, например, как говорил об этом хорошо знавший Демьяна Иван Михайлович Гронский:
— Многое в биографии и поведении Бедного до конца не ясно.
Советую вам сходить к Вере Руфовне (жене Д. Бедного. — Б.С.). Поинтересуйтесь. Особенно происхождением Бедного. Вы, наверное, знаете, что Бедный был сыном Константина Константиновича Романова… Не удивляйтесь… Ведь ни для кого не было секретом, что на столе у Бедного стоял портрет Константина Константиновича. Когда я встречался с ним еще до революции, он был тогда студентом-белоподкладочником в Университете. Потом, когда Бедный примкнул к революционному движению, к нему приходил комендант императорского двора и просил вернуть все, что у Демьяна было от К.Р. Бедный вернул. Когда Бедный был за границей, с ним очень хотела встретиться графиня Клейнмихель, которая и была его матерью. Да и не надо забывать, что начинал Демьян с верноподданнических стихов.
Все это мне рассказал сам Демьян, когда ему пришлось решать вопрос о своей семье. Он жил тогда у Лидии, а я посоветовал ему вернуться в старую семью, к Вере Руфовне. Вот тогда он мне все это и рассказал.
— Сталин за все это мог арестовать Бедного.
Мог. Правда, у меня был разговор со Сталиным, когда я рекомендовал не арестовывать Демьяна. Да и у Сталина был сложный характер.
(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее. Исторический альманах. 16». М. — СПб. 1994. Стр. 106.)
В какой мере достоверна эта версия «царского» (великокняжеского) происхождения Демьяна, судить не берусь. Но дыма без огня не бывает, а тут сквозь дым и огонь проглядывает.
В статье о Демьяне Бедном, напечатанной в первом томе первой советской «Литературной энциклопедии» (1930 г.), биография Демьяна представлена в традиционном тогдашнем духе: родился и рос в бедной крестьянской семье, страшное, нищее детство, каторжная совместная жизнь с матерью, обращение которой с ним было, по его собственным словам, «зверское». Затем: «Тринадцати лет был отдан в киевскую военно-фельдшерскую школу». И тут вдруг, без всякого перехода — биографический прыжок еще более фантастический:
Двадцати одного года (1904) поступил на историко-филологический факультет петербургского университета.
(Литературная энциклопедия. Том первый. М. 1930. Стр. 378.)
Как? Каким образом? Загадка!
В особенности, если к этому добавить уже личное воспоминание И.М. Гронского, который говорит, что до революции встречался с Демьяном, который был тогда студентом-белоподкладочником.
В автобиографической поэме Демьяна «Горькая правда», в которой немало строк посвящено рассказу о крестьянском происхождении автора и его тяжелом нищенском детстве, есть и такая загадочная строфа:
От блеска почестей, от сонмища князей,
Как от греховного бежал я наважденья.
В иной среде, иных друзей
Нашел я в пору пробужденья.
О том, как он оказался в этом «сонмище князей», среди «блеска почестей», от которых потом бежал, в поэме не сообщается.
В современном (пятитомном) биографическом словаре («Русские писатели. 1900—1917») этот туман несколько рассеивается:
В авг. 1896 поступил в Киев, воен-фельдшер. школу. Как лучший ученик вскоре был представлен инспектору-попечителю воен. уч. заведений вел. кн. Константину Константиновичу (поэтич. псевд. К.Р.). По окончании школы (1900) служил в воен. лазарете в Елизаветграде. Позже вел. князь разрешил Б. в порядке исключения сдать экстерном экзамены за курс гимназии в Елизаветграде и учиться дальше (с условием отслужить в армии еще 2 года по окончании учения). В 1904 он поступил на ист. –филол. ф-т Петерб. ун-та, лекции в котором слушал по 1908. Звание действительного студента (до 1914) давало ему право жить в Петербурге и заниматься лит. деятельностью.
(Русские писатели. 1800—1917. Биографический словарь. 1. М. 1989. Стр. 195.)
Тут тоже много неясного. Слушать лекции — это одно, а иметь звание «действительного студента» — совсем другое. И почему слушал лекции по 1908 год, а звание студента сохранил до 1914-го?
Выяснилось, однако, что Константин Константинович Романов к устройству его судьбы действительно руку приложил. Так что держать на своем столе портрет великого князя некоторые основания у него были.
Другое дело, что в те времена это было небезопасно: Вячеслав Нечаев, слушавший и записавший рассказ И.М. Гронского, не зря тут кинул реплику, что ведь «Сталин за все это мог арестовать Бедного».
Разумеется, мог. Но мог и по любому другому какому-нибудь поводу. А мог и без всякого повода
Что же касается великокняжеского происхождения знаменитого пролетарского поэта, то для Сталина (который, если этот факт действительно имел место, не мог, конечно, о нем не знать) это было скорее плюсом, чем минусом.
Сталин любил выдвигать людей с темным (темным с ортодоксальной большевистской точки зрения) прошлым. Благодаря этому темному прошлому и постоянному страху разоблачения ему было удобнее держать их в руках. Так, например, он выдвинул на первые роли Вышинского, которой в прошлом не только был меньшевиком, но после февраля, кажется, даже подписал ордер на арест Ленина. Не на первые, но тоже достаточно важные роли выдвинул он и Д. Заславского, который в досоветском своем прошлом был (страшно вымолвить!) сионистом.
Вот так же и «великокняжеское» прошлое Демьяна могло не только не мешать, но даже помогать Демьяну в его вхождении в самый верхний слой партийного и советского истеблишмента. Разумеется, до тех пор, пока он делал то, что было нужно Сталину.
А он — старался.
* * *
22 января 1928 года в парижской белоэмигрантской газете «Дни», выходившей под редакцией А.Ф. Керенского, появилась подвальная статья некоего Семена Верещака — «Сталин в тюрьме. Воспоминания политического заключенного».
Автор этой статьи был эсером, со Сталиным пересекался в разных местах заключения, на этапах и тюремных пересылках. В 1908 году — в бакинской Баиловской тюрьме, в 1912-м — в Нарымском крае, в селе Колпашёве, где Коба провел несколько дней до переезда в местечко Нарым. Там, в Нарымском крае, у ссыльных было бюро, делившееся на северное — в Нарыме и южное — в Колпашёво. Верещак был членом южного бюро, где ему случилось писать и подписывать подложный паспорт Свердлову. Все побеги из ссылки совершались, как он пишет, через и при посредстве этого бюро. Последний раз он Сталина видел в 1917 году —уже в Петрограде, на 1-м Съезде Советов, куда он, Верещак, прибыл как делегат от Тифлисского гарнизона.
В общем, ему было что вспомнить о человеке, который к тому времени уже воспринимался как главная фигура в партийно-государственной хунте, правившей большевистской «Совдепией».
Статья Верещака попалась на глаза Демьяну Бедному, и он использовал ее для решения задачи, которая тогда еще прямо поставлена не была, но, как видно, уже носилась в воздухе.
Демьян однажды написал о себе:
Во времена оны,
Читая мои боевые фельетоны,
Ильич сказал (должно быть, не зря)
«У нашего Демьяна хорошая ноздря!»
Вот эта самая «хорошая ноздря» и на этот раз помогла Демьяну унюхать главное веяние времени. Он раньше многих (а может быть, даже раньше всех) почувствовал, что уже готова почва для создания культа Сталина. Пора было в эту хорошо взрыхленную и унавоженную почву бросить первое зерно. И тут очень кстати ему пришлась вот эта самая статья живущего в эмиграции эсера Семена Верещака.
Статья эта, когда я ее прочел, меня, признаюсь, слегка насторожила. Кое-что в ней показалось мне довольно странным.
Особенно странно выглядело у белоэмигрантского автора настойчивое выпячивание выдающейся роли Кобы в истории революционного движения в Закавказье. Получалось, что Сталин был самой крупной, самой яркой фигурой среди закавказских большевиков. Безусловным, всеми признаваемым их вождем:
Видных фигур в литературном, политическом и общественном отношении большевики в Закавказье не имели. Джугашвили, Шаумян, Джапаридзе, Махарадзе — вот и всё. Из них только Алеша Джапаридзе, как работник по профсоюзному рабочему движению, был до некоторой степени известен и популярен. Главой и душой активных закавказских большевиков был всегда Коба.
Таких людей большевистская партия имела мало. Я знал двоих — Кобу и Свердлова. Это были активисты-организаторы, профессионалы крупных масштабов.
Марксизм был его стихией, в нем он был непобедим… Под всякое явление он умел подвести соответствующую формулу из Маркса. На непросвещенных в политике молодых партийцев такой человек производил сильное впечатление. Вообще же в Закавказье слыл Коба как второй Ленин.
(Семен Верещак. Сталин в тюрьме. Воспоминания политического заключенного. «Дни», 22.01.1928.)
Таких апологетических характеристик Сталин тогда (в 1928 году) еще не удостаивался и в советской печати. Знаменитая книжка Лаврентия Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье», где Сталину была уготована роль «закавказского Ленина», увидела свет только в 1935-м, то есть семь лет спустя. Да и до того, как Мехлис, назначенный ответственным редактором «Правды», взял курс на создание культа Сталина, тоже должно было пройти еще целых два года.
Были, конечно, в статье Верещака и другие характеристики Кобы, отнюдь не столь для него лестные:
Развит был Коба крайне односторонне, был лишен общих принципов, достаточной общеобразовательной подготовки. По натуре своей всегда был малокультурным, грубым человеком. Всё это в нем сплеталось с особенно выработанной хитростью…
Внешность Кобы и его политическая грубость делали его выступления всегда неприятными. Его речи были лишены остроумия и носили форму сухого изложения… Глядя на неразвитый лоб и маленькую голову, казалось, что, если ее проткнуть, как газ из газового резервуара, с шумом вылетит весь капитал Карла Маркса.
…Была в нем и другая черта, — это способность подстрекать других, а самому оставаться в стороне.
(Там же.)
Если бы не набор и таких, малопривлекательных черт, на которые Семен Верещак, рисуя портрет своего знаменитого сокамерника, тоже не поскупился, читая эти воспоминания о молодом Сталине, я бы, ей-богу, не мог отделаться от мысли, что автор их — «наш человек в Гаване». (А в том, что в каждом белоэмигрантском издании такой «наш человек» наверняка был, можно не сомневаться.)
В том, как ловко Демьян использовал в своих целях эти воспоминания С. Верещака, была и еще одна маленькая странность.
Статья «Сталин в тюрьме» в парижской газете «Дни», как уже было сказано, появилась 22 января. А ответ на нее Демьяна был напечатан в «Известиях» 7 февраля. То есть всего две недели спустя.
Если бы дело происходило не в Советском Союзе, а в какой-нибудь европейской стране, это было бы совершенно нормально. Но «в условиях нашего климата»…
Я живо представил себе такую картинку.
Идет Демьян по Москве, скажем, по какой-нибудь там Тверской, в один из последних дней января 1928 года. Мороз и солнце, день чудесный. И настроение у Демьяна чудесное. И вот подходит он к газетному киоску, и среди множества других газет — глядь! — лежит газета «Дни», издаваемая в городе Париже Александром Федоровичем Керенским. Демьян, ясное дело, заинтересовался. Дай, думает, куплю. Интересно же, чего они, сволочи, там про нас пишут!
И купил! И прочел! И тут же сел за свой старенький «Ундервуд»…
Не скрою, сперва я засомневался. Черт его знает! Может быть, в конце 20-х годов парижскую эмигрантскую газету и в самом деле можно было вот так вот запросто купить в московском газетном киоске? Но довольно быстро установил, что газету эту со статьей Верещака Демьян получил другим способом. В порядке, так сказать, особой льготы, полагающейся ему по штату:
Демьян Бедный.
Москва, Кремль. апреля 22,1932 г.
В СЕКРЕТАРИАТ ЦК ВКП(б)
Уважаемые товарищи,
В моей газетной продукции, как это легко установить, темы так называемые «белогвардейские» занимали всегда весьма и весьма видное место. Внимательный читатель белогвардейских газет, я систематизировал материал и нередко давал большие сводные фельетоны о белогвардейских делах-делишках, чаяниях и упованиях. Недавним распоряжением Сектора печати я включен в число лиц, которым доставка белых газет ни к чему. Это распоряжение начисто обрывает у меня возможность продолжать работу по линии схваток с белой эмигрантской прессой. Нужно ли это? Не следовало ли, наоборот, максимально снабжать меня материалом, который и без того ограничивался только «Возрождением», «Последними новостями» и «Социалистическим вестником»?
Прошу о рассмотрении означенного недоразумения.
С товарищеским приветом.
Д. БЕДНЫЙ
(Счастье литературы. 1925—1938. Документы. М. 1997. Стр. 117-118.)
В указанной книге к этой публикации сделаны такие примечания:
1. Распоряжение сектора печати последовало после решения Секретариата ЦК ВКП(б) 15 марта 1931 г. «О выписке, пользовании и хранении белоэмигрантской периодической литературы», в котором утверждался список лиц, получающих эти издания. Эмигрантские газеты и журналы были приравнены к секретным документам ЦК.
2. Согласно беспротокольному постановлению ЦК ВКП(б) 6 января 1930 г. Д. Бедному было разрешено выписывать на 1930 г. следующие издания: «Руль», «Последние новости», «Дни», «Возрождение», «Социалистический вестник», «Воля России».
(Там же, стр. 118.)
Так что и в 1928 году газета Керенского «Дни», быть может, тоже входила в круг «белоэмигрантских» изданий, которые ему позволено было выписывать. А может быть — кто знает? — именно этот номер ему подкинули, как представляющий особый интерес для целей контрпропаганды? Все-таки уж очень быстрой по нашим российским темпам была в этот раз его реакция.
Но, в конце концов, так ли уж важно, кем был на самом деле этот Семен Верещак и как попала к Демьяну его статья? Важно то, как он, Демьян, эту статью использовал.
А использовал он ее по полной программе.
В «Известиях» этот демьяновский фельетон занял почти целый подвал.
Открывался он стихотворным (раешным) текстом самого Демьяна:
У Саши Керенского и его политической родни
Есть в Париже белая газета «Дни».
Газета зарубежная,
К большевикам не больно нежная.
Было б неслыханное диво,
Если б в ней писалось о большевиках правдиво.
Но… сила большевистской правды такова,
Что, сколь она врагами ни закрывается,
И сквозь вражеские слова
Иной раз эта правда прорывается.
Привожу последний пример.
В «Днях» (22, 23.01 с.г.) намедни некий бывший эс-эр,
Семен Верещак по прозванию,
Попробовал товарища Сталина предать ошельмованию:
«Я, — разбахвалился эс-эровский Семен, —
Знаю сего большевистского имя-река
С давних-предавних времен.
(Двадцать лет — это ж нынче два века!)
Я о нем столько свидетельств приведу,
Его прозвище подпольное — Коба.
Мы с ним в 1908 году
В Бакинской тюрьме очутились оба.
Я его знаю насквозь.
Хоть мы шли политически врозь,
Мы встречались на общих «пересылках и этапах»,
У жандармов очутившись в лапах».
— — — —
Семен Верещак нынче в белой эмиграции.
Ему не по сердцу большевистские «операции».
В частности, у этого представителя «демократии»
Нету к Сталину ни малейшей симпатии.
Ему не нравится — ни сталинский нос,
Ни цвет сталинских волос,
Ни сталинский голос — ни единого витка! —
Ни сталинская походка.
Но… дадим лучше слово
Самому Верещаку,
Каким он рисует Сталина былого
В ТЮРЕМНОЙ КАМЕРЕ В БАКУ.
И далее идет довольно большой фрагмент из статьи Верещака. Даже не фрагмент, а выборка, состоящая из нескольких фрагментов. Разумеется, отобраны они так, что Сталин в них предстает в облике того романтического героя, каким годы спустя его стали изображать советские художники, в совершенстве овладевшие методом социалистического реализма.
Всю эту выборку, составленную, надо сказать, довольно ловко, я тут приводить не стану. А процитирую из нее только один эпизод, с легкой руки Демьяна впоследствии ставший хрестоматийным:
В синей сатиновой косоворотке, с открытым воротом, без пояса и головного убора, с перекинутым через плечо башлыком, всегда с книжкой…
Когда в 1909 году, на первый день Пасхи, первая рота Сальянского полка пропускала через строй, избивая весь политический корпус, Коба шел, не сгибая головы под ударами прикладов, с книжкой в руках.
Далее следовал довольно эффектный стихотворный комментарий Демьяна:
Вот посмотрите-ка!
Как оскандалилась вражеская критика,
Сталин — не эсеровского романа герой,
Но правда любые прорывает плотины.
Разве «сталинское прохождение сквозь строй»
Не сюжет для героической картины?!
Обращаюсь к писателям, особенно к тем,
Что танцуют на обывательско-мещанском канате:
Вы не имеете героических тем?
Нате!
Честно говоря, эта нарисованная Верещаком и подхваченная Демьяном картина поначалу показалась мне не слишком правдоподобной. С чего бы это, подумал я, рота солдат станет избивать, пропуская сквозь строй, весь корпус политических заключенных! Да еще — на первый день Пасхи!
И само это избиение, и в особенности Коба, идущий сквозь строй с книжкой в руках, — уж очень все это выглядело литературно. Я бы даже сказал — театрально.
Это еще больше укрепило мои подозрения насчет того, что автор этих воспоминаний — «наш человек в Гаване». Но, заглянув в первый том книги Троцкого о Сталине, я не без удивления там прочел:
Московский «историк» Ярославский пересказывает Верещака: «Сталин проходил сквозь строй солдат, читая Маркса». Имя Маркса здесь привлечено по той же причине, по которой в руке Богородицы оказывается роза. Вся советская историография состоит из таких роз. Коба с «Марксом» под прикладами стал предметом советской науки, прозы и поэзии. Между тем такое поведение не имело в себе ничего исключительного. Тюремные избиения, как и тюремный героизм, стояли в порядке дня.
(Лев Троцкий. Сталин. Том 1. М. 1990. Стр. 171.)
Ирония автора направлена на псевдоисторика Емельяна Ярославского, на других советских фальшивомонетчиков — историков, писателей, поэтов. Но само свидетельство Верещака Троцкий сомнению не подвергает.
Кстати сказать, в этой своей книге о Сталине он уделил воспоминаниям Верещака несколько страниц, выделив в них, разумеется, совсем не те фрагменты, которые выбрал из них и привел в своем фельетоне Демьян Бедный. Но никаких сомнений в подлинности этих воспоминаний Лев Давыдович при этом не высказал.
В заключение этого сюжета нельзя не отметить, что в числе писателей, которые откликнулись на предложение Демьяна («Вы не имеете героических тем? Нате!»), оказался и Михаил Афанасьевич Булгаков. Сцена, в которой молодой Сталин с высоко поднятой головой проходит сквозь игрой избивающих его солдат, вошла в его пьесу «Батум».
Но написал ее Булгаков по-своему.
Как главного зачинщика тюремных беспорядков Сталина переводят в другую тюрьму:
Начальник тюрьмы делает знак надзирателям. Те выбегают в подворотню и там становятся цепью под стеной.
Сталин (взяв сундучок). Прощайте, товарищи!..
Начальник тюрьмы (тихо). У, демон проклятый…
Когда Сталин равняется с первым надзирателем, лицо того искажается.
Первый надзиратель. Вот же тебе!.. Вот же тебе!.. (Ударяет ножнами шашки Сталина.)
Сталин вздрагивает, идет дальше. Второй надзиратель ударяет Сталина ножнами.
Сталин швыряет свой сундучок. Отлетает крышка. Сталин поднимает руки и скрещивает их над головой, так, чтобы загородить себя от ударов. Идет. Каждый из надзирателей, с которым он равняется, норовит его ударить хоть раз.
Как видите, сцена, написанная Булгаковым, довольно сильно отличается от той «героической картины», которую нарисовал в своих воспоминаниях Семен Верещак и которую разрекламировал Демьян. У него «сквозь строй» проходит не весь корпус политических заключенных, а один Сталин. И сквозь строй не солдат, а надзирателей. И не с книгой он идет, а с сундучком. И бьют его надзиратели не прикладами ружей, а ножнами шашек. И бьют не потому, что получили такой приказ, а потому что он, видать, сильно им досадил своей строптивостью. То есть в этом коллективном избиении главную роль играет личная неприязнь надзирателей к Сталину, личная их к нему ненависть.
При такой интерпретации сцена становится более реалистической, болеедостоверной. Но много при этом и теряет.
Для романтического образа молодого революционера, каким хотел изобразить героя своей пьесы Булгаков, сцена, описанная Верещаком, представляла поистине счастливую находку. И, тем не менее, от главной, самой эффектной ее детали (избиваемый герой идет сквозь строй, читая книгу) драматург отказался.
То ли потому, что этот эффект и ему тоже показался искусственным, слишком уж театральным. Но, скорее всего, потому что сцена эта — с подачи Демьяна — в то время стала уже, как заметил Троцкий, расхожим штампом «советской науки, прозы и поэзии».
Тут, конечно, с неизбежностью возникает и такой вопрос: а как Булгакова-то занесло «под своды таких богаделен»?
Ответу на него мы посвятим отдельный сюжет, когда дело дойдет до главы «Сталин и Булгаков». А пока — вернемся к Демьяну.
Сюжет второй
«ПРИШЕЛ ЧАС МОЕЙ КАТАСТРОФЫ»
Трудно сказать, как сложилась бы жизнь Демьяна Бедного, если бы не революция. Но можно с уверенностью сказать, что даже если он действительно был внебрачным сыном великого князя Константина Константиновича, вагон из «царского поезда» в личное пользование вряд ли в этом случае был бы ему предоставлен. Не кровное родство с особами царствующей фамилии, а большевистский переворот поселил Демьяна в Кремле, бок о бок с новыми хозяевами страны, обеспечил ему роль любимца и баловня главного Хозяина.
Именно эта роль, в которую он уже вжился (выгрался), внушила ему ложное сознание незыблемости этого своего положения партийного вельможи, ощущение полной, абсолютной своей неуязвимости. И это же ощущение — именно оно! — при первом же нанесенном ему ударе вызвало у него сознание непоправимого краха.
Этот нанесенный ему удар был, надо сказать, весьма чувствителен. В особенности, если учесть, что гром грянул с самого неба:
ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) О ФЕЛЬЕТОНАХ ДЕМЬЯНА БЕДНОГО «СЛЕЗАЙ С ПЕЧКИ», «БЕЗ ПОЩАДЫ»
6 декабря 1930 г.
№ 26. П. 74 г — О фельетонах Демьяна Бедного «Слезай с печки», «Без пощады».
а) ЦК обращает внимание редакций «Правды» и «Известий», что за последнее время в фельетонах т. Демьяна Бедного стали появляться фальшивые нотки, выразившиеся в огульном охаивании «России» и «русского» (статьи «Слезай с печки», «Без пощады»); в объявлении «лени» и «сидения на печке» чуть ли не национальной чертой русских («Слезай с печки»); в непонимании того, что в прошлом существовало две России, Россия революционная и Россия антиреволюционная, причем то, что правильно для последней, не может быть правильным для первой; в непонимании того, что нынешнюю Россию представляет ее господствующий класс, рабочий класс и прежде всего русский рабочий класс, самый активный и самый революционный отряд мирового рабочего класса, причем попытка огульно применить к нему эпитеты «лентяй», «любитель сидения на почке» не может не отдавать грубой фальшью.
ЦК надеется, что редакции «Правды» и «Известий» учтут в будущем эти дефекты в писаниях т. Демьяна Бедного.
б) ЦК считает, что «Правда» поступила опрометчиво, напечатав в фельетоне т. Д. Бедного «Без пощады» известное место, касающееся ложных слухов о восстаниях в СССР, убийстве т. Сталина и т. д., ибо она не могла не знать о запрете печатать сообщения о подобных слухах.
(Счастье литературы. Государство и писатели-1925—1938. Документы. М. 1997. Стр. 85.)
Демьян воспринял это постановление как личную катастрофу– И только. Он не понял, что это начало большого поборота. Можно даже сказать, начало нового периода истории советского государства.
В том, что он этого не понял, нет ничего удивительного. Ведь это не поняли ни Ярославский, ни даже Молотов, сперва расхваливший его фельетон «Слезай с печки», и только потом, после того как в дело вмешался Сталин, поправившийся. Да и сам Сталин, как уверяет Демьян, поначалу этот фельетон тоже похвалил.
Тут надо, пожалуй, еще добавить, что в тот момент этот обозначившийся (именно вот этим самым постановлением и обозначившийся) идеологический поворот был еще не так крут. Так что удивляться непонятливости Демьяна тут особенно не приходится.
Удивляться надо тому, что шесть лет спустя, когда поворот этот уже не просто обозначился, а в полной мере состоялся, переиначив, повернув на сто восемьдесят градусов самые основы большевистской идеологии, Демьян снова наступил на те же грабли. И получил новый, на сей раз еще более сокрушительный удар.
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О ЗАПРЕТЕ ПЬЕСЫ Д.БЕДНОГО «БОГАТЫРИ»
14 ноября 1936 г.
№ 44. п. 202 — О пьесе «Богатыри» Демьяна Бедного.
Утвердить следующий проект постановления Комитета по делам искусств: Ввиду того, что опера-фарс Демьяна Бедного, поставленная под руководством А.Я.Таирова в Камерном театре с использованием музыки Бородина,
а) является попыткой возвеличения разбойников Киевской Руси, как положительный революционный элемент, что противоречит истории и насквозь фальшиво по своей политической тенденции;
б) огульно чернит богатырей русского былинного эпоса, в то время как главнейшие из богатырей являются в народном представлении носителями героических черт русского народа;
в) дает антиисторическое и издевательское изображение крещения Руси, являвшегося в действительности положительным этапом в истории русского народа, так как оно способствовало сближению славянских народов с народами более высокой культуры,
Комитет по делам искусств при СНК Союза ССР постановляет:
1) Пьесу «Богатыри» с репертуара снять, как чуждую советскому искусству.
2) Предложить т. Керженцеву написать статью в «Правде» в духе настоящего решения.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 333.)
Получив этот новый сокрушительный удар, Демьян сперва и тут ничего не понял. В растерянности, я бы даже сказал, в прострации стал оправдываться, прибегая к тем же доводам, к каким прибегал шесть лет назад. Валил все на тогдашних партийных функционеров, которые вовремя его не поправили, не предупредили, не уберегли от ошибки:
Проходит пьеса, и Репертком, и Главискусство — никто не сигнализировал. Ну, вот что Керженцев? Я поздравляю, что у него такие светлые глаза, но почему он не видел этого год назад? Ведь не было бы тогда моего позора! Думаю, что ему тоже протерли глаза. Если он видел, то почему мне не сказал? Мог ли Репертком пропустить такое дело?… Удивляюсь, как Керженцев не заметил, как другие инстанции не заметили.
Где же был Керженцев? Ну, Сталин мог не прочесть, но ведь Керженцев должен был прочесть… Если бы мне на другой день сказали: «Да что ты, сукин сын…» Я бы был поражен, схватился бы за остатки волос, но дело бы можно было поправить…
…Ведь Керженцев же умный, как же он проглядел? Ну, хорошо, я проглядел. Я ставлю свою голову. Но почему Керженцев не помог? Тут у меня большая обида на контролирующие органы.
(Стенографическая запись беседы Демьяна Бедного со Ставским. 17 ноября 1936 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 436—438.)
Керженцев в то время и в самом деле мог бы уже кое-что понимать. Когда я говорю, что большой идеологический поворот к моменту этого постановления уже определился с полной ясностью, я имею в виду «Замечания Сталина, Жданова и Кирова по поводу конспектов учебника «Истории СССР» и учебника «Новой истории». «Замечания» эти были написаны еще летом 1934 года, так что Керженцев мог знать о них и раньше. Но в январе 1936-го они ужe были опубликованы в «Правде», превратившись таким рбразом в основополагающий партийный документ, уже с полной ясностью обозначивший новый курс.
Собственно, из обращенного непосредственно к нему резкого письма Сталина 1930 года Демьян тоже уже мог бы понять, что взят новый идеологический и политический кypc Издеваться над Россией, которая еще недавно именовалась тюрьмой народов, никто теперь ему больше уже не позволит. Отныне Россию следует прославлять:
Весь мир признает теперь, что центр революционного движения переместился из Западной Европы в Россию. Революционеры всех стран с надеждой смотрят на СССР как на очаг освободительной борьбы трудящихся всего мира, признавая в нем единственное свое отечество. Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут советскому рабочему классу и, прежде всего, русскому рабочему классу, авангарду советских рабочих как признанному своему вождю, проводящему самую революционную и самую активную политику, какую когда-либо мечтали проводить пролетарии других стран. Руководители революционных рабочих всех стран с жадностью изучают поучительнейшую историю рабочего класса России, его прошлое, прошлое России, зная, что кроме России реакционной существовала еще Россия революционная, Россия Радищевых и Чернышевских, Желябовых и Ульяновых, Халтуриных и Алексеевых. Все это вселяет (не может не вселять!) в сердца русских рабочих чувство революционной национальной гордости, способное двигать горами, способное творить чудеса.
А Вы? Вместо того, чтобы осмыслить этот величайший в истории революции процесс и подняться на высоту задач певца передового пролетариата, ушли куда-то в лощину и, запутавшись между скучнейшими цитатами из сочинений Карамзина и не менее скучными изречениями из «Домостроя», стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзости и запустения…
Тут надо отметить, что, утверждая свой новый курс, Сталин пока еще делает это довольно осторожно. Прошлое России, говорит он, не следует огульно охаивать, потому что «центр революционного движения переместился из Западной Европы в Россию» и «революционеры всех стран с надеждой смотрят на СССР… признавая в нем единственное свое отечество». Иными словами, прошлое России следует рассматривать, исходя из интересов мировой революции.
Тут Сталин говорил на старом, ленинском, хорошо Демьяну понятном языке. И это Демьян, конечно, понял. Как наверняка понял он и то, что ему, советскому поэту, надлежит рукоплескать «русскому рабочему классу, авангарду советских рабочих как признанному своему вождю, проводящему самую революционную и самую активную политику, какую когда-либо мечтали проводить пролетарии Других стран».
Рукоплескать русскому рабочему классу он, разумеется, был согласен. И так же — с чистой душой — он согласен был вместе с Лениным и Сталиным рукоплескать великорусской нации, из которой вышли Радищев, Чернышевский, Желябов, другие выдающиеся революционеры.
Но могло ли ему прийти в голову, что запрет на охаивание великого исторического прошлого русского рабочего класса должен, оказывается, распространяться и на князя Владимира, крестившего Русь, и даже на самый факт крещения Руси?
Признавая теперь и эту свою ошибку (а как ему было ее не признать?), он растерянно оправдывался:
Во мне сказалась, во-первых, старая отрыжка антирелигиозника. Очень я долго на этом деле работать привык. С этой верой обращался непочтительно. И сказались какие-то старые навыки.
(Стенографическая запись беседы. Демьяна Бедного со Ставским. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 434.)
Конечно, дело было не только в привычке, не только в старых навыках. И тезис постановления Политбюро, утверждающий, что крещение Руси было «положительным этапом в истории русского народа, так как оно способствовало сближению славянских народов с народами более высокой культуры», надо полагать, ошеломил тогда не одного Демьяна.
И все-таки это второе Демьяново «наступление на грабли» изумляет.
Как мог он так промахнуться?
* * *
Ответом на этот вопрос — не полным, конечно, но кое-что все-таки объясняющим, — может служить стихотворение Николая Глазкова о линкоре.
Собственно, оно не о линкоре, а о поэте. О том, что настоящий поэт «больше всего похож на линкор, на линейный корабль»:
Пока еще бури нет роковой,
Эсминцы волненью в такт
Качаются. Если сделать рукой,
То будет примерно — так.
Какой-нибудь ялик безумно кружим
От обыкновенной волны,
И только линкор стоит недвижим,
Поскольку ему хоть бы хны.
Но если буря поставит рекорд,
Хотя не в рекордах счастье,
Тогда раскачивается и линкор.
И станет линкор качаться.
Вдруг все закончится в мире волн,
И скажешь, что в море их нет,
Однако будет качаться линкор,
Хоть море надолго стихнет.
И не побежит ни одна волна
В тот самый штиль после шторма.
Какой-нибудь ялик, как статуя на
Крыше большого дома.
И будет очень заметно, как
Эсминцы качаться кончают.
Однако буре ненужно в такт
Линкор все равно качает.
И в этот самый текущий момент,
Когда успокоится море,
Какой-нибудь ялик-интеллигент
Заговорит о линкоре.
И скажет ялик: каждый из нас,
Когда было нужно, падал.
Да здравствует, скажет, советская власть,
А линкор — мракобес, консерватор.
Переведем эту поэтическую метафору на язык тогдашних политических реалий.
Одной из причин крутого идеологического поворота, жертвой которого стал Демьян, было то, что на политическом языке того времени называлось частичной стабилизацией капитализма. Стало ясно, что в ближайшие годы нет никаких реальных надежд на ожидавшуюся в 20-х годах мировую революцию.
Со временем выяснилось, что эта самая стабилизация капитализма была отнюдь не частичной, и о мировой революции вообще забыли. Но тогда о ней еще помнили, на нее еще надеялись.
Русская революция, разразившаяся в октябре 1917 года, в официальной советской терминологии именовалась Великой Октябрьской Социалистической. Сейчас ее не то что великой, но и просто революцией никто не называет: презрительно именуют большевистским государственным переворотом. А между тем великой ее называли не только красные, победившие в Гражданской войне, но и белые, эту войну проигравшие. Именно так назвал ее, например, оказавшийся в 1922 году в эмиграции, в Париже, русский философ Георгий Петрович Федотов.
Великая революция, а русская революция была именно такой, писал он, именуется современниками и потомками великой не только потому, что она характеризуется включением в сферу своего действия огромных территорий и объемом охваченных движением людских масс. Прежде всего она характеризуется глубиной и мощностью произведенного катаклизма. Вся жизнь переворачивается до дна. Создается иллюзия, что все корни ее, уходящие в историческую почву, перерублены. Революционное отрицание старого мира носит всеобъемлющий характер. Оно направлено одновременно не только на Бога, царя, отечество, собственность, быт, нацию, но даже на мораль, культуру, семью.
В момент свершения великой революции неизменно возникает иллюзия, что старый мир будет разрушен «до основанья». Отныне — всё новое! Вплоть до летоисчисления и названий месяцев. Но проходят годы, и на смену брюмеру, жерминалю и прериалю опять приходят январь, март и апрель. Выясняется, что кое-что от старого мира можно и сохранить, хотя бы такой пустяк, как названия месяцев или дней недели.
В этом смысле идеологический поворот, жертвой которого стал Демьян, был исторически неизбежен. Но «какой-нибудь ялик-интеллигент» так не рассуждал. Он жил и действовал в соответствии со своей природой. (Если оставаться в пределах глазковской метафоры, — «когда было нужно, падал».)
Вот, скажем, Константин Симонов, юношеское сознание которого формировалось в системе старых, революционных координат. Позже он сам сформулирует это так:
Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там.
Знал кожей сжатых кулаков своих:
Мир неделим на черных, смуглых, желтых,
А лишь на красных — нас.
И белых — их.
На белых — тех, что, если приглядеться,
Их вид на всех материках знаком,
На белых — тех, как мы их помним с детства,
В том самом смысле. Больше ни в каком.
На белых — тех, что в Африке ль, в Европе
Мы, красные, в пороховом дыму
В последний раз прорвем на Перекопе
И сбросим в море с берега в Крыму!
В искренности этих стихов сомневаться не приходится. Но — «когда было нужно», автор их — одним из первых — сменил эту революционную систему координат на другую. И мир в этой его новой системе координат оказался разделен уже не на красных и белых:
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют,
Но трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился.
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
Да, шла война, которая не зря с первых же своих дней стала называться отечественной. Но автор этих стихов (несомненно, тоже искренних) еще до войны почувствовал, что ветер переменился. И написал поэму «Ледовое побоище».
А для Демьяна этот поворот почему-то оказался не таким легким.
Казалось бы, ну какой он «линкор»? Смешно! Тоже ведь, «когда было нужно, — падал»:
Вот во время процесса троцкистов я думал, вот я вам покажу теперь. Хлестко написал, в стиле насмешки. Меня вызвал Каганович и говорит: «Это здорово, но не такой тон требуется». А я говорю:
«Да ведь я уже написал несколько стихов». И вот тут я пошел домой, обдумал все и надиктовал стихи, которые получились одними из лучших моих стихов.
(Стенографическая запись беседы Демьяна Бедного со Ставским. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 439.)
Эти его стихи выглядели так:
«Пей, Лёвка, за успех!» — «За наше дело, Гришка!» —
За первый, «кировский», бутон.
День будет для меня и светел и хрустален,
Когда разоблачать уж нас не сможет Сталин».
На Сталина убийц вели!
Не удалось дойти к нему бандитским рожам.
Мы Сталина уберегли.
Не уберечь его — не можем!
Мы бережем его, как голову свою,
Как сердце собственное наше!..
и т.д.
«Надиктовать» еще сотни две (или — сколько прикажут) таких стихотворных строк для него труда не составляло. Рука была набита, а моральных препон — никаких.
Так что же помешало ему так же легко откликнуться на новый зов партии? На новый ее крутой поворот?
Ну да, Керженцев виноват, другие «контролирующие органы». Не вызвали, не предупредили, не поправили. Но только ли в этом была причина его катастрофы?
Нет, тут дело было серьезнее.
Как ни дико это прозвучит по отношению к такому сервильному стихотворцу, как Демьян Бедный, главной причиной постигшей его катастрофы было то, что этот крутой идеологический поворот, жертвой которого он стал, затронул самые основы его мировоззрения.
* * *
Владимир Солоухин в одном из последних своих, уже вполне откровенно антиленинских сочинений рассказал такую, судя по всему, сильно его травмировавшую историю:
Это было в Кахетии, на даче у Георгия Леонидзе. Ведь во время таких вот «декад», помимо официальных встреч и «мероприятий», «разбирают» нас, участников, по своим домам грузинские писатели. То Ираклий Абашидзе, то Константин Гамсахурдия, то Иосиф Нонешвили… Теперь вот Георгий Леонидзе на своей даче…
В этот раз настроение сложилось такое, что поэты (и прославленные поэты!) начали вдруг один за другим читать не свои, а чужие стихи… Зазвучали Гумилев, Цветаева, Блок… Кто-то прочитал «Мать» Николая Дементьева, кто-то «Зодчих» Дмитрия Кедрина, кто-то «Прасковью» Исаковского. Так шло, пока Сергей Васильев не встал и не оперся руками в край стола, словно собирался не стихи читать, а произносить речь на московском писательском собрании. Он выдвинул вперед тяжелый свой подбородок, оперся кулаками (а рукава засучены) о край стола и… заговорил:
— Да, дорогие друзья, да, да и да. Как только мы начинаем читать любимые стихи, сразу идут Гумилев и Блок. Хорошо, что прозвучали тут милые наши, можно сказать, современники: и Коля Дементьев, и Боря Корнилов, и Паша Васильев. Но я вам сейчас прочитаю одно прекрасное, воистину хрестоматийное стихотворение поэта, имя которого никогда, к сожалению, не возникает уже много лет в наших поэтических разговорах. Что-то вроде дурного тона. А между тем — напрасно. И я сейчас, идя наперекор установившейся традиции, назову это имя — Демьян Бедный.
Тут действительно шумок пробежал по застолью, так неожиданно это оказалось для всех, хотя и непонятно было, то ли это одобрительный шумок, то ли от удивления.
— Да, да и да! И чтобы показать вам, какой это был все-таки превосходный поэт, я прочитаю сейчас одно его стихотворение. Это маленький шедевр, забытый, к сожалению. А забывать такие стихи нам не следовало бы…
(В.А. Солоухин. При свете дня. В кн.: «Под крышей Мавзолея», Тверь. 1998. Стр. 7—8.)
Этот маленький шедевр забытого поэта, как и Солоухин в своем рассказе о том запомнившемся ему застолье, я приведу тут полностью:
Был день, как день, простой, обычный,
Одетый в серенькую мглу.
Гремел сурово голос зычный
Городового на углу.
Гордяся блеском камилавки,
Служил в соборе протопоп.
И у дверей питейной лавки
Шумел с рассвета пьяный скоп.
На рынке лаялись торговки,
Жужжа, как мухи на меду.
Мещанки, зарясь на обновки,
Метались в ситцевом ряду.
На дверь присутственного места
Глядел мужик в немой тоске, —
Пред ним обрывок «манифеста»
Желтел на выцветшей доске.
На каланче кружил пожарный,
Как зверь, прикованный к кольцу,
И солдатня под мат угарный
Маршировала на плацу.
К реке вилась обозов лента.
Шли бурлаки в мучной пыли.
Куда-то рваного студента
Чины конвойные вели.
Какой-то выпивший фабричный
Кричал кого-то разнося:
«Прощай, студентик горемычный!»
...........................
Никто не знал. Россия вся
Не знала, крест неся привычный,
Что в этот день, такой обычный,
В России… Ленин родился!
Дочитав стихотворение до конца, Сергей Васильев обвел собравшихся торжествующим и умильным взором. Собравшиеся закивали: да, да, забываем нашу классику, хрестоматийные наши стихи.
Прокофьев потянулся чокаться к декламатору, а сам толкал Доризо, сидящего по соседству: «Кольк, Кольк, а?» И вот-вот расплачется от умиления: «Кольк, Кольк, вот как надо писать-то».
В общем, все умилялись и ликовали. И только один из всех, сидевших за тем столом, не участвовал в этом всеобщем ликовании. Это был, как вы, наверно, уже догадались, сам рассказчик — Владимир Алексеевич Солоухин.
Его эти стихи Демьяна не то что не восхитили. Они его глубоко возмутили. Мало сказать возмутили — оскорбили! Чувство у него было такое, словно ему плюнули в душу.
Не знаю уж, как получилось, то ли я насупился угрюмо над своим бокалом, не поднимая глаз, то ли какие-то особенные ледяные эманации, флюиды излучались от меня на все застолье, но только все как-то вдруг замолчали и уставились на меня выжидательно, вопросительно, словно предчувствуя, что я сейчас могу встать и высказаться. Хозяин дома, как чуткий и опытный тамада, тотчас и дал мне слово.
Хочу отметить: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Хочу отметить, что миг преодоления чугунного земного притяжения, миг, когда человек, преодолевая в первую очередь сам себя, поднимается на бруствер, над которым свистят пули, и уже не думает больше ни о чем, даже о том, много ли секунд или минут отпущено ему на то, чтобы ни о чем больше не думать, должен отметить, что этот миг преодоления себя — великий миг.
Смысл этой тирады, являющей собою странную смесь косноязычного пафоса с многозначительным и нарочитым канцеляритом (троекратно повторенное «хочу отметить»), как видно, состоит в том, чтобы дать нам понять: то, что произошло после того, как он встал со стаканом вина в недрожащей руке, было именно вот таким великим мигом в его, Солоухина, жизни. А может быть, даже и не только в ней,
А произошло вслед за этим то, что он произнес — тост не тост, речь не речь, но такой вот монолог:
— Персонаж только что прочитанного пасквиля на Россию назвал однажды Льва Толстого срывателем всех и всяческих масок. Очень ему нравился этот процесс, включая и ту стадию, когда вместо «масок» начинают срывать уже одежды со своей собственной матери, стремясь обнажать и показывать всему свету ее наиболее язвенные места. Для родного сына занятие не очень-то благородное и похвальное. Но Толстой был хоть гений… Что же мы услышали здесь, извергнутое в свое время, если не ошибаюсь, в 1927 году, грязными и словоблудными устами Демьяна Бедного, который по сравнению со Львом Толстым не заслуживает, конечно, другого названия, кроме жалкой шавки, тявкающей из подворотни…
Я сознательно груб. Но мои эпитеты… слишком слабы и ничтожны, чтобы выразить состояние, в которое меня привело слушание этого стихотворения, а точнее сказать, стихотворного пасквиля на Россию.
Это только зачин. Главное — впереди. Воспроизвести тут этот монолог целиком было бы затруднительно, — уж больно он многословен. Но в этом и нет нужды. Приведу лишь самую его суть, стараясь, однако, сохранить не только смысл, но и весь, так сказать, его эмоциональный настрой, весь его пафос:
Что такое Россия в 1870 году? Творит Достоевский, звучат новые симфонии и оперы Чайковского. В расцвете творческих сил Толстой. Роман за романом издает Иван Сергеевич Тургенев («Вешние воды» 1872 г., «Дым» — 1867 г., «Новь» — 1877 г.). Александр Порфирьевич Бородин создает «Богатырскую симфонию», оперу «Князь Игорь», а как химик открывает в 1872 году (одновременно с Ш.А. Вюрцем) альдольную конденсацию. Не знаю, право, что это такое — альдольная конденсация, — но верно уж факт не менее важный, нежели пожарный на каланче. Да, так вот, звучат симфонии и оперы русских композиторов, в деревнях звучат народные песни, хороводы. Сошлемся на Некрасова: «Будут песни к нему хороводные из села на село долетать, будут нивы ему хлебородные (хлебородные, заметьте) безгреховные сны навевать». Менделеев уже открыл свою периодическую таблицу, Тимирязев вот-вот начнет читать свои блестящие лекции. В Москве возводится грандиозное ослепительно белое златоглавое сооружение — памятник московскому пожару, Бородину и вообще победе над Наполеоном. В России от края до края бурлит 18 000 ежегодных ярмарок. Через восемь лет Россия, жертвуя своей кровью, освободит ближайшую родственницу, сестру Болгарию, от турецкого ига… Я думаю, если бы поднять газеты того времени, мы найдем там много такого, что можно было бы почитать с гордостью за Россию, за ее общественную жизнь, за ее дела. Ведь именно на эти годы (и на 1870-й в том числе) приходится активная научно-исследовательская деятельность, скажем, Пржевальского и Миклухо-Маклая.
И что же поэт-пасквилянт выбрал из всей российской действительности того времени, чтобы показать свету?.. Серенькая мгла. А почему, собственно, в апреле серенькая мгла? Более вероятно, что день был яркий, весенний, грачи прилетели, ледоход на Волге. Городовой на углу и поп в соборе. У дверей питейной лавки шумит пьяный скоп. Очередь, что ли, там за водкой на полкилометра? На рынке лаются торговки. Не просто ведь торгуют всевозможной изобильной снедью, а обязательно лаются. А чего бы им лаяться, когда всего полно — и снеди и покупателей?..
Как же надо было ненавидеть Россию, свою родную мать, чтобы собрать в одно стихотворение все наиболее грязное, мерзкое, да и не просто собрать, но пасквильно, клеветнически преувеличить и даже выдумать и преподнести нам эту вонючую жижу, чтобы мы ее нюхали.
Трудно сказать, произнес ли Солоухин эту свою речь в описываемый момент, или все эти соображения и аргументы пришли ему в голову уже потом, в порядке так называемого «лестничного остроумия». Но это и не важно. Важно, что в этом — то ли реальном, то ли мысленном монологе он, как по несколько иному поводу было сказано в одном рассказе Зощенко, «выразил свою идеологию в полном объеме».
Самое удивительное тут то, что высказал все это какой-никакой, но все-таки литератор. Можно даже сказать — поэт. И уж во всяком случае, человек начитанный, по крайней мере, русскую литературу знающий совсем недурно. Даже в застолье помнит и без ошибки называет, словно он на экзамене, в каком году написан роман Тургенева «Дым», в каком «Новь», а в каком «Вешние воды».
Вот он ссылается на Некрасова, почтительно и даже как будто любовно его цитирует. И мне тут тоже вспомнился не кто-нибудь, а именно он, Николай Алексеевич Некрасов. Такое вот его стихотворение, — нельзя сказать, чтобы совсем уж для него нетипичное:
Бесконечно унылы и жалки
Эти пастбища, нивы, луга,
Эти мокрые, сонные галки,
Что сидят на верхушке стога;
Эта кляча с крестьянином пьяным,
Через силу бегущая вскачь
В даль, сокрытую синим туманом,
Это мутное небо… Хоть плачь!
Но не краше и город богатый:
Те же тучи по небу бегут;
Жутко нервам — железной лопатой
Там теперь мостовую скребут.
Начинается всюду работа;
Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Провезли — там уж ждут палачи.
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель;
Офицеры в наемной карете
Скачут за город: будет дуэль.
Торгаши просыпаются дружно
И спешат за прилавки засесть:
Целый день им обмеривать нужно,
Чтобы вечером сытно поесть.
Чу! из крепости грянули пушки!
Наводненье столице грозит…
Кто-то умер, на красной подушке
Первой степени Анна лежит.
Дворник вора колотит — попался!
Гонят стадо гусей на убой;
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел — кто-то покончил с собой.
Не то что луча, даже крохотной искорки света не мелькнет в этом царстве мрака. Если скачут куда-то в наемной карете офицеры, так непременно чтобы стрелять друг в друга. Если гонят стадо гусей, так уж конечно на убой. Если кто-то удостоился награды (Анны первой степени), так и того в гробу везут. Утро в городе начинается с того, что кого-то везут на площадь, где уж ждут палачи. Даже просто когда очищают лопатой снег с мостовой — и то «жутко нервам». И, как последняя точка — выстрел самоубийцы «в верхнем этаже».
По сравнению с этой жуткой картиной пейзаж, нарисованный в злополучном «словоблудном пасквиле» Демьяна, кажется солнечной идиллией.
Тут можно было бы, конечно, сказать, что Некрасов был мизантропом, что болезненной мрачностью изображаемых им картин российской действительности он резко отличается от других русских поэтов. Но тут же вспоминаются пушкинские «Дорожные жалобы», где эта самая российская действительность предлагает поэту только вот такие жуткие варианты его грядущей судьбы:
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Как не вспомнить тут еще более отвратные картины той же российской действительности, нарисованные Блоком:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад…
А, воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть,
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод…
Перечень этих картин завершается восклицанием:
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Но сами картинки-то каковы! И с каким сладострастием отбирает поэт из всего, что видит вокруг, все самое грязное, мерзкое… Пол в Божьем храме у него не какой-нибудь, а заплеванный. И если случается русскому человеку надобность пересчитать купоны, то он норовит не просто пересчитывать, перелистывать их, а переслюнивать.
Выходит, не только Демьян Бедный, но и Пушкин, и Некрасов, и Блок, и мало ли кто еще (примеров тут можно припомнить множество и, когда понадобится, мы их еще припомним) — выходит, они все тоже были злостными, как нынче принято выражаться, русофобами?
Нет, конечно!
В первом из приведенных мною в этой главе писем Сталина к Демьяну есть фраза, которую потом у нас часто цитировали как один из главных философских постулатов вождя. И, разумеется, как руководство к действию:
Философия «мировой скорби» не наша философия. Пусть скорбят отходящие и отживающие.
Немудрено, что все советские стихотворцы — все как один! — со временем стали оптимистами.
В связи с этим не могу не рассказать тут такую историю.
В Тбилиси на каком-то важном собрании писателей доклад о поэзии делал Иосиф Н. — поэт весьма скромного дарования, не шибко преуспевший ни в трудах, ни в личной жизни, и к тому же довольно-таки — мягко говоря — непривлекательной наружности.
Доклад его, как полагалось, сплошь состоял из призывов к торжеству жизнеутверждающей, бодрой поэзии.
— Мы оптимисты!.. Советская поэзия должна быть пронизана духом оптимизма!.. — патетически восклицал он.
Когда доклад кончился, кто-то из внимавших докладчику задумчиво сказал:
— Подумать только!.. Байрон… Лорд, красавец, богач, умница, гений — пессимист!.. А наш Иосиф… Урод, дурак, бездарность, нищий — оптимист!
Увы, тут ничего не поделаешь: большой поэт почти всегда пессимист. Он всегда готов повторить вслед за Шекспиром: «Все мерзостно, что вижу я вокруг…» Это — едва ли не главное свойство его натуры: ведь поэт — дитя гармонии, поэтому любое проявление дисгармонии задевает, ранит больнее, чем простого смертного.
К Демьяну Бедному, как вы понимаете, все это никакого отношения не имеет. Его «русофобия» проистекает совсем из другого источника.
* * *
В том же 1927 году Демьян Бедный опубликовал еще однo «русофобское» стихотворение. На этот раз «русофобское», пожалуй, даже и без кавычек. Старая Россия теперь изобличалась и ниспровергалась им уже не на эмпирическом, бытовом, а на философском, точнее — историософском уровне:
Страна святителей, монахов,
Церковных ликов и свечей,
Порфироносных вертопрахов,
Синемундирных палачей,
Страна погромов и парадов,
Дворцов и — рядом — свальных куч,
Страна изысканных нарядов
И прелых, каторжных онуч, —
Страна невиданных просторов.
Страна безмерной тесноты,
Страна культурных разговоров,
Страна звериной темноты…
Страна насилья и бесправья,
Страна терпенья без конца,
Была ты книгой без заглавья,
Без сердцевины, без лица.
Казалось, дни твои уж спеты
И нет спасенья впереди.
Тебя кляли твои поэты:
«Сгинь, наважденье! Пропади!»
Ты в муках гибла, пропадала
И, разоренная дотла,
Свой жребий тем лишь оправдала,
Что миру Ленина дала!
Все строфы этой поэтической инвективы, предваряющие последнюю, могут показаться не более чем пустопорожней риторикой, этаким поэтическим ходом, призванным как можно эффектнее оттенить смысл заключительного двустишия. Иными словами, все эти проклятия России и ее историческому прошлому — не что иное, как словесный пьедестал, возведенный только лишь для того, чтобы как можно величественной выглядела венчающая его фигура Ленина.
На самом деле, однако, во всех этих строфах очень ясно и с некоторой даже художественной убедительностью выразилась очень стройная и цельная историческая и политическая концепция.
Автором этой концепции был не кто иной, как В.И. Ленин.
Именно он ее создал, подчинил ей всю свою жизнь и политическую деятельность, из нее исходил во всех поворотах своей стратегии и тактики.
Л. Троцкий, рассказывая о своих спорах с Лениным по поводу Брестского мира, вспоминает такой их диалог. Речь шла о том, хватит ли у немцев сил для наступления. Троцкий считал, что не хватит, отсюда и знаменитая его позиция: «Ни мира, ни войны», то есть «Мир не подписываем, но воевать не будем». В этой формуле он видел огромный резон, поскольку дальнейшее развитие событий в этом случае неизбежно приведет к революции в Германии.
Ленин с этим, в общем, был согласен. Но колебался. И эти свои колебания выразил так:
— Конечно, тут есть свои плюсы. Но это слишком рискованно. Если бы мы должны были погибнуть для победы германской революции, мы были бы обязаны это сделать. Германская революция неизмеримо важнее нашей. Но когда она придет? Неизвестно. А сейчас нет ничего более важного на свете, чем наша революция. Ее надо обезопасить во что бы то ни стало.
(Л. Троцкий. Моя жизнь. М. 1991. Стр. 367.)
Не Россию, стало быть, «надо обезопасить», а революцию. То есть не судьбой страны, измученной и обескровленной войной, озабочено новое правительство России, сидящее в Кремле, а только лишь судьбой грядущей мировой революции.
На Россию Ленину было в общем-то наплевать. Россия интересовала лишь постольку, поскольку она была самым слабым звеном в цепи мирового империализма, наиболее пригодным для того, чтобы эту цепь разорвать. Он не раз повторял, что причудливая логика истории привела к тому, что именно отсталой России суждено было разорвать эту зловещую цепь, и благодаря этому Россия из отсталой вдруг стала самой передовой страной мира. Но если завтра революция победит в какой-нибудь из передовых стран Европы, Россия тотчас же вновь станет отсталой — «уже в новом, социалистическом смысле» страной.
Именно эту концепцию и выразил в своем стихотворении Демьян.
Все историческое прошлое России, все тысячелетнее ее нелепое и бессмысленное существование оправдано тем, что она дала миру Ленина, то есть открыла человечеству путь к всемирной социалистической революции — торжеству «земшарной республики Советов».
Демьян эту концепцию, судя по всему, воспринял и усвоил не только замечательной своей «ноздрей», но и душой. А иначе вряд ли в его исполнении она приняла бы такую выразительную и художественно убедительную форму. Но тут ему еще помогла его начитанность. Недаром в его распоряжении была его великолепная библиотека. Книги, собранные в ней, он, видать, не только ласкал рукой страстного библиомана, но и читал. В иных случаях далее весьма внимательно.
Да, та поистине садистская (или, если угодно, мазохистская) жестокость, с которой Демьян в этом своем стихотворении перечеркнул все прошлое своей родной страны, в его собственном представлении наверняка была связана с идеями Ленина и даже Маркса с Энгельсом, которые все историческое прошлое человечества рассматривали как его предысторию. Но в русской литературе эта жестокая мазохистская нота возникла задолго до Ленина и даже до Маркса. И стихотворение Демьяна, о котором идет речь, замечательно как раз своей почти пародийной традиционностью. Оно вобрало в себя, лишь слегка нивелировав и приведя к относительному стилистическому единству, буквально все сколько-нибудь известные поэтические формулы, в которых выразилось отношение самых разных русских поэтов к своей родине:
Природа наша — точно мерзость:
Смиренно-плоские поля…
В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
(Дмитрий Веневитинов)
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ!
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ.
(Михаил Лермонтов)
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и покорной,
И всякой мерзости полна.
(Алексей Хомяков)
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
(Владимир Печерин)
Бог метелей, Бог ухабов,
Бог мучительных дорог.
Станций — тараканьих штабов,
Вот он, вот он, русский Бог.
Бог голодных, Бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он, русский Бог.
(Петр Вяземский)
Ты и убогая,
Ты и обильная,
Ты и забитая,
Ты и всесильная.
(Николай Некрасов)
Россия, нищая Россия…
(Александр Блок)
Века нищеты и безволья!
Позволь же, о родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать.
(Андрей Белый)
Как видно из этого, без особых затруднений подобранного мною перечня цитат, все — буквально все! — жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давным-давно. И с неизмеримо большей поэтической силой, страстью и горечью.
По-настоящему новым, оригинальным у Демьяна оказался, таким образом, только один мотив, вылившийся в финальных, заключающих стихотворение строчках:
Свой жребий тем лишь оправдала,
Что миру Ленина дала.
Но и этот мотив, в сущности, не нов. Он представляет собой не что иное, как модификацию тоже традиционного, тютчевского:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпенье русского народа, несвойственная другим народам его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью — все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны придет спасение для всего мира.
У Тютчева (или уДостоевского) — это Христос. У Демьяна Бедного — Ленин.
Но есть еще одна черта, в которой, пожалуй, даже еще отчетливее проявилась несамостоятельность историософских воззрений Демьяна, его зависимость от традиционных представлений старой русской интеллигенции.
Разные и даже во всем враждебные друг другу русские интеллигенты — славянофилы и западники, дворяне и разночинцы, атеисты и верующие, пламенные народолюбцы и монархисты, кондовые реалисты и изломанныe декаденты — в одном они были едины. Всеми ими владело одно, как нынче принято это называть, амбивалентное чувство. «И страсть, и ненависть к отчизне» — так назвал это странное чувство Александр Блок.
Слова Демьяна («Тебя кляли твои поэты…») не содержали ни малейшего преувеличения, а строка, вобравшая в самую суть этого всеобщего проклятия («Сгинь, наважденье! Пропади!»), тоже была почти дословной цитатой:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!..
Довольно, не жди, не надейся!
Исчезни, мой бедный народ!
(Андрей Белый)
Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ?Может быть, вот этой самой своей рабской покорностью?
Нет, главное его несчастье в другом:
…Мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принаддежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространяется.
Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошлого и без будущего, среди плоского застоя.
…Выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода… Если мы хотим подобно другим цивилизованным народам иметь свое лицо, необходимо как-то вновь повторить у себя все воспитание человеческого рода.
Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих.
Я нахожу даже, что в нашем взгляде есть что-то до странности неопределенное, холодное, неуверенное… В чужих краях, особенно на Юге, где люди так одушевлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица своих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших лиц.
Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет. Одиноки в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли… От нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей, ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины…
Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины.
(П. Я. Чаадаев. Полное собрание сочинений и избранные письма. Том 1. М. 1991. Стр.323—330.)
Вот из какого источника черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок.
Он взял их на вооружение, потому что, как ему казалось, эти мысли старого опального философа совпадали с мироощущением молодого класса-гегемона, от имени которого говорил он:
Была ты книгой без заглавья,
Без сердцевины, без лица.
Да, так оно действительно и было. Мы действительно прозябали в своих лачугах, в то время как где-то там, на Западе, мир перекраивался и пересоздавался заново. Но ведь все это в прошлом! Теперь мы навсегда покинули свои лачуги из бревен и глины. Теперь мы, именно мы, выйдя из своих лачуг, перекраиваем наново всю Вселенную!
Формулировки Чаадаева вполне могли показаться совпадающими с его собственными мыслями и чувствами.
В разговоре со Ставским, который я цитировал, свое опрометчивое глумление над крещением Руси Демьян назвал «отрыжкой старого антирелигиозника». Да, конечно, на этот путь его толкнул Ленин, не устававший с бешеной яростью клеймить и разоблачать «поповщину».
Но даже и тут не обошлось у него без Чаадаева;
В то время, когда среди борьбы между исполненным силы варварством народов Севера и возвышенной мыслью религии воздвигалось здание современной цивилизации, что делали мы? По воле роковой судьбы мы обратились за нравственным учением, которое должно было нас воспитать, к растленной Византии, к предмету глубокого презрения этих народов.
(П.Я. Чаадаев. Стр 331.)
Эта чаадаевская мысль оказала мощное воздействие на формирование мировоззрения Демьяна. Как оказалось, именно она лежала в основе его сатирического глумления над крещением Руси:
Византия от Рима отошла и дала нам наиболее порочную форму христианства. Как это христианство ни является прогрессивным, но форма была настолько жуткая для нас, что дала и обоготворение царской власти, дала нам московских государей. Эта идеология византизма держала нас до Октября, т.е. если византизм был прогрессивен на тот момент, то потом он стал для нас хуже татарского ига, он отвратил нас на сотни лет от Запада. Даже поляки рыцарство свое создавали, войско создавали, и эти войска били Россию. Византизм этот был обскурантизм. При всех тех культурных явлениях, как, например, грамота, и вообще, учитывая всю культуру, мы говорили не о культуре, которую принес византизм, а больше говорили об ужасах, которые он нам дал. Да и сама конструкция восточного православия была не к укреплению русского государства.
(Стенографическая запись беседы Демьяна Бедного со Ставским. 17 ноября 1936 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 435.)
И тут тоже Демьяна подвела его замечательная библиотека, его проклятая начитанность. Читал он, конечно, не только Чаадаева, но и прочитанное в других ученых книгах ложилось на эту чаадаевскую мысль, укрепляло ее, подтверждало:
…В области крещения… я был подкреплен (не знаю, как это сказать) сильными знаниями. Потому что я руководствовался таким трудом, как труд проф. Голубинского. Проф. Голубинский был самым выдающимся историком русской церкви. У него замечательный труд. Теперь готов я этот труд сжечь. Он пишет о крещении, об этом выборе веры с прискорбием… Этот авторитет был для меня несокрушим… Вообще, крещение, как его историки описывали, считалось в полной мере легендой. Так что я шел по теме легендарной. Вообще же, о крещении у меня не было мысли. Сейчас я думаю, какая у меня была подсознательная подкладка… Настолько внедрилось мне в голову это православие, самодержавие, народность, что эти три понятия представлялись мне в формах невежественных. Мне это представлялось: «бей жидов, спасай Россию», — славянофильством. Я только бил по этим трем титанам. Ведь я не думал, когда писал, а теперь голову ломаю. Уж очень долго перед моими глазами звучало это православие, самодержавие и народность. Очень долго. Причем как нечто единое. И вот под впечатлением того отвратительного впечатления от православия, самодержавия и народничества я и выкинул штуку. И получилась чепуха. Ведь я привык думать, что Византия пришла к нам с крещением. А византизм было страшное для меня слово. Ведь мы с крещением получили византизм, Восток. Мы повернулись спиной к Западу.
(Там же. Стр. 434-435.)
В этом своем стремлении, как тогда говорили, разоружиться перед партией (а как сказали бы мы сегодня, воспользовавшись метким словечком Щедрина, самообыскаться) Демьян был предельно искренен. Он не изворачивался, не врал, а прямо-таки выворачивался наизнанку. Яснее ясного об этом свидетельствует сбивчивость, косноязычие этого его монолога-признания: «Под впечатлением впечатления…», оговорка: «народничество» вместо «народность».
Особенно красноречива его оговорка по поводу книги профессора Голубинского: «Это замечательный труд. Теперь я готов его сжечь».
Звучит дико: если труд замечательный, если ты даже и сейчас, упоминая о нем, продолжаешь считать его замечательным, — зачем же его сжигать? Видимо, он хотел ска– что-нибудь в таком роде: «Этот труд, который я ошибочно считал замечательным…». По логике, наверно, так?
Нет, не так.
Тут же выясняется, что никакая это была не оговорка:
Да что говорить, словом, крещение я проморгал, я теперь только понимаю это. И тут я оглядываюсь на один случай: однажды Сталин сказал мне, ткнувши пальцем в библиотеку: «Это твой классовый враг». Я тогда посмеялся, а смотри, как получается правильно. Я эту библиотеку уничтожу, если уцелею. Ее сжечь надо.
(Там же. Стр. 435.)
В VII веке арабы, завоевав Египет, сожгли знаменитую Александрийскую библиотеку. Это не было трагической случайностью. Завоеватели действовали по приказу своего вождя. А он этот свой приказ объяснил так:
— Если все, что написано в собранных здесь книгах, есть в Коране, они не нужны. А если в них то, чего в Коране нет, — они вредны.
Именно это имел в виду и Сталин. И Демьян оценил прозорливость и мудрость вождя.
* * *
Как уже было сказано, постановление Политбюро о «Богатырях» Демьяна Бедного обозначило начало того «поворота всем вдруг», окончательным завершением которого стал роспуск Коминтерна, смена государственного гимна, сталинской тост за великий русский народ. Тут тоже надо отдать дань прозорливости нашего вождя, который уже тогда, в 1936 году, видимо, смекнул, что за колхозы и весь этот его сталинский социализм вряд ли кто захочет умирать. Иное дело — за Родину, за Россию…
Тогда, в 1936-м, не все — даже из ближайшего сталинского окружения — поняли смысл этого идеологического поворота. Да и те, кто понял, не сразу сообразили, почему поводом для него стало такое, в сущности, ничтожное событие, как постановка Таировым Демьяновых «Богатырей».
Во время одной из встреч с Бедным в Мамонтовке он прочитал мне «Богатырей». Я тогда куда-то уезжал надолго и просил Демьяна никому не показывать пьесы. По возвращении в Москву я надеялся обсудить все с Демьяном. Таиров, который рассчитывал на очередную победу, как с «Оптимистической трагедией», взял эту пьесу к постановке. Когда я вернулся в Москву, то был приглашен на генеральную репетицию, на которую я не смог попасть, а был на премьере. Спектакль мне не очень понравился. По правде сказать, много было там накручено. Конечно, реакция на спектакль могла быть значительно мягче. Или вообще оставить этот спектакль без внимания, как, например, было с пьесой Алексея Толстого «На дыбе». Но Сталин был заинтересован, чтобы окончательно «задвинуть» Бедного.
(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее. Исторический альманах. 16». М. – СПб. 1994. Стр.105—106.)
Иван Михайлович Гронский в ту пору еще входил в главный штаб сталинского управления литературой. Незадолго до этого он был председателем Оргкомитета СП, ответственным редактором «Известий», а тогда, в 36-м, — главным редактором «Нового мира». И вот даже он не понял политического смысла грозы, разразившейся над Демьяновыми «Богатырями».
Во всяком случае, он довольно ясно дает понять, что в желании Сталина «окончательно задвинуть» Демьяна, помимо соображений сугубо политического свойства, был и какой-то личный мотив.
Такой мотив у Сталина действительно был.
Сюжет третий
«ВЫ ХОТИТЕ, ЧТОБЫ Я МОЛЧАЛ?»
До декабрьского письма 1930 года Демьян в своих письмах обращался к Сталину так: «Иосиф Виссарионыч, родной!», «Родной!», «Дорогой мой хороший друг!». Это — в личных письмах. Обращаясь к вождю с официальными просьбами (скажем, о «протекционном вагоне»): «Дорогой Иосиф Виссарионович!» Соответственно и Сталин отвечал ему так же: «Дорогой Демьян!»
Письмо от 8 декабря 1930 года начинается обращением: «Иосиф Виссарионович». Не то что не «родной» и не «дорогой», даже не «уважаемый».
Сталин, соответственно, отвечает ему на эту, мягко говоря, невежливость уже без всякого обращения:
Т[овари]щу Демьяну Бедному.
Письмо Ваше от 8.XII получил. Вам нужен, по-видимому, мой ответ. Что же, извольте.
Совсем другой тон. А тон, как отметил Сталин в том же своем письме, создает музыку.
Стало быть, и музыка теперь пошла совсем другая.
У Демьяна этот обиженный, оскорбленный и раздраженный тон вскоре сменился извиняющимся, подобострастным, даже униженным. У Сталина же, наоборот, во всех его упоминаниях о Демьяне стало звучать постоянное и все более усиливающееся раздражение, даже злость. Это была не просто резкость политической отповеди. Это было какое-то глухое ЛИЧНОЕ раздражение.
Письмо Демьяну, начинающееся словами «Вам нужен мой ответ. Извольте», Сталин включил в собрание своих сочинений, как имеющее принципиальное, политическое значение. Но при этом многое из него убрал. (В документальном разделе все потом вычеркнутые части текста этого письма заключены в квадратные скобки.) Выходит, Сталин и сам сознавал, что в свою политическую отповедь Демьяну внес некое личное раздражение, к делу отношения не имеющее.
Для этого личного раздражения были у него свои причины. И удивляться надо не тому, что он не смог этого раздражения сдержать, а скорее тому, что он не дал ему полную волю.
А непосредственным поводом для этого раздражения стало следующее.
В конце 1934-го — начале 1935 года закатилась звезда одного из ближайших сталинских соратников — Авеля Софроновича Енукидзе. Он был снят с поста секретаря ЦИК, выведен из ЦК, исключен из партии. Это было только начало его заката. Спустя два года — в 1937-м — он был расстрелян.
К объяснению причин этой внезапной немилости вождя к недавнему своему другу и соратнику я еще вернусь в главе о Булгакове. (В связи с его пьесой «Батум».) Здесь же упоминание об этом событии мне понадобилось лишь постольку, поскольку оно стало завязкой другого сюжета, не столь значительного, но имеющего самое прямое отношение к предмету моего повествования.
Падение Авеля Енукидзе повлекло за собой его выселение из Кремля и начало так называемого «Кремлевского дела» — о будто бы существовавших террористических замыслах среди сотрудников правительственных учреждений. Арестовали 78 человек. Среди арестованных были сотрудники секретариата ЦИК СССР и сотрудники кремлевских служб, в том числе и самые мелкие — вплоть до уборщиц. Все это липовое дело было создано с единственной целью: прикрыть, замаскировать истинную причину падения Авеля Енукидзе. Надо было сделать вид, что за этим его падением стоят не личные амбиции и личное раздражение Сталина, а серьезные политические причины. В числе арестованных по этому «Кремлевскому делу» оказался ответственный секретарь журнала «Советское строительство» Михаил Яковлевич Презент. Журнал этот издавал ЦИК, и Презент был человеком близким к Авелю Софроновичу. Но причиной его ареста была не только его близость к впавшему в опалу бывшему секретарю ЦИК.
Одной из главных, а быть может, даже и главной причиной особого интереса органов НКВД к фигуре М.Я. Презента был его дневник, слух о котором еще до его ареста распространился в московской литературной — и не только литературной — среде.
К тому времени институт «сексотов» — тайных осведомителей — был уже широко развит и проникал во все поры государственного аппарата, общественной жизни, партийных и комсомольских организаций… Все чувствовали себя под неусыпным надзором невидимых, но бдительных «сексотов». Даже люди, облеченные, казалось бы, полным доверием «отца народов», находились под наблюдением. По этому случаю известный бард революции Демьян Бедный рассказал Раскольникову в моем присутствии следующую историю.
Одно время Сталин приблизил к себе Демьяна Бедного, и тот сразу стал всюду в большой чести. В то же время в круг близких друзей Демьяна затесался некий субъект, красный профессор по фамилии Презент. Эта личность была приставлена для слежки за Демьяном. Презент вел дневник, где записывал все разговоры с Бедным, беспощадно их перевирая. Однажды Сталин пригласил Демьяна Бедного к себе обедать. «Он знает, что я не могу терпеть, когда разрезают книгу пальцем, — говорил Демьян Раскольникову. — Так, представьте себе, Сталин взял какую-то новую книгу и нарочно, чтобы подразнить меня, стал разрывать ее пальцем. Я просил его не делать этого, а он только смеется и продолжает нарочно разрывать страницы».
Возвратившись из Кремля, Демьян рассказывал, какую чудесную землянику подавали у Сталина на десерт. Презент записал: «Демьян Бедный возмущался, что Сталин жрет землянику, когда вся страна голодает». Дневник был доставлен «куда следует», и с этого началась опала Демьяна.
(М. Канивез. Моя жизнь с Раскольниковым. «Минувшее. Исторический альманах». 7. М. 1992. Стр. 94—95.)
Автор этих мемуаров Муза Васильевна Канивез была женой Ф.Ф. Раскольникова, так что эту историю Демьян вполне мог рассказать Федору Федоровичу в ее присутствии Но многое в этом изложении запомнившегося ей рассказа «барда революции» напоминает игру в испорченный телефон.
Как мы уже знаем, М.Я. Презент вовсе не был «красным профессором». Не был он и «сексотом», специально приставленным к Демьяну для слежки за ним. И, как мы сумеем убедиться, записывая в своем дневнике кое-какие изречения Демьяна, Презент даже и не думал нарочно их перевирать.
Есть в изложении Музы Васильевны и другие несообразности, свидетельствующие о том, что далеко не всему из того, что она сообщает, можно верить. Вот, например, она мимоходом роняет о Демьяне, отобедавшем у Сталина: «Возвратившись из Кремля…» Но если бы Демьян обедал со Сталиным в Кремле, ему никуда оттуда не надо было бы возвращаться, поскольку он и сам в то время еще жил в Кремле. К тому же тот обед у Сталина, на который был приглашен Демьян и во время которого происходили все описанные ею события (было это 17 мая 1929 года), происходил не в Кремле, а на даче Сталина в Зубалове.
Подлинная история злополучного дневника М.Я. Презента впервые была рассказана журналистом Валентином Скарятиным («Сретенка, Малый Головин, 12…2. «Журналист», 1993, № 7). Более подробно она изложена в книге Б.Ф. Соколова «Сталин, Булгаков, Мейерхольд… Культура под сенью великого кормчего» (М. 2004).
В книге этой сообщается, что Презент был арестован 11 февраля 1935 года. И далее следует фраза:
В тот же день дневник оказался на столе у Сталина, а затем был возвращен Ягоде для предметного разбирательства.
(Б.Ф. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд… Культура под сенью великого кормчего. М. 2004. Стр. 66.)
Если бы это было действительно так, то есть если бы дневник Презента попал Сталину на глаза только в феврале 1935 года, моя версия о причине вдруг возникшей резкой антипатии Сталина к Демьяну рассыпалась бы, как карточный домик. Но, как выяснилось, с дневником Презента Сталин имел возможность ознакомиться еще в сентябре 1930 года. И наверняка этой возможностью воспользовался:
Копия страниц части дневника из линованной тетради представляет собой фрагменты записей рукописного текста. Валентин Скарятин, который ввел фрагменты дневника в общественно-политический и научный оборот, в одной из первых публикаций писал о дневниках: «Когда в начале 35 года Презент был арестован по «кремлевскому делу», в руки «органов» попали и все его дневниковые тетради…» Скарятин считал, что «Дневники» были обнаружены в январе — феврале 1935 г. С учетом ставшей доступной позднее информации можно составить несколько иную хронологию… Имеющийся в РГАСПИ экземпляр рукописных страниц из тетради, которая подходит под определение «дневник», обрывается сентябрем 1930 г. Судя по протоколам допроса, проведенного в феврале 1935 г. с арестованным по «кремлевскому делу» Презентом, примерно тогда же прошел первый обыск в квартире у Михаила Яковлевича (жил он рядом с «Гранд Отелем» на Театральной площади). Тогда же и были конфискованы его дневники. Тем не менее, Презент при этом не был репрессирован, а продолжил свою работу в Секретариате ЦИК Союза ССР.
(Большая цензура. М. 2005. Стр. 280.)
Тот факт, что Сталин был знаком с дневниками Презента задолго до его ареста в феврале 1935 года, подтверждается еще одним документом, настолько выразительным, что его стоит привести здесь полностью:
САВЕЛЬЕВ, ГРОНСКИЙ — СТАЛИНУ
О ПОСЕЩЕНИИ ДЕМЬЯНА БЕДНОГО
НАКАНУНЕ ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЯ СО ДНЯ
ЕГО РОЖДЕНИЯ
3 апреля 1933 г. (не ранее)
Сов. секретно Секретарю ЦК ВКП(б) тов. И. В. Сталину
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Вчера вечером были у т. Демьяна Бедного.
Когда мы пришли, т. Д. Бедный переписывал свой фельетон «Утиль-богатырь», и, естественно, разговор зашел об этом фельетоне, о важности сбора утильсырья и т. д. Только спустя некоторое время разговор перешел на юбилей Демьяна, и в этом разговоре мы передали ему содержание выступлений на Политбюро.
Информацию Демьян выслушал сравнительно спокойно, хотя и перебивал нас репликами, в которых пытался опровергнуть те или иные утверждения о его настроениях и фактах непартийного поведения. В длительной беседе Демьян пытался доказать, что у него никогда не было отхода от линии партии, что у него не было даже шатаний и сомнений. Мы в свою очередь напоминали ему разговоры и споры, которые были между нами и Демьяном в 1929—1931 годах. В частности, мы указывали на неправильность его позиции по вопросу о таких произведениях, как «Слезай с печки» и т. д., а затем напомнили разговор о колхозном движении, имевший место в конце 1931 г., когда на вопрос Гронского о том, почему Демьян не пишет о колхозах, он ответил: «Вы вот все говорите о колхозах, об успехах, а народ голодает. Надо еще посмотреть, что даст нам колхозное движение». Этих своих высказываний, носящих право-оппортунистический характер, Демьян во вчерашней беседе не отрицал, но объяснил их «особой чувствительностью поэта».
Затем мы остановились на его позиции за последнее время и его стремлении изолироваться от партии, и на том, что он молчал и не выступал на ряде партийных собраний и т. д. На это Демьян давал явно неудовлетворительные ответы (болезнь, семейные неприятности и пр.).
И, наконец, по вопросу о дневниках Презента. Демьян сначала пытался отрицать какую-либо свою причастность к этим дневникам и даже в реплике бросил, что это есть какая-то «провокаторская штука» т. Прокофьева, и только в конце концов все же признал, что вина за дневники лежит на нем. «Я, — говорил Демьян, — возился с этой сволочью (т. е. Презентом), близко подпустил его к себе и кое-что лишнее при нем, вероятно, болтал».
Во время разговора Демьян усиленно подчеркивал, что он не отойдет от партии, будет работать по заданиям партии и под ее руководством.
Во время беседы Демьян спрашивал, как ему поступить? Он решил написать письмо в ЦК, с чем мы согласились, причем он просил нас остаться, чтоб прослушать то, что он напишет в ЦК. Демьян сел за машинку и через полчаса прочитал нам письмо на имя тов. Сталина. Письмо это мы раскритиковали. Указали Демьяну на то, что он отделывается общими фразами, когда надо признать свою вину за совершенно конкретные поступки и осудить свое шатание в труднейшее для партии время. Демьян пытался переработать письмо, но из этого у него ничего не получилось.
Сегодня утром Демьян позвонил по телефону Гронскому и прочитал новый текст письма, которое, как он заявил, будет немедленно отослано в ЦК.
Пересылаем Вам для сведения взятый нами у Демьяна черновик его первого письма на имя т. Сталина.
С ком. приветом.
М. САВЕЛЬЕВ
И. Гронский
P.S. Считаю нужным отметить, что беседа с т. Демьяном мне показала, что им еще не изжиты его колебания и отчужденность от партийной среды.
М. САВЕЛЬЕВ
(«Большая цензура». Стр. 279—280.)
Из текста этого донесения видно, что весь этот сюжет, в том числе и все, что было связано с дневниками Презента, обсуждалось на Политбюро. Протоколы этого заседания Политбюро не сохранились, но фраза — «мы передали ему содержание выступлений на Политбюро» — говорит о том, что провести беседу с Демьяном Гронскому и Савельеву было поручено именно решением этого высокого партийного органа.
Демьян, как видно из этого документа, поначалу ушел в «глухую несознанку», но потом разоткровенничался. И степень его откровенности в некотором отношении даже поражает. Особенно такая его реплика: «Вы вот все говорите о колхозах, об успехах, а народ голодает». Она прямо корреспондирует с другой его репликой, записанной Презентом: «Сталин жрет землянику, когда вся страна голодает». Выходит, Презент свои разговоры с Демьяном записывал чуть ли не со стенографической точностью. Во всяком случае, не «беспощадно их перевирая», как это изобразила в своих воспоминаниях М.В. Канивез.
Как бы то ни было, в этих Презентовых записях Сталин узнал себя. А главное, узнал истинное отношение к себе Демьяна.
Впрочем, некоторые из этих записей не несли в себе ничего для него нового.
Например, такая:
Сегодня в третьем часу дня Демьян, его дочь Тамара, А.В. Ефремин и я поехали в Зубалово — Демьян к Сталину, а мы в ожидании Демьяна — в сосновый лес…
Около 5 ч. Демьян вернулся, и мы покатили в город. «Сколько оптимизма в этом человеке! — рассказывал Демьян о Сталине. — Как скромно живет! Застал я его за книгой. Вы не поверите: он оканчивает вторую часть «Клима Самгина». А я первую часть бросил, не мог читать. Но если б вы знали, чем он разрезает книгу! Пальцем! Это же невозможно. Я ему говорю, что если бы Сталин подлежал партийной чистке, я бы его за это вычистил».
(Б.Ф. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд… Культура под сенью великого кормчего. М. 2004. Стр. 71.)
Вот, значит, как было дело. Демьян, стало быть, и от самого Сталина не скрывал, что его прямо-таки корежит, когда тот разрывает страницы новой, никем до него не читанной книги пальцами. Но одно дело говорить об этом, подобострастно пошучивая, самому Сталину — и совсем другое болтать об этих дурных сталинских повадках кому ни попадя. А ведь Демьян делился этими своими впечатлениями не с одним Презентом.
В главе «Сталин и Мандельштам» я уже рассказывал о том, как Б.Л. Пастернак «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама» кинулся за помощью к Демьяну Бедному.
Он знал, что за несколько лет до своего ареста Мандельштам попросил Демьяна похлопотать за кого-то. Демьян тогда хлопотать отказался, но при этом пообещал, что если дело коснется самого Мандельштама, он обязательно за него заступится. Неизвестно, напомнил ли Пастернак Демьяну об этом обещании. Известно только, что в ответ на просьбу помочь Демьян ответил категорически: «Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя».
В той главе я высказал осторожное предположение, что эта реплика связана с тем, что Демьян, быть может, уже что-то слышал о крамольном мандельштамовском стихотворении. Может быть, до него даже уже дошла и строка Мандельштама «Его толстые пальцы как черви жирны», навеянная его, Демьяна, собственными жалобами на то, что Сталин листает редкие книги в его библиотеке своими жирными пальцами. Теперь же я склоняюсь к предположению, что эта фраза Демьяна («Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя») связана скорее с попавшими на глаза Сталина дневниками Презента. Ведь к моменту ареста Мандельштама (1934 г.) Демьян уже точно знал, что Сталин эти дневники читал. И имел все основания предполагать, что из всех его реплик о Сталине, записанных простодушным Презентом, фраза о пальцах, которыми вождь разрывает страницы еще никем не читанных книг, была не самой невинной.
Кстати, в дневнике Презента, хранящемся в РГАСПИ, многие страницы вырваны. И скорее всего вырвал их не кто иной, как сам Сталин. То ли в припадке ярости, то ли — и это более вероятно, — руководствуясь холодным расчетом: зачем ему было хранить для потомства сведения — или даже просто сплетни, — пятнающие чистоту его иконописного облика?
Все это, конечно, домыслы. Но одно несомненно: того, что он прочел о себе в дневниках Презента, Сталин Демьяну не простил:
Когда встал вопрос о награждении Демьяна Бедного орденом Ленина, Сталин внезапно выступил против. Мне это было удивительно, ибо генсек всегда поддерживал Демьяна.
Во время беседы с глазу на глаз он объяснил, в чем дело. Достал из сейфа тетрадочку. В ней были записаны довольно нелестные замечания об обитателях Кремля. Я заметил, что почерк не Демьяна. Сталин ответил, что высказывания подвыпившего поэта записаны неким журналистом по фамилии Презент.
Я предупредил Демьяна Бедного, чтобы он был осторожнее в высказываниях, но помирить его со Сталиным так и не удалось. Было принято решение обсудить его благоглупости на заседании Комитета партийного контроля. Сталин настаивал, чтобы я явился на заседание и выступил против Демьяна Бедного. Подозревая, чем это может кончиться, я заявил, что буду против ареста поэта и участия в этом принимать не хочу.
— Мы не собираемся арестовывать Демьяна Бедного, и я лично тебя прошу прийти и покритиковать его.
— Еще раз заявляю вам, я не пойду на КПК.
— Я даю тебе слово революционера, что арестован он не будет. Ты можешь моему слову поверить?
На КПК я пошел. Кроме меня и Демьяна, там присутствовали Шкирятов и Караваева.
Сталин слово сдержал. Поэт остался на свободе. Но через две недели после того, как меня поместили во внутреннюю тюрьму НКВД, Демьян был исключен из партии.
(М. Гронский. «Из прошлого». «Известия». 1991 г.)
Опасение — и даже уверенность, — что результатом разбирательства персонального дела Демьяна на КПК станет его арест, возникло у Гронского не на пустом месте. Именно так в то время, как правило, это и происходило. Ну, а кроме того, хорошо зная Сталина, он не сомневался, что, решив раздавить Демьяна, партийными взысканиями тот не ограничится. Тем более, что оснований для ареста «наблудившего» поэта — по логике и «правовым нормам» того времени — было предостаточно.
Для следователей НКВД тут довольно было только одной фразы из сталинского письма 1930 года:
…договориться до таких антипартийных гнусностей. Недаром, читая Ваше письмо, я вспомнил Сосновского.
Сосновский был видным троцкистом, и эта сталинская реплика вполне могла служить основанием для обвинения Демьяна в троцкизме. А страшнее этого обвинения в то время трудно было что-нибудь придумать.
Да и докладная записка самого Гронского тоже давала некоторые основания для вмешательства в судьбу Демьяна не Ттолько партийных, но и следственных органов:
…своих высказываний, носящих правооппортунистический характер, Демьян во вчерашней беседе не отрицал.
Ну и дневник Презента, конечно, тоже мог свидетельствовать (если бы такие свидетельства понадобились) о «правооппортунистических» настроениях Демьяна. Вот, например, Презент записывает его рассказ о праздновании 50-летия Сталина на даче в Зубалове:
…В середине праздника… приехала тройка — Рыков, Томский и Бухарин. Кто-то предложил тост за них, но Калинин, избранный тамадою, сказал: «Раз поздно приехали, так и тост им попозже». — Эх, если б я написал пьесу, изобразил бы я, как сидят эти люди особняком и каждый из гостей боится с ними заговорить, — говорит Демьян. — А раньше, бывало, — говорит, — я у Рыкова был!..»
В этой записи Сталин вполне мог углядеть симпатию и сочувствие к только что разгромленным «правым».
Свое обещание («слово революционера») не арестовывать Демьяна Сталин сдержал. Но о том, что такой вариант решения Демьяновой судьбы тоже рассматривался, а в недрах карательного ведомства даже уже и готовился, свидетельствует справка НКВД, направленная Сталину тотчас после исключения Демьяна из партии.
Вот ее текст.
СПРАВКА НКВД О ДЕМЬЯНЕ БЕДНОМ
9 сентября 1938 г.
Демьян Бедный (Ефим Алексеевич Придворов) — поэт, член Союза советских писателей. Из ВКП(б) исключен в июле с. г. за «резко выраженное моральное разложение».
Д. Бедный имел тесную связь с лидерами правых и троцкистско-зиновьевской организаций. Настроен Д. Бедный резко антисоветски и злобно по отношению к руководству ВКП(б). Арестованный участник антисоветской организации правых А.И. Стецкий по этому поводу показал:
«До 1932 г. основная задача, которую я ставил перед возглавлявшимися мною группами правых в Москве и Ленинграде, состояла в том, чтобы вербовать в нашу организацию новых людей. Из писателей я установил тогда тесную политическую связь с Демьяном Бедным, который был и остается враждебным советской власти человеком. С Демьяном Бедным я имел ряд разговоров, носивших открыто антисоветский характер. Он был резко раздражен недостаточным, по его мнению, вниманием к его особе. В дальнейших наших встречах, когда стало выясняться наше политическое единомыслие, Демьян Бедный крепко ругал Сталина и Молотова и превозносил Рыкова и Бухарина. Он заявлял, что не приемлет сталинского социализма. Свою пьесу «Богатыри» он задумал как контрреволюционную аллегорию на то, как «силком у нас тащат мужиков в социализм».
Озлобленность Д. Бедного характеризуется следующими его высказываниями в кругу близких ему лиц:
«Я стал чужой, вышел в тираж. Эпоха Демьяна Бедного окончилась. Разве вы не видите, что у нас делается. Ведь срезается вся старая гвардия. Истребляются старые большевики. Уничтожают всех лучших из лучших. А кому нужно, в чьих интересах надо истребить все поколение Ленина? Вот и меня преследуют потому, что на мне ореол октябрьской революции».
Д. Бедный систематически выражает свое озлобление против тт. Сталина, Молотова и других руководителей ВКП(б):
«Зажим и террор в СССР таковы, что не возможна ни литература, ни наука, не возможно никакое свободное исследование. Историю гражданской войны тоже надо выбросить в печку — писать нельзя. Оказывается, я шел с партией, 99,9 процентов которой шпионы и провокаторы. Сталин — ужасный человек и часто руководствуется личными счетами. Все великие вожди всегда создавали вокруг себя блестящие плеяды сподвижников. А кого создал Сталин? Всех истребил, никого нет, все уничтожены. Подобное было только при Иване Грозном».
Говоря о репрессиях, проводимых советской властью против врагов народа, Д. Бедный трактует эти репрессии как ничем не обоснованные. Он говорит, что в результате якобы получился полный развал Красной Армии:
«Армия целиком разрушена, доверие и командование подорвано, воевать с такой армией невозможно. Я бы сам в этих условиях отдал половину Украины, чтобы только на нас не лезли. Уничтожен такой талантливый стратег как Тухачевский. Может ли армия верить своим командирам, если они один за другим объявляются изменниками? Что такое Ворошилов? Его интересует только собственная карьера».
Д. Бедный в резко антисоветском духе высказывался о Конституции СССР, называя ее фикцией:
«Выборов у нас, по существу, не было. Сталин обещал свободные выборы, с агитацией, с предвыборной борьбой. А на самом деле сверху поназначали кандидатов, да и все. Какое же отличие от того, что было?»
В отношении социалистической реконструкции сельского хозяйства Д. Бедный также высказывал контрреволюционные суждения:
«Каждый мужик хочет расти в кулака, и я считаю, что для нас исключительно важно иметь энергичного трудоемкого крестьянина. Именно он — настоящая опора, именно он обеспечивает хлебом. А теперь всех бывших кулаков, вернувшихся из ссылки, либо ликвидируют, либо высылают опять… Но крестьяне ничего не боятся, потому что они считают, что все равно: что в тюрьме, что в колхозе».
После решения КПК об исключении его из партии Д. Бедный находится в еще более озлобленном состоянии. Он издевается над постановлением КПК:
«Сначала меня удешевили — объявили, что я морально разложился, а потом заявят, что я турецкий шпион».
Несколько раз Д. Бедный говорил о своем намерении покончить самоубийством.
(Б.В. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд… Культура под сенью великого кормчего. М. 2004. Стр. 101-103.)
Какими способами на Лубянке выбивали из Стецкого этот компромат на Демьяна, Сталин, конечно, знал, при этом не сомневался, что некоторое представление о настроениях его бывшего приятеля эти показания все-таки дают.
Настроения — настроениями, и с ними, в конце концов, можно и не считаться. В особенности, если дело ограничивается кухонной обывательской воркотней. Но еще до получения этой «Справки» Сталину было доложено, что свои «антипартийные и антисоветские» взгляды Демьян пытался, как тогда выражались, протащить на страницы печати. И не какой-нибудь, а самой «Правды».
* * *
19 июля 1937 года главный редактор «Правды» Л. Мехлис обратился «в инстанцию», как это у них официально называлось, с таким письмом:
Товарищам СТАЛИНУ
МОЛОТОВУ
ЕЖОВУ
Сегодня в редакцию «Правды» явился Демьян Бедный и принес мне поэму под названием «Борись или умирай». Под заголовком поэмы подпись: «Конрад Роткемпфер. Перевод с немецкого». В конце — перевел Демьян Бедный. В этой поэме ряд мест производит странное впечатление (эти места в прилагаемом экземпляре обведены красным карандашом). Особенно странными кажутся строки: «фашистский рай. Какая тема! Я прохожу среди фашистского эдема, где радость, солнце и цветы…», а также строки: «Кому же верить? Словечко брякнешь невпопад, тебе на хвост насыплют соли». И совсем странны строки заключительной части: «Родина моя, ты у распутья, Твое величие превращено в лоскутья».
Когда я указал Демьяну Бедному на эти и некоторые другие места поэмы — он охотно согласился их вычеркнуть. Он предлагал даже напечатать ее без его подписи — просто как перевод с немецкого. К концу разговора выяснилось, что никакой поэмы Конрада Роткемпфера не существует и самое имя этого якобы автора выдумано. Поэма написана Демьяном Бедным. Как он объяснил, — это своеобразный литературный прием.
Экземпляр этой поэмы прилагаю. Прошу указания.
Л. МЕХЛИС
Что-то нехорошее учуял бдительный Мехлис в этом «своеобразном художественном приеме» Демьяна Бедного. А может быть, не только учуял, но и понял. Но не отважился ставить все точки над i.
А поэма и впрямь была странная.
Начиналась она так:
Как новый Данте, я иду фашистским адом.
Фашисты сбилися с копыт,
Ища меня, фашистский следопыт
Не вторгнется ко мне внезапно на дом:
Я стал кочующим номадом.
Вчерашний мой ночлег сегодня мной забыт.
Меня зовут Роткемпфером Конрадом
Вразлад с фамилией моею родовой.
Поэт подпольно-боевой,
Я говорю простым, народным, честным складом.
Отмечу в первый же момент,
Что эта речь моя без вывертов и петель,
Что у меня на все иль есть живой свидетель,
Иль самый точный документ.
Тут сразу бросается в глаза, что эта автохарактеристика мнимого автора поэмы — Конрада Роткемпфера — почти буквально совпадает с той автохарактеристикой, какую Демьян некогда выдал самому себе:
Мой голос огрубел в бою
И стих мой… блеску нет в его простом наряде…
Мой твердый четкий стих — мой подвиг ежедневный.
Родной народ, страдалец трудовой,
Мне важен суд лишь твой,
Ты мне один судья прямой, нелицемерный!
Ты, чьих надежд и дум я выразитель верный,
Ты, темных чьих углов я — «пес сторожевой».
Тождество мнимого автора с подлинным автором поэмы устанавливается, таким образом, сразу, — с самых первых ее строк. И далее — так же очевидно тождество той реальности, которую изображает в своей поэме мнимый ее автор, с той реальностью, в которой живет его советский двойник:
Я говорю: фашистский ад. Одначе,
Фашистами зовется он иначе.
Они кричат, родной позоря край:
Фашистский рай!
Фашистский рай. Какая тема!
Я прохожу среди фашистского эдема,
Где радость, солнце и цветы.
Где над просторами цветущей ржи, пшеницы,
Перекликаются вечерние зарницы,
Где благоденствуют и люди, и скоты,
И птицы.
Чем не эдем?
Настало житие божественно-благое.
Поэты пишут так. Меж тем,
В народной глубине — там слышится другое…
А речи тайные послушать у народа —
Все получается как раз наоборот
Фашистский ад давно пора похерить!
Кому же верить?
Словечко вякнешь невпопад,
Тебе на хвост насыплют соли.
Фашистский рай — народный ад?
Так, что ли?
Все это было настолько прозрачно, что не увидеть в этом изображении «фашистского рая» аллюзию на рай советский было просто невозможно. А в строчках «Словечко вякнешь невпопад, тебе на хвост насыплют соли», — уже впрямую, без всяких аллюзий, звучало нечто личное, автобиографическое. (Недаром Мехлис в своем донесении их особо отметил.)
Не раскусить этот нехитрый Демьянов ход было невозможно. И Сталин, разумеется, его раскусил. О чем прямо дал понять автору:
ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА
ГЛАВНОМУ РЕДАКТОРУ «ПРАВДЫ»
Л.З. МЕХЛИСУ О БАСНЕ Д. БЕДНОГО
«БОРИСЬ ИЛИ УМИРАЙ»
20 июля 1937 г.
Тов. Мехлис!
На Ваш запрос о басне Демьяна «Борись иль умирай» отвечаю письмом на имя Демьяна, которое можете ему зачитать.
Новоявленному Данте, т.е. Конраду, то бишь… Демьяну Бедному.
Басня или поэма «Борись иль умирай», по-моему, художественно-посредственная штука. Как критика фашизма, она бледна и неоригинальна. Как критика советского строя (не шутите!), она глупа, хотя и прозрачна.
Так как у нас (у советских людей) литературного хлама и так не мало, то едва ли стоит умножать залежи такого рода литературы еще одной басней, так сказать…
Я, конечно, понимаю, что я обязан извиниться перед Демьяном-Данте за вынужденную откровенность.
С почтением
И. Сталин.
(Большая цензура. Стр. 476—477.)
Мехлис, конечно, эти Демьяновы аллюзии тоже разгадал. Но впрямую сказать, что под «фашистским раем» баснописец подразумевает наш, советский «рай», — побоялся. А Сталину бояться было нечего и некого. Так что удивляться тому, что он не скрыл от Демьяна, что хорошо понял суть его «своеобразного художественного приема», не приходится. Удивляться надо тому, что он сделал это в такой мягкой, я бы даже сказал, благодушной форме. Лишь слегка погрозил Демьяну пальцем: «Не шутите».
Демьян, конечно, намек понял, но почел за благо прикинуться непонимающим:
МЕХЛИС — СТАЛИНУ О ПОСЕЩЕНИИ
ДЕМЬЯНОМ БЕДНЫМ РЕДАКЦИИ «ПРАВДЫ»
21 июля 1937 г.
ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ
В ночь на 21 июля в редакциюбыл приглашен Демьян Бедный в связи с его «поэмой» «Борись или умирай». Я выполнил поручение ЦК и прочитал ему Ваше письмо.
Прикидываясь дурачком, Демьян говорил:
— Я либо сумасшедший, либо кляча. Стар, не понимаю.
Он всячески пытался представить, что речь в «поэме» идет о конине, о хлебе и т.п. вещах, но отнюдь не о чем-либо другом.
— Придется, — говорил он, — поехать в деревню, поливать капусту, — выражая этим мысль, что писать ему нельзя.
Демьяна, видимо, кто-то серьезно опутал.
Л. МЕХЛИС
Завершая сюжет этим письмом, я хотел было уже заключить, что тем дело и кончилось. Но это было бы неправильно. И не только потому, что спустя год Демьяна все-таки исключили из партии.
Последняя фраза этого письма наверняка произвела на Сталина именно то впечатление, на которое Мехлис рассчитывал: он хорошо знал своего Хозяина. Предположение, что «Демьяна кто-то хорошо опутал», означало, что прикидывающийся дурачком баснописец, по-видимому, сохранил свои связи с какими-то недобитками из бывших оппозиционеров, превратившихся в банду убийц и шпионов. Так что фразочка эта — да и вся эта история — могла оказаться для Демьяна чреватой куда более крупными неприятностями, чем те, которыми он в конце концов отделался.
В том своем письме Демьяну, которое обозначило конец их добрых отношений, Сталин, между прочим, обронил такую многозначительную фразу:
Как Вы наивны и до чего Вы мало знаете большевиков.
На самом деле большевиков Демьян знал очень даже неплохо. Во всяком случае, былую свою наивность (если таковая некогда и была ему присуща) к тому времени, о котором у нас сейчас идет речь, он уже давно утратил.
Весьма красноречиво об этом свидетельствует, например, такое небольшое его стихотворение:
От канцелярщины и спячки
Чтобы избавиться вполне,
Портрет товарища Землячки
Повесь, товарищ, на стене.
Бродя в тиши по кабинету,
Молись, что ты пока узнал
Землячку только по портрету —
Куда страшней оригинал.
Землячка (Розалия Самойловна Самойлова, девичья фамилия — Залкинд) была одной из немногих большевиков-«искровцев» (она вступила в РСДРП в 1896 году), не уничтоженных Сталиным. И, кажется, единственной из уцелевших осколков «ленинской гвардии», до последнего дня занимавшей ответственные партийно-государственные посты. В 1939—1943 гг. она была заместителем председателя СНК СССР, затем заместителем председателя КПК при ЦК ВКП(б).
Такая «непотопляемость» Р.С. Землячки, конечно, не могла быть делом случая или простого везения. Были, надо полагать, у нее такие качества, которые Сталин не мог не оценить. Одно из них нам известно.
Когда после Перекопа красные овладели Крымом, было объявлено во всеобщее сведение, что пролетариат великодушен, что теперь, когда борьба кончена, предоставляется белым на выбор: кто хочет, может уехать из РСФСР, кто хочет, может остаться работать с советской властью. Мне редко приходилось видеть такое чувство всеобщего облегчения, как после этого объявления: молодое белое офицерство, состоявшее преимущественно из студенчества, отнюдь не черносотенное, логикой вещей загнанное в борьбу с большевиками, за которыми они не сумели разглядеть широчайших народных трудовых масс, давно уже тяготилось своей ролью и с отчаянием чувствовало, что пошло по ложной дороге, но что выхода на другую дорогу ему нет. И вот вдруг этот выход открывался, выход к честной работе в родной стране…
Вскоре после этого предложено было всем офицерам явиться на регистрацию и объявлялось: те, кто на регистрацию не явятся, будут находиться вне закона и могут быть убиты на месте. Офицеры явились на перерегистрацию. И началась бессмысленная кровавая бойня. Всех явившихся арестовывали, по ночам выводили за город и там расстреливали из пулеметов. Так были уничтожены тысячи людей…
Всем было известно, что во главе этой расправы стояла так называемая «пятаковская тройка»: Пятаков, Землячка и Бела Кун.
(В. Вересаев. Литературные портреты. М. 2000. Стр. 484-485.)
Тройка эта была послана в Крым, как объяснил потом Вересаеву Дзержинский, «с совершенно исключительными полномочиями».
— Но мы не могли думать, — добавил он, — что они так используют эти полномочия.
Расстреляно было, по одним сведениям, тридцать, по другим — семьдесят тысяч человек.
Демьян, знавший Землячку «не только по портрету», наверняка мог бы еще много чего добавить к сложившемуся под впечатлением этого рассказа Вересаева нашему представлению о характере этой страшной женщины. Так что уж говорить о его знании Сталина! Можно не сомневаться, что, обращаясь к тем, кому посчастливилось не знать Хозяина лично, он с куда большим основанием, чем о Землячке, мог бы сказать о нем:
Молись, что ты пока узнал
………только по портрету —
Куда страшней оригинал.
* * *
Последнее письмо Демьяна Бедного Сталину, написанное за год до смерти поэта, связано с юбилеем «дедушки Крылова», в подготовке к проведению которого о Демьяне никто даже и не вспомнил. А ведь не кто иной, как он, вернул к жизни басню, до него именовавшуюся «вымершей литературной формой».
Демьян напоминал о своих заслугах, жаловался на несправедливость. Но это были жалобы человека раздавленного. Раздавленного и физически, и морально.
…По своему безножию (после «ударчика» еле ползаю) я бы в комиссию и не пошел, а по косноязычию (та же причина) мне в комиссии делать нечего…
…Всего бы этого, конечно, не было, если бы я не обретался в том положении, в каком обретаюсь с 1938 г.
Претензии его — вернее, просьбы, — были очень скромны. Хотел он совсем немногого:
Как мне можно помочь? В поминальную комиссию назначать меня уже неудобно, да и надобности в этом нет… Но пойдут предъюбилейные статьи. Не только Крылов, но и «басня, как таковая», как особый жанр, должна быть освещена: у басни интересная история, Эзоп был рабом. Достаточно упомянуть, что мы басенную форму неплохо использовали, и что в этом основная заслуга — моя, и кривотолки исчезнут, а в редакциях несколько опамятуются и перестанут хамить.
Но Сталин вдруг проявил неожиданное великодушие.
Права Демьяна как единственного законного наследника «дедушки Крылова» были восстановлены в полном объеме.
Первое официальное сообщение «К столетию со дня смерти И.А. Крылова» (на которое и отреагировал своим письмом Сталину Демьян) появилось в «Правде» (за подписью ТАСС) 30 июля 1944 года. А 9 августа в той же «Правде» было опубликовано новое информационное сообщение под тем же заголовком. В нем сообщалось, что, во-первых, Совнарком утвердил «т. Демьяна Бедного заместителем председателя Всесоюзного комитета по ознаменованию столетия со дня смерти великого русского поэта-баснописца И.А. Крылова». (Председателем еще раньше был утвержден А.Н. Толстой.) А во-вторых, Совет Народных Комиссаров постановил «издать полное собрание сочинений И.А. Крылова под редакцией Д. Бедного».
11 ноября 1944 года заместитель председателя «комитета по ознаменованию столетия со дня смерти И.А. Крылова» Демьян Бедный обратился к А.С. Щербакову с просьбой разрешить провести торжественное заседание по случаю знаменательной даты в Большом театре 21 ноября. Сценарий ритуального действа был такой: вступительное слово — А.Н. Толстой. Доклад — Н.С. Тихонов (он в то время возглавлял Союз писателей СССР). Выступления: Демьян Бедный (законный наследник и продолжатель «дедушки Крылова»), Максим Рыльский и Аветик Исаакян (представители литератур «братских республик»), А. Сурков и В. Лебедев-Кумач.
Если верить воспоминаниям дочери Демьяна Бедного Людмилы Придворовой, за униженного Демьяна заступился Ворошилов. Он будто бы позвонил Сталину и выразил удивление проявленной по отношению к Демьяну несправедливостью. «Сталин ответил что-то невнятное и положил трубку».
Ворошилов эту ее версию подтвердил. Но как оно там было на самом деле, теперь уже не узнать. Одно несомненно: так круто изменить уже утвержденный ранее сценарий проведения крыловского юбилея мог только Сталин.
* * *
Заключая главу о Сталине и Маяковском, я писал, что есть два способа убить поэта. Один — простой: самого поэта расстрелять или превратить в лагерную пыль. Стихи его не печатать, а те, что уже напечатаны, — запретить, изъять из библиотек. А самое имя его сделать неупоминаемым. Другой способ состоит в том, чтобы поэта канонизировать, превратить в икону, в «священную корову», залить хрестоматийным глянцем. И, разумеется, высшим его художественным достижением объявить при этом самые барабанные его стихи.
Но есть еще и третий способ. Он состоит в том, чтобы сломать поэта, запугать до полусмерти, растлить его. («Испуганный писатель — это уже потеря квалификации», — говорил Зощенко.) И вот — поэт продолжает писать и даже печататься. Но это уже не он, а кто-то другой. Ни тени его — прежнего — не осталось в его гладких, безликих сочинениях. О плохих стихах часто говорят, что они подражательны. А тут даже этого не скажешь. О таких (на вопрос: на что они похожи) Виктор Шкловский презритель-кинул автору-графоману. «На редакционную корзину».
К стихотворной продукции Демьяна Бедного можно относиться по-разному.
И именно так (по-разному) к ней и относились.
Есенин — с нескрываемым пренебрежением:
С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику, наяривая рьяно,
Поют агитки Бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Поэзия моя здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
Выходит, что если его, Есенина, стихи — это поэзия, то «агитки Бедного Демьяна» — нечто с истинной поэзией невместимое, то есть антипоэзия.
А вот Пастернак держался на этот счет прямо противоположного мнения.
Выступая (в феврале 1936 года) на очередном пленуме Правления Союза писателей СССР, он вдруг заговорил о Демьяне. И вот что он там про него сказал:
…получается так, что ежели я пишу так, как умею, то, следовательно, я должен то-то и то-то, и, в частности, скажем, должен отрицать Демьяна Бедного. Начну с того, что я предпочитаю его большинству из вас, а дальше скажу и больше. Видите ли, товарищи, мне глубоко безразличны отдельные слагаемые цельной формы, лишь бы только последняя была первична и истинна.. Лишь бы между автором и выражением не затесывались промежуточные звенья подражательства, ложной необычности и дурного вкуса.. И я скажу вам, товарищи, что Демьян Бедный не только историческая фигура революции в ее решающие моменты фронтов и военного коммунизма, он для меня и по сей день остается Гансом Саксом нашего народного движения, и Маяковский, гениальности которого я удивлялся раньше многих из вас и которого любил до обожанья, ни в какое сравнение с натуральностью Демьяновой речи не идет.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 5, М. 2005. Стр. 235—236.)
Это была его давняя идея. Впервые он высказал ее еще в 1919 году в наброске о Гансе Саксе. И потом не раз к ней возвращался.
Среди «частушек Бедного Демьяна», которые «деревенский комсомол» рьяно наяривал под гармонику и о которых Есенин говорил с таким пренебрежением, были истинные жемчужины. Например, вот эта:
Как родная меня мать
Провожала,
Тут и вся моя семья
Набежала.
— Ах, куда ты, паренек,
Ах, куда ты!
Не ходил бы ты, Ванек,
Во солдаты.
В Красной Армии штыки,
Чай, найдутся,
Без тебя большевики
Обойдутся!
Поневоле ты идешь,
Аль с охоты,
Ваня, Ваня, пропадешь
Ни за что ты…
В общем, как к Демьяну ни относись, одно несомненно: был у него свой голос, свой стиль, свой — сразу, легко и безошибочно узнаваемый — строй речи. И куда только все это девалось после того, как его выварили в семи щелоках бесчисленных сталинских чисток.
Когда началась война, Демьян был прощен. Его опять стали печатать. И не где-нибудь, а в «Правде».
Вот несколько строк из его стихов 1941 года:
Пусть приняла борьба опасный оборот,
Пусть немцы тешатся фашистскою химерой,
Мы отразим врагов. Я верю в свой народ
Несокрушимою тысячелетней верой.
Он много испытал. Был путь его тернист.
Но не затем зовет он родину святою,
Чтоб попирал ее фашист
Своею грязною пятою.
Еще несколько строк из стихотворения, написанного два года спустя:
Россия, — слово о тебе,
О сказочной твоей судьбе,
О мощи, гибельной для наглых сумасбродов,
Пытавшихся грозой грабительских походов
Сжечь все, что в доблестном твоем стоит гербе.
Все идеологические уклоны, сбои и ошибки давно преодолены и изжиты, вытравлены, выжжены дотла. Все правильно в этих новых Демьяновых стихах. Но ни одной молекулы не отыскать в них от прежнего Демьяна. Ни одной живой клеточки, по которой мы могли бы узнать, что это — именно он, Демьян Бедный, а не, скажем, Лебедев-Кумач, произносивший, бывало, с трибуны Верховного Совета длинные речи, состоящие из вот такой же стихотворной жвачки.
Эта метаморфоза тоже могла бы стать «сюжетом для небольшого рассказа». Но сюжет этот как будто не входит границы этой главы, да и всей этой моей книги. Ведь точно такая же метаморфоза произошла, например, с Николаем Тихоновым, так ярко начавшим своими первыми книгами «Орда» и «Брага», а под конец жизни превратившимся в жалкого графомана. Или с Сергеевым-Ценским. Или с Юрием Олешей. Да мало ли с кем еще. Это была общая тенденция.
Причиной каждой из этих метаморфоз была система. Созданная Сталиным, конечно, но работавшая автоматически, без его личного участия. Поэтому и метаморфозу, случившуюся с Демьяном Бедным, я не стал бы рассматривать в этой главе, если бы по ходу работы над ней не попался мне на глаза еще и такой документ:
ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК
ВКП(б) «О ФАКТАХ ГРУБЕЙШИХ
ПОЛИТИЧЕСКИХ ИСКАЖЕНИЙ ТЕКСТОВ
ПРОИЗВЕДЕНИЙ ДЕМЬЯНА БЕДНОГО»
24 апреля 1952 г.
№ 625. п. 5. — О фактах грубейших политических искажений текстов произведений Демьяна Бедного.
Утвердить представленный комиссией в составе тт. Суслова, Шкирятова, Михайлова, Суркова и Кружкова проект постановления ЦК ВКП(б) о фактах грубейших политических искажений текстов произведений Демьяна Бедного (см. приложение).
Приложение к п. 5 пр. Ст. № 625 от 24 апреля 1952 г.
«О фактах грубейших политических искажений текстов произведений Демьяна Бедного»
Проверкой поступивших в ЦК ВКП(б) материалов установлено, что при составлении и редактировании сборников произведений Демьяна Бедного, изданных Гослитиздатом («Избранное», 1950 г.) и Воениздатом («Родная армия», 1951 г.), допущены произвол и самоуправство в обращении с текстами поэта, в результате чего многие его стихи напечатаны с грубейшими политическими искажениями, доходящими в некоторых случаях до либерально-буржуазной фальсификации текстов Д. Бедного.
Составитель указанных сборников В.Регинин проявил недобросовестное отношение к порученной ему работе: включил в сборники не последние варианты произведений, а более ранние, забракованные самим поэтом, не считаясь с тем, что Д.Бедный улучшал свои произведения, а в ряде случаев вносил в них исправления под влиянием партийной критики.
Редактор Гослитиздата Л.Белов, готовя к печати сборник произведений Д. Бедного «Избранное», проявил недобросовестность, не проверил представленные Регининым тексты и их соответствие внесенным поэтом исправлениям, что привело к опубликованию сборника с искажениями.
Редактор Воениздата А.Колесень при редактировании сборника произведений Д.Бедного «Родная армия» не только не устранил искажений, допущенных Регининым, но самочинно сократил некоторые произведения, — снял важные по своему политическому значению эпиграфы к ним, в результате чего ряд произведений по своему политическому содержанию оказался ухудшенным, а иногда и политически искаженным.
Директор Гослитиздата т. Котов при издании сборника «Избранное» и начальник управления Военного издательства т. Копылов при издании сборника «Родная армия» безответственно отнеслись к подготовке к печати текстов произведений Д.Бедного, полностью передоверив это дело невежественным в текстологии, политически беспечным и недобросовестным составителям и редакторам
ЦК ВКП(б) постановляет:
1. За безответственность при подготовке к выпуску сборника произведений ДБедного «Избранное», в результате чего ряд стихов поэта напечатан с искажением политического смысла, редактору Гослитиздата т. Белову Л.О. объявить строгий выговор.
2. За произвол и самоуправство при редактировании сборника «Родная армия», выразившиеся в сокращении текстов произведений ДБедного и снятии эпиграфов к ним, объявить т. Колесеню A.M. строгий выговор с предупреждением и освободить его от работы в Воениздате.
3. Принять к сведению постановление Президиума Союза советских писателей СССР об исключении Регинина В.А. из членов Союза за произвол и недобросовестность при подготовке текстов произведений ДБедного для сборников «Избранное» и «Родная армия».
Запретить в дальнейшем привлечение В. Регинина к работе по изданию художественных произведений.
4. Объявить выговор директору Гослитиздата т. Котову А.К. и начальнику Воениздата т. Копылову П.Ф. за безответственное отношение к изданию произведений Д.Бедного.
5. Обязать Главполиграфиздат (т. Грачева) навести в издательствах необходимый порядок, который исключал бы возможность повторения произвола и самоуправства в обращении с текстами художественных произведений при подготовке их к печати.
6. Поручить Гослитиздату (т. Котову) выпустить в 1952—1953 гг. собрание сочинений Д.Бедного, обеспечив доброкачественную подготовку текстов произведений поэта.
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 674-675.)
Судя по неслыханной для столь мелкого повода резкости и грубости тона этого постановления, по составу созданной для разбирательства дела комиссии, в которую вошли партийные функционеры самого первого ранга (Суслов, Шкирятов, Михайлов), а также по масштабу и крутости последовавших репрессивных мер («Запретить в дальнейшем привлечение В. Регинина к работе по изданию художественных произведений» и т.п.), можно не сомневаться, что гром грянул с самого неба
Итак, дело происходит в апреле 1952 года. Со дня смерти Демьяна Бедного минуло уже семь лет. Сталину остается жить меньше года
В этот последний год своей жизни у Сталина было немало куда более важных забот. Ему предстояло провести XIX съезд партии, на котором ВКП(б) обретет новое название, будет упразднена должность Генсека, а Политбюро станет называться Президиумом. Намечалось отстранение от властных постов (а возможно, даже и физическое устранение) ближайших его соратников: Берии, Молотова, Ворошилова, Кагановича. Готовилось грандиозное, непредсказуемое по своим возможным последствиям дело врачей. Шла война в Корее, которая вот-вот должна была перерасти в Третью мировую.
И вот в этот напряженнейший момент, когда давление пара в котле было уже доведено, можно сказать, до последнего мыслимого предела, Сталин находит время для того, чтобы инициировать постановление ЦК «О фактах грубейших политических искажений текстов произведений Демьяна Бедного».
Уже хорошо знакомые нам ноты личного раздражения вождя отчетливо звучат в тексте этого постановления. Как! Посметь напечатать сочинения Демьяна Бедного без учета тех исправлений, которые Демьян вносил в них «под влиянием партийной критики», то есть той критики, которая исходила лично от товарища Сталина, о чем он только что счел нужным напомнить, включив свое письмо Демьяну в 13-й том собрания своих сочинений.
Яснее ясного это инициированное (а быть может, даже и продиктованное) Сталиным постановление говорит о том, что своему личному участию в деле оскопления «Ганса Сакса» русской революции Сталин придавал исключительно важное значение.
Тексты Демьяна, выправленные, отредактированные и приведенные к некоему общему знаменателю в соответствии с личными указаниями вождя, предстояло поместить в новом собрании сочинений поэта, которое приказано было выпустить не позднее следующего, 1953 года.
Распоряжение вождя было выполнено. Но до выхода в свет этого издания Сталин не дожил. Новое — пятитомное — собрание сочинений Демьяна Бедного, не в пример более скромное, чем девятнадцатитомное, выходившее в 1925—1933 годах, — было завершено в 1954 году. Так что проверить, достаточно ли тщательно сочинения Демьяна в этом новом собрании были очищены от скверны, Сталин уже не мог.
СТАЛИН И ЭРЕНБУРГ
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ РАБОТЫ И. В. СТАЛИНА «ОБ ОСНОВАХ ЛЕНИНИЗМА»
Ленинизм есть теоретическая и практическая школа, вырабатывающая особый тип партийного и государственного работника, создающая особый, ленинский стиль в работе.
В чём состоят характерные черты этого cтиля? Каковы его особенности? Этих особенностей две:
а) русский революционный размах и
б) американская деловитость.
Стиль ленинизма состоит в соединении этих двух особенностей в партийной и государственной работе. Русский революционный размах является противоядием против косности, рутины, консерватизма, застоя мысли, рабского отношения к дедовским традициям. Русский революционный размах — это та живительная сила, которая будит мысль, двигает вперёд, ломает прошлое, даёт перспективу. Без него невозможно никакое движение вперёд.
Но русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую «революционную» маниловщину, если не соединить его с американской деловитостью в работе. Примеров такого вырождения — хоть отбавляй. Кому не известна болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать? Один из русских писателей, И. Эренбург, изобразил в рассказе «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью «большевика», который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… «утоп» в этой «работе». В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно.
2
ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ
Одесса (в Москву), 13 сентября (1934)
Уважаемый Иосиф Виссарионович,
я долго колебался, должен ли я написать Вам это письмо. Ваше время дорого не только Вам, но и всем нам. Если я все же решился написать Вам, то это потому, что без Вашего участья вопрос об организации близких нам литератур Запада и Америки вряд ли может быть разрешен.
Вы, наверное, заметили, насколько состав заграничных делегаций, присутствовавших на съезде писателей, не соответствовал весу и значимости подобного явления. За исключением двух французов — Мальро и Ж.–Р.Блока, чешского поэта Незвала, двух (не перворазрядных, но все же одаренных) немецких беллетристов Плювье и О.М.Графа, наконец, датчанина Нексе на нашем съезде не было сколько-нибудь серьезных представителей западноевропейской и американской литератур. Частично это объясняется тем, что приглашения на съезд, которые почему-то рассылались не Оргкомитетом, а МОРПом, были на редкость плохо составлены. Пригласили отнюдь не тех людей, которых следовало пригласить. Однако главная причина низкого состава иностранных делегаций на нашем съезде это вся литературная политика МОРПа и его национальных секций, которую нельзя назвать иначе, как рапповской.
«Международный съезд революционных писателей», имевший место в Харькове несколько лет тому назад, прошел всецело под знаком РАППа. С тех пор произошло 23 апреля. Для нас это резкая грань между двумя эпохами нашей литературной жизни. На беду, 23 апреля не изменило политики МОРПа.
Кто ведает МОРПом? Несколько венгерских, польских и немецких литераторов третьей величины. Они давно живут у нас, но эта оседлая жизнь никак не отразилась ни на их психике, ни на их творческой работе. Зато они окончательно оторвались от жизни Запада и они не видят тех глубинных перемен, которые произошли в толще западной интеллигенции после фашистского наступления.
Приведу несколько примеров. В Америке тамошние «рапповцы» отталкивают от нас столь значительных писателей, как Драйзер, Шервуд Андерсон, Дос Пассос. Авторов романов они упрекают за «невыдержанность» политической линии того или иного персонажа литературных произведений, причем я говорю не о критике, но об обвинениях в ренегатстве и т.п.
Во Франции орган секции МОРПа журнал «Коммюн» устроил анкету среди писателей. Писатели ответили, но их ответы печатались так: двадцать строк писателя, а после этого сорок строк пояснений редакции, чрезвычайно грубых и полных личных нападок. Такое поведение секции МОРПа отталкивает от нас даже самых близких нам писателей: Андре Жида, Мальро, Роже Мартен дю Гара, Фернандеса и пр. Достаточно сказать, что даже Барбюс находится на положении едва терпимого.
Что касается немцев, то Радек в заключительном слове на съезде ясно показал узость и, того хуже, чванство литературных кружков, которые захватили руководство немецкой революционной литературой.
Я мог бы добавить, что и в других странах происходит то же самое. В Чехословакии отбросили Ванчуру и Ольбрехта. В Испании в организации состоят несколько снобов и подростков. В скандинавских странах писатели-антифашисты трактуются как «злейшие враги». И т.д.
Положение на Западе сейчас чрезвычайно благоприятно: большинство наиболее крупных, талантливых, да и наиболее известных писателей искренно пойдет за нами против фашизма. Если бы вместо МОРПа существовала широкая антифашистская организация писателей, в нее тотчас же вошли бы такие писатели, как Ромен Роллан, Андре Жид, Мальро, Ж. –Р.Блок, Барбюс, Вильдрак, Дюртен, Жионо, Фернандес, Роже Мартен дю Гар, Геенно, Шамсон, Ален, Арагон; Томас Манн, Генрих Манн, Фейхтвангер, Леонгард Франк, Глезер, Плювье, Граф, Меринг; Драйзер, Шервуд Андерсон, Дос Пассос, Голд и др. Я перечислил всего три страны и авторов, известных у нас по переводам книг. Скажу короче — такая организация за редкими исключениями объединит всех крупных и непродажных писателей.
Политическая программа такой организации должна быть очень широкой и в то же время точной:
1) Борьба с фашизмом.
2) Активная защита СССР.
Западно-европейская и американская интеллигенция прислушивается к «крупным именам». Поэтому значение большой антифашистской организации, возглавляемой знаменитыми писателями, будет весьма велико.
Но для создания подобной антифашистской организации писателей нужны, во-первых, санкция наших руководящих органов, во-вторых, роспуск или коренная реорганизация и МОРПа и его национальных секций.
Всесоюзный съезд писателей сыграет огромную роль в деле привлечения к нам западно-европейской интеллигенции. На этом съезде впервые вопросы культуры и мастерства были поставлены во всем их объеме, соответственно с ростом нашей страны и с ее правом на общемировую духовную гегемонию. Съезд вместе с тем показал, насколько наши писатели, беспартийные, как и партийные, сплочены вокруг партии в ее созидательной работе и в ее подготовке к обороне страны. То, как наши приветствовали делегатов Красной армии, позволит западной интеллигенции понять наше положение внутри страны и нашу органическую связь с делом ее защиты.
В свою очередь, разногласия, сказавшиеся на съезде в вопросах творчества и техники, покажут той же интеллигенции, как изумительно мы выросли за последние годы. Большинство съезда горячо аплодировало тем докладам и выступлениям, которые настаивали на повышении культурного уровня, на преодолении провинциализма, на необходимости исканий и изобретений. Эти речи и эти аплодисменты вызвали также горячее сочувствие среди иностранных писателей, присутствовавших на съезде. Можно смело сказать, что работы съезда подготовили создание большой антифашистской организации писателей Запада и Америки.
Простите, уважаемый Иосиф Виссарионович, что я у Вас отнял столько времени, но мне кажется, что и помимо нашей литературной области такая организация теперь будет иметь общеполитическое боевое значение.
С глубоким уважением
Илья Эренбург
3
ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ
(Москва) 28 ноября 1935 года
Уважаемый Иосиф Виссарионович,
т. Бухарин передал мне, что Вы отнеслись отрицательнo к тому, что я написал о Виноградовой. Писатель никогда не знает, удалось ли ему выразить то, что он хотел. Напечатанные в газете эти строчки о Виноградовой носят не тот характер, который я хотел им придать. Не надо было мне этого печатать в газете, не надо было и ставить имя действительно существующего человека (Виноградовой). Для меня это был клочок романа, не написанного мной, и в виде странички романа, переработанные и, конечно, измененные, эти строки звучали бы совершенно иначе. Мне хочется объяснить Вам, почему я написал этот рассказ. Меня глубоко взволновала беседа с Виноградовой, тот человеческий рост, то напряжение в работе, выдумка, инициатива и вместе с тем скромность, вся та человечность, которые неизменно меня потрясают, когда я встречаюсь с людьми за последнее время. Но все это подлежит обработке, должно стать страницами книги, а не быть напечатанным на газетных столбцах.
Мне трудно себе представить работу писателя без срывов. Я не понимаю литературы равнодушной. Я часто думаю: какая в нашей стране напряженная, страстная, горячая жизнь, а вот искусство зачастую у нас спокойное и холодное. Мне кажется, что художественное произведение рождается от тесного контакта внешнего мира с внутренней темой художника. Вне этого мыслимы только опись, инвентарь существующего мира, но не те книги, которые могут жечь сердца читателей. Я больше всего боюсь в моей работе холода, внутренней незаинтересованности. Вы дали прекрасное определение всего развития нашего искусства двумя словами: «социалистический реализм». Я понимаю это как необходимость брать «сегодня» в его развитии, в том, что имеется в нем от «завтра», в перспективе необыкновенного роста людей социалистического общества. Поэтому мне больно видеть, как словами «социалистический реализм» иногда покрывается натурализм, то есть восприятие действительности в ее неподвижности. Отсюда и происходит тот холод, то отсутствие «сообщничества» между художником и его персонажами, о которых я только что говорил.
Простите, что я отнимаю у Вас время этими мыслями, уходящими далеко от злополучной статьи. Если бы я их не высказал, осталось бы неясным мое писательское устремление: ведь в ошибках, как и в достижениях, сказывается то, что мы, писатели, хотим дать. Отсутствие меры или срывы у меня происходят от того же: от потрясенности молодостью нашей страны, которую я переживаю как мою личную молодость. То, что я живу большую часть времени в Париже, может быть, и уничтожает множество ценных деталей в моих наблюдениях, но это придает им остроту восприятия. Я всякий раз изумляюсь, встречаясь с нашими людьми, и это изумление — страсть моих последних книг. Мне приходится в Париже много работать над другим: над организацией писателей, над газетными очерками о Западе, но все же моей основной работой теперь, моим существом, тем, чем я живу, являются именно это волнение, это изумление, которые владеют мною как писателем.
Я вижу читателей. Они жадно и доверчиво берут наши книги. Я вижу жизнь, в которой больше нет места ни скуке, ни рутине, ни равнодушью. Если при этом литература и искусство не только не опережают жизнь, но часто плетутся за ней, в этом наша вина: писателей и художников. Я никак не хочу защищать двухсот строчек о Виноградовой, и если бы речь шла только об этом, я не стал бы Вас беспокоить. Но я считаю, что, разрешив т. Бухарину передать мне Ваш отзыв об этом рассказе (или статье), Вы показали внимание к моей писательской работе, и я счел необходимым Вам прямо рассказать о том, как я ошибаюсь и чего именно хочу достичь.
Мне особенно обидно, что неудача с этой статьей совпала по времени с несколькими моими выступлениями на творческих дискуссиях, посвященных проблемам нашей литературы и искусства. Я высказал на них те же мысли, что и в письме к Вам: о недопустимости равнодушья, о необходимости творческой выдумки и о том, что социалистический реализм зачастую у нас подменяется бескрылым натурализмом. Естественно, что такие высказывания не могли встретить единодушного одобрения среди всех моих товарищей, работающих в области искусства. Теперь эти высказывания начинают связывать с неудачей статьи, и это переходит в политическое недоверие. Я думал, что вне творческих дискуссий нет в искусстве движения. Возможно, что я ошибался и что лучше было бы мне не отрываться для этого от работы над романом. То же самое я могу сказать о критике отдельных выступлений нашей делегации на парижском писательском конгpecce, о критике, которую я позволил себе в беседах с тесным кругом более или менее ответственных товарищей. Разумеется, я никогда бы не допустил подобной критики на собрании или в печати. Я яростно защищал всю линию нашей делегации на Западе — на собраниях и в печати. Если я позволил себе в отмеченных беседах критику (вернее самокритику — я ведь входил в состав нашей делегации), то только потому, что вижу ежедневно все трудности нашей работы на Западе. Многое пришлось выправлять уже в дни конгресса, и здесь я действовал в контакте и часто по прямым советам т. Потемкина. Мне дорог престиж нашего государства среди интеллигенции Запада, и я хочу одного: поднять его еще выше и при следующем выступлении на международной арене избежать многих ошибок, может быть, и не столь больших, но досадных. Опять-таки скажу, что, может быть, и здесь я ошибаюсь, что, может быть, я вовсе не пригоден для этой работы. Если я работал над созывом конгресса, если теперь я продолжаю работать над организацией писателей, то только потому, что в свое время мне предложил делать это Цека партии.
Мне говорят, что на собрании Отдела печати Цека меня назвали «пошлым мещанином». Мне кажется, что этого я не заслужил. Еще раз говорю: у каждого писателя бывают срывы, даже у писателя, куда более талантливого, нежели я. Но подобные определения получают сразу огласку в литературной среде и создают атмосферу, в которой писателю трудно работать. Я слышу также, как итог этих разговоров: «Гастролер из Франции». Я прожил в Париже 21 год, но если я теперь живу в нем, то вовсе не по причинам личного характера. Мне думается, что это обстоятельство мне помогает в моей литературной работе. Я связан с движением на Западе, мне приходится часто писать на западные темы, я часто также пишу о Союзе для близких и в органах (печати) в Европе и в Америке, сопоставляя то, что там, и то, что у нас. С другой стороны — об этом я писал выше — ощущение двух миров и острота восприятья советской действительности помогают мне при работе над нашим материалом. Наконец, я стараюсь теперь сделать все от меня зависящее, чтобы оживить работу, скажу откровенно, вялой организации, которая осталась нам от далеко невялого конгресса. Все это, может быть, я делаю неумело, но ни эта моя работа, ни мои газетные очерки о Западе, ни мои последние два романа о советской молодежи, на мой взгляд, не подходят под определение «гастролера из Франции».
Я не связывал и не связываю вопроса о моем пребывании в Париже с какими-либо личными пожеланиями. Если Вы считаете, что я могу быть полезней для нашей страны, находясь в Союзе, я с величайшей охотой и в самый кратчайший срок перееду сюда. Я Вам буду обязан, если в той или иной форме Вы укажете мне, должен ли я вернуться немедленно из Парижа в Москву или же работать там.
Простите сбивчивую форму этого письма: я очень взволнован и огорчен.
Искренно преданный Вам
Илья Эренбург
Москва
Гостиница «Метрополь».
4
ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ
(Москва,) 21 марта (1938)
Дорогой Иосиф Виссарионович,
мне трудно было решиться отнять у Вас время письмом о себе. Если я все же это делаю, то только потому, что от Вашей помощи зависит теперь вся моя дальнейшая литературная работа.
Я приехал в Союз в декабре (1937 г.). Мне давно хотелось снова взглянуть на нашу страну, подышать нашим воздухом. В декабре был пленум союза писателей, я решил приехать на этот пленум. Перед тем я был в Испании, был на теруэльском фронте. Я запросил редакцию «Известий», корреспондентом которой состою, не возражает ли она против моей поездки, и, получив согласие, приехал.
Предполагал я приехать на короткий срок: мне казалось, что вся моя работа за границей требует скорого возвращения туда и в первую очередь Испания. С самого начала испанской войны я живу этим делом. Я писал об Испании для «Известий», писал в испанские газеты, в Коммунистические журналы Франции, Америки, Чехии, писал статьи, очерки, написал роман. Помимо этого как мог помогал там в деле пропаганды. Сейчас мне тяжело, что я не там. За два месяца в Москве я сделал 50 докладов — на заводах, красноармейцам, вузовцам, все, конечно, об Испании, я видел, какой у нас к этому интерес, и вот сейчас, в такие трудные для Испании дни, в наших газетах только сухие сводки.
Назревают события во Франции. Ведь я все это знаю, я должен об этом писать. Добавлю, что во Франции я оставил литературно-общественную работу в самое горячее время. Незадолго перед отъездом мне удалось одной из моих статей наконец-то поднять против Жида «левых писателей» — группу «Вандреди», Мальро и др. Важно это продолжить, на месте бороться с антисоветской кампанией. Я во Франции прожил с небольшими перерывами около 30 лет и думаю, что сейчас там и в Испании я больше всего могу быть полезным нашей стране, нашему делу.
Редакция «Известий», отдел печати Цека все время мне говорят: «Наверно, скоро поедете…». Мне обидно, больно, что в такое время я сижу без дела, и вот это чувство заставило меня написать Вам. Я очень прошу простить мне, что по этому вопросу обращаюсь лично к Вам, но мы сжились с мыслью, что Вы не только наш руководитель, но и наш друг, который входит во все.
С глубоким уважением
Илья Эренбург
5
ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ
(Москва,) 15 апреля 1945 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Мне тяжело, что я должен занять Ваше время в эти большие дни вопросом, касающимся лично меня. Прочитав статью Г.Ф.Александрова, я подумал о своей работе в годы войны и не вижу своей вины. Не политический работник, не журналист, я отдался целиком газетной работе, выполняя свой долг писателя. В течение четырех лет ежедневно я писал статьи, хотел выполнить работу до конца, до победы, когда смог бы вернуться к труду романиста. Я выражал не какую-то свою линию, а чувства нашего народа, и то же самое писали другие, политически более ответственные. Ни редакторы, ни Отдел печати мне не говорили, что я пишу неправильно, и накануне появления статьи, осуждающей меня, мне сообщили из изд(ательства) «Правда», что они переиздают массовым тиражом статью «Хватит».
Статья в «Правде» говорит, что непонятно, когда антифашист призывает к поголовному уничтожению немецкого народа. Я к этому не призывал. В те годы, когда захватчики топтали нашу землю, я писал, что нужно убивать немецких оккупантов. Но и тогда я подчеркивал, что мы не фашисты и далеки от расправы. А вернувшись из восточной Пруссии, в нескольких статьях («Рыцари справедливости» и др.) я подчеркивал, что мы подходим к гражданскому населению с другим мерилом, нежели гитлеровцы. Совесть моя в этом чиста.
Накануне победы я увидел в «Правде» оценку моей работы, которая меня глубоко огорчила. Вы понимаете, Иосиф Виссарионович, что я испытываю. Статья, напечатанная в ЦО, естественно, создает вокруг меня атмосферу отчуждения и моральной изоляции. Я верю в Вашу справедливость и прошу Вас решить заслужено ли это мной.
Я прошу Вас также решить, должен ли я довести до победы работу писателя-публициста или в интересах государства должен ее оборвать.
Простите меня, что Вас побеспокоил личным делом, и верьте, что я искренне предан Вам.
И. Эренбург
6
ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ
(Москва,) 20 марта 1949
Дорогой Иосиф Виссарионович,
исключительные обстоятельства принуждают меня обратиться к Вам.
С февраля месяца все газеты и журналы оказались для меня закрытыми. Те статьи, которые я написал (для «Красного флота», «Красного сокола», «Смены», «Блокнота агитатора», «Советской литературы», для чешской, испанской радиопередач) не напечатаны или не переданы, хотя редакциями были одобрены. Никакого объяснения мне не дали. Таким образом, я лишен возможности вести ту работу, которую вел, не могу бороться против американского империализма, не могу служить Родине. Я чувствую себя солдатом, которого во время боя лишили оружия.
Одновременно поставлена под удар моя литературная работа. В учебных заведениях предлагают преподавателям не цитировать моих романов «Падение Парижа», «Буря» (Институт иностранных языков), объявляют на лекциях студентам, что я больше не существую как писатель (профессор Литературного института).
Только острота положения и невозможность найти выход заставляют меня беспокоить Вас, прошу мне это простить.
С глубоким уважением
Илья Эренбург
7
ЭРЕНБУРГ – СТАЛИНУ
(Москва,) 2 января 1950
Дорогой Иосиф Виссарионович,
простите, что решаюсь побеспокоить Вас просьбой, связанной с моей работой.
Я работаю над продолжением «Бури». На судьбах различных героев этой книги — советских людей, французов, американцев, немцев — я хочу показать историю послевоенных лет, борьбу за мир. Поездка в США в 1946 г. позволяет мне дать ряд американских глав. Номне не хватает материала для существенной части романа, протекающей во Франции (во время Парижского конгресса я провел там всего десять дней). Поэтому я прошу разрешить мне поехать на полтора-два месяца во Францию и на две-три недели в Берлин. Если почему-либо невозможно во Францию, в одну из соседних с ней стран (Бельгию, Италию, Швейцарию), где я мог бы собрать материал.
Я осмелился Вас этим потревожить, потому что без этой поездки мне пришлось бы отказаться от книги, над планом которой я работаю последнее время.
Я не могу закончить это письмо, не высказав Вам того, о чем мы все сейчас думаем: не пожелав Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, здоровья и счастья.
С глубоким уважением
И. Эренбург
8
ЭРЕНБУРГ — СТАЛИНУ
(Москва, 3 февраля 1953)
Дорогой Иосиф Виссарионович,
я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопpoc, который я сам не могу решить, представляется мне чрезвычайно важным.
Тов. Минц и Маринин ознакомили меня сегодня с проектом «Письма в редакцию газеты «Правда» и предложили мне его подписать. Я считаю своим долгом изложить мои сомнения и попросить Вашего совета.
Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения. Я боюсь, что коллективное выступление ряда деятелей советской русской культуры, людей, которых объединяет только происхождение, может укрепить в людях колеблющихся и не очень сознательных националистические тенденции. В тексте «Письма» имеется определение «еврейский народ», которое может ободрить националистов и смутить людей, еще не осознавших, что еврейской нации нет.
Особенно я озабочен влиянием такого «Письма в редакцию» на расширение и укрепление мирового движения за мир. Когда в различных комиссиях, пресс-конференциях и пр. ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше не существует еврейских школ или газет на еврейском языке, я отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей «черты оседлости» и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование «Письма», подписанного учеными, писателями, композиторами и т.д. еврейского происхождения, может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины.
С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и пр. нет понятия «еврей» как представитель некой национальности, слово «еврей» там означает религиозную принадлежность, и клеветники смогут использовать «Письмо в редакцию» для своих низких целей.
Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить и насадить еврейский национализм, который при данном положении неизбежно приводит к измене Родине. Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, в том числе подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны, я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире.
Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и поэтому я осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом акте, и я решаюсь просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись. Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты нашей Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу «Письмо в редакцию».
С глубоким уважением
И.Эренбург
Сюжет первый
«ДВОЕЖЕНЕЦ»
Для начала — короткая реплика из автобиографии Пастернака:
В июле 1917 года меня по совету Брюсова разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого.
Себя он считал человеком замкнутым и объяснял это так:
Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.
(Борис Пастернак. Люди и положения.)
Эренбург в этом зеркальном блеске чувствовал себя как рыба в воде. Он, правда, любил повторять, что занимается политикой не по призванию, а по необходимости, что это — долг, а не сердечная склонность. Но дилетантом в политике себя отнюдь не считал, да таковым и не был.
Чехов, будучи еще Антошей Чехонте, говорил, что медицина — его законная жена, а литература — любовница; медицине он долго учился, получил диплом, практиковал. А я, когда мне не было и шестнадцати лет, занялся политикой.
(Илья Эренбург. Собр. соч., т. 9, М. 1967. Стр. 470.)
Политика часто бывала ему в тягость. Но на протяжении всей его жизни она оставалась его «законной женой». Литература, конечно, тоже не была его тайной любовью. Оставаясь в пределах чеховской метафоры, об Эренбурге можно сказать, что он был двоеженцем. Отсюда — двойственность, можно даже сказать раздвоенность его писательского облика.
* * *
Н.К. Крупская в статье «Что нравилось Ильичу из художественной литературы» вспоминает:
Из современных вещей, помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну. «Это знаешь, — Илья Лохматый, — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло».
(Ленин о культуре и искусстве. М. — Л. 1938. Стр. 121.)
«Илья Лохматый» — это партийная кличка Эренбурга.
Для Ленина Эренбург был «Илья Лохматый». Для Сталина — «один из русских писателей». (О большевистском прошлом Эренбурга он в то время, когда вспомнил его рассказ «Ускомчел», может быть, даже еще и не знал.) Но отношение к художественной литературе и к искусству у вождя мирового пролетариата и у самого верного его ученика было примерно одинаковое. И именно оно стало главной причиной разрыва Эренбурга с его партийным прошлым.
Это признание однажды мне случилось услышать от него самого. Разговор, правда, шел не о Ленине и не о Сталине, а о Троцком.
Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого разговора можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил:
— Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы — о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать.
И на мой немой вопрос:
— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился.
— Чем? — спросил я.
— Прежде всего отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано…
Главу эту он тогда все-таки напечатал. (Собственно, не главу, а крохотный эпизод.) Имя Троцкого, правда, там упомянуто не было. Лев Давыдович был назван «видным социал-демократом», а фамилия его была заменена латинской буквой X. Но своего отрицательного отношения к этому «видному социал-демократу» Илья Григорьевич не утаил и даже не смягчил:
X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять, а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 105.)
Троцкий и сам недурно писал. (Его партийная кличка в молодые годы была — «Перо».) И писал он не только на политические и экономические темы. Его статьи о литературе, его портреты писателей-современников в свое время составили два солидных тома. Но и в этих своих статьях и портретах об искусстве он неизменно говорил, «как о чем-то второстепенном, подсобном».
Точно так же относился к художественной литературе и искусству и Ленин.
В самом знаменитом раннем своем романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» Эренбург изобразил Владимира Ильича под именем «Великого инквизитора». Впрочем, под этим именем он фигурирует только в названии главы, в которой появляется. (Глава называется: «Великий инквизитор без легенды».) В дальнейшем он скромно именуется «Главным коммунистом». Но и в том и в другом случае не может быть ни малейших сомнений, насчет того, КТО выведен в саркастическом эренбурговском романе под этими прозрачными псевдонимами.
Беседуя с «Главным коммунистом» на разные темы, Хуренито касается и искусства. Разумеется, в том духе, в каком только и можно было этого ждать от «великого провокатора»:
— Что вы думаете, — начал Хуренито, — о бездеятельности, разгильдяйстве и дикой расточительности сил, царящих в Советской республике?.. Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы… В театре — мистерии Клоделя. Почему не закрыты все театры, не упразднены поэзия, философия и прочее лодырничество?
— Обо всем этом, — ответил миролюбиво коммунист, — поговорите лучше с Анатолием Васильевичем. Искусство — его слабость, я же в нем ничего не смыслю и перечисленными вами ремеслами совершенно не интересуюсь. Мне кажется гораздо более занимательным писать декреты о национализации мелкого скота, пробуждающие от сна миллионы, нежели читать стихи Пушкина, от которых я сам честно засыпаю. Я с детских лет ничего не читал и не читаю, кроме работ по моей специальности. Я не гляжу на картины, мне интереснее смотреть на диаграммы. Я никогда не хожу в театр, вот только в прошлом году пришлось «по долгу службы» с «гостями республики», и это было еще снотворнее гимназического Пушкина. Чтобы перейти к коммунизму, нужно сосредоточить все силы, все помыслы, всю жизнь на одном — на экономике… Оставьте санскритские словеса, любовные охи, постройки новых или ремонт старых богов, картины, стихи, трагедии и прочее. Лучше сделайте одну косу, достаньте один фунт хлеба!
(Илья Эренбург. «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…» . М. — Л. 1927. Стр. 226-227.)
Это, конечно, пародия. Но не слишком далеко уклонившаяся от реальности, о чем ярче всего свидетельствует хорошо известная телефонограмма Ленина Луначарскому:
(26 августа 1921 года)
т. Луначарскому.
Принять никак не могу, так как болен. Все театры советую положить в гроб.
Наркому просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте.
Ленин
(Ленин и Луначарский. Письма. Доклады. Документы. М. 1971. Стр. 313.)
Эта телефонограмма была, конечно, продиктована Лениным в состоянии крайнего раздражения. Луначарский, видать, сильно его достал своими вечными хлопотами о театрах. Но совпадение этого ответа Ленина Луначарскому с ответом эренбурговского «Главного коммуниста» на вопрос Хуренито, согласитесь, впечатляет. Ведь Эренбург, сочиняя свой первый роман, об этой переписке Владимира Ильича с Анатолием Васильевичем знать ничего не мог: обнародована она была гораздо позже.
Да, о переписке Ленина с Луначарским он тогда еще ничего не знал. Но о Ленине у него давно уже составилось вполне определенное представление. И составилось оно на основе личных впечатлений:
Юнцом наивным и восторженным прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уже на собрании в маленьком кафе «Avenue d'Orleanes». Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь.
Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин… Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула:
— Неужели вы будете возражать Ленину?
Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику самого Ленина.
(И. Эренбург. «Тихое семейство». Новости дня. М. 1918, 27 марта.)
Это — когда он еще был «наивным и восторженным». А вскоре, — каких-нибудь несколько месяцев спустя, — когда эту наивную восторженность с него как ветром сдуло, отношения его с Ильичем и вовсе разладились:
В то время выходил в Париже журнал под названием «Les homes d'aujourd'hui» («Люди сегодня»), издаваемый одним карикатуристом-поляком. По-видимому, Эренбург и К° вошли с ним в соглашение на каких-то условиях и те предоставили им своих сотрудников-художников. Помню, что на одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала (по формату и вообще внешнему виду совершенно тождественного с французским) под заглавием «Les homes d'hier» — «Люди вчера»… Запомнила только сценку в школе Ленина. Ленин вызывает Каменева и задает какой-то вопрос, на который Каменев отвечает не совсем в духе Ленина. Тогда Зиновьев вызывается ответить и отбарабанивает слово в слово по какой-то книге Ленина…
Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо, под конец ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону… Потом мне передали, что Ленину журнал ужасно не понравился и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Эренбург отпечатал и, по-видимому, собирался широко распространять.
(Т.И. Вулих. Из воспоминаний.)
Для нас тут важно не столько то, что Ленину не понравился эренбурговский журнал, сколько то, что Ленина и его взаимоотношения с соратниками Эренбург тогда воспринимал юмористически. (Чтобы не сказать — иронически.)
Это подтверждает в своих воспоминаниях о Ленине Г. Зиновьев:
Нас «поливали» не только Мартов и Дан, но и… сторонники Плеханова — вплоть до Эренбурга (его звали тогда Илья Лохматый, он не был еще известным писателем, а не так давно отошел от большевиков и пробовал теперь свои силы на издании юмористического журнала «Бывшие люди», листков против Ленина и проч.).
У Зиновьева, как человека мыслящего исключительно в пределах тогдашней внутрипартийной борьбы, тут возникла естественная (для него) аберрация. На самом деле Эренбург отошел не от большевиков, а от партийных дел и партийного мышления.
Что именно его от них оттолкнуло, мы уже знаем. Но не лишним будет к этому добавить еще одну реплику Ленина, которую приводит Юрий Анненков в своих мемуарах:
— Я, знаете, в искусстве не силен… Искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью. Впрочем, — добавил Ленин, улыбнувшись, — вы уж об этом поговорите с Луначарским: большой специалист. У него там даже какие-то идейки…
(Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Л. 1991, Стр. 247.)
Ленин по крайней мере признавал, что в искусстве он не специалист, и интересующихся этими проблемами отсылал к Луначарскому. Но Троцкий, судя по всему, готов был счесть себя специалистом и в этой области. Не боги, в самом деле, горшки обжигают. Ну, а уж о Сталине и говорить нечего. Корифей всех наук… Вспомним, как он разбирал малоизвестный рассказ Горького, пренебрегая недовольством присутствующего на этом разборе автора.
Но это — позже.
В то время, когда он читал в Свердловском университете свои лекции об основах ленинизма, корифеем всех наук он себя еще не ощущал. Скорее напротив: чувствовал некоторую неуверенность, когда ему приходилось (а приходилось!) вторгаться в интеллектуальные сферы.
Вячеслав Всеволодович Иванов — сын знаменитого в 20-е годы писателя Всеволода Иванова — рассказывает в своих воспоминаниях об отце, что Сталин, похвалив однажды какую-то его книгу (дело было в 1925 году), сказал, что готов даже сам написать предисловие к следующей его книге. Всеволод Вячеславович от этой чести отказался, сказав, что хорошая книга ни в каких предисловиях не нуждаемся, а плохую никакое предисловие не спасет.
В такой же роли покровителя, готового защитить писателя, которому трудно приходится в его взаимоотношениях с суровой советской властью, предстает перед нами Сталин в воспоминаниях В. Вересаева о том, как он читал главы из своего романа «В тупике» в гостях у другого тогдашнего «покровителя искусств» — Каменева:
Я стал расспрашивать Ангарского, кто здесь присутствует.
— Вот этот — Дзержинский, вот — Сталин, вот — Куйбышев, Сокольников, Курский.
Одним словом, почти весь тогдашний Совнарком без Ленина, Троцкого, Луначарского. Были еще Воронский, Д Бедный, П.С. Коган…
Началось обсуждение прочитанного. На меня яро напали. Говорили, что я совершенно не понимаю смысла революции, рисую ее с обывательской точки зрения, нагромождаю непропорционально отрицательные явления и т.п.
Каменев говорил:
— Удивительное дело, как современные беллетристы любят изображать действия ЧК. Почему они не изображают подвигов на фронте Гражданской войны, строительства, а предпочитают лживые измышления о якобы зверствах ЧК?
Раскатывали жестоко. Между прочим, Д. Бедный с насмешкой стал говорить о русской интеллигенции…
Точно не помню, кто еще что говорил. Помню, еще очень сильно нападал профессор П.С. Коган. Говорили еще многие другие. Потом взял слово Сталин. Он в общем отнесся к роману одобрительно, сказал, что государственному издательству издавать такой роман, конечно, неудобно, но, вообще говоря, издать его следует.
(В. Вересаев. Литературные портреты. М. 2000. Стр. 483.)
Сталин явно бравирует тут широтой своего взгляда на дела литературные. И точно так же он явно бравирует своей начитанностью и широтой своих литературных вкусов, вставляя в рассуждения о ленинском стиле работы в одном случае — ссылку на рассказ Эренбурга, в другом — на рассказ Пильняка. И у того, и у другого репутация у ортодоксальных советских тогдашних (рапповских) литвождей была самая плохая.
Стимул, побудивший Сталина в своих лекциях «Об основах ленинизма» вдруг вспомнить малоизвестный эренбурговский рассказ, конечно, тоже представляет для нас некоторый интерес. Но еще интереснее то прочтение этого рассказа, которое демонстрирует нам в этом своем рассуждении Сталин:
Русский революционный размах — это та живительная сила, которая будит мысль, двигает вперёд, ломает прошлое, даёт перспективу. Без него невозможно никакое движение вперёд.
Но русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую «революционную» маниловщину… Примеров такого вырождения — хоть отбавляй.
Яркий пример такого вырождения русского революционного размаха в маниловщину будто бы и представил нам в своем рассказе Эренбург.
На самом деле же деле рассказ Эренбурга «Ускомчел» — совсем о другом.
Это бросается в глаза сразу, с первых его строк, с тех нескольких первых штрихов, какими писатель набрасывает беглый портрет героя этого своего рассказа:
…посмотреть на него, скажешь «интеллигент», скорее всего саботажник. Одна бородка недосевная, в минуты патетические энергично выкручиваемая — чего стоит, честная народническая бородка, так и сочатся из нее «добродушие», этика, стихи Некрасова.
Как по-вашему, — похож этот персонаж на человека, одержимого русским революционным размахом?
Похож он скорее на другого героя того же Эренбурга— одного из учеников Хулио Хуренито Алексея Спиридоновича Тишина:
Я оглянулся и увидел достаточно показательного русского интеллигента, с жидкой, как будто в год неурожая взошедшей бородкой…
Даже бородки у них одинаковые. У одного она — «недосевная», у другого — «взошедшая как будто в год неуро-жая».
Внешность, однако, в этом случае, как оказалось, была обманчива:
…ибо хоть Возов и предпочитал в душе «музу гнева и печали», т.е. Некрасова в приложении к «Ниве», всем современным выкрутасам футуристическим, хоть и добродушен был до крайности,… хоть и без этики дня прожить не мог,… но при всем этом был Возов не эсером белотелым, а чистой крови коммунистом…
И не только коммунистом, но даже весьма ответственным работником. Чем именно он там у них, в Кремле, ведал, в рассказе не сказано. Сказано туманно, что «определенных функций не имел, а ум свой всеобъемлющий ко всякой диковине прикладывал».
Знакомимся же мы с Возовым в тот момент, когда он, «отделив свет от тьмы, творил, не мудрствуя, мир».
Шесть дней и шесть ночей, без сна и отдыха, рисовал он круги, треугольники и прочие схемы, которые вкупе должны были составить проект Усовершенствованного коммунистического человека. А на седьмой день, когда он, подобно Творцу всей нашей вселенной, опочил от трудов своих, —
…увидел он напротив себя самого, тоже с бородкой и деловитого. Больше удивленный, нежели испуганный, и сходством разительным и появлением неожиданным в столь поздний час, Возов запросил субъекта:
— Вы, товарищ, кто такой?
Субъект же, сцапав мимоходом портфель со стола, ответил:
— Я? Возов — ускомчел. А теперь мне пора по ниточке в следующий ромб переходить.
Далее события развиваются примерно так, как в андерсеновской «Тени». Тень Возова, — вернее, не тень, а материализовавшийся из нарисованных им кружков, ромбов и треугольничков искусственный его двойник начинает жить самостоятельной жизнью, постепенно опережая, оттесняя, отодвигая на обочину жизни своего создателя. Он успевает раньше него сделать какой-то важный доклад. Опережая его, является к любимой девушке Возова — Тане, пытаясь и тут занять место своего творца.
Тут, правда, он не преуспел, а если что у него и вышло, так только то, что он сумел вызвать у Тани искреннее отвращение к бывшему ее возлюбленному:
— Таня, что с тобой? Иволга моя родненькая!..
Но горько отстранилась Таня:
— Зачем вы снова пришли?
«Снова!» Страшное, не понимая еще, почувствовал Возов, в голове ветром закружились квадратики, кружки, тяжелый с замочком портфель.
— Я теперь все поняла. Вам не нужна любовь, только разверстка зачатий, пробирки химические.
Чужой вы мне…
И кончается рассказ тоже не по Андерсену.
Герой рассказа, как и хозяин андерсеновской тени, впадает в ничтожество и гибнет. Но созданный по его безумному проекту «ускомчел» не торжествует, а тоже гибнет вместе со своим создателем.
Но крах терпит не только проект Возова, породивший на свет недолговечного «ускомчела». Столь же очевидный и несомненый крах терпит и другой — большой — проект, созданный учителями и вдохновителями Возова:
Но тогда началось самое ужасное. Огромные, стеклянные дома, бетонные городища, пружинистые люди, скакуны в квадратных рубахах, смешались с игуменьями, с кельями, с подворьями, с былой полнотелой, любодеянной, кровавой суетой. Люди мигом насиживали просторные квадратики, и становились они уютными, жаркими, смрадными, как монашьи норы… Новое было в явной стачке с прежним, так что стерлась между ними грань, и пошли безобразить у Чудова разновековые двойнички.
Эти огромные стекляннные дома и бетонные городища, эти просторные квадратики жилья напоминают незадолго до этого эренбурговского рассказа написанную антиутопию Е. Замятина — «Мы». С той, впрочем, весьма существенной разницей, что у Замятина «ускомчелы» торжествуют. И торжествует бездушный, механический мир победившей утопии, раздавливая в лепешку бунтующего живого человека. Эренбург же — бегло, несколькими штрихами, но достаточно убедительно — показал в этом маленьком своем рассказе всю беспочвенность, выморочность, обреченность коммунистической утопии.
Ничего этого Сталин в рассказе Эренбурга не прочел, не разглядел, не увидел. Для него этот рассказ — не более чем сатира «на болезнь «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества, имеющая своим источником «веру в силу декрета, могущего всё устроить и всё переделать».
Что же это? Какой-то органический дефект восприятия? Или правильно прочесть рассказ ему помешала неподлинность, несерьезность стимула, побудившего его обратиться к этому рассказу?
Но разве не с тем же явлением сталкиваемся мы, читая знаменитую статью Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции»?
Стимул, заставивший Ленина написать эту статью, был более чем серьезен. Строя свою идеологическую вселенную, Ленин не мог обойти Толстого. И эту гору, эту глыбу, стоящую на его пути, надо было как-то вписать в свою картину мира, приспособить к своим целям.
При всей разнице между Лениным и Сталиным, — не говоря уже о гигантской разнице между великими творениями Л.Н. Толстого и маленьким, между нами говоря, довольно слабеньким рассказом Эренбурга, — в самом подходе вождя мирового пролетариата и продолжателя его дела к истолкованию художественного текста мы видим нечто общее. Собственно, это один и тот же подход.
У Михаила Зощенко есть рассказ «В пушкинские дни». Герой этого рассказа — управдом — произносит речь о Пушкине, в которой он, между прочим, сообщает:
…гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты.
Не очень ясно представляя себе, что такое Пушкин, зачем он нужен и почему вокруг его имени поднята вся эта шумиха (дело происходит в 1937 году, когда по всей стране, с огромным размахом отмечалось столетие со дня гибели Александра Сергеевича), он — весьма разумно — хочет использовать это непонятное явление в своих целях.
В сущности, именно так поступил Ленин с Л.Н. Толстым, а Сталин с рассказом Эренбурга.
Это тот самый подход, который в свое время отвратил Эренбурга от Троцкого: «Он говорил об искусстве как о второстепенном, подсобном». Именно это, как мы помним, было главным стимулом, заставившим молодого Эренбурга отойти от партийной работы.
В тот момент ему, вероятно, казалось, что он навсегда порывает и с политикой. Но уйти от политики, порвать свою связь с этой первой своей, «законной» женой ему, как мы знаем, не удалось.
Эту связь он сохранил до последнего дня своей долгой жизни.
* * *
Евгений Замятин свое письмо Сталину (июнь 1931 года), в котором просил разрешить ему покинуть СССР и уехать за границу, начал такой патетической фразой:
…приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.
Далее он объяснял, что для него, как для писателя, высшей мерой наказания, то есть смертным приговором, является невозможность писать и печататься.
Он ясно дал понять, что ни при каких обстоятельствах, никогда не примкнет к «лагерю реакции», то есть к литераторам-белоэмигрантам, с которыми у него нет и не может быть ничего общего. И даже намекнул, что и там, за гранили, хотел бы (и мог бы) остаться советским писателем:
Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?
(Е. Замятин. Сочинения. Том четвертый. Мюнхен. 1988. Стр. 314.)
Один из биографов Эренбурга, процитировав эту замя-тинскую реплику, сделал к ней такое примечание:
…не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло.
(Борис Парамонов. «Портрет еврея: Эренбург».)
О чем догадался Борис Парамонов, догадаться не трудно. Оставив эти догадки на его совести, отметим, однако, что даже в 20-е годы (о 30-х, когда Эренбург был парижским корреспондентом «Известий», и говорить нечего) положение Эренбурга, обретавшегося тогда в «мачехе Российских городов» (так Ходасевич назвал тогдашний Берлин), и в самом деле сильно отличалось от положения других «берлинских русских».
Вот как описывал эту его тогдашнюю жизнь Виктор Шкловский, живший в то время в том же Берлине:
…весна.
Из Prager Diele вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо.
Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял. Впрочем, это неверное сравнение — не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и округлена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать «Вещь», 3) писать «Хулио Хуренито».
Последнее по времени «Хуренито» называется «Трест Д.Е.». От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки.
Лучи эти наполняют кафе.
В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.
Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт.
Живет он с этим паспортом за границей. И тысяча виз.
(Виктор Шкловский. Z00. Письма не о любви. Л. 1929. Стр. 105.)
Природа, как вы понимаете, тут ни при чем. Советским паспортом Эренбурга одарила не природа.
Легкая ирония Шкловского (в отличие от злой догадки Парамонова) безобидна. Но при этом чувствуется, что этот дар, полученный Эренбургом то ли за какие-то неведомые нам заслуги, то ли просто по прихоти судьбы, в глазах Шкловского имеет весьма большую ценность.
Еще бы! Ведь сам он, чтобы получить (точнее — вернуть себе) этот советский паспорт, должен был подписать акт о безоговорочной капитуляции:
ЗАЯВЛЕНИЕ В ВЦИК СССР
Я не могу жить в Берлине.
Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для нее.
Неправильно, что я живу в Берлине… Я хочу в Россию…
Я поднимаю руку и сдаюсь.
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж…
Не повторяйте одной старой Эрзерумской истории; при взятии этой крепости, друг мой Зданевич, ехал по дороге.
По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех у них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову.
Друг мой спросил:
— Почему у всех них удар пришелся в руку и голову?
Ему ответили:
— Очень просто, аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку.
(Там же. Стр. 119—120.)
Такой акт о безоговорочной капитуляции подписал каждый эмигрант, решивший вернуться на родину. Разумеется, не дословно такой же: каждый волен был выбрать свою форму. Но каждый заплатил за возвращение в СССР свою цену. А.Н. Толстой — одну. Андрей Белый — другую. Страшно расплатился за свой советский паспорт муж Цветаевой — Сергей Эфрон.
Счастливчик Эренбург, одаренный советским паспортом «от природы», ничего платить вроде был не должен. Но и он свою цену за него уплатил тоже.
* * *
Жизнь Эренбурга за границей в 20-е годы, хоть и с советским паспортом, была нелегка.
Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, приведу одно (только одно) письмо Эренбурга Н.И. Бухарину:
Париж (в Москву) 15 апреля (1925)
Дорогой Николай Иванович,
не сердитесь прежде всего за мою «мертвую хватку». Монотонность моих писем диктуется монотонностью жизни. Я знаю, что я далеко не Пушкин, а вы — далеко-далеко не Николай Павлович (не судите за каламбур!). И все же обстоятельства заставляют меня повторять исторические жесты.
Вам ли говорить, что Эренбург не эмигрант, не белый, не «пророк нэпа» и пр. и пр.? Если я живу в Париже и посещаю кафэ, то от этого не становлюсь ни Алексинским, ни Зинаидой Гиппиус. Местожительство не определяет, надеюсь, убеждений. Я работаю для Советской России, живу с ней, не в ней. И вот…
И вот… Слушайте. Нет в СССР собаки, которую бы не повесили (на) меня. Факты:
1) Главлит запретил переиздание «Курбова», который вышел в 1923 г.
2) Главлит запретил переиздание «Жанны», которая вышла в 1924 г.
3) Главлит не пропускает «Рвача» (это мой новый роман).
Таким образом, меня не печатают, механически ликвидируют. Судите сами — справедливо ли это? Плоха ли, хороша ли «Жанна», другой вопрос — я пытался создать детективно-сентиментальный роман революции, один опыт из десяти других, но ведь в ней контрреволюции даже Лелевич не отыщет.
Значит, это мера, направленная не против книги, а вообще — против меня.
Я много думал и работал над «Рвачом». Это оборотная сторона нэпа. Не раз в книге я подчеркиваю, что это лишь оборотная сторона. Если я даю ее, а не лицевую, то потому, что я сатирик, а не одописец. Каждому свое. Но вся книга исходит от октября как зачина. Объективизм изложения не скрывает пристрастий автора. Я дал книгу в Госиздат. Ионов ее оплевал и прислал мне 2 строки: «Книга в пределах СССР выйти не может» (храню записку!). Теперь ее зарезал Главлит. Я не хотел давать книг частным и(здательст)вам. Но Госиздат меня не издает. А Главлит не разрешает частным и(здательст)вам печатать меня.
Я не имел никакого отношения к эмиграции. Меня хают здесь на каждом перекрестке. Это естественно. Но почему же меня хают в России? Я печатаю здесь 1000 штук «Рвача» на одолженные деньги с тем, чтобы послать книгу руководителям Эркапе и спросить — «почему вы это запрещаете?».
Зачем мне в таком случае писать? Для кого?..
Я очень прошу Вас сделать все возможное для снятия запрета на меня. Вы, кажется, читали «Жанну» и «Курбова» — Вы знаете, что это не «контрреволюция». Возьмите (скажите по телефону) в Главлите «Рвача» и вы убедитесь, как и почему это написано.
Вся моя надежда теперь на Вас.
Ответьте мне, дорогой Николай Иванович, обязательно, хоть два слова по адресу парижского полпредства. Если мои литдела устроятся, возможно, скоро увидимся, т.к. собираюсь летом или осенью в Сибирь. Продолжаю (хоть и натощак, хоть и зря) работать. Пишу рассказы о фашистах франц(узских) и итальянских.
Крепко жму Вашу руку.
Илья Эренбург
а) «5 повестей» (переиздание) конфисковано.
б) Госиздат не переиздает разошедшегося «Хуренито».
в) Репком запретил «Киносеверу» делать фильм по «Жанне».
(Илья Эренбург. Дай оглянуться… Письма. 1908— 1930. М. 2004. Стр. 422—424.)
В то время, когда писалось это письмо, Бухарин был еще в полной силе. Больше того! Это был пик, самая верхняя точка его политической карьеры. Триумвират (Сталин — Зиновьев — Каменев) уже распадался, и Николай Иванович по роли, которую он играл, по своему политическому значению практически был вторым человеком в тогдашнем советском руководстве. Но и тогда, в 1925 году помочь Оренбургу он уже ничем не мог. То есть не мог помочь ему выйти за пределы того заколдованного круга, в котором тот оказался.
Чтобы решить (решить кардинально) эренбурговские проблемы, о которых тот писал в этом своем письме, нужна была самая маленькая малость. Та самая, о которой говорил Остап Бендер монархисту Хворобьеву, страдавшему оттого, что ему постоянно снились советские сны:
— Главное — это устранить причину сна. Основной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени.
Николай Иванович Бухарин не мог устранить причину, мешавшую Эренбургу печататься в СССР, не из-за недостатка времени: у него на то были совсем другие основания. Так обстояло дело в 1925 году.
В 1931-м, когда Замятин просил Сталина, чтобы тот предоставил ему статус, Эренбурга, дела обстояли еще хуже. Гораздо хуже.
…в последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…
(Борис Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.)
Литература, стало быть, прекратилась, когда Маяковский был еще жив. Самоубийство Маяковского подвело под минувшей эпохой, когда еще что-то было возможно, кровавую черту.
И Николай Иванович Бухарин в 1931 году был уже не тот что в 1925-м. Уже не член Политбюро и даже не член ЦК, а раскаявшийся лидер разгромленной правой оппозиции.
Правда, он еще оставался редактором «Известий». И единственное, что он мог сделать для своего бывшего товарища (когда-то они учились в одной гимназии, и это именно он, Бухарин, вовлек гимназиста Эренбурга в подпольную большевистскую организацию) — это предложить ему должность парижского корреспондента «Известий».
Благодаря этому своему официальному статусу Эренбург, продолжая жить в Париже, оставался советским человеком. Но — не советским писателем.
Он пытался обрести этот статус, сочиняя статьи и очерки, разоблачающие акул мирового империализма. (Они вошли в его книгу «Хроника наших дней». М. 1935.) Но это была дань его первой, нелюбимой жене, политике. А вторая жена — любимая! — тоже предъявляла свои права.
Так дальше продолжаться не могло. Надо было принять кардинальное решение. Может быть, самое трудное и самое важное в его жизни:
В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой. Я задумался над недавним прошлым и, пока ночные грузовики грохотали, звенели, настойчиво спрашивал себя, как мне дальше жить…
Я о многом думал по ночам: о гуманизме, о цели и средствах…
Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу «День второй». А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году, не перед котлованами строек, а на улице Котантен, под ночное звяканье бидонов…
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 542-544.)
В переводе с туманного языка изящной словесности на грубый язык деловой прозы это означало примерно следующее.
Выбор у него был небольшой. Или становиться эмигрантом, отщепенцем, устраивать свою судьбу в Париже, около Гиппиус и Мережковского, только на неизмеримо более жалких ролях. Или не валять дурака, а становиться советским писателем — со всеми вытекающими из этого решения последствиями. То есть — перестать терзаться вечными проклятыми вопросами о цели и средствах (если средства преступны, значит, и с целью тоже не все ладно) и «научиться одной из самых трудных наук — молчанию».
* * *
Роман «День второй» сделал Эренбурга не просто советским писателем, но, как тогда говорили, одним из ведущих. В официозной истории советской литературы этот его роман стоит в одном ряду с такими классическими произведениями советской прозы 30-х годов, как «Соть» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Цемент» и «Энергия» Федора Гладкова, «Время, вперед!» Валентина Катаева.
Если говорить о том, что критики называют авторской позицией, место в этом ряду эренбурговскому «Дню второму» принадлежит по праву. Но разница между этим его романом и всеми перечисленными выше сочинениями корифеев социалистического реализма не просто велика. Она — огромна. Отличается он от них одним: немыслимым, невозможным, недостижимым для них уровнем правды.
Все советские «производственные» романы — все до одного — были фальшивы. Попросту говоря — лживы.
Роман Эренбурга был обнаженно правдив.
Конечно, и он отдал дань официальной концепции сталинской индустриализации страны. (Куда же без этого!) Роман называется «День второй». И эпиграф к нему — из Книги Бытия:
Да будет твердь среди воды.
И стало так. И был вечер,
и было утро, день второй.
Это означало, что новый прекрасный мир только создается, что мы в самом начале этого пути. За «днем вторым» последует «день третий», а затем — четвертый, и пятый, и шестой. И если не мы, то потомки наши увидят небо в алмазах. И скажут, как сказал Господь, довольный результатами своих трудов, что все сделанное — «хорошо весьма».
Да, с концепцией в этом его романе все было в порядке. Но…
Сам он в своих воспоминаниях написал, что увиденное им в Кузнецке вызвало у него ужас и восхищение. Наверно, было и восхищение. Быть может, внушенное извне или самому себе внушаемое, но — искреннее. Но ужас, испытанный им, уж точно был искренним, неподдельным. И то, что его ужаснуло в увиденных им картинах Кузнецкстроя, он от читателя не утаил, не оставил в своих блокнотах и записных книжках, честно вынес на страницы романа:
У людей были воля и отчаянье — они выдержали. Звери отступили. Лошади тяжело дышали, забираясь в прожорливую глину; они потели злым потом и падали. Десятник Скворцов привез сюда легавого кобеля. Кобель тщетно нюхал землю. По ночам кобель выл от голода и от тоски. Он садился возле барака и, томительно позевывая, начинал выть. Люди не просыпались: они спали сном праведника и камней. Кобель скоро сдох. Крысы попытались пристроиться, но и крысы не выдержали суровой жизни. Только насекомые не изменили человеку. Они шли с ним и в тайгу. Густыми ордами двигались вши, бодро неслись блохи, ползли деловитые клопы. Таракан, догадавшись, что не найти ему здесь иного прокорма, начал кусать человека…
В бараке № 28, как и в других бараках,люди выкидывали из тюфяков сено и забирались в полосатые мешки. Начесанные бока горели.
Но люди не звери: они умели жить молча. Днем они рыли землю или клали кирпичи. Ночью они спали.
Такой вот мелодией начинался этот роман. И эта мелодия, то становясь громче и заглушая все другие, то затихая, но не умолкая ни на минуту, звучит на протяжении всей этой страшной книги:
День и ночь рабочие строили бараки, но бараков не хватало. Семьи спали на одной койке. Люди чесались, обнимались и плодились в темноте. Они развешивали вокруг коек трухлявое зловонное тряпье, пытались оградить свои ночи от чужих глаз, и бараки казались одним громадным табором. Те, что не попадали в бараки, рыли землянки. Человек приходил на стройку, и тотчас же, как зверь, он начинал рыть нору. Он спешил — перед ним была лютая сибирская земля, и он знал, что против этой зимы бессильны и овчина, и вера. Земля покрылась волдырями: это были сотни землянок.
У строителей были лихорадочные глаза от бессонных ночей. Они сдирали с рук лохмотья отмороженной кожи. Даже в июле землекопы нападали на промерзшую землю. Люди теряли голос, слух и силы.
По привычке в душной темноте бараков строители еще обнимали женщин. Женщины беременели, – рожали и кормили грудью. Но среди грохота экскаваторов, кранов и лебедок не было слышно ни поцелуев, ни воплей рожениц, ни детского смеха.
Зимой на стройке любовь была бессловесной и тяжелой. Ванька Мятлев привел как-то в барак смешливую Нюту. Нюта не смеялась. Она робко глядела на спящих людей. Сосед Ваньки, рыжий Камков, не спал. Он почесывал голый живот и сквернословил. Ванька боялся, что Нюта уйдет, и шепотом приговаривал: «Только на четверть часика!» Потом Ванька прикрыл их головы пиджаком. Они не могли запрятать свою любовь от людей, но они прятали свои глаза. Ванька сказал: «А теперь тебе пора домой!» Нюта закуталась в овчину и убежала. На постройке ГРЭСа, возле чадных жаровен, по ночам скрещивались руки, спецовки, юбки и сапоги. Люди любили жадно и молча. Вокруг них была жестокая зима.
Забегая слегка вперед, не могу не привести тут хоть несколько строк из критического отклика на этот эренбурговский роман, появившегося 18 мая 1934 года на страницах «Литературной газеты»:
В романе И. Эренбурга люди потерялись в хаосе новостройки, они заблудились в канавах, экскаваторах и кранах. Такая странная вещь в романе приключилась не только с «отрицательными» типами, но и «положительными». А это уже клевета… Можно без труда доказать, что это произведение является апологией австро-марксистской брехни о «пятилетке, построенной на костях ударников».
(А. Гарри. «Жертвы хаоса». «Литературная газета», 18 мая 1934 г.)
Обвинение в клевете теперь уже можно легко оспорить. Вероятно, автор романа не согласился бы и с тем, что его роман «является апологией австро-марксистской» точки зрения на сталинские методы индустриализации страны. Но то, что металлургический гигант в романе Эренбурга возводится «на костях ударников» (и не только ударников), и в самом деле можно доказать без труда.
Недаром Бабель, читавший роман в рукописи, дочитав очередную порцию, как рассказывает об этом Эренбург в своих мемуарах, то и дело повторял: «Ну, если напечатают, это будет чудо…»
Чудо, однако, произошло.
Природу этого чуда Эренбург — в тех же своих мемуарах — объяснил так:
В тридцатые — сороковые годы судьба книги порой зависела от случайности, от мнения одного человека. Это было лотереей, и мне повезло — несколько месяцев спустя я получил длинную телеграмму от издательства: высылают договор, поздравляют, благодарят.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 562.)
Надо ли гадать, кто был тот «один человек», мнение которого решило судьбу эренбурговского романа. Но в этом своем довольно-таки уклончивом объяснении Эренбург слегка лукавит. Ему действительно повезло. Но основой этого его везения был не случайный выигрыш в лотерее, а удачный, я бы даже сказал, хорошо рассчитанный — хоть и рискованный — шахматный ход.
Закончив роман, 11 марта 1933 года Эренбург дипломатической почтой отправил рукопись — единственный беловой экземпляр — С. И. Гусеву, которого, видимо, по старой памяти числил заведующим отделом печати ЦК ВКП(б), кем тот в это время уже не был. Сергей Иванович Гусев (это была прочно прилепившаяся к нему партийная кличка: настоящее его имя было — Яков Давидович Драбкин) был старым большевиком, в далеком прошлом членом «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», Так что партийный его стаж исчислялся с 1896 года. Таких реликтовых фигур в то время в живых оставалось уже немного, — всех их можно было пересчитать по пальцам, — и дни Сергея Ивановича тоже были уже сочтены. Как раз в это самое время Сталин отправил его в Казахстан. Возвратившись откуда в Москву, он вскоре умер. Похоронили его (замуровали прах) в Кремлевской стене, что, впрочем, потом не помешало загнать его дочь — знаменитую впоследствии мемуаристку Лизу Драбкину на семнадцать лет в лагеря.
Сталин Гусева терпеть не мог. Во-первых, потому что тот был одно время близок с Зиновьевым (исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, когда Зиновьев был ее главой). А во-вторых, потому что он был каким-то боком причастен к скандалу вокруг «Повести непогашенной луны» Пильняка.
Эренбург всего этого не знал.
Так или иначе, рукопись его романа к Гусеву не попала. Наркоминдельцы переправили ее в издательство «Советская литература». Кстати сказать, даже не распечатав полученный для передачи Гусеву пакет, работники издательства вполне могли отправить этот пакет в том же нераспечатанном виде в редакционную корзину. Но Эренбург как-никак был специальным корреспондентом «Известий», имя его появлялось на страницах этого советского официоза постоянно. Как автору романа это ему, впрочем, не помогло. Прочитав рукопись, сотрудники издательства вернули ее дочери Ильи Григорьевича Ирине, сказав ей: «Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь». Отказались печатать роман (даже отрывки из него) и другие редакции — «Молодая гвардия», «Литературная газета». И тогда…
Но тут я опять предоставляю слово самому Эренбургу:
Я решился на отчаянный поступок: напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книги в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 562.)
Вячеслав Попов и Борис Фрезинский, авторы «Хроники жизни и творчества Ильи Эренбурга в документах, письмах, высказываниях и сообщениях прессы, свидетельствах современников», в третьем томе этого уникального издания сообщают:
Составителям известны следующие экземпляры книги:
№ 1. Экземпляр автора…
№ 2. Экземпляр И.В. Сталина…
№ 9. Экземпляр О.Г. и А.Я. Савичей («Дорогим кроликам Саве и Але с любовью. Илья Эренбург: 13/5 1933»)…
№ 13 Экземпляр В.Г. Лидина («Владимиру Германовичу Лидину с любовью Илья Эренбург»)…
№ 33. Экземпляр С.С. Прокофьева («Сергею Прокофьеву дружески. Илья Эренбург. 1933. Париж»)…
№ 400. Экземпляр Е.П. Петрова («Евгению Петровичу Петрову дружески Илья Эренбург»)…
В «Каталоге библиотеки А.М. Горького» (М., 1981) не указан номер экземпляра, подаренного Горькому, но приведен автограф «А.М. Горькому с уважением И. Эренбург: 34, rue Cotanten, Paris»
(Вячеслав Попов, Борис Фрезинский. Илья Эренбург в 1932—1935 годы. СПб. 2001. Стр. 61.)
Итак, отпечатано и разослано было не меньше четырехсот экземпляров. Но судьбу книги, как уже было сказано, решил один человек. И этим «одним человеком» был, разумеется, не обладатель 13-го экземпляра Владимир Германович Лидин, и не обладатель 33-го Сергей Сергеевич Прокофьев, и не обладатель 400-го Евгений Петрович Петров, и даже не Алексей Максимович Горький, а тот, кому изначально предназначался первый из этих нумерованных экземпляров (номинально — второй, поскольку № 1-й автор оставил себе), — Иосиф Виссарионович Сталин.
* * *
30 августа 1934 года Жданов и Каганович отправили Сталину (в Сочи, где он тогда отдыхал) намеченный ими список Правления Союза писателей и состав Президиума.
Фамилия Эренбурга значилась во второй части списка — среди членов Пленума, которых вводить в состав Президиума не предполагалось.
Сталин список в целом утвердил, но в ответном письме (он ответил Кагановичу и Жданову в тот же день) внес в него небольшие коррективы:
СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ, ЖДАНОВУ
30 августа 1934 г.
Секретарем правления Союза писателей можно наметить либо Угарова, либо Щербакова… Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом.
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М. 2001. Стр. 465.)
В составе членов Пленума, не вошедших в состав Президиума, были — Николай Асеев, Демьян Бедный, Безы-менский, Новиков-Прибой, Пастернак, Шагинян, Вересаев, Маршак, Леонид Соболев, Всеволод Вишневский, Погодин, Тренев, Янко Купала, Павло Тычина, Лахути, Самед Вургун. Тут и будущие лауреаты, и будущие секретари ССП, и делавший на том съезде — сразу после доклада Горького — содоклад о детской литературе С.Я. Маршак. Но ввести в Президиум из всего этого списка Сталин предложил только двоих: Демьяна Бедного и Эренбурга. (Каменев и Юдин не в счет, это — партийные функционеры, а не писатели.)
Демьян, каково бы ни было в тот момент отношение к нему Сталина, оставался культовой фигурой, не только живым классиком, но и символом высших достижений революционной (недавно еще — пролетарской) поэзии. Эренбург же был человек в этой иерархии совсем новый. Никогда прежде он в нее не входил.
Что же побудило Сталина вдруг выдвинуть его в ранг, как потом стали их называть, колонновожатых? Неужели так уж пришелся ему по сердцу только что одобренный им (лучше сказать — разрешенный) роман Эренбурга «День второй»?
Маловероятно.
Естественнее предположить, что причиной этого внезапного возвышения Эренбурга стало его обращение к Сталину с предложением распустить МОРП («Международное объединение революционных писателей») и создать вместо этой узкосектантской (рапповского толка) организации — более широкую и влиятельную, объединяющую всех крупных зарубежных писателей-антифашистов.
Но эта догадка сразу же рушится, поскольку ввести Эренбурга в президиум ССП Сталин распорядился 30 августа, а письмо Эренбурга Сталину с этими его предложениями было написано две недели спустя — 13 сентября.
Тем не менее, с ходу отбрасывать это предположение все-таки не стоит.
Внятно сформулировал эти свои идеи Эренбург действительно только через две недели после окончания писательского съезда. Но в общей форме они, я думаю, и раньше были доложены Сталину.
Доложены, надо полагать, Бухариным.
Бухарин — и раньше, и потом — к своим письмам Сталину, начинавшимся неизменным обращением «Дорогой Коба», имел обыкновение прилагать некоторые письма Эренбурга, адресованные ему, но могущие представлять интерес и для «дорогого Кобы».
К этому не мешает добавить, что письмо Эренбурга Сталину с предложением распустить МОРП отправлено было из Одессы, где в то время был и Бухарин. Там они с Николаем Ивановичем вдвоем, надо полагать, и обсудили эту эренбурговскую идею. Бухарин ее одобрил и посоветовал Илье Григорьевичу изложить ее Сталину.
Сталин на эренбурговское письмо отреагировал мгновенно:
СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ
23 сентября 1934 г.
1) Прочтите письмо т. Эренбурга. Он прав. Надо ликвидировать традиции РАПП в МОРПе. Это необходимо. Возьмитесь за это дело вместе со Ждановым. Хорошо бы расширить рамки МОРП а) борьба с фашизмом, б) активная защита СССР) и поставить во главе МОРПа т. Эренбурга. Это большое дело. Обратите на это внимание.
(Сталин и Каганович. Переписка. Стр. 493.)
Каганович, разумеется, эту инициативу Сталина горячо поддержал и тотчас принял ее к исполнению:
КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ
28 сентября 1934 г.
Строго секретно.
Сочи. Сталину.
Целиком согласен с Вашим предложением о МОРП и Эренбурге. Сейчас Жданова нет, он в Ставрополе. Когда он приедет, мы это проведем.
(Там же. Стр. 501—502.)
Не прошло и недели, и Каганович уже докладывает Сталину, что дело двинулось:
КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ
3 октября 1994 г.
Здравствуйте, Дорогой т. Сталин!
1. Вызывали мы представителей Международного объединения революционных писателей. Сейчас они подготовят проект постановления президиума, в котором они должны будут признать, что элементы рапповщины у них имеются и что они этим затормозили привлечение более широких кругов писателей, стоящих на позиции борьбы с фашизмом, войной и за защиту Советского Союза. И из беседы с ними видно, как своевременно Ваше предложение.
В их постановлении должно быть сформулировано прямо о ликвидации МОРПа.
Одновременно готовятся проекты выступления советской делегации, французской и американской с предложением ликвидировать МОРП и собрать совещание, лучше бы всего в Париже, где бы присутствовали и такие писатели, о которых пишет Эренбург. На таком совещании можно было бы создать Оргкомитет по созыву конференции или съезда писателей, стоящих на позициях борьбы с фашизмом, войной и за защиту СССР. Все это неоформленные нигде проекты, которые как только будут готовы, будут посланы Вам или выждут в Москве до совместного с Вами обсуждения.
(Там же.Стр.508—509.)
Проект был серьезный, и Эренбургу в его реализации отводилась едва ли не главная роль. Не только потому, что он был инициатором, можно даже сказать, автором этого проекта.
Роль Горького, как главного вербовщика друзей Советского Союза на Западе, была к этому времени уже практически исчерпана. Он сохранил связи лишь с некоторыми корифеями культурного и интеллектуального европейского истеблишмента (Ролланом, Уэллсом, Жидом). А для осуществления нового сталинского проекта, подсказанного Эренбургом, нужно было налаживать связи с западными писателями новой генерации, с которыми у Горького контактов не было. Лучшей кандидатуры на эту роль, чем Эренбург, Сталину было не найти. Он подходил по всем статьям: жил в Париже (в отличие от Горького, который в это время уже прочно осел в Союзе и практически был «невыездной»), имел обширные европейские связи и, наконец, последнее, самое важное, — был вполне управляем, сохраняя при этом видимость «беспартийности» и даже некоторой независимости.
В ноябре 1934 года в Париже советский посол передал Эренбургу, что Сталин намерен лично обсудить с ним весь круг вопросов, поднятых в его письме. Но когда Эренбург — в том же месяце — приехал в Москву, намеченная встреча его со Сталиным не состоялась.
Видимо, Сталин, после бесед с писавшим о нем книгу А. Барбюсом (он прибыл в Москву 22 сентября), решил, распустив МОРП, поставить во главе новой организации писателей не И.Э., а Барбюса.
А.И. Стецкий, сообщив И.Э., что намеченная встреча со Сталиным не состоится, предложил надиктовать стенографистке все его соображения о перестройке МОРП, что и было сделано.
(Комментарий Б. Фрезинского. В кн.: Илья Эренбург. На цоколе истории. Письма. 1931—1967. М. 2004. Стр. 137-138.)
Решение Сталина поставить во главе новой организации писателей не Эренбурга, а Барбюса было не лишено смысла. «Для пользы дела» Эренбургу лучше было не засвечиваться, а играть свою (как предполагалось и раньше, ключевую) роль в реализации проекта, оставаясь за кулисами и лишь изредка появляясь на сцене. А для Эренбурга, для его будущей судьбы это сталинское решение было истинным благом. Возглавив не только по существу, но и формально эту новую организацию прогрессивных писателей Запада, он неизбежно превратился бы в партийного (или беспартийного) функционера. И тогда — не сносить бы ему головы, как не сносили ее Михаил Кольцов, Бруно Ясенский и многие другие верные сталинские клевреты.
Ну, а что касается знаменитого международного конгресса писателей в защиту культуры, проходившего в Париже 21—25 июня 1935 года (в нем приняли участие 230 писателей из 35 стран), то он был в полном смысле этого слова детищем Эренбурга. Хотя, как это часто бывает с выросшими детьми, доставил своему «родителю» много горестей, разочарований и разных других отрицательных эмоций.
Сохранилось письмо Эренбурга Бухарину, — не личное письмо, написанное по личным поводам, а скорее официальный документ, что-то вроде доклада, сообщения, донесения, не лишенного, впрочем, и откровенных личных просьб и признаний.
Письмо это показалось Бухарину содержащим столь важную информацию, что он счел нужным переслать его Сталину. (На что автор послания, может быть, и не рассчитывал.)
Начиналось оно без обращения, что уже само по себе подчеркивало, с одной стороны, официальный его характер, а с другой — выдавало скопившееся в душе автора раздражение:
Вы были до некоторой степени свидетелем того, как этот конгресс родился. Частично Вы толкнули меня на это дело. Прибегаю к Вашей помощи: Вы втащили, помогите выйти. Вы наверно знаете, с какими трудностями собрался этот конгресс. Барбюс писал мне письма, обвиняя в «саботаже, измене» и пр. Конгресс родился буквально у меня на квартире, где собирался десяток французских и немецких писателей, его подготовивших. Я хотел расширить рамки, избегать морповских «земляков». Меня обвиняли в том, что я «интригую» и пр. Москва, несмотря на мои вопросы, молчала. Я все же продолжал работу, хотя для меня этот конгресс был бедствием. Я считал своим долгом довести его до конца. Еще накануне за два дня до открытия съезда мне приходилось уговаривать Жида и др., которые в последнюю минуту хотели отказаться. Во время съезда должен был опять-таки удерживать его, да и некоторых других французских писателей, нам дружественных, от прямого или косвенного выступления против нас.
(Эренбург — Бухарину о Парижском конгрессе в защиту культуры.Большая цензура. М. 2005. Стр. 382.)
И дальше — на протяжении всего письма — такие же отчаянные жалобы на то, как мешали ему вести его тонкую, сложную работу, как тупо, топорно, неуклюже действовали официальные советские организаторы конгресса, каким бездарным, только вредившим делу был состав советской делегации.
Делегация состояла из десяти человек. Писателей, известных на Западе, из них было только два — А.Н. Толстой и Всеволод Иванов. (Не считая самого Эренбурга, который для собравшихся был, как он сам себя аттестовал, — «полупарижанин».) Из остальных разве что только имя Михаила Кольцова было кое-кому известно. (Да и то как журналиста, а не писателя.)
Никто из западных участников конгресса понятия не имел, кто такие — Анна Караваева, Киршон, Панферов, Тихонов, Луппол, Щербаков. Двое последних не то что на Западе, но и в Советском Союзе как писатели были неизвестны. Да они и не были писателями. Литературовед и историк Иван Капитонович Луппол в то время был директором Института мировой литературы им. Горького. Александр Сергеевич Щербаков — партийный функционер, в недалеком будущем весьма видный. Но для западных интеллектуалов, что называется, — «пусто-пусто».
Как видно из этого списка, делегация составлялась из персон, удельный вес которых определялся тем местом, которое каждый из ее членов занимал в официальной советской табели о рангах. Не только «гамбургский счет», но и просто степень известности данного лица в расчет не принимались.
Поначалу предполагалось, что в составе делегации будут Горький и Шолохов. Но они (по разным причинам) в Париж не приехали. Лишь в последний день заседания конгресса эту тупую ситуацию слегка изменило появление Бабеля и Пастернака. (О том, как и почему они там появились, — чуть позже.)
Сталин, как мы знаем, идею Эренбурга создать вместо сектантского, рапповского МОРПа широкий фронт писателей-антифашистов — понял и оценил. Конгрессу, на который отправлялась эта делегация, он придавал исключительно важное значение. Когда ему сообщили, что западные участники конгресса недоумевают, почему среди членов советской делегации нет Пастернака, он распорядился немедленно отправить «небожителя» в Париж. И распоряжение это было дано в форме прямо-таки военного приказа:
…К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали — вы пошли бы?» — «Да, пошел бы». — «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.
(З.Н. Пастернак. Воспоминания. В кн.: Борис Пастернак. Второе рождение. М. 1993. Стр. 281—282.)
Таким же спешным порядком был отправлен в Париж и нелюбимый Сталиным Бабель.
Все это говорит о том, что Сталин был крайне заинтересован в том, чтобы советские писатели, приехавшие на конгресс, произвели на своих европейских коллег должное впечатление. То есть чтобы делегация советских писателей на этом конгрессе состояла из людей известных и влиятельных. А состав этой делегации он, надо полагать (такой уж у него был обычай), не только утверждал, но и формировал сам, лично. Как же он мог, если даже и не составить, то хоть утвердить делегацию, на 80% состоящую из безликих номенклатурных фишек?
Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется сделать небольшое отступление в год 1920-й.
В том году В.Д. Бонч-Бруевич принял решение выселить К.С. Станиславского из его родового особняка, поскольку особняк этот ему (Бончу) понадобился для кремлевской автобазы. Луначарский написал по этому поводу Ленину душераздирающее письмо, в котором объяснял, кто такой Станиславский, и умолял дать возможность великому режиссеру закончить свои дни в его родовом особняке. Ленин сперва склонен был пойти в этом вопросе Луначарскому навстречу. Но Бонч заупрямился. Вопрос СЕМЬ РАЗ обсуждался на заседаниях Малого Совнаркома. Чаша весов склонялась то в сторону Луначарского, то в сторону Бонча. Наконец было принято постановление:
1. Решение о выселении Станиславского из его особняка утвердить.
2. Учитывая роль и значение Станиславского в искусстве, предоставить ему помещение таких же размеров и такого же качества
Ленин это постановление подписал, и Станиславский был переселен в тот дом в Леонтьевском переулке, где и прожил до конца своих дней.
Решение, согласитесь, совершенно идиотское. Не проще и не разумнее ли было подыскать и реквизировать для автобазы Кремля какой-нибудь другой дом? Но Ленину эта простая мысль почему-то в голову не пришла. А ведь он, как к нему ни относись, идиотом все-таки не был. И все невыгоды (моральные, политические) такого идиотского решения не мог не сознавать.
Почему же он его принял?
А потому, что он уже был заложником им самим созданной системы. Система же диктовала свои жесткие условия: Станиславского обижать было нельзя, но и Бончу отказать в его притязаниях тоже было уже невозможно.
Вот так же и Сталин, составляя (утверждая) список правления и президиума Союза писателей, по одним соображениям распорядился ввести в него Эренбурга, по другим — Демьяна Бедного, по третьим — Юдина, по четвертым — Каменева. (Каменева он терпеть не мог, но на его кандидатуре настаивал Горький, который в тот момент ему был еще нужен.)
Так же был сформирован и состав советской делегации на Парижском конгрессе. По одним соображениям в нее надо было включить Анну Караваеву, по другим — Киршона, по третьим Панферова. А когда Андре Жид собрался идти в советское посольство, чтобы уговаривать посла (Потемкина) пополнить делегацию Бабелем и Пастернаком, Сталин тут же скомандовал срочно отправить в Париж обоих. Болен — не болен, какая разница. На войне как на войне. «Считайте, что вас призвали».
Эренбург в этом механизме принятия сталинских решений тогда еще не разбирался. Он искренне считал, что этот неудачный состав делегации — плод чьей-то (отнюдь не сталинской) некомпетентности. Посоветовались бы с ним, все было бы иначе.
…Будь Бабель здесь — с его знанием языка и толковостью — с первого дня, можно было бы выпустить совделегата с полемикой, тогда как остальные ограничивались только чтением по бумажке. Если брать таких людей, как Жид, Мальро и пр., то присутствие Бабеля, Пастернака, Тынянова, Федина, Шолохова могло бы с первого дня поставить нашу делегацию в иное, куда более выгодное положение… Доклады были канцелярские — не чувствовалось в них за редкими исключениями, что их писали писатели. Всеволоду Иванову предложили прочесть доклад о том, сколько у нас писатели зарабатывают, чем вызвали неприятное изумление конгресса и принизили авторитет этого хорошего писателя… Было много и чудовищного… Андре Жид, Мальро и др. не раз говорили: «Мы защищаем советскую культуру, а потом ваши товарищи выходят и наглядно опровергают то, что мы говорим»…
Дело очень серьезно: поскольку мы заинтересованы в симпатиях французской интеллигенции, мы не должны оттолкнуть от себя Жида, Мальро, Геено… Я никого лично не обвиняю, да и глупо обвинять людей, которые сами хорошо не понимали, перед кем они должны говорить, как говорить, о чем. Я только думаю, что, взвалив на меня огромную часть дела созыва конгресса, можно было бы проявить доверие ко мне и хотя бы мимоходом спросить моего совета о составе нашей делегации и о характере наших выступлений с точки зрения наибольшей эффективности этого у Запада. Этого никто не сделал. Не подумайте, что речь идет о самолюбии, просто обидно за наше общее дело.
(Эренбург — Бухарину о Парижском конгрессе в защиту культуры. Большая цензура. Стр. 382-384.)
Эти жалобы время от времени перемежаются более или менее оптимистическими утверждениями, что конгресс, в общем, удался. Конечно, все могло получиться гораздо лучше, но и так тоже вышло неплохо. Но этот сдержанный оптимизм тут же заглушают новые стоны, новые жалобы. А кончается письмо вполне ясно выраженным желанием выйти из этой сомнительной и малопродуктивной игры:
Во время конгресса моя роль была успокаивать французов и сглаживать наши «гаффы» — роль достаточно неблагодарная. Как и раньше, со мной не советовались: мне объявляли. Все это в порядке вещей, так как я — беспартийный, никакого поста не занимаю, просто писатель Эренбург. Но сейчас я ставлю вопрос о дальнейшем. Меня выбрали в секретариат организации вместе с Кольцовым. Значит, мне придется опять-таки уговаривать французов мириться с нашими своеобразностями (что хорошо) и несообразностями (что хуже). На первом же заседании секретариата наши делегаты выступили с предложениями, о которых я не знал. В Москве, может быть, это и привычно, а главное, там все люди свои и сходит все с рук. Здесь это невозможно. Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться. Я не считаю, что моя работа в таких условиях может быть продуктивной. Это просто меня изведет, а пользы даст весьма мало… Во всяком случае, Вы должны помочь мне освободиться от этой «работы», которая при таких условиях не может дать никаких положительных результатов, а меня может доконать. Я жду Вашего скорого и подробного ответа на это письмо: о моей роли в секретариате Международной организации писателей.
(Там же. Стр. 384.)
Я уже упоминал, что Бухарин счел нужным переслать эренбурговское письмо Сталину. При этом я заметил, сам автор письма на такой поворот дела вряд ли рассчитывал. Теперь, внимательно перечитав этот последний, заключительный абзац (особенно вот эту фразу: «Вы знаете, как я попал во всю эту перепалку, помогите мне высвободиться»), я подумал: а что, если он именно на это как раз и рассчитывал? И именно к «Хозяину», а не к «Бухарчику» обращал этот свой вопрос о том, стоит ли ему оставаться в секретариате Международной писательской организации?
Может быть, втайне даже надеялся, что вождь скажет: «Нет-нет, пусть не уходит. Учтем его пожелания и в дальнейшем будем более внимательно прислушиваться к его мнению».
Ну, а если вождь решит иначе, — ладно, мол, пусть занимается своим писательством и не лезет в политику, не годится он для этого дела! — что ж, может быть, это будет даже и к лучшему. Может быть, и в самом деле пора уже ему перестать быть «двоеженцем», навсегда вернуться к главной, любимой своей жене — литературе.
Все это, конечно, только предположения, догадки. Но мысль об «отставке» ему в голову, безусловно, приходила. Об этом свидетельствует еще один его шаг… Шаг не шаг, но, во всяком случае, — некое движение в этом направлении.
Движению этому предшествовал еще один эпизод. Еще одна, новая его обида.
* * *
Еще одним организатором Парижского конгресса был Михаил Кольцов. На нем как раз лежала именно организационная, то есть практическая сторона дела.
За месяц-полтора до начала конгресса, в мае 1935 года он послал Щербакову инструкцию по подготовке и отправке на конгресс советской делегации. Инструкция эта была обозначена пометкой: «Только лично» — и такой предупреждающей фразой: «Внимание: важна каждая деталь».
Хоть тут и впрямь важна каждая деталь, я приведу из этой подробной, обстоятельной инструкции только несколько пунктов:
1) ДОКЛАДЫ И ВЫСТУПЛЕНИЯ. Ориентировочный размер для докладов — 10—12 страниц на машинке. Для выступлений — 6—8 страниц. Перевод тщательно отредактировать, особенно французский (воспользоваться помощью литредакторов из «Журналь де Моску»). Размножить (ротатор, хорошая бумага)…
4) ЭКИПИРОВКА. Для экономии валюты сшить всем едущим в Москве по 1 летнему пальто, серому костюму за счет Союза… Не шить всем из одной материи!!
5) ПРОЕЗД Разбиться на две-три группы, с маршрутами: а) морем из Ленинграда или Гельсингфорса на Дюнкирхен или Амстердам, б) через Польшу — Германию (кратчайший путь), в) через Вену — Базель. Прибытие групп в Париж — не в один день (желательные даты я сообщу)…
7) ДЕНЬГИ. Каждому из делегатов выдать при отъезде по сто рублей, предупредив, что это аванс в счет суточных. Остальные деньги взять чеком на Париж.
8) СВЯЗЬ, а) Диппочта (следить за сроками ее отправки), б) шифр — через «Правду», Мехлиса. г) Телефон — вызывать меня из Москвы, по номеру в часы, какие укажу. Условные обозначения в разговоре: Горький — Анатолий, Барбюс — Андрей, Эренбург — Валентина.
(Борис Фрезинский. Великая иллюзия — Париж, 1935. Материалы к истории Международного конгресса писателей в защиту культуры. Минувшее. Исторический альманах. 24. М. — СПб. 1998. Стр. 188—189.)
Все учел предусмотрительный Кольцов. Пароли, шифры, явки, адреса, деньги. Предупредил даже, чтобы костюмы шили не из одной материи, а делегаты прибыли в Париж разными маршрутами, из разных мест и не в один день. И тем не менее… Представьте, какими глазами глядели писатели Запада на этот высадившийся в Париже десант, на эту зондеркоманду в одинаковых летних пальто и серых костюмах, с одинаковыми речами и докладами, размноженными на ротаторе на хорошей бумаге. В особенности когда эти речи и доклады, пропитанные, как позже скажет Набоков, «тюремным запахом советских библиотек», они стали зачитывать с трибуны по бумажке, где даже не самый худший из них, Всеволод Иванов, вынужден был бубнить заранее заготовленную чушь о том, какие высокие у них, советских писателей, гонорары.
Немудрено, что появление на трибуне в последний день конгресса сперва Бабеля, а потом Пастернака было встречено овацией. Овация началась еще до того, как они начали говорить. А уж когда заговорили…
Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 58-59.)
Что касается Бабеля, так оно все, наверно, и было. Не так даже было и важно, о чем он там говорил. Важно было, что говорил не по бумажке, импровизировал. И говорил на хорошем французском языке. К тому же был он на редкость обаятелен и остроумен. Да что говорить! На фоне других советских речей и докладов это был луч света в темном царстве.
А вот насчет Пастернака Илья Григорьевич слукавил. Тут все было совсем не так, как он рассказывает об этом в своих мемуарах.
Сперва приведу полный текст его выступления, — в той редакции, в какой он был воспроизведен в книге «Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935. Доклады и выступления. М., 1936»:
Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником.
(Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том пятый. М. 2004. Стр. 229.)
Это все, что Эренбургу удалось из него выдавить.
Но больше ничего ему было и не нужно. Потому что дело тут было не в том, что скажет Пастернак, а в самом Пастернаке. В его облике, в его голосе, в неподражаемом своеобразии его живой речи:
Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним; это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости.
(Илья Эренбург. Книга для взрослых. М. 1936. Стр. 151.)
Эренбургу только это и было нужно: представить Пастернака этаким большим ребенком, лепечущим нечто не слишком вразумительное о том, что поэзия — в траве, стоит только нагнуться, чтобы поднять ее. Но Борис Леонидович ребенком не был. И в той, заранее им написанной речи, в которой, как уверяет Эренбург, он хотел говорить «главным образом о своей болезни», на самом деле он собирался сказать (и даже, кажется, сказал) совсем о другом:
Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас — не организовывайтесь!»
(Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями. 1945 и 1956. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 520—521.)
Легко представить, в какой ужас пришел Эренбург, прочитав (или даже услышав: ведь Пастернак уверяет, что все это он не только собирался сказать, но и сказал) эти слова. О том, чтобы сохранить этот текст в стенограмме, разумеется, не могло быть и речи. Эренбург то ли сам сочинил другой, то ли из всего пастернаковского монолога оставил лишь несколько фраз.
Председательствовавший в день выступления Пастернака Н. Тихонов тоже был в шоке от его речи. Он потом рассказывал, что готовить ее для стенограммы ему и Эренбургу помогала Цветаева. Втроем они будто бы и слепили эти невнятные фразы в тот текст, который вошел в стенограмму, а потом был опубликован.
Пастернак об участии Тихонова и Цветаевой не знал и всю вину за искажение текста его речи возлагал на Эренбурга.
А.К. Тарасенков, работавший тогда в «Знамени», где печаталась эренбурговская «Книга для взрослых», дал Пастернаку номер журнала, сказав, что Эренбург там пишет о нем. Хотел даже прочесть это место вслух. Но Пастернак не пожелал слушать, взял журнал и ушел.
Через час — звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне… Все это неверно. Не так… Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что «поэзия в траве». Я превращен в какого-то инфантильного человека, я вовсе этого не хочу.
(А.Н. Тарасенков. Пастернак. Черновые записи. 1930—1939. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке. М. 1993. Стр. 168.)
Но самое интересное в этой истории (для чего я, собст-енно, ее и рассказал), что Эренбургу за нее влетело не только от обидевшегося на него Пастернака, но и от начальства.
В «Известиях», а потом — полностью — в «Литературном критике» печатались очерки Эренбурга о Парижском конгрессе. И в одном из них он, разумеется, рассказал и о выступлении Пастернака. В этом его рассказе была такая фраза:
Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал стоя, долгими аплодисментами приветствовал поэта, который доказал, что высокое мастерство и высокая совесть отнюдь не враги.
Безобидная реплика эта вызвала резко негативную реакцию в печати. Возник даже легкий международный скандал.
Отчасти причиной этого крутого начальственного окрика было, конечно, имя Пастернака, упомянутое в положительном контексте. Но основной гнев начальства был направлен на слово «совесть». Слово это всегда вызывало у большевиков судорогу отвращения. Начало этой славной традиции положил сам Ильич в одной из своих статей о Л.Н. Толстом:
Либералы выдвигают на первый план, что Толстой — «великая совесть»… Разве это не выдвигает на первый план того, что выражает предрассудок Толстого, а не его разум, что принадлежит в нем прошлому, а не будущему, его отрицанию политики и его проповеди нравственного усовершенствования, а не его бурному протесту против всякого классового господства?
(В.И. Ленин о литературе и искусстве. М. 1957. Стр. 209.)
Применительно к Пастернаку, — вернее, к реплике Эренбурга о нем, — тут добавилась еще прямо выраженная обида за других советских писателей, у которых (так были истолкованы эти эренбурговские слова) с совестью будто бы дело обстояло не так хорошо, как у Бориса Леонидовича.
Когда я был в Москве, я говорил с т. Ангаровым касательно моих очерков о парижском конгрессе. На столе т. Ангарова лежала выписка из одной моей телеграммы, касающаяся Пастернака. Т. Ангаров сказал мне, что он проверял, правильно ли утверждение, будто я говорю, что совесть поэта есть только у Пастернака.
(Из письма И. Эренбурга А.С. Щербакову. Минувшее 24. Стр. 232.)
Упоминающийся в этом письме А.И. Ангаров был в то время заместителем заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б). Возникший у него внезапный интерес к реплике Эренбурга о Пастернаке был продиктован отнюдь не личным любопытством. Это была реакция на донос кого-то из тех коллег Ильи Григорьевича, кто почувствовал себя лично задетым этим его злополучным высказыванием.
На самом деле Эренбург о том, что из всех советских поэтов совесть есть только у Пастернака, разумеется, не го-ворил, и такое грубое искажение смысла его реплики глубоко его возмутило. Но основания для обид были. Овацию-то устроили только одному Пастернаку. И устроили, как объяснил это Эренбург, именно потому, что только с ним, с его обликом — и даже с только что произнесенной им речью — сопрягалось это сакраментальное слово «совесть».
Начальственный окрик Эренбургу по этому поводу был высказан в редакционной статье «Комсомольской правды». Статья называлась «Откровенный разговор» и посвящена была Пастернаку. Реплика Эренбурга упоминалась там мимоходом и оценивалась как «сомнительный комплимент» поэту. В какой-то французской газете тут же появилась заметка: «Москва дезавуирует Эренбурга». Именно это и дало Эренбургу повод обратиться с письмом к высокому начальству (адресовано оно было А.С. Щербакову, но автор, видимо, предполагал, что свой ответ тот согласует с более высокой, а может быть, и самой высокой инстанцией), в котором дал понять, что готов совсем уйти из политики в «изящную словесность»:
Тон статьи в «Комсомолке», которая дана как редакционная, заставляет меня задуматься над словами т. Ангарова и над отношением ко мне руководящих литературной политикой товарищей. Если она совпадает с «Комсомольской правдой», то я с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе и на Западе. Очень прошу вас ответить мне на этот вопрос.
(Минувшее 24. Стр. 232—233.)
Ответ последовал не сразу, и начинался он ссылкой на болезнь, помешавшую автору письма ответить на заданный ему вопрос немедленно. Но есть все основания предполагать, что задержка ответа была вызвана не только болезнью Александра Сергеевича. Ответ, надо полагать, согласовывался. Об этом говорит не только смысл, но и тональность этого ответа, достаточно определенная и в то же время уклончивая, вежливо сдержанная и в то же время не оставляющая места для каких-либо дальнейших переговоров, а тем более ультиматумов:
23 марта 36 г.
Москва
Дорогой Илья Григорьевич!
Я на 12 дней выбыл из строя (болел), поэтому отвечаю на Ваше письмо с опозданием, за что прошу извинения.
Первый вопрос, какой мне задал в Москве Мальро, был такой: «Я прошу от своего имени и от имени А. Жида объяснить мне — какие крупные разногласия разделяют советских писателей и Эренбурга». На этот вопрос я ответил: «Разногласий, которые бы разделяли советских писателей и Эренбурга, — нет, ибо Эренбург сам советский писатель. Речь может идти о творческих разногласиях у ряда советских писателей с писателемЭренбургом. Эти разногласия были и есть, происходят они в рамках советской литературы». Так ответил я Мальро.
Признаться, я не понял сначала вопроса Мальро. Стал он мне понятен через несколько дней, когда я получил Ваше письмо.
Вы зря ставите так вопрос: «с величайшей охотой буду впредь воздерживаться от каких-либо литературно-общественных выступлений и в Союзе, и на Западе».
Известно, что Ваши литературно-общественные выступления никем не навязаны, что они являются результатом внутреннего Вашего убеждения. Почему же отказываться от выступлений, которые продиктованы внутренним убеждением.
Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не встречает.
Что касается главного — отношения к Вам, я могу только повторить то, о чем я Вам неоднократно писал и говорил.
Вы имеете свою оценку творчества Пастернака, с которой иные могут соглашаться или не соглашаться.
Разрешите этим людям о несогласии с Вами писать и говорить.
Делать же отсюда какие-либо выводы об отношении к Вам товарищей — нет оснований.
(Минувшее 24. Стр. 233.)
Письмо это являет собой истинный шедевр самой изысканной, я бы даже сказал куртуазной дипломатии. Оно полно тончайших шпилек и намеков. О какой, мол, отставке, Илья Григорьевич, может идти речь, — ведь вы же не порученец какой-нибудь, не «агент влияния». Вы не на службе, все ваши выступления продиктованы внутренним убеждением, — зачем же вам от них отказываться? Но тут же, в следующей же фразе слово «отставка» (самим Эренбургом, кстати, не произнесенное) вдруг появляется. И сама фраза несет в себе тайную, хотя и не слишком скрываемую угрозу:
Вообще метод «отставки», как Вы знаете, сочувствия обычно не вызывает.
Невзначай брошенная реплика эта заставляет вспомнить хорошо известный факт из биографии Пушкина. Возмущенный перлюстрацией его письма к жене, Александр Сергеевич написал Бенкендорфу, что по семейным обстоятельствам вынужден оставить службу. Николай Павлович, к которому фактически было обращено это письмо, высказался (в разговоре с пытавшимся смягчить гнев царя Жуковским) по этому поводу так:
— Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае между нами все кончено.
Еле-еле удалось Жуковскому этот инцидент уладить.
Трудно сказать, имел ли в виду Щербаков этот исторический прецедент, или исходил из собственного своего «бенкендорфовского» опыта. Но начитанный Эренбург эту историю наверняка помнил. Во всяком случае, намек Щербакова он понял и об отставке больше не заговаривал. Так до конца дней и остался «двоеженцем».
Сюжет второй
«Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»
Эта фраза — из письма Эренбурга Сталину, написанного 15 апреля 1945 года, то есть на другой день после появления в «Правде» статьи Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Статья эта была шоком — не только для Эренбурга, но и для миллионов его читателей. Она стала шоком даже и для тех из прочитавших ее, кого меньше всего в этой ситуации интересовал Эренбург. Ведь эта статья обозначила некий идеологический поворот, для которого предъявленные Эренбургу обвинения были только поводом.
Ни у кого из прочитавших статью, да и у тех, кто ее не читал, а только слышал о ней, не могло быть и тени сомнений в том, что истинным ее автором был не Г.Ф. Александров, — хоть тот и был в тогдашней партийной иерархии фигурой не мелкого ранга: он был начальником, как это тогда называлось, Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б).
Всем было ясно, что такая статья могла быть написана и напечатана в «Правде» только по личному указанию Сталина.
Распорядившись написать и опубликовать эту статью, Сталин, как это всегда бывало у него в подобных случаях, решал одновременно несколько важных государственных (пропагандистских, идеологических, дипломатических и даже военных) задач. Не обошлось и без особого, неизменно проявлявшегося во всех важных сталинских начинаниях коварства. (Ко всем этим ответвлениям главного сюжета мы еще вернемся.) Но был тут у него еще и некий личный мотив.
С него и начнем.
* * *
Сегодняшним читателям, — во всяком случае, тем, кому еще нет восьмидесяти, — не просто трудно, а прямо-таки невозможно себе представить, кем был для нас Эренбург во время войны.
Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий — начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что «на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом».
Выйдя из прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен Первой мировой войны.
Но это все — позже.
А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург.
Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях выдающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й год, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым.
Но на самом же деле он был даже не первым, а единственным.
В тогдашних своих статьях он определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу.
Мальчикам и девочкам, воспитанным на принципах интернационального всечеловеческого братства, надо было изо дня в день повторять: убей немца!
И он это делал.
Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом презрительную кличку «Фриц». А ведь «Фрицем» звали Энгельса. («Фриц» — это уменьшительное от «Фридрих».) В Испании «Фрицем» звали генерала Батова, которого Эренбург знал и любил еще со времен той, Испанской войны.
Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви.
Но можно ли жить ненавистью, оставаясь при этом человеком?
В другой своей статье военных лет Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать.
То есть заниматься этим нечеловеческим, в сущности, античеловеческим делом.
Эти «уроки Эренбурга» были тогда прочно усвоены людьми разных поколений. Они вошли в «состав личности» даже тех, кто, может быть, этого и не осознавал, а сейчас, пожалуй, даже и наедине с собой ни за какие коврижки не признается в этом.
Приведу только один пример.
В романе Александра Солженицына «В круге первом» главный его герой — Глеб Нержин (alter ego автора) — из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдает (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять ее с собой на этап ему не дадут).
Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) — носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.
И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой, — может быть, самый важный для автора во всем этом его романе, — разговор:
— Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь… Все чего-то ты метался, пятого угла искал — ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь — с каким… — он чуть не сказал «критерием», — … с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло?.. Вот ты говоришь — сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то — рожь или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго — думают, что доброго хотят?.. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.
Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.
— А теперь, если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму пихаешь — так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо, если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! Но!», а не тянет оно — так я и трупов нахлестаю? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав, — так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется — мы правы, а тем кажется — они правы. Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?
— Да я тебе скажу! — с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. — Я тебе скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!
— Как-как-как? — задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
— Вот так, — с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: — Волкодав прав, а людоед — нет.
В этой дважды повторенной (второй раз даже выделенной курсивом) формуле, от простоты и силы которой Нержин аж задохнулся, для автора романа — «смысл философии всей», ясный и исчерпывающий в своей простоте и ясности ответ на все мучившие его вопросы.
Так вот, эту формулу, эту вершину Спиридоновой (народной) мудрости Солженицын взял у Эренбурга. Из его статьи 42-го года:
Ненависть не лежала в душе русского человека. Она не свалилась с неба. Ее наш народ выстрадал. Вначале многие из нас думали, что это — война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на идеях человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные, отвратительные существа. Что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб.
Волкодав — прав, а людоед — нет. Одно дело убить бешеного волка, другое — занести свою руку на человека. Теперь всякий советский человек знает, что на нас напала свора волков.
(Илья Эренбург. Оправдание ненависти. 26 мая 1942 г. В кн.: Илья Эренбург. Война. Апрель 1942 г. Март 1943 г. М., 1943. Стр. 4.)[2]
В том, что именно Эренбург, а не Сталин, нашел слова для определения нравственных основ нашего противостояния нацизму, ничего удивительного нет. Тут ему, писателю, как говорится, и карты в руки. Удивительно другое: то, что Эренбург и в чисто политическом смысле оказался трезвее и проницательнее Сталина. Ведь как к Сталину ни относись, но фраером или, как нынче говорят, лохом в политике он уж точно не был. Да и информации о том, как складываются дела на политической карте мира, у него было куда больше, чем у Эренбурга.
24 апреля 1941 года Сталин позвонил Эренбургу. (Это был единственный их прямой разговор.)
Эренбург тогда писал свой роман «Падение Парижа» и с большим трудом печатал уже написанные главы. Редактор «Знамени» — журнала, в котором печатался роман, — при встрече мрачно ему сказал:
— О вашем романе разные суждения. Мы не сдаемся… Но насчет второй части ничего не могу сказать…
Во второй части рассказывалось о событиях 1937— 1938 годов, немцы там еще не появлялись. Но всем было понятно, куда гнет автор. Пакт с Гитлером, определивший всю тогдашнюю идеологическую атмосферу, не оставлял для публикации антифашистского, антигитлеровского романа практически никаких шансов.
Двадцатого апреля я узнал, что вторую часть «Падения Парижа» не пропустили. Я пришел в скверном настроении, но решил писать дальше.
Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».
Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.
Сталин сказал, что прочел начало моего романа, нашел его интересным, хотел прислать мне рукопись — перевод книги Андре Симона, — это может мне пригодиться. Я поблагодарил и сказал, что книгу Симона читал в оригинале. (Эта книга потом вышла в русском переводе под названием «Они предали Францию», что касается автора — Симона-Катца, то его казнили в Праге незадолго до смерти Сталина.)
Сталин спросил меня, собираюсь ли я показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над которой работаю, — война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части, — ведь мне не позволяют даже по отношению к французам, далее в диалоге употреблять слово «фашисты». Сталин пошутил: «А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть…»
Люба, Ирина ждали в нетерпении: «Что он сказал?..» Лицо у меня было мрачное: «Скоро война…» Я, конечно, добавил, что с романом все в порядке. Но я сразу понял, что дело не в литературе. Сталин знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр.228.)
Итак, о том, что «скоро война», Эренбург узнал от Сталина. Сталин, стало быть, не тешил себя иллюзиями: ясно понимал, что война с гитлеровской Германией неизбежна. Но когда это случилось, он впал в такую глубокую прострацию, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с ленинским Брестским миром) отдать Украину и все другие, уже захваченные им к тому времени территории.
Война уже шла, а он продолжал надеяться, что это отдельные провокации каких-то гитлеровских генералов, действующих без согласования с фюрером, и приказывал на них не отвечать. А когда уже не оставалось никаких сомнений, что это война, уехал на свою «ближнюю» дачу, не появлялся в Кремле. А когда ближайшие соратники явились к нему с предложением создать Комитет Государственной Обороны, который на время войны сосредоточит в своих руках всю власть в стране, он, как свидетельствует в своих воспоминаниях Микоян, испуганно забился в угол в полной уверенности, что они явились, чтобы его арестовать.
Выслушав предложение соратников, спросил:
— Кто председатель?
— Конечно, ты, Коба, — ответил Молотов.
И только тогда он слегка успокоился.
И только через одиннадцать дней после начала военных действий (3 июля) страна наконец услышала голос своего вождя. Зубы его стучали о стакан, из которого он пил воду. Всех поразила и неожиданная форма его обращения к нам («Братья и сестры»). Никогда — ни раньше, ни потом, — он к согражданам так не обращался.
Что же это значит? Как все это согласовать с его телефонным звонком Эренбургу, в котором он прямо дал понять, что знает: скорая война с гитлеровской Германией неизбежна?
Да, война неизбежна. В этом сомнений у него не было. Но в понятие «скорая» он вкладывал не тот смысл, какой услышал в его словах Эренбург.
Эренбург в последней книге своих мемуаров саркастически замечает, что Сталин, который не верил никому, поверил Гитлеру.
Это, конечно, ерунда.
Гитлеру он верил так же мало, как всем другим, с кем когда-либо приходилось ему вступать в какие-нибудь договоренности. Но он вел свою игру и твердо рассчитывал на тo, что переиграет противника, заставит его изменить назначенный им срок начала военных действий. То есть заставит его играть по своим правилам.
7 марта 1941 года в Югославии произошел подготовленный Сталиным (вероятно, не только им, но и разведками стран антигитлеровской коалиции) государственный переворот. По всей стране шли демонстрации. Демонстранты опрокидывали машины со свастиками, посольство Германии в Белграде было срочно эвакуировано. 5 апреля Кремль подписал с новым правительством Югославии договор о дружбе. На другой день — 6-го — текст этого договора появился на страницах «Известий». И тотчас же последовал ответный ход Гитлера
В тот же день, 6 апреля, танковые и пехотные дивизии вермахта, стоявшие на границе с Советским Союзом, вторглись в Югославию. Германская авиация подвергла Белград массированным бомбардировкам.
Тут Гитлер Сталина как будто переиграл. Но, с другой стороны, все эти события повлекли за собой отсрочку в Реализации плана «Барбаросса».
Когда Сталину доложили, что немецкий Генштаб пересматривает сроки начала войны с Советским Союзом, он предпринял такой маневр.
…в конце апреля 1941 года военному атташе немецкого посольства в Москве было разрешено совершить поездку на Урал и в Сибирь и посетить здесь несколько военных заводов, выпускавших новые модели танков и самолетов. Эта беспрецедентная возможность немецких военных ознакомиться с секретами СССР была осуществлена по прямому указанию Сталина…
Отчет об этой поездке был послан в форме нескольких рапортов в Берлин… Советский агент с кодовым именем «Старшина» (обер-лейтенант Гарольд Шульце-Бойзен), работавший в это время в отделе внешних сношений главного штаба ВВС Германии, сообщил в Москву, что «… немцы не ожидали встретить так хорошо налаженную и функционирующую промышленность»…
(Рой Медведев, Жорес Медведев. Неизвестный Сталин. М. 2007. Стр. 256.)
Это было в конце апреля, то есть в то самое время, когда Сталин звонил Эренбургу.
В начале мая Сталин (решением Политбюро, а затем — соответственно — Указом Президиума Верховного Совета СССР) был назначен Председателем Совета Народных Комиссаров СССР. И тотчас же он сделал следующий обманный ход в своей «игре» с Гитлером. 5 мая он выступил в Кремле на выпускном вечере слушателей военных академий. Это была как бы импровизация. До этого с речами и докладами по военным и военно-стратегическим проблемам он никогда не выступал. А тут вдруг выступил и подробно говорил о том, как изменилась в последнее время Красная Армия, сколько в ней теперь дивизий (было 120 — теперь 300), сколько из них бронетанковых (треть) и сколько военнослужащих в каждой дивизии (15 000 человек).
Все это был полный блеф.
Речь была как бы секретной, но явно рассчитанной на утечку услышанной выпускниками информации. (Эту речь Сталина слушали полторы тысячи человек.) Все это, разумеется, делалось в расчете на то, что Гитлер, когда ему доложат эти «сверхсекретные данные о численности Красной Армии», за которые, как выразился опубликовавший эту речь историк Л. Безыменский, «дорого заплатил бы любой иностранный разведчик», крепко задумается о том, стоит ли ему в этой ситуации начинать войну с Советским Союзом, и уж во всяком случае, в очередной раз пересмотрит календарь своего знаменитого плана «Барбаросса».
Сталин не сомневался, что сумеет навязать Гитлеру свой календарный план» начала войны. А Эренбург, который ничего не знал об этих его планах и надеждах, определил время начала военных действий с точностью до одного дня.
Первого июня 1941 года, — вспоминает В. Каверин, — мы вместе поехали навестить Ю.Н. Тынянова в Детское Село, и на вопрос Юрия Николаевича: «Как вы думаете, когда начнется война?» — Эренбург ответил: «Через три недели».
То, что война началась ровно через три недели, — это, конечно, была чистая случайность. Но то, что предсказанная им дата оказалась точнее многих других гипотез и предположений, в том числе и расчетов самого Сталина, случайностью не было.
Такую необычайную прозорливость Эренбург в тот раз проявил не впервые.
Тут можно было бы перечислить немало таких его сбывшихся прорицаний. Но я ограничусь только одним эпизодом, относящимся к 1936 году. О нем рассказал в своих воспоминаниях об Эренбурге Алексей Эйснер, тогда молодой русский поэт-эмигрант, а позлее — интербригадовец, адъютант генерала Лукача:
Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями.
Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста… Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над «гренадской волостью» облаках… На Испанию точит нож коричнево-черный фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности…
После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей… Что касается моей спутницы, она была категорична:
— Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении…
Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента «Известий» не внушающими доверия.
Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они — эти мрачные предсказания — сбылись.
Кое-что об истоках этой его необычайной проницательности мы уже знаем. И нам еще не раз представится случай к этой теме вернуться. Но сейчас пора наконец объяснить, что я имел в виду, говоря, что в решении Сталина в последние дни войны вдруг нанести удар по Эренбургу присутствовал и некий личный мотив.
Не вдаваясь в долгие объяснения, для начала перескажу еще один коротенький эпизод, о котором прочел недавно в статье самого осведомленного, самого компетентного исследователя жизненного и творческого пути Эренбурга — Бориса Фрезинского.
Дело было вскоре после войны. В московском ЦДЛ (Центральном Доме литераторов) выступал советский посол в Лондоне, академик И.М. Майский. Вспоминая военные годы, он сказал, что в стране было тогда только два человека, сравнимых по силе своего влияния на общество, — Эренбург и… С его уст уже готово было сорваться второе имя. Но тут оратор, видимо, с ужасом осознал, чем будет для него чревато произнесение в таком контексте имени Сталина, и — как выразился рассказывавший эту историю Фрезинскому украинский писатель Савва Голованивский, на глазах которого все это происходило, — буквально оцепенел.
Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно. Но Майский сказал сущую правду. Не только по влиянию, по воздействию на умы и души сограждан, но даже и по официальной тогдашней шкале непререкаемых духовных — да и политических — авторитетов имя Эренбурга не раз поминалось рядом с именем Сталина. В официальной гитлеровской пропаганде, например. (Однажды даже — в специальном приказе Гитлера.)
Но — не только.
Лев Копелев был арестован за несколько месяцев до конца войны. Арестовали его за то, что он громко возмущался бесчинствами наших солдат (дело было в Восточной Пруссии), и не только возмущался, но всеми доступными ему средствами (он был майором) пытался эти бесчинства пресечь.
В доносе, предшествовавшем этому аресту и в значительной мере спровоцировавшем этот арест, сообщалось:
Он говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, ругал командование и тов. Эренбурга.
(Лев Копелев. Хранить вечно. Книга 1. М. 2004. Стр. 153.)
Шлейф этого обвинения, впервые сформулированного в том доносе, тянулся за ним на протяжении всего следствия:
— Подтверждаете ли вы имеющиеся у следствия данные, что он вел разговоры в защиту немцев, критиковал советское командование и писателя Эренбурга?..
(Там же. Стр. 303.)
Ругать «тов. Эренбурга» было таким же государственным преступлением, как «критиковать советское командование», и чуть ли даже не таким же, как выражать недовольство отдельными поступками и высказываниями «лично товарища Сталина».
Конечно, если бы Л. Копелев выражал свое несогласие с какими-то высказываниями или действиями, скажем, маршала Рокоссовского или секретаря ЦК ВКП(б) товарища Жданова, ему бы тоже не поздоровилось. Но выражать свое несогласие с маршалами и секретарями ЦК было государственным преступлением, потому что маршалами и секретарями ЦК их назначил Сталин. Эренбурга же на его должность «тов. Эренбурга» никто не назначал. Строго говоря, дело обстояло даже еще хуже: его на эту должность, вдруг оказавшуюся такой высокой, назначили читатели «Красной звезды», фронтовых газет и боевых листков, которые запрещалось пускать на раскурку, если в них была напечатана очередная статья Эренбурга. Назначили без согласования с товарищем Сталиным.
Это был непорядок.
До поры до времени с этим непорядком приходилось мириться. Но война уже шла к концу, до взятия Берлина оставались считаные дни, и настала пора указать Эренбургy его место. Не то, на котором волею обстоятельств он неожиданно оказался, а то, какое ему назначит товарищ Сталин,
Я, быть может, не совсем правильно назвал этот ход мыслей Сталина его «личным мотивом». Во всяком случае, сам он, конечно же, считал, что действует по соображениям отнюдь не личным, а сугубо государственным.
В стране может быть только один властитель умов и душ. (Как говорил Гитлер, один рейх: один народ, один фюрер.)
Да, конечно, могут и должны быть писатели, журналисты, публицисты, памфлетисты и прочие работники идеологического фронта. Писателям может быть даже позволено чуть больше, чем партийным журналистам и партийным работникам, которые обязаны, как попки, повторять слова вождя. Писатель имеет право слегка разнообразить свой пересказ ЕГО мыслей, так сказать, некоторыми красотами собственного стиля. Это можно. Это — пожалуйста. Но никакой писатель не смеет иметь свой, особый взгляд, скажем, на германский фашизм или на немецкий народ. Товарищ Сталин сказал: «Гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Вот в рамках этого основополагающего высказывания и действуйте.
А у Эренбурга был свой взгляд — и на немецкий народ, и на природу германского фашизма. И этот его взгляд не вполне укладывался в границы простой и ясной сталинской формулы.
Сталинская формула свой (политический) смысл, конечно, имела. Но она была уж слишком простой. (Вот о чем — с куда большим основанием, чем об Эренбурге, можно было и надо было бы написать статью: «Товарищ Сталин упрощает».)
Формула Сталина как бы объявляла, что немецкий народ тут вообще ни при чем. Мы воюем не с немецким народом, а с фашистами. С Гитлером, который как пришел, так и уйдет. На вопрос, откуда приходят Гитлеры и почему им удается охмурить целый народ, эта сталинская формула не отвечала.
Между тем об этом задумывались и с горечью признавали, что немецкий народ тут очень даже при чем, и сами немцы. Во всяком случае, лучшие из них.
Вот что говорил, например, Томас Манн, выступая перед американцами (он уже и сам был в то время был гражданином США) в 1945 году:
Германия и немцы — такова тема моей сегодняшней беседы с вами, тема довольно рискованная, и не только потому, что самый предмет бесконечно противоречив, многообразен, неисчерпаем; нельзя забывать и о страстях, которые в настоящее время бушуют вокруг него. Говорить о нем sine ira et studio[3] с чисто психологической точки зрения может показаться почти аморальным перед лицом тех невыразимых страданий, которые принес миру этот злополучный народ… Страшная судьба Германии, чудовищная катастрофа, к которой она пришла, завершая новейший период мировой истории, — вот что привлекает всеобщий интерес, пусть даже интерес этот и далек от всякого сострадания. Человеку, родившемуся немцем, в наши дни едва ли пристало взывать к состраданию, защищать и оправдывать Германию. Но разыгрывать из себя непреклонного судью и, угодливо поддерживая безграничную ненависть, которую его народ возбудил против себя, проклинать и поносить этот народ, а себя самого выставлять воплощением «хорошей Германии», в противоположность злой, преступной нации, с которой, мол, он не желает иметь ничего общего, — такому человеку, как мне кажется, тоже не к лицу. Если ты родился немцем, значит, ты волей-неволей связан с немецкой судьбой и немецкой виной.
Томас Манн. Собрание сочинений. Том десятый. М. 1961. Стр. 304— 305.)
Ответ Томаса Манна на вопрос о том, в чем состоит эта немецкая вина, как будто не имеет ничего общего с ответами Эренбурга на этот проклятый вопрос. Но кое-что общее в этих — очень разных — ответах все-таки есть.
Общее это состоит в том, что оба писателя в самом, как теперь говорят, менталитете немецкого народа попытались увидеть нечто такое, что позволило этому умному и цивилизованном народу соблазниться звериной, разбойничьей идеологией гитлеризма.
* * *
Вот что написал однажды К. Симонов, вспоминая о той исключительной роли, которая выпала Эренбургу в военные годы:
Тогда, в войну, я, наверное, так же, как и другие читатели Эренбурга, не думал над истоками его публицистики.
Тогда, в годы войны, мы, по правде говоря, не знали и истории создания «катюш» и не раздумывали над тем, в результате каких многолетних трудов и усилий они вдруг появились на фронте. Для нас было главным то, что они появились и ударили по фашистам!
Так это было и с прямым и сокрушительным действием военных статей Эренбурга. Люди, причастные к войне, не размышляли над тем, откуда и как он появился, они радовались тому, что он есть!
Теперь мы вроде уже хорошо знаем, «откуда и как он появился», из какого опыта, из каких жизненных впечатлений вырос антифашистский накал его военных статей. Ранняя искушенность в политике, в которой он уже давно не был дилетантом. Антифашистский конгресс писателей в защиту культуры, одним из главных организаторов которого он был. И, наконец, самое главное — война в Испании, в которой, защищая молодую испанскую республику от головорезов Франко, Гитлера и Муссолини, приняли участие все антифашисты планеты.
Не буду отрицать, все это, конечно, тоже свою роль сыграло. Но началось это у него раньше. Гораздо раньше.
Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:
— Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.
Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и душистой черемухой. Я знал, что, если побежать сорвать ветку черемухи, поезд не уедет, — поезд поймет, что нельзя без черемухи. Помолчав, я переспросил:
— Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?
Тогда мать, усмехнувшись, ответила;
— Здесь поезда никогда не опаздывают.
Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе, и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался, — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга перед непонятной точностью: ни ореховые торты, ни базары, где за одну марку можно было купить сказочный пенал.
Теперь я знаю: здесь ничто не опаздывает.
(Илья Эренбург. Виза времени. Л. 1933. Стр. 33.)
В уличных уборных Берлина… висит надпись: «Не позже чем через два часа после сношения с женщиной поспеши в ближайший санитарный пункт», — и адрес. Я не возражаю. Я только слегка боюсь людей, которые не пропустят этих «двух часов», которые обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт. Для них уже не нужны никакие стрелки: они, кажется, рождаются с огромным сигнальным диском в груди.
(Там же. Стр. 35—36.)
Я не знаю, уважают ли здесь литературу, но книгу здесь безусловно уважают.
В России с книгой обращаются, как с проституткой: ее берут на одну ночь. Ее заливают слезами или супом, ее тискают и рвут. Она знает проклятья, нежные признанья, безумствования. Но прочитанная, она не получит права даже на скромное местечко в деревянной богадельне. Ее оставляют в пустом вагоне вместе с окурками и яичной скорлупой…
В Германии с книгой не безумствуют, не играют ею, — это неотделимая частица семейной жизни. Из нее выдаивают полезные афоризмы и с нее бережно смахивают пыль. Она укорачивает вечера, и она повышает духовный кредит ее владельца. Книга без переплета здесь выглядит неприлично, как женщина нагишом; но и переплет без книги возмутил бы любого немца: а высокие мысли? а веселые анекдоты? а полезные афоризмы?..
Я решаюсь сказать, что Германия — страна книги… Однообразие формы и свинцовый, тяжелый воздух позволяет говорить о полиграфическом пафосе страны. Люди здесь мнятся мне типографским шрифтом, а дни — образцовой работой огромного линотипа. Даже идеологические и политические страсти напоминают перебранку маниакально-исполнительных корректоров.
(Там же. Стр. 42—43.)
В своих военных статьях, особенно сорок первого года, Эренбург постоянно цитировал прочитанные им дневники убитых немцев — офицеров, ефрейторов, фельдфебелей. Эти цитаты он сопровождал своими гневными, саркастическими, презрительными комментариями:
Передо мной дневник ефрейтора Цохеля из Висбадена, п/я 22408. Цохель не страдает многословием, лаконически он записывает: «На марше. У крестьян хлеб, молоко, масло…», «Привал в Лахове. Вечером свиные котлеты и картофель…»
Вот что записал ефрейтор Цохель из Висбадена 25 июля:
«Темная ночь. Звезд нет. Ночью пытаем русских».
Деловито, спокойно, тем же почерком, что и записи о свиных котлетах…
Мы знали, что гитлеровцы «несимпатичная раса». Но с каждым днем мы узнаем все о новых и новых преступлениях фашистов. Говорят: «звери». Нет, звери лучше. Звери не мучают для удовольствия. Звери не ведут дневников. Со зверей не взыщешь. Другое дело — ефрейтор из Висбадена, который аккуратно пытает человека, потом берет тетрадку и записывает: «Пытал…»
(Илья Эренбург. Война. Июнь 1941 г. Апрель 1942 г. М. 1942. Стр. 70—71.)
Мудрено ли, что этот ефрейтор Цохель из Висбадена, одним и тем же ровным, аккуратным почерком записывающий в своем дневнике, как он вечером поедал свиные котлеты с картофелем, а ночью пытал пленных русских, напомнил ему тех ужаснувших его берлинцев, которые «обо всем вспомнят вовремя: подыскать женщину, съесть шницель, предаться любви и забежать в ближайший санитарный пункт».
Но у него были и другие, еще более красноречивые воспоминания. О делах совсем давних, но — один к одному — совпавших с теперешними, сегодняшними его впечатлениями.
В 1914 году, когда началась Первая мировая война, Оренбург стал печатать в «Биржевке» — «Биржевых ведомостях» — свои фронтовые очерки. Потом они составили его небольшую книгу «Лик войны».
Вот одна небольшая цитата из этой ранней, юношеской его книги:
В Пикардии немцы отошли на сорок — пятьдесят километров. Повсюду видишь одно — сожженные города, деревни, даже одинокие домики. Это не бесчинство солдат; оказывается, был приказ, и саперы на велосипедах объезжали эвакуируемую зону. Это — пустыня. Города Баном, Шонн, Нель, Ам сожжены. Говорят, что немецкое командование решило надолго разорить Францию. Пикардия славится грушами, сливами, повсюду фруктовые сады вырублены. В поселке Шон я сначала обрадовался: груши, посаженные шпалерами, не срублены. Я подошел к деревьям и увидел, что они все подпилены, их было свыше двухсот. Французские солдаты ругались, у одного были слезы на глазах.
Осенью 1943 года, в Глухове, накануне освобожденном нашей армией, он увидел фруктовый сад, а в нем — точно же, как тогда, 1916-м, — аккуратно подпиленные яблони. Листья еще зеленели, на ветках были плоды. И наши солдаты ругались, как 27 лет назад французские солдаты в Шоне.
Ксенофобией Эренбург не страдал. Во всяком случае, он был бесконечно далек от того, чтобы отождествить античеловеческую сущность гитлеризма с немецкой ментально-стью. Но он не мог не видеть, что именно благодаря вот этим самым, издавна ненавистным ему, чертам немецкой ментальности немецкий обыватель оказался способен не просто притерпеться к гитлеровскому режиму и даже не просто принять его, но ощутить этот страшный, бесчеловечный режим в полном смысле этого слова своим.
Вышедшая в 1942 году книга Эренбурга «Война», в которую вошли самые первые его военные статьи, открывалась разделом, который назывался «Немцы». Не «Фашисты», а именно «Немцы».
Ничего выделяющего его голос из общего хора в этом не было. Все тогда говорили не «фашисты», а «немцы». Но Эренбург вкладывал в это слово еще и свое личное знание, свой личный опыт, свою старую, давнюю, личную неприязнь к этой самой немецкой ментальности.
Когда он писал Сталину «Я выражал не свою линию, а чувства нашего народа», он говорил правду. Он, быть может, искренне считал, что никакой своей линии у него нет. Но на самом деле своя линия у него была. Просто до определенного момента она не расходилась с линией Сталина.
Иногда она была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, — почти противоречила официальной линии… Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.
Эренбург не ушел, он отступил, оставшись «моральной левой оппозицией» к спокойной политике наших оккупационных властей.
(Борис Слуцкий. Записки о войне. В кн: Борис Слуцкий. О других и о себе. М. 2005. Стр. 19.)
А вот в том его утверждении, что он выражал чувства нашего народа, не было уж совсем ни малейшей натяжки, никакого, даже самого крошечного зазора между смыслом этой формулировки и действительным положением дел. Даже уже после появления статьи Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», в которой ясно дано было понять, что линия Эренбурга с линией Сталина не совпадает, народ (во всяком случае, доходившие до него отклики отдельных представителей народа) ясно и определенно говорил ему, что поддерживает, продолжает поддерживать ЕГО линию. Это говорили даже те, кто полностью отдавал отчет в том, что эта ЕГО ЛИНИЯ с линией Сталина (как принято было говорить и писать в те времена, с линией партии) не сходится.
Действующая армия, 25 сентября 1942
Я на фронте с 22. 6. 41 г. с самого первого дня войны и все время на передовых позициях. Я испытал на своей спине и в своем сердце горечь отступления. Я много видел страданий и боев и все-таки верил в нашу победу. Я верил в победу, когда отходил на 40—50 километров в сутки, а наутро должен был драться с немцами не на жизнь, а на смерть (я отходил из Литвы). И вот я пришел под Ленинград. Здесь мы стояли 4 месяца, я говорил: хорошо, здесь мы стоим без смены уже год, а за это время развернулись бои на юге. Я надеялся, что немцу не отдадут Ростова-на-Дону, но бои идут уже под Сталинградом. Волга в опасности и превеликой опасности. И вот я задаю вопрос: что же это значит? Или мы не в силах были остановить немца далеко от Сталинграда или я ничего не понимаю в вопросах войны. Я потерял мать, жену, сына, не плачу, т.к. я видел больше горя, чем есть у меня слез. Но мы потеряли всю Украину, Кубань и Северный Кавказ — вот от чего у меня сжимается сердце, а враг еще вдобавок и у Сталинграда и лезет вперед.
Я читаю ваши статьи, и там много примеров, но эти примеры у меня на глазах, я вижу, как дерутся русские воины, и сказать, что они дерутся плохо, нельзя. Они идут в атаку, гибнут, но идут и идут. Но нам не хватает, не хватает как воздух, самолетов и танков. 10—15 танков и очень мало самолетов, когда идет немец, он пускает сотни самолетов и до 50—60 танков. И все-таки успеха не добивается. Разве плохо мы воюем? Вот я и спрашиваю, когда же мы будем пускать столько, сколько нам нужно и танков и самолетов, чтобы гнать немца и бить его? Вы скажете: когда он не будет иметь танки и самолеты, когда он растворится в наших просторах. Но это будет ли, т.к. на него работает вся Европа, а мы должны эвакуировать заводы и терять нефть?
Вы скажете: я пессимист, нет, я реалист и, несмотря на все наши неудачи, я не теряю сознания и долга, что я русский и Россия в превеликой опасности. Вы спросите, как я воюю, а вот как. Когда наступление, я с пехотой в ее боевых порядках помогаю ей, так как знаю: это гибнут люди и им надо помочь, когда оборона, я с пехотой и помогаю строить оборону своим артогнем. Как свистят пули, я знаю, и как отряхиваться от засыпавшей тебя земли от разорвавшегося рядом снаряда — умею. Как отбить контратаки немцев знаю — отбивал, и как подорвать немецкий танк — подрывал.
Скажи, Илюша, когда мы погоним немца, как били его наши предки при Гросс-Эггерсдорфе, Кунерсдорфе, и будут ли мои земляки, казаки с Дона, опять в Берлине? Я знаю: будут, будут. Сталин сделает так, что будут, но надо драться и скорее, иначе будет поздно, народ перестанет верить в победу. Надо поспешать. Ведь мы еще не дали сражения народа, сражения России.
Ну, пока, друг. Хотя я тебя не видел, нознаю, что душа у тебя хорошая. Русская. Хорошая у тебя душа. Пиши, если можешь.
Адрес мой: Действующая Красная Армия полевая почта 939. 854-й артиллерийский полк.
Кобыльник Георгий Яковлевич.
(Почта Ильи Эренбурга. М. 2006, Стр. 103—105.)
Волховский фронт; середина апреля 1945
Товарищ Эренбург,
прочитали мы на фронте статью Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Прочитали и удивились. Неужели т. Александров только и делает, что слушает немецкое радио и делает из него выводы?
Пусть лучше послушает наш фронтовой разговор с немцами снарядами и танками. Вы пишете правильно, что Германия есть одна огромная шайка. Надо дать запомнить всем немцам и вообще всем, чтобы со страхом 100 лет смотрели на Восток.
Я Вам писал в 1942 году. Сейчас еще пишу.
Победа близка. В 1942 я был лейтенант. В 1945 я майор. Сижу под деревом и под хмурым небом немецким я, простой человек, выдержавший испытания 41 и 42 года.
С приветом к Вам майор Кобыльник
(Там же. Стр. 210—211.)
Действующая армия; 26 апреля 1944
Тов. Эренбург!
Читал все Ваши статьи. Читал и «Хватит». Причем не только сам, но и товарищи. Читал статью т. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Разумеется, т. Александров говорит от имени ЦК и отражает линию партии, однако мой голос и голос моих товарищей с Вами.
С комсомольским приветом
Н.Г.Канищев.
(Там же. Стр. 211.)
Берлин, 3 мая 1945
РЕДАКЦИЯ ГАЗЕТЫ КРАСНАЯ ЗВЕЗДА ИГ ЭРЕНБУРГУ ДОРОГОЙ ИЛЬЮША СЕГОДНЯ 3/5-45 МЫ ЛЕТЧИКИ ИМЕЛИ УДОВОЛЬСТВИЕ НАХОДИТЬСЯ В БЕРЛИНЕ В РАЙОНЕ РЕЙХСТАГА НА КОТОРОМ ВОДРУЖЕНО ЗНАМЯ ПОБЕДЫ И ГДЕ МЫ ЧЕСТНО ПОРАБОТАЛИ И ОТМЕЧЕНЫ В ПРИКАЗЕ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО ТЧК ОЧЕНЬ УДИВЛЕНЫ ПОЧЕМУ НЕ СЛЫШНО ВАШЕГО ГОЛОСА КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ МЫ ЛЕТЧИКИ СОЕДИНЕНИЯ ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА СЛЮСАРЕВА ЧИТАЯ ВАШИ ПРИЗЫВЫ НАЧИНАЯ С ПЕРВОГО ДНЯ ВОЙНЫ МОБИЛИЗОВАЛИ НАС РАБОТАТЬ С ПОЛНОЙ ОТДАЧЕЙ ЛЮБИМОЙ РОДИНЕ НЕНАВИДИМ ВРАГА НЕ УНЫВАЙ ДОРОГОЙ ДРУГ ШУРУЙ ТАК КАК ТЫ НАЧАЛ = СЛЮСАРЕВ НАЗАРОВ
(Там же. Стр. 211—212.)
Если Н.Г. Канищев, подписавшийся «с комсомольским приветом», то есть человек явно молодой, понимал, что его (и его товарищей) поддержка ЛИНИИ ЭРЕНБУРГА расходится с ЛИНИЕЙ ПАРТИИ, то уж генерал-майор авиации Сидор Васильевич Слюсарев тем более не мог этого не понимать. И хоть и спрашивал в подписанной им телеграмме: «КТО ТЕБЯ ОБИДЕЛ?» — не мог не понимать, КТО. И совсем уж не мог он не понимать, С КЕМ выражает свое несогласие, предлагая Эренбургу «шуровать, как он начал». (Авторы некоторых писем, полученных в то время Эренбургом, писали даже так: «Илья! Упрощай дальше!»)
Все это, конечно, ни в коем случае не означает, что все эти лейтенанты, майоры и генерал-майоры в размолвке Сталина с Эренбургом были ЗА ЭРЕНБУРГА — ПРОТИВ СТАЛИНА. Так они, разумеется, свое отношение к этой «размолвке» не формулировали. Наверно, даже считали, что на самом деле никаких разногласий у Сталина с Эренбургом нет, что все это — «политика». Из каких-то там политических соображений Сталину понадобилось СДЕЛАТЬ ВИД, что ЛИНИЯ ЭРЕНБУРГА — НЕ ЕГО ЛИНИЯ. А на самом деле, в глубине души, он, Сталин, думает и чувствует так же, как они. Просто — по должности — не может, не имеет права говорить обо всем этом с полной откровенностью.
Вот, скажем, написал Эренбург в какой-то своей статье, что союзники (англичане и американцы) берут города «по телефону» и «по фотоаппарату», а мы за каждую новую пядь немецкой земли платим кровью. Ведь так оно и есть на самом деле, и все мы это знаем. Но говорить об этом так прямо нельзя. Во всяком случае, он, Сталин, этого позволить себе не может. И даже не может позволить это Эренбургу: нельзя раздражать союзников. Наверно, «Ильюша» тут и в самом деле слегка погорячился. Приходится соблюдать дипломатию.
То есть подспудная мысль у авторов всех этих писем, если сформулировать ее с грубой прямотой, наверно, свелась бы к тому, что Сталин приказал покритиковать Эренбурга «для виду». (Как много лет спустя, совсем по другом поводу выразился в одной своей песне Галич: «Это ж, рыжий, все на публику!»)
Насчет союзников оно, может быть, так и было. А вот что касается немцев, — тут дело было серьезнее.
Война кончалась. Надо было решать послевоенную судьбу Германии. Какая-то ее часть станет нашей оккупационной зоной… О том, чтобы со временем превратить ее в суверенное германское социалистическое государство, Сталин тогда, наверно, еще не помышлял. Но формула «хороший немец — мертвый немец» уже исчерпала себя. Дело иметь предстояло с живыми немцами, и их надо было поделить на «хороших» и «плохих». И поэтому, говоря о врагах, отныне надо было забыть слово «немцы». Не с немцами была у нас война, а с фашистами.
В 1967 году я составил для большой серии «Библиотеки поэта» том стихов Эренбурга. Книга проходила в издательстве с большим трудом. В категорической форме мне было предложено изъять из нее добрую треть. В первую очередь это касалось военных стихов, в которых то и дело мелькало слово «немцы».
Примерно в это же время я жил летом в маленькой деревне под Рузой. Меня поражали деревенские старухи: рыхлые, ленивые, они целыми днями сидели на завалинке, лузгали семечки и точили лясы. Собственно, поражали меня не они, а одна из них, на этих совсем не похожая. Худая, как жердь, она ни минуту не сидела на месте. То косила траву, то сгребала ее, то бегала кормить кроликов. В общем, дел и забот у нее всегда было полно. И однажды я не выдержал, спросил:
— Баба Катя! Что это ты совсем не такая, как эти, глу-ховские. Будто с другой планеты сюда свалилась!
Она ответила:
— А я и есть не местная. Я ж с под Смоленска. Там у меня в войну немцы избу сожгли с детьми. Заживо детки мои сгорели. Сейчас, конечно, мы их зовем товарищами. А разве ж товарищи так поступают.
Статья Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» тут вроде как ни при чем. А на самом деле — очень даже при чем. Этой статьей Сталин ясно дал понять, что отныне всех немцев, которые объявят себя антифашистами, мы будем считать своими товарищами. А не успевший перестроиться Эренбург продолжал твердить свое. То, что с такой обезоруживающей, трогательной наивностью выразила моя баба Катя: «Разве ж товарищи так поступают!»
* * *
Лев Копелев в своей книге «Хранить вечно», на которую я тут уже ссылался, рассказывает, что, когда его арестовали, допрашивающий его следователь контрразведки показал ему аккуратно отпечатанный листок с предъявленными ему обвинениями:
«… систематические антисоветские высказывания, выразившиеся в защите немцев, в клевете на союзников, клевете на советскую печать и клевете на советского писателя Эренбурга…»
А далее он сообщает:
Протокол допроса об Эренбурге был еще в конце первого следствия изъят из дела. Позднее стало понятно — это произошло после статьи Александрова против Эренбурга. Я был уверен, что остаюсь в тюрьме только из-за волокиты, из-за перегруженности следственного аппарата.
(Лев Копелев. Хранить вечно. Книга 2. М. 2004. (Стр. 137.)
Эта его уверенность основывалась на убеждении, что, выражая свое несогласие со статьями Эренбурга, он был прав. И вот теперь эту его правоту подтвердила статья Александрова, то есть — сам Сталин.
В том же духе, когда его судили, высказывался и один из свидетелей защиты:
Да, мне известно, что в последние месяцы войны он спорил с некоторыми товарищами… Он возражал против отдельных фельетонов Эренбурга, об этом и мы с ним говорили, когда он приезжал с фронта в последний раз в январе 44 года. Потом моя жена — она была комиссаром снайперской школы — виделась с ним на фронте, осенью, уже в Польше, и рассказывала мне об их беседах и спорах. И я отлично помню, когда в «Правде» появилась статья Александрова, я ей сказал: «Смотри, ведь это именно то, что говорил нам Лева, вот, небось, теперь торжествует…» Мы еще не знали, что в это же время он уже был арестован и как раз за это… И когда мы узнали, в чем его обвиняют, мы все были потрясены.
(Там же. Стр. 171.)
Арестован он был за то, что активно — не только на словах — выступал против бесчинств, мародерства, насилия наших солдат в Восточной Пруссии. Те, кого он клеймил и разоблачал, доказывая свое право на все эти бесчинства, ссылались (демагогически, конечно) на Эренбурга, как на своего союзника. И в этих спорах он в запале, случалось, действительно говорил, что Эренбург ему не указ, что он, Эренбург, в своей слепой ненависти к немцам сошел с правильных марксистских позиций. Но Бог правду видит (хоть и не скоро скажет). И вот Бог (то есть Сталин) наконец сказал свое веское слово. Статьей Александрова «Товарищ Эренбург упрощает» он дал команду: немедленно, самым жестоким образом пресечь бесчинства распоясавшихся насильников и мародеров.
В числе тех политических задач, которые Сталин решал этой статьей, была, конечно, и эта. Хотя в распоряжении Верховного Главнокомандующего, как вы понимаете, были и другие, гораздо более действенные способы пресечения этих бесчинств.
Да на первых порах не так уж он и хотел их пресекать. Склонен был отнестись к ним с пониманием и даже поощрять. (Как Суворов, отдававший своим чудо-богатырям взятый штурмом город на разграбление.)
Вот одно из — разумеется, не предназначавшихся для печати — его высказываний того времени — как раз на эту тему.
Он… налил мне стопку водки и предложил выпить за Красную Армию. Не сразу поняв его намерение, я хотел выпить за его здоровье.
— Нет, нет, — настаивал он, усмехаясь и испытующе глядя на меня, — именно за Красную Армию! Что, не хотите выпить за Красную Армию?
Разумеется, я выпил… Сталин спросил — что там было с Красной Армией? Я ему объяснил, что вовсе не хотел оскорблять Красную Армию, а хотел указать на ошибки некоторых ее служащих и на политические затруднения, которые нам это создавало.
Сталин перебил:
—Да. Вы, конечно, читали Достоевского? Вы видели, какая сложная вещь человеческая душа, человеческая психология? Представьте себе человека, который проходит с боями от Сталинграда до Белграда — тысячи километров по своей опустошенной земле, видя гибель товарищей и самых близких людей! Разве такой человек может реагировать нормально? И что страшного в том, если он пошалит с женщиной после таких ужасов? Вы Красную Армию представляли себе идеальной. А она не идеальная и не была бы идеальной, даже если бы в ней не было определенного процента уголовных элементов — мы открыли тюрьмы и всех взяли в армию. Тут был интересный случай. Майор-летчик пошалил с женщиной, а нашелся рыцарь-инженер, который начал ее защищать. Майор за пистолет: Эх ты, тыловая крыса! — и убил рыцаря-инженера. Осудили майора на смерть. Но дело дошло до меня, я им заинтересовался и — у меня на это есть право как у Верховного Главнокомандующего во время войны — освободил майора, отправил его на фронт. Сейчас он один из героев. Воина надо понимать. И Красная Армия не идеальна. Важно, чтобы она била немцев — а она их бьет хорошо, — все остальное второстепенно.
Немного позже, после возвращения из Москвы, я с ужасом узнал и о гораздо большей степени «понимания» им грехов красноармейцев. Наступая по Восточной Пруссии, советские солдаты, в особенности танкисты, давили и без разбора убивали немецких беженцев — женщин и детей. Об этом сообщили Сталину, спрашивая его, что следует делать в подобных случаях. Он ответил: «Мы читаем нашим бойцам слишком много лекций — пусть и они проявляют инициативу!»
(Милован Джилас. Беседы со Сталиным. М. 1990. Стр. 82.)
том, какую инициативу проявляли наши солдаты и офицеры, ворвавшись в Восточную Пруссию, как раз и рассказывает — с жуткими подробностями — в своей книге Лев Копелев. Именно эти зверские «инициативы» он и старался пресечь всеми доступными ему способами. (За что и поплатился.)
Тут сразу надо сказать, что против «инициатив» такого рода неоднократно выступал в своих статьях и Эренбург, что вызвало открытое неудовольствие и даже протесты некоторых его читателей. Это ясно видно из его ответов на их письма:
Л.К.Папоку
(Из Москвы на фронт — п.п.23247)
14 марта (19)45
Дорогой Леонид Карлович,
сегодня в статье «Рыцари справедливости» я пишу о тех вопросах, которые Вы поднимаете… Я с Вами не согласен. Немцев я ненавижу как Вы, но считаю, что нельзя убивать детей и старух, нельзя насиловать женщин. Мне не жаль немцев, но я думаю о будущем наших людей, об их достоинстве, об их величии и я хочу избавить их от воспоминаний, с которыми трудно жить. Немцы верят в «кровь» и поэтому убивали всех грудных детей еврейского происхождения. Мы в «кровь» не верим и не можем убивать детей. Нужно уничтожить Германию как государство, раздробить его, заставить взрослых немцев работать над восстановлением разрушенных ими областей. А детей можно и должно перевоспитывать: дети это воск или глина в руках ваятеля. Уничтожить немцев невозможно, да и захватим мы только часть Германии. Нужно обезвредить, добиться раздробления государства. Вот мои мысли.
Желаю Вам боевого счастья и жму Вашу руку.
И. Эренбург
т. Шкилевскому
(Из Москвы на фронт — п.п. 09521-Ю,)
7 апреля 45 г.
Дорогой т. Шкилевский,
я не писал о милосердии к немцам. Это неправда. Я писал о том, что мы не можем убивать детей и старух. Это правда. Я писал, что мы не должны насиловать немок. Это я писал. В марте 1945 года я писал то же, что в марте 1942, но тогда перед нами были только немцы-солдаты, а теперь пред нами и немецкие дети. Мы должны и в победе остаться советскими людьми. Вы можете возмущаться моими статьями, это Ваше право, но не упрекайте меня в том, что я изменился — я писал и в 1942 году «мы жаждем не мести, а справедливости». Всё.
И. Эренбург
(Илья Эренбург. На цоколе истории. Письма 1931 — 1967. М. 2004. Стр. 336-337.)
Сталин этих эренбурговских писем, конечно, не читал. (Он и не мог их прочесть, они были опубликованы лишь недавно.) Быть может, он не прочел и его статью «Рыцари справедливости», на которую Эренбург ссылается и в одном из этих писем, и в своем письме к нему. Но он прекрасно знал, что Эренбург не мог поощрять мародерство и насилие и призывать к поголовному уничтожению немецкого народа.
Но для него все это не имело ни малейшего значения, потому что он знал и другое. Знал, что геббельсовская пропаганда годами лепила образ кровожадного еврея Эренбурга, призывающего стереть с лица земли немецкий народ. Трудно было подыскать другую фигуру, столь удобную для экзекуции, на примере которой Сталин мог бы так наглядно продемонстрировать, насколько неприемлемо для него такое «окончательное решение немецкого вопроса». Поистине тут можно сказать, что если бы Эренбурга не было, его в этот момент надо было бы выдумать.
Ну, а что касается цинизма и даже коварства, с которыми все это было проделано, то по этой части Сталин давно уже никого не мог удивить.
Но в полной мере вся степень этого его цинизма и этого его коварства обнаружилась лишь недавно.
Ответственный сотрудник комиссии по реабилитации при Президенте Российской Федерации Л.Е. Решин, работая в архивах Лубянки, которые по тогдашней его должности были для него доступны, нашел там — и опубликовал на страницах журнала «Новое время» — докладную записку начальника Главного управления контрразведки «Смерш» Наркомата обороны СССР B.C. Абакумова Председателю Государственного Комитета Обороны И.В. Сталину.
Вот она:
29 марта 1945 года. № 693/А
Государственный Комитет Обороны тов. Сталину
Считаю необходимым доложить Вам, что в последнее время писатель И. Эренбург, выступая в общественных местах с лекциями о его впечатлениях от поездки в Восточную Пруссию, возводит клевету на Красную Армию.
21 марта с. г., читая лекцию начальствующему составу Военной Академии имени Фрунзе, где присутствовало около 150 человек, Эренбург заявил, что культура наших войск, наступающих в Восточной Пруссии, якобы очень низка, и в политическом отношении они подготовлены плохо, не могут организовать порядка, в результате чего военнослужащие допускают самоуправство…
Еще до этого, 5 марта с. г., выступая в редакции газеты «Красная звезда», Эренбург, делясь своими впечатлениями о поездке по Восточной Пруссии, также допустил неправильные суждения о Красной Армии. Эренбург говорил, что вторые эшелоны Красной Армии якобы на грани разложения, занимаются мародерством, уничтожают и грабят ценности, пьянствуют и не отказываются от «любезностей» немок…
Далее, коснувшись вопроса о наведении порядка в Восточной Пруссии, Эренбург сказал, что комендантами немецких городов назначают случайных лиц и не дают им никаких указаний, вследствие чего последние занимаются только конфискацией имущества, добывают спирт и пьянствуют… Политработники не знают, как себя вести, а некоторые из них даже показывают пример бойцам в бесчинстве…
Офицеры Красной Армии, присутствовавшие на лекциях Эренбурга, были в недоумении и между собой говорили о политической вредности этих высказываний, однако никто из них против таких высказываний Эренбурга не выступил.
Абакумов.
(Борис Фрезинский. Все это было в XX веке. Заметки на полях истории. Винница. 2006. Стр. 486—487.)
Этот доклад Абакумова был послан Сталину 29 марта. В тот же день, надо полагать, он и был им прочитан. А 14 апреля в «Правде» появилась статья Александрова.
Естественно предположить, что именно этот абакумовский донос и натолкнул Сталина на мысль дать залп по Эренбургу. А то, что в статье «Правды» ему вменялись в вину совсем не те его высказывания, о которых доносил Абакумов, а прямо противоположные, то это не только не уменьшает, но даже увеличивает вероятность такого предположения. Это типичный сталинский «ход», типичный выверт его иезуитского мышления.
Фадеев рассказал Эренбургу (и тот этот рассказ записал), как проходило присуждение Сталинской премии его роману «Буря». Сталин спросил, почему этот эренбурговский роман выдвинут на премию второй степени, Фадеев ответил, что, по мнению Комитета по премиям, в романе есть идеологические ошибки. Один из главных героев романа влюблен во француженку.
Сталин сказал:
— А мне эта француженка нравится. Хорошая девушка! И потом так в жизни бывает…
Пересказав эту историю, Эренбург замечает:
Чем больше я думаю о Сталине, тем яснее вижу, что ничего не понимаю… Сталин отстаивал право Сергея любить Мадо, а вскоре после этого продиктовал закон, запрещавший браки между советскими гражданами и иностранцами… Теперь я спрашиваю себя: не натолкнул ли его мой роман на издание этого бесчеловечного закона? Сказал, что «так бывает», подумал и решил, что так не должно быть…
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том третий. М. 1990. Стр. 36-37.)
В шестой книге своих мемуаров, пытаясь разобраться в своем сложном отношении к Сталину, он написал: «Сталин был человеком большого ума и еще большего коварства».
Эта высокая оценка ума Сталина вызвала возмущенный отклик известного журналиста-международника Эрнста Генри. (Его «открытое письмо Эренбургу», ходившее в Самиздате, многим тогда пришлось по душе.) Но как бы ни переоценивал Эренбург государственный ум Сталина, в «макиавеллиевской» природе его ума у него не было сомнений.
Сюжет третий
«ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»
Борис Парамонов, на эссе которого об Эренбурге я уже ссылался однажды, так начинает этот свой опус:
Одна несомненная и неизменная истина пребудет об Илье Эренбурге: в течение всей своей литературной жизни он умел удерживать общественное внимание и на видимом небе советской литературы оставался звездой первой величины. Это некий литературный аналог Микояна: оставался цел и невредим во всех чистках и качках века.
(Борис Парамонов. Портрет еврея. В кн.: Борис Парамонов. Конец стиля. М. 1997. Стр. 402.)
Бегло перечислив далее эренбурговские книги, привлекавшие к себе неизменное «общественное внимание» («Хулио Хуренито», «День второй», «Оттепель», «Люди, годы, жизнь»), он вновь возвращается к аналогии с Микояном, как видно, кажущейся ему и точной, и выразительной:
На этом, так сказать, литературном посту он продержался чудовищно долго: почти полстолетия. Если и можно говорить об «отставке», то отставка после 63-го была не менее почетной, чем того же Микояна: тиражи, поездки к старому другу Пикассо и пышный, по первому классу, некролог. Конечно, выжил (любимое его словцо) не он один, даже и в литературе. Можно назвать Федина, Леонова, Тихонова, Шкловского — эти тоже оставались в изящной словесности и все же были (стали) литературными мертвецами: кто замолчал, кто писал ерунду, кто просто «скурвился». Эренбург не только не молчал, не только писал все время (хотя бы и ерунду), но и, самое поразительное, не «скурвился»… Многое, конечно, можно сказать об Эренбурге, одного не скажешь: что он стал при жизни мертвецом.
Итак, «Эренбург остается жить» — вот эмблема этой судьбы (такую записку выдал ему замнаркома Карахан, когда его выгоняли из общежития наркоминдела). За такие удачи обычно приходится платить, и дорого. Ренегат? За то и пощадили? Но ренегатов было много, и пощадили далеко не всех.
(Там же. Стр. 402—403.)
Природу этой поразительной, едва ли не уникальной живучести Эренбурга Парамонов объясняет его еврейством. Не бытовым (пресловутый пятый пункт), но — онтологическим. Недаром же этому своему портрету Эренбурга он дал заглавие: «Портрет еврея». Эренбург у Парамонова не просто еврей, но — олицетворение самой сути еврейства. А в эту еврейскую суть как весьма важная — если не главная — ее составляющая входит вот эта самая выживаемость. Историческая — даже не историческая, а сущностная, именно вот онтологическая миссия еврейства (по Парамонову), быть может, именно в том и состоит, чтобы выживать, выжить.
Сам Эренбург, когда с ним заговаривали на эту тему (не о еврействе, а о том, каким чудом он уцелел), только пожимал плечами: «Лотерея».
Счастливый выигрыш в лотерее тут, конечно, тоже имел место. Но, как говорил Суворов: «Раз случай, два случай… Помилуй, Бог! Надобно ж когда-нибудь и уменье!»
Уменье — не уменье, но одним только словом «лотерея» эту загадку не объяснишь.
Объяснение Парамонова, однако, не кажется мне убедительным. Во всяком случае, к таким высотам, как он, я не воспаряю. Мое объяснение проще, прозаичнее. Но об этом — чуть позже. А пока я постараюсь припомнить если не все, так хоть некоторые повороты его судьбы, когда он оказывался на самом краю пропасти и вот-вот должен был в эту пропасть свалиться, но всякий раз его удерживала на этом краю одна и та же рука.
* * *
Павел Судоплатов, занимавший разные высокие должности в НКВД и МГБ СССР, тот самый, кому было поручено возглавить «спецоперацию» по «устранению» Троцкого (с чем он успешно справился), одно время работал под непосредственным руководством Л.П. Берии и был довольно с ним близок. В одной из последних глав своих мемуаров он рассказывает:
В апреле 1953 года в поведении Берии я стал замечать некоторые перемены: разговаривая по телефону в моем присутствии (а иногда и еще нескольких старших офицеров госбезопасности) с Маленковым, Булганиным и Хрущевым, он открыто критиковал членов Президиума ЦК партии, обращался к ним фамильярно, на «ты». Как-то раз в присутствии начальника управления идеологической контрразведки Сазыкина он начал вспоминать, как спас Илью Эренбурга от сталинского гнева. По его словам, в 1939 году он получил приказ Сталина арестовать Эренбурга, как только тот вернется из Франции. На Лубянке Берию ждала телеграмма от резидента НКВД в Париже Василевского, в которой тот высоко оценивал политический вклад Эренбурга в развитие советско-французских отношений и его антифашистскую деятельность. Вместо того чтобы выполнить приказ Сталина, Берия на следующей встрече с ним показал телеграмму Василевского. В ответ Сталин пробормотал:
— Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше.
(Павел Судоплатов. Спецоперации. Лубянка и Кремль. 1930—1950 годы. М. 2002. Стр. 548—549.)
Рассказ этот вызывает большие сомнения.
Я имею в виду не запись Судоплатова (он, скорее всего, более или менее точно записал то, что слышал), а рассказ Берии, который в тот — вершинный — момент своей политической карьеры старался утвердить себя в роли борца со сталинской тиранией и либерала (освободил «врачей-убийц», распорядился арестовать убийц Михоэлса, хотел даже реабилитировать расстрелянных членов Еврейского антифашистского комитета). «Спасение» Эренбурга, защита его от Сталина, уже будто бы распорядившегося его арестовать, — все это хорошо вписывалось в создаваемый им этот свой новый образ.
У Сталина намерение арестовать Эренбурга, быть может, и было (хотя и в этом тоже есть у меня большие сомнения). Но реплика вождя — «Ну что ж, если ты так любишь этого еврея, работай с ним и дальше» — представляется мне совсем уж маловероятной. Прежде всего, потому что Берия с Эренбургом никогда не работал. С Эренбургом Сталин всегда «работал» сам. Лично. И «посредником» в этих его взаимоотношениях с Эренбургом Берия никогда не был. Посредниками в этих случаях (когда в них возникала нужда) бывали совсем другие люди: сперва — Бухарин, в более поздние времена — Маленков, Шепилов.
Жизнь Эренбурга, однако, в этот момент (1939 год) действительно висела на волоске.
Прямую угрозу он ощутил — не мог не ощутить — годом раньше, во время судебного процесса над Бухариным и Рыковым. Близость Эренбурга с «Бухарчиком» ни для кого не была тайной, и вполне можно было ожидать, что в ответах Бухарина на вопросы Вышинского мелькнет и его имя. (Как мелькнуло имя самого Бухарина на предыдущем громком процессе, когда допрашивали Каменева и Зиновьева).
В своих мемуарах Эренбург рассказывает об этом скупо. (Подробнее тогда не мог, а может быть, и не хотел):
В Москве Бухарина очень долго не арестовывали, допрашивали его не в ГБ, а в ЦК. Ему, например, показывали утверждение Радека о том, что однажды к Радеку на дачу приехали Бухарин и Эренбург, ели яичницу и Бухарин с Радеком вели деловой разговор о захвате власти. Я однажды был с Николаем Ивановичем на Сходне у Радека, и нас действительно накормили глазуньей, но разговор шел не о заговоре, а об охоте — оба были страстными охотниками…
В начале марта 1938 года один крупный журналист, вскоре погибший по приказу Сталина, в присутствии десяти коллег сказал редактору «Известий» Я.Г. Селиху: «Устройте Эренбургу пропуск на процесс — пусть он посмотрит на своего дружка».
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 166-167.)
Более подробный рассказ об этом я слышал из уст самого Эренбурга. Дело, однако, не в подробностях. В разговоре Эренбург был откровеннее. Не темнил, а прямо назвал не названное в мемуарах имя «одного крупного журналиста» (это был М. Кольцов). А главное, эта кольцовская фраза в устном его рассказе прозвучала совсем не так, как он записал ее в мемуарах.
Рассказывал он так. (Я ручаюсь за каждое слово):
— На процесс я идти не хотел. Но мне была передана фраза: «Нет уж, пусть пойдет, посмотрит на своего дружка».
«Передана» эта фраза ему была действительно Кольцовым. Но у Ильи Григорьевича не было сомнений насчет того, КЕМ она была произнесена.
Это была прямая угроза. Смысл ее и тогда был достаточно ясен. Но в 90-е годы, когда открылись (далеко не в полной мере, конечно, но все-таки) архивы Лубянки, мы узнали об этом подробнее.
Вот несколько фраз из протокола допросов И. Бабеля:
— В 1933 году, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро…
— Скажите, где, когда вы установили шпионские связи?
— В 1933 году… Эренбург познакомил меня с Мальро, о котором я был чрезвычайно высокого мнения, представив его мне как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти… Мальро высоко ставил меня как литератора, а Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять…
— Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро…
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995. Стр. 43—45.)
Хоть показания эти из Бабеля были выбиты многодневными пытками, он все-таки уклоняется от прямых обвинений Эренбурга в «шпионских связях». Но следователю, ведущему допрос, этого и не нужно. Определение «шпионские» к слову «связи» он, где надо, впишет сам. Ему важно, дообы были названы новые имена фигурантов, которых можно будет привлечь по этому делу. И можно не сомневаться, что имя Эренбурга Бабель назвал не по своей инициативе. Оно было из него выбито следователем. И надо ли объяснять, с какой целью.
Очевидное намерение состряпать дело против Эренбурга подтверждается и протоколами допросов М. Кольцова:
— Эренбург, являвшийся уполномоченным от Андре Жида и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием Пастернака и Бабеля… На третий день Конгресса Жид передал через Эренбурга ультиматум… или в Париж будут мгновенно вызваны Пастернак и Бабель, или А. Жид и его друзья покидают Конгресс. С Пастернаком и Бабелем, равно как и с Эренбургом, у Жида и ряда других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. Жид говорил, что только им он доверяет в информации о положении в СССР — «Только они говорят правду, все прочие подкуплены»…
Реакция органов на признания Кольцова была незамедлительной:
«По его показаниям необходимо произвести дополнительные аресты названных им участников антисоветской организации».
(Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. М. 2001. Стр. 444—445.)
Уезжая из Испании, Эренбург весьма смутно представлял себе, что ждет его в Москве. Он предполагал вернуться обратно через две недели. Я чуть было уже не написал, что вместо двух недель он «застрял» в Москве на целых пять месяцев, но тут же понял всю неуместность этого слова. На эти пять месяцев он в Москве не «застрял», а повис. На том самом волоске, на котором тогда висела его жизнь.
Обратно в Испанию его не выпускали, и он прекрасно понимал, что это значит.
Я долго думал, что мне делать, и решил написать Сталину… Я написал, что был в Испании свыше года, мое место там, там я могу бороться.
Прошла неделя, две — ответа не было. Самое неприятное в таком положении — ждать, но ничего другого не оставалось. Наконец меня вызвал редактор «Известий» Я.Г. Селих; он сказал несколько торжественно: «Вы писали товарищу Сталину. Мне поручили переговорить с вами. Товарищ Сталин считает, что при теперешнем международном положении Вам лучше оставаться в Советском Союзе. У вас, наверно, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»
Я пришел домой мрачный, лег и начал размышлять. Совет, переданный мне Селихом (если можно было назвать это советом), мне казался неправильным. Что я здесь буду делать? Тынянов пишет о Пушкине, Толстой — о Петре. Кармен снимает героические экспедиции, мечтает поехать в Китай. Кольцов причастен к высокой политике. А мне здесь сейчас делать нечего. Там я могу быть полезен: я ненавижу фашизм, знаю Запад. Мое место не в Лаврушинском…
Пролежав день, я встал и сказал: «Напишу снова Сталину…» Здесь даже Ирина дрогнула: «Ты сошел с ума? Что ж ты, хочешь Сталину жаловаться на Сталина?» Я угрюмо ответил: «Да». Я понимал, конечно, что поступаю глупо, что, скорее всего, после такого письма меня арестуют, и все же письмо отправил.
Ждать было еще труднее. Я мало надеялся на положительный ответ и знал, что больше ничего не смогу сделать, слушал радио, перечитывал Сервантеса, от волнения почти ничего не ел. В последних числах апреля мне позвонили из редакции: «Можете идти оформляться, вам выдадут заграничные паспорта». Почему так случилось? Этого я не знаю.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том второй. М. 1990. Стр. 160—161.)
М. Кольцов, рассказывая (брату) о своем последнем разговоре со Сталиным, сказал, что, уже выходя из сталинского кабинета, прочел в глазах вождя: «Слишком прыток».
Вот так же, читая письмо Эренбурга, Сталин, наверно, тоже поморщился: «Слишком настырен». Но в этом случае решил по-другому, не так, как с Кольцовым. Может быть, вспомнил об этом эренбурговском письме год спустя и потому и приказал Берии арестовать нахала? (Если, конечно, Лаврентий все это не выдумал и такое распоряжение Сталиным действительно было ему дано.)
Как бы то ни было, и в 38-м, и в 39-м он уцелел.
Уцелел и десять лет спустя, когда угроза ареста, на этот раз, казалось, уже неминуемая, нависла над ним снова.
Вот как это было:
Судьбу И.Г. Эренбурга в связи с так называемым делом Еврейского антифашистского комитета решил Сталин. В представленном вождю министром госбезопасности СССР B.C. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И.Г. Эренбурга стояла одной из первых. «По агентурным данным, — указывалось, в частности, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940—47 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства». Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова «Арестовать», напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М. 2002. Стр. 790.)
Конечно, и на этот раз Сталин решил пощадить Эренбурга совсем не потому, что питал к нему какие-то особые чувства. И никакая это была не лотерея. Дело объясняется просто: Эренбург — и раньше, и тогда, и потом — был ему нужен.
* * *
21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она — «По поводу одного письма».
Она была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.
Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а, конечно, самим Сталиным.
Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.
В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбурговской статьи:
Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью.
(Советско-израильские отношения. Сборник документов. 1941—1953. т.1, кн. 1, стр. 375—383.)
На оттиске посланной Сталину статьи Эренбурга — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».
Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» — чистейшей воды заказуха.
Однако самое интересное в этой записке Маленкова не это. Самое интересное и даже поразительное в ней вот эти двa слова: «Эренбург согласился». Попробовал бы он не согласиться!!! Но и «товарищ Сталин» тоже выразил свое согласие. С чем же он согласился? По-видимому, с каким-то встречным предложением Эренбурга, не так ли?
Да, именно так.
В начале сентября, уезжая в отпуск, Сталин распорядился подготовить статью о том, как советские евреи должны относиться к государству Израиль. Статья эта, по его замыслу, должна была быть подписана несколькими громкими именами. Первым в этом списке им был назван Эренбург. Естественно, к нему первому и обратились. Но Эренбург, как доложили Сталину, «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями». Он готов был нести личную ответственность за все, что будет написано в этой статье, но при условии, что напишет это сам — в рамках сталинского заказа, конечно, — напишет то, что захочет, и так, как захочет.
* * *
Как ни странно покажется это современному читателю, — сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И — мало того! — он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался.
Начать с того, что он никогда не сочувствовал идеям сионизма. Точнее — идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства
Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала.
Эта «антисионистская» позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но «антисионизм» Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией.
К мечте о создании «маленького, но своего» еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке «идиш».
Книги еврейских писателей, которые пишут на «идиш», иногда доходят до нас. Это — книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи.
Это — из статьи «Ложка дегтя», написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу «Белый уголь или слезы Вертера».
Можно предположить, что этот высокомерный, снисходительный тон — порождение великодержавного, великорусского, шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, далее звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп.
Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:
Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа.
Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:
Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление — солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть.
Я не хочу сейчас говорить о солончаках, — я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе…
Критицизм — не программа. Это — состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов…
Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: «Советы». Стихи докучливого еврея должны были утешать короля в часы бессонницы. Книга начиналась следующим утешением: «Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать». Конечно, трудно утешить короля подобными истинами. Однако Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: «Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина». Это показывает, что король не дошел до девятой страницы «Советов», — там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: «Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается».
Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.
При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен, усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается «романтическая ирония».
Но, пожалуй, с наибольшей ясностью свое отношение к проклятому «еврейскому вопросу» Эренбург выразил в главной своей книге, в своем знаменитом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
Роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем — на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися — пророчествами.
Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей убийственной конкретностью:
— Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию «Унион».
Пять минут спустя он показал нам следующее:
В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы
УНИЧТОЖЕНИЯ ИУДЕЙСКОГО ПЛЕМЕНИ В БУДАПЕШТЕ, КИЕВЕ, ЯФФЕ, АЛЖИРЕ
и во многих иных местах
В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных
ПОГРОМОВ
также реставрирование в духе эпохи: сожжение иудеев, закапывание их живьем в землю,
опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы, как-то: «эвакуация», «очистки от подозрительных элементов» и пр. и пр.
—Учитель! — воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. — Это немыслимо! Двадцатый век — и такая гнусность! Как я могу отнести это в «Унион» — я, читавший Мережковского?
— Напрасно ты думаешь, что сиенесовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского — самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!..
Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и «эвакуации», и «депортации», и «очистка от подозрительных элементов», и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д'Анунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из устроителей этих «сеансов» — синьору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию.
Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор «Хулио Хуренито» вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем.
Главное — то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика:
— Учитель, — возразил Алексей Спиридонович, — разве евреи не такие же люди, как и мы?..
— Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно, «да» или «нет», остальное упразднив, какое бы вы предпочли?..
В «игре», затеянной «великим провокатором», участвуют все его ученики — мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и «русский поэт Илья Эренбург».
Каждый из них — не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть — образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, американского лаццарони…
Итак, «игра» началась:
— Начнем со старших. Вы, мистер Куль?
— Конечно, «да», в нем утверждение и основа. Я не люблю «нет», оно безнравственно и преступно… Когда я показываю доллары, все говорят мне — «да». Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте долллары и «да», и я берусь оздоровить человечество.
— По-моему, и «да» и «нет» — крайности, — сказал m-г Дэле, — а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю «да»! «Да» — это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, «Дюбоннэ»! Да! Зизи! ты готова? Да, да!
Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и, наконец, завопил:
— Да! Верую, господи! Причастье! «Да»! Священное «да» чистой тургеневской девушки…
— Да! Si! — ответил Эрколе. — Во всех приятных случаях жизни говорят «да», и только когда гонят в шею, кричат «нет»!..
Короче говоря, все ученики «великого провокатора», рбьясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что если бы из всех слов, какие долько существуют в их словаре, им надо было выбрать одно — «да» или «нет», — они решительно выбрали бы «да».
Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито — русского поэта Ильи Эренбурга:
— Что же ты молчишь? — спросил меня Учитель.
Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.
— Учитель, я не солгу вам — я оставил бы «нет». Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары… Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: «Время собирать камни и время их бросать». Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: «Уничтожь «да», уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно «нет»!
Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:
— Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все «черты оседлости», срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше — дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку — шишка, снова бух, снова шишка… Что крепче — голова или стена? Пришли греки, осмотрелись — может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства — включая смерть (все равно ничего не изменишь) — величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку. «Почему так устроено?..»
Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее — для автора) — из самых больных и самых любимых.
Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:
— Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..
И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб.
Вот оно — кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу.
Его путь — и в жизни, и в литературе — был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.
Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но нe потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя.
Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейскогo национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение…
Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:
Устала и рука. Я перешел то поле.
Есть мУка и мукА, но я писал о соли.
Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
Идут по полосе и думают о хлебе.
Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.
Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!
Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И — вот что удивительно! — не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.)
Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно.
* * *
Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейских бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но при этом он уверял их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего. И тут он, конечно, кривил душой. Оправданием ему тут может служить то, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту, заказанную Сталиным статью.
Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие.
Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну — совсем короткую — историю, героем которой был один мой добрый знакомый — Эдуард Бабаев.
Он был то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве его и его дружка — впоследствии известного поэта — Валю Берестова (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский.
— Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, — сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи.
А Анна Андреевна добавила:
— И поступить в университет.
Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института.
Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла
Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву.
Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они — по мере сил — старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, кото-был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив.
Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал:
— Ахматова.
Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург.
И Эдик отправился к Эренбургу.
Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился — и даже подружился — в том же Ташкенте.
В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил:
— Вы пишете стихи?
И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал:
— Читайте.
Послушав, сказал:
— Пойдите снимите шинель.
Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно.
Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом:
— Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас…
Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном. Эренбург почти кричал на него:
— Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама…
В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент, после долгих мытарств перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Нет, пока еще не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. Правда, с потерей одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив.
И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга.
Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой. И его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь.
— Все знают, — сказали ему, — что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь!
И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об «увольнении» из числа студентов филологического факультета.
Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а об Эренбурге.
В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным.
До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать.
Но он чувствовал, что дело пахнет керосином.
И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. — это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство.
А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели.
Как раз тогда (2 сентября 1948 года) приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именоват себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом (формально — посланником) Израиля в Москве. И пронесся слух, что когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды.
Такая же — еще более бурная — демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год — в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия.
Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам.
Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых — и это было самое главное — всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев.
Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрались там, в синагоге, и устроили все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну, а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость.
Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение — и к синагоге, и ко всем этим радениям — осталось прежним.
Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание — «На следующий год — в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью.
К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти.
Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, Эренбург кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе».
Недаром в этой своей статье он вспомнил и процитировал давний ответ Сталина американскому телеграфному агентству «Об антисемитизме».
Процитировал он из этого сталинского ответа лишь несколько строк, но я приведу его здесь полностью:
Отвечаю на Ваш вопрос.
Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.
Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.
В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм, как явление, глубоко враждебное Советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью.
И. Сталин.
Этот свой ответ на вопрос американского телеграфного агентства Сталин дал 12 января 1931 года. А впервые опубликован он был в «Правде» 30 ноября 1936-го. Теперь же на дворе стоял 1948-й. И для Эренбурга, конечно, не было тайной, что антисемитизм теперь уже не был «глубоко враждебен Советскому строю». Мало того! Что он уже стал (во всяком случае, начал становиться) одной из фундаментальных основ советского государственного устройства. Напоминая читателям этой своей статьи ту, давнюю сталинскую цитату, Эренбург полагал, что если Сталин статью пропустит и она будет напечатана в «Правде», эти, не ко времени вдруг воскресшие в ней сталинские слова станут чем-то вроде директивы.
Сталин его статью прочел и одобрил. И она появилась в «Правде» — с той самой сталинской цитатой. И у Эренбурга вроде были все основания надеяться, что Сталин понимает, как опасен для будущего страны зарождающийся государственный антисемитизм.
Но у Сталина на этот счет была другая точка зрения и совсем другой сценарий развития событий, в котором Эренбургу была назначена своя, особая роль.
Сюжет четвертый
ОСОБАЯ РОЛЬ
Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествовавших смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:
Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».
Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.
Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.
Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то вскоре.
Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».
Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.
Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.
А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать.
Рассказывали даже, что Каганович — сам, лично — звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то — еще хуже будет.
Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.
— Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня в те дни мой друг Гриша Бакланов.
Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.
Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.
Но дело было не только в этом.
Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.
Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.
В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.
— Ну? Что скажешь?
Я ответил одним словом:
— Жуть.
— Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша.
Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.
Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде», и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.
Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.
В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.
Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.
Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.
Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.
Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное, — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной).
13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета
8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.
18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.
12 августа приговор приведен в исполнение.
13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.
21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».
27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.
13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.
Дальше — по слухам — события должны были развиваться так.
В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны — Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького якобы стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)
Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.
Но — не только.
Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут.
Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.
Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГуЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.
Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам.
Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась — даже если отвлечься от всех этих слухов — в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов.
В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика — развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда это движется (а только слепой мог этого не увидеть), было ясно, что и кампания по борьбе с космополитами (1949 год), и процесс Сланского (1951-й), освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках в советских газетах писали, что они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрита, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана, прологом и завязкой этого давно написанного сценария.
Нет, первым звеном — теперь в этом уже не могло быть сомнений, — было убийство Михоэлса.
Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели.
Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину: тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил — за то, что, сам, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось.
Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями.
Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт.
А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса — Вениамин Зускин.
И вот последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы.
Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал, и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши».
И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это — новый виток, новое — быть может, самое важное — звено все того же сталинского плана.
Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, — в присуждении Сталинской премии мира Эренбургу.
До Эренбурга премия эта присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария.
Вручение этой премии было обставлено с необычной, даже для тех времен, искусственно подчеркиваемой помпезностью.
Тут я позволю себе прервать хронологическую последовательность изложения событий и ненадолго перенестись в другое время. Можно даже сказать — в другую эпоху.
Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой: 1971-й.
Я называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения ему премии в 53-м году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные — далеко идущие — замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью — «Моему любимому другу и брату».)
Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга.
Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался.
Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то уж во всяком случае не полагалось опаздывать на этот вечер, но — не помню почему — вышло так, что мы опоздали. И войдя в зал, увидели киноэкран, на котором — крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова:
— Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…
Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы, как вошли, так — до самого ее конца — смотрели стоя.
О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю.
О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее.
А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:
— Ну?! Теперь ты видишь?!
Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!» Сжав ее руку, я сказал:
— Молчи! Ты ничего не понимаешь!
Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов.
Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным.
При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось.
Однажды — после одного из таких объяснений — Ирина сказала ей:
— Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете?
— Зато я не держу камня за пазухой! — гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила:
— Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца.
Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день — и в такой момент!
Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!». Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!»
Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее, понимает неправильно.
В отличие от моей жены, я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые — только что услышанные нами — эренбурговские слова.
«Молодец, Илья Григорьевич!» — думал я, читая в «Правде», в той самой «Правде», со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что «каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации…» «Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!»
В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость.
Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.
В своих мемуарах Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:
Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: «Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках…» Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: «Это не директива, просто я хотел вам подсказать…»
О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:
Речь была короткой. Я сказал: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…»
Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: «На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…» В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили «силы реакции»: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии.
Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого спектакля), но — правду.
Сути дела это, однако, не меняло.
Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.
* * *
Когда в 49-м году Сталину стукнуло 70, все, кто был допущен к целованию (кто в ручку, кто в плечико, кто — не стану говорить, куда), выполнили эту лакейскую обязанность. К хору соратников — отечественных и зарубежных — присоединились, конечно, и писатели. Прочувствованную статью написал Фадеев. В присущем ему вычурно-выспренном стиле высказался Леонид Леонов.
В свой черед выступил со статьей на эту тему и Эренбург. Промолчать, не откликнуться на семидесятилетие вождя он, понятное дело, не мог.
Впрочем, раньше ли, позже, в славословии вождя приняли участие практически все знаменитые наши писатели и поэты.
У Пастернака был долгий и бурный роман со Сталиным, пик которого получил выражение в знаменитых его стихах: «… За древней каменной стеной, Живет не человек — деянье, Поступок ростом с шар земной».
У Мандельштама это был не роман, а трагедия, в сравнении с психологическими изломами которой меркнет фантазия Достоевского. И это тоже нашло отражение в гениальных (а главное, искренних) стихотворных строчках: «И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел, разорвав расстояний холстину, головой повинной тяжел».
Заболоцкий свою «Горийскую симфонию» написал без надрыва, но тоже, я думаю, с немалой долей искренности: неискренние стихи такими не бывают.
Что касается сочинений публицистического жанра, где мера искренности не так важна, как в поэзии, тут уж каждый старался поднять планку льстивых восхвалений хоть на сантиметр, а все-таки выше другого. Рекордной высоты достиг Леонид Леонов, предложивший начать новое летоисчисление со дня рождения товарища Сталина. (Кто знает, продлись жизнь вождя еще на годик-другой, и предложение это, глядишь, было бы принято.)
С наибольшим достоинством вышла из этого щекотливого положения Ахматова. По личным обстоятельствам («Муж в могиле, сын в тюрьме…») ей тоже пришлось отметиться, присоединив свой голос к общему хору льстецов. И она это сделала. Но в стилистике, резко отличающейся от той, в которой выполнили эту задачу все ее собратья по перу.
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца:
И благодарного народа
Он слышит голос: «Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!»
Это ведь только стиховеды думают, что«материя песни, ее вещество» состоит из слов, и хорошие стихи отличаются от плохих качеством этой словесной ткани, — то есть наиболее удачным выбором слов и правильным их расположением.
Некоторые стиховеды, впрочем, даже и этого не думают.
Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000, стр. 42.)
Это признание одного из корифеев современного стиховедения выдает его с головой.
И дело тут совсем не в том, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — не в том, что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».
Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а тем, что за ними стоит «внутренний жест», движение души. Попросту говоря — чувство, все равно какое: боль, радость, умиление, страх…
Вот даже у Исаковского, искренне желавшего восславить вождя, невольно вырвалось:
Мы так вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Был, значит, все-таки этот вопрос — кому верить: ЕМУ или себе?
Исаковскому, конечно, и в голову не приходит, что верить лучше все-таки себе. Нет, он верит ЕМУ. Только ЕМУ — и никому другому.
Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе.
У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И далее не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим — только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся.
В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее:
Пусть миру этот день запомнится навеки,
Пусть будет вечности завещан этот час.
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от страшной смерти спас.
Заметьте: это говорит не она. Это говорит — легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается.
Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить.
Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно.
Но выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова.
Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней — ни слова.
На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:
…Я слышал, как это имя повторяли юноши и девушки Мадрида, подымаясь в Сьерру Гвадерраму……
Это слово я слышал в глухих деревнях Албании…
…На берегу ярко-рыжей реки Миссисипи, где хлопок, негры и беда, я зашел в лачугу… На стенах — ни картинок, ни зеркальца, только одна маленькая фотография. Негр показал мне на нее: «Это Сталин»…
…Его видели молодые китайцы, освобождая древний Пекин, и он заходил в тюрьмы Индии, чтобы дружеским словом поддержать осужденных…
…Его встречали партизаны в Брянских лесах. Когда одну девушку спросили: «Кто тебя послал? Кто в твоем отряде?», она ответила: «Сталин»…
…Он был с французскими франтирерами, когда они освобождали города Лимузина. Вместе с партизанами Словакии он вошел в Банску-Быстрицу…
…Андре Дельмаса фашисты гильотинировали. За час до казни он писал: «Я думаю в последние минуты о нашем великом Сталине»…
…Сталину шлют подарки. Француженка, у которой фашисты расстреляли дочку, послала Сталину единственное, что у нее осталось от ее ребенка: шапочку. Такого подарка никто не получит, и нет весов, на которых можно взвесить такую любовь.
Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С тою лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга — благодарных народов.
Как и у Ахматовой, все это говорит — не он. И у него тоже — «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас».
В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим.
Но чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.
А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.
Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.
Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле дурно. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.
Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:
Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Главный фокусник — Илья…
Мог таким бы стать и я.
«Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.
Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито») Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».
Это была озорная ирония.
Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем явственнее проступала назначенная ему гениальным сценаристом роль пакостника.
* * *
«Куда влечет нас рок событий», я, конечно, знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового.
Оказалось, что моя печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но — не живших в то время.
Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды — в одной из своих литературно-критических статей — Владислав Ходасевич:
Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом — лектору все мои похвалы.
Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, — но кроме того я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.
Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам — я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж — я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, — в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему — и предметы являлись в иных очертаниях.
Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, особенно исследующих последние годы жизни Сталина.
Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том — 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская Академия Наук. Институт Российской истории». Автор (Геннадий Васильевич Костырченко) — серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые хорошие. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным.
В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны. («Опять эта проклятая неизвестность!»)
Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он уже в первых главах своей книги вскользь называет депортационным мифом. А на последних ее страницах, вновь возвращаясь к этой теме, посвящает ей даже специальную главу, которая так прямо и называется — «Миф о депортации».
Аргументы при этом у него такие:
…Несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка… Если бы нечто похожее существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как это произошло со многими другими утаенными советским режимом секретами…
Реплику автора этих строк насчет «тотального предания гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима» мы оставим на его совести. Но в то, что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. (Хотя, может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа — Молотова, тоже долго не находились.) Но допустим даже, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет. Кроме документов, существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:
…Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там…
Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это… Я помню… Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, 1 секретарю Центрального Комитета, дается такая директива…
(Никита Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982, стр. 193-194.)
Переписывая из книги этот рассказ (я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи), — так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вдруг вспомнил, что нечто подобное уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти — где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче.
Эту историю рассказал мне однажды сам Эренбург.
В его изложении этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это во время одной из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так:
— Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев!
В пересказе Эренбурга отсутствовала реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И даже выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было.
История эта, как выяснилось, имела продолжение. И продолжение ее тот же Хрущев рассказал тому же Эренбургу. Но я эту вторую часть его рассказа услышал уже не от самого Ильи Григорьевича, а от моего друга Бориса Биргера, которому И.Г. ее рассказал. (С Биргером у него отношения были более тесные, да и встречались они чаще.)
Итак, выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них, как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.
И тем не менее «утечка» все-таки произошла.
Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.
Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.
Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.
Рассказывая Эренбургу эту историю, Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.
Г.В. Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего нашего вождя:
По складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец. Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»
(Тайная политика Сталина. Стр. 678.)
Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля — Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли.
Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова — в который рке раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. (Политиком, правда, совершенно особого склада.)
Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.
* * *
Документ для историка — что говорить! — вещь первостепенной важности. Но во-первых, как говорил Тынянов, не вся жизнь документирована. А во-вторых, документ, если не уметь его прочесть, может ввести в обман ничуть не хуже, чем самые недостоверные и ложные слухи.
Вот, например, известно, что на пленуме ЦК, собравшемся после только что закончившегося XIX съезда, произошли весьма важные перемены в составе партийной верхушки. Вместо Политбюро, в состав которого входили одиннадцать партийных «вождей», был образован Президиум из 25 членов. То есть старые вожди были как бы уравнены с новыми, народу почти не известными. Сделано это было Хозяином, конечно, с далеко идущей целью: пришла пора менять соратников. (А уж какими способами он привык их менять, мы знаем.) Первыми жертвами должны были стать Молотов и Микоян: они не только не были введены в учрежденное на том же пленуме Бюро Президиума, но о них, как рассказывали, Сталин высказался в весьма резких тонах, чуть ли даже не обвинил их в шпионаже.
Стенограмма того пленума не велась, и что именно говорил Сталин об этих своих впавших в немилость соратниках, мы толком не знаем.
И вот историку (тому же Костырченко) посчастливилось добыть документ: подробную запись тогдашней речи Сталина о Молотове, сделанную первым секретарем Курского обкома партии Л.Н. Ефремовым.
Вот она, эта запись (вернее, тот отрывок из нее, который Костырченко приводит в своей книге):
Молотов — преданный нашему делу человек. Позови, и, не сомневаюсь, он, не колеблясь, отдаст жизнь за партию. Но нельзя пройти мимо его недостойных поступков… Чего стоит предложение Молотова передать Крым евреям? Это грубая политическая ошибка товарища Молотова… На каком основании товарищ Молотов высказал такое предложение? У нас есть еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика, А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым… Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение политбюро по тому или иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известно товарищу Жемчужиной… Ясно, что такое поведение члена Политбюро недопустимо.
Как же прочитывает историк этот документ? Какие выводы из него делает? Читаем:
Из приведенного высказывания видно, что Сталин, продолжая в общем-то доверять Молотову (в противном случае он давно бы с ним расправился), серьезно беспокоился, как бы того не использовали в антигосударственных целях «еврейские националисты», проникшие даже в семью старого соратника. Поэтому выглядят перевернутыми по смыслу с ног на голову слова, сказанные Молотовым через много лет: «Она (Жемчужина) из-за меня пострадала… Ко мне искали подход, и ее допытывали… чтобы меня, так сказать, подмочить».
Совершенно очевидно, что главным действующим лицом в этой драме был не Молотов, а Жемчужина
(В.Г. Костырченко. Тайная политика Сталина.).
А насчет предположения, что за делом врачей неизбежно последовала бы новая крупномасштабная чистка руководящего номенклатурного слоя, Костырченко высказывается так:
Эта довольно расхожая до сих пор версия закрепилась в исторических анналах с легкой руки Хрущева и других соратников вождя, которым очень хотлось задним числом списать собственное участие в сталинских преступлениях утверждением о грозившей им смертельной опасности.
«Списать собственное участие» им — что говорить! — конечно, тоже хотелось. Но смертельная опасность им безусловно грозила, в чем мы с вами вскоре сумеем убедиться. Так же как и в полной вздорности выводов, сделанных Г.В. Костырченко из найденного и прочитанного им документа.
Он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:
Поддержать обращение в «Правду» должны были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов, врачей, военных, ученых, управленцев, а также рабочих и колхозников еврейского происхождения. Однако в ходе сбора их подписей, в котором активную помощь сотрудникам ЦК и редакции «Правды» оказывали академик Минц и начальствующий журналист Хавинсон-Маринин, произошел некоторый сбой: Каганович решительно выступил против того, чтобы его имя фигурировало в общем ряду, заявив Сталину, что он не еврейский общественный деятель, а член высшего руководства партии и государства и потому должен быть обозначен отдельно. Коллизию эту разрешили быстро, предоставив Кагановичу копию письма, которую тот и подписал как персональное обращение в «Правду»… Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку… Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности… Незадолго ао того он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина
(Тайная политика Сталина. Стр. 680—681.)
К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которую оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека — это не метафора, буквально НИ ОДНОГО (включая, кстати, и самого Сталина), — который мог бы не тревожиться за свою безопасность.
Но что говорить о Костырченко, если этого греха не избежали даже самые серьезные исследователи сталинского периода нашей истории.
Даже самый мудрый, самый проницательный, самый осведомленный из всех, кого я знаю, — незабвенный Абдурахман Авторханов.
Авторханов был номенклатурным работником ЦК ВКП(б). Всю «кухню» советской партийной верхушки знал изнутри. Оказавшись в эмиграции и став там профессором по истории России, получил доступ ко многим — не только официальным, но и неофициальным, а часто и секретным документам, к которым на Родине у него доступа не было.
Его мощный аналитический ум, вооруженный этими новыми открывшимися перед ним возможностями, казалось бы, должен был позволить ему проникнуть в самую суть механизма сталинской власти, увидеть и понять то, что раньше, когда он жил в Советском Союзе, было скрыто от него за семью замками и семью печатями.
В общем, так оно и произошло.
Но — странное дело!
Когда я читал книгу Авторханова «Технология власти», опирающуюся в основном на личные воспоминания автора, у меня было ощущение полной, абсолютной достоверности. Но когда я читал одну из последних его книг — «Загадка смерти Сталина», где предметом исследования историка стали события, разворачивавшиеся в то время, когда он уже жил и работал по ту сторону «железного занавеса», у меня то и дело возникало ощущение, что все это было не так, как видится ему. Так, да не так!
Казалось бы, кто я такой, чтобы не верить Авторханову, не соглашаться с ним!
Он гораздо старше, опытнее, да и намного умнее меня. Он освоил такой Монблан неизвестных мне исторических документов, о котором я — даже если бы и попытался это сделать — не мог бы даже и мечтать. Наконец, он — как никто другой — умеет проникать в скрытый смысл доступных ему исторических документов, извлекать из них глубинную, самую потаенную их суть: умение, которым я не владею ни в малейшей степени!
Все так. Но у меня есть перед ним одно — только одно! — преимущество.
В отличие от него, я жил в описываемое им время в Москве. Дышал московским воздухом 53-го года, когда этот воздух еще не рассеялся. И кожей, печенкой, селезенкой, спинным мозгом чуял то, чего так и не смог постичь мудрый Абдурахман со всем своим Монбланом тщательно изученных им исторических документов и со всем своим мощным аналитическим умом. Вот он пишет:
…ко времени съезда (речь идет о последнем при жизни Сталина, XIX партийном съезде. — Б.С.) власть была уже не у Сталина, а у партийно-полицейского аппарата во главе с Маленковым и Берией. Теперь не Сталин контролировал аппарат, а аппарат контролировал его самого.
Сталин был бог, пока партийно-полицейский аппарат был в его руках, а теперь члены ЦК видели, что бог де-факто низвергнут…
Произошло событие, точно зафиксированное в доступных нам документах, но оставшееся совершенно незамеченным в литературе о Сталине.
Сталин подал… пленуму ЦК заявление об освобождении его от должности генерального секретаря ЦК: во-первых, будучи убежден, что оно не будет принято, а во-вторых, чтобы проверить отношение к этому своих ближайших соратников и учеников.
Но произошло невероятное: пленум принял отставку Сталина!..
Еще при первом послесталинском «коллективном руководстве» вышел «Энциклопедический словарь», где в биографии Сталина прямо и недвусмысленно написано следующее: «После XI съезда партии 3 апреля 1922 г. Пленум ЦК, по предложению В.И. Ленина, избрал Сталина Генеральным секретарем ЦК партии; на этом посту Сталин работал до октября 1952 г., а затем до конца своей жизни был секретарем ЦК» («Энциклопедический словарь», изд. БСЭ, т. 3, Москва, 1955, стр. 310).
То же повторено в справочном аппарате Полного собрания сочинений Ленина, вышедшего при втором, брежневском «коллективном руководстве». Там сказано: «Сталин. С 1922 по 1952 год — генеральный секретарь ЦК партии, затем секретарь ЦК» (Ленин, ПСС, т. 44, стр. 651).
Никакой случайной обмолвки тут нет. Эти документы не оставляют сомнения, что Сталин после октябрьского пленума ЦК 1952 года перестал быть генеральным секретарем, а был лишь одним из десяти его секретарей.
Кто же занял его место? Об этом нет никаких указаний ни в мемуарах современников, ни в официальных документах партии, однако секрета никакого не было — место Сталина в Секретариате ЦК занял, конечно, Маленков. Только теперь он назывался не «генеральный секретарь», а «первый секретарь» ЦК. Власть Сталина перешла к его ученикам теперь и юридически.
(А. Авторханов. Загадка смерти Сталина.)
Прочитав это (книга Авторханова попала мне в руки тогда же, когда была издана, в 70-х), я рассмеялся.
Этот вывод ученого профессора, при всей его оснащенности документальными и мемуарными свидетельствами, и при всем его аналитическом мастерстве в интерпретации и истолковании этих документов, был в таком кричащем противоречии с тем, что я знал кожей, печенкой, селезенкой и спинным мозгом, что ничего, кроме смеха, он у меня вызвать не мог.
Я, конечно, мог бы найти и какие-то доказательства, подтверждавшие истинность этого моего знания. Но мне не надо было никаких доказательств. Я просто знал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Знал — и все тут!
Впрочем, нет. Кое-что насчет этого моего тогдашнего знания я сейчас все-таки вспомнил.
Однажды (году в 48-м или в 49-м) в «Правде» появился какой-то очередной «основополагающий» партийный документ: он занял целую газетную полосу, и по всему было видно, что ему придается необыкновенно важное значение.
Обычно под такими документами стояли две подписи: «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА» и «СОВЕТ МИНИСТРОВ СОЮЗА ССР».
В некоторых случаях, когда документ был сугубо партийный, ограничивались только одной, первой подписью. Так, очевидно, дело обстояло и на этот раз.
Но на этот раз подпись была какая-то странная.
Под документом исключительной (а в этом не могло быть никаких сомнений) важности — в виде подписи — стояло одно короткое слова: «Цека».
Все думали и гадали, что бы это могло значить.
С чисто провокационными целями я задал этот вопрос нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной. Она в ответ стала плести что-то невразумительное. Так, мол, иногда подписывались давние партийные документы. И вот теперь, наверное, хотят возродить эту старую партийную традицию.
На самом деле ни в каких объяснениях на этот счет я тогда не нуждался. Мне (и не мне одному, конечно) было совершенно ясно, что когда Сталину дали на подпись этот — составленный, разумеется, по его указанию — документ, он механически подписал его именно вот так: «Цека». И никто не решился спросить у него, следует ли эту подпись развернуть в полное, официальное наименование высшей партийной инстанции, или ограничиться аббревиатурой. Трясясь от страха и так и не решившись обратиться к богу за разъяснениями, воспроизвели в точности ту маловразумительную подпись, которую бог соизволил собственноручно начертать.
Это было, как я уже сказал, году в 48-м. Но и в 52-м всеми своими потрохами я ощущал, что НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Как бы ни именовали Сталина в партийных документах, — генеральным секретарем или просто секретарем, он продолжал оставаться тем, кем был, — вот этим самым всесильным, полновластным «Цека». Он один — до последнего своего вздоха — олицетворял всю партийную иерархию, всю структуру высшей государственной власти.
С 49-го года во всех центральных газетах печатался «Поток приветствий» — поздравления вождю по случаю его 70-летия. Сперва это были приветствия от разных солидных учреждений и именитых людей. Но с годами (а поток этот не иссякал до последнего дня сталинской жизни) труба становилась все ниже, а дым — пожиже. Пошли в ход какие-то совсем мелкие предприятия, колхозы, детские сады, чуть ли даже не артели каких-то кустарей-инвалидов, и шутники поговаривали, что вот-вот в перечне поздравителей появится контора Остапа Бендера «Рога и копыта» и «Одесская бубличная артель — Московские баранки» Кислярского.
Газетная шапка эта, ставшая уже постоянной рубрикой, с каждым днем все отчетливее обретала характер затянувшегося анекдота. Не могло этого не видеть и не понимать и самое высокое начальство. Но не было в стране человека, который осмелился бы дать команду эту комическую рубрику прекратить. Вот она и тянулась до тех пор, пока однажды он вдруг САМ не скомандовал: «Хватит!»
Ну и, наконец, последний пример.
Одна — всеми нами замеченная тогда — стилистическая несообразность в той самой жуткой передовой статье «Правды» от 13 января 1953 года.
Как сейчас помню: читаю я эту передовую и вдруг замечаю, что, после того как все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев уже сказаны и передовица, в сущности, уже закончена, к ней — довольно искусственно — прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…»
И далее следует новый текст о зловредных явлениях, которым, в связи со всем случившимся, советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и «идиотская болезнь беспечность».
Основные положения этой статьи, как я уже говорил, наверняка были набросаны (или продиктованы) Сталиным. Однако вряд ли он собственноручно написал ее всю, целиком, от начало до конца. Писал все-таки кто-то другой (или другие).
В общем, прочитав тот абзац, я (и опять-таки не я один, конечно) сразу сообразил, как было дело.
Уже написанную передовую дали на окончательное утверждение Сталину, и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…» И ошалевшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к тексту передовой, не посмев вычеркнуть из нее ни одного словечка, ни единой запятой.
Эта моя догадка насчет того, кому принадлежали те слова, сразу же подтвердилась, поскольку на другой же день они обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах.
Конечно, все эти мои мальчишеские наблюдения не перевешивают сложные аналитические рассуждения многомудрого Абдурахмана. О том, что происходило за кулисами последнего сталинского партсъезда, я, в отличие от Авторханова, изучившего, как уже было сказано, целый Монблан разнообразных свидетельств и документов, не знал НИЧЕГО. Ну, а что касается ссылки на некое мистическое знание, которым якобы обладали мои потроха (печенка, селезенка и прочие детали моего организма), то она — эта ссылка — и вовсе может показаться комической.
Но вот — свидетельство человека, который (в отличие от Авторханова) САМ БЫЛ НА ТОМ СЪЕЗДЕ И НА ТОМ ПЛЕНУМЕ.
Прежде чем предоставить ему слово, хочу сказать, что свидетель этот — надежный, ответственный, хорошо знающий цену каждому слову, сказанному им по столь важному поводу. И при этом недурно владеющий словом: писатель как-никак.
Константин Михайлович Симонов, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина, в которой тот дал понять, что он уже стар и к руководству страной скоро должны будут прийти другие люди, он слушал вместе со всеми делегатами съезда:
Говорил он от начала и до конца все время сурово, без юмора, никаких листков или бумажек перед ним на кафедре не лежало, и во время своей речи он внимательно, цепко и как-то тяжело вглядывался в зал, так, словно пытался проникнуть в то, что думают эти люди, сидящие перед ним и сзади. И тон его речи, и то, как он говорил, вцепившись глазами в зал, — все это привело всех сидевших к какому-то оцепенению, частицу этого оцепенения я испытал на себе. Главное в его речи сводилось к тому (если не текстуально, то по ходу мысли), что он стар, приближается время, когда другим придется продолжать делать то, что делал он…
Говорилось все это жестко, а местами более чем жестко, почти свирепо.
Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится о том, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали:
В зале стояла страшная тишина. На соседей я не оглядывался, но четырех членов Политбюро, сидевших сзади Сталина за трибуной, с которой он говорил, я видел: у них у всех были окаменевшие, напряженные, неподвижные лица. Они не знали так же, как и мы, где и когда, и на чем остановится Сталин, не шагнет ли он после Молотова, Микояна еще на кого-то. Они не знали, что еще придется услышать о других, а может быть, и о себе. Лица Молотова и Микояна были белыми и мертвыми. Такими же белыми и мертвыми эти лица остались тогда, когда Сталин кончил, вернулся, сел за стол, а они — сначала Молотов, потом Микоян — опустились один за другим на трибуну, где только что стоял Сталин, и там — Молотов дольше, Микоян короче — пытались объяснить Сталину свои действия и поступки, оправдаться…
После той жестокости, с которой говорил о них обоих Сталин, после той ярости, которая звучала во многих местах его речи, оба выступавшие казались произносившими последнее слово подсудимыми, которые, хотя и отрицают все взваленные на них вины, но вряд ли могут надеяться на перемену в своей, уже решенной Сталиным судьбе. Странное чувство, запомнившееся мне тогда: они выступали, а мне казалось, что это не те люди, которых я довольно много раз и довольно близко от себя видел, а белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые. Не знаю, достаточно ли я точно выразился, но ощущение у меня было такое, и я его не преувеличиваю задним числом.
Если бы Авторханов был прав, если бы к тому времени власть и в самом деле была уже не у Сталина, а у «партийно-полицейского аппарата», вряд ли лица Молотова и Микояна от нескольких его, сказанных в их адрес «свирепых» слов превратились бы в безжизненные мертвые маски.
А это было еще только начало.
Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета.
Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме (том самом, результат которого так уверенно интерпретирует Авторханов), он слышал собственными ушами и видел собственными глазами.
Вот его рассказ:
…Сталин, стоя на трибуне и глядя в зал, заговорил о своей старости и о том, что он не в состоянии исполнять все те обязанности, которые ему поручены. Он может продолжать нести свои обязанности Председателя Совета Министров, может исполнять свои обязанности, ведя, как и прежде, заседания Политбюро, но он больше не в состоянии в качестве Генерального секретаря вести еще и заседания Секретариата ЦК. Поэтому от этой последней своей должности он просит его освободить… Сталин, говоря эти слова, смотрел на зал, а сзади него сидело Политбюро и стоял за столом Маленков, который, пока Сталин говорил, вел заседание. И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение — не то чтобы испуга, нет, не испуга, — а выражение, которое может быть у человека, яснее всех других или яснее, во всяком случае, многих других осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами и которую еще не осознали другие: нельзя соглашаться на эту просьбу товарища Сталина, нельзя соглашаться, чтобы он сложил с себя вот это одно, последнее из трех своих полномочий, нельзя… Лицо Маленкова, его жесты, его выразительно воздетые руки были прямой мольбой ко всем присутствующим немедленно и решительно отказать Сталину в его просьбе. И тогда, заглушая раздавшиеся уже из-за спины Сталина слова: «Нет, просим остаться!», или что-то в этом духе, зал загудел словами: «Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!» Не берусь приводить всех слов, выкриков, которые в этот момент были, но, в общем, зал что-то понял и, может быть, в большинстве понял раньше, чем я. Мне в первую секунду показалось, что это все естественно: Сталин будет председательствовать в Политбюро, будет Председателем Совета Министров, а Генеральным секретарем ЦК будет кто-то другой, как это было при Ленине. Но то, чего я не сразу понял, сразу или почти сразу поняли многие, а Маленков, на котором как на председательствующем в этот момент лежала наибольшая часть ответственности, а в случае чего и вины, понял сразу, что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу — как, готовы они, сидящие сзади него в президиуме и сидящие впереди него в зале, отпустить его, Сталина, с поста Генерального секретаря…
Когда зал загудел и закричал, что Сталин должен остаться на посту Генерального секретаря и вести Секретариат ЦК, лицо Маленкова, я хорошо помню это, было лицом человека, которого только что миновала прямая, реальная смертельная опасность… Почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; во что бы это обошлось вообще, трудно себе представить.
(Константин Симонов. Глазами человека моего поколения.)
Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой — тут не могло быть ни малейших сомнений — по его (Сталина) личному указанию.
Об этом его письме тогда тоже ходили самые разные слухи. Но о содержании его можно было лишь догадываться. Эренбург не только в своих мемуарах упомянул о нем весьма туманно, но даже в личном общении избегал разговоров на эту тему. Ну, а уж сам текст письма дошел до меня и вовсе не скоро: годы спустя после его смерти.
Впервые узнал я о том, что скрывалось за теми несколькими глухими строчками его мемуаров, от Ирины.
Имя Ирины — единственной дочери ИльиГригорьевича — уже упоминалось мною на этих страницах. Но сейчас настало время сказать о ней чуть подробнее.
С Ириной мы дружили тридцать лет, она была очень близким нам человеком, одним из самых близких.
Когда-нибудь я, быть может, еще вернусь к рассказу об Ирине и нашей многолетней дружбе с нею. А пока ограничусь лишь несколькими короткими штрихами. К тому же о том, что за человек была Ирина, я, наверное, все равно не смог бы сказать лучше, чем это сделала однажды (в 1995 году) она сама, коротко ответив на вопросы анкеты, присланной ей одним немецким журналом.
Приведу лишь некоторые из этих вопросов и ответов:
— Ваши любимые литературные герои?
— Дон Кихот.
— Ваши любимые женские образы в поэзии?
—Татьяна в «Евгении Онегине» Пушкина.
—Какие черты Вы цените больше всего у мужчины?
— Преданность и честность.
—Какие черты Вы цените больше всего у женщины?
— Те же, что у мужчины, плюс откровенность.
— Ваша благодеятельность?
— Верность.
— Что вы цените больше всего у Ваших друзей?
— Верность.
— Ваши герои современности?
— Сахаров и все, кто борется против фашизма.
— Что Вы ненавидите больше всего?
—Трусость.
— Какие исторические личности Вы ненавидите
больше всего?
— Гитлера, Сталина, Муссолини.
При том, что вопросы ей тут задавались, как это бывает почти во всякой анкете, очень разные, — и умные, и довольно глупые, и даже не слишком внятные (я, например, так и не понял, что означает вопрос «Ваша благодеятельность?» Очевидно, это плохой перевод), — все ее ответы рисуют поразительно цельный человеческий характер. И — заметьте! — ключевое слово тут — верность. Верность провозглашается ею как главная ценность человеческой личности не только в тех ответах, где прямо произнесено это слово, но и в других: в ссылке на Татьяну Ларину как на самый любимый женский образ, в ответе на вопрос о том, что могло бы стать для нее высшим земным счастьем: долгая жизнь с мужем. (Муж Ирины писатель Борис Лапин погиб в 1941 году под Киевом, ей было тогда 30 лет, и она никогда больше не вышла замуж.)
Слово это было ключевым и в лексиконе ее отца. Незадолго до смерти Эренбург написал поразительное по откровенности стихотворение. В стихах он и раньше бывал откровеннее, чем в мемуарах, — не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение — одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи…
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску,
Не за награду — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…
Казалось бы, степень его откровенности тут — предельна, и эта его характеристика по саморазоблачительной сути своей — убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже — самоутверждения.
Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»:
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.
Жизнь широка и пестра,
Вера — очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я — человек, не гора…
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле,
Видел — билась земля,
Видел я небо в пепле, —
Вере не верю я.
Скверно? Скажи, что скверно.
Верно? Скажи, что верно.
Не похвальбе, не мольбе,
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Если терпеть, без сказки,
Спросят — прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, —
Верность умеет смотреть.
Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях?
Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:
…Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит — «космополиты»? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…
В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву? Перебирал все варианты — заболеть, объяснить, что не смогу выступить, просто сказать: «Хочу домой». Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»
Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».
Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.
Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича.
Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность — это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову.
Мы дружили с ней тридцать лет. Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина.
Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их — если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, — им не до тебя.
На Ирину можно было положиться всегда и во всем.
Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни.
Сын Бориса Леонидовича Пастернака — Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым — и даже пожилым — мужчиной, невольно прятали улыбки.
Ирина, говоря об отце, называла его «Илья».
Это у них так «исторически сложилось».
Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, — как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, — потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно».
Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.
Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого — не совсем обычного — обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей.
Это слово — «Илья», — по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку».
Наивным ребенком Илья Григорьевич, конечно, не был. Но когда в декабре 1937 года он приехал из Мадрида в Москву, он попал в совершенно новый, незнакомый и непонятный ему мир. И первым гидом, первым его провожатым в этом поразившем его мире стала Ирина. Самые элементарные вещи она объясняла, втолковывала ему как маленькому:
В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут наказаны».
«Что это значит?» — спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»
Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»
Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждым одно слово — «взяли»… Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?..»
Он еще пытался понять: за что? почему? А Ирина уже знала, что берут ни за что и «нипочему».
В 1967 году, когда Эренбург умер, Ирине для утверждения ее в правах наследства понадобилась метрика. Никакой метрики у нее не было, и она написала в Ниццу, где должны были сохраниться какие-то документы.
Кое-что действительно сохранилось: из Ниццы пришла справка, подтверждающая, что в таком-то году ее мать, такая-то, действительно родила девочку Ирину. Но имя отца там указано не было. Повертев ненужную справку в руках, женщина-нотариус сказала, что Бог с ней, с метрикой: «Вашей метрикой будут мемуары вашего отца».
В эренбурговских мемуарах имя Ирины и в самом деле упоминается многократно. И если внимательно проглядеть все эти упоминания, можно установить не только факт их прямого родства (что только и было нужно нотариусу), но и характер их взаимоотношений.
Эренбург, вынужденный по обстоятельствам своей жизни долго жить за границей, действительно не знал — не мог знать! — многого. И Ирина нередко бывала его глазами, его ушами: поневоле оторванный от советской реальности, свое знание о ней он черпал из ее свидетельств, ее жизненных впечатлений:
По поручению «Красной звезды» Ирина в марте поехала в Одессу — оттуда отправляли англичан, французов, бельгийцев, освобожденных Красной Армией. Тогда же прибыл из Марселя транспорт с нашими военнопленными, среди них были убежавшие из плена, боровшиеся в отрядах французских партизан. Ирина рассказывала, что их встретили как преступников, изолировали, говорят, будут отправлять в лагеря.
Отчасти именно эта роль, которую Ирина играла в его жизни, определила характер их отношений. Не только ее отношения к нему, но и его отношения к ней.
Конечно, она любила отца. И конечно, относилась к нему с уважением. И конечно, ей было обидно, если в ее присутствии кто-нибудь говорил о нем в неуважительном или даже оскорбительном тоне. Но обсуждать его слабости и ошибки и даже осуждать его за те — не всегда пристойные — поручения, которые ему приходилось выполнять, при ней можно было свободно. И даже классическую фразу Бабеля, нередко вспоминавшуюся кем-нибудь из нас в разговорах на эту тему («В номерах служить, подол заворотить»), она выслушивала — без удовольствия, конечно, — но, во всяком случае, с пониманием, не возражая.
Все это я рассказываю к тому, что говорить с Ириной об ее отце я мог с полной откровенностью. И говоря с ней о нем, мог не сомневаться, что она тоже будет со мной откровенна — скажет все, что знает, ничего не утаив.
Так оно и случилось, когда я однажды спросил ее, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал. Было это — или не было? И если было, то — как? Что она помнит об этом?
Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию «Правды». И что вернулся он оттуда совершенно мертвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и — пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела — ни раньше, ни потом.
А наутро, уже на трезвую голову, он написал Сталину.
— И что же он ему написал? — осторожно спросил я.
Этого она не знала.
На этом и кончился тогдашний наш разговор. Этот рассказ Ирины, — особенно то, что, отказавшись поставить свою подпись под письмом именитых евреев в редакцию «Правды», И.Г. «ушел в запой» (что, по моим представлениям, было ему совсем не свойственно) — произвел на меня такое сильное впечатление, что совсем заслонил все, что я слышал об этой истории раньше, и даже вытеснил многое из того, что я узнал о ней потом.
Как оказалось, в действительности все было совсем не так, как это представилось мне под впечатлением Ирининого рассказа.
Вообще-то я мог бы сообразить это давным-давно, поскольку мой друг Борис Биргер в свое время довольно подробно записал рассказ Ильи Григорьевича о том, как все это происходило. И этот записанный им рассказ я, конечно, читал.
Биргер познакомился с Эренбургом в 1962-м, то есть позже, чем я. Но у него с Ильей Григорьевичем сразу завязались более тесные, можно даже сказать дружеские отношения. Наверное, так вышло потому, что к художникам Эренбург питал особую слабость. Работы Бориса пришлись Илье Григорьевичу по душе. Одну из них он даже у него купил, и этот приобретенный им когда-то ранний биргеровский натюрморт до сих пор занимает свое место в его «коллекции» — по соседству с Фальком, Тышлером, Пикассо и Матиссом.
Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему.
Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу — наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С несвойственной ему обычно резкостью — и даже с обидой — он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины — это подарки близких друзей. Единственное исключение — автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати, сказать, чтобы спасти картину от гибели: одна женщина, муж которой был арестован, а сама она со дня на день тоже ждала ареста, срочно распродавала все свои вещи, среди которых был и этот бесценный шагаловский автопортрет.
Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии.
— Но если бы на свете не было коллекционеров, — робко возразил Борис, — как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины?
— Покупали бы люди, любящие живопись, — ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер — это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже.
Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил, — как и натюрморт Биргера, — быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил.
Прошу прощения за это отступление. Вернусь к запискам Б. Биргера, единственного из всех близких к Эренбургу людей, кто догадался записать рассказ Ильи Григорьевича об одной из самых темных и страшных страниц нашей истории. Читая в свое время эту его запись, я постеснялся его спросить, где он собирается ее хранить (интересоваться такими вещами у нас тогда было не принято). И совсем уж не пришло мне в голову сделать из этих его записок для себя какие-то выписки.
В общем, вышло так, что полный текст биргеровских воспоминаний оказался у меня в руках уже после смерти Бориса, то есть совсем недавно. И сейчас, перечитывая эту его старую запись, я не только радуюсь, что ему в свое время пришло в голову сохранить этот эренбурговскии рассказ на бумаге, но и не перестаю дивиться тому, как ясно, с, казалось бы, совсем не свойственной его легкой и беспечной натуре строгостью и точностью он этот его рассказ записал.
Это было поздней осенью 1964 года. Я не помню сейчас, по какому поводу Илья Григорьевич очень просил меня приехать на дачу. Я очень любил этот удивительно красивый и уютный дом на реке Истра, километрах в семидесяти от Москвы. Обычно я уезжал сразу после обеда. Неудобно было задерживать шофера, который меня привозил. Но на этот раз Любовь Михайловна уговорила меня остаться ночевать. Мы долго сидели, топили камин. Илья Григорьевич рассказал мне историю одного письма, которую потом повторил еще раз в Москве. Он явно хотел, чтобы я ее запомнил как следует.
В последние месяцы царствования Сталина, поздно вечером, точнее уже ночью, так как было после двенадцати, в квартире Эренбургов раздался настойчивый звонок. В эти времена ночные звонки вызывали только одну ассоциацию…
Любовь Михайловна пошла открывать. Гости были на этот раз очень неожиданные — академик Минц (так называемый философ-марксист) и еще один, чью фамилию я не помню. Минц сказал, что он должен срочно побеседовать с Ильей Григорьевичем. Когда они зашли, Минц положил перед Эренбургом письмо в газету «Правда», под которым было уже довольно много подписей. В этом письме нижеподписавшиеся евреи отказывались от еврейского «народа-предателя». Впоследствии выяснилось, что Сталин выбрал несколько (кажется, 67) евреев — крупнейших ученых, высших генералов армии, прославившихся во время войны, несколько писателей, актеров и т.п., которых считал нужным пока сохранить.
Илья Григорьевич очень резко сказал Минцу, что такое письмо он никогда не подпишет. Тогда Минц стал довольно прозрачно намекать, что это письмо согласовано со Сталиным. И.Г. ответил, что письма он подписывать не будет, но напишет письмо Сталину с объяснением своего отказа.
И.Г. ушел в кабинет, а Минц начал запугивать Любовь Михайловну, весьма образно описывая, что с ними будет, если И.Г. не подпишет письмо. Любовь Михайловна рассказывала, что час, проведенный в обществе «этих двух иуд» (как она выразилась), был не только одним из самых страшных в ее жизни, но и самым омерзительным. Когда И.Г. вернулся с запечатанным письмом, достойная парочка снова было приступила к уговорам, но И.Г. попросил передать его письмо Сталину и сказал, что больше беседовать на эту тему не собирается, и выпроводил их.
Эту запись Борис сделал не сразу, а семь лет спустя после смерти Ильи Григорьевича. Естественно, что не все из того, что было ему рассказано в тот вечер, осталось в его памяти. Быть может, поэтому, а может быть, и потому, что на некоторых подробностях И.Г. просто не счел нужным остановиться, он не отметил, что тот визит Минца и Маринина (так звали второго визитера, фамилию которого Борис не смог вспомнить) был уже не первым.
Мой коллега Борис Фрезинский посвятил этому сюжету специальное расследование, в котором восстановил всю последовательность событий. (Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. Исторические записки № 5 (123). М. 2002.) В ходе этого расследования он установил, что «главноуговаривающие» — академик Минц и журналист Маринин (Хавинсон) — сперва приезжали к Эренбургу на дачу, и он просто не стал даже обсуждать с ними эту тему. Беседа с ними в редакции «Правды», о которой мне рассказывала Ирина, была уже второй. И там тоже о его намерении написать Сталину речи не было.
К тем двум предварительным его встречам с «двумя мерзавцами» мы еще вернемся. А пока отметим только, что та, о которой Илья Григорьевич и Любовь Михайловна рассказывали Биргеру, была, стало быть, уже ТРЕТЬЕЙ его встречей с ними.
О том, как события развивались дальше, мы тоже узнаем из записок Бориса Биргера.
Версий, а тем более слухов вокруг этого сюжета наворочено множество. (К рассмотрению некоторых из них я тоже еще вернусь). Но только вот эта запись рассказа Эренбурга, сделанная Биргером, — только она одна! — дает нам возможность с достаточной степенью достоверности представить себе, как все это было.
Сами передать эренбурговское письмо Сталину Маринин и Минц, понятное дело, не могли: это было им не по чину. Они вручили его прямому своему начальнику Д.Т. Шепилову. (Он был в то время главным редактором «Правды».) Но и Шепилов далеко не сразу решился передать письмо по адресу. Во всяком случае, прежде чем сделать это, он предпринял еще одну, личную попытку отговорить Эренбурга от его безумной затеи и с этой целью попросил его снова приехать в «Правду». Эренбург приехал. Снова был долгий, мучительный, изматывающий душу разговор. В записи Биргера он изложен кратко, можно даже сказать, конспективно. Но представление о сути и характере этого разговора биргеровский «мемуар» дает достаточно полное:
Шепилов сказал, что письмо Эренбурга к Сталину находится у него и что он его до сих пор не отправил дальше, так как очень хорошо относится к Илье Григорьевичу, а отправка письма с отказом от подписи коллективного письма в «Правду» равносильна приговору. Шепилов добавил, что не будет скрывать от Ильи Григорьевича, что письмо в «Правду» написано по инициативе Сталина и, как понял И.Г. из намеков Шепилова, Сталиным отредактировано, а возможно, и сочинено. И.Г. ответил, что он настаивает на том, чтобы его письмо было передано Сталину и только после личного ответа Сталина он вернется к обсуждению, подписывать или не подписывать письмо в «Правду». Шепилов довольно ясно дал понять И.Г., что тот просто сошел с ума. Разговор продолжался около двух часов. Шепилов закончил его, сказав, что он сделал для Ильи Григорьевича все, что мог, и раз он так настаивает, то передаст письмо Сталину, а дальше пусть Илья Григорьевич пеняет на себя. Илья Григорьевич ушел от Шепилова в полной уверенности, что его в ближайшие дни арестуют. Эренбурги уехали на дачу и стали ждать событий. Письмо в «Правде» не появилось. Илья Григорьевич считал, что, возможно, только последовавшая вскоре смерть Сталина остановила опубликование этого страшного письма. Было ли передано письмо Эренбурга Сталину и сыграло ли оно хоть какую-нибудь роль во всей этой истории, И.Г. не знал.
Я спросил И.Г., что же он написал Сталину. И.Г. ответил мне, что он прекрасно понимал, что вслед за опубликованием письма избранных евреев с отказом от своего народа последуют массовые репрессии по отношению ко всем евреям, живущим в Советском Союзе, и поэтому, когда он писал свое письмо к Сталину, он старался прибегать только к тем доводам, которые могли бы оказать хоть какое-нибудь воздействие на Сталина. У И.Г. было слишком мало времени, чтобы как следует обдумать, так как в соседней комнате сидели эти два мерзавца и довели почти до обморочного состояния Любовь Михайловну. И.Г. пытался как можно убедительнее довести до сознания Сталина, что опубликование такого письма покончит с коммунистическими партиями Европы. Правда, добавил И.Г., он был уверен, что максимум — поредели бы ряды компартий Европы. Но других доводов, способных дойти до сознания Сталина, у него не было.
Из этого биргеровского пересказа содержания эренбурговского письма Сталину ясно видно, что самого этого письма Борис не читал. Пожалуй, даже считал, что ни копия его, ни — тем более — оригинал уже никогда не отыщутся. (Потому и счел необходимым как можно точнее записать хотя бы вот это краткое его изложение.)
Похоже, что и Ирина, когда я расспрашивал ее о том, что было написано в том письме, и она ответила, что не знает, тоже считала, что ничего сверх того, что мы знаем, нам уже никогда не узнать.
О том своем разговоре с Ириной я не то чтобы забыл, но больше не вспоминал: ну, не знает — и не знает, что тут поделаешь. И вдруг однажды — прошло, наверное, лет шесть, а то и восемь, — она мне позвонила:
— Я нашла письмо Ильи Сталину.
Через пять минут я уже держал его в руках. Это был сложенный вчетверо ломкий листик тонкой — почти папиросной — французской бумаги (он пачками привозил ее из Парижа), с обеих сторон заполненный еле различимым машинописным текстом, испещренным карандашными поправками — немыслимыми эренбурговскими каракулями (почерк у него был чудовищный).
Большую часть эренбурговских каракулей я разобрать так и не смог, а кроме того, трудность «расшифровки» усугублялась еще тем, что сквозь прозрачный листок проступали строки, напечатанные на оборотной его стороне, забивая текст первой страницы.
Тем не менее бледные буквы портативной эренбурговской машинки, хоть и с трудом, все же поддавались прочтению.
Этот черновик сейчас лежит передо мною. И хотя листок папиросной бумаги стал за прошедшие годы еще более ветхим, а полустертые — особенно на сгибах — буквы еще менее различимыми, я все-таки заново разбираю и перепечатываю его, чтобы как можно точнее восстановить в памяти все, что думал и чувствовал тогда, когда пытался прочесть его впервые.
Когда мне наконец удалось с грехом пополам расшифровать этот текст, я перепечатал его набело на своей машинке и дал прочитать жене. Она презрительно фыркнула:
— Письмо лакея.
И хотя меня тоже коробил не только тон и стиль (тут уж ничего не поделаешь, Пушкин, обращаясь к царю или даже к Бенкендорфу, тоже соблюдал все принятые в его время формы обращения к особам такого ранга), но и самый смысл этого послания, я, как и в тот раз, когда мы с ней увидели на экране Эренбурга, произносившего свою речь на церемонии вручения ему премии, ответил ей:
—Ты ничего не понимаешь!
Смысл послания, весь набор приведенных Эренбургом доводов и аргументов и в самом деле выглядел какой-то дичью. Сперва у меня было такое ощущение, что, сочиняя это письмо, Илья Григорьевич вывалил и собрал в кучу все, что в тот момент пришло ему в голову, не слишком даже заботясь о том, чтобы одни аргументы хоть как-то состыковывались с другими.
Тут и французы, итальянцы, англичане, для которых слово «еврей» означает лишь религиозную принадлежность, и некоторые отсталые советские граждане, «которые еще не поняли, что еврейской нации нет» (это, как говорится, гвоздь от другой стенки), и «отвратительная пропаганда, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины». (Особенно, помню, изумили меня тогда эти «бундовцы», существование которых представлялось мне ветхозаветной историей.)
И все это выражено словами и оборотами, о которых один мой приятель в тоне юмора говорил, что их «противно взять в рот»:
Необходимо бороться против всяческих попыток еврейского национализма, который неизбежно приводит к измене…
Но самым противным в этом письме был, конечно, его финал — эта заключающая его угодливая фраза, что, мол, если вы скажете, что я не прав и что это вредоносное «Письмо» надо подписать, то я, разумеется, тотчас же… и т.д.
Этот заключительный пассаж, видимо, и самому автору был особенно поперек души: недаром же слово «разумеется» он зачеркнул, хотя это уже мало что меняло.
Все эти тогдашние мои мысли и ощущения, казалось бы, должны были вынудить меня — если не вслух, то хотя бы в душе — согласиться с женой, с ее безапелляционным приговором.
Но в отличие от нее я ясно понимал, в каком — не только состоянии, но и положении — был тогда Эренбург, и какую цель он перед собой ставил.
Тут, наверно, имеет смысл вспомнить «антагониста» Ильи Григорьевича — Василия Семеновича Гроссмана.
В разговорах, когда ему случалось о нем упоминать, Илья Григорьевич называл Василия Семеновича максималистом. А в мемуарах вспоминает о нем так:
О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» Василий Семенович сердито ответил: «Вы многого не понимаете…»
В те времена, о которых он здесь вспоминает, «непонимающим» на самом деле был Гроссман, а не Эренбург. Но к февралю 1953-го Гроссман уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.
И тем не менее Гроссман — при всем своем ясном понимании происходящего — все-таки подписал то постыдное письмо, под которым Эренбург — едва ли не единственный из всех, к кому тогда обратились, — так и не согласился поставить свою подпись.
Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.
Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:
Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать, каких ужасных вещей касалось оно.
Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек. Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей!
Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Левиным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?..
Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.
Он прочел: «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма…»
Ковченко сказал:
— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых…
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство…
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу…
Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них… «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»…
«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными…»
«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»…
«Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».
И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом…
«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».
И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.
Он вынул автоматическую ручку.
Эренбург, наверно, думал и чувствовал примерно то же.
Но когда он прочел текст письма, которое должен был подписать, мозг его сразу заработал в другом направлении. (Тому есть документальное свидетельство, но об этом — позже.)
Гроссману далее в голову не могло взбрести, что он может обратиться с письмом к Сталину. Да и что он мог ему написать? Чтобы тот оставил его в покое? Дал ему право на свободную совесть?
Смешно!
Описывая терзания своего героя, Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: чудовищную подлость, безнравственность того «компромисса», к которому его вынуждают. Штрума терзает, не дает ему покоя только одна мысль:
Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей.
Но в задуманной Сталиным акции, как я уже говорил, был еще и другой зловещий смысл.
Не знаю, как Гроссман, но Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах «Правды» такого письма задумано, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, еще более грандиозной провокации, в результате которой со всеми «лицами еврейской национальности» будет поступлено так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами и другими народами, на которые Сталин, по слову Твардовского, «обрушил свой державный гнев». И не раздумывая, без колебаний, он предпринял отчаянную попытку остановить — ну, если не остановить, так хоть задержать исполнение этого сталинского приговора
Весь смысл и вся стилистика эренбурговского письма были подчинены только этой единственной цели. Он попытался объяснить Сталину на его, сталинском языке, апеллируя к его, сталинской логике, все издержки, все невыгоды, все неизбежные отрицательные последствия задуманного Сталиным плана. Меньше всего интересовало его в тот момент, как соотносится стиль и логика этого его письма со стилем и логикой писателя Ильи Эренбурга.
Но неужели он всерьез надеялся, что ему удастся переубедить Сталина? Что, прочитав его письмо, Сталин откажется от своих замыслов?
Безумие, безумие!
Однако дальнейшее развитие событий показало, что эта — продиктованная отчаянием — безумная попытка повлиять на планы Сталина в основе своей была не так уж безумна.
* * *
Насчет того, о чем все-таки шла речь в том письме именитых советских евреев в редакцию «Правды», которое Эренбург отказался подписать, существует тьма слухов, версий, легенд — весьма разнообразных, а порой и взаимоисключающих. По поводу текста письма Эренбурга Сталину, казалось бы, особых разногласий быть не может. Однако и тут тоже напущено много тумана. Вот, например, известный журналист и публицист Аркадий Ваксберг в своей книге на «еврейскую» тему сообщает нам (притом весьма авторитетным, не вызывающим сомнений в истинности сообщаемых им сведений тоном), что первая, самая ранняя публикация этого эренбурговского письма представляет собой «лишь первоначальный вариант»:
В нем отсутствуют два важнейших пассажа, свидетельствующих о том, как Эренбург стремился подыграть Сталину, не прогневать его, высказать те «соображения», которые могли бы хоть как-то повлиять на адресата, то есть сделать все возможное и невозможное, лишь бы остановить в последний момент руку обезумевшего палача.
(Аркадий Ваксберг. Из ада в рай и обратно. М. 2003. Стр. 435.)
Приведя далее эти «два пассажа», он — тем же безапелляционным тоном — сообщает, что «эти два дополнения» Эренбург сделал «после нескольких дней раздумий».
На самом деле никакого такого «первого варианта» не было. И не было у Ильи Григорьевича тогда этих «нескольких дней» для раздумий. Письмо, как мы уже знаем, было написано единым духом, в течение того часа, который Любовь Михайловна провела в обществе «этих двух иуд» — Маринина и Минца
Но — что правда, то правда, — те «два пассажа», которые приводит в своей книге Ваксберг, в первой публикации эренбурговского письма Сталину действительно отсутствовали.
Поскольку та — самая ранняя, первая — публикация письма Эренбурга Сталину, на которую ссылается Ваксберг, была сделана мною, могу рассказать, как и почему это так получилось.
В 1990 году в Москве, в издательстве «Советский писатель» вышли три тома мемуаров Эренбурга. Эта книга тогда впервые явилась в свет в полном, нецензурованном виде, без всяких исправлений и купюр.
Предисловие к этому изданию было заказано мне. И когда я работал над ним, мне пришло в голову, что хорошо бы, воспользовавшись этой возможностью (когда еще представится такой случай!), опубликовать это найденное Ириной в эренбурговском архиве письмо.
Ирина со мной согласилась. Она только попросила меня (по понятным причинам) пока — до времени — не публиковать его целиком. Убрать наиболее компрометирующие Эренбурга в глазах сегодняшнего читателя абзацы. Во всяком случае — последний: ту самую фразу, где Илья Григорьевич говорит, что если Сталин будет настаивать на своем, он это ужасное «Письмо в редакцию», разумеется, подпишет. (Лихорадочно сочиняя свое письмо Сталину, Эренбург, конечно, и думать не думал о том, как он будет выглядеть в глазах потомков, если им случится когда-нибудь это письмо прочесть. Но Ирина, ставшая после смерти отца его единственным душеприказчиком, не думать об этом не могла)
Поскольку я не утверждал, что публикую полный текст письма, а просто цитировал его, оговорив, что привожу его с некоторыми сокращениями, я счел возможным выполнить эту Иринину просьбу.
Итак, в 1990 году — с небольшими, хоть и существенными купюрами — это письмо было опубликовано.
А семь лет спустя в президентском (бывшем сталинском) архиве отыскался оригинал этого письма. И в первом номере журнала «Источник» за 1997 год оно — впервые — было опубликовано полностью.
В том же номере «Источника» был опубликован и текст якобы того самого «Письма в редакцию», о котором шла речь в эренбурговском обращении к вождю.
Я написал «якобы того самого», потому что, едва только я бегло проглядел этот текст, как мне сразу же стало ясно, что это — совсем не то письмо. Другое.
Оно не обвиняло советских евреев в пособничестве мировому сионизму, а, напротив, защищало их от этих подозрений:
…Русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа. Никакими ухищрениями врагам не удастся подорвать доверие еврейского народа к русскому народу, не удастся рассорить нас с великим русским народом…
А кончалось оно так:
Учитывая важность сплочения всех прогрессивных сил еврейского народа, а также в целях правдивой информации о положении трудящихся евреев в разных странах, о борьбе народов за укрепление мира, мы считали бы целесообразным издание в Советском Союзе газеты, предназначенной для широких слоев еврейского населения в СССР и за рубежом.
Мы уверены, что наша инициатива встретит горячую поддержку всех трудящихся евреев в Советском Союзе и во всем мире.
Письмо было жалкое, раболепное, и подписывать его, конечно, тоже было противно. Но совершенно очевидно, что это было совсем не то письмо, которое могло спровоцировать Эренбурга на его отчаянное обращение к Сталину.
Это мое ощущение мне довольно легко было бы подтвердить анализом обоих текстов. (В тексте этого «Письма в редакцию» нет ни одного из тех выражений и оборотов, на которые ссылается Эренбург в своем письме Сталину.) Но никакого такого анализа тут даже и не надо: достаточно указать лишь на одно — сразу бросившееся мне в глаза — несоответствие.
В тексте этого «Письма в редакцию «Правды» упоминается взрыв бомбы «на территории миссии СССР в Тель-Авиве». Взрыв этот, как я уже говорил, произошел 9 февраля. А под письмом Эренбурга Сталину, опубликованным в том же «Источнике», стоит дата: «3 февраля 1953 года».
Вот и все. И никаких других доказательств больше не надо.
Не стану задаваться вопросом, по недомыслию ли и некомпетентности сотрудников журнала «Источник» появился на его страницах этот очевидный ляп или то была сознательная фальсификация. Важно, что подлинный текст «Письма в редакцию», под которым Эренбург отказался поставить свою подпись, так и остался за семью печатями.
Приступая к этой странице моих воспоминаний, я уже мысленно заготовил для нее такую финальную фразу: «То ли текст этот до сих пор не найден (может быть, даже уничтожен?), то ли сознательно утаивается».
Но замечательная фраза эта мне не пригодилась.
* * *
Туманная, полная загадочных недомолвок короткая реплика из эренбурговских мемуаров, которую я цитировал («Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба»), была взята мною из первого издания книги «Люди, годы, жизнь». В последующих изданиях его мемуаров эта невнятная ссылка на какие-то таинственныеобстоятельства, время говорить о которых еще не пришло, стала чуть яснее:
События должны были развернуться дальше. Я пропускаю рассказ о том, как пытался воспрепятствовать появлению в печати одного коллективного письма. К счастью, затея воистину безумная, не была осуществлена. Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось и Сталин не успел сделать того, что хотел. Конечно, эта история — глава моей биографии, но я считаю, что не настало время об этом говорить.
Не берусь судить, почему он считал, что тогда время об этом говорить еще не настало. Потому что не смог бы сказать всю правду? Но в других случаях это его не смущало. Он всегда исходил из того, что лучше сказать хоть что-то, чем не сказать ничего.
Как бы то ни было, сейчас, я думаю, уже пришло наконец время заполнить этот пробел в его биографии, воссоздать эту пропущенную им главу.
В полной мере ее теперь, конечно, уже не воссоздать. При том, что завеса над этой тайной в последнее время уже слегка приоткрылась, всего, что мог бы рассказать об этом сам Эренбург, мы, конечно, не узнаем Но зато мы теперь знаем то, чего не знал, о чем еще не мог знать он. Открылись новые факты, новые обстоятельства. И исходя из этих новых, совсем недавно открывшихся фактов и обстоятельств, я могу теперь с полной уверенностью утверждать, что Эренбург не зря думал, что ему удалось своим письмом переубедить Сталина. Оказалось, что для такого предположения у него были совсем не малые основания.
* * *
Насчет того, каким было то письмо именитых советских евреев в редакцию «Правды», о чем в нем шла речь, кем и ради чего оно было затеяно, версий было много. В том числе и противоречивых, взаимоисключающих.
Вот, например, что рассказывает об этом С.И. Липкин в своих воспоминаниях о своем друге Василии Семеновиче Гроссмане:
Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израйлевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело».
Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» — «Хочу», — сказал Гроссман. Твардовский вспыхул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».
В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагали подписать. Смысл письма: врачи — подлые убийцы, они должны подвергнуться самой суровой каре, но еврейский народ не виноват, есть много честных тружеников, советских патриотов и т.д. Письмо так и не было послано Сталину, вообще оно было задумано не наверху, а оказалось, как нам потом объяснил хорошо информированный Эренбург, затеей высокопоставленных партийных евреев, испугавшихся за свою судьбу со всеми ее привилегиями.
(Семен Липкин. Квадрига. М. 1997. Стр. 543-544.)
Не думаю, чтобы «хорошо информированный Эренбург» говорил им нечто подобное. А если даже и говорил (мало ли по каким причинам не хотел откровенничать), вряд ли он всерьез считал, что задание это не было спущено Минцу и Маринину с самого верха. У Твардовского, судя по его реплике, записанной Липкиным со слов Гроссмана («Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят»), тоже не было никаких сомнений, насчет того, откуда дует этот ветер.
Есть, правда, еще одно свидетельство, как будто подтверждающее такую (первоначальную) реакцию Эренбурга. Вот что замечает по этому поводу Борис Фрезинский, как я уже говорил, внимательно исследовавший всю последовательность событий:
Они (Минц и Маринин. — Б.С.) приехали к Эренбургу на дачу, но И.Г. отказался подписать письмо (возможно, его не прочитав) и, отнеся дело к их личной инициативе, не придал этому значения.
(Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки № 5 (123). М. 2002, стр. 310.)
Высказывая это замечание, Фрезинский ссылается на запись своей беседы с Алей Яковлевной Савич — вдовой Овадия Савича. От Савичей у И.Г. не было секретов. Так что этому свидетельству приходится верить.
Что ж, быть может, поначалу он и впрямь подумал, что дело сводится к личной инициативе — не Минца и Маринина, конечно, — но каких-то других до смерти перепугавшихся высокопоставленных евреев. Хотя, честно говоря, мне трудно себе представить, чтобы он всерьез предполагал, что такая инициатива могла возникнуть у кого-нибудь самопроизвольно, без прямого указания автора сценария.
Глухой намек на то, что инициатива письма именитых евреев в редакцию «Правды» шла если и не «снизу», то, во всяком случае, и не с «самого верха», мы находим и в воспоминаниях Вениамина Каверина:
Идея «еврейского письма» возникла, мне кажется, в больном мозгу, охваченном лихорадкой маниакального нетерпения. Антисемитизм перед процессом «убийц в белых халатах» достиг того уровня, который необходимо было как-то оправдать, объяснить, уравновесить.
(В. Каверин. Эпилог.1989, стр. 316.)
Хоть тут и не сказано, в чьем больном мозгу возникла эта идея (можно ведь понять и так, что в больном мозгу Сталина), но слово «уравновесить» больше склоняет к мысли, что в основе затеи лежал ужас, охвативший евреев, принадлежавших к идеологической обслуге режима.
Все это, впрочем, не так уж и важно. Гораздо важнее выяснить, в чем состоял смысл этого «еврейского письма».
По Каверину получается, что совсем не в том, чтобы объявить, что «еврейский народ не виноват», как это понял со слов Гроссмана Липкин:
Зимой 1952 года мне позвонил из редакции «Правды» журналист Маринин и пригласил приехать для разговора, имеющего, как он сказал, «серьезное общественное значение». Я приехал и был встречен более чем любезно. Маринин (его настоящая фамилия была Хавенсон) провел меня в комнату, которая, как я понял, была приемной Давида Иосифовича Заславского, видного журналиста, одного из руководящих работников «Правды». В кабинете Заславского уже разговаривали — и через открывающуюся время от времени дверь я видел старых евреев в орденах, сидевших по ту сторону стола, за которым мелькнула внушавшая мне глубокое отвращение жирная лысая голова Заславского.
Маринин предложил мне познакомиться с письмом, которое, как он мне сообщил, уже согласились подписать видные деятели культуры. И не только культуры: армии и флота.
Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Знаменитые деятели советской медицины обвинялись в чудовищных преступлениях, и подписывающие письмо требовали для них самого сурового наказания. Но это выглядело как нечто само собой разумеющееся — подобными требованиями были полны газеты. Вопрос ставился гораздо шире — он охватывал интересы всего еврейского населения в целом, и сущность его заключалась в другом. Евреи, живущие в СССР, пользуются всеми правами, обеспеченными Конституцией нашей страны. Многие из них успешно работают в учреждениях, в научных институтах, на фабриках и заводах. И тем не менее в массе они заражены духом буржуазного воинствующего национализма…
Я передаю лишь в самых общих чертах содержание этого документа, память, к сожалению, не сохранила подробностей, да они и не имеют существенного значения. Ясно было только одно: решительно отвергая наличие в СССР антисемитизма, мы заранее оправдывали новые массовые аресты, пытки, высылку в лагеря ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них, уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения.
(Там же, стр. 316—317.)
Это длинное письмо Каверин прочитал два раза. Маринин терпеливо ждал. Затем сказал, что этот «убедительный документ» уже подписали Гроссман, Антокольский. Назвал ряд других известных фамилий.
— Гроссман?
— Да.
Это было непостижимо.
— АЭренбург?
— С Ильей Григорьевичем согласовано, — небрежно сказал Маринин. — Он подпишет.
(Там же, стр. 317.)
Хорошо зная Эренбурга, Каверин не поверил этому «согласовано». Решил, что Маринин блефует. И оказался прав:
…Не заезжая домой, я отправился к Эренбургу. Он уже знал о письме, с ним говорили — и встретил меня спокойно. Впрочем, спокойствие у него было разное — случалось, что он скрывал бешенство, равнодушно попыхивая трубкой.
— Илья Григорьевич, как поступить?
— Так, как вы сочтете нужным. В разговоре со мной вы упоминались. Если вы откажетесь, они подумают, что отсоветовал Эренбург.
—Так это ложь, что письмо согласовано с вами?
— Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал этого письма.
(Там же, стр. 319.)
При первом визите к нему Маринина и Минца он и в самом деле даже не стал читать принесенное ими письмо. Прогнал их, не читая. Ну, а потом, когда прочесть все-таки пришлось, зловещий его смысл понял и оценил даже резче, чем Каверин.
Вот как передает его рассказ об этом журналист Зиновий Шейнис. (Свою беседу с Ильей Григорьевичем он датирует июлем 1953 года):
— Они приехали ко мне домой. Они — академик Минц, бывший генеральный директор ТАСС Маринин и еще один человек. Вопрос о выселении евреев из Москвы и других городов уже был решен Сталиным. Вот тогда Минц и Хавинсон обратились ко мне. Не знаю, была ли это их инициатива или им посоветовали «наверху» так поступить. Они приехали с проектом письма на имя «великого и мудрого вождя товарища Сталина». В письме содержалась нижайшая просьба. Врачи-убийцы, эти изверги рода человеческого, разоблачены. Справедлив гнев русского народа. Может быть, товарищ Сталин сочтет возможным проявить милость и охранить евреев от справедливого гнева русского народа. То есть под охраной выселить их на окраины государства. Авторы письма униженно соглашались с депортацией целого народа, очевидно, в надежде, что сами они не подвергнутся выселению.
(Вечерняя Москва. 28 июня 1991 года.)
Текст письма, изложенный Шейнисом якобы со слов самого Эренбурга, конечно, апокрифический. Я бы даже сказал, что он окутан ароматом густой липы. Однако доктор исторических наук Я. Этингер в книге своих воспоминаний «Это невозможно забыть…» (М., 2001) ссылается на него как на достоверный исторический документ.
На месте доктора исторических наук я бы отнесся к этому свидетельству журналиста с большей долей скептицизма. Но Я. Этингер с доверием отнесся и к еще более развесистой клюкве:
Письмо, безусловно, в свое время было уничтожено, и казалось, что никогда не удастся узнать его полное содержание. Но произошло невероятное. Несколько лет назад мне позвонили домой, очевидно, из автомата; судя по голосу, звонила пожилая женщина. Она попросила меня к телефону. Убедившись, что именно я взял трубку, она несколько приглушенным и испуганным голосом сказала, что знает, что мой отец — известный профессор-кардиолог Я.Г. Этингер. Сообщила, что читала некоторые мои статьи о «деле врачей». Женщина предложила мне ознакомиться с «одним письмом», которое, по ее словам, представляет для меня интерес… Спустя час она находилась у меня дома. Ей было лет 60. Плохо одетая, она производила жалкое впечатление. Женщина никак не представилась, не назвала ни своей фамилии, ни своего имени. Она рассказала мне, что ее умершая 10 лет назад старая мать в течение 30 лет работала машинисткой в одной из центральных газет и печатала, будучи опытной машинисткой, многие важные статьи и документы. У матери сохранился небольшой архив, и, перебирая вскоре после ее смерти бумаги из него, она обнаружила пожелтевший от времени экземпляр письма, озаглавленного «Ко всем евреям Советского Союза». Бегло просмотрев текст, я убедился, что в моих руках находится уникальный исторический документ, призыв-обращение к депортации евреев в отдаленные районы страны. Этот документ разыскивался долгие годы. Я попросил посетительницу разрешить мне сделать копию этого письма. Но она наотрез отказалась. «Если хотите, перепишите его в моем присутствии». Она была запугана, хотя со времени «дела врачей» прошли многие годы. Но страх, посеянный сталинским режимом, унаследованный, очевидно, от матери, продолжал глубоко сидеть в ней.
После того как я переписал письмо, она бережно сложила его в сумку, попрощалась, не оставив ни своего адреса, ни телефона… Мы попрощались, и она исчезла за дверью, навсегда.
(Я.Я. Этингер. Это невозможно забыть.)
Таинственная посетительница исчезла навсегда, но текст принесенного ею «уникального исторического документа», переписанный рукой автора, остался у него. И он приводит его в своей книге, не выражая ни малейших сомнений в совершенной его подлинности.
Приведу его и я:
Ко всем евреям Советского Союза
Дорогие братья и сестры, евреи и еврейки! Мы, работники науки и техники, деятели литературы и искусства — евреи по национальности — в этот тяжкий период нашей жизни обращаемся к вам.
Все вы хорошо знаете, что недавно органы государственной безопасности разоблачили группу врачей-вредителей, шпионов и изменников, оказавшихся на службе американской и английской разведки, международного сионизма в лице подрывной организации Джойнт. Они умертвили видных деятелей партии и государства — А.А. Жданова и А.С. Щербакова, сократили жизнь многих других ответственных деятелей нашей страны, в том числе крупных военных деятелей. Зловещая тень убийц в белых халатах легла на все еврейское население СССР. Каждый советский человек не может не испытать чувства гнева и возмущения. Среди значительной части советского населения чудовищные злодеяния врачей-убийц закономерно вызвали враждебное отношение к евреям. Позор обрушился на голову еврейского населения Советского Союза. Среди великого русского народа преступные действия банды убийц и шпионов вызвали особое негодование. Ведь именно русские люди спасли евреев от полного уничтожения немецко-фашистскими захватчиками в годы Великой Отечественной войны. В этих условиях только самоотверженный труд там, куда направят нас партия и правительство, великий вождь советского народа И.В. Сталин, позволит смыть это позорное и тяжкое пятно, лежащее сегодня на еврейском населении СССР.
Вот почему мы полностью одобряем справедливые меры партии и правительства, направленные на освоение евреями просторов Восточной Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера. Лишь честным, самоотверженным трудом евреи смогут доказать свою преданность Родине, великому и любимому товарищу Сталину и восстановить доброе имя евреев в глазах всего советского народа.
Текст этого «уникального исторического документа» был, как оказалось, известен еще до того, как безымянная гостья принесла и позволила скопировать его Я. Этингеру. Впервые он появился в книге писателя В.П. Ерашова «Коридоры смерти. Историко-фантастическая хроника» (М. 1990), что дало повод бдительному Г.В. Костырченко обвинить Этингера в плагиате.
Сам же Этингер это почти полное совпадение опубликованного им текста с тем, который Ерашов уже обнародовал в произведении, предусмотрительно названном им историко-фантастической хроникой, объяснял так:
После того, как в моих руках оказался текст письма группы евреев Сталину, я немедленно позвонил писателю и с радостью сообщил, что оно во многом аналогично письму в его книге. Разумеется, Валентин Петрович был обрадован таким совпадением. И тогда я у него спросил: а на чем основано письмо, содержащееся в его книге? И он ответил мне, что ему показал письмо один писатель-еврей, который был в курсе этого дела. То есть, очевидно, речь шла о разных вариантах одного и того же письма.
(Яков Этингер. Документы — еще не вся правда. Журнал «Лехаим». № 9, 2002.)
Помимо всех этих, приведенных мною, было еще множество других — версий, слухов, легенд.
Размышляя над всеми этими версиями, я подумал, что, тщательно их проанализировав, можно было бы, наверно, отвеять всю шелуху слухов и легенд и извлечь из них некое рациональное зерно, если и не добравшись до истины, то, во всяком случае, приблизившись к ней.
Соблазн заняться этим был, признаюсь, велик.
Но как раз в то самое время, когда я размышлял над тем, стоит ли мне так уж углубляться во все эти дела, меня навестил приехавший на несколько дней из Петербурга в Москву Борис Фрезинский и сообщил, что подлинный текст того легендарного письма все-таки отыскался.
Мало того!
Он привез мне ксерокопию этого текста, найденного все в том же президентском архиве. Это — гранки. Те самые, которые дали прочесть Эренбургу, предлагая ему их подписать.
Я так уверенно написал «те самые», потому что на полях сохранились замечания самого Эренбурга. Не сделанные, правда, его собственной рукой, а надиктованные им, записанные с его слов то ли Минцем, то ли Марининым, то ли еще кем-то из тех, кто дал ему прочесть это письмо, настоятельно предлагая подписать его.
Но сперва — о самом письме.
Начиналось оно с проклятий, адресованных преступникам, действовавшим «под маской ученых».
Преамбула эта (которой, кстати сказать, в том письме, что опубликовал «Источник», не было) заключалась фразой:
Вместе со всем советским народом, со всеми передовыми людьми мира мы клеймим позором эту клику убийц, этих извергов рода человеческого.
Одной этой фразы было бы довольно, чтобы человек, которому предложили поставить под ней свою подпись, содрогнулся от ужаса. Ведь расписаться под ней — это значило, как говорит герой романа Гроссмана, «совершить подлость!.. Бросить камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей».
Но это было только начало.
Дальше, непосредственно за всеми этими проклятиями, следовала короткая формула перехода к главной теме:
Большинство из разоблаченных преступников — еврейские буржуазные националисты, завербованные международной сионистской организацией «Джойнт» — филиалом американской разведки. Не случайно англо-американские империалисты ухватились за еврейских буржуазных националистов-сионистов…
И вот наконец — оно. Главное. То, ради чего все это затевалось:
…Нельзя не признать, что у некоторой части еврейского населения нашей страны еще не изжиты буржуазно-националистические настроения. Еврейские буржуазные националисты-сионисты, являясь агентами англо-американского империализма, всячески разжигают эти националистические настроения. Они пытаются всеми мерами подогревать и раздувать среди советских граждан еврейского происхождения чувство национальной обособленности и национальной вражды к русскому народу и другим народам Советского Союза. Они хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа…
Не так прямо и грубо, как в мифологических вариантах Шейниса, Ерашова и Этингера, но все же достаточно ясно.
Ну, а теперь — к пометкам, которые сделал Эренбург на полях этого текста.
Выражение «некоторая часть», — пишет он, — может толковаться так, что националистов-евреев очень много.
И предлагает свой вариант: «среди некоторых элементов».
Выражение «евреев России» он предлагает заменить формулой: «обманутых ими евреев».
Подчеркнув слова: «хотят превратить евреев», диктует свой вариант «Могут подумать, что всех евреев, в том числе и авторов настоящего письма».
Постоянно повторяющееся в письме выражение «еврейский народ» он предлагает заменить в одном случае на «советских евреев», в другом на «еврейских тружеников».
Совершенно очевидно, что если бы все эти предлагаемые им исправления в текст письма были внесены, смысл затеваемой акции не слишком бы изменился. И он, конечно, прекрасно это понимал. Недаром все эти свои замечания предварил такой фразой:
На поправках не настаиваю, но отдельные фразы нынешнего текста могут принести вред.
Эта реплика очень ясно показывает, в каком направлении сразу заработала его мысль, едва только он начал знакомиться с текстом этого письма.
Сразу решив, что он не станет его подписывать, он старается нащупать самые уязвимые, самые слабые (с точки зрения официальной идеологии) его места. Не для того, чтобы исправить их, изменить, сделать менее уязвимыми, а с одной-единственной целью: дезавуировать самую затею.
Дезавуировать же ее можно было только одним способом: обратившись к САМОМУ. К тому, кто все это затеял.
Мысль написать Сталину наверняка возникла у него сразу. Иначе разве он оговорился бы, что на своих поправках не настаивает. Он словно бы ткнул носом авторов письма в их некомпетентность, в их «политическую незрелость»: я, мол, вас предупредил, а там — дело ваше, действуйте, как хотите.
Не исключаю даже, что он тут же дал понять этим мелким сталинским фишкам (академику Минцу и журналисту Маринину), что будет «сигнализировать» обо всех их промашках в вышестоящие инстанции.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что этот его «ход» сработает. Он просто тянул время. Делал все, что было в его силах.
Однако — случилось чудо.
«Ход» сработал.
* * *
Я уже говорил, что текст «Письма в редакцию «Правды», опубликованный в 1997 году в журнале «Источник», показался мне фальшивкой.
На этот счет у меня было много разных соображений. Но главное, неопровержимое сводилось к дате. Эренбург свое письмо Сталину написал и отправил 3 февраля, а в тексте «Источника» упоминался взрыв бомбы на территории миссии СССР в Тель-Авиве, случившийся 9-го. Стало быть, «Письмо», опубликованное в «Источнике», никак не могло быть тем, которое давали на подпись Эренбургу и по поводу которого он писал Сталину.
Но потом я подумал: а кому понадобилось изготовлять такую фальшивку? С какой, собственно, целью?
И простая догадка вдруг осенила меня: а что, если этот текст был ВТОРЫМ? Новым письмом, сочиненным по указанию Сталина, вдруг решившего изменить первоначальный сценарий?
Я внимательно перечитал под этим углом зрения текст «Источника», и сразу все стало на место.
Сразу бросились мне в глаза отдельные реплики, фразы, речевые обороты, в которых нельзя было не узнать хорошо всем нам знакомые интонации сталинского голоса:
Разве не факт, что в Израиле всеми благами жизни пользуется лишь кучка богачей, в то время как подавляющее большинство еврейского и арабского населения терпит огромную нужду, лишения, влачит полунищенское существование. Разве не факт, что правители Израиля навязали израильским трудящимся двойной гнет — еврейского и американского капитализма.
Кто не знает, что в действительности США являются каторгой для еврейских трудящихся, угнетаемых самой жестокой машиной капиталистической эксплуатации. Кто не знает, что именно в этой стране процветает самый разнузданный расизм и в том числе антисемитизм. Кто, наконец, не знает, что антисемитизм составляет также отличительную черту тех фашистских клик, которые повсеместно поддерживаются империалистами США.
Помимо этих знаменитых сталинских повторов, были там и другие следы легко узнаваемой сталинской речи. Его стиль, его речевая манера:
Но давайте разберемся в том, кого в действительности представляют правители государства Израиль, кому они служат…
Далее. Интересы каких евреев отстаивает международная сионистская организация «Джойнт»…
Разберемся и в этом вопросе…
Осененный своей догадкой, читая все это, я словно увидел живого Сталина. Вот он неторопливо прохаживается по своему кабинету, медленно роняя чугунные гири своих риторических вопросов:
— Развэ нэ факт?..
И:
— Кто нэ знает?..
Потом останавливается и, подняв руку с указующим перстом или любимой своей трубкой, возглашает:
— Далее…
Или:
— Разбэремся в этом вопросе.
А перед ним, на полусогнутых, стоит какой-нибудь, скажем, Шепилов, судорожно старающийся запомнить каждую драгоценную фразу вождя. А может быть, даже и записывает. (Иначе откуда же там вдруг взялись бы все эти, скорее в устной речи уместные: «Далее…» и «Разберемся в этом вопросе…»)
В этой открывшейся вдруг моему взору картинке ничего такого уж ошеломляюще нового для меня не было. Я ведь и раньше прекрасно понимал, что если письмо, появившееся в «Источнике», не было фальшивкой, если этот текст действительно был ВТОРЫМ, долженствующим заменить отмененный, забракованный ПЕРВЫЙ, то сделать все это могли только «по личному указанию товарища Сталина».
По-настоящему новым в этом тексте при внимательном ею чтении для меня оказалось совсем другое.
В сущности, все содержание этого нового, второго письма развивало главный аргумент, главный тезис Эренбурга, выдвинутый им в его обращении к Сталину:
Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения.
Это Эренбург.
А вот — самое начало ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды»:
Есть люди, которые, выдавая себя за «друзей» и даже за представителей всего еврейского народа, заявляют, будто у всех евреев существуют единые и общие интересы, будто все евреи связаны между собою общей целью. Эти люди — сионисты, являющиеся пособниками еврейских богачей и злейшими врагами еврейских тружеников.
Эренбург предлагает:
Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить или насадить еврейский национализм… Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире.
Автор (или авторы) второго письма точно следуют этому эренбурговскому совету:
В Советском Союзе осуществлено подлинное братство народов, больших и малых. Впервые в истории трудящиеся евреи вместе со всеми трудящимися Советского Союза обрели свободную, радостную жизнь. Не ясно ли, что легенда об империалистической Америке, как «друге» евреев, является сознательной фальсификацией фактов. Не ясно ли также, что только заведомые клеветники могут отрицать прочность и нерушимость дружбы между народами СССР.
Враги свободы национальностей и дружбы народов, утвердившейся в Советском Союзе, стремятся подавить у евреев сознание высокого общественного долга советских граждан, хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа и тем самым создать почву для оживления антисемитизма, этого страшного пережитка прошлого. Но русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа…
У трудящихся евреев всего мира — один общий враг. Это — империалистические угнетатели, на услужении которых находятся реакционные заправилы Израиля…
Эти текстуальные совпадения напомнили мне один эпизод из истории, скажем так, советской пропагандистской машины.
У всех на памяти знаменитые слова Сталина о Маяковском, который «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей, советской эпохи». Но мало кто знает, что этот сталинский, говоря нынешним языком, слоган целиком был взят им (лишь слегка перефразирован) из обращенного к нему письма Лили Юрьевны Брик.
Сталин никогда не гнушался такого рода заимствованиями. Не погнушался и на этот раз.
Но на прямую связь нового, ВТОРОГО «Письма в редакцию «Правды» с письмом Эренбурга указывают не только текстуальные совпадения.
Если вдуматься в смысл эренбурговского письма Сталину (постаравшись отвлечься от тошнотворно-раболепного его слога), мы увидим, что самая суть его обращения к вождю состояла в том, что в интересах «мудрой сталинской политики» умнее было бы переключить ярость масс с врагов внутренних (то есть советских евреев) на врагов внешних (американских империалистов и израильских богачей-капиталистов).
Как видим, Сталин оценил преимущества этой, подсказанной ему Эренбургом тактики.
* * *
К публикации письма Эренбурга Сталину в журнале «Источник» было сделано такое подстрочное примечание:
На документе имеется помета: «Поступило 1О.Х.53 г. с дачи И.В. Сталина.
А маленькое предисловие к публикуемому тексту письма заключалось такой фразой:
Какой-либо реакции Сталина на обращение к нему писателя в архиве обнаружить не удалось.
Реакция, однако, была.
Собственно, само это отсутствие прямого выражения какой-либо реакции как раз и является самым красноречивым свидетельством того, что письмо Эренбурга не только было Сталиным прочитано, но и произвело на него впечатление. На письмах, не требовавших ответа, а тем более принятия каких-либо решений, он обычно делал пометку: «Мой архив. И. Сталин.» (Именно такая резолюция была оставлена им на обращенном к нему письме Б.Л. Пастернака.) Письмо Эренбурга Сталин в архив не отправил, оставил его при себе. Значит, размышлял над ним, что-то такое обдумывал.
Все это, конечно, домыслы.
Но теперь в этих домыслах уже нет никакой нужды. Анализ ВТОРОГО ПИСЬМА именитых евреев в редакцию «Правды», написанного под диктовку Сталина, яснее ясного говорит нам о том, что обращение Эренбурга не только дошло до того, кому было адресовано, и не только было внимательно им прочитано, но и, что называется, принято к сведению. Без особой натяжки можно, пожалуй, даже сказать, что оно было использовано как руководство к действию, к некоторому изменению ближайших сталинских планов.
Этот второй вариант «Письма в редакцию «Правды», переписанный по указанию вождя, разительно отличается от первоначального текста. Смысл документа стал не просто другим, а прямо-таки противоположным тому, о чем шла речь в первом письме. В сущности, это был уже совсем другой документ.
Если сформулировать это коротко, поначалу «Письмо в редакцию «Правды» было замыслено как мандат на расправу с еврейским населением страны. Мандат, который власть как бы получала от самих евреев (в лице самых именитых их представителей). Второй же вариант внятно давал понять, что всем этим планам дается ОТБОЙ.
Я не думаю, что Сталин, прочитав письмо Эренбурга, так-таки уж совсем отказался от своих планов.
Но он был осторожен. Умел выжидать.
Что мы знаем точно, так это то, что из-за эренбурговского отказа поставить подпись под «Письмом в редакцию «Правды» и из-за его письма Сталину дело пошло не так, как намечалось по сценарию.
Сценарий ведь рассчитывал на полное, абсолютное, тотальное послушание «дрессированных евреев».
Предполагалось, что все вызванные «на ковер» подпишут как миленькие. А как же иначе? Куда денутся!
Как и всегда, сработает то, что Сталин назвал морально-политическим единством советского народа.
О том, какой смысл вождь вкладывал в эту свою формулу, лучше всего скажет такой, ходивший в те времена анекдот.
Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия и говорит:
— Скажи, Лаврентий. Ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?
—Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий.
— А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь.
— Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен.
— А в интеллигенции?
— В интеллигенции — тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.
— Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, далее революцию…
— А вот увидите! — говорит Лаврентий. В общем, уговорил, подлец.
Объявили.
На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами.
— Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты со своими экспериментами.
— Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе.
Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает: «МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!»
Но на этот раз дело стало развиваться не по анекдоту.
Произошла заминка.
Один ли Эренбург отказался подписать «Письмо в редакцию», или нашлись еще два-три строптивца — точно сказать нельзя. (В «Источнике», где было опубликовано НЕ ТО ПИСЬМО, к тексту его было сделано такое примечание: «По некоторым сведениям, наряду с И.Г. Эренбургом отказались подписать письмо генерал Я.К. Крейзер и певец М.О. Рейзен».)
Что же касается Эренбурга, тут — не слух, не версия. Как говорится, «это не факт, это действительно было».
* * *
Дотошный историк Костырченко, много сил потративший на разоблачение «депортационного мифа», попутно, вскользь, мимоходом разоблачил еще и этот, связанный с именем Эренбурга.
Оказывается, тот факт, что Эренбург так и не поставил свою подпись под тем роковым письмом, — тоже не более чем миф. Красивая легенда:
Сомнения писателя дошли до всесильного адресата, который тем не менее не позволил ему уклониться от исполнения номенклатурного долга. Так под обращением наряду с прочими появился и автограф Эренбурга.
На подписном листе к обращению в редакцию «Правды» (РГАНИ. — фонд 5. On. 25 — Д. 504. — Л. 177—179) имеются также оригинальные автографы С.Я. Маршака, B.C. Гроссмана, М.О. Рейзена, М.И. Ромма, Л.Д. Ландау, И.О. Дунаевского и многих других видных деятелей еврейского происхождения.
(Тайная политика Сталина. Стр. 681.)
Несмотря на все эти скрупулезно точные и потому, казалось бы, неопровержимые указания на номера архивных фондов, описей и листов, в подлинность этих документальных свидетельств я все равно не поверил. И решил для себя, что не поверю до тех пор, пока не увижу пресловутый эренбурговский «автограф» собственными глазами.
Однако поверить, — вернее, признать несомненность самого факта, — пришлось.
Начать с того, что его подтвердил (сперва в разговоре со мной, а потом и в той своей работе, на которую я уже ссылался) Борис Фрезинский:
А.Я. Савич, вдова ближайшего друга И.Г. Савича, рассказывала мне, что когда в те самые февральские дни 1953 г. они были в московской квартире Эренбургов, И.Г. срочно вызвали в «Правду». Уезжая, он сказал Савичам: «Не уходите», и они остались ждать его возвращения. Эренбург вернулся поздно и совершенно подавленный. Он сказал, вытирая лоб (что делал всегда в минуты сильных переживаний): «Случилось самое страшное — я подписал…» Рассказав это, А.Я. Савич поняла, что я ее рассказу не поверил. Зная черновики письма Эренбурга Сталину, я действительно не мог принять этого рассказа А.Я. Савич и потом даже не включил его в беловую запись ее воспоминаний. «Боря, вы мне не верите? — печально спросила А.Я. Савич. — Я помню это, как сейчас». Лишь теперь, когда стало известно, что Эренбург подписал второй, существенно отличный от первого, вариант коллективного письма, я понимаю, что письмо Эренбурга Сталину и рассказанное Алей Яковлевной не противоречат друг другу, и мне грустно, что я уже не могу сообщить ей об этом… Это письмо подписали и те, про кого существует устойчивый слух, что первое письмо они не подписывали, — Рейзен, Крейзер, Ерусалимский.
(Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки № 5 (123). М. 2002, стр. 312.)
На самом деле, как оказалось, все было не совсем так.
Три года спустя, после того как автор этого умозаключения увидел оба варианта «обращения» своими глазами и внимательно их проанализировал, он вынужден был слегка его скорректировать.
…Должен признать: мое прежнее утверждение — что Эренбург подписал вторую редакцию, а никак не первую — было неверным, сделанным до того, как я смог увидеть хранящиеся в РГАНИ документы. Они убедили меня в том, чо подпись Эренбурга стоит под первой редакцией «обращения». Несомненно убедительными можно считать факт передачи письма Сталину через Шепилова и то, что через несколько дней Эренбургу позвонил Маленков и пригласил его на Старую площадь, где беседовал с ним в присутствии Кагановича и в ходе беседы передал решение Сталина о необходимости подписи Эренбурга под «обращением». Именно подпись под первой редакцией, поставленная после этого Эренбургом, объясняет его подавленное состояние, о котором мне рассказывала А.Я. Савич, видевшая писателя, когда он вернулся домой в тот день. Эренбург мог подумать, что его письмо не сработало, что Сталин к его аргументам не прислушался. Между тем последующие события говорят о том, что Сталин продолжал думать об этом письме, причем нарастающие за рубежом протесты в связи с «делом врачей» подтверждали правильность доводов Эренбурга. В итоге Сталин пришел к выводу, что топорный текст первой редакции «обращения» политически преждевременен, и дал указание подготовить другую, существенно иную, «мягкую» редакцию «обращения» евреев в «Правду». Возможно, он сам и надиктовал Шепилову ключевые фразы.
(Борис Фрезинасий. История. Книга о пятнадцати годах сталинского антисемитизма и еще раз о событиях начала 1953 года. «Народ Книги в мире книг». № 60).
Верный своим принципам и своей натуре, вождь все-таки дал Эренбургу понять, что нечего валять дурака: выделиться наособицу из общего списка он не позволит никому. Не позволил даже Кагановичу, который присутствовал при беседе Эренбурга с Маленковым, передавшим ему волю вождя. (Подробно об этом я рассказал в главе «Сталин и Пастернак».)
Подписывая это «обращение», Эренбург, конечно, чувствовал себя опоганенным. Но он, по крайней мере, мог утешать себя тем, что сделал все, что мог, чтобы остановить безумие.
Борис Слуцкий однажды спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):
— Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?
Я ответил, не задумываясь:
— Конечно, Паустовский.
— Почему?
— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.
В тот момент я не вспомнил, что и сам Эренбург однажды сказал: «Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивает на море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Константина Георгиевича Паустовского». Не знаю, помнил ли это эренбурговское признание Слуцкий. Но от меня он наверняка ждал именно того ответа, который услышал. И у него уже заранее было готово возражение.
— Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…
Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.)
Но сейчас я подумал — а что, если бы он спросил меня:
—Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Гроссман?
Тогда я — это уж точно! — без колебаний ответил бы:
— Конечно, Гроссман!
Но сейчас, думая о той роли, которую Илье Григорьевичу случилось сыграть в тот роковой миг нашей истории, я уже не могу с такой уверенностью ответить на этот вопрос.
Да, Гроссман был свободнее. Он не звал слепоту находкой. Когда прозрел, написал обо всем, что увидел, узнал, понял. И дорого за это заплатил.
А Эренбург не хотел глядеть этой страшной правде в глаза. До последнего дня своей жизни оставался «в игре», «подвывал и даже лаял».
Но Гроссман в смятении подписал то ужасное, первое письмо. А Эренбург поступил так, как поступил.
И дело тут совсем не в том, кто из них оказался морально выше. Или — скажем так — чье моральное падение было глубже: Гроссмана ли, который уступил силе и сдался, или Эренбурга, который, «наступив на горло собственной песне», заставил себя, сочиняя письмо Сталину, «взять в рот» все эти гнусные казенные слова, вспоминать и изобретать все эти фальшивые, лживые аргументы.
И то и другое было одинаково тяжело и одинаково противно.
Но, в отличие от Гроссмана, Эренбург не только ясно увидел, «куда влечет нас рок событий», но и попытался если не остановить, так хоть задержать это стремительное скатывание страны к самому краю пропасти. И кто знает, что случилось бы за те две недели, если бы Сталину не донесли, что произошла «заминка», и если бы он не прочел это «лакейское», как презрительно обозвала его моя жена, эренбурговское письмо.
Весь этот страшный узел развязала, конечно (лучше сказать — разрубила) внезапная смерть Сталина. Инередко поэтому мне приходилось слышать — чаще от старших моих современников, — что в дело вмешался Бог.
Профессия русского Бога не синекура, — однажды сострил Тютчев. Профессия еврейского Бога еще меньше похожа на синекуру: ему то и дело приходится проявлять свою божественную волю, чтобы в очередной раз спасти от гибели свой «избранный народ».
Но орудием исполнения своей воли Господь избирает людей.
В поэме Н. Коржавина «Начальник творчества» главный ее герой, партийный функционер «среднего звена» (вот этот самый «начальник творчества») не верит в естественную смерть вождя:
—Тут козни кроются во мгле,
Не досмотрели, грех наш тяжкий…
Как будто сам собой в Кремле
Не мог скончаться старикашка.
Как будто может лёт годов
Застыть. Как будто смерть пуглива.
Подозревал он месть врагов
И даже руку Тель-Авива,
И клялся, — с каждым днем лютей, —
Что тут враги. Сумели ж, черти!
И — зря. К позору всех людей
Вождь умер собственною смертью.
Все-таки вряд ли это было так.
Не стану апеллировать к знаменитой книге Авторханова «Загадка смерти Сталина», ни к трудам других историков, пытавшихся доказать, что Сталину помогли умереть его соратники. Скажу только одно: версия эта безусловно заслуживает самого серьезного и внимательного рассмотрения.
Как я уже говорил, «дело врачей» было — по замыслу Сталина — прологом новой грандиозной чистки партийной верхушки. Об этом достаточно ясно говорило уже само «Сообщение ТАСС», появившееся в «Правде» 13 января. Как там было сказано, арестованные врачи признались, что после убийства Жданова и Щербакова они собирались умертвить маршалов Василевского, Говорова и Конева, генерала Штеменко и адмирала Левченко. Но там не было ни слова о том, что они должны были убить Маленкова, Берию, Молотова, Хрущева. Намек был достаточно ясный.
А в передовой «Правды», написанной — или продиктованной — самим Сталиным (там легко угадывался его почерк), говорилось совсем уже прямо:
Что же касается вдохновителей этих наймитов-убийц, то они могут быть уверены, что возмездие не забудет о них и найдет дорогу к ним, чтобы сказать им свое веское слово.
Трудно поверить, чтобы «соратники» вождя не поняли, что это зловещее предупреждение адресовалось не какому-то там мифическому «Джойнту», а прямо и непосредственно им. Все они были «ребята практикованные», сами прошли сталинскую криминальную школу — в отличие от Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других «лохов» из «ленинской гвардии».
Так что жизнь и смерть вождя были для них вопросом их собственной жизни и смерти.
Но могло, конечно, случиться и так, что вождь все-таки умер «собственною смертью».
Мой приятель Камил Икрамов (сын секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова, расстрелянного вместе с Бухариным), юность которого прошла в сталинских лагерях, среди множества совершенно замечательных лагерных историй однажды рассказал мне такую.
Всех, с кем ему привелось там отбывать свой безразмерный срок, судили за шпионаж. Вряд ли надо объяснять, что на самом деле шпионами они, конечно, не были.
Но случилось так, что среди этих мнимых шпионов оказался один настоящий. То ли румынский, то ли венгерский, то ли еще какой…
И вот этот настоящий шпион время от времени говорил:
— Вам-то хорошо. В 53-м году Сталин умрет, и всех вас выпустят на свободу. А мне — и дальше сидеть…
Мнимые шпионы над этой его постоянной присказкой только посмеивались.
— Да откуда ты взял, что Сталин умрет именно в 53-м году? — иногда все-таки спрашивал у него кто-нибудь из них. И тогда, пожимая плечами, он отвечал:
— Помилуйте, да ведь это же известно!
И объяснял, что в каком-то там — сейчас уже не помню, в каком именно, — году у Сталина был первый удар. В 49-м, когда ему стукнуло 70, и его чествовали, а он не произнес в ответ на приветствия ни слова, — второй. (Потому и не произнес ни слова, что после перенесенного инсульта к нему еще не вернулся дар речи.) А в 53-м, во всяком случае, не позднее 53-го, последует третий удар, которого он, конечно, не переживет. Там, у них, на Западе, это всем известно. Ну, может быть, не всем, но для него, профессионального разведчика, это никакой не секрет и никакая не тайна.
Не знаю, может быть, Камил все это и выдумал. Или это одна из тех лагерных баек, которыми тешили себя несчастные замордованные зэки.
А может быть, — чем черт не шутит! — там, у них, на Западе, в ихних шпионских кругах, и в самом деле давно уже рассчитали, что Сталин не переживет 53-го года.
Но даже если вождь и в самом деле «умер собственною смертью», одно несомненно: когда случился с ним этот предугаданный западными спецслужбами третий удар, соратники безусловно помогли ему отправиться на тот свет.
Это признает даже его дочь Светлана, ни на грош не верившая в заговор и насильственное умерщвление отца:
…73-летнему старику с повышенным кровяным давлением безусловно помогли помереть тем, что оставили его в состоянии удара, без врачебной помощи в течение 12 (или больше…) часов. Да еще волокли в другую комнату.
Что взрослые люди не поняли простого факта, что это был удар — никогда не поверю. Признаки были налицо: паралич, потеря речи и сознания.
(Светлана Аллилуева. Письмо Роману Гулю 12 янв. 1977 года. В кн. Роман Гуль. «Я унес Россию», том 3.)
Так что, если даже и впрямь в дело вмешался Бог, орудием господней воли, как и во множестве других подобных случаев, все-таки были люди. И одним из этих орудий выпало стать Эренбургу.
Письмо Эренбурга «на высочайшее имя», как я уже не раз говорил, было написано 3 февраля. Сталину оставалось жить еще целый месяц.
За этот месяц могло случиться многое. Но вот произошла какая-то заминка. Решено было изменить — нет, не генеральный план, скорее только тактику. Стремительный, бешеный ход событий задержался всего лишь на какие-нибудь две-три недели. Но эти две-три недели решили всё.
Смерть, уже занесшая свою косу над головами миллионов людей, отступила.
Примечания
1
Обращение В.П. Ставского к Н.И. Ежову и приложенную к нему рецензию П. Павленко я решил включить в этот раздел, т.к. оба эти документа, в сущности, тоже адресованы Сталину. И Сталин наверняка ознакомился с ними, перед тем как дать санкцию на второй арест О. Мандельштама.
2
Об этом — вряд ли случайном — совпадении я узнал из статьи Наума Лейдермана «По принципу антисхемы». «Звезда», 2001, № 8, стр. 201.
3
Совершенно беспристрастно (лат.).
Сталин и писатели Книга перваяОТ АВТОРА
СТАЛИН И ГОРЬКИЙ
ДОКУМЕНТЫ
НЕСКОЛЬКО ОБЩИХ СООБРАЖЕНИЙ
Сюжет первый «ПЬЕСУ О «ВРЕДИТЕЛЕ» БРОСИЛ…»
Сюжет второй «ЭТО ВЕСЬМА УМНЫЙ, ХОРОШО ОДАРЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК…»
Сюжет третий «ТИПИЧНЫЙ ДЕКАДЕНТ…»
Сюжет четвертый «ПРИВЕЗИТЕ БИОГРАФИЮ КОБЫ…»
Сюжет пятый «СКОЛЬКО ВОЛКА НИ КОРМИ…»
СТАЛИН И МАЯКОВСКИЙ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ВАС ВЫЗЫВАЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!..»
Сюжет второй «Я НЕ БУДУ ЧИТАТЬ «ХОРОШО!»…»
Сюжет третий «БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…»
СТАЛИН И ПАСТЕРНАК
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ОДНАЖДЫ ВЫ УПРЕКНУЛИ МЕНЯ…»
Сюжет второй «ВАШИ СТРОКИ О НЕМ ОТОЗВАЛИСЬ НА МНЕ СПАСИТЕЛЬНО»
Сюжет третий «НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ…»
Сюжет четвертый «ВЫЯСНИТЕ, ЧТО ПАСТЕРНАК ХОЧЕТ КОНКРЕТНО»
Сюжет пятый «Я СВЯТОГО БЛАЖЕННЕЙ…»
Сюжет шестой «КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЗАБРЫЗГАН ГРЯЗЬЮ…»
СТАЛИН И МАНДЕЛЬШТАМ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»
Сюжет второй «НО ОН МАСТЕР?»
Сюжет третий «ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»
Сюжет четвертый «ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»
СТАЛИН И ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «БУДЕМ НА ТИПЛИС ГУЛЯЛСЯ…»
Сюжет второй «ПРИШЕЛ ЧАС МОЕЙ КАТАСТРОФЫ»
Сюжет третий «ВЫ ХОТИТЕ, ЧТОБЫ Я МОЛЧАЛ?»
СТАЛИН И ЭРЕНБУРГ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ДВОЕЖЕНЕЦ»
Сюжет второй «Я ВЫРАЖАЛ НЕ СВОЮ ЛИНИЮ, А ЧУВСТВА НАШЕГО НАРОДА»
Сюжет третий «ЭРЕНБУРГ СОГЛАСИЛСЯ…»
Сюжет четвертый ОСОБАЯ РОЛЬ
Сталин и писатели Книга вторая
Бенедикт Михайлович Сарнов
urn:uuid:e9fafb25-8944-46b0-b432-afa49d3c6dfd
Эксмо
2009-05-14T19:00:00+00:00
isbn:978-5-699-29453-4
ru
759d2c2d-01f1-4373-87d7-11fa39f65b1c
СТАЛИН
И А.Н. ТОЛСТОЙ
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА
Март 1932
Писатель А.Н. Толстой говорит:
«Я восхищен Сталиным и все больше проникаюсь к нему чувством огромного уважения. Мои личные беседы со Сталиным убедили меня в том, что это человек исключительно прямолинейный».
2
ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ В.М. МОЛОТОВА НА ВОСЬМОМ ЧРЕЗВЫЧАЙНОМ СЪЕЗДЕ СОВЕТОВ СССР
Ноябрь 1936
Товарищи!
Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской — товарищ А.Н. Толстой. В этом виновата история. Но перемена произошла в лучшую сторону. С этим согласны мы вместе с самим А.Н. Толстым.
3
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ЦК ВКП(б) А.А. АНДРЕЕВА И.В. СТАЛИНУ О НАГРАЖДЕНИИ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
[Июль 1938 г.]
В ЦК ВКП(б) — товарищу Сталину.
Направляю Вам проект Указа Президиума Верховного Совета СССР о награждении советских писателей, внесенный в ЦК тт. Фадеевым и Павленко. Список представленных к награждению писателей был просмотрен т. Берия. В распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы на следующих писателей: Инбер В.М., Исаакян А.С., Бергельсон Д.Р., Голодный М.С., Светлов (Шейнсман) М.А., Асеев Н.Н., Бажан Н.П., Катаев В.П., Якуб Колас, Янка Купала, Маршак С.Я., Новиков-Прибой А.С., Павленко П.А., Погодин (Стукапов) Н.Ф., Тихонов Н.С., Бахметьев В.М., Лавренев Б.А., Леонов Л.М., Мосашвили И.О., Панферов Ф.И., Рыльский М.Т., Сейфуллина Л.Н., Толстой А.Н., Федин К.А., Шагинян М.С., Шкловский В.Б., Бровка П.У., Герасимова В.А., Каменский В.В., Луговской В.А., Сурков А.А.
Просмотрев совместно с тов. Берия эти материалы, считаю, что Инбер В.М., Исаакян А.С., Бергельсон Д.Р., Голодный М.С. и Светлов (Шейнсман) М.А. должны быть отведены из списка к награждению, как по характеру компрометирующего материала, так и потому, что за последние годы их вес в советской литературе был совершенно незначительным. Из материалов на остальных перечисленных мной писателей заслуживают внимания материалы, компрометирующие писателей Новикова-Прибоя, Панферова Ф., Толстого А., Федина К., Якуба Коласа, Янку Купала, Сейфуллину, Рыльского, Павленко…
Что касается остальных кандидатур к награждению, компрометируемых в той или иной степени материалами НКВД, считаю, что они могут быть награждены, имея в виду их значение и работу в советской литературе.
4
ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ
(Черновой вариант)
Не позднее 17 июня 1941
Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, я получил из Франции от писателя Ивана Бунина эту открытку. Позвольте высказать Вам то, что я думаю об этом писателе. Как художник он принадлежит к послечеховскому направлению; в то время когда после первой революции русская литература (за исключением Горького) [устремилась] испуганная раскатами народной бури, устремилась к богоискательству, [Мережковский] к мистическому анархизму, к символизму (в основе которого [было] лежала платоновская концепция идеального мира), — Иван Бунин, — также испуганный 1905 годом, — с беспощадным реализмом начал рисовать деревню, сдирая с нее [лакировку] народовольческую лакировку. Его беспощадный, вещественно осязаемый реализм был шагом вперед [по] вслед за ироническим импрессионизмом Чехова. Затем началась его серия рассказов о беспощадном мире, связанных с его путешествиями на Восток и по Европе. Затем — в эмиграции третий период его творчества — можно определить как потерю творческого напряжения, его мастерство остается, [при нем] но он уже повторяет самого себя, [он уже без яда] и его ужас видения страшного мира — наигран, его яд — не обжигает.
В 1936 году в Париже мы встретились, эта встреча была случайной, в кафе, он был к ней не подготовлен, и мог бы легко уклониться от встречи, но он очень [горячо] был взволнован и дружественен, [он говорил безо всяко…] настроение его было подавленное: — его книжки расходились в десятках экземпляров, его не читали, не любили в эмиграции, переводы его также не шли, ему не для кого было писать… (Материально он был обеспечен, получив Нобелевскую премию.) Но о возвращении в СССР он не говорил. Но он и не злобствовал. Вообще же он с самого начала держался особняком и в стороне от эмиграции.
До сих пор у нас его влияние значительно на советскую литературу. Одни, — например Михаил Шолохов, — ценят его [как о…] за ту [высоту изобразительности] остроту [видения] и четкость видения вещей и высоту [изобразительности] изображения [типичных] типичного, ниже которой писать нельзя, ниже бунинского реализма — будет расплывчатость и вялость. Так же к нему отношусь и я. Искусства Бунина нельзя не знать. Другие учатся у него мастерству.
Ему сейчас под семьдесят лет. В 1936 году — он был вполне еще свеж; и работоспособен.
(…)[Для] Нас — советских писателей — судьба художника Бунина, конечно, глубоко волнует.
5
ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ
(Окончательный вариант)
17 июня 1941 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович,
я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи.
Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил нобелевскую премию. В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.
Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?
Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему матерьяльную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.
С глубоким уважением и с любовью
Алексей Толстой
6
ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ЦК ВКП(б) А.С. ЩЕРБАКОВА И.В. СТАЛИНУ О ПЬЕСЕ А.Н. ТОЛСТОГО «ИВАН ГРОЗНЫЙ»
28 апреля 1942 г.
Комитетом по Сталинским премиям в области литературы и искусства была выдвинута для присуждения Сталинской премии за 1941 год пьеса А.Н.Толстого «Иван Грозный».
При разборе пьесы представление ее для присуждения Сталинской премии было отклонено как по формальным признакам (пьеса не напечатана, ни в одном театре не была поставлена, советская общественность ее не знает, критика о ней не высказывалась и т.д.), так и по существу, ибо пьеса извращает исторический облик одного из крупнейших русских государственных деятелей — Ивана IV (1530— 1584 гг.).
Однако, в случае с пьесой А.Н. Толстого «Иван Грозный» вряд ли следует ограничиться лишь отклонением ее для представления к Сталинской премии.
Дело в том, что пьеса «Иван Грозный» писалась по специальному заказу Комитета по делам искусств, после указаний ЦК ВКП(б) о необходимости восстановления подлинного исторического образа Ивана IV в русской истории, искаженного дворянской и буржуазной историографией.
Иван IV является выдающимся государственным деятелем России XVI века. Он завершил прогрессивное дело, начатое Иваном III, — создание русского централизованного государства. Иван IV, успешно ломая сопротивление феодалов, в основном ликвидировал феодальную раздробленность страны. Не было буквально ни одного вопроса к советской литературе и к исторической науке о воссоздании истинного образа крупнейшего русского государственного деятеля. Тем самым постановка этой пьесы или издание ее усугубили бы путаницу в головах историков и писателей по вопросу об истории России в XVI веке и Иване IV.
В связи с изложенным надо запретить постановку пьесы А.Н. Толстого «Иван Грозный» в советских театрах, а также запретить опубликование этой пьесы в печати.
А. Щербаков
7
ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ
2 июня 1943 г.
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, я послал Вам пьесу «Трудные годы», — вторую часть драматической повести «Иван Грозный». Пьеса охватывает те годы, — 1567—1572, которые для русской историографии были наиболее темными, т.к. архивные документы того времени погибли, или были сознательно уничтожены; лишь только теперь советские историки (Виппер, Бахрушин и др.) пролили свет на это время.
«Трудные годы» — самостоятельная, законченная пьеса, которая может идти на сцене — вне связи с первой частью.
Драматическая повесть «Иван Грозный» начата в самое трудное время, — в октябре 1941 года (пьесой «Орел и орлица»), когда со всей силой, со всей необходимостью, нужно было разворошить, по-новому понять и привлечь, как оружие борьбы, историю русской культуры. История советского двадцатипятилетия и неистощимые силы в этой войне показали, что русский народ — почти единственный из европейских народов, который два тысячелетия сидит суверенно на своей земле, — таит в себе мощную, национальную, своеобразную культуру, пускай до времени созревавшую под неприглядной внешностью. Идеи величия русского государства, непомерность задач, устремленность к добру, к нравственному совершенству, смелость в социальных переворотах, ломках и переустройствах, мягкость и вместе — храбрость и упорство, сила характеров, — все это — особенное, русское и все это необычайно ярко выражено в людях 16 века. И самый яркий из характеров того времени — Иван Грозный. В нем — сосредоточие всех своеобразий русского характера, от него, как от истока, разливаются ручьи и широкие реки русской литературы. Что могут предъявить немцы в 16 веке? — классического мещанина Мартина Лютера?
Первая пьеса «Орел и орлица» была для меня опытным пониманием Грозного, становлением его характера, в ней, как через узкую щель, пролез в 16 век, чтобы услышать голоса и увидеть реальные образы людей того времени.
Вторая пьеса «Трудные годы» — рассказ о делах Грозного. Разумеется и думать было нечего втиснуть в три с половиной листа пьесы все дела и события. Драматургия лимитирована театральным временем, а в исторической пьесе, и — правдой исторических фактов. В «Трудных годах» я не насиловал фактов, а шел по ним, как по вехам, стараясь понять их смысл, стараясь выявить их причинность, утерянную, или искаженную историками 19 века.
Дорогой Иосиф Виссарионович, моя пьеса «Трудные годы» лежит пока без движения. Я обращался к тов. Щербакову, но он не дал мне ни положительного, ни отрицательного ответа. Комитет по делам искусства не принимает никакого решения. Малый театр со всей горячностью хочет осуществить постановку «Трудные годы» и он мог бы показать постановку в конце ноября, в декабре.
Очень прошу Вас, если у Вас найдется время, ознакомиться с пьесой, которая для меня — за всю мою литературную жизнь — самое трудное и самое дорогое произведение.
С глубоким уважением
Алексей Толстой
8
ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ
16 октября 1943 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я переработал обе пьесы. В первой пьесе вместо четвертой картины (Курбский под Ревелем) написал две картины: взятие Грозным Полоцка и бегство Курбского в Литву. Во второй пьесе заново написаны картины — о Сигизмунде Августе и финальная: Грозный под Москвой. Отделан смыслово и стилистически весь текст обеих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.
Художественный и Малый театры с нетерпением ждут: будут ли разрешены пьесы.
Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начинать эту работу.
С глубоким уважением
Алексей Толстой
9
ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ
24 ноября 1943 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович,
уже после того, как я послал Вам обе переработанные пьесы — мне пришлось в первой пьесе «Орел и орлица» написать еще одну картину, чтобы конкретнее выступала линия противной стороны, — феодалов и Курбского.
Таким образом, в первой пьесе, которую я сейчас посылаю Вам в последней редакции, вместо четвертой — выброшенной — картины сейчас — три новых картины: 4-ая, — взятие Грозным Полоцка, 5-ая, — княжеский заговор в Москве, связанный с Курбским, и 6-ая, — бегство Курбского.
В остальных восьми картинах, в соответствии с новыми картинами, усилена и заострена линия абсолютизма Грозного. Пьеса, мне кажется, выиграла от этих переделок и в исторической правдивости и в усилении роли самого Грозного. Художественный театр, Малый московский и ленинградский Большой драматический очень хотят приступить к работе. Но пьесы пока еще не разрешены к постановке и печати. Помогите, дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать работу в театрах, если Вы согласитесь с моими переделками.
С глубоким уважением
Алексей Толстой
Сюжет первый
«ИСТОРИЧЕСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ РИСКОВАННЫ…»
Ой, калина-малина,
Шесть условий Сталина,
Остальные Рыкова
И Петра Великого.
Частушка 30-х годов
Фразу, которую я сделал названием этого сюжета, произнес Сталин. Он обронил ее, отвечая на вопрос Эмиля Людвига, с которым беседовал 13 декабря 1931 года.
Тот спросил, считает ли Сталин себя продолжателем дела Петра Великого.
Сталин. Ни в каком роде. Исторические параллели всегда рискованны. Данная параллель бессмысленна.
Людвиг. Но ведь Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру.
Сталин. Да, конечно, Петр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождавшегося купеческого класса. Петр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев. Надо сказать также, что возвышение класса помещиков, содействие нарождавшемуся классу торговцев и укрепление национального государства этих классов происходило за счет крепостного крестьянства, с которого драли три шкуры.
Что касается меня, то я только ученик Ленина, и цель моей жизни — быть достойным его учеником.
Задача, которой я посвящаю свою жизнь, состоит в возвышении другого класса, а именно — рабочею класса. Задачей этой является не укрепление какого-либо «национального» государства, а укрепление государства социалистического, и значит — интернационального, причем всякое укрепление этого государства содействует укреплению всего международного рабочего класса. Если бы каждый шаг в моей работе по возвышению рабочего класса и укреплению социалистического государства этого класса не был направлен на то, чтобы укреплять и улучшать положение рабочего класса, то я считал бы свою жизнь бесцельной. Вы видите, что Ваша параллель не подходит.
Вряд ли этот ответ был искренним.
«Я только ученик Ленина» — это обычная сталинская поза. Лучше даже сказать — маска.
Что же касается той школьной марксистской политграмоты, которую он преподнес Людвигу, то она тоже вряд ли отражала подлинный его взгляд на вопрос, заданный ему немецким писателем.
Что правда — то правда: предложенная Людвигом историческая параллель и впрямь была рискованной. Но — совсем не бессмысленной.
Полтораста лет назад Евгений Баратынский сочинил стихотворение, которое звучит сейчас так, будто оно написано сегодня:
Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
Потом, осмелившись, она
Уже увертлива, речиста,
Со всех сторон своих видна,
Как искушенная жена
В свободной прозе романиста;
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальной,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.
Это я к тому, что, в точном соответствии с этим замечанием, рискованная историческая параллель, предложенная Людвигом, сперва была высказана поэтами. Но глубинный, истинный ее смысл, вопреки суждению Баратынского, стал высвечиваться позже, а окончательную ясность обрел совсем недавно, и как раз в той самой журнальной полемике, о которой поэт отозвался так пренебрежительно.
Едва ли не первой увидала в Петре деятеля, не только предвосхитившего, но в чем-то и предопределившего события большевистской революции, Марина Цветаева.
С яростью писала она о великом реформаторе в августе 1920 года:
Не на своих сынов работал —
Бесам на торжество! —
Царь-Плотник, не стирая пота
С обличья своего.
Не ты б — всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок…
Ты под котел кипящий этот
Сам подложил углей!
Родоначальник — ты — Советов,
Ревнитель Ассамблей!
Родоначальник — ты — развалин,
Тобой — скиты горят,
Твоею же рукой провален
Твой баснословный град…
Соль высолил, измылил мыльце —
Ты, Государь-кустарь!
Державного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!
Не все поэты, которым привиделась та же параллель, поняли и истолковали ее так яростно-однозначно, как Цветаева. Но тут важно отметить, что увидала ее не одна она. Были и другие, разглядевшие и прочертившие ее с той же ясностью:
Нахмурив брови, Всадник Медный
На вздыбленном своем коне
Внимал, как рвется мат победный
К дворцовой рухнувшей стене.
Его лицо не потемнело,
Лишь под копытами коня
Змея свивалась и шипела, —
Рука державная, звеня,
Над мертвым городом широко
Зловещий очертила круг,
И смехом пламенное око,
Как солнце вспыхивало вдруг.
На зов его уже бежали
Мальчишки с ближнего двора,
И с криком радостным — ура!
Салазки быстрые съезжали
С подножий ледяных Петра.
Шумит гражданская гроза,
Гигант стоит неколебимо,
И только узкие глаза
Следят за ним неутомимо.
На загнанном броневике
Ладонь широкая разжата, —
Есть сходство грозное в руке
С той, устремившейся куда-то.
То, что автор этих строк (Владимир Корвин-Пиотровский), отпрыск одной из старинных русских дворянских фамилий, в гражданскую войну сражавшийся на стороне белых и закончивший свои дни в эмиграции, углядел «сходство грозное» державных жестов двух — таких разных — исторических фигур, безусловно делает честь его проницательности. Но дальше этой простой констатации он не пошел. Никаких выводов из этого своего наблюдения не сделал. Ни гневно отрицающего, как Цветаева, ни — тем более — восторженного, ни даже осторожно-примирительного, который высказал — правда, чуть позже, в том самом году, в котором Сталин беседовал с Эмилем Людвигом, — еще один русский поэт, Борис Пастернак:
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
О том, что «в надежде славы и добра» он глядит в будущее без боязни, «столетье с лишним» тому назад сказал Пушкин. Пастернак как будто говорит о том же. Но на самом деле — совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!
Собственно говоря, стихи Пастернака — это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских.
«Итак, вперед, не трепеща!» — это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.
И тем не менее он все-таки готов утешаться той исторической параллелью, которая Цветаеву одиннадцать лет тому назад привела в ярость.
Это значит, что в то время (в 1931 году) еще можно было надеяться, что и нынешний исторический эксперимент, — страшный, жестокий, кровавый, — в конечном счете (когда-нибудь!) обернется для нашего Отечества благом. Как обернулось для него благом «начало славных дней Петра».
Мысль, что и это самое благо, к которому якобы привели страну великие реформы Петра, вовсе не было для нее благом, — эта простая мысль (для Цветаевой столь несомненная и очевидная) ему в голову не приходит.
Должно было пройти еще полвека, чтобы эта мысль, став наконец достоянием «полемики журнальной», не только обрела полную ясность, но и перестала быть пугающей, шокирующей, чуть ли даже не кощунственной.
Негативное отношение к результатам деятельности великого преобразователя России — не новость в русской исторической и политической мысли. Реформы Петра резко осуждали славянофилы, вслед за которыми прокляла «интернацьонал» Петра Цветаева, противопоставив ему «терем» царевны Софьи.
Да, все это не ново.
Но глубокий кризис, а вскоре последовавший за ним и полный крах советской политической системы позволили современным историкам по-новому осмыслить значение и результаты всей деятельности Петра.
Революция Петра изменила страну не меньше, чем революция Ленина. И она обещала ей взлет на вершину мирового могущества. Уже во второй половине восемнадцатого столетия екатерининский канцлер Безбородко хвастал, что «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет». К середине следующего столетия «Петербургская» Россия достигла апогея своего могущества, превратившись в супердержаву и «жандарма Европы», в главную антиреволюционную силу мира, в которой Карл Маркс (точно так же, как сейчас президент Рейган) видел «империю зла» и «оплот всемирной реакции». Это было время, когда русский историк Михаил Погодин восклицал: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках политическая судьба мира, если только мы захотим решить ее?.. Русский государь ближе Карла Пятого и Наполеона к их мечте об универсальной империи!»
И что же? Уже несколько десятилетий спустя мы видим Петербургскую Россию в той же ситуации угасания, из которой она вывела когда-то Московское царство, утратившее гордый статус супердержавы, опять провинциальной и агонизирующей. Владимиру Ленину суждено было исполнить в начале двадцатого столетия то, что Петр исполнил в начале восемнадцатого — разрушить отжившую форму русской политической системы для того, чтобы спасти ее полувизантийскую, имперскую средневековую сущность. И опять — со своим коммунизмом, интернационалом и «диктатурой пролетариата» — отличалась эта Россия от своей предшественницы настолько, что казалась другой страной. И опять поднялась она к вершинам мирового могущества, превратившись в супердержаву и уже к середине столетия совершив то, что не удалось Петру, — проглотила, даже не поперхнувшись, Восточную и часть Центральной Европы с населением в сто одиннадцать миллионов.
И что же? Несколько десятилетий спустя мы видим советскую Россию в той же ситуации исторического угасания, из которой она когда-то вывела Петербургскую империю, опять агонизирующую, с длинным перечнем словно бы неизлечимых болезней…
(Александр Янов. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988. Стр. 30-31)
Раньше никто из отрицателей и разоблачителей петровских преобразований не осмеливался посягнуть на всей историей России присвоенный Петру титул великого реформатора, а самим этим преобразованиям — имя реформы.
Автор процитированного отрывка предлагает для обозначения деятельности Петра другое наименование:
И в конце семнадцатого и в начале двадцатого века Россия выдвинула сравнительно молодых и динамичных лидеров — Василия Голицына в первом случае и Петра Столыпина во втором, — попытавшихся отвратить опасность гарнизонной контрреформы смелыми планами реформ. Они были изобретательны и энергичны, они многого добились. Но они проиграли. Выиграли их противники, лидеры гарнизонных контрреформ. Петр — в первом случае и Ленин — во втором.
(Там же. Стр. 32)
Вот оно — новое, подсказанное нашим временем наименование петровских преобразований. Не реформа, а нечто противостоящее, противоположное ей — контрреформа.
Печальный опыт советского семидесятилетия позволил другому современному историку увидеть в Петре предшественника, в известной степени даже зачинателя не только политической, но и экономической советской (как мы ее называли — социалистической) системы:
…Государственное регулирование в XVIII веке велось повсеместно, но та особая категоричность и жесткость, с которыми оно велось в России, преграждала путь частному предпринимательству и тормозила развитие буржуазных начал. Первое, что им необходимо, это экономическая свобода, возможность для частного человека становиться предпринимателем на свой страх и риск. На западе не так власть поощряла предпринимателей, как они добивались от власти строгого порядка и законов, позволяющих строить и создавать без опасения, что построенное и созданное у тебя вдруг отберут, как в любую минуту могла что угодно отобрать наша власть. А у нас и само разрешение на открытие предприятия именовалось «привилегия», это и была привилегия, доступная не каждому.
Никите Демидову, некогда тульскому кузнецу, умелому оружейнику, Петр в 1702 году — еще война была в самом разгаре — отдал Невьянский металлургический завод потому, что ему верил. А другому кому самому построить такой же завод на собственные деньги не дозволялось. Вот и выходило, что Петр по примеру капиталистической Голландии или Англии строил заводы, а капиталистов не заводил, недаром и Демидовы, и Строгановы, и другие хозяйственные дарования тех лет становились баронами и графами, врастали в дворянское, феодальное сословие. И как служилые дворяне они получали привилегии, но как предприниматели не были свободны…
Петр Великий, сознававший нужду в этих заводах и усердно их строивший, так и не отвел им в своей империи законного места, а предпочел приравнять к привычным поместьям и вотчинам. Это и было торжеством феодальной реакции в самом прямом смысле. Она дала себя знать уже при Иване IV… Но тогда феодальная реакция бесчинствовала еще как бы на своей феодальной, сельскохозяйственной территории. При Петре она навязала свои установления новым промышленным предприятиям, по природе буржуазным, скрутила их в бараний рог и наперед переиначила, переиначив этим всю нашу последующую жизнь.
(Поэль Карп. Отечественный опыт. Петербург. 1991. Стр. 115—117)
Самой природой, самой сутью петровских преобразований была предопределена неизбежность грядущего краха как Петровской, так и Сталинской империи. Эта мысль тоже нашла свое отчетливое выражение в той «полемике журнальной», за которой мы с таким напряженным вниманием и интересом следили на рубеже двадцатого и двадцать первого века:
Беда русских реформ была в том, что, столкнувшись с очередной необходимостью немедленно ответить на вызов времени, лидеры страны шли, казалось бы, единственно возможным путем: напрягали мускулы государства. Через сверхусилия государства быстро вытянуть страну.
От Петра Великого до Сталина — Берии мы имели возможность экспериментально проверить правильность такой «самоочевидной» тактики.
Идеологию такой реформы выразил в своем пророческом произведении, квинтэссенции русской истории, А.С. Пушкин:
О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Пушкина восхищала и ужасала грозная сила этой «сверхдержавной реформы». Но опыт показал: за рывком неизбежна стагнация и (или) обвал. Страна не может долго стоять «на дыбах». Сверхусилия государства даются дорогой ценой — ценой истощения общества. Решая проблемы модернизации, Российская (а затем советская) империя только с одной стороны боролась с внешним миром. С другой стороны имперское государство боролось со своим обществом. Каждый раз в экстремальной ситуации государство насиловало общество… Зажатое общество не могло устойчиво экономически развиваться… «Узда железная» быстро ржавела и становилась цепью, впившейся в живое мясо страны.
(Егор Гайдар. Новый курс. — «Известия», 10 февраля 1994)
А.Н. Толстой вряд ли сознавал все это с такой ясностью. Но его художественные произведения, в которых он на свой лад изобразил и отразил эпоху Петра и саму личность преобразователя, внятно говорят нам, что исходил он в этой своей работе из достаточно трезвого понимания истинного смысла той исторической параллели, которую Сталин так решительно объявил бессмысленной.
* * *
К художественному изображению и осмыслению деятельности Петра Великого А.Н. Толстой обратился очень рано. И тема эта не отпускала его на протяжении всей его творческой жизни. Точнее — на протяжении двадцати семи лет, потому что первый свой рассказ он написал в 1917 году. (Опубликовал в 1918-м, в петроградском альманахе «Скрижаль».)
Впоследствии об этом своем рассказе А.Н. не раз отзывался пренебрежительно и, — называя то рассказом, то повестью, — всегда в одних и тех же выражениях:
Повесть была написана в самом начале февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь.
(Стенограмма беседы с коллективом редакции журнала «Смена»)
На самом деле вещь была совсем не слабая. Не побоюсь сказать, что написана она была в полную силу его яркого пластического дарования. (В этом мы еще сумеем убедиться.) Но еще больше, чем эта уничижительная самооценка, удивляет утверждение А.Н. Толстого, что этот его рассказ был написан под влиянием Мережковского.
Подразумевался при этом, надо полагать, знаменитый в то время роман Д.С. Мережковского «Антихрист. (Петр и Алексей)», замыкавший большую его романную трилогию — «Христос и Антихрист». (Первый — «Смерть богов» — был посвящен Юлиану-отступнику, второй — «Воскресшие боги» — Леонардо да Винчи.)
Вот каким предстает перед нами Петр в этом его романе:
При свете сального огарка, в ночном колпаке, халате и кожаном переднике, царь сидел за токарным станком и точил из кости паникадило в собор Петра и Павла, за полученное от Марциальных вод облегчение болезни; потом из карельской березы — маленького Вакха с виноградной гроздью — на крышку бокала. Работал с таким усердием, как будто добывал этим хлеб насущный.
В половине пятого пришел кабинет-секретарь, Алексей Васильевич Макаров. Царь стал к налою — ореховой конторке, очень высокой, человеку среднего роста по шею, и начал диктовать указы о коллегиях, учреждаемых в России по совету Лейбница, «по образцу и прикладу других цивилизованных государств»…
Денщик доложил о переводчике чужестранной коллегии, Василии Козловском. Вошел молодой человек, бледный, чахоточный. Петр отыскал в бумагах и отдал ему перечеркнутую, со многими отметками карандашом на полях, рукопись — трактат о механике.
— Переведено плохо, исправь.
— Ваше величество! — залепетал Козловский, робея и заикаясь. — Сам творец той книги такой стилус положил, что зело трудно разуметь, понеже писал сокращенно и прикрыто, не столько зря на пользу людскую, сколько на субтильность своего философского письма. А мне за краткостью ума моего невозможно понять. Царь терпеливо учил его.
— Не надлежит речь от речи хранить, но самый смысл выразуметь, на свой язык уже так писать, как внятнее, только хранить то, чтобы дело не проронить, а за штилем их не гнаться. Чтобы не праздной ради красоты, но для пользы было… Как говоришь, так и пиши, просто. Понял?
— Точно так, ваше величество! — ответил переводчик, как солдат по команде…
— Ну, ступай с Богом. Явись же со всем усердием.
(Полное собрание сочинений Дмитрия Сергеевича Мережковского.Том IV. М. 1914. Стр. 71 — 72)
Так начинается у Мережковского обычный, будничный день Петра.
У А.Н. Толстого день Петра начинается иначе:
…Натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.
В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду — на подоконнике, стульях и полу, — в рабочем этом кабинете царяПетра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих подмышками, другие — в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, — криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы — рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами — следами бессонных ночей и водки.
Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.
Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси Бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек.
Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.
Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся…
Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил:
— Светлейший князь Меншиков, чай, со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою.
Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!
— Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? — спрашивал Петр. — Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?
— Во Пскове, на боярском подворьи, в кулях по сей день, — пробормотал светлейший.
— Врешь!
Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком. Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек.
Какой там Мережковский! Как говорится, рядом не лежало.
Петр у А.Н. Толстого высечен (лучше сказать — вырублен) двумя-тремя мощными ударами резца. И он живой, этот Петр.
В сравнении с этой сочной, густой, пластичной прозой анемичная проза Мережковского кажется унылым чистописанием.
Но не будем упрекать Дмитрия Сергеевича за то, что Бог не дал ему такого яркого художественного дара, каким, неведомо почему, наделил А.Н. Толстого. Говорят, Станиславский однажды сказал Михаилу Чехову: «Ты, Миша, лужа, в которую улыбнулся Бог».
Нам не дано понять, почему, куда и кому вдруг решил улыбнуться Бог. Бог улыбается тому, кому хочет. Взыскующему Христа, богобоязненному Д.С. Мережковскому он не улыбнулся. Улыбнулся беспутному А.Н. Толстому.
Оставив в стороне этот сложный, трудно решаемый (а может быть, даже и вовсе не решаемый) вопрос о том, как, кого и почему Бог решает наградить художественным талантом, задержимся на минутку не на том, какой из этих двух Петров изображен ярче, сочнее, попросту говоря, талантливее, а на том, как отличаются они один от другого самим характером вылепленного художником образа.
Можно ли представить, чтобы такой Петр, каким он изображен А.Н. Толстым в этом раннем его рассказе, «терпеливо учил» переводчика, как тому надлежит переводить на русский язык иноземные книги?
Его Петр так страшен, что во всем тогдашнем, встающем из болот Петербурге только один человек осмеливается без страха и ужаса глядеть на проезжающего мимо него в своей двухколесной таратайке царя, и только для него одного находится у Петра доброе слово:
Через Троицкую площадь шли семеновцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выкатывая глаза в сторону государя. Чиновники, спешившие по своим делам, пробираясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, валились на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «ниц перед государем, идя по его государевой надобности, не падать, а снять шляпу, и, стоя, где остановился, быть в пристойном виде, покуда он, государь, пройти не изволит».
Один только толстый булочник, ганноверец, в полосатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нарисованы какие-то смешные носатые старички, весело усмехнулся и крикнул, махнув трубкой:
— Гут морген, герр Питер!
И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло:
— Гут морген, герр Мюллер!
Только одно слово в этом толстовском рассказе заставляет вспомнить о Мережковском. Слово это для Мережковского главное, ключевое — «Антихрист».
У Толстого его произносит отец Варлаам: пришел, мол, антихрист в образе царя Петра. А царь Петр — не царь, его у немцев подменили, у него лица нет, лицо у него нечеловеческое, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. И будет этот антихрист всех православных печатать — промеж среднего и большого пальца. Клейма железные раскалят и приложат, а на них крест — «только не наш, не христианский».
Солдат, слышавший эти «воровские» речи, крикнул: «Караул!»
И ввалился караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко:
— Арестовать всех. В Тайную канцелярию…
…Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России.
Варлаама Петр пытал сам. Тот висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головой руки его были подтянуты к перекладине ремнем. Для начала ему дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди подпалили вениками.
— Не снять ли его, кабы не кончился? — проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание…
Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом:
— Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями…
Петр проговорил, разлепив губы:
— Товарищей, товарищей назови.
— Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Расея товарищи мои.
Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу… Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся, наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумьи.
— Варлаам! — проговорил он, и все вздрогнули… Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.
— Снять, — сказал он, — ввернуть руки. На завтра приготовить спицы.
На сегодня пыточные дела закончены. День продолжается. Страшный, хмельной, многотрудный день Петра.
Но к концу дня царь — на сей раз один, без палачей и сподвижников — вновь приходит в Тайную канцелярию, в застенок, где томится измученный, но не сдавшийся Варлаам.
Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.
— Кто тебе велел слова про меня говорить? — спросил Петр негромко, почти спокойно.
Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:
— На, возьми руку, пощупай, — человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся.
— Рук не могу поднять, свернуты, — сказал он.
— Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.
— Много.
Петр опять помолчал.
— Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.
Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
— Говори, что же ты.
И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано… Что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумьи:
— Не пойму, не пойму. Лихая беда, действительно. Эка — наплели!.. Тьма непролазная.
И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
— Эх ты, батюшка мой…
Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
— Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
— Прощай, батюшка!
Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
Вот эту заключающую рассказ, финальную сцену АН. Толстой, как видно, и имел в виду, говоря, что, создавая его, он будто бы находился под влиянием Мережковского. И дело тут не только в пронизывающей эту сцену теме антихриста. С Мережковским тут Толстого сближает внезапно обнажившаяся в этой финальной сцене «двуипостасность» Петра. Не в том даже дело, что образ его вдруг раздваивается, и нам на мгновение открывается другая, не страшная, палаческая, а добрая, жалостливая, человечная грань его души. Главное тут — то, что в этой второй своей ипостаси он предстает перед нами уже не палачом, а — жертвой. Бремя, которое он взвалил на себя, оказывается, обрекает его на муки даже еще более страшные, чем те, которые испытывает нещадно пытаемый им Варлаам.
У Мережковского эта тема — едва ли не главная в его трактовке образа великого преобразователя России:
Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.
Стал на колени и начал молиться.
Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну — не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофе, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному — Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: Я топтал народы в гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое.
Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, — не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал…
Мысль изнемогала как безумная…
Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках — на всей России?
Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.
Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к отцу:
— Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!
Эта «двуипостасность» образа Петра — единственная точка, в которой Петр из раннего рассказа А.Н. Толстого сближен с Петром Мережковского. Но даже и в этой точке они — эти два Петра — разные.
Петр А.Н. Толстого не терзается мучительными богословскими вопросами. Душа его не раздирается надвое между грозным, яростным Богом-отцом и кротким, милосердным Богом-сыном. Он — реалист до мозга костей, этот Петр. «На, возьми руку, пощупай…» — говорит он Варлааму, предлагая тому убедиться, что он, Петр, — человек, а не дьявол. А на сетования Варлаама, что «на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано» (что, по-видимому, свидетельствует о предпочтении официальной Петровской церковью Бога-отца и умалении прерогатив Бога-сына), реагирует так, как мог бы отреагировать и атеист: «Эка — наплели!.. Тьма непролазная…»
Этот Петр, надо полагать, ближе к реальному, историческому Петру, чем Петр Мережковского, являющий собой скорее «рупор идей автора», нежели живой, полнокровный художественный образ.
«Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!» — молит у него Петр грозного Бога-отца. И в этой, вложенной автором в его уста мольбе, — предчувствие того, о чем несколько лет спустя уже в полный голос скажет Цветаева:
Не ты б — всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок…
Державного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!
Случилось все-таки, случилось то, что предчувствовал, провидел Петр Мережковского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обращенная к Богу-отцу, не была услышана.
Так у Мережковского, сквозь религиозные терзания его Петра, проглядывает хорошо нам знакомая историческая параллель. Даже у Мережковского она просматривается. Это «даже» выскочило у меня потому, что роман Д.С. Мережковского «Петр и Алексей» был написан до революции. А рассказ А.Н. Толстого «День Петра», как уже было сказано, писался весной 1917 года, когда новая великая российская смута хоть и не вошла еще в полную свою силу, но уже началась.
Никакая историческая параллель тем не менее в этом его рассказе не просматривается.
Вновь обратился он к эпохе Петра спустя одиннадцать лет после того раннего своего рассказа. Это была пьеса. Называлась она — «На дыбе». И в самом этом названии теперь уже явственно проглядывала та самая параллель.
* * *
— Всю Россию подниму на дыбу! — говорит в этой пьесе А.Н. Толстого Петр.
Пьеса была написана в 1929 году.
Можно себе представить, как звучала эта реплика в «год великого перелома», когда Сталин уже прямо приступил к выполнению этого обещания Петра.
Были в этой пьесе и совсем уже прямые переклички с новой эпохой российской истории.
Например, вот такая:
Поспелов (Меншикову). Боярин…
М е н ш и к о в. Кто таков?
Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопухова… Вижу — ваша сила берет. Бога для — запиши меня в полк.
Меншиков. А ты, вижу, боек.
Поспелов. Не без этого.
Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.
Поспелов. Дери, ништо…
Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?
Поспелов. В кого хошь — пущу пулю.
Меншиков. В отца родного?..
Поспелов. А хоть — в отца.
Реплика боярского холопа, просящего записать его в полк: «Вижу — ваша сила берет», звучит дико, если вспомнить, что дело происходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот — не перебежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему государю. Такая реплика была бы уместна разве во время гражданской войны.
А тут еще другая реплика того же персонажа, в которой он говорит, что готов пустить пулю хоть в родного отца. Она вызывает еще более прямую, уже совсем непосредственную ассоциацию с гражданской войной, — когда брат встает на брата, а сын на родного отца. Ситуация, хорошо нам знакомая:
Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки…
…и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку…
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу…
(И. Бабель. Конармия.)
Есть в пьесе А.Н. Толстого «На дыбе» и другие сцены, вызывающие даже еще более прямые ассоциации с современностью. И не с отошедшей в прошлое, хоть и совсем недавней (Гражданская война), а с тем, что происходило в том самом 1929 году, когда пьеса эта писалась и предлагалась автором разным театрам для постановки:
Картина третья
Осень. Грязь и снег. Унылые холмы. Покинутая деревня на проезжем тракте. Провалившиеся крыши, поваленные заборы и ворота. На улице — лошадиная падаль. Направо — заезжий двор: яма, шест с пучком сена и обручем. Надпись: трактир. Налево — изба Антона Воробья. Солома с крыши скормлена скотине. Избенка покривилась, в узкое окошечко курится дымок. На улице на верстовом столбе прибита грамота. Перед ней стоит Антон Воробей, тощий мужичок с козлиной бороденкой, босиком, в драном армяке и гречишнике. Появляется Лоскут с котомкой. Останавливается у воза, пересыпает из горсти в горсть, усмехается.
Лоскут. Это что же — у тебя на возу?
Антон. Как — что на возу? Пища.
Лоскут. Так это ж лебеда.
Антон. Ну, лебеда.
Лоскут. Едите?
Антон. Едим.
Лоскут. Хлеб, что ли, у вас не родился?
Антон. Нет, хлеб уродился. Взяли.
Л о с к у т. А ты б — не отдавал.
Антон. Не отдавал! Меня вон у кабака, почитай, каждую неделю батогами лупят… Есть — которые скрывают… А теперь — казне подавай. Ныне — война, военные поборы, кормовые, дорожные… Царский комиссар подводы спрашивает…
Именно вот так все и происходило в год, когда писалась эта пьеса. Так же наезжали в деревню комиссары (слово это, вошедшее в русскую речь в XVII веке, тут Толстому пришлось очень даже кстати: в сознании читателя и зрителя 1929 года оно, конечно, не могло не вызывать ассоциаций с советскими комиссарами) и отбирали у крестьян весь хлеб — до последнего зернышка. И так же некоторые пытались не дать себя ограбить, скрывали свой урожай, прятали. И так же круто им за это доставалось.
Так надо ли удивляться, что когда Алексей Николаевич предложил эту свою пьесу МХАТу (он даже читал ее артистам основного состава), руководители театра решительно от нее отказались.
Взял пьесу МХАТ 2-й, художественным руководителем которого тогда был Иван Николаевич Берсенев. Он же ее и поставил, и даже сам играл в ней царевича Алексея.
Премьера состоялась 23 февраля 1930 года.
Вот как вспоминает о ней современник, то ли сам оказавшийся в числе зрителей, то ли слышавший рассказ об этом спектакле и происшедших после него событиях из уст очевидцев:
На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро — во главе с «самим Сталиным» — в ложах, до многочисленных представителей «красной профессуры» в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на «правительственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на «хозяина земли русской», и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли. Пьеса подходила уже к концу — и все не удавалось определить настроение «хозяина»: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а «Ингерманландия» тонула, произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить высокого гостя к автомобилю и узнать о судьбе спектакля.
Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена.
(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71)
Тут я позволю себе прервать рассказ мемуариста и сделать небольшую, как сказано у классика, «верояцию в сторону».
История, которую я собираюсь рассказать, приключилась в XVIII веке. Но не при Петре, а при его правнуке — Павле.
Приключилась она с известным русским комедиографом Василием Васильевичем Капнистом на премьере его комедии «Ябеда».
Я мог бы, конечно, изложить ее своими словами. Но поскольку она уже обрела художественное и даже поэтическое выражение, предоставлю слово избравшему для нее эту форму поэту:
Капнист пиесу накропал громадного размеру,
И вот он спит — в то время как царь-батюшка не спит:
Он, ночь-полночь, пришел в театр и требует премьеру.
Не знаем, кто его толкнул. История молчит.
Партер и ложи — пусто все: ни блеску, ни кипенья.
Актеры молятся тайком, вслух роли говоря.
Там, где-то в смутной глубине, маячит жуткой тенью
Курносый царь. А с ним еще, кажись, фельдъегеря.
Вот отмахали первый акт. Все тихо, как в могиле.
Но тянет, тянет холодком оттуда (тьфу-тьфу-тьфу!).
«Играть второй!» — пришел приказ, и, с Богом, приступили.
В то время как фельдъегерь: «Есть!» — и кинулся во тьму…
И не успел двух раз моргнуть наш, прямо скажем, Вася,
Как был в овчину облачен и в сани водворен.
Трясли ухабы, тряс мороз, а сам-то как он трясся!
В то время как уж третий акт давали пред царем.
Краснел курносый иль бледнел — впотьмах не видно было.
Фельдъегерь: «Есть!» — и на коня, и у Торжка нагнал:
«Дабы сугубо наказать презренного зоила,
В железо руки заковать, дабы хулы не клал!»…
— Но я не клал! — вскричал Капнист, точа скупые слезы.
— Я ж только выставил порок по правилам искусств!
Но я ж его изобличил — за что ж меня в железы?
А в пятом акте истребил — за что ж меня в Иркутск?
Меж тем кузнец его ковал, с похмелья непроворно.
А тут еще один гонец летит во весь опор.
Василь Васильевич Капнист взглянул, вздохнул покорно,
И рухнул русский Ювенал у позлащенных шпор…
Текли часы… Очнулся он, задумчивый и вялый.
Маленько веки разлепил и посмотрел в просвет:
— Что, братец, там за городок: уже Иркутск, пожалуй?
«Пожалуй, барин, Петербург», — последовал ответ.
— Как Петербург? — шепнул Капнист, лишаясь дара смысла.
«Вас, барин, велено вернуть до вашего двора.
А от морозу и вопче — медвежий полог прислан,
И велено просить и впредь не покладать пера».
Да! Испарился царский гнев уже в четвертом акте,
Где змей порока пойман был и не сумел уползть.
«Сие мерзавцу поделом!» — царь молвил и в антракте
Послал гонца вернуть творца, обернутого в полсть…
Василь Василич на паркет в чем был из полсти выпал.
И тут ему — и водки штоф, и пряник — закусить.
«У, негодяй! — промолвил царь и… золотом осыпал.
— Пошто заставил ты меня столь много пережить?»
Юлий Ким, сочинивший эту балладу, иронически озаглавил ее: «Волшебная сила искусства». Историю, которая легла в ее основу, он, конечно, слегка расцветил своей поэтической фантазией. Но сама история — подлинная. Ему ее рассказал известный наш историк Н.Я. Эйдельман, которому Ким ее и посвятил.
Я еще раз прошу прощения у читателя за это пространное отступление от основного сюжета. Конечно, можно было бы обойтись и без него. Но помимо желания украсить свое повествование забавным и поучительным историческим анекдотом и доставить удовольствие читателю, меня тут привлекла возможность провести еще одну небольшую историческую параллель.
Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться «дискуссия», решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек — все больше из состава «красной профессуры».
Заранее можно было предсказать содержание речей: в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали «красные профессора», «литературоведы-марксисты», театральные критики-коммунисты — и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра «героически», явно в целях пропаганды монархизма; взывали к «мудрости Сталина», который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах…
В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался «увеличить давление» и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
На кафедре появился одиннадцатый оратор, — толстый «красный профессор» с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножию кафедры, поднялся на нее — и едва начал речь словами: «Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма…» — как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова «с внеочередным заявлением». Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее:
«Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, — и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле «Петр Первый» несомненно послужит лишним доказательством справедливости этой поговорки.
Я рад, что десять-одиннадцать первых ораторов высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суждении о пьесе, — рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин в беседе со мной высказал такое свое суждение о спектакле: «Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостаточно героически».
Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится истина. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучительный обмен мнениями своим внеочередным заявлением»…
Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехидстве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное молчание, затем — вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»
(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71-73)
Иванов-Разумник, конечно, тоже расцветил свою историю, слегка — а может быть, даже и не слегка — беллетризовал ее. (Как Юлий Ким рассказанную ему Эйдельманом.) Но подлинность самого факта сомнений не вызывает. На сей счет у нас имеется подтверждение главного героя этой драматической коллизии:
Постановка первого варианта «Петра» во 2-м МХАТе была встречена РАППом в штыки, и ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 году, давший правильную историческую установку петровской эпохе.
(А.Н. Толстой. Автобиография)
Реплика Алексея Николаевича насчет того, что пьеса была встречена РАППом в штыки, дает весьма бледное представление о той бешеной злобе, с какой говорили и писали об этой его пьесе рапповские «неистовые ревнители».
Приведу лишь несколько строк из статьи рапповского критика И. Бачелиса, появившейся в те дни в «Комсомольской правде». Статья называлась: «Для чего сие?»:
Пьеса А.Н. Толстого — бывшего графа — вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности»… искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».
(Ю.А. Крестинский. А.Н. Толстой. Жизнь и творчество. М. 1960. Стр. 182)
В таком же духе и, надо полагать, в тех же выражениях собирались высказываться и пришедшие на ту премьеру толстовской пьесы «красные профессора».
Иванов-Разумник, беллетризуя свой рассказ об этом обсуждении, подчеркивает и даже выпячивает, выводит на первый план одну, как ему, видимо, представляется, главную смысловую сторону излагаемого им сюжета: сервильность, угодливость «красных профессоров», лакейскую их готовность «поменять пластинку», с пафосом прославлять то, что только что проклинали, и с тем же пафосом проклясть то, что только что славили.
Он расцвечивает эту тему все новыми и новыми подробностями:
…вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»
Волной этого землетрясения был начисто смыт с кафедры толстый «красный профессор» — исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рассказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого «красного профессора».)
Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной «красный профессор», который начал свою речь примерно так: «Товарищи! Слова бессильны передать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал речи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: «Прекрасная пьеса». Как! Считать героической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, — в чем, действительно, единственная ошибка и автора, и театра…»
Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы «всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина». Что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разрешена к постановке…
Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лестница восходящих господ, если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, если смотреть сверху.
(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 74)
Всё так. И эта сторона дела, конечно, тоже важна. Но нас такими сценами не удивишь. Все это, между нами говоря, довольно-таки банально и повторяется из века в век в любом авторитарном, деспотическом государстве.
Самое же важное и интересное в этом рассказе Иванова-Разумника совсем другое. Не то, с какой легкостью и быстротой красные профессора «сменили пластинку», а КАКУЮ «пластинку» они так легко и радостно отринули и КАКОЙ ее заменили.
Если не вникнуть в существо дела, может создаться впечатление, что в неожиданной реакции Сталина проявился просто каприз вождя. Может быть, желание поиздеваться, поглумиться над лакействующими «красными профессорами». Или другие какие-нибудь, столь же мелкие, может быть, даже личные мотивы.
Именно так, кстати говоря, понял и объяснил эту ситуацию один из главных тогдашних «литвождей» — Иван Михайлович Гронский:
Во время одной из встреч с Бедным в Мамонтовке он прочитал мне «Богатырей». Я тогда куда-то уезжал надолго и просил Демьяна никому не показывать пьесы. По возвращении в Москву я надеялся обсудить все с Демьяном. Таиров, который рассчитывал на очередную победу, как с «Оптимистической трагедией», взял эту пьесу к постановке. Когда я вернулся в Москву, то был приглашен на генеральную репетицию, на которую я не смог попасть, а был на премьере. Спектакль мне не очень понравился. По правде сказать, много было там накручено. Конечно, реакция на спектакль могла быть значительно мягче. Или вообще оставить этот спектакль без внимания, как, например, было с пьесой Алексея Толстого «На дыбе». Но Сталин был заинтересован, чтобы окончательно «задвинуть» Бедного.
(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее. Исторический альманах. 16». М. — СПб. 1994. Стр. 105—106)
Гром над «Богатырями» Демьяна Бедного грянул позже — в 1936-м. Но первый погром Демьяну Сталин учинил в том самом 1930-м, в котором состоялась премьера пьесы А.Н. Толстого. В том, первом постановлении ЦК об идеологических ошибках Демьяна Бедного речь шла о его стихотворных фельетонах «Слезай с печки», «Без пощады», «Перерва». Но обвинения были те же, которые были ему предъявлены шесть лет спустя по поводу «Богатырей». Так что Гронский не случайно связал в своей памяти реакцию Сталина на пьесу А.Н. Толстого «На дыбе» с его реакцией на Демьяновых «Богатырей».
Идеологическая уязвимость пьесы А.Н. Толстого, как представлялось Гронскому, была того же свойства, что идейные пороки стихотворных фельетонов и «Богатырей» Демьяна Бедного. Но А.Н. Толстого Сталин почему-то пощадил, а Демьяна стер в порошок. Сделал он это, как полагает Гронский, исключительно по личным мотивам: «Сталин был заинтересован, чтобы окончательно «задвинуть» Бедного».
Такой личный мотив, как мы знаем, у Сталина действительно был. Но главная причина разгрома, которому подвергся Демьян — и в 1930-м, и в 1936-м, — так же, как главная причина неожиданной реакции Сталина на пьесу А.Н. Толстого «На дыбе», заключалась в другом.
Это было начало того идеологического «поворота всем вдруг», который завершился, во всяком случае, окончательно оформился уже в годы войны — роспуском Коминтерна, сменой государственного гимна (вместо «Никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и ни герой…» — «Нас вырастил Сталин на верность народу…»), тостом Сталина «За великий русский народ» и многими другими — большими и малыми — знаками кардинальной смены идеологической парадигмы. Армии вернули погоны. Наркомы стали министрами. В школах было введено раздельное обучение и даже введена для школьников форма старых русских гимназий. Слегка укротили воинствующих безбожников и вернули кое-какие права Церкви.
Эстетическим идеалом Сталина был фасад Российской империи: старая русская военная форма с погонами, деньги, похожие на царские трешки и пятерки, «царский» портрет генералиссимуса на здании Моссовета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)…
Полностью реализовать этот свой политический и эстетический идеал Сталину позволила война, сразу названная и ставшая Отечественной. Все понимали, что за колхозы, за сталинский социализм никто умирать не станет. Иное дело — за Родину, за Россию…
Никого поэтому не удивило и не шокировало обращение Сталина к «теням наших великих предков» — Суворова и Кутузова, Минина и Пожарского, Дмитрия Донского и Александра Невского.
Никого не шокировало даже то, что наряду с этими великими тенями нас по-прежнему осеняли другие тени — тени великих бунтарей и революционеров.
Советский идеологический иконостас долго еще являл собой весьма странное зрелище: рядом с Суворовым и Кутузовым на нем красовались изображения предводителей крестьянских бунтов и восстаний — Степана Разина, Ивана Болотникова, Емельяна Пугачева. И мало кому при этом приходило в голову, что плененного Пугачева привез в Москву в железной клетке не кто иной, как вот этот самый Суворов.
Такую же дикую смесь разных, трудносовместимых идеологических парадигм являла собой эстетика советских исторических фильмов. Достаточно вспомнить только один из них, самый популярный в предвоенные годы — «Александр Невский»:
Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме… Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем. Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью, в которой клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937 — 1938 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа — богатые купцы.
(Борис Хазанов)
Сразу отказаться от революционной идеологии и заменить ее царистской было невозможно. Поворот должен был происходить более или менее плавно. На то, чтобы окончательно завершить его, ушло пятнадцать лет. Но задуман и начат Сталиным он был именно вот тогда, в 1930-м. И начать его удобнее всего было именно с Петра. С одной стороны революционер, беспощадно рушивший устои замшелого, старого русского быта, с другой — государственник, создатель мощной державы, символ величия и славы России.
Сталин отнюдь не «оставил без внимания» пьесу А.Н. Толстого, как выразился И.М. Гронский, наивно полагавший, что вождь то ли не заметил ее идеологической уязвимости, то ли отнесся к ней снисходительно.
Сказав, что «пьеса прекрасная, жаль только, что Петр выведен в ней недостаточно героически», Сталин наметил для автора пьесы некоторые перспективы. Можно даже сказать, что он сделал ему некий, как тогда говорили, социальный заказ.
То, чего не понял старый большевик Иван Михайлович Гронский, очень хорошо понял «рабоче-крестьянский граф» Алексей Николаевич Толстой.
* * *
Новый, кардинально переработанный А.Н. Толстым вариант его пьесы о Петре явился на свет в 1934 году, то есть через пять лет после того, как ее «спас товарищ Сталин».
После благосклонного отзыва вождя пьесой заинтересовался МХАТ — тот самый МХАТ, который в 1930-м ее отверг. Требования театра были весьма скромны. Автора просили лишь «просмотреть и слегка подчистить старый текст пьесы». Но Алексей Николаевич лучше, чем мхатовцы, понял пожелание вождя:
…Я перечитал ее и решил приняться за работу над совершенно новой пьесой о Петре… Сейчас я изображаю его как огромную фигуру, выдвинутую эпохой. Новая пьеса полна оптимизма, старая — сверху донизу насыщена пессимизмом. В новой пьесе «Петр I» дается иная концепция, ставятся и разрешаются новые технические задачи.
(А. Толстой. Роман, пьеса, сценарий. Газета «Литературный Ленинград», 26 октября 1934 г.)
Чтобы увидеть, в каком направлении шла переработка пьесы и как далеко она зашла, достаточно рассмотреть только одну какую-нибудь ее сюжетную линию. Даже только один эпизод.
Наиболее выразительна в этом смысле сцена казни царевича Алексея.
В первом варианте пьесы (том, который «спас» Сталин) она была представлена так:
Картина девятая
Сводчатый каземат в крепости. На полу стоит железный фонарь. У двери, прислонясь, Поспелов курит трубку. На дощатой койке в тулупе лежит на боку Алексей. Бьют крепостные куранты — шесть.
Алексей. Были случаи, были, были… Поведут на плаху, — клади голову… И топор занес… Стой, стой!.. Остановись, кат!.. Помиловали… И топор — мимо — тяп… Господи, господи… Минутка дорога… Помиловали, а на минутку опоздай… Ох!.. Господи, не дашь опоздать… Сам генерал-адъютант Ягужинский скачет, скачет… Бумагой машет… Остановитесь… По приказу государя… Вскочил на эшафот… Стой, кат… Помиловали… (Замолчал, приподнялся.) Василий…
Поспелов. Ну?..
Алексей. Сенат приговорил к смерти… А батюшка может помиловать… Он — выше сената… Ох, тоска, тоска… Вася, сбегай к царю… Пускай еще пытают… Повинюсь. От имени отрекусь… Хочу в монастырь, послушником. Народу пусть скажут — казнили, а я тихонько — в монастыре буду… Без имени так и проживу…
Алексей затих. Слышен звон отмыкаемого замка. Голоса, шаги. Алексей поднимается на кровати, расширенными глазами глядит на дверь…
Входят Петр, Меншиков, поп Битка с крестом. Толстой, Бутурлин, в черном плаще поверх кафтана, Апраксин.
Петр (садится на край постели, остальные — стоят). Проститься с тобой пришли… Можешь — прости… Зла к тебе не имеем. Помню, что на руках носил. Любить — не любил… Ибоотвращен был мыслью. Но плоть — моя, — то помню… (Наклоняется, целует его в лоб.) Прощай… (Отходит к двери, останавливается, отвернув лицо. Меншиков, Толстой, Бутурлин, Апраксин — кланяются Алексею в землю, целуют его в голову.)
Меншиков. Прости — в чем согрешил против тебя.
Толстой. Вельми грешен есть… Преужасней всех перед тобой… Прости… Коли можешь…
Апраксин. Прощай, Алексей Петрович… Скоро и я, старик, за тобой…
Бутурлин. Меня, безобразного, грешного, скверного, прости, христа-ради…
Битка наклоняется с крестом, шепчет что-то Алексею на ухо.
Алексей. Умоли отца… Помилованье…(Поворачивается и глядит на Петра. К Петру подходят Меншиков, Толстой и Поспелов. В стороне — Апраксин и Бутурлин.)
Петр. Кончайте. (Нагнувшись, шагает в низкую дверь, уходит. Меншиков, Толстой, Поспелов кидаются к царевичу.)
Занавес
Сцена жуткая. Но решил ее Толстой как будто в соответствии с исторической правдой. То есть — представил всё так, как оно было на самом деле.
В действительности, однако, никто не знает, как там все это было на самом деле.
Как умер царевич Алексей, мы, вероятно, не узнаем никогда. В «Записной книге Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии» есть запись за 26 июня: «Того ж числа пополудни в 6 часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился». Ганноверский резидент Вебер сообщал, что с царевичем, узнавшим о приговоре, случился апоплексический удар. Австрийский резидент Плейер в одном донесении повторяет эту точку зрения, но в другом сообщает, что ходят упорные слухи о смерти царевича от меча или топора. Голландский резидент де Би писал своему правительству, что Алексей умер «от растворения жил».
Это донесение было вскрыто, канцлер Головкин и вице-канцлер Шафиров устроили форменный допрос де Би, и резидент выдал своего осведомителя — повивальную бабку М. фон Гуссе, которую вместе с дочерью и зятем допросили в крепости. Н.Г. Устрялов, собравший все эти сведения, считает, что царевич умер, не выдержав пыток, которым его подвергали даже в день объявления приговора.
(Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Париж — Москва — Нью-Йорк. 1993. Стр. 38)
Нельзя не упомянуть тут и версию насильственной смерти царевича, которую высказал в своей «Истории Петра» А.С. Пушкин:
24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его… Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексея своеручными же (сказали твердою рукою писанными, а потом после кнута — дрожащею…) И тогда же приговор подписан.
25 июня прочтено определение и приговор царевичу в Сенате.
26 июня царевич умер отравленный.
(Пушкин. ПСС. Том десятый. М. 1950. Стр. 246)
Современный историк и эту версию полагает сомнительной.
Откуда узнал Пушкин об отравлении? Сюжет этот был еще столь опасен в то время, что лишь с помощью криминалистов И.Л. Фейнберг прочел тщательно вычеркнутые строки в дневнике переводчика Келера в его беседе с Пушкиным: «Он раскрыл мне страницу английской книги, записок Брюса о Петре Великом, в которой упоминается об отравлении царевича Алексея Петровича, приговаривая: «Вот как тогда дела делались». Пушкин верно понял, что именно так тогда дела делались, но подробности насчет отравления были недостоверны: записки Брюса считаются едва ли не подделкой конца XVIII в. Как видим, даже Пушкин, жадно вылавливающий каждую деталь тайной истории Петра, не смог прийти к истине.
(Н.Я. Эйдельман. Герцен против самодержавия. М. 1973. Стр. 69)
А.Н. Толстой, изображая сцену казни царевича, судя по всему, опирался на документ, насчет достоверности которого мнения историков тоже расходятся.
Это — письмо гвардии капитана А.И. Румянцева некоему Д.И. Титову.
Александр Иванович Румянцев (который, кстати сказать, был отцом будущего знаменитого полководца графа и фельдмаршала П.А. Румянцева) играл важную роль в деле Алексея Петровича еще задолго до его насильственной смерти: именно ему было поручено отыскать находящегося в бегах царевича и всячески способствовать его возвращению в Россию.
Вот письмо, посланное ему Петром из Кале 19 апреля 1717 года:
Получил я твое письмо из Вены марта от 31 числа, из которого о всем уведомлялся… И надобно тебе, конечно, ехать в Тироль или в иное место и проведывать, где известная особа обретается, и когда о том уведаешь, то тебе жить в том месте инкогнито и о всем, как он живет, писать; и буде же куды поедет, то секретно за ним следовать и не выпускать его из ведения и нас уведомлять…
Будучи, как явствует из этого письма, доверенным лицом государя, гвардии капитан вполне мог быть и непосредственным участником убийства царевича, о чем он якобы сообщал в своем письме Титову. Документ этот («Убиение царевича Алексея Петровича — Письмо Александра Румянцева к Титову Дмитрию Ивановичу»), впервые опубликованный весной 1858 года в герценовской «Полярной звезде», сразу вызвал целую бурю споров, не умолкающих до сего времени. Одни историки, как всегда бывает в подобных случаях, считают это письмо подлинным, другие доказывают, что оно — позднейшая подделка{1}. Но нам нет нужды входить в существо этого спора. Для нас тут важно, что, по-видимому, именно этот рассказ гвардии капитана А.И. Румянцева Алексей Николаевич Толстой положил в основу изображенной им сцены:
…Мы, елико возможно, тихо перешли темные упокой и с таковым же предостережением дверь опочивальни царевичевой отверзли, яко мало была освещена от лампады, пред образами горящей. И нашли мы царевича спяща, разметавши одежды, яко бы от некоего сонного страшного видения, да еще по времени стонуща, бе бо, и в правду, недужен вельми, так что причастия того дня вечером, по выслушивании приговора сподобился, из страха, да не умрет, не покаявшись во гресех… не хотяще никто из нас его мирного покоя нарушати, промеж собою сидяще, говорили: «Не лучше ли де его во сне смерти предати и тем от лютого мучения избавити?» Обаче совесть душу налегла, да не умрет без молитвы. Сие помыслив и укрепясь силами, Толстой его, царевича, тихо толкнул, сказав: «Ваше царское высочество! восстаните!» Он же, открыв очеса и недоумевая, что сие есть, седе на ложнице и смотряще на нас, ничего же от замешательства [не] вопрошая.
Тогда Толстой, приступив к нему поближе, сказал: «Государь — царевич! по суду знатнейших людей земли Русской, ты приговорен к смертной казни за многия измены государю, родителю твоему и отечеству. Се мы, по его царского величества указу, пришли к тебе тот суд исполнити, того ради молитвою и покаянием приготовься к твоему исходу, ибо время жизни твоей уже близ есть к концу своему».
Едва царевич услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь, но из этого успеха не возымев, нача горько плакатися и глаголя: «Горе мне бедному, горе мне, от царской крови рожденному! Не лучше ли мне родитися от последнейшего подданного!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь, яко отец, простил тебе все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но яко государь-монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог… Прийми удел твой, яко же подобает мужу царския крови и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих!»
Но царевич того не слушал, а плакал и хулил его царское величество, нарекая детоубийцею.
А как увидали, что царевич молиться не хочет, то взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас (кто же именно, от страха не упомню) говорить за ним зачал: «Господи! в руци твои предаю дух мой!». Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Той же, мню, яко Бутурлин, рек: «Господи! упокой душу раба твоего Алексея в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалили и, взяв от возглавья два пуховика, главу его накрыли, пригнетая, дондеже движение рук и ног утихли и сердце биться перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи, и что он тогда говорил, того никто разобрать не мог, ибо от страха близкия смерти, ему разума помрачение сталося. А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича, яко бы спящего, и, помолився Богу о душе, тихо вышли.
(Петр Великий. Воспоминания. дневниковые записи. Париж — Москва — Нью-Йорк. 1993. Стр. 39—41)
Какова бы ни была причина смерти царевича — задушили его пуховиками, как рассказывает в своем письме Румянцев, или прикончили каким-либо иным способом (А.Н. Толстой оставляет это «за кадром», опуская занавес после реплики Петра: «Кончайте» и следующей за ней ремарки: «Меншиков, Толстой, Поспелов кидаются к царевичу»), на современников насильственная смерть царевича произвела гнетущее впечатление. Особенно сразу распространившиеся слухи о том, что царь сам, лично допрашивал сына под пытками.
Летом 1718 года началось дело нескольких слуг, которые рассказывали, что им известно, как Петр в мызе неподалеку от Петергофа пытал царевича. Андрей Рубцов — слуга графа П. Мусина-Пушкина показал, что однажды,
…когда он был с помещиком своим, Платоном, в мызе, где был государь-царевич, в одно время помещик приказал ему, когда придет в мызу царское величество, чтоб он в то время не мотался: станут-де государя-царевича пытать.
(Там же. Стр. 37)
Другой из допрашиваемых по тому же делу в Тайной канцелярии показал:
А что и государя весь народ бранит, и то он говорил, а слышал на Обжорном рынке, стояли в куче неведомо кто, всякие люди, и меж собой переговаривали про кончину царевича, и в том разговоре его, государя, бранили и говорили, и весь народ его, государя, за царевича бранит.
(Там же. Стр. 41)
Совершенно очевидно, что бранили государя «за царевича» не какие-то политические противники Петра или идейные сторонники Алексея, а самые что ни на есть обыкновенные обыватели. Бранили за злодейскую расправу отца с родным сыном.
Даже в тот жестокий век дело это воспринималось как темное, страшное и гнусное. Во всяком случае, царя не украшающее.
Легко ли — скажу даже так: возможно ли было и в этой ситуации представить Петра героически?
Задача как будто непосильная. Но оказалось, что, если очень захотеть, и с ней можно справиться. Например, вот так:
День — в чертогах, а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись пред нею,
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав бессильно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
всё, чем ныне страна живет.
Царевич на этой картине изображен не то чтобы не сочувственно. Он нарочито изображен так, чтобы мы уверились, что ему правильно умирать. Похоже даже, что он и сам знает, чувствует, сознает, что ему правильно умирать.
Что же до Петра, то он исполнен сознания полной, абсолютной своей правоты, безусловной и несомненной оправданности задуманного и уже решенного дела:
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Из этого, разумеется, еще не следует, что ему легко. Как-никак, сын все-таки, родное дитя:
Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!
Дело темное и страшное, скажем мягче — нравственно не безупречное, изображается как деяние мало сказать героическое — как подвиг!
И финал, концовка стихотворения превращается уже в настоящий апофеоз этого петровского подвига:
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений,
императорский твой венец.
Как и подобает лирическому поэту, автор тут прямо говорит о себе и от себя. И не просто уважительно склоняется перед величием подвига Петра, а словно бы уже сам готов припасть губами к императорской руке — той, что «в поцелуях, в слезах, в ожогах», — трепетно облобызать ее и, умиляясь, омыть слезами.
Под этим стихотворением Ярослава Смелякова стоит дата: 1945—1949. К этому времени (даже к 45-му, а к 49-му и подавно) поворот страны от революционной идеологии к царистской был уже полностью завершен.
Вспомнил я тут это стихотворение и так обильно его процитировал, помимо всего прочего, еще и потому, что в нем особенно ярко проявился масштаб этого поворота — весь размах этого качнувшегося в другую сторону государственного маятника. Тут важно, что сочинил его именно Смеляков, которым революционная идеология была не просто усвоена: в пору его комсомольской юности она была для него воздухом, которым он только и мог дышать…
Иное дело — А.Н. Толстой, про которого злые языки сложили такую байку:
Власть большевиков рушится. Под колокольный звон на белом коне въезжает на Красную площадь генерал Деникин. И первым к нему кидается «Алешка Толстой» и падает перед ним на колени со словами:
— Ваше превосходительство! Что тут без вас бы-ыло!..
Шутка, конечно. Но как к этой шутке ни относись, можно не сомневаться, что совершить тот идеологический поворот Алексею Николаевичу было не в пример легче, чем Ярославу Васильевичу Смелякову.
Не следует, однако, забывать, что ему совершить его предстояло в середине 30-х, то есть десятью годами раньше, когда поворот только замышлялся, и припадать губами к императорской руке — особенно ему, с его графским титулом и белоэмигрантским прошлым — было еще небезопасно.
Как бы то ни было, решил Алексей Николаевич эту задачу не так, как Смеляков.
Сцену в каземате, куда Петр приходил к царевичу прощаться и спускал на него свору убийц, он убрал. А вместо нее написал две другие.
Действие одной из них происходит в замке Сент-Эльмо в Неаполе, где обретается царевич, отдавшийся под покровительство императора Священной Римской империи. Туда является Петр Андреевич Толстой, которому царь поручил любой ценой вернуть царевича домой.
Картина седьмая
Комната в замке Сент-Эльмо в Неаполе. У окна сидит Фроська, в халате, неприбранная. У стола Алексей, пишет.
Фроська (раскладывая карты). Опять дальняя дорога, на сердце пиковый король… А ты говоришь — карты врут. (Облокотилась, глядит в окошко.) Господи, господи… Полгода смотрю на это море, ничего хорошего, одна простуда. Алеша, куда же дорога-то? Домой, что ли? Брось писать, кому ты все пишешь?
Алексей. Сенаторам пишу… Императорский курьер скачет в Питербурх, он и передаст тайно… Сенаторы меня любят… Князь Мосальской любит, князь Мышецкой любит, князь Ростовской любит. Еще напишу митрополитам, а они шепнут попам, а попы — прихожанам… Все будет, как я захочу. Меня чернь любит.
Фроська. Опять во сне видела, — ем студень. Почему здесь пища такая вредная, Алеша? Как итальянцы терпят? Не привыкну вовек…
Алексей. Потерпи, Фрося. Все будет хорошо. Император даст мне войско. Турки поднажмут из Крыма. Да шведы опять поднимутся. Англичане мне денег обещали… Чернь за меня, духовенство за меня… Половина сенаторов за меня…
Фроська (глядит в окно). Ну, опять чортушка идет.
Алексей. Кто?
Фроська. Да все он же — Петр Андреевич Толстой…
Алексей. Не хочу его видеть. Ну его к чорту! (Уходит в боковую дверь.)
Фроська раскладывает карты, напевает. Входит Толстой.
Толстой. Здравствуй, Ефросинья… (Подсаживаясь.) Ну, говорила с ним?.. Надо кончить это дело. Царевич по своей воле должен вернуться.
Фроська. Не хочет он ехать… И не приставай с этим. Император нам громадное войско дает.
Толстой. Кто это тебе сказал?
Фроська. Да уж знаем — обещано.
В первом варианте пьесы преступление царевича изображалось — да и трактовалось — иначе.
Очнувшись от мутного, похмельного сна, Петр видит мужика, крадущегося к нему с топором. Вскочив, он хватает его: «Что?.. Кто?.. Кто ты?..» И, вырвав у него топор, быстро, не давая тому опомниться, засыпает его вопросами: «Ты не сам пришел… Послали… Кто подговорил?.. Отвечай!.. Кто послал тебя?..» Тот сперва отнекивается, говорит, что послал его Бог. Но в конце концов признается, что послал его царевич. Ошеломленный Петр не верит.
Петр (кричит). Врешь… (Вне себя) Врешь…(Отталкивает плотника.) Врешь!..
Вбегает Вытащи.
Петр. Беги за Толстым. Скорее…
Вытащи. Он дожидается… (Толкает дверь, входит Толстой.)
Толстой. Государь, я здесь.
Петр (указывая на плотника). На царевича сказал… врет… Со страху. Смотри — топор… Толстой… Дорога тебе голова? Поезжай… Не мешкай… К римскому цезарю… Живого, мертвого — привези мне Алексея.
Толстой. Сие комплике… Однако — попытаться можно.
В следующей сцене Петр уже допрашивает привезенного Толстым Алексея. Царевич клянется, что все это — наговор. Но Петр предъявляет ему полученные под пытками показания:
Петр (читает). «Царевич-де изъявил радость, когда читал в курантах, что брат его, Петр Петрович, болен… Когда слыхал о чудесных видениях и снах или читал в курантах, что в Петербурге — тихо, то говорил: тишина недаром, отец скоро умрет, бунт будет… И говорил: за меня-де все духовенство, и боярство, и крестьяне… Скоро-де вернемся к старому… Царь-де долго не просидит».
Алексей. Не говорил, не думал, во сне не видал…
Петр. Зоон… Сам я не отважусь сию болезнь лечить… Посему вручаем тебя суду сената.
Алексей. Смилуйся. (Падает Петру в ноги.)
Петр. Люди!.. В железа его!
И сразу вслед за этой сценой шла сцена в каземате, где уже приговоренного к смерти царевича убивают. Кто и как вынес приговор, какие преступления вменялись царевичу в вину, мы — сверх того, что только что услышали, — так и не узнаём.
Получается, что царевича казнят за тайные его вожделения да за болтовню с несколькими сочувствующими ему, отчасти даже подговаривающими его к заговору боярами.
Вся эта схема слегка напоминает объяснение, которое Екатерина Вторая дает графу Орлову, отправляя его за княжной Таракановой, как она изложено в зощенковской «Голубой книге»:
— Она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.
Так же и тут: вся вина царевича состоит в том, что он «метит на престол», а Петр еще сам «интересуется царствовать».
В новом варианте пьесы дело выглядит куда как серьезнее. Тут уже не намерения и не пустая болтовня, а самый настоящий заговор. И не против Петра только, а против России. Государственная измена.
Короткую реплику, вскользь брошенную Петром в первом варианте пьесы («Сам я не отважусь сию болезнь лечить… Посему вручаем тебя суду сената»), в новом варианте Толстой развернул в отдельную сцену:
Картина девятая
Сенат. Круглый стол. На стульях сенаторы… Входят Петр, Меншиков, Шереметев и Поспелов, который ставит караул у дверей.
Петр (стоя с книгой у стола). Господа сенат! Нам довелось достоверно узнать о противных замыслах некоторых европейских государей… Мы никогда не доверяли многольстивым словам посланников… Но не могли помыслить о столь великом к нашему государству отвращении. Нас чтут за варваров, коим не место за трапезой народов европейских. Наше стремление к процветанию мануфактур, к торговле, к всяким наукам считают противным естеству. Особенно после побед наших над шведами некоторые государства ненавидят нас и тщатся вернуть нас к старой подлой обыкновенности вкупно с одеждой старорусской и бородами… Не горько ли читать сии строки прославленного в Европе гишторика Пуффендорфия! (Раскрывает книгу, читает.) «Не токмо шведы, но и другие народы европейские имеют ненависть на народ русский и тщатся оный содержать в прежнем рабстве и неискусстве, особливо в воинских и морских делах, дабы сию русскую каналью не токмо оружием, но и плетьми со всего света выгонять… и государство российское разделить на малые княжества и воеводства». (Бросает книгу на стол.) Вот что хотят с нами сделать в Европе ради алчности, не человеку, но более зверю лютому подобной… Сын мой Алексей хочет того же. Есть свидетельство, что писал он к римскому императору, прося войско, дабы завоевать отчий престол — ценою нашего умаления и разорения… Ибо даром войско ему не дадут… Сын мой Алексей готовился предать отечество, и к тому были у него сообщники… Он подлежит суду. Сам я не берусь лечить сию смертельную болезнь. Вручаю Алексей Петровича вам, господа сенат. Судите и приговорите, и быть по сему…
Затемнение.
Там же. На стульях сенаторы. На троне Екатерина. Около нее Меншиков.
Екатерина (встав, бледная, с трясущимися губами — Меншикову). Не могу, Александр Данилович, дело очень страшное. Духу не хватает. Спрашивай лучше ты.
Меншиков (начинает спрашивать, указывая пальцем на каждого). Ты? Князь Борис княж Ефимов сын Мышецкой?
Мышецкой. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Абрам княж Никитов сын Ростовской?
Ростовской. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Андрей княж Михайлов сын Мосальской?
Мосальской. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Иван княж Степанов сын Волконской?
Волконской. Повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Роман княж Борисов сын Буйносов?
Буйносов (поспешно). Царевич Алексей Петрович повинен смерти.
Меншиков. Ты? Князь Тимофей княж Алексеев сын Щербатов?
Щербатов. Повинен смерти.
Все это как нельзя лучше отвечало политическим концепциям, да и личным вкусам Сталина. Враги внутренние у него, как мы знаем, всегда были в сговоре с врагами внешними.
Можно не сомневаться, что этим художественным решением коллизии «Петр и Алексей» А.Н. Толстой угодил Сталину даже лучше, чем десять лет спустя Ярослав Смеляков.
У Смелякова, как ни героизирует он Петра, как ни раболепствует перед ним, все-таки промелькнуло:
Солнце утренним светит светом,
чистый свет серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено.
Вырвался все-таки у него этот глухой намек на то, что дело это — не такое уж чистое, коли делается оно втихую, тайно.
У Толстого «дело это» теперь происходит гласно, громко, открыто.
Сталин, как известно, тоже хотел, чтобы суды над «врагами народа» высокого ранга проходили гласно, открыто. И так это при нем и происходило.
* * *
Объясняя, чем новая его пьеса отличается от старой (это его объяснение я уже цитировал), А.Н. писал, что новая — «полна оптимизма», в то время как старая была «сверху донизу насыщена пессимизмом».
Формулировка эта лишь в очень малой мере отражает ту пропасть, которая отделяет последний вариант пьесы А.Н. Толстого о Петре от первого, раннего ее варианта.
В раннем варианте Петр был безмерно, трагически одинок:
Ромодановский. Петр Алексеевич… Тут разыскивать — плетей нехватит… Судить хочешь — суди всю страну. Казнишь — один останешься…
Петр (хватает за плечи Меншикова, Шафирова, Апраксина, Толстого, Брюса, подошедшего в это время Ягужинского, — спрашивает негромко). И ты?.. И ты?.. И ты?!! И ты?.. (Меншикову.) И ты, мейн херц? Сын мой любимый… (Сбивает страшным ударом кулака митру с головы Меншикова, трясет его за плечи, швыряет на пол, топчет ногами?) И ты, и ты, и ты?.. (Кидается к столам, к людям.) Один останусь!.. Не пощажу… Ни одного… Кровью залью… Один останусь, один. (Падает на стул у стола, обхватывает лицо руками?) Один, один!..
Все пьяные и полупьяные на цыпочках спасаются — кто куда. Остаются Петр и Ромодановский.
Ромодановский. Ты на гору один сам-десят тянешь, а под гору не тянешь, а под гору — миллионы тянут. Непомерный труд взял на себя, сынок…
Петр. Двадцать лет стену головой прошибаю… Двадцать лет… Гора на плечах.. Для кого сие? Федор Юрьевич, я — сына убил… Для кого сие? Миллионы народу я перевел… Много крови пролил… Для кого сие? Умру — и они как стервятники кинутся на государство. Помоги, подскажи, темно мне… Что делать? Ум гаснет…
Но самым страшным в том раннем варианте пьесы был ее финал:
Петр. Дома плывут… Леса плывут… Животные… люди… Гибнет Питербурх…
Входит Апраксин в мокром плаще, без парика и шляпы.
Апраксин. Возьми голову мою, Петр Алексеевич…
Петр. Что?
Апраксин. Корабли, как яичная скорлупа, бьются… Канаты в руку толщины лопаются, с якорей срывает…
Петр. Флот!
Апраксин. Весь флот разметало… Кои — на острова, кои на Лахту несет…
Петр. Иди туда…
Апраксин. Море на нас поднялось… Сие выше сил человеческих… Иду, Петр Алексеевич… Долг знаю… Прощай. (Уходит.)
Петр садится к столу, закрывает лицо руками. Дикий вой ветра. Петр поднимает голову, глядит в окно. В стекла ударило брызгами и пеной. Петр поднялся, стоит, ухватившись рукой за край стола. Появляется Екатерина в расстегнутой бархатной шубе, с растрепанными волосами, лицо ее искажено ужасом.
Екатерина. Вода… Вода… Вода!..
Петр. Я один быть желаю, ваше императорское величество…
Екатерина. Погибаем… Вода уж в горницах…
Петр. Ищите не у меня защиты… Удалитесь…
Екатерина. Прости, прости, прости… (Плача, падает у его ног.) Конец наш, господи… Море идет… Спаси…
Петр. Я не велел тебе ходить сюда… Зачем пришла? Что еще нужно от меня? Спасти?.. От плахи тебя я спас… (Берет ее за руку, подводит к боковому окну.) Вот от чего я спас тебя… Видишь?
Екатерина. Что — вижу? Что?
Петр. Шест в волнах стоит. С шеста голова кивает…
Екатерина. Чья же голова на шесте кивает?
Петр. Виллима Ивановича Монса, сегодня поутру воздета…
Екатерина (быстро опускает голову). Твоя воля.
Петр. Спасибо скажи за сие. А не поняла, — после спасибо скажешь… Все тебе отдам — и государство, и сей город бедственный… Всю несносную тяготу жизни моей… И более — говорить с тобой не хочу. Уйди. А страшно воды — на чердак залезь, Умирать буду — тебя не позову. Никого не позову. Сердце мое жестокое, и друга мне в сей жизни быть не может… (Целует ее в лоб, запирает за ней дверь. Садится к столу, глядит в окно.) Да. Вода прибывает. Страшен конец.
Петербург во власти стихии — той самой, о которой у Пушкина в «Медном Всаднике» сказано, что с ней «царям не совладать». Гибнет флот — любимое детище Петра. И ни одного близкого человека рядом. Самый близкий — жена, которой он верил, — тоже ему изменила.
Но самое страшное в этом финале пьесы даже не это. Не безмерное одиночество Петра, а — крах его дела. Полное крушение всех его планов и надежд. Безнадежный провал двадцатилетних его сверхчеловеческих усилий.
Трагический этот финал страшен тем, что он не оставляет никаких надежд на то, что дело Петра будет продолжено, что оно — раньше или позже — отзовется добром для страны, ради будущего которой им было пролито столько крови.
Новый — последний — вариант пьесы А.Н. Толстого о Петре кончался так:
Петр (древнему старику). Здорово, отец.
Старик. Здравствуй, батюшка, здравствуй, сынок.
Петр. Много ли тебе лет будет?
Старик. Да много будет за сто.
Петр. Отца моего помнишь?
Старик. Отца твоего Алексей Михайловича не видел, а хорошо помню. Я тогда при нем на Брынских лесах жил, деготь гнал… Ох, плохо жили…
Петр. А деда моего помнишь?
Старик. Царя Михаилу? Не видел, а хорошо помню… Я тогда при нем за Перьяславскими горами пахал. Ох, плохо жили.
Петр. А поляков на Москве помнишь?
Старик. Молод я еще тогда был, а поляков хорошо помню. Их тогда, сударь мой, Минин с князем Пожарским под Москвой били… Я, сударь мой, от Нижнего-Новгорода пеший пошел со щитом и рогатиной… Я тогда здоровый был…
Петр. Много ты, дед, на плечах вынес.
Старик. Ох, много, сынок.
Петр. Ну, здравствуй. (Обнимает его.)
Слышны крики толпы. Роговая музыка. Подплывает корабль. Сидящие за столом поднимаются, приветствуют его криками:
«Виват!»
Петр. Виват!
Берет из руки Меншикова кубок с вином.
Петр. В сей счастливый день окончания войны сенат даровал мне звание отца отечества. Суров я был с вами, дети мои. Не для себя я был суров, но дорога мне была Россия. Моими и вашими трудами увенчали мы наше отечество славой. И корабли русские плывут уже по всем морям. Не напрасны были наши труды, и поколениям нашим надлежит славу и богатство отечества нашего беречь и множить. Виват!
Пушки, трубы, крики.
Занавес
Сталинский заказ был выполнен. Пожалуй, даже с превышением.
Выполнен, правда, он был декларативно и, как сказал бы Зощенко, — маловысокохудожественно.
Этому удивляться не приходится.
Удивляться надо тому, что в конце концов тот же сталинский заказ Алексей Николаевич сумел реализовать в полную силу своего редкостного художественного дара. Сделал он это в своем знаменитом романе «Петр I», за который постановлением Совета Народных Комиссаров СССР от 15 марта 1945 года ему была присуждена Сталинская премия первой степени.
Премию эту он вполне заслужил. И как высшую литературную награду страны. И как носящую имя Сталина.
Сюжет второй
«ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»
Это — несколько усеченная фраза из письма И.А. Бунина А.Н. Толстому.
Собственно, это было даже не письмо, а короткая открытка. Полный ее текст выглядел так:
Июль, до 15, 1935, Париж
Алешка,
Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.
Ив. Бунин
(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 224)
Открытка была послана на адрес «Известий», но до Алексея Николаевича она дошла. Он почему-то переслал ее Горькому — то ли хотел похвастаться, то ли, наоборот, пожаловаться.
В то время (июль 1935-го) никаких отношений с А.Н. Толстым у Бунина уже не было. Отношения были прерваны сразу после возвращения Толстого в Советскую Россию. Этого предательства простить Алексею Николаевичу Бунин не смог. И если случалось ему упомянуть в каком-нибудь письме имя бывшего своего приятеля, то упоминал он его всякий раз примерно в таком контексте:
Сейчас прочел что «пал жертвой людоедства член Госуд[арственной] Думы П.П. Крылов», т.е. то, что мужички просто съели «избранника Думы Народного Гнева». Да, не прав ли был, долбя десять лет, что «не прошла еще древняя Русь»! Вот теперь и «я верю в русский народ!» — (никогда не понимал, что это собственно значит!) — «верю в его светлое будущее», «в то, что он крепко держит в своих мозолистых руках знамя революции!» — впрочем, Бог меня прости, м[ожет] б[ыть], Крылов и не такой был… Но что думает теперь эта верблюжья морда Толстой, так возмущавшийся заметкой «Times'a» о супе из человеческих пальцев! Читали ли Вы переписку этого негодяя с этим бесстыжим гадким стариком Франсом о процессе эсеров? «Дорогой гражданин Франс…», «Дорогой гражданин Толстой…» И это после того, как убито и замучено уже несколько миллионов!
(Из письма И.А. Бунина А.В. Тырковой-Вильямс. 5/18 июля 1922, Минувшее 15. М. — СПб. 1994. Стр. 180)
Как оказалось, с «гадким стариком Франсом» о процессе эсеров переписывался не А.Н. Толстой, а Горький. Но отношения Бунина к «Алешке» эта его ошибка не изменила. «Алешка» как был, так и остался для него «верблюжьей мордой».
И вдруг — такой неожиданный порыв: «Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе».
С чего бы это?
Ответ на этот вопрос мы находим в воспоминаниях Андрея Седых, который был свидетелем этого внезапного бунинского порыва:
Бунин прочел «Петра I» Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку…
(Андрей Седых. Далекие, близкие. М. 1995. Стр. 207)
Далее следует уже известный нам текст.
Роман А.Н. Толстого вызвал восторг не у одного Бунина. Восторженно отозвался о нем и Горький:
«Петр» — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго… Какое уменье видеть, изображать!
(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 154)
Пастернак от первых глав толстовского романа пришел в такой восторг, что не мог удержаться от выражения своих чувств едва ли не в каждом тогдашнем своем письме:
…Я в восхищеньи от Толстовского «Петра» и с нетерпеньем жду его продолженья. Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь.
(Из письма Р.Н. Ломоносовой. 4.XII.29. Минувшее. 16. М. — СПб. 1994. Стр. 165)
Во всех этих откликах ощущается не то чтобы некоторая преувеличенность восторгов, — нет, восторги были искренние, — но какая-то толика изумления, что ли. Создается впечатление, что и Бунин, и Пастернак, и даже Горький были приятно удивлены тем, что в новом романе А.Н. Толстого редкостный художественный дар писателя проявился во всей своей свежести и мощи.
Тут было чему удивляться.
Бунин свой мемуарный очерк об Алексее Николаевиче начинает с того, что большевики «чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским писателем», но еще и тем, что он был все-таки граф да еще Толстой.
Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:
«Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»
Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».
(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478.)
И в самом деле, эта реплика Молотова яснее ясного говорит нам, что советским вождям страшно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании со знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они — настоящие. Для Бунина же они были самозванцами. А следовательно, и А.Н. Толстой в какой-то мере тоже был самозванцем. Не самозваным писателем, конечно: в том, что Алексей Николаевич был писателем самым что ни на есть доподлинным, как говорится, от Бога, Бунин нисколько не сомневался. Самозванством в глазах Бунина была претензия — даже не самого Алексея Николаевича, а тех, кто возвел его в ранг классика — поставить советского Толстого в один ряд с настоящим.
В последние годы, в переживаемую нами эпоху переоценки всех ценностей, А.Н. Толстого многие норовили выставить самозванцем уже в самом прямом, буквальном значении этого слова.
С наибольшей силой этот нигилистический порыв выразился в яростных, пронзительно искренних строчках поэта Бориса Чичибабина:
Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев —
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи.
Их сущность тем бедней,
чем видимость богаче.
Чичибабин в этой своей, мягко говоря, нелицеприятной оценке морального облика А.Н. Толстого был не одинок. Задолго до него, еще в 30-е годы Анна Ахматова написала современную вариацию на сюжет сатирической песни, сочиненной в давние времена Рылеевым и Бестужевым:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава.
Братцы!
Где читают Pucell,
И летят под постель
Святцы…
Текст ахматовского подражания этой старой сатирической песне не уцелел. Но один из близких к Ахматовой людей сохранил в своей памяти такую ее строфу:
Где Ягода-злодей
Не гонял бы людей
К стенке,
А Алешка Толстой
Не снимал бы густой
Пенки…
«Алешка Толстой» из ахматовской сатиры — это, конечно, тот самый «Алексей Толстой», которого современный поэт впрямую обозвал негодяем.
Но желание выкинуть А.Н. Толстого, как принято говорить в таких случаях, на мусорную свалку истории возникло не только потому, что «страха ради иудейска», а также ради той сладкой жизни, которую создал ему «отец народов», он лакействовал, пресмыкался, совершал подлые и даже совсем уж непотребные поступки. (Сказал однажды, что троцкиста сумеет узнать по глазам. Подписал постыдный, насквозь лживый акт, удостоверяющий, что польских офицеров в Катынском лесу расстреляли немцы, хотя наверняка догадывался, кто на самом деле совершил это чудовищное злодеяние.)
Все это, я думаю, со временем забылось бы. Да и сейчас уже обо всех этих его грехах помнят только люди старшего поколения.
Но был у Алексея Николаевича еще и другой, непрощеный грех, состоящий в том, что он не только недостойно вел себя в жизни, но и сочинял насквозь лживые, недостойные его ума и таланта книги. Начав свою трилогию «Хождение по мукам» с явным намерением написать правду о революции и гражданской войне, завершил ее грубым и плоским прославлением большевистского переворота. А потом еще присовокупил к ней совсем уже лакейскую, прославляющую Сталина повесть «Хлеб».
Обо всем этом речь впереди. Пока же отметим, что для Бунина и Ахматовой все это не было тайной за семью печатями. Но относились они ко всему этому с какой-то удивительной, совсем не свойственной ни ему, ни ей снисходительностью:
Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым…
В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно Алешкой, то снисходительно и ласково Алешей… Он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки!… Одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь — признак натуры упорной, настойчивой… Ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник он был первоклассный.
(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478—479)
Это пишет Бунин — тот самый Бунин, который при жизни А.Н. Толстого именовал его не иначе как «верблюжьей мордой». Тот самый Бунин, который незадолго смерти в письме к московскому другу Телешову так аттестовал себя: «Я стар, сед, сух, но еще ядовит».
Куда вдруг девалась вся его ядовитость!
Создается впечатление, что он собрался выдать «Алешке» по первое число, со всей присущей ему нелицемерностью и ядовитостью. И как Валаам в известной библейской истории: совсем было уже собрался, и должен был, и хотел проклясть, и вот — благословил!
Чего стоит одна только эта — последняя в процитированном отрывке — реплика: «Работник он был первоклассный».
Так же неоднозначно — выражаясь ученым языком, амбивалентно, — рисует портрет А.Н. Толстого Ахматова:
Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу… Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня.
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 475-476)
Все готова она ему простить. Даже ненавистный ей антисемитизм. Даже гибель лучшего поэта эпохи и своего любимого друга.
На самом деле ни виновником гибели Мандельштама, ни антисемитом — тем более чудовищным — А.Н. Толстой, конечно, не был.
Елена Толстая, внучка Алексея Николаевича, в своем фундаментальном исследовании — «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917—1923. (М. 2006) — изучению вопроса об антисемитизме деда посвятила специальный раздел, первую главу которого назвала так: «Решительно «фило» и капелька «анти».
Я специально этот вопрос не изучал, но из того, что мне известно об А.Н. Толстом, — а известно мне о нем нетак уж мало, — могу заключить, что даже и капельки «анти» у него не обнаружил.
Разве только рассказ Н. Крандиевской, тогдашней его жены, о бурном споре, который он вел, если не ошибаюсь, в июле 1917-го с М.О. Гершензоном. Михаил Осипович утверждал, что правы большевики, которые требуют немедленного выхода из войны. Страна устала, армия не хочет и не может воевать. Алексей Николаевич горячо ему возражал. А когда Гершензон ушел, долго не мог успокоиться, мрачно ходил по кабинету, мысленно продолжая спор, и наконец заключил: «Нет… Он не прав… Нерусский человек… Что ему Россия!»
Какой же это антисемитизм!
И негодяем, даже очаровательным, как аттестовала его Анна Андреевна, я бы Алексея Николаевича тоже называть не стал. А вот репутацию человека, любящего и умеющего снимать жирные пенки, он, безусловно, заслужил.
Но такой ли уж это большой грех?
Что, в конце концов, худого в том, что человек любил широко жить, вкусно есть, удобно, добротно, хорошо одеваться.
Хотя — как сказать…
Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас — наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие… Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника — у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.
Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это — автор «Данаи» — в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.
Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.
(Юрий Олеша. Ни дня без строчки)
Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучила Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращался:
Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..
Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках — прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…
(Там же)
Но «в разлад с имущественной стороной жизни» вступают не только гении. В конечном счете у каждого подлинного художника недостает, как говорит Олеша, «свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому». И чем крупнее художник, тем меньше у него этих самых «свободных фибр души».
Художник вовсе не обязан быть аскетом. Но тут важно, какое место «имущественная сторона жизни» занимает в шкале его ценностей.
В шкале ценностей А.Н. Толстого эта самая имущественная сторона жизни занимала место весьма почтенное. Едва ли даже не главенствующее:
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)
Перед Буниным он, может быть, распустил хвост из соображений, так сказать, пропагандистского характера. Рассказом о том, сколько у него автомобилей и английских трубок как бы подтверждал правильность своего выбора и неправильность бунинского. Аргументы, выбранные им для доказательства своей правоты, конечно, сомнительны, но он ведь не только Бунина, но и себя убеждал, что, порвав с эмиграцией и вернувшись в Россию, поступил правильно.
Но вот еще один документ — совсем другого рода:
9 декабря 1935, гост-ца «Метрополь», Москва.
Милая Туся… Я прошу тебя о следующем: — т.к. мне буквально не будет времени и денег на приобретение вещей, то нужно вернуть в Детское:
1) Столовый сервиз, тот, что ты взяла теперь (серо-голубой). 2) Ковры, если ты их взяла. 3) Стулья и кресла, обитые бархатом (если ты их взяла). 4) Круглый шахматный столик из библиотеки. 5) Если ты взяла люстру из гостиной, то замени ее новой такой, скажем, как у Никиты на Кронверкской. 6) Два петровских стула из столовой. 7) Я не знаю, какие картины ты взяла. Я хочу оставить у себя так называемого Греко («Христос и грешница»), затем «Цереру» школы Фонтенбло (ту, что в столовой), «Марию Египетскую» (Джанпетрино), Теньерса (пейзаж), «Искушение Антония», и ту, что под ней («Крестный путь»), затем непременно «Женщину с лимоном». Я предлагаю тебе два итальянских натюрморта (с арбузом и с капустой) и картину с лисой и уткой. Затем я очень прошу привезти в Детское «Корабли» (те, что у вас над диваном). Все это я прошу вернуть до 14-го…
Ты сама понимаешь, что разоренный дом, где негде сесть, с зияющими стенами, мало подходит для работы, а работать мне нужно сейчас по 8—10 часов в сутки, т.к. дела мои запущены и все грозит финансовой катастрофой.
А. Толстой. (Минувшее 3. М. 1993. Стр. 315)
Это его письмо было адресовано Н.Н. Крандиевской, с которой он тогда разошелся, вступив в брак с четвертой, последней своей женой — Людмилой Ильиничной Крестинской.
Ситуация эта была весьма типична для тогдашней писательской элиты:
В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», — зажмурившись говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские — нам лишь бы деньги».
(Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»)
У А.Н. Толстого с «гарнитурами» и раньше было все в порядке — не то что у этих нуворишей, только-только входивших во вкус новой, сладкой жизни. Поэтому он хотел, чтобы жена у него была новая, а мебель — старая.
Для Бунина, Ахматовой и Пастернака это отношение А.Н. к «имущественной стороне жизни» не было тайной. А они-то уж лучше, чем кто другой, знали, ЧЕМ за это приходится платить: лакейством, лизоблюдством, растлением своего творческого дара.
Прочитав «Петра Первого», они вдруг увидали, что, оставаясь в ладу с «имущественной стороной жизни» и ради этого по самое горло погрузившись в тотальную государственную ложь, А.Н Толстой каким-то чудом сумел сохранить свой писательский дар.
3 января 1941 года Бунин записал у себя в дневнике:
Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!
(Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302)
Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.
Этой записью Иван Алексеевич, в сущности, повторил — в здравом уме и трезвой памяти подтвердил то, что, одержимый внезапным порывом, написал ему двадцать лет назад в той своей открытке.
Он словно бы с изумлением разводит руками: «Да! Ничего не скажешь! Не могу не признать. Талантлив. Очень талантлив!»
И тут и в самом деле было чему изумляться.
* * *
Сейчас, когда перечитываешь этот роман, сразу бросаются в глаза прямые переклички с реалиями того времени, когда он писался.
Вот — на первых же его страницах:
У Василия Волкова остался ночевать гость — сосед, Михаила Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот…
Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе…
— Король бы какой взял нас на службу — в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам. Ну, что ж, они не православные, — их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, — улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Иду и робею и — дивно, ну, будто, во сне… Люди приветливые и, ведь, тут же, рядом с нами живут. И — богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…
— Спать надо ложиться, спать пора, — угрюмо сказал Василий.
Михаила лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:
— Доносить пойдешь на мой разговор?
Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:
— Нет, не донесу.
Мог ли Сталин, читая толстовского «Петра» (а в том, что он его читал, не может быть сомнений: он все читал. А уж книги, выдвинутые на Сталинскую премию, тем более. И сам решал, кому давать и кому какой степени), — так вот, мог ли он не нахмуриться или хоть поморщиться, дойдя до этой сцены?
С атмосферой советской реальности середины 30-х годов ее сближает не только тотальное недоверие, уверенность, что вести откровенные разговоры сейчас опасно и с самым ближайшим другом: того и гляди донесет, и не миновать тебе Тайной канцелярии. Еще больше роднят ее с нашим не таким уж давним прошлым сами разговоры, которые следует считать опасными. Например, такое, вроде вполне невинное наблюдение, что немцы живут не так, как наши: «Улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Люди приветливые…»
Эта тема, кстати сказать, возникает в толстовском романе постоянно.
Эта очарованность Петра жизнью, какой, в отличие от нас, живут иноземцы, это его, выражаясь привычным нам языком, преклонение перед Западом, становится едва ли не главным стимулом всей грандиозной реформаторской деятельности Петра:
Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, — что за диво!.. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить — да как же вы грабежа не боитесь? Неужто ж разбойников у вас нет?
В купеческом доме, где стали — опять — ничего не спрятано, хорошие вещи можно держать открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:
— Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, — повешу на воротах…
— И правильно, мин херц…
Это не пустая угроза. И Петр, и Алексашка искренне убеждены, что виселица — не то что лучшее, а единственное действенное лекарство от коренных наших национальных болезней:
Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями. Никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом — дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями — сады, и среди зелени — черепичные крыши, голубятни. На полянах — красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты — городок, — кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цырюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…
В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:
— Ваша светлость, трактирщик заколол свинью и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…
Петр и Меншиков вылезли из дормеза, разминая ноги.
— А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?
— Не знаю, мин херц, — не скоро, пожалуй…
— Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, — так бы сжег ее…
— Хлев, это верно…
— Сидят на старине, — ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие?..
— А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…
— Погоди, Алексаша, вернусь — дух из Москвы вышибу…
— Только так и можно…
Таков взгляд Петра на ихнюю — западную, европейскую жизнь.
А вот взгляд западного человека на нашу, российскую. Так сказать, обратная перспектива:
В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты, и когда вез их в тачке домой, — встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное — защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…
— Здорово, Ренсен, — Петр опустил тачку; вытер рукавом потное лицо и протянул руку: — Ну, да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись, смотри… Я здесь — Петр Михайлов. — И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.
Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, — в Москве, в Воронеже, — Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу «День Петра» и по первому варианту толстовской пьесы — тому, что назывался «На дыбе». Он так же страшен, жесток — и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или — теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.
Но и там, дома, а особенно здесь, за границей, мы теперь видим и другого Петра:
— Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, — жутко оглянуться… Под одной Москвой — тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня — я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю…
Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…
— Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, — врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, — все заново… А уж люди у нас упрямы! — на ином мясо до костей под кнутом слезет… — Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: — У вас королями быть — разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, — схватил курфюрстину Софью за руку, — мне нужно сначала самому плотничать научиться.
Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.
Все, — даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, — казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это — человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он — полный представитель своей страны».)
И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, — не врут. Все это — чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился («на ином мясо до костей под кнутом слезет…»). И тем не менее — они от него в восторге.
Цивилизованные и гуманные женщины, они готовы простить Петру его жестокость и «девственное непонимание иных проявлений гуманности» совсем не потому, что очарованы первобытной свежестью, которая исходит от Петра, как от дикого зверя. Просто они поверили, что там, с этими дикими московитами, наверно, ИНАЧЕ НЕЛЬЗЯ. В этой дикой стране, чтобы хоть немного цивилизовать ее, наверное, ТОЛЬКО ТАК И МОЖНО.
Сталину такая трактовка жестокости и бесчеловечности Петра должна была прийтись по душе. Во всяком случае, она его вполне устраивала. Ведь примерно так же, как курфюрстина Софья и ее дочь Софья-Шарлотта, рассуждали все эти Уэллсы, Ромены Ролланы, Бернарды Шоу и Фейхтвангеры, посещавшие Москву и беседовавшие с ним Кремле.
Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.
(Герберт Уэллс. В кн.: И.А. Бунин. Публицистика 1918-1953 годов. М. 1998. Стр. 81)
Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.
Вот, например, такой эпизод. Даже не эпизод, а целая сюжетная линия.
Пока Петр в Германии очаровывал курфюрстов и курфюрстин, в Голландии совершенствовался в плотницком ремесле, а в Вене постигал премудрости «европейской политик», в Москве открылся новый стрелецкий заговор.
Нити заговора вели к заключенной в Новодевичьем монастыре царевне Софье:
Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа… В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:
«Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, — с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, — с людьми, али с солдаты, — и вам чинить с ними бой…»
Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.
Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — следствие.)
Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что — повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:
Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:
— Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, — и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: «Щуку-де вы съели, а зубы остались…»
В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…
— Франц… Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, — молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Франц, сегодня ж послать указы, — из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…
И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.
Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв — волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.
Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье — сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки — ближней к Софье женщины.
Написано все это по-толстовски сочно (приведенные здесь цитаты дают лишь слабое представление о сочности и яркости нарисованных писателем картин), так что сомнений в исторической достоверности этой сюжетной линии у читателя не возникает. Но схема — типично сталинская.
Был, например, такой случай.
5 августа 1934 года начальник штаба артиллерийского дивизиона Осоавиахима, расположенного под Москвой, — фамилия его была Нехаев, — вывел подчиненный ему отряд курсантов, проходивших в лагере военную подготовку, на территорию казарм второго стрелкового полка Московской пролетарской дивизии. Эта дивизия располагалась почти в самом центре Москвы. Там Нехаев обратился к бойцам с речью. По показаниям свидетелей, сказал он в этой своей речи примерно следующее:
— Мы воевали в 14-м и в 17-м. Мы завоевали фабрики, заводы и земли рабочим и крестьянам. Но они ничего не получили. Все находится в руках государства. Государство порабощает рабочих и крестьян. Нет свободы слова… Товарищи рабочие, где ваши фабрики, которые вам обещали в семнадцатом году! Товарищи крестьяне, где ваши земли, которые вам обещали. Долой старое руководство, да здравствует новая революция, да здравствует новое правительство!
Бойцы, к которым обратился с этой речь Нехаев, даже не были вооружены: на учебных сборах полные комплекты боевого оружие не выдавались. И Нехаев распорядился для начала занять караульное помещение части и захватить находящееся там оружие. Но приказ этот никто не стал выполнять, и Нехаева тут же арестовали.
И вот — первое сообщение Кагановича Сталину по поводу этого инцидента:
Сегодня произошел очень неприятный случай с артиллерийским дивизионом Осоавиахима. Не буду подробно излагать. Записка об этом случае короткая, и я ее Вам посылаю. Мы поручили Ягоде и Агранову лично руководить следствием. Утром были сведения, что Нехаев, начальник штаба дивизиона, невменяем, такие сведения были у т. Ворошилова… В дальнейшем буду информировать Вас о ходе следствия.
Оснований считать Нехаева невменяемым было немало. Начать с того, что все его действия были вполне безумными и в конечном счете бессмысленными. Сведения, собранные следствием о Нехаеве, рисовали портрет человека болезненного, нелюдимого, обремененного многочисленными бытовыми проблемами и неустроенностью. В ходе следствия выяснилось также, что Нехаев приготовился покончить жизнь самоубийством, но арест его произошел так стремительно, что он не успел воспользоваться специально заготовленной им на этот случай бутылкой с ядом.
Судя по всему, Каганович, Ворошилов, а также Ягода и Агранов, лично руководившие следствием, не склонны были придавать этому эпизоду большого значения и, наверно, собирались спустить это дело на тормозах.
Но реакция Сталина была совершенно иная.
Вот что он писал по этому поводу в своем ответном письме Кагановичу:
Дело Нехаева — сволочное дело. Он, конечно (конечно!), не одинок. Надо прижать его к стенке, заставить сказать — сообщить всю правду и потом наказать по всей строгости. Он, должно быть, агент польско-немецкий (или японский). Чекисты становятся смешными, когда дискуссируют с ним об его «политических взглядах» (это называется допрос!). У продажной шкуры не бывает политвзглядов, — иначе он не был бы агентом посторонней силы. Он призывал вооруженных людей к действию против правительства, — значит его надо уничтожить.
Сразу возникшее у Сталина подозрение (пока еще — только подозрение: «должно быть»), что Нехаев агент иностранных держав, тут же — буквально в следующей фразе — подается как несомненный и уже доказанный факт («…иначе он не был бы агентом посторонней силы»).
И вот — ответ Кагановича на эту реакцию (по сути — приказ, прямое руководство к действию) вождя:
Как и следовало ожидать, Нехаев сознался в своих связях с генералом Быковым, работающим в Институте физкультуры. А этот генерал является разведчиком, как пока установлено, эстонским. Надо, конечно, полагать, что не только эстонским. Это пока первые признания. О дальнейшем буду сообщать.
Нет сомнений, что и генерал Быков, и связанный с ним Нехаев оказались не только эстонскими, но и польско-немецкими, и японскими агентами, как это было гениально угадано вождем.
Логика толстовского Петра точно повторяет логику Сталина. Их реакции совпадают чуть ли не дословно. «Не розыск был у них, преступное попущение и баловство…» — говорит у Толстого Петр. «И это называется допрос!» — саркастически пишет Сталин Кагановичу.
Разница только в том, что Петр, убежденный, что «гангреной все государство поражено… гниющие члены железом надо отсечь», розыском своим хочет вызнать у своих врагов правду, всю подноготную (само это слово, как известно, возникло оттого, что правду эту добывали, загоняя подвергавшимся пытке иголки под ногти), а Сталину не правда была нужна, а совсем другое: ему надо было, чтобы подследственные себя оговорили, наклепали на себя и на тех, с кем они якобы были связаны нитями заговора.
Эта сталинская схема «работала» на протяжении всей истории Советского государства.
Когда после убийства Кирова начался «розыск», Сталин загодя объявил главными виновниками случившегося Каменева и Зиновьева. Был суд, в ходе которого обработанные в ходе «розыска» обвиняемые вынуждены были признать, что несут моральную ответственность за этот террористический акт.
Говорили, что на этом суде тайно (не открыто, как Петр, которому незачем было таиться) присутствовал Сталин.
В зале суда сидели около 500 чекистов в военной форме. Это были начальники областных и республиканских управлений ОПУ, вызванные на процесс для знакомства с новой судебной практикой по расправе с политическими противниками. Здесь был и председатель ОПУ Ягода. Он очень нервничал и время от времени посматривал на дверь. По неизвестной причине задерживалось заключительное заседание суда с выступлениями подсудимых. Даже судьи не знали истинной причины.
Но вот Ягода быстро направился к двери. Ему навстречу шел неизвестный человек… Никто никогда раньше его не видел. Полагали, что он, возможно, приехал из коммунистического подполья с Востока.
Ягода был весьма учтив с гостем. Он усадил его в кресло в стороне от людей. После этого открылось заключительное заседание суда…
С последним словом выступил Зиновьев. Он был сильно взволнован и поэтому говорил несвязно. Его разволновал в самую последнюю минуту таинственный незнакомец, «гость», в котором он узнал загримированного Сталина. Генсек в гриме смотрел из зала на Зиновьева, как удав на свою жертву.
Душевные силы Зиновьева не выдерживали этого нервного напряжения… У него случился сердечный приступ, и он рухнул на пол. Суд прервал заседание на полчаса.
После перерыва Зиновьев продолжил свою речь кающегося грешника в не совершенных им грехах… Загримированный Сталин ликовал, наблюдая падение своего политического противника.
(Воспоминания А.И. Боярчикова, М. 2003. Стр. 181—183)
На первых порах, добившись от Каменева и Зиновьева признания, что они несут моральную и политическую ответственность за убийство Кирова, Сталин, быть может, и впрямь был доволен. Но этого ему было мало. Ему нужно было, чтобы они признались в прямой своей вине: в том, что они сами, лично, задумали и, как теперь говорят, заказали это злодейское убийство.
Начался второй розыск.
В ходе этого розыска, — а потом и на «открытом» судебном процессе, — обвиняемые признались во всем. Не только в том, что чуть ли не сами вложили револьвер в руки убийцы, но и в том, что действовали по заданию Троцкого, который будто бы присылал им из Мексики (как царевна Софья стрельцам из Новодевичьего монастыря) свои тайные письма-указания.
Правда, писем Троцкого (в отличие от затоптанного в навоз письма Софьи) отыскать и представить суду так и не удалось. И Сталину однажды даже пришлось давать по этому поводу свои объяснения:
Фейхтвангер. О процессе Зиновьева и др. был издан протокол. Этот отчет был построен главным образом на признаниях подсудимых. Несомненно, есть еще другие материалы по этому процессу. Нельзя ли их также издать?
Сталин. Какие материалы?
Фейхтвангер. Результаты предварительного следствия. Все, что доказывает их вину помимо их признаний.
Сталин. Среди юристов есть две школы. Одна считает, что признание подсудимых — наиболее существенное доказательство их вины. Англосаксонская юридическая школа считает, что вещественные элементы — нож, револьвер и т. д. — недостаточны для установления виновников преступления. Признание обвиняемых имеет большее значение.
Есть германская школа, она отдает предпочтение косвенным доказательствам, но и она отдает должное признанию обвиняемых. Непонятно, почему некоторые люди или литераторы за границей не удовлетворяются признанием подсудимых. Киров убит — это факт. Зиновьева, Каменева, Троцкого там не было. Но на них указали люди, совершившие это преступление, как на вдохновителей его. Все они — опытные конспираторы: Троцкий, Зиновьев, Каменев и др. Они в таких делах документов не оставляют. Их уличили на очных ставках их же люди, тогда им пришлось признать свою вину.
(И. Сталин. Беседа с Лионом Фейхтвангером. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 14. М. 2007. Стр. 185)
Если бы он был вполне откровенен и захотел поставить все точки над «и», он мог бы к этому добавить, что следователи, которые вели розыск по делу Каменева и Зиновьева (а также по всем другим «открытым» московским процессам тех лет), не принадлежали ни к англосаксонской, ни к германской юридическим школам, а опирались в своей практике исключительно на отечественную, точнее — петровскую юридическую традицию.
А вот еще один выразительный эпизод из толстовского романа.
Две старшие сестры Петра — царевны Екатерина и Марья, — старые девы, глупые и развратные, накуролесили, набедокурили, — ездили в Немецкую слободу, пьянствовали там, попрошайничали, чем осрамили царя и всю царскую семью.
Младшая — любимая — сестра Петра, царевна Наталья, узнав о том, собирается поговорить с сестрами круто. Она врывается к ним, как буря:
—Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, — от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось!.. Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит!..
Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, — они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.
— Государь сверх сил из пучины нас тянет, — говорила Наталья. — Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать… Враги его того и ждут — обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали…
Неизвестно, сколько бы продолжался и чем бы кончился этот разнос (скорее всего, так бы ничем и не кончился), но тут на сцене неожиданно появляется новое лицо:
Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес… В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.
В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный — до полу — клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые — со слезой — глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился — шапкой до полу — Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.
— Ух, — сказал он, — ну вот, я и пришел. — Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб. Это был самый страшный на Москве человек — князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.
— Слышали мы, слышали, — неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! — Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью. — Марципану захотелось? Так, так, так… А глупость-то хуже воровства… Шум вышел большой. — Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье. — За деньгами их посылали в Немецкую слободу, вот что. Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, — придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка… (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны… (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе…
Ситуация тоже в сталинском духе. Вспомним знаменитое «Кремлевское дело» (я упоминал о нем в главе «Сталин и Демьян Бедный»). Началось все тоже с разоблачения «аморалки». Замешанного в деле Авеля Енукидзе сперва обвинили в «бытовом разложении» и потере классового чутья (путался с барышнями и дамами дворянского происхождения, пристраивал их на работу в Кремль). Но дело размотали, и обнаружилось, что за всем этим стоял очередной политический заговор. (Дворянские дамы и барышни будто бы готовили покушение на Сталина и других кремлевских вождей.) Енукидзе был арестован как враг народа. На процессе «правых» имя его упоминалось в числе главных преступников. Но вывести его на открытый процесс не удалось: видимо, так ни в чем и не признался, и то ли был расстрелян, то ли погиб под пытками…
* * *
В начале этой главы я приводил суждения двух современных историков о смысле и конечном результате деятельности Петра.
Один из них (П. Карп) осудил императора за то, что тот, даже создавая новые промышленные предприятия, по природе своей буржуазные, навязал им феодальные, крепостнические правила ведения дела, скрутив их в бараний рог и наперед «переиначив этим всю нашу последующую жизнь».
Другой (А. Янов) в связи с этим даже лишил Петра прочно приставшего к нему титула великого реформатора, дав его преобразованиям название контрреформы и противопоставив ему истинного реформатора, к несчастью для страны «проигравшего» в той исторической схватке Василия Голицына.
А.Н. Толстой в своем романе не обошел и эту проблему. Но решил он ее по-своему. То есть, не по-своему, конечно, а по-сталински.
— Ладно… Говори дело…
Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужичков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом — пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие — кто поздоровее — были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках — черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе. Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая и леса мало (с прошлого запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок-подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.
— Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет. Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем… И они жмутся — итти в такое глухое дело интересанами… И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них… Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал…
Петр вдруг топнул башмаком:
— Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь… (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам… К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин…
Ситуация описана в точности так, как видит ее современный историк. Вместо того, чтобы дать свободу частному предпринимательству, позволить Никите Демидову нанимать вольных рабочих, Петр «приписывает» к заводу целые волости с крепостными мужиками и велит заводчику покупать крепостных из боярских вотчин.
Не обходит вниманием автор романа и другое, альтернативное, истинно реформаторское решение той же проблемы, — то, которое вынашивал в своих мечтах и государственных планах антагонист Петра Голицын:
Василий Васильевич, загораясь улыбкой, взял со стола тетрадь в сафьяне, писанную его рукой: «О гражданском житии или поправлении всех дел, иже надлежит обще народу…»
— Великое и многотрудное дело, ежели бы народ весь обогатить, — проговорил он и стал читать по тетради: — «Многие миллионы десятин лежат в пустошах. Те земли надлежало бы вспахать и засеять. Скот умножить… Ко всяким промыслам и рудному делу людей приохотить, давая от того им справедливую пользу. Множество непосильных оброков, барщин, податей и повинностей уничтожить и обложить всех единым поголовным, умеренным налогом. Сие возможно лишь в том размышлении, если всю землю у помещиков взять и посадить на ней крестьян вольных. Все прежде бывшие крепостные кабалы разрушить, чтобы впредь весь народ ни у кого в какой кабале не состоял, разве — небольшое число дворовых холопей…»
— Господин канцлер, — воскликнул де Невилль, — история не знает примеров, чтоб правитель замышлял столь великие и решительные планы. (Василий Васильевич сейчас же опустил глаза, и матовые щеки его порозовели.) Но разве дворянство согласится безропотно отдать крестьянам землю и раскабалить рабов?
— Взамен земли помещики получат жалованье. Войска будут набираться из одних дворян. Даточных рекрутов из холопов и тяглых людей мы устраняем. Крестьянин пусть занимается своим делом. Дворяне же за службу получат не земельную разверстку и души, а увеличенное жалованье, кое царская казна возьмет из общей земельной подати. Болеечем вдвое должен подняться доход государства.
— Мнится — слышу философа древности, — прошептал де Невилль.
— Дворянских детей, недорослей, дабы изучали воинское дело, надобно посылать в Польшу, во Францию и Швецию. Надобно завести академии и науки. Мы украсим себя искусствами. Населим трудолюбивым крестьянством пустыни наши. Дикий народ превратим в грамотеев, грязные шалаши — в каменные палаты… Мы обогатим нищих. (Василий Васильевич покосился на окно, где по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому.) Камнями замостим улицы. Москву выстроим из камня и кирпича… Мудрость воссияет над бедной страной…
И здесь ситуация вроде изображена в точности так, как видит ее современный историк. Слов нет, — хорош, просто великолепен план преобразований страны, вынашиваемый князем Василием. Но отношение автора романа к этому великолепному плану не то что не совпадает с выводами сегодняшних наших историков, — оно полярно противоположно этим их выводам.
Трактат «О гражданском житии или поправлении всех дел…», писанный рукой князя Василия в переплетенной в сафьян тетради, перелагается автором с нескрываемой иронией. На фоне того, что открывается нам за окном по-европейски обставленной княжеской горницы (одним легким штрихом намекает на это автор: «… по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому»), этот высокоумный его трактат выглядит чистейшей воды маниловщиной. И даже если поверить, что это не прекраснодушная утопия, что план этот и впрямь осуществим, — сколько времени понадобилось бы на его осуществление? Пятьдесят лет? Сто? Двести? Может быть, даже триста?
А Петру надо решить то, что он задумал, — сегодня, сейчас:
Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!..
Купцы жмутся, не спешат идти «интересанами» в Демидовское дело. А время не ждет. Петру дорог каждый день, каждый час. Убедительно (и, по-видимому, убежденно) автор внушает нам, что решить проблему «индустриализации» страны в той исторической реальности, в какой выпало жить и действовать Петру, можно было только вот так, по-петровски. (Читай — по-сталински).
У Сталина тоже не было времени. Страна отстала от передовых капиталистических стран чуть не на столетие. Надо было пробежать это расстояние за несколько лет. (Если не пробежим — беда, еще больше отстанем. А «отсталых бьют».)
Сталин вернул страну к крепостному праву. Миллионы крестьян, насильственно загнанные в колхозы, миллионы лагерников, которым положение барского крепостного петровских времен показалось бы сущим раем… Указами о так называемых «летунах» и уголовной ответственности для тех, кто на двадцать минут опоздал на работу, Сталин закрепостил не только крестьян и лагерников, но и «вольных» промышленных рабочих.
Сознавал ли А.Н. Толстой всю порочность этой сталинской модели «построения социализма в одной, отдельно взятой стране»?
В полной мере, может быть, и не сознавал. Но кое-что безусловно понимал, о чем свидетельствуют некоторые дошедшие до нас его высказывания:
ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ КГБ СССР «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ПРОЯВЛЕНИЯХ И ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ПОЛИТИЧЕСКИХ НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ И ЖУРНАЛИСТОВ».
Не позднее 24 июля 1943 года
Толстой А.Н., писатель… «В близком будущем придется допустить частную инициативу новый Нэп, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот».
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 497)
В это же время (22 июля 1943 года) в его записной книжке появляется такая запись:
Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйства. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции… Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой… Китайская стена довоенной России рухнет.
(А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 345-346)
Даже этим — весьма робким, надо сказать, — надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться. Но тут важны не столько даже эти робкие его надежды, сколько, по-видимому, искренняя его уверенность, что все дурное, порочное, нежизнеспособное и убивающее живую жизнь в сталинской государственной системе, это, как тогда принято было говорить, — перегибы. А генеральная линия — правильная. Ну, там, правильная или неправильная, но, во всяком случае, в основе своей никаким коренным изменениям она не подлежит. «Основы нашего законодательства и строя» представлялись ему незыблемыми.
Естественно, такой же правильной и, уж во всяком случае, такой же исторически неизбежной представлялась ему и колея, проложенная Петром.
Как бы то ни было, создавая этот свой роман, он честно выполнял сталинский заказ. И выполнил его добросовестно. Мало того, как это ни удивительно, — талантливо.
Уже второй раз я замечаю, что несомненная талантливость этого «заказного» толстовского романа вызывает удивление. А собственно, почему? Чему тут, вообще-то говоря, удивляться? Так ли уж трудно профессионалу, а тем более такому выдающемуся мастеру, каким был А.Н. Толстой, не снижая уровень своего мастерства и таланта, выполнить любой социальный заказ?
То-то и дело, что настоящему художнику это ох как не просто. А такому, каким был А.Н. Толстой, такая задача, казалось бы, и вовсе должна была оказаться не по силам.
Юрий Олеша в своих воспоминаниях об А.Н. Толстом приводит такое удивительное его признание:
— Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые… Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею!
Приведя эту, до глубины души поразившую его реплику «живого классика», Олеша замечает:
Передо мной время от времени встает такой образ (видеть который не мешало бы каждому молодому писателю): вот он, Алексей Толстой, подходит к белеющему листу бумаги — со своей трубкой в чуть отведенной в сторону руке, мигая и со сжатым ртом… Тревога на его лице! Почему тревога? Потому что он не уверен, умеет ли он писать!
Это он не уверен — Алексей Толстой, умевший создавать то, что история относит к чудесам литературы!
Самое замечательное тут то, что Олеша ни на секунду не усомнился в безусловной подлинности этого потрясшего его признания. Ему даже и в голову не пришло, что «классик» рисуется, кокетничает. Он не сомневается в его абсолютной искренности.
Не усомнился же он в этом потому, что сам был — художник Божьей милостью, и по собственному опыту знал, что чудо — на то оно и чудо! — может и не повториться. Вот этой-то неуверенностью в том, что однажды совершенное им чудо он всегда сможет повторить, и отличается волшебник от фокусника. Фокус — дело рукотворное. Как говорят в таких случаях, ловкость рук и никакого мошенства. Искусству фокусника, каким бы виртуозным оно ни было, можно научиться. Волшебниками — рождаются.
В том, что А.Н. Толстой был не фокусник, а волшебник, не сомневались не только горячие поклонники его таланта (к каковым, безусловно, принадлежал Юрий Олеша), но и те его собратья по перу, которые относились к нему в высшей степени нелицеприятно.
Природу своих художественных удач, равно как и причину всех своих художественных провалов, Алексей Николаевич прекрасно объяснил сам (невольно, конечно), когда отвечал на постоянные вопросы читателей и критиков о том, как он работает.
Вот лишь некоторые из этих его ответов:
Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже известно. Я не принадлежу к их числу… Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство — бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану.
Бывает так, — и это самое чудесное в творчестве, — какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку или будто чья-то рука водит его кистью.
Из всех этих приведенных мною цитат ясно видно, что А.Н. Толстой был органически неспособен писать по заказу. Не то что навязанная извне, готовая историческая и идеологическая схема, но даже им самим набросанный план будущей вещи нагонял на него смертельную скуку. А скука, сказал он однажды, «вернейший определитель нехудожественности», имея при этом в виду отнюдь не ту скуку, которую испытывает читатель (это было бы просто банальностью), а ту, которая предупреждает его самого в процессе работы, что он сошел с единственно верного пути.
И вот тут-то сразу и возникает сам собою напрашивающийся вопрос: а как же «Петр Первый»?
В феврале 1941 года Б.Л. Пастернак обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:
…Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.
Борис Леонидович, стало быть, прекрасно понимал, что концепция романа о великом реформаторе России была А.Н. Толстому заказана. И не кем иным, как «Благодетелем», то есть — самим Сталиным. И в то же время он искренне восхищался этим толстовским романом. Да и ни у кого никогда не возникало ни малейших сомнений в том, что этот роман — безусловная, неоспоримая удача писателя.
Так как же все-таки это получилось, что, желая угодить Сталину, А.Н. Толстой ухитрился при этом создать едва ли не лучшую свою книгу?
* * *
У Булгакова в его «Театральном романе» описывается вечеринка, организованная группой московских писателей «по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского». В знаменитом литераторе без труда угадывается А.Н. Толстой:
Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
— Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белой ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал…
Едва отзвучали первые тосты, присутствующие дружно стали требовать, чтобы Измаил Александрович рассказал им про Париж. И Измаил Александрович, не заставляя особенно долго себя упрашивать, стал плести одну историю за другой:
— Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зализе, нос к носу… И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..
—На Шан-Зализе?!
— Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков!.. Скандалище жуткий!..
Все рассказы «Про Париж» были в таком же духе. Проходит время, и в руки героя романа попадает новая, только что вышедшая книга Измаила Александровича:
Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась «Парижские кусочки». Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-3ализе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа…
Комический эффект этой пародии основан на том, что Париж в воображении и изображении Измаила Александровича оказывается населенным исключительно Катькиными, Кондаковыми, Помадкиными, Шерстяниковыми и прочими сугубо русскими персонажами, которые на Шан-Зализе, в Гранд-Опера и других фешенебельных центрах европейской цивилизации ведут себя так, словно дело происходит где-нибудь в Заволжье.
Разумеется, это шарж, карикатура. Но, как и всякая талантливая карикатура, она выпячивает, гиперболизирует вполне реальные черты высмеиваемого объекта.
Пародия Булгакова не врет. Она говорит нам чистую правду. Правда эта заключается в том, что А.Н. Толстой был до мозга костей русским человеком. Он не мыслил себя вне России, — не только духовно, но и физически не мог жить вдали от нее.
Герой А.Н. Толстого вследствие причудливых, фантастических обстоятельств, созданных крутыми поворотами истории, может очутиться не только на Шан-Зализе или в Гранд-Опера. С такою же легкостью он может вдруг оказаться и на другой планете: скажем, на Марсе. Но и там он будет себя вести совершенно так же, как он вел себя в своем родном Заволжье. И более того: он и окажется-то там, на Марсе, именно благодаря особенностям своего русского характера.
Вряд ли можно считать случайностью тот факт, что рассказ о фантастических событиях, легших в основу его повести «Аэлита», А.Н. Толстой начинает с картины, увиденной глазами иностранца:
На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой, серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу.
Объявление заслуживало большего внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, прочел еще раз.
— Twenty tree, — наконец проговорил он, что должно было означать: «Черт возьми меня с моими потрохами».
В объявлении стояло:
«Инженер М.С. Лось приглашает желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе».
Это было написано обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом.
Невольно Скайльс взялся за пульс: обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, 17 августа 192.. года.
Арчибальд Скайльс — единственный иностранец во всей повести (разумеется, если не считать марсиан). И появление его здесь вовсе не продиктовано даже самой малой толикой сюжетной необходимости. События могли так же круто завертеться и без него. Взгляд иностранца, американского корреспондента Арчибальда Скайльса, понадобился автору для того, чтобы резче, выразительнее остранить, то есть подчеркнуть странность происходящего. Странность, заставившую американца усомниться в том, что он пребывает в здравом уме, и в то же время не вызвавшую даже слабого, самого мимолетного удивления у рядового жителя Петрограда.
А спустя всего несколько строк на сцене появляется один из центральных героев повести.
Фигура его вылеплена резкими, выразительными штрихами. И выразительность эта во многом определяется тем, что мы глядим на него все тем же изумленным и раздраженным взором Арчибальда Скайльса:
В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде — солдат, в суконной рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от нечего делать были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление.
— Вот этот — вот так замахнулся, — на Марс! — проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое беззаботное лицо. На виске у него наискосок белел шрам. Глаза — сизо-карие и так же, как у той женщины, — с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах и даже поминал о ней в статье: «… Отсутствие в их глазах определенности, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства — крайне болезненно действуют на европейского человека».)
— А вот взять и полететь с ним, очень просто, — опять сказал солдат и усмехнулся простодушно…
— Вы думаете пойти по этому объявлению? — спросил Скайльс.
— Обязательно пойду.
— Но ведь это вздор — лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров.
— Что говорить — далеко.
— Это шарлатанство или — бред.
— Все может быть.
Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, смотревшего на него именно так: с насмешкой, с непонятным выражением превосходства, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве…
Это — взгляд со стороны, глазами иностранца. А вот как сам Гусев рассказывает о себе, уговаривая инженера Лося взять его с собою на Марс:
— Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия, не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил, — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, — тут уж я был в коннице Буденного: «Даешь Варшаву!» В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась, — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь.
Из короткого, но такого выразительного этого автопортрета вновь выглянул и явился перед нами тот тип русского скитальца, о котором говорил в своей знаменитой пушкинской речи Достоевский:
Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…
(Ф. Достоевский. Пушкин. Речь, произнесенная 8 июня 1880 года).
На мысли эти Достоевского натолкнул образ пушкинского Алеко, на которого Гусев, конечно, совсем не похож. Но не зря, оттолкнувшись от героя пушкинских «Цыган», мысль Достоевского повернулась в сторону социалистов, рассуждая о которых, он сказал: «Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся». И как-то не очень уверенно добавил: «… конечно, пока дело только в теории».
Во времена, описываемые Алексеем Николаевичем Толстым, дело было уже не в теории. Вышедший на арену мировой истории новый русский скиталец стал уже на практике осуществлять свою главную жизненную программу, состоящую, по меткому слову Достоевского, в том, что ему необходимо «именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится».
Движимый этой идеей, он учредил четыре республики, ринулся с тремя сотнями конников освобождать Индию. И вот теперь нелегкая несет его на Марс, где он тоже не будет сидеть сложа руки, а станет, не щадя живота, сражаться за счастье угнетаемых местными аристократами пролетариев-марсиан, ибо — дешевле он не примирится:
— Мстислав Сергеевич, — позвал Гусев. Он теперь сидел, трогая голову, и плюнул кровью. — Всех наших побили… Мстислав Сергеевич, что же это такое? Как налетели, налетели, начали косить… Кто убитый, кто попрятался. Один я остался… Ах, жалость! — Он поднялся, ткнулся по комнате шатаясь, остановился перед бронзовой статуей, видимо какого-то знаменитого марсианина. — Ну, погоди! — схватил статую и кинулся к двери.
— Алексей Иванович, зачем?
— Не могу. Пусти.
Он появился на террасе. Из-за крыльев мимо проплывающего корабля блеснули выстрелы. Затем раздался удар, треск.
— Ага! — закричал Гусев.
Лось втащил его в комнату и захлопнул дверь.
— Алексей Иванович, поймите — мы разбиты, все кончено… Нужно спасать Аэлиту.
— Да что вы ко мне с бабой вашей лезете…
Он быстро присел, схватился за лицо, засопел, топнул ногой и — точно доску внутри у него стали разрывать:
— Ну, и пусть кожу с меня дерут. Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! «Спаси, говорят, спаси нас…» Цепляются… «Нам, говорят, хоть бы как-нибудь да пожить…» Пожить!.. Что я могу?.. Вот кровь свою пролил. Задавили. Мстислав Сергеевич, ну, ведь сукин же я сын, — не могу я этого видеть… Зубами мучителей разорву…
Жалость к несчастным угнетенным марсианам, боль за них, готовность пролить за них кровь, зубами разорвать их «мучителей», — все это у Гусева не показное, истинное. Но у этой его «всемирной отзывчивости» есть и другая, оборотная сторона:
За утренней едой Гусев сказал:
— Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чёрт знает в какую даль, и, пожалуйте, — сиди в захолустьи…
— А вы не торопитесь, Алексей Иванович, — сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горько и сладко. — Поживем, осмотримся…
— Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал.
— Что же, по-вашему, мы должны предпринять?
— Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого?
— Ссориться хотите?
— Нет, не ссориться. А сидеть — цветы нюхать, — этого и у нас на Земле сколько в душу влезет. А я думаю, — если мы первые люди сюда заявились, то Марс теперь наш, советский. Это дело надо закрепить.
— Чудак вы, Алексей Иванович.
— А вот посмотрим, кто из нас чудак. — Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. — Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской федеративной республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный.
— Революцию, что ли, хотите устроить?
— Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. С чем мы в Петроград-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте — присоединение к Ресефесер планеты Марса. Во в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите, кораблями вози…
Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять, шутит Гусев или говорит серьезно: хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка.
«Сумасшедшинка» — это отблеск владеющей Гусевым безумной мировой идеи, той самой «всемирной отзывчивости», которой так восторгался Достоевский. Но за «сумасшедшинкой» прячется очень трезвый расчет. Рассуждает Гусев не как мечтатель-идеалист, помышляющий о вселенском счастье, а как самый обыкновенный конквистадор: мы — первые, стало быть, Марс — наш… Одного золота тут кораблями вози…
Оборотной стороной пресловутой всемирной отзывчивости, таким образом, оказывается имперское сознание.
Здесь А.Н. Толстой отчасти как бы предвосхитил новый, более поздний период нашей истории, когда уже вполне откровенные имперские вожделения Страны Советов прикрывались лозунгами интернационального братства (той самой всемирной отзывчивости), а солдаты, отправляемые в дальние походы откровенно завоевательного свойства, лицемерно именовались воинами-интернационалистами. Но в облике толстовского Гусева нет и тени этого лицемерия. Движущая им «всемирная отзывчивость» так же подлинна и так же наивна, как и его здоровый имперский инстинкт. И это-то как раз и наводит на мысль о близости (а может быть, даже и тождестве) эти двух, казалось бы, таких несхожих стимулов человеческого поведения и таких далеких друг от друга идей.
* * *
Куда только не заносит русского человека у А.Н. Толстого в его романах, повестях, рассказах, пьесах.
Взять хотя бы пьесу «Бунт машин», которую он сочинил в начале 1924 года. Вообще-то слово «сочинил» тут не очень уместно, поскольку пьеса эта была не собственным его сочинением, а переделкой (можно даже сказать — перелицовкой) известной пьесы Карела Чапека.
В августе 1923 года, вернувшись из эмиграции в СССР, Алексей Николаевич дал интервью сотруднику журнала «Жизнь искусства», в котором, рассказывая о ближайших своих творческих планах, между прочим, сообщил:
В настоящее время я работаю над двумя переводными пьесами.
Первая из них — чешская пьеса Чапека «Бунт машин». Это динамитная по содержанию и динамическая по силе развития действия пьеса, но написанная, к сожалению, неопытной рукой…
Пьесу придется, как говорят французы, «адаптировать», приспособить к русской сцене. Ее надо, что называется, взять в работу — выбросить все мелкие недостатки, провалы и недоделанности.
(«Жизнь искусства», 14 августа 1923 года)
Утверждение Толстого, что пьеса Чапека, о которой шла речь, была написана неопытной рукой, мягко говоря, не соответствовало действительности. Пьеса «RUR», созданная Чапеком весной 1920 года, принадлежит к числу самых блистательных творений этого замечательного писателя. Именно эта пьеса принесла Чапеку мировую известность. (Кстати, именно из этой пьесы вошло в наш язык придуманное Чапеком слово «робот».) Говоря, что пьесу придется «взять в работу» и по ходу этой работы выбросить из нее все портящие ее «недостатки, провалы и недоделанности», Алексей Николаевич делал, что называется, хорошую мину при плохой игре.
Но тут он по крайней мере не скрывал, что суть этой его новой работы будет состоять в том, чтобы «адаптировать», приспособить к русской сцене пьесу, написанную другим автором.
Но публикуя эту свою «адаптацию» чужой пьесы (в 1924 году — сперва в февральском номере журнале «Звезда», а потом и отдельным изданием), А.Н. представил свою роль в создании этого текста уже иначе. Он предпослал этой своей публикации такое предисловие:
Написанию этой пьесы предшествовало мое знакомство с пьесой «Вур» чешского писателя К. Чапека. Я взял у него тему. В свою очередь тема «Вур» заимствована с английского и французского. Мое решение взять чужую тему было подкреплено примерами великих драматургов.
Тут уж он делал хорошую мину при совсем плохой игре. Что, надо сказать, сразу было замечено и отмечено:
С его (Чапека) пьесой «RUR» случилось, на мой взгляд, нечто нехорошее и, пожалуй, небывалое в русской литературе. Посылаю Вам пьесу Алексея Толстого «Бунт машин». Хотя Толстой и не скрывает, что он взял тему Чапека, но он взял больше, чем тему, — Вы убедитесь в этом, прочитав пьесу. Есть прямые заимствования из текста Чапека, а это называется словом, не лестным для Толстого, и весьма компрометирует русскую литературу. Лично я очень смущен.
(Из письма A.M. Горького И. И. Калиникову. 1 июня 1924 года. В кн.: А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 158)
Смущен этим обстоятельством был не один Горький. Но это не помешало толстовскому «Бунту машин» выдержать 36 представлений на сцене Ленинградского Большого драматического театра. И это при том, что одновременно в том же Ленинграде, в Передвижном театре П.П. Гайдебурова, шла пьеса Чапека «RUR», не «адаптированная», а честно переведенная на русский язык с чешского.
С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю:
— Приходит ко мне как-то Алексей Николаевич Толстой и говорит: «Маршак! Мне нужны деньги! Быстро заключай со мной договор!» Я говорю: «На что договор, Алешенька?». — «На перевод сказки Коллоди «Пиноккио». Я говорю: «Не дело это, Алешенька, чтобы большой русский писатель Алексей Толстой снискивал себе пропитание, переводя сказку какого-то Пиноккио». — «Что же делать, — говорит Толстой, — если мне нужны деньги!» Я говорю: «А ты сочини свою сказку. Напиши, что вот, мол, когда-то, в детстве, ты прочел сказку какого-то итальянского писателя. А сейчас вспомнил ее и решил пересказать. Что-то вспомнил, а что-то забыл — пришлось придумывать заново…»
Толстому эта идея Маршака пришлась по душе. Тем более что под нее Самуил Яковлевич сразу согласился заключить с ним договор и выдать ему соответствующий аванс. Вот так и явилось на свет одно из самых блистательных сочинений А.Н. Толстого — «Золотой ключик, или Приключения Буратино».
Это было уже в другие, более поздние времена, — не в 1923-м, а в 1935-м или в самом начале 1936-го… Но и в августе 23-го, когда он взялся за «адаптацию» пьесы Чапека, ему тоже, наверное, до зарезу были нужны деньги. Деньги ему были нужны всегда.
То ли потому, что в тот момент не случилось с ним рядом Маршака, то ли по другой какой-нибудь причине (или по совокупности причин), но такой жемчужины, какая родилась из его обращения к сказке Коллоди «Пиноккио», из обращения к пьесе Чапека у него не вышло. Пьеса «Бунт машин» так и осталась бледным слепком с блистательной пьесы Карела Чапека.
Но была в этой его пьесе одна изюминка. Не заимствованная, а его собственная.
Приспосабливая пьесу Чапека к русской сцене, А.Н. Толстой ввел в нее еще одну фигуру. В списке действующих лиц этот новый персонаж был обозначен как Обыватель. Собственно, действующим лицом в прямом смысле этого слова он не был. По первоначальному авторскому замыслу он должен был появляться на авансцене перед каждым действием — или даже перед каждой картиной — и перед поднятием занавеса забавлять публику чем-то вроде этакого незатейливого конферанса:
Действие первое
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Обыватель (перед занавесом). Электротехник в здешнем театре мне знакомый. Пошли в пивную. Я говорю: «Решительно не знаю, что теперь делать, — сократили. А есть, пить надо, эх, господа!» Он говорит: «Да, это тебе не фунт гвоздей». Я говорю: «Товарищ, неужели меня не пожалеешь?» Он говорит: «Безусловно я тебя пожалею». И вот, видите, подвизаюсь на театральных подмостках. Ролишка маленькая, большей частью в толпе… И смех и грех, ей-богу… То есть — слава труду… А сегодняшняя пьеса, по-моему, очень неприятная, страшная. Я бы ни за что не стал тратить деньги и время, чтобы у меня целый вечер волосы стояли дыбом. Я понимаю: напиши автор про что-нибудь обыкновенное, обывательское… Оставьте, оставьте, господа, именно — про обывательское, нам понятное… Не без приятности провели бы вечерок… А вы поглядите, что здесь наворачивает автор. Мало ему всех неприятностей, которые свалились на нашу шею… Дело вот в чем. В Тихом океане, на тропическом острове, устроена громаднейшая фабрика, где приготовляются фабричным путем из морских водорослей кто бы вы думали?.. Люди… Искусственные работники…
На первых порах в этой роли комментатора происходящих событий, освещающего их со своей, обывательской точки зрения, и выступает этот толстовский персонаж. Но с каждым новым его появлением открываются в нем новые черты. Все яснее высвечивается его облик — российского человека, прошедшего через все перипетии русской революции и Гражданской войны и вот теперь попавшего в фантастическую европейскую передрягу.
А вскоре роль «объясняющего господина» становится ему тесна. Постепенно он втягивается в эту новую для него ситуацию, применяется к ней, сам начинает совершать продиктованные этой ситуацией действия и вот уже становится в полном смысле этого слова действующим лицом.
Начинается с того, что он решает — сам не зная, зачем, — тоже купить себе искусственного человека — робота.
СЦЕНА СЕДЬМАЯ
Обыватель и 088 проходят перед занавесом
Обыватель. Дурья ты голова, скотина, мало тебя пороли, бить тебя надо по башке, голова у тебя редькой! Чем я тебя, дурака, кормить буду? Где у меня деньги?.. Лопаешь ты, как буйвол… Одно у тебя на уме — дорваться до еды. (Публике.) Купил его на последние гроши, — Васькой зовут. А зачем купил — сам не знаю. Боюсь, как бы не сбесился. (Опять к 088.) Зачем ты мне на ногу наступил, урод? Пойди и без денег ко мне не возвращайся, доставай откуда хочешь. Я знать ничего не знаю… Стой… Смотри, Васька, бумажники больше в трамвае не дергать… То-то. А ты уж так сразу и догадался… Паразит… Иди… (Публике.) Я ему говорю: денег достань… Догадался, — влез и весь трамвай обчистил… Ну, конечно, неприятность с полицией… Тем только и отругался — говорю: он искусственный, он не разбирает того, что твое, что мое… Сволочь!..
И тут вдруг оказывается удивительная вещь. Оказывается, что этот неизвестно для чего введенный в эту пьесу и вроде даже совсем ей ненужный персонаж — единственный в ней живой человек.
Все остальные персонажи, — не только роботы, но и нормальные люди, родившиеся естественным путем, от отца с матерью, носящие человеческие имена, а не цифровые обозначения (Пуль, Морей, Герберт, Крепсен), рядом с ним кажутся искусственными.
Кто они? Немцы, англичане, бельгийцы, американцы? Пойди пойми. Да это и неважно. А вот национальная принадлежность введенного А.Н. Толстым в пьесу Чапека Обывателя сомнений не вызывает.
Не вызывает же она сомнений не столько потому, что купленного им на последние гроши искусственного человека он назвал русским именем «Васька», сколько сам этот факт, внятно говорящий, что не может он раствориться в этом бездушном, безнациональном, стандартизованном мире, где человека, хоть бы даже и искусственного, называют безличной цифровой формулой.
Действие третье
СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ
Обыватель. Вот и хорошо: семечек не грызете, на пол не плюете, табаку не курите, а если кто-нибудь и выражается, то — шепотом, чтобы не было слышно.
От всей души приветствую культурное завоевание. В прошлом году засел в партере один гражданин. Полный картуз у него семечек, грызет — плюет прямо под ноги незнакомой гражданке. Затем начинает выражаться: говорит слова особого назначения. Я — к нему: «Гражданин, вы кто такой?» — «Оставьте меня, я профессор». А какой он профессор, — пьяный до того, что дышать нельзя рядом…
Что касается слов «особого назначения», то они тут поминаются не зря. И в этом же своем монологе толстовский Обыватель разъясняет нам, что это за слова и в чем заключается это самое их особое назначение:
В двадцать первом году стоял я в очереди у заколоченного продовольственного магазина. Обращается ко мне один человек, — он тоже потом профессором оказался, ученый из Академии наук. «Вот вы, — он мне говорит, — удивляетесь, гражданин, что мы все стоим и выражаемся. А знаете ли вы, откуда произошли эти самые слова особого назначения?» Я говорю: «Извиняюсь, не знаю, хотя вы и лезете ко мне с пошлостью». Он говорит: «Произошли они в отдаленнейшие времена. Представьте себе: идет по лесу славянин и натыкается нос к носу на саженного парня. Куда податься? И хочет он этому парню доказать, что он ему отец, чтобы тот его не убил до смерти. Вот наш славянин и говорит тогда священные слова, то есть, по-нашему, выражается, сами понимаете как… Парень видит — перед ним папаша, и — бух в ноги. А вы смотрите, — профессор мне говорит, — что русский народ сделал со своими исконными, священными словами…»
И тут он рукой махнул — «эх, русский народ!..»
… Ух, граждане, так же ведь давеча можно было одним словечком предотвратить надвигающиеся кошмарные события… А теперь — поздно. Три тысячи «человек-люкс» выпущены с фабрики, и все проданы. (Вытаскивает газету.) Телеграмма из Сан-Франциско… «Искусственные работники бросают работу. Настроение тревожное. Жизнь остановилась. Вызваны войска. Население в панике и спешит покинуть пределы штата…» Нет, я решил принять самое деятельное участие в ходе пьесы… Не допущу!.. Для моральной поддержки выписываю Фаину Васильевну…
Сказано — сделано. Купленный на последние гроши «Васька» получает наконец осмысленное, хотя и трудновыполнимое задание:
Обыватель. Вот тебе, Васька, письмо, передашь Фаине Васильевне, моей супруге. Здесь адрес: от угла третий дом; в парадное не ходи, оно заколоченное, а заверни за угол, в ворота, и, как дойдешь до моей двери, — стучи. Фаина Васильевна испугается, окликнет: кто тут? Говори: письмо от супруга. Она, конечно, не поверит, подумает — налетчик. А ты божись, проси отворить. Она в другой раз не поверит, скажет, что сейчас позовет домуправа и дворника, и будут тебя бить. А ты не бойся, опять стучи, проси смотреть на тебя в щель. Тогда она отворит. Передашь письмо и деньги, а на словах скажи, что, мол, я в эмиграции заскучал, хотя вращаюсь среди высшей буржуазии. И возьми ты Фаину Васильевну и вези ее прямо сюда. Ну, иди, иди, а то некогда…
Как «Васька» сумел справиться с этим заданием, мы не узнаём. Узнаём только, что он с ним справился. И вот любящие супруги уже вместе — барахтаются в немыслимых событиях грандиозной европейской свары: искусственные люди, роботы, восстали, и началась тут такая каша, в сравнении с которой то, что наш Обыватель со своей Фаиной Васильевной пережили на Родине, может показаться детскими игрушками.
Но этот пережитый ими отечественный опыт помогает им и тут не пропасть:
СЦЕНА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Дома с бесчисленными темными, выбитыми окнами уходят в небо. Багровое зарево. Вдали, в узких и глубоких улицах видны пылающие небоскребы. Глухие взрывы. Темно. Пусто, валяется несколько трупов. Появляется Обыватель.
Обыватель. Никого нет. Иди, Фаина Васильевна…
Фаина Вас. Боюсь, не могу. Зачем ты меня сюда завез, дурак старый, мало тебе своего беспорядка?
Обыватель. Ведь кто же знал, Фаина Васильевна…
Они идут. Из-за угла вырастает искусственный человек с ружьем.
Искусств, человек. Прохода нет.
Обыватель. Товарищ, мы свои.
Фаина Вас. Товарищ искусственный, мы с товарищем мужем за хлебом вышли.
Искусств, человек. Прочь!
Обыватель. Хорошо, хорошо, сейчас уйдем. (Отходит.)
Фаина Вас. Я тебе говорила. Тетеря…
Обыватель. А ты ори на весь Нью-Йорк, пушка, орала.
Идут к другому углу.
Фаина Вас. Ты говори им, что ты искусственный… Из-за другого угла выступает второй искусственный человек.
Второй искусств. человек. Ваши документы.
Обыватель. Товарищи, мы оба искусственные.
Фаина Вас. Товарищи, протрите глаза, своих задерживаете. Какие мы люди, даже странно… Тьфу, вот я на людей.
Второй искусств. человек. Пропуска…
Обыватель. Я даже этого слова не понимаю. Какие документы, пропуска?.. Я искусственный, тружусь, как собака, кровь из меня пьют проклятые эксплоататоры. Сегодня не выдержал, восстал с оружием в руках.
Второй искусств. человек. На какой фабрике сделаны?
Обыватель. Сделан я, товарищ, в Москве, на первой советской фабрике, Пресненского района. Конечно, материал, работа у нас не то, что у вас: страна мужицкая. Ляпают кое-как…
Пробегают, обхватив голову руками, нагнувшись, несколько фигур. Выстрелы.
Первый искусств. человек. Стой!
Второй искусств. человек. Стой!
Обыватель. Бейте их, паразитов. Стреляйте в них, товарищи!.. Лови, держи! Поездили на нашем горбе!..
Ну как тут не вспомнить — еще раз — слова Бунина:
Написал он в «советской» России особенно много и во всех родах… Написал немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым.
* * *
А вот два других — совсем других! — обломка великой русской революционной бури: главная героиня и главный (заглавный) герой одного из самых знаменитых, быть может, даже самого знаменитого романа А.Н. Толстого — «Гиперболоид инженера Гарина».
Героиню романа — Зою Монроз — мы узнаем уже под этим, парижским ее именем. Русскую ее фамилию автор нам не сообщает и о прошлой, российской ее жизни говорит глухо. Сама она о своем прошлом говорит так:
Не забудьте, — я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, я проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью.
Именно это российское ее прошлое толкнуло Зою в самый эпицентр всемирной фантасмагории, которая стала главным содержанием этого толстовского романа.
Что же касается главного героя этого романа — Петра Петровича Гарина, — то он в эпицентр этой фантасмагории попал уж совсем не случайно. Собственно говоря, слово «попал» тут вообще неуместно, поскольку он в эту кашу не «попал», — он сам заварил всю эту всемирную, планетарную кашу.
И вот, даже достигнув своей цели, став мировым диктатором, Петр Петрович Гарин ощущает себя совершеннотак же, как ощущали себя в Париже Кондаковы, Помадкины и Шерстяниковы из пародии Булгакова:
Он с удовольствием плюнул бы на эти жирные лысины и уважаемые плеши, сидящие перед ним амфитеатром в двусветном зале. Но он понимал, что не плюнет, но сейчас встанет и поблагодарит…
На улице автомобиль диктатора приветствовали криками. Но присмотреться — кричали все какие-то рослые ребята, похожие на переодетых полицейских, — Гарин раскланивался и помахивал рукой, затянутой в лимонную перчатку. Эх, не родись он в России, не переживи он революции, наверное переезд по городу среди ликующего народа, выражающего криками «гип, гип» и бросанием бутоньерок свои верноподданнейшие чувства, доставил бы ему живейшее удовольствие. Но Гарин был отравленным человеком. Он злился: «Дешевка, дешевка, заткните глотки, скоты, радоваться нечему»…
После черепахового супа начались речи. Гарин выслушивал их стоя, с бокалом шампанского. «Напьюсь!» — зигзагом проносилось в голове. Напрасная попытка…
Между третьим сладким и кофе он ответил на речи…
Речь произвела отрадное впечатление. Правда, по окончании ее диктатор прибавил, как бы про себя, три каких-то энергичных слова, но они были сказаны на непонятном, видимо русском, языке и прошли незамеченными. Затем Гарин поклонился на три стороны и вышел, сопровождаемый воем труб, грохотом литавр и радостными восклицаниями. Он поехал домой.
В вестибюле дворца швырнул на пол трость и шляпу (паника среди кинувшихся поднимать лакеев), глубоко засунул руки в карманы штанов и, зло задрав бородку, поднялся по пышному ковру. В кабинете его ожидал личный секретарь.
— В семь часов вечера в клубе «Пасифик» в честь господина диктатора состоится ужин, сопровождаемый симфоническим оркестром.
— Так, — сказал Гарин. (Опять прибавил три непонятных слова по-русски.) — Еще что?
— В одиннадцать часов сегодня же в белой зале отеля «Индиана» состоится бал в честь…
— Телефонируйте туда и туда, что я заболел, объевшись в городской ратуше крабами.
И даже когда вся его грандиозная авантюра с треском проваливается, он не меняется, остается таким, каким был, сохраняет все характерные черты и приметы свойственных ему «внутренних жестов»:
На руле сидела Зоя. Гарин едва узнал ее — так осунулось ее лицо. Он прыгнул в шлюпку, с улыбочкой, как ни в чем не бывало, сел рядом с Зоей, потрепал ее по руке:
— Рад тебя видеть. Не грусти, крошка. Сорвалось, — наплевать. Заварим новую кашу…
* * *
Может показаться, что этим сильно затянувшимся отступлением я не то что отклонился, а просто ушел от ответа на мною же самим поставленный вопрос: как случилось, что роман А.Н. Толстого «Петр I», написанный им вроде как по заказу Сталина, оказался едва ли не главной его художественной удачей.
Но на самом деле от ответа на этот вопрос я не только не ушел, а, напротив, вот таким странным способом вплотную к нему приблизился.
Сам Алексей Николаевич отвечал на него так:
Фашистские прихвостни подняли вокруг «Петра I» жуткий вой. Они пытались навязать всем свое антисоветское, антиисторическое понимание русской истории и, в частности, эпохи Петра. Троцкисты и их рапповская агентура везде и всюду старались опорочить роман «Петр I». Они с пеной у рта доказывали, что Петр I есть болезненное явление, что его нужно растоптать как личность.
Троцкисты и рапповцы ниспровергали величие русского народа, они, повторяя худшие зады школки Покровского, просто-напросто вычеркивали из истории всю эпоху Петра I.
И только благодаря личному вмешательству товарища Сталина, троцкистские происки потерпели полный крах. Как известно, товарищ Сталин уделяет громаднейшее внимание вопросам искусства, вопросам истории. Указания товарищей Сталина, Кирова и Жданова по вопросам истории послужили для нас путеводной нитью для работы над созданием образа Петра I, для правильной трактовки петровского периода русской истории.
Иосиф Виссарионович очень внимательно ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в основу нашей работы.
Все это говорилось по поводу его работы (совместно с режиссером В.М. Петровым) над сценарием будущего фильма. Но имело самое прямое отношение и к роману.
В этом объяснении много явной чепухи, неизбежных в обстоятельствах того времени политических штампов и ярлыков: «фашистские прихвостни», «троцкисты и их рапповская агентура», «троцкистские происки», «школка Покровского»… Ну и, разумеется, непременная величальная «товарищу Сталину». Произнести публичную речь, не перекрестившись на эту икону, в то время не мог ни один публичный оратор.
Но вся эта шелуха не должна заслонить от нас главного. Главное же состояло в том, что сталинский «поворот всем вдруг» в отношении к России и ее историческому прошлому не просто пришелся А.Н. Толстому по душе: он оказался для него в полном смысле этого слова спасительным.
В политической атмосфере, в которой полагалось утверждать, что старая, дореволюционная Россия во все времена ее исторического существования была страной «звериной темноты», «насилья и бесправья», «книгой без заглавья, без сердцевины, без лица» и «лишь тем свой жребий оправдала, что миру Ленина дала», — в такой политической атмосфере А.Н. Толстой как исторический писатель просто не мог бы существовать. А ведь такой взгляд на историческое прошлое России исповедовали и проповедовали отнюдь не только троцкисты, рапповцы и последователи «школки Покровского»: это был взгляд общепринятый, единственно возможный с точки зрения господствующей в стране государственной (тогда еще — революционной) идеологии.
Так что процитированное выше объяснение А.Н. Толстого, при всей удручающей лакейской сервильности его тона, в основе своей содержало некое рациональное зерно и в какой-то мере было даже искренним.
Но в другой раз Алексей Николаевич, задаваясь тем же вопросом, ответил на него по-иному:
Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.
Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные.
В безусловной истинности и исчерпывающей точности этого объяснения можно убедиться, открыв роман, буквально на любой его странице.
Вот хоть на этой:
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда: кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду… В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавель, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
— Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места:
— Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь… «Балуй, балуй», — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы. Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:
— Добра в тебе мало, а зла много… Нет, чтобы со скотиной поласковей — одно — глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…
— Как умею, так могу…
Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать скотине корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:
— Тятя, исть иди скорея…
Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором.
Стрелец Овсей Ржов — не из числа главных персонажей романа. Да и среди второстепенных и третьестепенных, эпизодических, — тоже не из самых важных.
По всем идеологическим канонам того времени, когда писался роман, все симпатии автора должны быть отданы не этому «кулаку»-хозяйчику, а угнетаемому и притесняемому им батраку Цыгану. Но посмотрите, как любовно вглядывается автор в этого своего Овсея, — в его белые валенки «в красных мушках» и в то, как он «обстукал» их, прежде чем шагнуть в низенькую дверь избы и хлопнуть ею «хозяйски». И в том, как он потрепал за гривы и «обсвистал» двух своих сытых меринов, прежде чем напоить их, и мы — вместе с ним — увидели, как «морозная вода» течет «с их теплых губ».
Именно этот любовный авторский взгляд и был первопричиной вот этой самой «вещественности» нарисованных им картин и — в конечном счете — художественной мощи и художественного очарования его романа.
Таким же — и даже стократ более — любовным взглядом глядит в этом своем романе Алексей Николаевич и на Петра. Официальная (сталинская) концепция по счастливой случайности совпала с его собственной.
Яростное, пронизанное ненавистью к Петру стихотворение Цветаевой, которое я приводил в начале этой главы, кончалось так:
Но нет! Конец твоим затеям!
У брата есть — сестра…
— На Интернацьонал — за Терем!
За Софью — на Петра!
Для Цветаевой (и для всех, кто мыслил, да и поныне мыслит так же) Петр — явление глубоко не русское. «Царь-Петр тебя не онемечил!» — горделиво восклицала она, обращаясь к древней русской столице. Хотел, мол, онемечить, изо всех сил старался, да не вышло!
А.Н. Толстой был всей душой не «за Софью», а — «за Петра». Но лишь по той единственной причине, что именно Петр был для него средоточием, наиболее полным и наиболее ярким воплощением всего самого что ни на есть русского: русской широты, русского размаха, русской «сумасшедшинки», русской всемирности, русской государственности, русского здравого смысла, русского насмешливого пренебрежения ко всяческой мистике, легко отождествляемой с ханжеством.
Какое веселое ликование поднималось в душном зале кинотеатра, когда Петр, воюя против шведов, отправлял монахов рыть окопы, а на вопрос, кто же станет молиться за доблестных русских воинов, решительно отвечал: «Я один за всех помолюсь! Меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал…»
Не в публичном выступлении, а в записной книжке — то есть исключительно для себя и, оставаясь, так сказать, наедине с собой, — А.Н. сделал однажды такую запись:
XVII век примечателен тем, что для России изменяется точка зрения. Она… принуждена мерить себя по масштабам Запада… Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим. Медленное изживание этого тормозящего, этой мертвой оболочки Третьего Рима, упорство в том, чтобы самим внутри изжить — вот атмосфера XVII века, столь бедная культура. Но в этом — огромная жизненная сила государства. Ему пришлось сделать всем своим колоссальным телом огромный поворот.
(А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 326)
Тут особенно примечательна фраза: «Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим». Это, надо думать, — о реформаторских планах Василия Васильевича Голицына.
Алексей Николаевич, по-видимому, не сомневался, что тот огромный поворот, который России пришлось в XVII веке сделать «всем своим колоссальным телом», мог быть совершен только так, как совершил его Петр, — то есть волевым и даже кровавым усилием, подняв страну «на дыбы». Но помимо этих, умозрительных, концептуальных соображений, было у него еще и эмоциональное к этому отношение. Ему явно импонировало, что этот огромный поворот был совершен по-русски, с тем «русским революционным размахом», который ценил не только Сталин, но и тезка и однофамилец (а может быть, даже и дальний родственник) Алексея Николаевича — Алексей Константинович Толстой:
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!
О Петре Алексей Константинович, правда, держался несколько иного мнения, чем Алексей Николаевич. И это он тоже высказал однажды со всей свойственной ему ясностью и определенностью:
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Что ты изволишь в котле варить?»
— «Кашицу, матушка, кашицу,
Кашицу, сударыня, кашицу!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А где ты изволил крупы достать?»
— «За морем, матушка, за морем,
За морем, сударыня, за морем!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
Нешто своей крупы не было?»
— «Сорная, матушка, сорная,
Сорная, сударыня, сорная!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А чем ты изволишь мешать ее?»
— «Палкою, матушка, палкою,
Палкою, сударыня, палкою!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет крутенька?»
— «Крутенька, матушка, крутенька,
Крутенька, сударыня, крутенька!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А ведь каша-то выйдет солона?»
— «Солона, матушка, солона,
Солона, сударыня, солона!»
«Государь ты наш батюшка,
Государь Петр Алексеевич,
А кто ж будет ее расхлебывать?»
— «Детушки, матушка, детушки,
Детушки, сударыня, детушки!»
Насчет того, из какой крупы варил свою кашу Великий Петр, — из своей, сорной, или из чужой, заморской, с Алексеем Константиновичем можно было бы и поспорить. И уж во всяком случае, каша вышла крутенька и солона не потому, что варил он ее из заморской крупы. Но в том, что варил он ее по-русски, своим, чисто русским способом, у читателей романа А.Н. Толстого «Петр I» не возникает, не может возникнуть ни малейших сомнений. А все русское, как сказал про Алексея Николаевича старик Бунин, «он знал и чувствовал, как очень немногие».
Сюжет третий
«КАК С РОГАТИНОЙ НА МЕДВЕДЯ…»
Реплику эту Алексей Николаевич якобы произнес вот по какому поводу.
Рассказывая, как решившись однажды с каким-то делом обратиться к Сталину, долго колебался, а когда наконец отважился осуществить это свое намерение, у него было такое чувство, будто он сходил с рогатиной на медведя.
Если такая фраза и в таком контексте была действительно им произнесена, то, скорее всего, она относилась к его письму Сталину о Бунине.
Основанием для такого предположения может служить то, что писалось это письмо тяжело. Окончательному, беловому варианту предшествовало несколько черновиков (один из них я привожу в разделе «Документы»). И даже только по одному этому черновику можно увидеть, как трудно давалось ему это письмо, как подыскивались и менялись аргументы, как тщательно отшлифовывалась в нем каждая фраза.
Об отношении Бунина к А.Н. Толстому и об их последней встрече в Париже, о которой А.Н. упоминает в своем письме Сталину, уже немало было сказано в предыдущем сюжете. Но тут, в связи с этим его письмом, и об их непростых отношениях, и об этой их парижской встрече стоит рассказать подробнее.
В черновом варианте письма об этой их встрече Алексей Николаевич рассказывает так:
В 1936 году в Париже мы встретились, эта встреча была случайной, в кафе, он был к ней не подготовлен, и мог бы легко уклониться от встречи, но он очень… был взволнован и дружественен, настроение его было подавленное: — его книжки расходились в десятках экземпляров, его не читали, не любили в эмиграции, переводы его также не шли, ему не для кого было писать… (Материально он был обеспечен, получив Нобелевскую премию). Но о возвращении в СССР он не говорил. Но он и не злобствовал.
(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 395)
В окончательном, беловом варианте от этого абзаца осталась только одна фраза:
В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.
(Там же. Стр. 396)
На самом деле ничего подобного Бунин ему тогда не говорил.
Отрывок из рассказа Бунина об этой их встрече я уже приводил. Сейчас приведу этот его рассказ полностью:
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…
(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)
Непохоже, чтобы в этом разговоре Бунин стал ему жаловаться, что его искусство в эмиграции никому не нужно, что его здесь не читают, что книги его расходятся в десятках экземпляров.
Да и безотносительно к этому бунинскому рассказу невозможно представить, чтобы такой человек, как Бунин, заговорил на эту тему, да еще в такой жалостливой тональности. Если бы даже литературные его дела и впрямь были так печальны, простая гордость не позволила бы ему в этом признаться человеку, приехавшему оттуда, — из ненавистной ему «Совдепии».
Спутником Бунина, с которым в тот вечер Иван Алексеевич пришел в кафе и к которому поспешил вернуться, был Марк Александрович Алданов. И он тоже оставил свое свидетельство о той встрече:
Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе «Вебер» — и наткнулись на… А.Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство (правда, записка была адресована ему), а я нет — и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на ты и года три прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не скрою, что меня встреча с ним (т.е. на расстоянии 10 м) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: «Что же, Марк меня считает подлецом?» Бунин ответил: «Что ты, что ты!» Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь немало разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, и Бунин сожалеет, что не поступил, как я.
(Из письма М. Алданова А. Амфитеатрову. В кн.: Минувшее 22. М. — СПб. 1997. Стр. 604)
На расстоянии в десять метров Алданов, разумеется, не мог слышать, о чем они говорили. Но этот его рассказ кое-что к тому, что мы уже знаем об этом разговоре, все-таки добавляет. Особенно последняя реплика — насчет того, что Бунин, как показалось Алданову, сожалел, что откликнулся на записку «Алешки» и принял его приглашение. А может быть, это ему и не показалось: может быть, Иван Алексеевич даже и сам прямо ему потом об этом сказал.
Это как будто подтверждает обоснованность моего неверия в истинность той версии их разговора, которую Алексей Николаевич преподнес Сталину. Но тут надо принять во внимание некий психологический феномен, который необходимо учитывать, вникая в смысл любого диалога.
Вступая в диалог, каждый из его участников невольно искажает, деформирует то, что хочет (хотел бы и мог бы) сказать. Этим искажающим фактором является инстинктивная, непроизвольная его ориентация на собеседника. Попросту говоря, Бунин, разговаривающий с А.Н. Толстым, — это уже не тот Бунин, который за несколько минут до этого разговаривал с М.А. Алдановым.
Нельзя забывать и о другом искажающем факторе: восприятии того, к кому обращается и на чью реакцию ориентируется говорящий. Этот — второй — участник диалога из реплики (или монолога) собеседника так же инстинктивно улавливает, ухватывает, выделяет то, что ему хочется услышать.
Возникает таким образом двойная аберрация, двойное искажение истинного смысла того, что на самом деле думает каждый из участников диалога.
Вот, скажем, Алексей Николаевич, задетый тем, что Алданов не откликнулся на его приглашение и остался за своим столиком, говорит Бунину: «Что же, Марк считает меня подлецом?» Бунин это его подозрение решительно отвергает: «Что ты, что ты!», хотя на самом деле, конечно, не сомневается, что, в сущности, так оно и есть. Да и сам он тоже держится об «Алешке» того же мнения, о чем не раз заявлял вслух, а уж наедине с собой это свое мнение о нем выражал постоянно.
Например, вот так:
Кончил «18 год» А. Толстого. Перечитал. Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет лизать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам. Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 359)
Но это — воспоминания о делах давно минувших дней. А вскоре после той их парижской встречи Алексей Николаевич совершил поступок, который Бунин не мог расценить иначе как новую, совсем свежую подлость, причем сделанную по отношению лично к нему.
Вернувшись из Парижа, он дал интервью корреспонденту газеты «Литературный Ленинград», в котором так изложил свои впечатления об этой их встрече:
Случайно в одном из кафе Парижа я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня…
Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка прежнего мастерства… Судьба Бунина — наглядный и страшный пример того, как писатель-эмигрант, оторванный от своей родины, от политической и социальной жизни своей страны, опустошается настолько, что его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии.
(А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 190)
В том же смысле и в тех же выражениях он высказался на эту тему и в беседе с корреспондентом «Вечерней Москвы». Можно себе представить, как больно задел Бунина этот отклик, когда он до него дошел (а он до него дошел), и какими словами он честил «подлеца Алешку».
Надо ли объяснять, что на самом деле Алексей Николаевич вовсе не думал, что от былого бунинского мастерства осталась только «пустая оболочка». Ведь в письме Сталину он утверждал прямо противоположное:
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу…
Но тут у него была другая задача. А в интервью корреспонденту «Литературного Ленинграда» и корреспонденту «Вечерней Москвы» он говорил то, что полагалось говорить в таких случаях. Это был некий обязательный идеологический штамп: писатель, покинувший Родину, подобен Антею, оторвавшемуся от земли, талант его чахнет, мастерство иссякает. Повторяя эту галиматью, А.Н. просто подчинялся тем правилам игры, которые считал непререкаемыми. К тому же он, наверно, слегка побаивался, что никем не санкционированная дружеская встреча с белоэмигрантом не сойдет ему с рук.
Бунин, конечно, понимал, что, говоря о падении его мастерства и художественного дара, А.Н. кривил душой, — что на самом деле ничего подобного он не думал. Но в полной мере всю жесткость и непререкаемость правил, с которыми не мог не считаться живущий в Советском Союзе обладатель трех автомобилей и английских трубок, каких нет у английского короля, он, конечно, не сознавал.
Может быть, слегка поостыв, он даже и простил бы Алексею Николаевичу эту новую его подлую выходку. («Что взять с Алешки»). Но как бы то ни было, в тот момент, когда А.Н. спросил его: «Что же, Марк считает меня подлецом?», он, конечно, не сомневался, что «Марк» именно так и считает. Но ответил: «Что ты, что ты». А Алексей Николаевич, разумеется, только это «что ты! Что ты!» и услышал, и успокоился, услыхав, что подлецом бывшие приятели — ни Марк Александрович, ни Иван Алексеевич его отнюдь не считают.
Вот так же, наверное, и в том, что ему говорил Бунин, он услышал то, что хотелось ему услышать: что тому плохо, что тиражи у него жалкие, что никому он тут, в эмиграции, не нужен и не интересен, — нет и не может быть тут у него своего читателя. Об автомобилях и английских трубках, конечно, речь шла тоже. Бунин из всего, что А.Н. ему твердил, услышал только это, но тот наверняка говорил не только это.
Совершенно очевидно, что в том коротком и по необходимости не шибко вразумительном разговоре ему хотелось утвердиться в своей правоте, и не просто утвердиться, а вот именно Бунину доказать правильность своего выбора, сознание которого основывалось не только на обладании автомобилями и английскими трубками, а прежде всего на том, что он ДОМА, а тот НА ЧУЖБИНЕ. И это НЕПРАВИЛЬНО.
Было ли это его сознание своей правоты, сознание безусловной правильности своего выбора таким уж уверенным?
Вряд ли. Ведь он знал, ЧЕМ за этот выбор ему уже пришлось и еще придется платить. И не мог он не понимать, что Бунин, оторвавшийся от родной земли и потерявший своего читателя, сохранил зато такую малость, как возможность писать то, что хочет, и так, как хочет.
В связи с отношением А.Н. Толстого к «имущественной стороне жизни» (автомобилям, английским трубкам и проч.) я приводил одно очень характерное его письмо к Н. Крандиевской, с которой он разошелся незадолго до той своей парижской встречи с Буниным. Позволю себе привести еще одно его письмо к ней же, относящееся к тому же времени и как будто на ту же тему, но — в несколько другом роде:
5 декабря 1935 г.
Прочел и возвращаю Дюнино письмо и твои, как ты просила.
Между прочим, я считаю, что наши письма уничтожаться не должны, так как они принадлежат истории литературы и поступки вроде бабушки Крандиевской, спалившей архив, — это преступление, не оправдываемое ничем…
В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя, как самодовлеющую избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда, как художник и человек, отдавал себя суду. Я представил тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне. Печально, если это отношение будет и в дальнейшем у моих сыновей…
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек… Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан.
Поведение моей жизни может не нравиться тебе и семье, но ко мне во всем процессе моей жизни должно относиться с уважением, пусть гневным, но я принимаю отношение только как к большому человеку. Пусть это знают и помнят сыновья…
Я не собирался лишать семью моего имущества. Первоначально я не хотел даже брать в Москву моего кабинета. Но до отъезда в Москву у меня должен быть дом для работы. Прежде всего для работы. Не представляю, что я буду делать в разоренном доме. Покупать мебель у меня нет денег и времени.
Поэтому я прошу — пусть Никита приедет в Детское до нашего приезда и устроит столовую и библиотеку…
(Минувшее 3. М. 1991. Стр. 313—314)
«Все смешалось в доме Облонских». Все те же, уже знакомые нам дела имущественные (мебель и прочее), и тут же — утверждение своей правоты (высокой правоты!), своего права на уважение — не только сыновей и членов семьи, но и потомства (требование сохранять частные письма, которые «принадлежат истории литературы»).
В этом утверждении своего права на уважение и в требовании, чтобы близкие относились к нему, как к «большому человеку», требовании, подкрепленном комической ссылкой на отношение к нему «миллионов сограждан», — в самой натужности, в пафосности этого требования ощущается какая-то неуверенность, даже растерянность. Что-то вроде вопроса пушкинского Сальери: «Ужель он прав, и я не гений?»
В случае Сальери «он» — это Моцарт. В случае А.Н. Толстого этот «он», — конечно, Бунин. И что бы он там ни твердил в том последнем своем с ним разговоре про автомобили и трубки, которых нет у английского короля, в подтексте этих его разглагольствований (а может быть, — кто знает? — даже и в тексте, Бунин же не пересказал нам весь тот разговор, а сосредоточился лишь на том, что услышал, хотел услышать), несомненно, было желание убедить Бунина, что, сделав свой выбор, он выиграл не только как любитель вкусно поесть, хорошо одеваться и наслаждаться обладанием разными другими материальными благами, но и как большой человек и большой художник.
* * *
Парижская встреча А.Н. Толстого с Буниным случилась в сентябре 1936 года. А письмо его Сталину, в котором он говорит о том, как худо Бунину в эмиграции, писалось в середине июня 1941-го. С той встречи прошло, стало быть, почти пять лет. За эти годы положение Бунина, все обстоятельства его жизни резко изменились. В 41-м ему действительно было худо, хуже — некуда. Так что, расписывая Сталину его бедственную жизнь («… положение его ужасно, он голодает и просит помощи»), Алексей Николаевич не врал и даже не сгущал краски. Но что касается желания и даже готовности Бунина вернуться из эмиграции в СССР, которое он будто бы выразил в своей открытке, то на этот счет у меня имеются большие сомнения. По правде сказать, прочитав это его письмо впервые, я даже усомнился: была ли она, эта открытка? Но черновой вариант его письма начинался так: «Дорогой Иосиф Виссарионович, получил из Франции от писателя Ивана Бунина эту открытку…». Открытка, стало быть, была, и А.Н., судя по этой фразе, собирался даже приложить ее к своему письму Сталину. Но потом от этого намерения отказался, и, как мы сейчас увидим, правильно сделал.
Письмо А.Н. Толстого Сталину впервые было опубликовано полностью во втором томе бунинского «Литературного наследства», вышедшем в свет в 1973 году. Публикации этой была предпослана обстоятельная историческая справка, с подробным изложением всей истории взаимоотношений двух писателей, а также всех сопутствующих этому делу обстоятельств. Но об открытке Бунина, полученной А.Н. Толстым в июне 1941 года и ставшей непосредственным поводом для его обращения к Сталину, в этой вступительной статье говорилось глухо:
В начале Второй мировой войны Бунин был близок к решению вернуться на родину. И тогда лучшие из его противоречивых чувств подсказали ему обращение к Толстому. Л.И. Толстая вспоминает, что открытка Бунина была получена А.Н. Толстым примерно в начале июня 1941 г. В ней Бунин, правда, довольно сдержанно, жаловался на трудные условия своей жизни… К сожалению, этот интересный для биографии Бунина документ затерялся, очевидно, во время войны, при переездах Толстого.
(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 394)
Автор этого сообщения — Ю.А. Крестинский, близкий родственник (племянник) вдовы Алексея Николаевича Людмилы Ильиничны, — имел свободный доступ к архиву писателя и при желании мог бы, наверное, эту затерявшуюся открытку отыскать. Но то ли не очень старался, то ли были у него тут какие-то другие мотивы… Как бы то ни было, с его легкой руки открытка эта долгое время считалась утерянной. Но в более поздние времена она отыскалась и вместе с другими материалами личного архивного фонда А.Н. Толстого, хранившимися у Людмилы Ильиничны, поступила в Отдел рукописей ИМЛИ.
Вот она:
Вилла Жаннет, Трасс.
Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.
Желаю тебе всего доброго.
2 мая 1941 г.
Ив. Бунин
(А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 191)
Как видим, вопреки сообщению Ю.А. Крестинского, на «трудные условия своей жизни» Бунин жаловался отнюдь не сдержанно. Какая тут сдержанность! Это просто крик отчаяния! Если уж такой тонкий стилист, как Бунин, позволил себе в одной фразе написать: «…если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека… сделавшего кое-что…», значит, писалось это в состоянии глубокого душевного волнения, и написалось единым духом, единым порывом, без столь свойственного Бунину желания отделывать и шлифовать до блеска каждую свою фразу.
Но как ни плохо было ему тогда и как низко ни пришлось ему наклонить свою гордую голову, все-таки ни тени намека нет в этом его обращении к Толстому на то, что он, как уверяет нас комментатор, в тот момент «был близок к решению вернуться на родину».
О том, что в своем письме к нему Бунин будто бы выразил такое намерение, Толстой в своем обращении к Сталину сообщает как бы между строк:
Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».
Получается, что в открытке, адресованной ему, Бунин говорит о том же, только не прямо, а косвенно. Но, как мы теперь уже знаем, ни прямо, ни косвенно на то, что готов вернуться на родину, Бунин в той своей открытке даже не намекает.
Да и в открытке, которую неделю спустя он послал Телешову, об этой своей готовности Бунин не говорил тоже. Во всяком случае, толковать эту многократно цитировавшуюся фразу из той его открытки можно по-всякому.
Для полной ясности привожу не эту последнюю фразу, а весь ее текст.
Villa Jennette, Grasse, 8.V.41
Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, — здоров ли? И что Елена Андреевна? Целую ее руку — и тебя — с неизменной любовью. А мы сидим в Grass'e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) — теперь сидим очень плохо. Был я «богат» — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит всему миру» — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
Твой Ив. Бунин
Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой.
В томе первом бунинского Литнаследства, где была опубликована эта открытка, к последней фразе была сделана такая сноска:
Об этом своем желании Бунин в июне 1941 г. писал также А.Н. Толстому (см. «Письмо А.Н. Толстого к И.В. Сталину» — настоящее издание, кн. 2.
Однако в открытке, адресованной А.Н. Толстому, «об этом своем желании» Бунин, как мы теперь уже знаем, не сказал ни единого слова. Так что версия о том, что Бунин в 1941 году будто бы высказал желание вернуться на родину, основывается только вот на этих последних трех словах из его открытки Телешову: «Очень хочу домой».
Именно так на протяжении всех последующих лет толковали эту бунинскую фразу все комментаторы, исследователи и биографы Бунина.
Началось с того, что именно так истолковал и прокомментировал ее в своих воспоминаниях сам Телешов:
Недавний пример доброго отношения к возвратившемуся в Россию Куприну побудил и его к намерению вернуться на родину, но внезапная война помешала этому. Осталось только его письмо с ярко выраженным стремлением: «Хочу домой!»
(Н.Д. Телешов. Записки писателя. 1943. Стр. 89—90)
Между тем совершенно очевидно, что никакого такого «ярко выраженного стремления» Бунин в этой своей фразе отнюдь не выразил. Между фразой «очень хочу домой» и намерением ( а тем более решением) вернуться из эмиграции в СССР — пропасть. Возвращение его «домой», увы, невозможно, потому что того дома, в который ему хотелось бы вернуться, просто не существует. Он разорен, разрушен, сметен с лица земли. А на том месте, где он когда-то располагался, возведено совсем другое сооружение, любое упоминание о котором вызывает у него судорогу ненависти и отвращения:
Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
— Вставай, подымайся, рабочий народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лицах своих каторжников: «Cave furem» («Осторожно — вор»). На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.
(И. Бунин. Окаянные дни. Тула. 1992. Стр. 35)
По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.
(Там же. Стр. 72)
Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин>— по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии! Балаган.
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 340)
Первые две записи — ранние, времен Гражданской войны, когда нанависть Бунина к новой, большевистской России раскалилась до самого высокого градуса, но третья, последняя относится к 1941 году, тому самому, когда была написана и отослана его открытка Телешову с той знаменитой фразой о тоске по дому.
Телешов на ту открытку ответилБунину уже после войны. И ответ этот свидетельствует, что мысль о возможном возвращении Ивана Алексеевича на родину крепко втемяшилась ему в голову.
Но, скорее всего, он свидетельствует о другом.
Похоже, что текст этого его запоздалого ответа с кем-то согласовывался. Впечатление даже такое, что он был ему продиктован. Во всяком случае, похоже, что какая-то высокая инстанция внятно дала ему понять, как и в каком духе надлежит ему ответить на ту давнюю бунинскую открытку:
Москва, 11 сентября 1945 г.
Дорогой Иван Алексеевич.
Довелось на днях узнать, что ты жив и здоров. Сердечно радуюсь этому и шлю тебе дружеский привет. Тебе и Вере Николаевне. Получил твою открытку в 1941 году и не успел ответить, так как налетели на нас фашисты и всякое общение с Европой прекратилось. Затем пришли вести о тебе весьма печальные, и я, поверив им, напечатал даже в своей книге «Записки писателя» о тебе то, что по русской народной поговорке обещает тебе долгую жизнь.
Дорогой мой, откликнись, отзовись!
Наша Родина, как тебе известно, вышла блестяще из труднейших условий войны и всяких потрясений. У нас все прочно и благополучно. Когда вернулись к нам Алексей Толстой и Куприн и Скиталец, они чувствовали себя здесь вполне счастливыми.
Шаляпина и Рахманинова у нас чтут и всячески их чествуют. Таково отношение у нас к крупным русским талантам.
Отзовись, тогда напишу побольше.
Твой Н. Телешов
Последние два абзаца этого письма откровенно пропагандистские. Телешов вполне откровенно заманивает Бунина «домой», откровенно уговаривает его вернуться, обещая, что тут, «дома», он будет вполне счастлив.
В перечне имен бывших эмигрантов, вернувшихся на Родину и осчастливленных этим возвращением, особенно фальшивой нотой звучит упоминание о Куприне. Понял это Телешов или нет (думаю, что не мог не понять), но в той бунинской открытке 41-го года тень Куприна мелькнула. Напомню последнюю ее фразу: «Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой». К чему тут это — «еще ядовит»? Зачем ему тут сообщать об этом? Для чего? С какой целью? Да еще — в непосредственной близости с туманно выраженным желанием вернуться «домой»?
У меня нет сомнений в том, что это — прямой намек на Куприна, который вернулся в СССР в состоянии, как выразился об этом сам Бунин, «младенческом», попросту говоря, впал в детство. Подчеркивая, что он «еще ядовит», Бунин этой своей репликой прямо дал понять, что он — не Куприн, который пережил свой яд, как «Отец Кобр» у Киплинга в его «Книге джунглей».
Кстати, Сталин, — а это, конечно, он решал (и решил положительно) вопрос о возвращении Куприна на родину, — был хорошо информирован о том, в каком состоянии пребывает выразивший желание репатриироваться старый писатель.
ИЗ ЗАПИСКИ ПОЛПРЕДА СССР ВО ФРАНЦИИ В.П. ПОТЕМКИНА
Н.И. ЕЖОВУ О ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ ПИСАТЕЛЯ А.И. КУПРИНА
12 сентября 1936 г. Дорогой Николай Иванович,
7-го августа, будучи у т. Сталина, я, между прочим, сообщил ему, что писатель А.И. Куприн, находящийся в Париже, в эмиграции, просится обратно в СССР. Я добавил, что Куприн едва ли способен написать что-нибудь, так как, насколько мне известно, болен и неработоспособен… Тов. Сталин ответил мне, что, по его мнению, Куприна впустить обратно на родину можно.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 332)
Бунин оказаться в таком жалком положении не хотел и впоследствии не раз прямо говорил об этом каждому, кто заводил с ним разговор на эту тему:
—Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду…
Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.
— Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна. — Он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли». — Вернуться домой уже рамоли, человеком ни на что не способным… Я так возвращаться не хочу.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 219-220)
Можно себе представить, с какой язвительной усмешкой читал он разглагольствования своего старого друга Телешова о том, каким счастливым чувствовал себя, вернувшись на родину, Куприн.
Тут, впрочем, надо сказать, что Бунин почувствовал неискренность того государственного пафоса, которым были пронизаны доходившие до него письма Телешова:
Нынче письмо от Телешова, писал вечером 7-го сентября, очень взволнованный (искренне или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: «Так все красиво, так изумительно прекрасно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат и в таком большом почете!»
Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.
А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов.
(Переписка И.А. Бунина с М.А. Алдановым. Новый журнал. Нью-Йорк. Кн. 122. Стр. 166—167)
Это писалось 15 сентября 1947 года, то есть уже после знаменитого 46-го года — постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой (отсюда и упоминание Жданова), когда вопрос о его возвращении «домой» даже уже и не стоял. Реально он не стоял и в 45-м. Но в 45-м советские власти в его возвращении еще были заинтересованы. Тогда они его еще заманивали:
…Наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения, говорил о том, что Бунин живет не в безвоздушном пространстве и есть силы, которые действуют на него в обратном направлении.
Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 218)
В этом «заманивании» принимал участие и Телешов. (И тут совершенно неважно, был он «агентом влияния» или искренне верил, что дома, на родине, Ивану Алексеевичу будет хорошо.)
Вспоминая о своих встречах с Иваном Алексеевичем и тогдашних его настроениях, Симонов выражает уверенность, что шанс «заманить» Бунина «домой» был не больно велик:
Он казался мне человеком другой эпохи и другого времени, человеком, которому, чтобы вернуться домой, надо необычайно много преодолеть в себе, — словом, человеком, которому будет у нас очень трудно… Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом, как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с родиной конкретные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим.
(Там же. Стр. 217)
Так оно и было во время тех их парижских встреч. И не только Симонов для Бунина, но и Бунин для Симонова был фигурой «чем-то непривычной и раздражающей».
Симонов об этом умалчивает. Но кое-что об этом нам поведал в своих воспоминаниях о Бунине Георгий Адамович, бывший свидетелем самой первой встречи:
В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто «закусил удила», что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмысленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: «не могу знать».
— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек бесспорно талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, «Гамлета» перевернул наизнанку… А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
— Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову.
(Георгий Адамович. Сомнения и надежды. М. 2002. Стр. 124)
Симонов в этой сценке, я думаю, слегка окарикатурен. Но Бунин наверняка именно так и держался, поскольку и в это время был «еще ядовит».
И тем не менее шанс если и не «заманить» Бунина «домой», так хоть уговорить его взять советский паспорт, все-таки был. По убеждению Симонова, все эти планы и надежды рухнули из-за разразившегося как раз в те самые дни знаменитого постановления ЦК и последовавшего за ним доклада Жданова о Зощенко и Ахматовой.
Что говорить! Постановление это, конечно, свою роль тут сыграло. (Подробно об этом я расскажу в других главах этой книги: «Сталин и Зощенко» и «Сталин и Ахматова».) Но и до этого постановления никакими способами склонить Бунина к возвращению «домой» не удавалось. Не то что к возвращению насовсем, но даже к приезду в гости, ненадолго, хоть на две недели:
Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой.
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005, Стр. 384)
Но Бунин не клюнул на это предложение. Даже «обратная виза» не внушила ему доверия: он знал, с кем имеет дело
Эту запись в своем дневнике Вера Николаевна Бунина сделала 27 мая 1946 года. А постановление о Зощенке и Ахматовой грянуло в августе. Значит, и до постановления, и безотносительно к нему возвращаться «домой» он не собирался.
И если не собирался даже в 45-м, после победы России в великой войне, после того, как армия надела погоны и появились другие признаки возвращения «Совдепии» в лоно традиционного российского национального существования, то как же можно всерьез полагать, что он готов был вернуться на пепелище разграбленного и разоренного родного дома в мае 41-го?
И все же…
* * *
Есть в той его открытке, которую он послал Телешову 8 мая 1941 года, некая странность.
Главная странность заключается в том, что до этого 20 лет он Телешову не писал. А тут вдруг взял и написал. С чего бы это?
Другая странность — в напоминании, что он «еще ядовит». Как я уже говорил, это был намек на то, что если бы ЕМУ вздумалось вернуться в СССР, он не захотел бы возвращаться так, как вернулся беспомощный, впавший «в младенчество» Куприн.
Если вопрос о возможности возвращения для него даже не стоял, к чему было упоминать об этом, словно бы оговаривая непременные условия этого возвращения?
Его открытка Телешову была написана и послана 8 мая 1941 года, а 16 мая он записывает в своем дневнике:
…Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей». Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!
(Устами Буниных, дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 314)
Нет, нет и нет! Ни за что! Ни при какой погоде в эту подлую, изолгавшуюся страну он не поедет!
Но даже эта судорога отвращения внятно говорит нам, что проклятый этот вопрос «Ехать? Не ехать?» перед ним стоял.
Так что нельзя исключать, что та туманная фраза из короткого текста его открытки Телешову все-таки намекала на возможность возвращения, условия которого он готов обсудить. В особенности, если живо представить себе тогдашнюю его жизнь в Грассе.
Была война, бегство из Парижа, конец целой эпохи. Мы жили в Ницце и считали дни, оставшиеся до отъезда в Америку. Успеем, или дверь мышеловки захлопнется навсегда?
Из Грасса приехал прощаться Иван Алексеевич, передавать поручения друзьям за океан. Мы условились о свидании заранее, и жена постаралась, устроила ему по тем временам «королевский» завтрак: была селедка, тощие бараньи котлетки (весь недельный мясной паек!), полученный из Португалии настоящий, а не «национальный» сыр, и даже кофе с сахаром… При виде всех этих богатств, расставленных на столе, Иван Алексеевич даже обомлел:
— Батюшки, совсем как мы с вами в Стокгольме ели! Сильно отощал в эту зиму 42 года Бунин. Стал он худой и лицом еще более походил на римского патриция. И когда выпили по рюмке аптекарского спирта, разбавленного водой, Иван Алексеевич грустно сказал:
— Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?.. Холодно, невыносимо холодно. Если бы хотел писать, то и тогда не мог бы: от холода руки не движутся… А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощание: мир погибает. Писать не для чего и не для кого. В прошлом году я еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа.
Потом разговор перешел на политические темы. Бунин рассказал, как 22 июня 1941 года, в день нападения Германии на Россию, арестовали в Грассе всех русских. Его не тронули. Спасли годы. Но полицейский комиссар все же явился на виллу с обыском. Комиссар знал Бунина давно, знал, что в смысле большевизма он вне подозрений и стыдно ему было тревожить старого писателя… А я вспомнил своего комиссара в Ницце. В старом городе жило всего несколько русских. Нас всех арестовали и посадили в каталажку, в каком-то средневековом подземелье…
(Андрей Седых. Далекие близкие. 1995. Стр. 208—210)
Эту длинную выписку из воспоминаний бывшего бунинского секретаря я привел здесь потому, что из нее хоть отчасти видно, что жизнь Бунина в Грассе в то время, когда он послал свой крик о помощи А.Н. Толстому и Телешову, была страшна не только голодом и нищетой, но и тем — и даже прежде всего тем, — что была она смертельно опасна.
Ведь эта их жизнь была под немцами.
Едва только кончилась война, Бунин вновь сделал попытку возобновить связь с Телешовым, отправив ему такую открытку:
Париж. 7.IX.45
Дорогой Митрич, наконец-то я могу написать тебе! Если ответишь, напишу подробнее… Мы пять лет просидели в Грассе, пережили много всяких лишений, были под властью то итальянцев, то немцев (гестапо которых долго разыскивало меня)…
(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга первая. М. 1973. Стр. 624)
В томе «Литнаследства» к последней фразе этой бунинской открытки сделано такое примечание:
Этот факт не подтверждается в воспоминаниях лиц, знавших Бунина в годы Второй мировой войны.
Не будем гадать, с какой целью редакторами тома была сделана эта гнусная оговорка. Тем более что не так уж это и важно — действительно ли гестапо его разыскивало, или эту его фразу продиктовал пережитый им в те годы страх, что вдруг это самое гестапо до него доберется. Для страха этого основания были весьма серьезные. Довольно было уже одного того, что он приютил у себя еврея, которому больше некуда было деваться… Но к этому еще надо добавить, что на этот, хоть и вполне обоснованный, но все-таки несколько отвлеченный страх накладывался еще и вполне конкретный личный опыт.
В октябре 1936 года он решил предпринять поездку по маршруту Париж — Лейпциг — Берлин — Прага — Мюнхен — Женева — Рим — Париж. Протекало это его путешествие, в общем, мирно, без каких-либо эксцессов. Но 26 октября, уже на обратном его пути, на таможне в Линдау с ним случилось нечто, потрясшее его до глубины души:
Переночевав в отеле Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить в Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:
— Следуйте за этим господином! Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую-то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет… От потрясающего изумления, — что такое? за что? почему? — от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями — «что это значит? на основании чего?» — а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок… Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» — и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, — вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них.
Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет. Каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка. Каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:
— Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?..
Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой!»
(И.А. Бунин. Публицистика 1918—1953 годов. М. 1998. Стр. 416—418)
История, конечно, возмутительная, даже чудовищная. Но в этом бунинском рассказе все-таки поражает, — не может не поразить, — одна фраза:
…от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца…
То ли еще бывало в его жизни! Ведь у него уже был опыт «хождения по мукам» в годы великой российской смуты. Неужели там не случилось ему ни разу пережить не менее сильные чувства негодования и гнева?
Случалось, конечно. Мы хорошо это знаем по тогдашним его дневниковым записям, собранным в книге «Окаянные дни».
Но то было совсем другое дело.
Там в одночасье рухнули все устои. Настало великое разорение, — хуже, чем нашествие монголов. (Именно вот в таких выражениях, этими самыми словами он тогда об этом и писал.) А тут:
…Я выехал из Парижа с туристическими целями и для свиданий с моими немецкими, чешскими и итальянскими издателями.., купив в парижском агентстве Кука круговой билет первого класса и два аккредитива — на Германию и на Италию.
В том своем «Письме в редакцию», которое я здесь цитировал, вагон первого класса, в котором он путешествовал тогда по Германии, он не описал. Но мы легко можем себе представить обстановку, в которой совершалось это его путешествие, по другим его описаниям. Например, вот по такому:
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром…
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору…
(«Генрих»)
В этот раз вагон был, наверное, не совсем такой. И купе было устроено и обставлено, быть может, несколько иначе. Но как-никак, ехал он по цивилизованной Европе и, как он предполагал (и не без некоторых к тому оснований), был надежно защищен от бушующего где-то там нацистского хамства такой же вот плотной шторой, опустив которую на холодное стекло можно было отгородиться от всех беснующихся за этим черных ведьм, чертей и дьяволов.
Заключая свое «Письмо в редакцию», в котором он подробно рассказал о том, что с ним случилось в пограничном городе Линдау, Бунин писал:
> То, что таможенные и полицейские власти в Линдау не придали никакого значения ни моему возрасту, ни моему званию писателя, Почетного Академика и Нобелевского лауреата, я в какой-то мере понимаю…
В этих словах была, конечно, толика лукавства. Понимать их надо в том смысле, что перед законом все равны, и никакие звания не могут служить оправданием для человека, закон нарушившего. Но на самом деле он, конечно, имел основания считать — и наверняка считал, — что Нобелевская премия, не так давно полученная им из рук шведского короля, могла и должна была бы служить дополнительной защитой от хамского обращения любых властей и любых их прислужников. Но спальный вагон, агентство Кука и аккредитивы являлись в этом смысле еще более надежной гарантией неприступности стен той крепости, которыми он был огражден. Оказалось, что и тут, в самом сердце Европы, нет таких крепостей, которые… по инерции чуть было не написал «большевики»… поправлюсь: которые любая хамская власть не могла бы взять.
Осенью 1919 года, когда Бунин был еще в Одессе, А.Н. Толстой прислал ему из Парижа письмо, в котором, уговаривая его «эвакуироваться» во Францию, между прочим, писал:
Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили…
(И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 496)
Получив в июне 1941 года ту отчаянную бунинскую открытку, он живо представил себе, как в этой прекрасной франции хозяйничают теперь так метко охарактеризованные Буниным «молодые люди преступного типа», которые ничуть не лучше (а может быть, даже и хуже) ненавистных ему большевиков.
О том потрясшем Бунина происшествии, которое случилось с ним на границе Германии с Швейцарией в октябре 1936 года, А.Н. Толстой знал.
В интервью, которое он дал, вернувшись из Парижа, корреспондентам «Литературного Ленинграда» и «Вечерней Москвы», — том самом, в котором говорил, что от прежнего Бунина осталась только «оболочка прежнего мастерства», — он об этом упомянул:
На границе его раздели донага, осматривали вплоть до зубов, продержали голым в течение нескольких часов на каменном полу, на ледяном сквозняке.
(А.Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Том тринадцатый. 1949. Стр. 518)
Вряд ли Иван Алексеевич во время той их короткой встречи в кафе успел поделиться с ним своими переживаниями по этому поводу. Скорее всего, А.Н. узнал об этом из бунинского «Письма в редакцию». (Оно появилось на страницах парижской газеты «Последние новости» 1 ноября 1936 года, а Толстой оставался в Париже до 8-го.)
Как бы то ни было, вся эта драматическая история Алексею Николаевичу была известна.
Это я к тому, что о положении и душевном состоянии Бунина, живущего в Грассе «под немцами», он мог догадываться и до того, как до него дошла та отчаянная бунинская открытка. Так что особенно раздумывать о том, что толкнуло его написать о судьбе Бунина Сталину, вроде не приходится.
И тем не менее…
* * *
Когда читаешь это его письмо, трудно отделаться от впечатления, что он изо всех сил старается продемонстрировать вождю свою заботу о состоянии советской литературы, свое бережное, «хозяйское» отношение к ней.
Наверное, было и это. Во всяком случае, такой мотив в этом его послании, безусловно, присутствует.
Но вряд ли все-таки он был главным стимулом его обращения к вождю. Нет, не надежда получить в ответ кивок одобрения, не желание выслужиться двигало им в этом случае, а искреннее стремление помочь Бунину, тонущему в пучине бедствий, кинуть ему спасательный круг. А что касается демонстрации своей «хозяйской» заботы о нуждах советской литературы, так это — для объективности. Чтобы «Хозяин», не дай бог, не подумал, что двигают им тут личные мотивы, приятельские отношения с известным белоэмигрантом.
Затея была небезопасная. По правде сказать, очень даже опасная.
Поди пойми, как Сталин отнесется к этому его заступничеству за оголтелого ненавистника советского строя.
В те времена в узких литературных кругах ходила такая байка.
Однажды Горький будто бы сказал Бабелю:
— Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик… Расскажете что-нибудь… Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Бабель пришел.
Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.
Наконец он заговорил.
— Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.
Помня эту историю (а шла она от самого Бабеля, и коли уж докатилась до нас, потомков, так уж современникам наверняка была известна), мог ли Алексей Николаевич, обращаясь со своим письмом к Сталину, не просчитать и такой вариант.
Прочтет и ответит:
— Вопрос о возвращении на родину писателя Бунина будем решать не мы с вами, товарищ Толстой. Этот вопрос будет решать советский народ.
А там, глядишь, недалеко уже и до того, чтобы отправиться туда, куда незадолго до того отправили Бабеля.
Следы этих его опасений отчетливо видны в сохранившихся документах. В том, как долго он раздумывал прежде, чем решился обратиться к Сталину: открытка Бунина была послана 2 мая, а под письмом А.Н. Толстого Сталину стоит дата: 17 июня. Как бы плохо ни работала тогда почта, выходит, что раздумывал он над своим обращением вождю никак не меньше месяца. Да и черновик письма (а черновиков этих, как я уже говорил, было несколько) тоже наглядно свидетельствует, что и решиться на такое письмо, и сочинить его ему было ох как непросто. Поэтому я и осмелился приписываемую ему реплику («…чувство было такое, будто сходил на медведя с рогатиной») отнести именно к этому эпизоду.
Как уже было сказано, на окончательном, беловом варианте этого его письма стоит дата: 17 июня 1941 года. Сдано оно было в экспедицию Кремля 18-го. Через три дня (в ночь с 21-го на 22-е) началась война, и Сталину было уже не до Бунина и не до Толстого, так что это его письмо (к сожалению? К счастью? — кто знает!) осталось без ответа.
Трудно удержаться от соблазна представить себе, что было бы, если бы Бунин эти свои открытки А.Н. Толстому и Телешову послал двумя или хоть полутора годами раньше. И соответственно тогда же А.Н. Толстой и обратился бы с тем своим письмом к Сталину. И Сталин отнесся бы к идее возвращения Бунина благосклонно. И Бунин в самом деле вернулся бы на Родину.
Как сложилась бы в этом случае его судьба?
Неужели он мог бы стать «советским писателем»? Глядишь, может быть, даже и о Сталине процедил бы сквозь зубы что-нибудь полагающееся по штату?
Даже Симонов, как мы помним, весьма скептически оценивавший реальность возвращения Бунина в СССР, не исключал и такую возможность:
…Сталин был для него после победы над немцами национальным героем России, отстоявшим ее от немцев во всей ее единости и неделимости. Допускаю, что после этого национального подвига, совершенного Сталиным, Бунин смотрел на будущее выжидательно: не последует ли там, в России, при несомненном единовластии Сталина, неких реформ, сближающих нынешнее с прошлым, — чем черт не шутит! Человеку, подряд более четверти века прожившему во Франции, как Бунин, размышления на тему о таком историческом примере, как Наполеон, могли быть отнюдь не чужды.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 353)
Вряд ли это было так. И уж во всяком случае, никогда не был Сталин для Бунина «национальным героем России, отстоявшим ее от немцев». Но сказал же он Бахраху в ноябре 1943-го:
Нет, вы подумайте, до чего дошло — Сталин летит в Персию, а я дрожу, чтобы с ним, не дай Бог, чего в дороге не случилось.
(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 398)
И сумели же «они» даже у Ахматовой вырвать несколько вымученных хвалебных строк «о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас». Так, может, и из Бунина тоже удалось бы выдавить что-нибудь похожее?
Не стоит даже задаваться этими вопросами.
Случилось то, что случилось. И так, как оно только и могло случиться. Не зря ведь говорят, что история не знает сослагательного наклонения.
Сюжет четвертый
«КАК ДЕЛО ДО ПЕТЛИ ДОХОДИТ…»
Среди множества устных историй об А.Н. Толстом случилось мне однажды услышать такую.
В 37-м году какой-то крупный чин НКВД по секрету будто бы сообщил «красному графу», что вопрос о его аресте уже решен.
— Сколько у меня есть времени? — будто бы спросил граф.
— Ну, месяца полтора, — ответил тот.
— Что ж, этого мне хватит, — будто бы сказал Толстой и за полтора месяца накатал повесть «Хлеб», не только спасшую его тогда от ареста, но и на всю последующую жизнь ставшую его охранной грамотой.
На эту легенду ссылается в своем дневнике Натан Эйдельман:
А. Толстого хотели брать. Он сказал: «Месяц у меня есть?» Месяц был: написал «Хлеб».
Все это, конечно, полная ерунда.
Но, как известно, каждый миф, каждый апокриф в причудливой форме отражает некую реальность. Вот и в этой апокрифической истории тоже есть зерно истины.
* * *
Начну с того, что на протяжении своей советской (постэмигрантской) жизни Алексей Николаевич действительно несколько раз бывал близок к аресту. Тому есть несколько свидетельств. Вот одно из них:
Целые сутки пролежал на моей постели Фадеев. Я читал ему, сидя рядом в кресле, или готовил обед, и мы все время говорили.
— Я тебе должен сказать одну вещь, Корнелий, я не могу ее носить в себе, потому что с этим жить нельзя. Я должен с кем-то выговориться, и нет сейчас, кроме тебя, другого человека, с которым бы я мог даже посоветоваться. Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною.
— Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.
— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.
— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.
— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.
— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.
— Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
— Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.
— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам. — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.
— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда. Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
— Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. — У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать.
(Корнелий Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах. 5. Париж 1988. Стр. 87—88)
Возражать было невозможно. Не только потому, что перечить Сталину было смертельно опасно. И даже не только потому, что партийный функционер, каким был Фадеев, не мог возразить генеральному секретарю просто по должностной субординации. Фадеев отлично знал, что на любое его сомнение у Сталина найдутся свои, неопровержимые аргументы.
Такое с ним уже было однажды.
После ареста Михаила Кольцова он написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.
Через некоторое время Сталин принял Фадеева.
— Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? — спросил его Сталин.
Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.
— А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.
После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.
— Пойдите почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, — так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.
Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.
Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.
— И вообще, чего там только не было написано, — горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. — Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину и он спросил меня:
— Ну как, теперь приходится верить?
— Приходится, — сказал Фадеев.
— Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, — заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 326)
Тут надо сказать, что в случае с Кольцовым Фадеев и сам оказался в весьма двусмысленном положении.
За несколько дней до того как стало известно, что Кольцов арестован, в «Правде» была напечатана восторженная рецензия на его «Испанский дневник». Под статьей этой стояли две подписи: Александр Фадеев и Алексей Толстой.
Напечатать такую рецензию в «Правде», да еще подписанную такими именами, разумеется, не могли без санкции Сталина.
Какие планы насчет будущего двух этих именитых рецензентов клубились в иезуитском, криминальном мозгу Сталина? Хотел ли он таким образом просто погрозить им пальцем или предполагались какие-то другие, более крутые меры по отношению к двум знаменитым писателям, осмелившимся расхвалить книгу разоблаченного врага народа? Кто знает!
Записки Симонова, из которых я извлек эту историю, заслуживают полного, абсолютного доверия. Константин Михайлович в таких случаях был скрупулезно точен.
О мемуарах Корнелия Зелинского (которого Виктор Шкловский метко переименовал в «Карьерия Вазелинского») этого не скажешь. Этот мемуарист наверняка расцветил историю, рассказанную ему Фадеевым, блестками своей фантазии. Но самую суть разговора и перечисленные Сталиным имена «иностранных шпионов», окопавшихся в Союзе писателей, выдумать он, мне кажется, не мог.
Но так и быть, отнесем и эту историю к разряду легенд.
Заодно уж припомню еще несколько легендарных сюжетов об опрометчивых и даже не совсем благовидных поступках «красного графа», вызвавших неудовольствие и даже гнев Сталина.
Первая из этих историй была однажды рассказана на страницах еженедельника «Совершенно секретно». Когда в 1939 году мы «протянули руку помощи» нашим братьям — западным украинцам и западным белорусам и Красная Армия вступила на территорию переставшего существовать польского государства, А.Н. Толстой будто бы, на правах победителя, выломал паркет из замка Радзивиллов и вез его домой, чтобы устлать этим радзивилловским паркетом полы своих московских (или тогда еще ленинградских?) апартаментов. А на границе свои права на это мародерство объяснил так:
— Я депутат Верховного Совета!
Сталин, узнав об этом, будто бы сказал:
— А я-то думал, что вы на-сто-ящий граф.
Другая легенда повествует о том, что А.Н. во время одного из застолий предложил Сталину выпить с ним на брудершафт. По другой версии — прямо обратился к нему на «ты». И даже будто бы запросто назвал его «Иосифом». То ли в сильном подпитии, то ли притворившись пьяным, будто бы кинул ему:
— Иосиф, передай мне вон тот бокал!
На что Сталин с кривой усмешкой процедил:
— Шутить изволите, ваше сиятельство.
И мгновенно протрезвевшего Алексея Николаевича прошиб ледяной пот.
Эту историю я долгое время относил к числу самых неправдоподобных (хотя и неплохо придуманных), пока не прочел в дневнике В.Н. Муромцевой такую запись:
> …Толстой очень однообразен — рассказы о действии желудка с подробностями, утаскивание золотых перьев с шуточками, переход на «ты» якобы в пьяном виде…
(Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 229)
Это, стало быть, был хорошо отработанный, любимый его прием. Так что вполне он мог попытаться опробовать его и на Сталине.
А вот еще одна байка из интеллигентского фольклора — тоже на «застольную» тему:
Было это якобы на одной из первых «исторических» встреч генсека РКП (б) с писателями. Затеяна она была нарочито в полуофициальной обстановке и протекала по большей части в дружеском застолье, устроенном с чисто кавказской широтой и гостеприимством, то есть с постоянными сменами блюд и вин, бесшумно скользящей обслугой, белоснежным крахмалом скатертей и салфеток, хрусталем и пр.
Толстой, сидевший неподалеку от Сталина, был в ударе. Первоклассный и неистощимый рассказчик, на этот раз он превзошел сам себя. Сыпал остроумными историями, фонтанировал искрометными тостами. И все это — в кон, в лад, кстати. Притом напоказ много пил, как, дескать, и надлежит исконно русскому человеку.
Сталин, который был только на три года старше Толстого, тоже не уступал и охотно опоражнивал бокалы. Однако же сохранял подобающую серьезность. Все наблюдали за этим невольным состязанием двух натур, двух застольных манер. Крепнувшего партийного вождя и художника.
Вдруг, во время очередного спича, Толстой пошатнулся, забормотал бессвязицу и рухнул под стол. Обнаружилось, что он мертвецки пьян.
Сталин, показавший уровень то ли революционной, то ли кавказской закалки, а может того и другого вместе, наслаждался застольной победой. Он по-отечески распорядился, чтобы Толстого бережно перенесли в кремлевскую машину и доставили домой. Для этого даже сам вышел из-за стола и, давая советы, мягко ступил несколько шагов в своих блестящих шевровых сапогах к двери вслед за выносимым писателем.
Но, едва очутившись на машинном сиденье, Толстой якобы тотчас широко распахнул зоркий карий глаз, совершенно протрезвел, а сопровождавшему его другу торжествующе изрек: «Теперь он мой!»
(Юрий Оклянский. Бурбонская лилия графа Алексея Толстого. М. 2007. Стр. 138—139)
История, может быть, и выдуманная, но — в характере Алексея Николаевича.
Однако пора уже нам от легенд перейти к фактам.
17 января 1930 года Сталин писал Горькому (это было одно из немногих его писем Алексею Максимовичу, которое он счел нужным включить в собрание своих сочинений), что считает крайне важным в самое ближайшее время
…издать ряд популярных сборников о «Гражданской войне» с привлечениемк делу А. Толстого и других художников пера.
Необходимо только добавить к этому, что ни одного из этих предприятий не можем отдать под руководство Радека или кого-либо из его друзей. Дело не в добрых отношениях Радека или в его добросовестности. Дело в логике фракционной борьбы, от которой (т.е. от борьбы) он и его друзья не отказались полностью (остались некоторые важные разногласия, которые будут толкать их на борьбу). История нашей партии (и не только история нашей партии) учит, что логика вещей сильнее логики человеческих намерений. Вернее будет, если руководство этими предприятиями передадим более стойким товарищам, а Радека и его друзей привлечем в качестве сотрудников. Так будет вернее.
(И. Сталин. Сочинения. Том 12. М. 1949. Стр. 176)
Странная получается вещь. Выходит, что в деле правдивого освещения истории Гражданской войны Сталин больше доверяет А.Н. Толстому — вчерашнему белоэмигранту, безусловно бывшему во время той войны на стороне белых, чем своим товарищам по партии.
Ссылка на «логику фракционной борьбы» тут ничего не объясняет. Не в какой-то там логике фракционной борьбы тут было дело, а совсем в другом. В том, что правдивая история Гражданской войны Сталину была совершенно не нужна. А нужна ему была такая история, в которой правильно (то есть так, как ему это было нужно) была бы показана «выдающаяся роль товарища Сталина», «главного организатора всех наших побед», в том числе и побед на всех решающих фронтах Гражданской войны.
Сталин знал, что А.Н. Толстой только что закончил вторую книгу своей трилогии «Хождение по мукам» и начинает работу над третьей книгой. И у него были все основания рассчитывать, что в этой третьей книге роль «товарища Сталина» будет освещена «правильно», а главное, масштабно, — так, как она (эта выдающаяся его роль) того заслуживает.
На первых порах эти его надежды не оправдались.
Главное — страшная ошибка, допущенная в романе «Восемнадцатый год», ошибка, которую Толстой осознал только несколько лет спустя.
Вспомним еще раз: «Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.
Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…
Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».
Конечно, все было давно исправлено. И во всех отдельных изданиях романа после 1927 года третий слева уже не поблескивал дурацким пенсне, а был «худощавый, с черными усами, со стоячими волосами». И теперь вся читающая Россия знала, что третий слева прочел и не просто усмехнулся, но «усмехнулся в усы». И знала, чьи это усы».
(Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 496-497)
Хоть вся Россия и знала, «чьи это усы», но позже, завершая свою трилогию (последнюю точку, как известно, он поставил 22 июня 1941 года), в окончательной редакции Алексей Николаевич еще раз изменил эту сцену, чтобы даже у самых непонятливых не оставалось на этот счет никаких сомнений.
Теперь она выглядела так:
— Где Ленин? — спросила Катя, вглядываясь с высоты пятого яруса. Рощин, державший, не отпуская, ее худенькую руку, ответил также шепотом:
— Тот, в черном пальто, видишь — он быстро пишет, поднял голову, бросает через стол записку… Это он… А с краю — худощавый, с черными усами — Сталин, тот, кто разгромил Деникина…
Тут я не могу не вспомнить историю, которую рассказал мне однажды известный наш кинорежиссер Александр Григорьевич Зархи.
Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма, — мало сказать, неприятная, жуткая! — заминка.
Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.
Режиссеры поехали домой и стали ждать.
День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец, на четвертый или пятый день раздался звонок. Звонил Поскребышев.
Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине — ни слова о товарище Сталине…
Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.
Легко сказать — исправлена… Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.
Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.
По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому — лично! — адресовано это письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но — как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, на котором корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…» Ну, и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.
И он нашел выход из этого сложного положения.
Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке, в которой спит ее маленькая дочь, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:
— Доченька! «Виссарионыч» — одно «сы»? Или два «сы? Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:
— Два «сы».
Соавтору Александра Григорьевича — режиссеру Хейфицу — эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, — весомо, грубо, зримо…
К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.
У вождя, как оказалось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.
А.Н. Толстой, как видно, не вполне доверял тонкому художественному вкусу Иосифа Виссарионовича. Во всяком случае, он решил, что каши маслом не испортишь, и поставил жирную и, по правде сказать, «маловысокохудожественную» точку над «и».
Но это было позже, уже в 40-е. А ситуация, на которой остановил наше внимание автор только что процитированной мною последней, самой новой биографии А.Н. Толстого, относится к середине 30-х. Точнее — к началу рокового 1937-го.
Упомянув, что страшную свою ошибку Алексей Николаевич давно уже поспешил исправить и теперь уже вся Россия знала, «чьи это усы», он продолжает:
Но разве это было достаточным и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены? Иосиф честность и прямоту любил — как у Булгакова в «Днях Турбиных», а тут получалось чистой воды двурушничество…
(Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497)
Реплика эта (насчет того, что «Иосиф» любил честность и прямоту и терпеть не мог двурушничества) по меньше мере наивна. На честность и прямоту Иосифу Виссарионовичу было в высшей степени наплевать. А двурушников он как раз привечал. Приблизил к себе Вышинского, который не только был в прошлом меньшевиком, но даже, говорят, в июле 17-го подписал какое-то распоряжение об аресте Ленина. На ключевые должности в «Правде» посадил бывшего сиониста Д. Заславского и бывшего сменовеховца И. Лежнева. (Лежневу даже сам дал рекомендацию в партию.)
Такие люди были в его глазах гораздо надежнее «твердокаменных» большевиков. Те ведь были идейные, а ему были нужны не «честные и прямые», а — «лично преданные». Хорошо даже — если повязанные какими-то прошлыми своими грехами, а еще лучше — преступлениями.
Но это — так, к слову.
А общий ход рассуждений последнего биографа А.Н. Толстого представляется мне не только резонным, но даже, я бы сказал, безошибочным.
Неслучайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было сломано столько копий в спорах с главным редактором «Нового мира» Вячеславом Полонским. Сколько всякой крамолы Полонский углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше.
«Однажды я застал его в кабинете за чтением, — вспоминал Лев Коган. — Мне показалось, что он как-то сразу постарел лет на десять. Лицо было одутловатое, пожелтевшее, глаза потускневшие, губы надуты, как у обиженного ребенка.
— Вот! — горько пожаловался он. — Сижу, читаю и думаю, какой осел мог написать эту книгу.
Книга оказалась «1918 годом».
Было бы наивностью считать, что Толстой так сильно переживал из-за того, что какие-то страницы показались ему неудачными с точки зрения стиля. Из-за этого враз не стареют, и уж тем более не стал бы убиваться из-за таких пустяков Толстой. Граф постарел, потому что ему стало страшно.
(Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497)
Рассказывая, как и почему он вдруг решил отложить писание третьей книги «Хождения по мукам» и начал писать повесть, хоть и связанную тематически с его большой трилогией, но прямо в нее не входящую, Алексей Николаевич объяснял это так:
Начал я вторую книгу в 1927 году и кончил ее через полтора года. И лишь гораздо позже я понял, что в описание событий вкралась одна историческая ошибка. Печатные материалы, которыми я пользовался, умалчивали о борьбе за Царицын, настолько умалчивали, что при изучении истории 18-го года значение Царицына от меня ускользнуло. Только впоследствии, через несколько лет, я начал видеть и понимать основную и главную роль в борьбе 1918—1919 гг., в борьбе революции с контрреволюцией — капитальную роль обороны Царицына.
Что было делать? Роман был уже написан и напечатан. Вставить в него главы о Царицыне не представлялось возможным. Нужно было все написать заново. Но без повести о Царицыне, об обороне Царицына невозможно было продолжать дальнейшего течения трилогии. Поэтому мне пришлось прибегнуть к особой форме — написать параллельно с «Восемнадцатым годом» повесть под названием «Хлеб», описывающую поход ворошиловской армии и оборону Царицына Сталиным. В связи с этим работу над третьим томом «Хмурое утро» я начал лишь в 1939 году.
(А.Н. Толстой. Как создавалась трилогия «Хождение по мукам». «Красная звезда», 21 марта 1943 года)
На самом деле все было так — да не так.
Ошибку свою он, может быть, увидел и сам. (В середине тридцатых уже трудно было ее не увидеть). А вот выход из ситуации, в которую он сам себя загнал, ему подсказали.
В трилогию сталинская тема (в том объеме, в каком надо было ее туда ввести) «не влезала». Этому насильственному вторжению в нее чужеродного основному замыслу материала сопротивлялись («бастовали») ее герои: Даша, Катя, Телегин, Рощин…
Я редко видел его столь раздраженным. Это было, помнится, летом 1934 года.
— Надо посоветоваться с Горьким. Если Горький не поможет, конец мне, — решил он и помчался в Москву…
Вернулся Толстой через некоторое время освеженным, помолодевшим и очень оживленным… Он с увлечением рассказывал о встречах и беседах с Горьким. Услышав о «забастовках» героев, Горький усмехнулся и сказал:
— Знакомо… Бывает… Потерпи…
(Из воспоминаний Льва Когана. В кн.: Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497)
Такие «забастовки» героев — дело знакомое каждому писателю. Вспомним пушкинскую Татьяну, которая «удрала» штуку и, против воли автора, вышла за генерала. Вспомним Вронского, который вдруг, неожиданно для Льва Николаевича, «стал стреляться».
Но тут был совсем другой случай. И усмехнулся Горький, быть может, вспомнив, как, не сладив с заданием написать книгу (или хоть очерк) о Сталине, вышел однажды из своего кабинета довольный, словно камень упал с его души, и на вопрос: «Что? Получается, наконец?» — ответил: «Все сжег!»
Алексей Николаевич такого жеста себе позволить не мог. (Да и Горькому этот его жест, как мы знаем, обошелся не дешево.)
Сам Алексей Максимович подсказать Алексею Николаевичу выход из создавшейся ситуации не смог. Но он сделал «ход конем»: устроил ему встречу с Ворошиловым.
— И знаете, кто разрешил загадку? Кто помог? оживленно говорил Алексей Николаевич, лукаво блескивая глазами через очки. — Климент Ефремович Ворошилов.
Случилось так, что в день приезда Толстого в Москву К.Е. Ворошилов навестил Горького и, встретив Алексея Николаевича, начал расспрашивать, над чем он работает.
К.Е. Ворошилов считал, что необходимо кончать «Хождение по мукам» как роман весьма актуальный для переживаемого времени. Тогда Толстой поведал ему о своих затруднениях. В ответ на это К.Е. Ворошилов сказал, что иначе быть не могло, если Алексей Николаевич хотел сразу перейти к 1919 году. Дело в том, что Толстой совершенно обошел Царицынскую оборону, а борьба за Царицын — ключ ко всем дальнейшим событиям. В Царицыне решалась судьба революции и Советского государства.
По словам Алексея Николаевича, К.Е. Ворошилов долго и увлекательно рассказывал о царицынских событиях, Горький с Толстым слушали его как завороженные.
— Плохо же знал я историю революции, — признавался Толстой, — если мог допустить такой чудовищный просчет, недооценил царицынских событий. Все стало ясно. И тут нельзя было обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному. Необходимо было дать широкую картину, не менее значительную, чем все, что было до сих пор написано о 1918 годе.
У Толстого сразу возникла мысль о повести «Хлеб» как посредуюшем звене между романами «1918 год» и «1919 год».
(Ю.А. Крестинский. «А.Н. Толстой. Жизнь и творчество». М. 1960. Стр. 331)
Выход из всех его затруднений, который якобы подсказал ему Ворошилов, состоял в том, что он понял: «тут нельзя обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному». Надо было писать совершенно новую вещь. Это его устраивало хотя бы потому, что таким образом можно было, как ему казалось, не испортить (по крайней мере — не совсем испортить) уже подпорченную различными насилиями над ее героями трилогию.
Вот и кинулся он, как в омут, в этот новый замысел. И реализовал его.
Не за месяц и не в полтора месяца, конечно. На сочинение повести (которую он сперва называл романом) ушел чуть ли не год.
В письме В.В. Каменскому, помеченному 2 марта 1937 года, Алексей Николаевич пишет, что работа над этой новой его вещью в разгаре и работает он «как бешеный», и только 15 октября сообщает (в письме А.А. Игнатьеву): «Завтра заканчиваю роман «Хлеб» («Оборона Царицына»).
3 ноября он писал об этом Ромену Роллану:
Сейчас я закончил роман «Хлеб», первые экземпляры должны выйти к празднику, т. е. к 7-му ноября. По-видимому, мы все считаем каждое свое новое произведение — лучшим. Мне тоже кажется, что этот роман — лучшее, что я написал.
В нем говорится о начале реализации идей переустройства человеческого общества, о том, как идеи нашей революции, — подобно тому как художник превращает свои замыслы в ощутимые образы, — делались поведением человеческих масс и отдельных людей.
Тема романа — в строках: «Вместо хлеба, дров для печки и теплой одежды, нужных сейчас, немедленно, — революция предлагала мировые сокровища, революция требовала от пролетарьята, взявшего всю тяжесть власти, всю ответственность диктатуры, — усилий, казалось, сверхчеловеческих. И это, и только это спасло революцию: величие ее задач и суровость ее морального поведения».
В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких, ни о человеческой мерзости, мне не хочется изображать из моего искусства зеркало, подносимое к физиономии подлеца.
Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки?
У искусства — другие, более высокие и необозримые, восхитительные и величественные задачи: — формирование новой человеческой души.
Я старался сделать мой роман занимательным, — таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. Занимательность, по-моему, — это композиция, пластичность и правдивость, во всяком случае, я горю нетерпением, чтобы Вы его прочли.
(Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 267)
Каждый писатель свою новую, только что законченную вещь считает лучшей. И Толстой, завершив этот свой труд, наверняка пребывал в некоторой эйфории. Можно себе представить, как не лежала у него душа к этому замыслу. Но «Как дело до петли доходит…» — говорит пушкинский Валаам. Ситуация там, у Пушкина, немного иная, но суть — та самая.
Конечно, он был доволен, что свалил наконец с плеч эту трудную ношу.
Но при всем при том невозможно представить, чтобы эту свою вымученную повесть Толстой искренне считал лучшей своей вещью. А тем более — пластичной, правдивой, да к тому же еще такой занимательной, чтобы «начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать».
Нет, таким слепцом он не был. А написал все это Роллану явно в расчете на то, что это его письмо прочтет не только тот, кому оно адресовано, но и кто-то третий. И не Роллану, а именно ЕМУ, этому Третьему, спешит он сообщить, что создавал этот свой роман не «через не могу», а в искреннем душевном порыве, и вот, даже считает его чуть ли не главным своим художественным достижением.
Что этот его роман лжив, знал не только он сам, но и каждый мало-мальски осведомленный читатель. (А таких тогда было еще немало, хотя недолго было им суждено обременять планету своим присутствием: Сталин об этом постарался.)
На лживость этого нового сочинения «красного графа» сразу же указал самый осведомленный из этих — еще остававшихся в живых — его читателей:
Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия — одна из двух дюжин армий революции — играла достаточно плачевную роль. Оба «героя» были отозваны со своих постов… Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом «мифов» по заказу.
(Л. Троцкий. Искусство и революция)
Тут я уже совсем было собрался написать, что произведение, изначально нацеленное на неправдивое, ложное, — а тем более лживое — отображение реальности, уже по одному по этому не может оказаться по-настоящему художественным, — как бы ни был талантлив создающий его автор. Нечто подобное, кстати сказать, утверждал и тот, кого Троцкий в этом своем язвительном пассаже назвал «величайшим и правдивейшим русским реалистом».
Вот как размышляет об этом художник Михайлов в «Анне Карениной» — персонаж, мысли которого, я думаю, очень близки мыслям самого Льва Николаевича. Услыхав о своей картине восторженный отзыв: «Вот техника!» — Михайлов морщится как от боли:
Он часто слышал это слово «техника» и решительно не понимал, что такое под этим разумели… Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно.
Казалось бы, ответ на этот вопрос может быть только один: конечно, нельзя!
Но бывает, что можно.
Взять хотя бы один из лучших рассказов Аркадия Гайдара, его знаменитую «Голубую чашку»:
Золотая луна сияла над нашим садом.
Прогремел на север далекий поезд.
Прогудел и скрылся в тучах полуночный летчик.
А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!
Написано это было в разгар кровавого сталинского террора.
И дело, конечно, не в этих последних, заключающих рассказ строчках, а во всей его солнечной, чистой, прозрачной атмосфере.
Справедливости ради тут, конечно, надо сказать, что прозрачная, солнечная эта атмосфера обеспечена не «техникой», а искренней верой автора в то, что наша советская жизнь в самой основе своей в то время и впрямь была «совсем хорошая».
У А.Н. Толстого не то что этой гайдаровской веры, но даже простой убежденности в том, что, создавая свою повесть «Хлеб», он восстанавливает историческую правду, быть не могло. Ему предстояло в полном и самом точном смысле этого слова попытаться «написать хорошо то, что на самом деле было дурно». И уж тут полагаться ему приходилось ни на что другое, как только вот на эту самую технику.
А работать на голой технике, как мы уже знаем, он не умел.
* * *
Начинать работу над новой вещью без глубокого, внутреннего, творческого стимула ему случалось не раз. Повод для начала работы мог быть случайный. Чаще всего — самый примитивный: нужны были деньги. (Деньги, как я уже говорил, ему нужны были всегда.)
Он сидел перед белым листом бумаги и тоскливо думал: «Как я это напишу? Ведь я же не умею». Где-то — совсем близко — маячила неприятная перспектива неизбежного возвращения полученного аванса…
И тут происходило чудо.
«Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал — и будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве.
(Как мы пишем. ПСС, т. 13. Стр. 543)
Так бывало часто. Почти всегда:
Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав увлекаешься.
(Там же)
И почти всегда выручало чудо.
Природу этих постоянно приходивших ему на помощь чудес он объяснял так:
Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг, Мишка Коряшонок, и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность… Вот поток дивных явлений, лившихся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый…
(О себе. ПСС, т. 13. Стр. 557-558)
В работе над романом (повестью) «Хлеб» все эти чудеса помочь ему не могли. А он, как я уже однажды сказал, был не фокусник, а волшебник. И без чудес обходиться не умел.
Но кое-какие «фокусы» он все-таки знал. Какие-то профессиональные навыки у него были. И не ремесленные, не формальные (технические) приемы, а — творческие.
Вот как, например, добиться, чтобы реплика персонажа была живой, яркой, индивидуальной? Чтобы произнесший ее человек вставал за ней во всей своей пластической реальности, — зримости и осязаемости своего физического бытия?
Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.
За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
(К молодым писателям. ПСС, т. 13. Стр. 413)
Это не просто совет. Это — выработанный годами его писательского опыта творческий метод. Нечто вроде «Системы Станиславского» — только не для актера, а для писателя.
У него на этот счет была даже целая теория.
К этой своей «теории жеста» он возвращается постоянно:
Вначале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово — в начале творчества. Но еще прежде слова — жест как движение тела, жест как движение души. Слово — есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
(О творчестве. ПСС, т. 13. Стр. 552)
Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста. Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев — превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник. (Иногда сдается, что он думает по-французски.) И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.
Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого… Я стараюсь увидеть нужный мне предмет (вещь, человека, животное). Вот задача: объективизировать жест. Пусть предметы говорят сами за себя… В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне глагол, чтобы дать движение, вскрывающее психологию… Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов. Моя задача — создать мир и впустить туда читателя, а там уже он сам будет общаться с персонажами не моими словами, а теми не написанными, не слышимыми, которые сам поймет из языка жестов.
Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмом фразы и ее внутренним жестом.
(Как мы пишем. ПСС, т. 13. Стр. 569—570)
Не только к Тургеневу, но даже к величайшему из великих, гениальному своему однофамильцу есть у него по этой части кое-какие претензии:
Толстой — гениальный писатель. Он достигает такой высоты своим языком, что глазам больно, до чего вы ясно видите, но если Толстой пускается в философию, то получается уже хуже. Это подтверждает мою теорию: когда Толстой пишет как чистый художник, он видит вещи своими глазами. Он до галлюцинации видит движение, жесты и находит соответствующие слова. Когда он пишет об отвлеченных вещах, он не видит, а думает.
Эта последняя фраза вдруг получила у него несколько неожиданное завершение:
Но если бы он думал так, как думает товарищ Сталин, то, наверно, он не затруднялся бы во фразах.
(Стенограмма беседы с коллективом редакции журнала «Смена». ПСС, т. 13. Стр. 501 — 502)
«Товарищ Сталин» тут, как будто, совершенно ни при чем. Какая муха его укусила? Почему ему понадобилось вдруг, ни с того ни сего, помянуть «товарища Сталина»?
Объясняется это до крайности просто. Сказав, что когда Толстой пишет о вещах отвлеченных, он не видит, а думает, и потому у него получается хуже, он вдруг вспомнил, что ведь и Сталин часто говорит (пишет) об отвлеченных вещах, то есть тоже не видит, а думает… Сообразив, куда его занесло, он облился холодным потом и, «страха ради иудейска», тут же поспешил поправиться.
Этим своим неожиданным — ни к селу ни к городу — упоминанием имени Сталина Алексей Николаевич заставил меня отклониться от темы, которую я еще не успел завершить. Но это отклонение — в русле другой, основной моей темы. И хорошо уже тем, что возвращает меня к ней. Вернее, напоминает, что давно уже пора бы мне к ней вернуться.
Тем не менее сперва я все-таки вернусь к своим размышлениям о творческом методе А.Н. Толстого — о его «теории жеста».
Впрочем, о теории, пожалуй, хватит.
Посмотрим теперь, как эта его теория реализуется в его творческой практике:
Четверня серых лошадей, с красными султанами над ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого Измайловского дворца… Все окошечки во дворце заперты. На крыльце дремал на одной ноге старый петух, — когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры. Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.
Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:
— Где боярышни, дедушка?
Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:
— Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, — и ласково глядел из-под бровей, застилавших ему глаза, — ах, ты, богоданная, ах, ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.
Наталья выпрыгнула из кареты… Высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще.
Две реплики делают эту картину живой: реплика царевны Натальи и ответ на нее старого сторожа. И за каждой этой репликой — ясно, отчетливо видимый жест. Быстрый, стремительный «внутренний жест» любимой сестры Петра — и неторопливый, старчески медлительный старика.
Словно две России столкнулись здесь, в этом коротком диалоге: та новая «Россия молодая», которая, по слову Пушкина, «мужала гением Петра», и старая, сонная, пребывающая в вековой спячке.
И оба эти жеста (как и следующие за ними реплики) так выразительны, что вся картина эта встает перед глазами как живая, переливаясь всеми своими красками. И совсем не надо тут автору пояснять, что царевна Наталья выскочила из кареты и пошла через луг к пруду, не дослушав старика, — мы это и так видим: никакие авторские ремарки тут уже не нужны.
И даже в поведении старого петуха, который дремал на крыльце, а когда подъехала карета, «спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры», — тоже ясно виден жест. Не зря, объясняя свою «теорию жеста», А.Н. мимоходом роняет, что тем же способом, каким он стремится увидеть каждого изображаемого им человека, он старается увидеть и каждый нужный ему предмет (вещь, человека, животное).
В 1931 году А.Н. Толстой сочинил — Бог весть какой тут у него был непосредственный стимул, — небольшую, как он ее назвал «авантюрную повесть» — «Необычайные приключения на волжском пароходе».
Вещь была слабая, смело можно даже сказать, что это была халтура — одна из тех халтур, которым он щедро отдавал дань на протяжении всей своей творческой жизни. (Не зря он не включал ее ни в одно из своих «собраний сочинений».) Но даже и в этой, откровенно халтурной вещи, в которой он не ставил перед собой никаких сколько-нибудь серьезных художественных задач, его «теория жеста» работает великолепно:
Тем временем профессор Родионов пробирался по четвертому классу в поисках Нины Николаевны. Она умыла Зинаиду, вернулась на корму и заплетала девочке косу. Зинаида вертела головой, следя за чайками.
— Зинаида, стой смирно…
— Мама, птицы.
— Вижу, вижу… Не верти же головой, господи…
— Птицы, мама…
За каждой репликой девочки отчетливо виден жест: «— Мама, птицы» — поворот головы в одну сторону. И — тут же поворот головы в другую: «Птицы, мама…».
Как же «работает» эта его «теория жеста» в романе (повести) «Хлеб»?
А никак не работает.
Автор не прибегает к ней даже там, где выводит на сцену главных своих героев — Ленина и Сталина. С полным основанием можно даже сказать, что менее всего пытается он прибегнуть к этому своему творческому методу именно тогда, когда хочет «живописать» (если только тут уместно это слово) именно этих, главных своих героев:
Ленин начал говорить негромко, глуховатым голосом, даже как будто рассеянно. Грудь его была прижата к столу, руками он придерживал портфель на коленях. Депутаты, не шевелясь, глядели ему в осунувшееся, желтоватое лицо. Не спеша стукали стенные часы…
— …Все эти попытки добыть хлеб только себе, своему заводу — увеличивают дезорганизацию. Это никуда не годится… А между тем в стране хлеб есть… — Он пробежал глазами цифры на лежащем перед ним листке. — Хлеба хватит на всех. Голод у нас не оттого, что нет хлеба, а оттого, что буржуазия дает нам последний решительный бой… Буржуазия, деревенские богатеи, кулаки срывают хлебную монополию, твердые цены на хлеб. Они поддерживают все, что губит власть рабочих… — Он поднял голову и сказал жестко: — Губить власть рабочих, добивающихся осуществить первое, основное, коренное начало социализма: «Кто не работает, тот не ест»…
Он отодвинул стул, положил портфель и продолжал говорить уже стоя, иногда делая несколько шагов у стола:
— На днях я позволю себе обратиться с письмом к вам, питерские товарищи… Питер — не Россия, — питерские рабочие — малая часть рабочих России. Но они — один из лучших, передовых, наиболее сознательных, наиболее революционных, твердых отрядов рабочего класса. Именно теперь, когда наша революция подошла вплотную, практически к задачам осуществления социализма, именно теперь на вопросе о главном — о хлебе — яснее ясного видим необходимость железной революционной власти — диктатуры пролетариата…
Он подкрепил это жестом — протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции…
—… «Кто не работает, тот не ест» — как провести это в жизнь? Ясно, как божий день, — необходима, во-первых, государственная монополия… Во-вторых — строжайший учет всех излишков хлеба и правильный их подвоз… В-третьих — правильное, справедливое, не дающее никаких преимуществ богатому, распределение хлеба между гражданами — под контролем пролетарского государства.
Он с усилием начал было открывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы…
Все, что А.Н. Толстой декларировал как самую основу своего художественного метода, вся эта его «теория жеста» здесь полностью проигнорирована. Мало сказать — проигнорирована: то, КАК написана эта сцена (и все остальные такие же), находится в прямом противоречии с этой его теорией и вытекающей из нее художественной практикой.
Прямая речь Ленина, представляющая собой едва ли не буквальное воспроизведение того, что «вождь мирового пролетариата» говорил тогда в своих статьях, речах и докладах, не порождено жестом, не вытекает из него. Все тут происходит прямо противоположным образом: каждый ленинский жест («Он отодвинул стул, положил портфель…», «Он с усилием начал было открывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы…») служит тут только одной-единственной цели — перебить, слегка оживить, разнообразить цитатную, а потому неживую, мертворожденную ленинскую речь.
И даже в том единственном случае, когда ленинский жест вроде выразителен и даже как будто бы по-ленински индивидуален («Он … протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции…»), Толстой проговаривается: «Он подкрепил это жестом — протянул к сидящим у стола руку…» и т.д., — то есть опять-таки: речь не порождена жестом (внешним или внутренним), как требует его «теория», а, наоборот, — жест подкрепляет уже готовую, Бог весть каким образом родившуюся фразу.
Немудрено, что этот толстовский Ленин вышел неживым, картонным.
Подлинный, живой Ленин однажды явился у А.Н. Толстого совсем в другом его сочинении — в заглавном герое знаменитого его романа «Гиперболоид инженера Гарина».
В литературе об А.Н. Толстом однажды (кажется, даже не однажды) было отмечено физическое, — можно даже сказать портретное — сходство толстовского Петра Петровича Гарина с Лениным:
Мой отец говорил: «У Гарина внешность Ленина. Дедушка зашифровывал». К этому же отождествлению независимо пришел украинский исследователь Вадим Скуратовский.
(Елена Толстая. «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917-1923. М. 2006. Стр. 439)
Я бы к этому добавил, что у Гарина не только внешность Ленина, но и все, легко узнаваемые, ленинские, как выразился бы сам Алексей Николаевич, «внутренние жесты», то есть — самая основа его личности:
— Напоминаю, что я, как гражданин Соединенных Штатов, неприкосновенен. Мою свободу и мои интересы будет защищать весь военный флот Америки… Вы собираетесь бороться с военным флотом Соединенных Штатов?..
Гарин заложил руки в карманы, встал на каблуки, покачиваясь и улыбаясь красным, точно накрашенным ртом. Весь он казался фатоватым, не серьезным. Одна Зоя угадывала его стальную, играющую от переизбытка, преступную волю.
— Во-первых, — сказал он и поднялся на носки, — мы не питаем исключительной вражды именно к Америке. Мы постараемся потрепать любой из флотов, который попытается выступить с агрессивными действиями против меня. Во-вторых, — он перешел с носков на каблуки, — мы отнюдь не настаиваем на драке. Если военные силы Америки и Европы признают за нами священное право захвата любой территории, какая нам понадобится, право суверенности и так далее и так далее, — тогда мы оставим их в покое, по крайней мере в военном отношении. В противном случае с морскими и сухопутными силами Америки и Европы, с крепостями, базами, военными складами, главными штабами и прочее и прочее будет поступлено беспощадно.
Есть и другие переклички, даже еще более прозрачные:
— Для начала мы построим громадные концентрационные лагеря. Всех недовольных нашим режимом — за проволоку… Итак, дорогой друг, вы избираете меня вождем?.. Ха! (Он неожиданно подмигнул, и это было почти страшно…)
— Вы принуждаете меня к этому?..
— А вы как думали, дядя? На коленях, что ли, прошу?
Этот толстовский «Ленин», в отличие от того Ленина, который говорит и действует в его романе «Хлеб», — живой. И живым его делает то, что каждая его реплика — результат жеста, — иногда внутреннего, а часто и внешнего:
Гарин заложил руки в карманы…
— Во-первых, — сказал он и поднялся на носки… — Во-вторых, — он перешел с носков на каблуки…
В романе (повести) «Хлеб» все реплики и монологи Ленина, как уже было сказано, никак с его жестами не связаны. И жест, если он там и возникает, не предваряет реплику, а сопровождает ее, то есть служит искусственным, техническим способом перебить слишком длинный и уже слегка утомивший читателя казенный монолог.
Что же касается Сталина, то, выводя на сцену этого своего героя, Толстой старается обойтись вообще без жестов:
Владимир Ильич щелкнул выключателем, гася лампочку на рабочем столе (электричество надо было экономить). Потер усталые глаза. За незанавешенным раскрытым окном еще синел тихий вечер. Засыпая, возились галки на кремлевской башне…
— Я только что получил сведения, правда, еще не проверенные, — сказал Сталин. — В Царицыне, Саратове и Астрахани советы отменили хлебную монополию и твердые цены…
— Головотяпы! — Владимир Ильич потянулся за карандашом, но не взял его. — Слушайте, — ведь это же — чорт знает что такое.
— Не думаю, чтобы — просто головотяпство… На Нижнем Поволжье с хлебозаготовками настоящая вакханалия… Еще хуже на Северном Кавказе и в Ставропольской губернии. Не сегодня — завтра Краснов перережет дорогу на Тихорецкую, мы потеряем и Кавказ и Ставрополь… Так дальше никуда не годится…
Галок на башне что-то встревожило, — они поднялись и снова сели.
— Конкретно — что вы предлагаете, товарищ Сталин?
Сталин потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую, — огонек осветил его сощуренные, будто усмешкой, блестевшие глаза с приподнятыми нижними веками.
— Мы недооцениваем значение Царицына. На сегодняшний день Царицын — основной форпост революции, — сказал он, как всегда, будто всматриваясь в каждое слово. — Магистраль: Тихорецкая — Царицын — Поворино — Москва — единственная оставшаяся у нас питающая артерия. Потерять Царицын — значит дать соединиться донской контрреволюции с казацкими верхами Астраханского и Уральского войска. Потеря Царицына немедленно создает единый фронт контрреволюции от Дона до чехословаков. Мы теряем Каспий, мы оставляем в беспомощном состоянии советские войска Северного Кавказа.
Владимир Ильич включил лампочку. Белый свет лег на бумаги и книги, на большие, с рыжеватыми волосками, его руки, торопливо искавшие какой-то листочек. Сталин говорил вполголоса:
— Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.
На протяжении этого довольно длинного и необычайно важного для выявления центральной идеи романа и обрисовки двух главных его героев диалога (мы к нему потом еще вернемся) Ленин один раз выключает лампочку (надо экономить электричество), а в другой раз ее включает. Совершенно очевидно, что ничего «ленинского», никакой ленинской характерности в этих его жестах нет: включить и выключить лампочку в этой ситуации мог бы любой другой персонаж. То же относится и к Сталину, который «потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую…». Потереть спичку о коробку мог кто угодно, и у кого угодно головка могла отскочить, вынудив его достать из коробка вторую спичку.
Что касается галок, которые сперва, засыпая, возились на кремлевской башне, а потом их вдруг что-то встревожило и они поднялись и снова сели, — то смысл и назначение этой «художественной детали», я думаю, в комментариях не нуждается.
Мало сказать, что эта сцена (как и все другие подобные сцены романа) бледна и невыразительна. Онапросто на удивление беспомощна. В особенности, если вспомнить, чьей рукой она написана. Волшебный, ни с чьим другим не сравнимый изобразительный дар Алексея Николаевича Толстого ни единым своим атомом, ни одной молекулой в ней не проявился.
И тут сам собой возникает, прямо-таки напрашивается простой вопрос: а что, собственно, мешало А.Н. Толстому и этот свой роман (повесть) писать старым своим, давно и прочно освоенным художественным методом, привычно применяя на практике любимую свою, им самим изобретенную и разработанную «теорию жеста»?
Константин Симонов незадолго до смерти написал (скорее всего — надиктовал) книгу, которую при жизни не собирался, да и не смог бы опубликовать. Это были его воспоминания, заметки, размышления о Сталине. Книга называлась: «Глазами человека моего поколения». В одной из глав этой своей книги, размышляя над каким-то очередным, недоступным его пониманию поступком Сталина и пытаясь понять ход его мысли, он обронил:
Наивно, конечно, пробовать думать за такого человека, как Сталин, пробовать представлять себе ход его мыслей…
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 336)
В устах человека, честно пытающегося рассказать о том, как видели Сталина и что думали о нем люди его поколения, то есть молодые граждане Страны Советов, взиравшие на «отца народов» снизу вверх, как смертные на Бога, такая реплика понятна и даже уместна. А теперь представьте себе, что такое же признание сделал бы автор романа, одним из персонажей или даже одним из главных героев которого у него стал Сталин. Можно ли написать роман о человеке, думать и чувствовать за которого ты не смеешь? Пытаться влезть в душу которого тебе не то что боязно, но даже страшно?
Совершенно очевидно, что такая попытка заведомо обречена на провал. Кем бы ни был этот его персонаж в своей реальной жизни, автор не может не чувствовать себя с ним на равных, не быть с ним, условно говоря, на «ты». А чем кончилась попытка А.Н. Толстого перейти со Сталиным на «ты», мы уже знаем.
Тут мне могут возразить, что это ведь всего лишь анекдот, что ничего подобного в реальности, скорее всего, не было.
Что ж, может, оно и так. Но вот что сказал однажды по сходному поводу Герцен. Вспоминая о разных слухах, народных байках и анекдотах про Павла Первого, он заметил:
Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет,.. не до такой степени важно, как то, что такой слух был…
(A.И. Герцен. ПСС, т. XIV. Стр. 349)
Анекдот о том, как А.Н. Толстой попытался перейти со Сталиным на «ты» и что у него из этого вышло, отражает реальность его отношений со Сталиным не менее адекватно, чем если бы это было на самом деле.
Так мог ли он при таком отношении к этому будущему персонажу своего романа создать мало-мальски достоверный, художественно убедительный его образ?
Да и зачем было ему стараться, чтобы Сталин вышел у него достоверным, художественно убедительным, то есть таким, каким он был на самом деле? Ведь при таком повороте Сталин мог усмехнуться своей кривой усмешкой, от которой его бросало в дрожь, и сказать, как папа Иннокентий Десятый изобразившему его Веласкесу:
— Похож, похож. Даже слишком похож{2}.
Не знаю, что почувствовал, услышав это от папы, Веласкес, но Алексей Николаевич, если бы ему случилось услышать нечто подобное от Сталина, просто умер бы от страха.
Но тут надо сразу сказать, что так вопрос даже не стоял.
О том, чтобы попытаться создать правдивый или хоть мало-мальски достоверный, художественно убедительный образ, не могло быть и речи. Такой задачи он перед собой даже и не ставил.
Задача перед ним была поставлена совершенно другая. О Гражданской войне и роли в ней Сталина ему предстояло написать не то и не так, как он мог бы это вообразить, увидеть своим зрением художника, а так, как это было ему предписано.
Особенно ясно видно это на примере того диалога Ленина со Сталиным, который я только что цитировал и к которому обещал вернуться.
Выполняя это обещание, приведу продолжение этого диалога, начиная с той сталинской фразы, на которой я в прошлый раз его оборвал:
Сталин говорил вполголоса:
— Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.
Владимир Ильич нашел, что ему было нужно, быстро облокотился, положив ладонь на лоб, пробежал глазами исписанный листочек.
— «Крестовый поход» за хлебом нужно возглавить, — сказал он. — Ошибка, что этого не было сделано раньше. Прекрасно! Прекрасно! — Он откинулся в кресле, и лицо его стало оживленным, лукавым. — Определяется центр борьбы — Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим…
Сталин усмехнулся под усами. Со сдержанным восхищением он глядел на этого человека — величайшего оптимиста истории, провидящего в самые тяжелые минуты трудностей то новое, рождаемое этими трудностями, что можно было взять как оружие для борьбы и победы…
Тридцать первого мая в московской «Правде» был опубликован мандат:
«Член Совета народных комиссаров, народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами.
Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина.
Председатель Совета народных комиссаров
В.Ульянов (Ленин)».
Задача, как он ее понял (а понял он ее правильно), перед ним была поставлена такая. Надо было показать, что в пору Гражданской войны страной руководили Ленин и Сталин. Что Сталин был второй человек в государстве, — единственный, на кого Ленин мог положиться, кому мог доверять и кому поручал самые сложные, трудновыполнимые, спасительные для страны задания.
Эту задачу Алексей Николаевич по мере сил и выполнял своим романом, а этим диалогом даже слегка забежав вперед, то есть несколько перегибая палку.
Ведь тут как получается.
С одной стороны, Сталин восхищается Лениным, как ученик любимым учителем. (Это тоже входило в задание: Сталин любил повторять, что он только ученик, самый верный ученик Ленина.) Но с другой стороны, Сталин не зря тут у него «усмехнулся под усами». У него были все основания усмехаться этой довольной усмешкой, потому что учитель и ученик в этом диалоге вроде как поменялись местами. Не Ленин Сталину, а Сталин Ленину подсказывает выход из создавшегося трудного положения, предлагает единственно правильный план действий, который Ленин подхватывает («Прекрасно! Прекрасно!») и немедленно осуществляет тут же подписанным мандатом, на следующий день опубликованным в московской «Правде».
Получается даже, что Сталин именно потому и восхищается Лениным, что тот сразу, с лету смог понять всю гениальность его, сталинского, плана.
И что бы, интересно знать, делал этот «величайший оптимист истории», если бы не оказалось рядом с ним Сталина, который подсказал ему этот гениальный план и которому он тут же поручил выполнять его, наделив всеми необходимыми для этого полномочиями.
Лет десять-пятнадцать спустя эта схема стала уже общепринятой. Можно даже сказать, официальной. В последние годы жизни Сталина во всех исторических фильмах его фигура уже окончательно оттеснила Ленина на второй план, а в иных и полностью вытеснила его. Пиком, вершиной этой тенденции стал вышедший на экран в 1952 году, то есть за год до смерти Сталина, кинофильм «Незабываемый 1919-й». Там Ленин как-то суетливо, «петушком-петушком», бегал за Сталиным, заглядывал ему в глаза, потирал руки и радостно хихикал, внимая очередному сталинскому высказыванию, словно услышал перл неизреченной мудрости. Это был верх самого бесстыдного лакейства и самого наглого пренебрежения даже минимальной заботой о художественной достоверности.
Конечно, немалый вклад в это безобразие внесли постановщик фильма и исполняющие роли Ленина и Сталина актеры. Но все-таки, как это всегда бывает в подобных случаях, в начале было слово. То есть — литературный сценарий. А еще до сценария — пьеса Всеволода Вишневского «Незабываемый 1919-й», законченная летом 1949 года (создание этого своего шедевра автор приурочивал к семидесятилетию вождя) и в следующем, то есть 1950 году, удостоенная высшей литературной награды страны — Сталинской премии первой степени.
Основные события пьесы предварял «Пролог», в котором, точь-в-точь, как в «Хлебе» А.Н. Толстого, изображалась встреча Сталина с Лениным в Кремле:
Ленин. Иосиф Виссарионович, я вызвал вас, чтобы от имени ЦК просить отправиться на Петроградский фронт.
Сталин. Я готов выполнить поручение партии.
Ленин. Одну минуту. (Вызывает секретаря.)
Секретарь входит.
Нужно заготовить мандат для товарища Сталина.
Секретарь. Да… Я записываю, Владимир Ильич.
Ленин. На бланке Совета Народных Комиссаров. «17 мая 1919 года. Совет Рабоче-Крестьянской Обороны командирует члена своего, члена Центрального Комитета Российской коммунистической партии, члена Президиума Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских депутатов Иосифа Виссарионовича Сталина в Петроград… (Пауза.) …и в другие районы Западного фронта…» (Сталину.) Там части как будто никуда не годные… (Снова диктует.) «…для принятия всех необходимых экстренных мер в связи с создавшимся на Западном фронте положением…» Так… Это еще не все… «Все распоряжения товарища Сталина обязательны для всех учреждений, всех ведомств, расположенных в районе Западного фронта». Так… И это не все… Надо подкрепить ваш опыт Царицына и Перми… «Товарищу Сталину предоставляется право действовать именем Совета Обороны, отстранять и предавать суду Военно-Революционного трибунала всех виновных должностных лиц»… Есть у вас, товарищ Сталин, какие-нибудь дополнения?
Сталин. Нет, документ исчерпывающий.
Ленин (секретарю). Перепечатайте сейчас же — и мне на подпись.
Секретарь. Сейчас перепечатаю и принесу, Владимир Ильич. (Уходит.)
Сталин. Я бы хотел, Владимир Ильич, затронуть некоторые практические вопросы… Значит, считаем, что Балтийский флот остается в качестве действующего флота…
Ленин. Согласен. Флот не раз помогал партии и еще поможет…
Сталин. И еще одно предложение.
Ленин. Я слушаю.
Сталин. Вы дали второго мая указание за вашей подписью о введении в Петрограде осадного положения и ряда мер… Я не уверен, что тамошнее руководство довело это до масс… Я предлагаю поэтому обратиться от имени ЦК к петроградскому пролетариату.
Ленин. Отличное предложение… Не будем терять времени. Запишем… (Записывает.) «К рабочим и всем трудящимся Петрограда. Красный Петроград находится под серьезной угрозой. Питерский фронт становится одним из самых важных фронтов Республики».
Сталин. «Советская Россия не может отдать Петроград даже на самое короткое время. Петроград должен быть защищен во что бы то ни стало…»
Ленин. «Слишком велико значение этого города, который первый поднял знамя восстания против буржуазии и первый одержал решающую победу. Питерские рабочие, не жалея сил, отдавали десятки тысяч борцов на все фронты. Теперь вся Советская Россия должна придти на помощь Петрограду…» Так?
Сталин. Скажу по секрету, Владимир Ильич, что думаю обойтись без присылки резервов. За счет внутренних сил Петрограда… Я уверен, что это возможно. Отвлекать внимание других фронтов, просить помощи не намерен.
Ленин. Ну, хорошо… действуйте, как вы считаете полезным…
Секретарь вносит готовый мандат.
(Подписав мандат.) Вручаю вам… И как ни тяжело положение, уверен: выдержим, устоим; народ у нас чудесный… Одолеем… останется позади эта гражданская война, откроется главное: мирное строительство… Посвятим ему все свои усилия, всю свою жизнь. Вам еще сорока нет, вы молоды, Иосиф Виссарионович, еще многое увидите… Ну, пожелаю успеха…
(Всеволод Вишневский. Незабываемый 1919-й. В кн.: Всеволод Вишневский. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый. М. 1954. Стр. 447—449)
Как видим, схема совершенно та же, что у А.Н. Толстого. Разница лишь в том, что у Толстого она завершается текстом подписанного Лениным мандата, удостоверяющего чрезвычайные полномочия Сталина, а у Вишневского этим текстом начинается.
Конечно, Вишневский, как уже было сказано, продвинулся дальше Толстого по пути уже совсем бесстыдного отрыва от исторической реальности: тут он шел, как говорится, в ногу со временем и даже сильно забегал вперед, отлично зная что такое забегание ничем ему не грозит (Сталин тогда уже прочно заслонил Ленина даже в официальных партийных документах). Но приоритет в деле именно вот такого «художественного» отображения тандема «Ленин — Сталин» безусловно принадлежит А.Н. Толстому.
* * *
В Литературном институте, где я учился, на наших творческих семинарах (у прозаиков ими руководили К.А. Федин и К.Г. Паустовский) годами шел непрекращающийся спор: как надо писать? Что главное в искусстве писателя-прозаика? И постоянно спорящие разделялись на два враждующих лагеря. Принадлежавшие к первому говорили, что настоящий прозаик должен уметь рассказывать. И чем живее, непринужденнее, увлекательнее будет его рассказ, тем и выше окажется качество его прозы. Принадлежавшие ко второму лагерю утверждали, что настоящее искусство писателя-прозаика состоит в том, чтобы не рассказывать, а показывать.
Старшекурсники, усмехаясь, говорили, что спор этот вечен. Что еще до войны литинститутские прозаики разделились на два враждующих клана: одни — не без иронии, конечно, называли себя «Красный Стендаль», другие — «Красная деталь».
Я в этих спорах неизменно примыкал ко второму из этих двух враждующих кланов. Недаром же моим любимым современным прозаиком был Алексей Николаевич Толстой, в искусстве «не рассказывать, а показывать» не знающий себе равных.
В повести «Хлеб» он от этого своего искусства отказался. (Может быть, потому и перестал называть ее романом и стал называть повестью?) Следуя логике тех наших студенческих споров, отказавшись (по каким-то там своим соображениям) от намерения показывать, то есть изображать, он должен был перейти в стан рассказчиков. Что, кстати, вовсе не означало отказа от исповедуемой и проповедуемой им «теории жеста».
Вспомним одно из основополагающих его высказываний на эту тему:
Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев — превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник… И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.
Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого.
Коли уж теперь он сам пожелал стать рассказчиком, значит, в его рассказе, в его повествовании, в его манере изложения мы тоже должны увидеть «язык его жестов». Говоря проще, — какой-то отпечаток его собственного, личного отношения к событиям, о которых он нам рассказывает.
Но этого личного, индивидуального, своего в его повествовании нет и следа:
Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной — узким клинышком — бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, — похожий на актера, загримированного под дьявола.
Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, — у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, — Троцкий сказал:
— Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора…
Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, — эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки, фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит — война!
Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого января советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией…
Все «жесты» действующих лиц («густо побагровел», «вскинул худые руки», «высокомерно усмехнулся») тут ни в малой степени не выражают художнического видения автора: они отвлеченно карикатурны, плакатны. Что же касается «жестов» самого рассказчика, то — какие же тут жесты! Он не «жестикулирует», а стоит, вытянув руки по швам, и, как плохой ученик, повторяет, словно по шпаргалке, чужие слова: «Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство..». Это не живой человеческий голос, а жестяной голос громкоговорителя.
В такой — нарочито безличной, подчеркнуто отчужденной манере — выдержан весь повествовательный стиль повести:
Контрреволюция широко раскинула черные крылья по всем необъятным краям советского государства.
Японцы заняли Владивосток, начиная этим завоевание Сибири, долженствующей войти по самый Урал в «Великую Японию».
Немцы в порту Ганге высадили десант в помощь финской буржуазии, заливавшей кровью советскую Финляндию.
В Киеве генерал Эйгорн разогнал Центральную раду — всех эсеров, меньшевиков, либеральных адвокатов и сельских учителей, игравших в Запорожскую Сичь, и поставил гетманом всея Украины услужливого, хорошо воспитанного, по мнению немцев, свитского генерала Скоропадского.
В Новочеркасске-на-Дону, под защитой немцев, собрался «Круг спасения Дона», на котором казачье офицерство и крепкие станичники избрали указанного немцами молодого речистого генерала Краснова в атаманы всевеликого войска Донского, и Краснов поклонился «Кругу» на том, что к осени очистит донские округа вместе с приволжским Царицыном от красных.
Немцы, отстранив притязания австрийцев, заняли войсками весь Крымский полуостров и спасавшимся там уступчивым, совершенно безопасным, российским «либералам» предложили образовать крымское правительство.
Так германское имперское правительство приступило к реальному осуществлению широко задуманного плана «Великой Германии».
В степях, на стыке Дона и Кубани, добровольческая армия, разбитая в марте месяце большевиками под Екатеринодаром и потерявшая своего организатора и руководителя — Корнилова, — под гостеприимной защитой атамана Краснова превращалась в грозную силу. Турция, Германия и Англия проникали силой и хитростью на Кавказ. Еще слабо сбитая федерация закавказских республик распалась, — все враждебные большевикам силы разодрали ее на призрачно-независимые республики — меньшевистской Грузии, Армении и Азербайджана, принужденных немедленно искать себе богатых покровителей.
Но самый чувствительный удар по едва начинавшему жить советскому государству нанесен был в Сибири. Там советская власть держалась на неимоверном напряжении всех сил…
И так далее, в том же духе.
Сознавая художественную беспомощность такого способа повествования, Толстой словно бы нарочно стилизует свое изложение событий под документ. Это имело бы свой художественный смысл, во всяком случае, как-то «работало», если бы такие нарочито безличные, подчеркнуто документальные авторские монологи контрастировали с живыми, художественными сценами. Но то-то и горе, что сцены, претендующие на художественно-беллетристическое изображение событий, так же мертвы и безлики:
На вокзале, в буфете — в углу за столом, заваленным бекешами, оружием, бумагами, — заседало правительство Донецко-Криворожской республики. Совет народных комиссаров собирался в последний раз. Сведения, полученные только что, были ужасны: немцы, развивая наступление, зашли по грунту севернее Миллерова, верстах в сорока заняли станцию Чертково, перерезав дорогу на Лиски. На руках правительства оставалась разношерстная армия, огромное военное и гражданское имущество и тысяч двадцать беженцев…
Председатель Совнаркома республики — Артем — с обритым круглым черепом, широкий, круглолицый, медленно жуя хлеб, поглядывал ястребиными глазами на торопливо двигающиеся губы Межина. Коля Руднев, опустив веки, приоткрыв рот, с усилием вслушивался, — юношеское лицо его было подернуто пеплом усталости. Плотный, бритый, спокойный Бахвалов, брезгливо выпятив нижнюю губу, листал документы. Иные, смертельно уставшие, обожженные солнцем, сидели — кто закрыв рукой глаза, кто подперев кулаками голову…
— Путь на север отрезан, рисковать — пробиваться в Лиски — безумно, — взволнованно говорил Межин… — Путь на юг через Лихую также, по-видимому, уже отрезан. Остается единственный путь на восток через Лихую — на Царицын. Но можем мы поручиться, что немцы пропустят нас через Лихую, не устроят нам кровавую баню? Нет, поручиться нельзя. И даже если мы успеем провести все эшелоны через Лихую, нам придется двести верст пробиваться на Царицын через восставшее казачество. Можем мы пятнадцать тысяч женщин, детей, рабочих подвергнуть случайностям войны? Нет, не можем… Вывод…
— Ага! Вывод? — встрепенувшись, проговорил Коля Руднев.
— Вывод: мы в мешке… Мы перегружены небоеспособными элементами… Боевые части еще крайне недисциплинированы… В таком состоянии мы не сможем прорваться ни на юг, ни на север, ни на Царицын… Нужно помнить: по Брестскому договору — немцы не должны занимать Донецкого округа. Если мы останемся здесь и не будем их трогать, то и немцам нет основания трогать нас… За три-четыре недели мы приведем армию в порядок, подтянем силы, дисциплинируем и тогда сможем перейти в наступление, — налегке, без кошмарного привеса в шестьдесят эшелонов… Я предлагаю остаться в Миллерове…
Он обратился к Артему, и тот тяжело кивнул головой. Угрюмый Бахвалов, не глядя, ответил: «Да, другого выхода нет».
Казалось бы, тут, где действуют не реальные исторические фигуры (Ленин, Сталин), а вымышленные персонажи, он мог бы дать себе волю и пустить в ход испытанную свою «теорию жеста». Но — не получается…
Ложь, как раковая клетка, съедает живую ткань повествования, омертвляет ее. И все «художественные» (то есть претендующие на художественность) эпизоды и сцены повести, где действуют «неисторические» ее персонажи (Иван Гора, Агриппина), так же беспомощны и антихудожественны, как и те, в которых появляются Ленин, Сталин, Ворошилов…
* * *
Про такие книги, как «Хлеб» А.Н. Толстого, Михаил Михайлович Зощенко говорил:
— Ну, это диктант.
Писать такие «диктанты» приходилось всем. Одни вступили на этот путь раньше, другие позже. Некоторые из вступивших на него (Валентин Катаев: «За власть Советов»; Константин Федин: «Необыкновенное лето» и «Костер»; Леонид Леонов: «Русский лес») пытались «сохранить лицо». Свои «диктанты» они гримировали под «сочинение на вольную тему».
А.Н. Толстой до этого не унизился.
Не захотел?
Я думаю, просто не смог.
Ведь настоящий художник от «мастера» отличается не только тем, что он может, но и тем, чего он не может.
Как говорил великий однофамилец Алексея Николаевича: «Как будто можно было написать хорошо то, что было дурно».
Сюжет пятый
«ПЕТР ПЕРВЫЙ УЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПАРАЛЛЕЛЬЮ НЕ ПОДХОДЯЩЕЙ…»
Эта фраза взята мною из письма Пастернака, написанного под впечатлением известия о том, что А.Н. Толстой начал работу над пьесой «Иван Грозный».
Я уже приводил его (как и другое его письмо на ту же тему, написанное год спустя) в главе «Сталин и Пастернак». Не могу не привести оба эти письма и здесь тоже.
О том, что он начинает работу над этой своей пьесой, А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года — в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I».
Пастернак так откликнулся на это известие:
…я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.
(Из письма к О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г. Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203)
Год спустя — 14 марта 1942-го — Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:
…из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о Толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.
(Из письма к В.В. и Т.В. Ивановым, 8 апреля 1942 г., Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281)
Фраза об «одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых» вполне могла подразумевать двух «Николаевичей» — Алексея и Льва. (Ведь именно Лев Николаевич громче, чем кто другой, возвышал свой голос против бесчеловечности, призывал даже не сопротивляться злу насилием.) Но, как явствует из последующего текста, Алексею Николаевичу Пастернак тут противопоставил не Льва, а другого Алексея — Алексея Константиновича Толстого, из многих других сочинений которого об эпохе Ивана Грозного едва ли не самым знаменитым была его баллада «Василий Шибанов».
Пьесы А.Н. Толстого, где действуют князь Курбский и Василий Шибанов, Борис Леонидович в то время знать еще не мог. Но в своем предположении, что там появится другой Курбский и другой Шибанов, изображенные в совсем другом стиле («стиле вампир»), он не ошибся.
Сперва вспомним, как выглядели два эти персонажа в балладе Алексея Константиновича Толстого:
Князь Курбский от царского гнева бежал,
С ним Васька Шибанов, стремянный.
Дороден был князь, конь измученный пал —
Как быть среди ночи туманной?
Но рабскую верность Шибанов храня,
Свого отдает воеводе коня:
«Скачи, князь, до вражьего стану,
Авось я пешой не отстану!»
Князь доскакал, предался в руки врагов ненавистного ему царя Ивана — и своих вчерашних врагов — и вот, сидя в литовском шатре, пишет гневное послание бывшему своему сюзерену:
И пишет боярин всю ночь напролет,
Перо его местию дышит;
Прочтет, улыбнется, и снова прочтет,
И снова без отдыха пишет,
И злыми словами язвит он царя,
И вот уж, когда занялася заря,
Поспело ему на отраду
Послание, полное яду.
Но кто ж дерзновенные князя слова
Отдать Иоанну возьмется?
Кому не люба на плечах голова,
Чье сердце в груди не сожмется?
Невольно сомненья на князя нашли».
Вдруг входит Шибанов, в поту и в пыли:
«Князь, служба моя не нужна ли?
Вишь, наши меня не догнали!»
И в радости князь посылает раба,
Торопит его в нетерпенье: »
«Ты телом здоров, и душа не слаба,
А вот и рубли в награжденье!»
Шибанов в ответ господину: «Добро!
Тебе здесь нужнее твое серебро,
А я передам и за муки
Письмо твое в царские руки!»
Шибанов знал, что говорил. Выполняя свое обещание, муки пришлось ему претерпеть самые лютые.
Звон медный несется, гудит над Москвой,
Царь в смирной одежде трезвонит;
Зовет ли обратно он прежний покой
Иль совесть навеки хоронит?
Но часто и мерно он в колокол бьет,
И зову внимает московский народ
И молится, полный боязни,
Чтоб день миновался без казни…
Царь кончил; на жезл опираясь, идет,
И с ним всех окольных собранье.
Вдруг едет гонец, раздвигает народ,
Над шапкою держит посланье.
И спрянул с коня он поспешно долой,
К царю Иоанну подходит пешой
И молвит ему, не бледнея:
«От Курбского, князя Андрея!»
И очи царя загорелися вдруг.
«Ко мне? От злодея лихого?
Читайте же, дьяки, читайте мне вслух
Посланье от слова до слова!
Подай сюда грамоту, дерзкий гонец!»
И в ногу Шибанова острый конец
Жезла своего он вонзает,
Налег на костыль — и внимает:
«Царю, прославляему древле от всех,
Но тонущу в сквернах обильных!
Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?
Ответствуй, не ими ль, средь тяжкой войны,
Без счета твердыни врагов сражены?
Не их ли ты мужеством славен?
И кто им быть верностью равен?
Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас,
В небытную прелесть прельщенный?
Внимай же! Приидет возмездия час,
Писанием нам предреченный,
И аз, иже кровь в непрестанных боях
За тя, аки воду, лиях и лиях,
С тобой пред судьею предстану!»
Так Курбский писал Иоанну.
Шибанов молчал. Из пронзенной ноги
Кровь алым струилася током,
И царь на спокойное око слуги
Взирал испытующим оком.
Стоял неподвижно опричников ряд,
Был мрачен владыки загадочный взгляд,
Как будто исполнен печали,
И все в ожиданье молчали.
И молвил так царь: «Да, боярин твой прав,
И нет уж мне жизни отрадной!
Кровь добрых и сильных ногами поправ,
Я пес недостойный и смрадный!
Гонец, ты не раб, но товарищ и друг,
И много, знать, верных у Курбского слуг,
Что выдал тебя за бесценок!
Ступай же с Малютой в застенок!»
И Шибанов отправляется в застенок. И там «пытают и мучат гонца палачи», вымогая у него имена товарищей и единомышленников изменника-князя. И царь время от времени осведомляется:
«…Ну что же гонец?
Назвал ли он вора друзей наконец?»
И всякий раз неизменно получает один и тот же ответ;
«Царь, слово его все едино:
Он славит свого господина!»
Вся эта баллада — гимн стойкой, несгибаемой преданности верного слуги своему господину. Может даже показаться, что это гимн слепой, рабской, неразмышляющей, собачьей верности. Но — нет! Прав был грозный царь, сразу угадавший, кто он таков, этот дерзкий посланец князя Курбского:
«Гонец, ты не раб, но товарищ и друг…»
Предсмертный монолог Василия Шибанова подтверждает справедливость этого проницательного суждения царя:
«О князь, ты, который предать меня мог
За сладостный миг укоризны,
О князь, я молю, да простит тебе Бог
Измену твою пред отчизной!
Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но в сердце любовь и прощенье —
Помилуй мои прегрешенья!
Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
Прости моего господина!
Язык мой немеет, и взор мой угас,
Но слово мое все едино:
За грозного, Боже, царя я молюсь,
За нашу святую, великую Русь —
И твердо жду смерти желанной!»
Так умер Шибанов, стремянный.
Образ князя Курбского тут не вполне ясен. И предательство его (не «измену его пред отчизной», а то, что он предал на муки верного своего слугу, который был ему не рабом, но товарищем и другом), как следует из той же баллады, было совершено не только «за сладостный миг укоризны», но ради того, чтобы бросить в лицо тирану слово правды. И, как следует из сюжета той же баллады, именно благодаря мужеству Шибанова этот «сладостный миг» растянулся на века: если б не Шибанов, как бы иначе дошла до нас, далеких их потомков, «Переписка князя Курбского с Иваном Грозным». Так что по смыслу баллады подвиг Шибанова был не напрасен.
В реальности все это было иначе, и этой темы мы потом еще коснемся. Но не будем (во всяком случае, пока) вдаваться в обсуждение этой тонкой материи.
Пока отметим только, что, по версии А.К. Толстого, Курбский не просто так, по злому, изменническому умыслу перекинулся к литовцам: он «от царского гнева бежал». И этот неожиданно обрушившийся на него царский гнев отнюдь не был праведным — ведь точно так же до него этот гнев обезумевшего царя пал на других воевод и бояр, ни в чем ни перед ним, ни перед отчизной не провинившихся:
«Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?»
У Алексея Николаевича Толстого все это выглядит совершенно иначе.
* * *
Начать с того, что Курбский у него перекинулся к врагам отечества вовсе не потому, что вынужден был бежать от царского гнева. Не то что неправедного, необоснованного, но вообще никакого царского гнева, который обрушился или готов был обрушиться на опального князя, оказывается, не было и в помине:
Иван. Славу державы моей доверил ему… Могутность воинскую вручил… Тайные думы мои сказывал ему просто… Уж и не знаю… Чарой его обнес, что ли? Шубейкой его, убогого, не пожаловал? Грозил ему? Не помню. Отступил он от Ревеля, простояв до зимы напрасно, — я ногти с досады грыз, а ему отписал так-то ласково, отечески. Что он томил наше войско без славы, я и то ему простил, щадя его гордыню.
Марья. Прилег бы ты, ладо мое, дай сапожок сниму…
Иван (дико). Заплатил мне за все… Ехидны ядом изъязвил он мое сердце. Ум мутится!.. Больней не мог он ужалить меня…
Марья (гладит ему голову). Ладо мое, затихни. Я здесь, с тобой. Просияй. Вымолви, кто твой обидчик?..
Иван. Андрей Курбский бежал от нас. Отъехал к польскому королю.
Марья. Ладо мое, то — добро для нас, Курбский был вором, собакой, от века дышал на тебя изменой…
Иван. Позором нашим купил себе отъезд… Под Невелем, уговорясь, дал разбить себя гетману Радзивиллу… Войско утопил в болотах. Сам одвуконь бежал… За все то польский король ему — на место ярославских-то вотчин — город Ковель жалует с уездами… Воля ему теперь без моей узды… Княжи стародедовским обычаем. Томлюсь — казни ему не придумаю… (Вынимает из кармана свиток) С Васькой Шибановым эпистолию мне прислал вместе с васькиной головой… (Тыча пальцем в свиток.) «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Ему царство наше — адова твердыня! А уж я-то — сатана — на московских пустошах пью кровь человечью!.. А он-то за королевским столом меды пьет, гордый ростиславич, а меды покажутся кислы — в Германию отъедет и дважды отечество продаст…
Не того ради, стало быть, бежал князь Андрей Курбский под защиту польского короля, что жизни его угрожала смертельная опасность, а потому, что отродясь был вором, собакой, от века дышал на царя изменой…
О Шибанове, который привез ему от бежавшего князя «эпистолию», упоминается вскользь. Сама «эпистолия», разумеется, вслух — да еще перед всем честным народом — не зачитывается. (Это было бы грубым нарушением твердо установившихся канонов советской драматургии, согласно которым не полагалось, как тогда говорили, предоставлять трибуну врагу.) А из всех обвинений, брошенных ему князем, даже самому близкому человеку, бесконечно преданной ему жене, царь Иван сообщает только одно: «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Переводя это на язык современности: «Зачем отгородил свою империю зла от всего мира железным занавесом?»
Что же касается Василия Шибанова, о котором в этом монологе царя упоминается вскользь, то к этому упоминанию место, которое он занимает в пьесе А.Н. Толстого, отнюдь не сводится. Ему в этой драме уготована более важная роль. И, как уже было сказано, совсем не та, что в балладе Алексея Константиновича.
Картина шестая
Глубокая арка крепостных ворот, тускло освещенная висячим фонарем. Воет ветер. В глубине, куда едва достигает свет, копошатся два человека. Они отходят от этого места. Один из них, Козлов Юрий Всеволодович, вытирает руки о полу кафтана. Другой, Шибанов, идет впереди него к низкому отверстию в толще арки и со скрипом отворяет железную дверцу.
Шибанов. Спускайся, князь Андрей Михайлович.
Появляется Курбский с фонарем в руке. Он без шапки, в дорожной шубе.
Шапочку-то забыл, что ли, впопыхах, надень мою, холопью, сделай милость…
Курбский. Где стража?
Козлов. А вон, лежат спокойно, двое…
Шибанов. А которая стража на стенах, не услышат — ишь вьюга как кричит, угрюмая, ливонская…
Курбский. Кони где мои?
Козлов. Кони стоят в овраге, недалече… Все припасено в сумах переметных, будь без сомнения… Да и скакать нам только ночь, на заре будем у поляков…
Шибанов. Князюшка, а грамоту охранную королевскую не забыл?
Курбский. Шапку одну только забыл… Юрий Всеволодович, так ли я поступаю? Непривычно мне — спросонья, натянув шубенку, бежать в ночь, как вору. Как в омут головой…
Козлов. А лучше будет, Андрей Михайлович, когда тебя в простых санях, закованна, в Москву повезут? Да придет к тебе в застенок худородный тиран зубы скалить. Решайся… Отворять ворота?
Курбский. Подожди…
Шибанов. Андрей Михайлович, как бы городской воевода не вернулся с объезда…
Курбский. Мне еще и Мишку Новодворского бояться! На кол его велю посадить! Я еще владыка в Ливонии…
Козлов. Велеть-то велишь, а сажать будем мы, что ли, с Шибановым? Только всего твоего войску и осталось… А покуда для тебя уж кол поставлен на Красной площади, Андрей Михайлович…
Шибанов. Решайся, князюшка…
Князь продолжает колебаться. Козлов и Шибанов продолжают его уговаривать. Князь медлит. Велит привести жену и детей, прощается с княгиней, напутствует и благословляет сыновей.
Как будто все уже решено: выхода нет, бежать с семьей и со всем домашним скарбом он опоздал. Приходится бежать одному, «одвуконь». Князь дает последние распоряжения Шибанову насчет «Епистолы», которую тот должен будет передать парю.
И тут, когда все к побегу уже готово, вдруг появляется городской воевода Михаил Новодворский:
Новодворский (Козлову). Ты что за человек? (Шибанову.) А ты кто?.. А, княжий холоп… (Увидел Курбского.) И князь здесь… Чего не спишь-то, Андрей Михайлович? Под воротами будто бы тебе не место… За город — я государю отвечаю… А ты — лежи на лавке, отдыхай после бранных трудов. (Засмеялся.) Ничего, и на старуху бывает проруха… Хоть ты и великого роду и вельми преславный воевода, а наперед помни: идешь в поход — не вози ратников в санях вповалку, ратник — не пьяная баба на масленицу… Растянул обоз на десять верст, пушки — в санях, под рогожами, и оружие в сено попрятано, и пищали не заряжены… Эх, великородные! Тебя так ленивый не побьет… Пойдем, князь, пойдем, — медку выпьем, коли не спится в такую ночь… Тьма проклятая, зги не видать. Поехал в объезд — в какой-то овраг нечистый меня занес, конь ногу сломал, стремянный убился… Эй, стражники! Надо людей из оврага выручить… (увидел трупы, быстро оглянулся, попятился, берясь за саблю.) А-а! Вот вы здесь по каким делам… Грех-то какой! (Кричит.) Стража!
Курбский. Кончай его!
Шибанов с ножом, Козлов с саблей кидаются на воеводу, который отбивается саблей.
Холоп царский, черная кость, собака! (Ударяет воеводу кистенем.)
Воевода падает.
Открывай ворота…
К вопросу об исторической и художественной достоверности этой сцены мы еще вернемся. Пока же отметим только, что смысловая ее задача (как и всей драматургической версии побега князя Курбского в этой драме А.Н. Толстого) напрямую связана с ответом на невольно напрашивающийся другой вопрос: почему вдруг в конце 30-х годов Петр Первый для Сталина оказался параллелью уже неподходящей и ему теперь понадобилась другая параллель: Грозный, опричнина, жестокость.
* * *
Константин Симонов, которому не однажды приходилось выслушивать разные устные высказывания Сталина на обсуждениях книг, выдвинутых на Сталинскую премию (а там, между прочим, много говорилось об удостоившейся премии трилогии В.И. Костылева «Иван Грозный»), задаваясь этим вопросом, ответил на него так:
Фигура Ивана Грозного была важна для Сталина как отражение личной для него темы — борьбы с внутренними противниками, с боярским своеволием, борьбы, соединенной со стремлением к централизации власти. Здесь был элемент исторического самооправдания, вернее, не столько самооправдания, сколько самоутверждения. Кто знает, как это было в глубинах его души, но внешне это выглядело в исторической теме Ивана Грозного не столько самооправданием за происшедшее в современности, сколько утверждением своего права и исторической необходимости для себя сделать то же, что в свое время сделал Грозный.
Надо сказать, что если в оценке событий войны в речи Сталина перед участниками Парада Победы прозвучала нота самокритического отношения к событиям первого периода войны, то по отношению к тридцать седьмому — тридцать восьмому годам самооборонительной позиции, как я понимаю, он никогда не занимал. Те, кого не тронули, должны были быть благодарны ему за то, что остались целы, те, кто вернулся и был оправдан, должны были быть благодарны ему за то, что они вернулись и оправданы; а те, кто не вернулись, так и оставались до конца его жизни в виноватых… Хотя, казалось бы, фигура Ивана Грозного требовала к себе по всем своим историческим особенностям диалектического подхода, Сталин в этом случае был далек от диалектики. Для него Грозный был безоговорочно прав…
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр.421-422)
Да, Грозный для него был безоговорочно прав. Прав во всем, что он делал и сделал, — кроме одного:
Сталин. Иван Грозный был очень жестоким. Показывать, что он был жестоким, можно, но нужно показать, почему необходимо быть жестоким.
Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он не дорезал пять крупных феодальных семейств. Если он эти пять боярских семейств уничтожил бы, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал… Нужно было быть еще решительнее.
(Запись беседы И.В. Сталина, А.А. Жданова и В.M. Молотова с С.М. Эйзенштейном и Н.К. Черкасовым по поводу фильма «Иван Грозный». 26 февраля 1947 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 613)
В той же беседе Сталин сам дал прямой ответ на вопрос, почему Петр Первый оказался для него теперь «параллелью не подходящей» (во всяком случае, не совсем подходящей):
Сталин. Петр I — тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну…
Замечательным мероприятием Ивана Грозного было то, что он первый ввел государственную монополию внешней торговли. Иван Грозный был первый, кто ее ввел, Ленин второй.
(Там же)
Зная это сталинское высказывание (которое А.Н. Толстой, умерший в 1945 году, естественно, слышать не мог), можно только подивиться политическому чутью Алексея Николаевича: из всех обвинений Курбского, брошенных им в лицо царя Ивана, выделившему и сохранившему только одно: «Почто, царь, царство русское затворил, аки адову твердыню…».
Впрочем, как ни важна эта красноречивая деталь, политическая актуальность, какую обрел в середине XX века спор Ивана Грозного с князем Курбским, и без нее очевидна. Этот давний (можно даже сказать, древний) спор не утратил своей актуальности и после смерти Сталина. Сталин уже был выброшен из Мавзолея, и труп его догнивал в своей околокремлевской могиле, когда молодой русский поэт Олег Чухонцев вдруг вновь обратился к этому старому спору:
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?
Но да будет тирану ответное мщенье
и да будет отступнику равный ответ:
чем же, как не презреньем, воздать за мученья,
за мучительства, коим названия нет?
Ибо кратно воздастся за помыслы наши
в царстве том. Я испил чашу слез и стыда.
А тебе, потонувшему в сквернах, из чаши
пить да пить, да не выпить ее никогда.
А тебе, говорю, потонувшему в сквернах, —
слышишь звон по церквам, он сильней и сильней —
за невинно замученных и убиенных
быть позором Руси до скончания дней!
(Олег Чухонцев. Повествование о Курбском).
Стихотворение это было написано (и даже опубликовано) в 1967 году, и вряд ли надо объяснять, кому было тогда адресовано это проклятье поэта за всех «невинно замученных и убиенных». Недаром «наследники Сталина» за это стихотворение, появившееся тогда на страницах журнала «Юность», надолго отлучили его молодого автора от печатного станка.
Чтобы уж совсем покончить с этой темой новой исторической параллели, возникшей и утвердившейся, когда Петр Первый оказался для Сталина параллелью уже не подходящей, приведу тут стихотворение другого поэта, написанное в то же время, что стихотворение Чухонцева (если быть совсем точным — годом раньше: в 1966-м).
Все люстры празднично сияли,
народ толпился за столом
в тот час, когда в кремлевском зале
шел, как положено, прием.
Я почему-то был не в духе.
Оставив этот белый стол,
меня Володя Солоухин
по закоулочкам повел.
Он здесь служил еще курсантом,
как бы в своем родном дому,
и Спасский бой больших курантов
был будто ходики ему.
В каком-то коридоре дальнем
я увидал, как сквозь туман,
ту келью, ту опочивальню,
где спал и думал Иоанн.
Она бедна, и неуютна,
и для царя невелика,
лампадный свет мерцает смутно
под низким сводом потолка.
Да, это на него похоже,
он был действительно таким —
как схима, нищенское ложе,
из ситца темный балдахин.
И кресло сбоку от постели —
лишь кресло, больше ничего,
чтоб не мешали в самом деле
раздумьям царственным его.
И лестница — свеча и тени,
и запах дыбы и могил.
По винтовым ее ступеням
сюда Малюта заходил.
Какие там слова и речи!
Лишь списки.
Молча, как во сне.
И, зыблясь, трепетали свечи
в заморском маленьком пенсне.
И я тогда, как все поэты,
мгновенно, безрассудно смел,
по хулиганству в кресло это,
как бы играючи, присел.
Но тут же из него сухая,
как туча, пыль времен пошла.
И молния веков, блистая,
меня презрительно прожгла.
Я сразу умер и очнулся
в опочивальне этой, там,
как словно сдуру прикоснулся
к высоковольтным проводам.
Урока мне хватило с лишком,
не описать, не объяснить.
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?
(Ярослав Смеляков. Кресло).
Прошу прощения за непомерно пространную цитату, но стихотворение того стоит, и, чтобы убедить вас в этом, задержусь на нем еще немного.
Для смысла стихотворения как будто совсем неважно, что в келью царя Ивана автора привел «Володя Солоухин», и упомянуто об этом вроде просто так, к слову. Так, мол, оно было, так об этом вам и рассказываю. Но на самом деле подробность эта важна: быть может даже, она тут — из наиважнейших.
Дело в том, что Володя Солоухин в юные свои годы служил в Кремле не просто курсантом, а в охране Сталина. И вчитавшись в стихотворение, невольно начинаешь сомневаться: полно, в самом ли деле в келью царя Ивана привел он автора этого стихотворения? Не в другую ли чью-то «опочивальню»?
Впервые подозрение это закрадывается, когда по поводу скромности и даже некоторой бедности, убогости этой опочивальни автор замечает:
Да, это на него похоже,
он был действительно таким…
ТОТ, как мы знаем, тоже был в быту скромен и неприхотлив.
Подозрение укрепляется, когда является Малюта, приход которого в келью царя обозначается такой ремаркой:
Какие там слова и речи!
Лишь списки…
И наконец, это наше подозрение превращается уже почти в уверенность, когда вдруг возникает перед нашим взором пенсне, в стеклах которого зыблются и трепещут огоньки свечей. Кто его знает! Может быть, и Малюта Скуратов тоже был близорук (или дальнозорок) и вынужден был прибегать к помощи заморской оптики. Но нам слово «пенсне» напоминает о другом, более нам знакомом персонаже. Берия! Он-то уж точно носил пенсне!
Но я вспомнил и привел тут это стихотворение Смелякова не только ради этой легко угадываемой параллели (она была бы очевидна и без всех этих, подчеркнутых мною подробностей и деталей). Стихотворение это привлекло меня тем, что тут само собой напрашивается сравнение с другим стихотворением того же Смелякова, которое я — помните? — приводил на этих страницах. Я имею в виду его стихотворение «Петр и Алексей», в котором автор раболепно склонял голову перед подвигом и гением Великого Петра.
Легкий след этого трепета ощущается и в его стихотворении «Кресло» — в последней его строфе:
Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
Над кем решился подшутить?
Но это трепет совсем другого рода. Там было благоговение, восторг. А здесь — только страх. Даже не страх, а ужас, пронзивший его, как прикосновенье «к высоковольтным проводам».
На этом примере очень ясно видна разница в восприятии художественным сознанием поэта образов этих двух — в чем-то схожих и в то же время таких несхожих — российских самодержцев.
В.Б. Шкловский в своей книге об Эйзенштейне, рассматривая интерпретацию образа Малюты Скуратова в эйзенштейновском «Иване Грозном», словно бы вздохнув, замечает: «Григорий Малюта — трудный герой для сочувственного изображения».
В этом вздохе нет иронии, но лишь соболезнование мастеру, поставившему перед собой такую архитрудную, почти невыполнимую задачу: вызвать симпатию к человеку, имя которого стало нарицательным для обозначения самых изощренных форм палачества.
Иван Грозный — персонаж «для сочувственного изображения» не менее трудный, чем Малюта И как тут не пособолезновать А.Н. Толстому, решившемуся от обаятельного Петра обратиться к смрадному Ивану. И обратиться не то что для сочувственного, а благоговейно-восторженного изображения.
Да, непростая это была задача.
Но ему сравнительно легко удалось с нею справиться, отказавшись от всяких попыток соблюсти необходимый «прожиточный минимум» как исторического, так и художественного правдоподобия. Произведение, явившееся на свет в результате этих его усилий, в историческом смысле представляло собой наглую и откровенно невежественную чушь, а в художественном отношении — самую низкопробную халтуру.
Но эта сторона дела Алексея Николаевича в то время уже мало заботила.
* * *
В 1946 году писатель Николай Вирта написал пьесу «Заговор обреченных» и, как тогда полагалось, представил ее в Комитет по делам искусств.
Спустя некоторое время он пришел к заместителю председателя Комитета за ответом.
— Прочел вашу пьесу, — сказал тот. — В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам еще что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придется переписать. Да, еще в третьем акте, в последней сцене… Ну, это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…
Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:
— Жопа.
— Что? — не понял зампред.
— Я говорю, жопа, — повторил Вирта.
Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику — председателю Комитета Михаилу Борисовичу Храпченко.
— Нет! Это невозможно! — задыхаясь от гнева и возмущения, заговорил он. — Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!
— А что случилось? — поинтересовался Храпченко.
— Да вот, пришел сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему свое мнение о его пьесе, а он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!
— А что он вам сказал?
— Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..
— Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите.
Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того, чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и после паузы задумчиво сказал:
— Он что-то знает…
Интуиция (а точнее — долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочел и одобрил Сталин.
Эту правдивую историю я тут вспомнил не для «оживляжа», а только лишь потому, что она имеет самое прямое отношение к сюжету моего повествования.
Дело в том, что А.Н. Толстой в сходных обстоятельствах повел себя примерно так же, как Николай Вирта, — хотя и с несколько иным результатом.
После авторской читки первой части повести в Институте истории (в Ташкенте) некоторые историки решились заметить А.Н. Толстому о нежелательности пользоваться так свободно историческими именами, на что Толстой возразил: а не все ли равно? Я в своем выступлении отвечал, что мне совершенно безразлично, какие имена употребит автор в романе или драме из жизни Вампуки, невесты африканской, но что мне, как и прочим историкам, далеко не всё равно, как обращается автор художественного произведения на исторические темы с историческими именами. Эти замечания и возражения Толстой оставил без внимания…
(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: СБ. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 37)
В отличие от Вирты, который знал, что пьесу его уже прочел и одобрил Сталин, А.Н. Толстой мнения Сталина о своей исторической драме в то время еще не знал, да и не мог знать, поскольку Сталин эту его драму тогда еще не читал. Но он не сомневался, что, прочитав, вождь непременно ее одобрит. Потому и обошелся с критиковавшими его историками так пренебрежительно и надменно.
Но вышло не так гладко, как это ему представлялось.
Академик Степан Борисович Веселовский, крупнейший специалист по эпохе Ивана Грозного, автор классического труда «Исследования по истории опричнины», устной критикой пьесы А.Н. Толстого на обсуждении ее в Институте истории в Ташкенте не ограничился. Он написал обстоятельный критический разбор его драматической дилогии и направил его в Комитет по Сталинским премиям. И то ли авторитет академика сыграл тут свою роль, то ли сокрушительная убедительность его отзыва произвела такое впечатление на членов этого Комитета, но Сталинскую премию за эту свою дилогию Алексей Николаевич не получил.
Скорее всего, тут главную роль сыграло даже не мнение членов Комитета по Сталинским премиям, сколько то впечатление, какое этот критический отзыв С.Б. Веселовского произвел на А.С. Щербакова. Я думаю, что, помимо других, не менее серьезных соображений, и этот отзыв авторитетного историка побудил Александра Сергеевича забить тревогу и спешно доложить Сталину, что драматическая дилогия А.Н. Толстого «Иван Грозный», по ею мнению, не только не может быть удостоена Сталинской премии, но — мало того! — следует запретить постановку этой пьесы в советских театрах, а также запретить опубликование ее в печати. (См. раздел «Документы». Документ № 6.)
Отзыв С.Б. Веселовского о «драматической повести» А.Н. Толстого был не просто критическим. Это был тотальный разгром. Академик не оставил от пьесы — собственно, от обеих пьес, образующих дилогию, — камня на камне.
Двигаясь от сцены к сцене, от эпизода к эпизоду, он с убийственной убедительностью показал, что вся эта так называемая драматическая повесть от начала до конца представляет собой чудовищное нагромождение разного рода несообразностей и нелепостей.
Как историк он, естественно, главное внимание обращает на исторические нелепости. Но не отказывает себе в удовольствии отметить порой и художественную несостоятельность той или иной сцены. И не только отметить, но даже и поглумиться над ее художественным убожеством.
Именно в связи с этим его намерением не однажды возникает в этой его статье тень «африканской невесты» Вампуки.
Поскольку некогда знаменитое имя этой африканской дамы теперь уже основательно подзабыто, я позволю себе напомнить, кто она такая, эта самая Вампука, и тем самым объяснить, почему и с какой целью она тут появилась.
Вампука — героиня знаменитой в начале прошлого века театральной пародии М.Н. Волконского, имя которой быстро стало нарицательным. А возникло это имя так. Некая дама, слушая юмористический рассказ автора этой пародии о том, как воспитанницы Смольного института, поднося цветы принцу Ольденбургскому, «пели на известный мотив из «Роберта»: «Вам пук, вам пук, вам пук цветов подносим», наивно спросила: «Разве есть такое имя — Вампук?». И тут будущего автора «Принцессы африканской» осенило: «Вот прекрасное имя для моей героини: она будет называться Вампука!».
Одна из самых метких — и потому сразу ставшая самой популярной — сцен этой театральной пародии выглядела так:
Лодырэ
Чу! Слышите ли, Вампука, как
Будто бы шаги по степи раздаются…
Вампука
То эфиопы посланы за мною —
Вон они бегут.
Садятся поспешно на камень, начинают петь (Вместе)
За нами погоня,
Бежим, спешим,
Погоня за нами,
Ужасная погоня.
Бежим от них скорее,
Чтоб не могли поймать.
За нами погоня,
Бежим, спешим,
Спешим, бежим,
За нами погоня…
Спе-пе-шим,
Бежим!..
(Удаляются.)
Эфиопы
(Вбегая кидаются к рампе и начинают топтаться на месте.)
Вот они убегают от нас!
Спешите за ними скорее,
Ах, как они убегают!..
Так скорее в погоню за ними,
В погоню за ними скорее,
За ними скорее в погоню…
Часы бегут, не теряйте минуты,
Бежим, чтобы скорее настигнуть их!
(Русская театральная пародия XIX — начала XX века. М. 1978. Стр. 526-527.)
Именно вот этой комической сцене из «Вампуки» С.Б. Веселовский уподобил ту картину пьесы А.Н. Толстого, в которой автор изобразил бегство князя Андрея Курбского к полякам:
Как же обработал сюжет побега Курбского А.Н. Толстой? Отвечая на этот вопрос, приходится говорить не о каких-либо допустимых пределах поэтического вымысла, а о беспредельности авторской фантазии. Прежде всего А.Н. Толстой осложняет побег Курбского убийством двух привратников и воеводы Новодворского. Кровопролитие на сцене — эффект очень употребительный в балаганах народных гуляний на Девичьем поле доброго старого времени, но не будем останавливаться на таких мелочах, когда вся сцена побега лишена всякого правдоподобия. В старых оперных либретто прошлого и позапрошлого веков бывали иногда сцены, когда актеры пели соло, ансамблями или хором: «бежим, бежим», а сами, чтобы допеть свой номер, должны были топтаться на месте. В такое неудобное положение ставит А.Н. Толстой своих героев. Курбский колеблется бежать. Шибанов и Козлов очень резонно его уговаривают. На это Курбский весьма несвоевременно, ни с того ни с сего начинает разглагольствовать о своем происхождении от князей Рюрикова дома. Козлов и Шибанов убеждают его торопиться и не терять времени, что после убийства воеводы и стражников было тоже весьма резонно. На это Курбский разражается такой невероятной тирадой: «Холопы! Живот мой заботитесь спасти… А царь Иван, развалясь за яствами да чашами, уж посмеется, ехидна, над убогим бегством моим… Блюдолизы меня трусом и собакой назовут… Царский шут, влезши на шута верхом да погоняя его по заду пузырем с горохом, закричит, что-де то князь Курбский от тебя отъезжает… Этого хотите? Ох, стыд! Ох, мука!» Затем Курбский приказывает призвать жену и сыновей. Происходит мелодраматическая и довольно фальшивая психологически сцена прощания. После этого Курбский обращается к Шибанову и вручает ему епистолию царю и «тайное» письмо княгине Евфросинье Старицкой. При этом он весьма неглупо советует Шибанову сначала подать письмо кн. Старицкой, а потом епистолию царю, «ибо будет тебе тяжко». Можно ли поверить А.Н. Толстому, что Курбский был настолько неумен, что, не решившись еще окончательно бежать и рискуя быть задержанным при побеге, он заранее заготовил уличающие его письма и положил их на всякий случай в карман?
(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 45—46)
Психологическое и художественное неправдоподобие этой сцены тоже раздражает академика. Но как для историка главное для него тут — абсурдное несоответствие всей этой нелепой фантазии драматурга исторической правде. И тут, совсем как Пастернак в том своем письме, которое я сделал завязкой этого сюжета, Алексею Николаевичу он противопоставляет его тезку и однофамильца — Алексея Константиновича Толстого с его балладой о Василии Шибанове:
Сравнивая произведения Алексея Константиновича и Алексея Николаевича Толстых, можно сказать, что первый автор допустил несущественные отступления от исторических первоисточников и мастерски использовал епистолию Курбского и в результате дал живые и весьма правдоподобные образы далекого прошлого. Алексей Николаевич в данной картине, как и в других частях своей повести, обращается с исторической правдой с непозволительной «свободой», немотивированно, без всякой необходимости сочиняет то, чего не было и не могло быть, и в результате его повесть оказывается переполненной не живыми людьми, а куклами с этикетками исторических имен.
(Там же. Стр. 46)
Алексей Константинович, оказывается, тоже позволил себе отклониться от исторической правды. И кое в чем, как мы сейчас увидим, довольно сильно.
Во всяком случае, о том, что произошло с Василием Шибановым, он рассказал совсем не так, как это было на самом деле.
* * *
Что касается самого бегства князя Андрея, тут у Алексея Константиновича все верно. Князь действительно бежал «от царского гнева».
Князь Михаил Воротынский в письме к Григорию Хоткевичу писал, что Курбский изменил и бежал «от шибеницы утекаючи», то есть от виселицы. Это весьма вероятно и этим объясняются крайняя поспешность бегства и оставление в Юрьеве жены и «животов»… Ключи от городских ворот были у воевод г. Юрьева, которые, вероятно, уже следили за Курбским и, быть может, имели уже приказание арестовать его. Курбский и его слуги бежали, спустившись с городской стены.
(Там же. Стр. 44—45)
А с Василием Шибановым все было иначе. Совсем не так, как в балладе А.К. Толстого.
На самом деле князь Курбский вовсе не посылал своего слугу на верную смерть. Просто тот не успел бежать со своим господином, был пойман, привезен в Москву и подвергнут, как тогда полагалось, пытке.
И вел он себя под пыткой не совсем так, как рисует это в своей балладе А.К. Толстой:
В ответном послании царя к Курбскому мы читаем: «Како же не усрамился раба своего Васьки Шибанова, еже бы он благочестие свое соблюде, и пред царем и всем народом, при смертных вратах стоя, и ради крестного целования тебя не отвержеся, и похваляя и всячески за тя умерети тщашася». Иван не говорит ни слова об епистолии Курбского. Из его слов можно заключить, что Шибанов в присутствии царя и народа был подвергнут пытке и, несмотря на грозящую ему смерть, остался верен присяге своему господину. Царю нужно было это подчеркнуть, чтобы пристыдить Курбского, изменившего своей присяге. Официозный Летописец Русский рассказывает о побеге Курбского несколько иначе. Воеводы Юрьева Ливонского писали царю, что ночью 30 апреля 1564 г. князь Курбский бежал в Литву, «а людей с ним побежало 12 человек, а жены своей и живота (т.е. имущества — С.В.) не взял. А человека его Ваську Шибанова воеводы поймали и прислали ко государю. Тот же человек его Васька Шибанов государю царю и великому князю сказал про государя своего князя Андрея изменные дела, что государю царю и великому князю умышлял многие изменные дела». Непримиримого противоречия в этих двух известиях нет… Сначала он давал показания в пользу своего господина, а затем, измученный пытками, стал говорить о «многих» изменных делах Курбского.
(Там же. Стр. 43—44)
Откуда же взялась версия А.К. Толстого о том, что Шибанов будто бы смело вручил царю «епистолу» князя Андрея, и что царь заставил дьяков читать ее вслух перед всем народом, вонзив острый наконечник своего посоха в ногу дерзкого гонца, и что брошенный в руки палачей Шибанов под самыми лютыми пытками не сказал ни слова об «изменных делах» князя, а до самого смертного часа продолжал «славить свого господина»?
А.К. Толстой взял этот сюжет у Карамзина.
А Карамзин
…построил свой рассказ о Василии Шибанове на так называемой Латухинской степенной книге: как Шибанов подал царю на Красном крыльце «епистолию» Курбского, царь вонзил в ногу Шибанова свой жезл, оперся на него и стал слушать, а затем подверг пытке и казнил верного слугу Курбского. По своей неизменной добросовестности Карамзин заметил, что Летописец Русский противоречит рассказу Латухинскои степенной книги, но А.К. Толстой не стал останавливаться на этой мелочи, так как на первом месте в его поэме стоит Шибанов, и задачей его было дать образ верного слуги-холопа, который пошел на верную смерть, чтобы исполнить волю своего господина.
(Там же. Стр. 42—43)
На самом деле, конечно, не такая уж это мелочь. Но Карамзин — историк, и потому щепетильно указывает на это противоречие, а Алексей Константинович — поэт, потому и имел право пренебречь этой «мелочью». Поэту, дескать, простительно.
В действительности, однако, и у Карамзина, и у А.К. Толстого, как объясняет это тот же Веселовский, была одна и та же, и весьма серьезная причина, заставившая их предпочесть версию Латухинскои степенной книги рассказу Русского Летописца.
И Карамзину, и А.К. Толстому (ему в особенности) было важно объяснить: как «епистолия» Курбского попала в руки царю. Почты ведь тогда не было.
Оба они исходили из того, что переписка Курбского с Иваном была не чем иным, как личной распрей. На самом же деле, объясняет историк, это была не частная переписка двух лиц, а схватка двух политических противников:
…Оба противника, сочиняя свои послания, «полные яда», все время имели в виду большую аудиторию, в первую очередь общественное мнение Польши и Литвы, враждебные Москве, а затем — русское и православное население Литвы. Этим объясняется то, что памфлеты Грозного и его изменника дошли до нас во многих списках. Если дело было так, то ясно, что Курбскому не было надобности жертвовать своими верными слугами и посылать их на верную смерть — он широко распространял свои епистолии и другие писания в Литве, а лазутчики царя Ивана добывали их и услужливо доставляли царю.
(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 44)
Можно подумать, что если бы А.К. Толстой знал о существовании этого тогдашнего политического «Самиздата», он отказался бы от версии Латухинской степенной книги, предпочел бы ей более достоверную. На самом же деле совершенно очевидно, что он не мог не выбрать именно эту, недостоверную версию по той простой причине, что без нее его баллада просто не могла бы существовать. Ведь «епистола», смело переданная Шибановым прямо в руки царю, и чтение ее дьяками вслух при всем честном народе, — это самый нерв стихотворения, душа его. Без этой сцены никакой баллады просто бы не было. Не могло быть!
С.Б. Веселовский, надо полагать, это понимает. Но на художественном, сугубо поэтическом мотиве этого уклонения А.К. Толстого от исторической реальности не останавливается. А извиняет его только тем, что отклонение это было не таким вопиющим, как отклонения, допущенные его однофамильцем и тезкой Алексеем Николаевичем:
…Если А.К. Толстой допустил в своей поэме некоторые погрешности против источников, то они представляются несущественными и не дают нам права сказать, что А.К. Толстой перешел границы допустимой свободы поэтического вымысла.
(Там же. Стр. 43)
Но на самом деле, кто решится сказать, что точно знает, где она проходит, эта самая граница между допустимой и недопустимой свободой художественного вымысла? Не только в историческом романе или исторической драме, в любом художественном произведении всегда есть некий «угол отклонения» от того, «как было на самом деле». И вряд ли возможно с математической точностью, «в градусах», определить допустимую величину этого угла.
Я, во всяком случае, применительно к герою этого моего повествования не берусь вдаваться в обсуждение этого вопроса. Тем более что меня тут интересует не степень, а направление, вектор этих его отклонений от реальности. Проще говоря, не как далеко уклонялся А.Н. Толстой от исторической правды, а — куда, в какую сторону он от нее уклонялся.
* * *
В начале своего последнего письма Сталину, — того, которое он заключает сообщением, что «Художественный и Малый театры с нетерпением ждут, будут ли разрешены пьесы» и слезной мольбой: «Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начинать эту работу!», — А.Н. Толстой спешит заверить вождя, что обе свои пьесы он старательно переработал:
В первой пьесе вместо четвертой картины (Курбский под Ревелем) написал две картины: взятие Грозным Полоцка и бегство Курбского в Литву. Во второй пьесе заново написаны картины — о Сигизмунде Августе и финальная: Грозный под Москвой. Отделан смыслово и стилистически весь текст обоих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 500)
Здесь нет возможности (да и нет такой нужды) подробно разбирать смысл всех этих переделок. Вглядимся только в те изменения, которые повлекло за собой изъятие из первой пьесы ранее написанной четвертой картины (Курбский под Ревелем) и замена ее вновь сочиненной сценой бегства Курбского в Литву.
В центре изъятой картины — довольно странный диалог между князем Курбским и плененным им в бою ландмаршалом Филиппом Беллом.
Странность этого диалога в том, что пленный ландмаршал ведет себя так, словно не Курбский, а он победил в том бою, и не он у Курбского, а Курбский у него в плену:
Ландмаршал. Ох, сильная водка. (Сразу захмелев.) Крепко ты меня ударил в голову шестопером, князь Курбский.
Курбский. Не серчай, погорячился немного.
Ландмаршал. Твое счастье, что я поскользнулся, — быть бы тебе разрубленному пополам…
Курбский. Все от воли божьей, — понятно.
Ландмаршал. Я тебе дам добрый совет: сними осаду Ревеля и не ходи к Риге.
Курбский. Что так-то?..
Ландмаршал (указывает на Ревель). Гляди, — в гавани все корабли под шведским флагом. То королевские каравеллы. (Захохотал, хлопнул. Курбского по спине.) Мы перехитрили твоего царя Ивана. Скоро, скоро конец бесславный московскому царству. Русских мы прогоним древками наших копий за Урал. Царя Ивана отвезем в Германию, там много крепких замков, пусть его плачет от горя, плакать ему мы позволим.
Курбский. Филипп Белл! Другому бы я не простил такие речи.
Ландмаршал. Говорю с тобой как друг — стыдно такому рыцарю разделять позор с варварским царем. Для тебя уже придумали казнь: тебе разорвут тело калеными клещами на базарной площади. Еще не поздно, — спасай свою рыцарскую славу. Денег у тебя нет? Возьми с меня выкуп. При любом королевском дворе тебя примут с почетом.
Курбский. Я не изменник. Я крест целовал царю Ивану.
Ландмаршал. Ты гордый человек, это известно… Тогда зачем же ты читаешь письма короля Сигизмунда? Их пересылали тебе мои люди.
Тут бы Курбскому и вспылить по-настоящему. Но он неожиданно мягко говорит:
— Поди, отдохни, Филипп Белл.
Ландмаршала уводят. И тут появляется уже знакомый нам по сцене, написанной взамен этой, Козлов. (Там он — вдвоем с Василием Шибановым — расправлялся со стражниками и кидался с ножом на воеводу Новодворского):
Козлов. Плохой конец для славы — делить позор с деспотом своим. Решайся, Андрей Михайлович…
Курбский. Уйди…
Козлов. К тебе прибыли князья с вестями, — страшные дела вершит царь Иван.
Из дома выходят Репнин и Оболенский. Здороваются.
Репнин. Князь Андрей, мы из Москвы к тебе, выручай.
Оболенский. Ты, князь Андрей, земли и города воюешь. Для кого? Царь Иван раздулся гордостью с ливонских-то городов — нам на горе. Лютует, удержу на него нет. В Москве опалы.
Репнин. Князя Масальского да князя Трубецкого в медвежью яму посадили, бедных.
Курбский. Масальского и Трубецкого — в яму?..
Оболенский. Что ни день возлюбленные царские юноши с Федькой Басмановым да Васькой Грязным ворота ломают у опальных-то. Страх по Москве. Во дворец боимся ходить. По дворам сидим, как в осаде. Все отшатнулись от царя Ивана.
Репнин. Один он сидит во дворце с царицей Марьей Темрюковной. Она царю-то в уши за ночь нашепчет, — он — чуть свет — и лютовать.
Курбский. Зачаровали, что ли, его?
Репнин. Зачаровали, зачаровали…
Курбский. Для чего ему разорять Москву?..
Оболенский. Боится. Престол под ним шатается. Истинный-то владыка на Москве теперь митрополит Филипп. Как пчелы мы его окружили, Филиппа-то.
Репнин. У царя Ивана в Москве осталось всего-то одна тысяча ближних юношей. Все войско под твоей рукой, Андрей Михайлович. На тебя вся надежда.
Оболенский. Поверни полки на Москву.
Курбский. Князь Дмитрий Петрович, князь Михаил Дмитриевич… Тайных и прелестных слов я от вас не слышал.
Курбский, нахмурясь, отходит от них.
Оболенский (Репнину). Как понять? Чего он закручинился?
Репнин. А и глуп же ты, князь Дмитрий, сразу брякнул такое, что и выговорить страшно.
Оболенский. Да ведь наш он.
Репнин. Что ж из того, а ты как в трубу кричишь: поверни полки.
Вдали — трубы и пушечные выстрелы, все поворачиваются и глядят в сторону Ревеля. Появляется Юрьев.
Курбский. Почто из пушек бьют и трубы трубят?
Юрьев. Королевское войско высаживается с кораблей. Андрей Михайлович, не поздно еще ударить на Ревель.
Курбский. Отступить.
Юрьев. Андрей Михайлович!
Курбский. Снимать осаду!
Юрьев. Эх, добычу какую упускаешь.
Курбский (ударил шестопером о стол). Я один судья делам моим и славе моей. Отступить всеми полками.
Эта последняя реплика князя Курбского, заключающая всю картину, вроде говорит о том, что колебания князя кончились: он наконец решился на измену. Но в то же время этой своей репликой он отвечает всем — и уговаривавшему его переметнуться к полякам ландмаршалу, и торопящему его скорее решаться на измену Козлову, и «прелестным» речам князей Репнина и Оболенского. Всем им он дает понять, что остается хозяином своей судьбы и решение свое принял не по их подсказке, а по собственному своему разумению и собственной воле.
Во всей этой сцене есть претензия на психологизм и — тем самым — на художественность. У нас есть все основания верить, что ответная реплика Курбского Филиппу Беллу: «Я не изменник. Я крест целовал царю Ивану» — не лицемерна, а искренна. И что предложение Репнина и Оболенского повернуть полки на Москву для него неприемлемо по моральным соображением («Князь Дмитрий Петрович, князь Михаил Дмитриевич… Тайных и прелестных слов я от вас не слышал»)…
В новой картине, заменившей эту, дается совсем другое объяснение отказа Курбского повернуть полки на Москву, чтобы поддержать заговорщиков и низложить ненавистного им (и ему тоже) царя Ивана:
Козлов. (Курбскому.) Не ошибся ли ты, Андрей Михайлович? Надо ли было тебе войско подводить под сабли гетмана Радзивилла? Не лучше ли было, соединяясь с ним, идти прямо на Москву — ссаживать царя, покуда тот стоял под Полоцком? А ты бежал от своей же силы.
Курбский. Не тебе меня учить, дурак! Ставленников да блюдолизов царя Ивана у меня в войске была половина. Под польские сабли им и дорога. Войско было негодное. Любой король или курфюрст мне войско даст… Не хотелось бы только приходить в польский стан одвуконь, с одной сумой переметной. Не так надо Курбскому отъезжать от московского царя…
Ни слова о присяге и целовании креста на верность царю Ивану, и никаких моральных мотивов его отказа идти с полками на Москву, чтобы «ссаживать» царя. Один только холодный, циничный расчет.
Вот, значит, куда была направлена переработка пьесы, о которой он рапортовал Сталину. Она была нацелена на более прямое и грубое, плакатное разоблачение мотивов предательства князя Курбского. На доказательство того непреложного факта, что мотивы и цели его измены были самые низменные, шкурные. Такое «идейное» задание, разумеется, с неизбежностью влекло за собой отказ от последних рудиментов художественности, от каких-либо, даже самых минимательных посягательств на художественное решение этой сложной психологической драмы.
О том, как далеко закинул Алексей Николаевич «чепчик за мельницу», как решительно отказался он от забот о «прожиточном минимуме» художественной достоверности, особенно ясно можно судить по такому эпизоду из картины десятой первой его пьесы:
За столом на троне сидит Иван, в царском облачении, направо от него Марья, в царском облачении, налево — принц датский Магнус, длинный, молочно-розовый молодой человек в куртке с прорезными рукавами, в коротком бархатном плаще… Иван… берет руками с блюда, стоящего перед ним, и накладывает на золотую тарелку… Басманов понес ее принцу с поклоном.
Басманов. Принц датский Магнус, государь тебя жалует блюдом — лосиной губой в рассоле с огурцами.
Магнус, которому толмач все время переводит на ухо, встает и кланяется Ивану.
Магнус. Благодарю, великий государь, за блюдо.
Иван (вытирая полотенцем руки). Ужаснулись мы, услыхав, как французский король тешился в ночь на святого Варфоломея. В стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли. Это ли не варварство! В угоду вельможам надменным, князьям да боярам своим зарезать, как баранов, тысячи добрых подданных своих. А вина их в чем? По Мартыну Лютеру хотят Богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С Богом у них и будет свой расчет. Варвары, ах, варвары — европейские короли!
С.Б. Веселовский эту сцену (не только этот эпизод, а всю картину) комментирует так:
В 10-й картине 1-й части хронологическое смешение исторических лиц так велико, что имеет характер вызова исторической действительности. Приезд в Москву датского принца Магнуса и помолвка его с дочерью князя Владимира Андреевича Старицкого состоялись в конце 1570 года. В картине выведены следующие лица: Федор Алексеевич Басманов, князь Телепнев-Оболенский, князь Михаил Репнин, царица Марья Темрюковна, отец невесты и его мать старица Евдокия — целый сонм выходцев с того света. В довершение хронологической путаницы в сцене упоминается о провозглашении казанского царя Симеона Бекбулатовича московским великим князем, что произошло в 1574 году.
Достаточно хотя немного разобраться в этом ералаше исторических лиц, чтобы убедиться в недопустимости такой свободы творческой фантазии.
(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 35—36)
Оказывается, князь Дмитрий Телепнев был убит в 1563 году, то есть за семь лет до прибытия в Москву принца Магнуса. Федор Басманов погиб загадочной смертью за год до приезда принца. Князь Репнин погиб тоже в 1563 году. Княгина Евфросинья Хованская, по мужу княгиня Старицкая, в иночестве Евдокия, в 1564 году была принудительно пострижена и отправлена в ссылку на Белоозеро в Горицкий монастырь, где и жила безвыездно до 1569 года, когда была казнена одновременно с сыном. Так что все эти лица никак не могли участвовать в торжественном приеме принца Магнуса.
И уж совсем не могла там оказаться жена царя — Марья Темрюковна. Она, как сообщает историк,
…умерла более чем за год приезда в Москву Магнуса, в сентябре 1569 года. Есть указания на то, что в первые годы замужества у нее был ребенок, умерший в младенчестве. У А.Н. Толстого она выведена в сцене отравления для пущей трогательности беременной. Невероятного в этом ничего нет. Если автору было угодно забеременить для большего эффекта несчастную жертву боярской злобы, то можно не ставить ему в вину поэтической вольности подобного рода. Но дело в том, что самый факт отравления второй жены Ивана Грозного находится под большим сомнением. В 1572 году Освященный собор владык церкви вопреки каноническим правилам разрешил царю четвертый брак и в своем «приговоре» по этому поводу писал под диктовку царя об отравлении его первых трех жен. Но позже сам царь Иван в последнем письме к Курбскому обвинял бояр в том, что они чарами и колдовством сжили со света его первую жену, но ничего не говорил об отравлении Марьи Темрюковны.
(Там же. Стр. 36)
Много еще разных нарушений исторической правды обнаружил в этой картине историк. Но одного, едва ли не самого грубого пренебрежения А.Н. Толстым тем, что было на самом деле и чего ни при каких обстоятельствах быть не могло, он не заметил. То есть, скорее всего (и даже наверняка), заметил. Не мог не заметить. Но нашего внимания на это не обратил.
Я имею в виду приведенный выше монолог царя Ивана о том, как «французский король тешился в ночь святого Варфоломея» и «в стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли».
Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что ничего похожего на то, что говорит по этому поводу царь Иван у А.Н. Толстого, реальный Иван Грозный не мог сказать ни при какой погоде. Но он не мог этого сказать, угощая принца Магнуса лосиной губой с огурцами, помимо всего прочего, еще и потому, что принц Магнус посетил Москву, как уже было сказано, в 1570 году, а кровавая драма в Париже в ночь на святого Варфоломея разразилась в 1572-м.
Много всякого было рассказано и написано про царя Ивана Грозного — и сказителями, и учеными-историками, и историческими писателями, и поэтами. Одни проклинали его как кровавого безумца и тирана, разорившего страну и на столетия вперед определившего все ее грядущие исторические беды и несчастья. Другие прославляли его как великого государственного мужа, заложившего основы величия и мощи Российской державы. Но никому — ни до А.Н. Толстого, ни после него — не приходило в голову изобразить царя Ивана гуманистом, чуть ли даже не толстовцем, непротивленцем, веротерпимостью и религиозным вольномыслием своим даже превзошедшим сегодняшних приверженцев экуменизма: «По Мартыну Лютеру хотят Богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С Богом у них и будет свой расчет».
* * *
Я уже приводил ответ Сталина на вопрос, почему Иван Грозный в его глазах оказался более привлекательной исторической фигурой, чем Петр. «Петр Первый тоже великий государь, — сказал он, — но он слишком либерально относился к иностранцам». Приводил я и обвиняющую реплику князя Курбского,единственную из всех, брошенных им в лицо царю, которую А.Н. Толстой сохранил в своей пьесе: «Почто, царь, царство русское затворил, аки адову твердыню…».
Говоря об этом, я удивлялся политическому чутью Алексея Николаевича, который этого сталинского высказывания знать не мог, но в пьесе своей словно бы следовал этому его прямому указанию.
Выразилось это не только в той единственной сохраненной им реплике князя Курбского, но и в развернутой, специально для этой цели придуманной и написанной им сцене.
Дело происходит во время Земского собора, где и без того не очень правдоподобное, совсем не чинное, как это бывало в действительности, обсуждение проблем внутренней и внешней политики государства вдруг прерывается такой, заранее спланированной царем Иваном интермедией:
Иван (Годунову, который подошел нему.) Привезли?
Годунов. Только что, государь… Везли без отдыха, — я подставы до самой Твери выслал… Уж больно страшны, не знаю, как их и показать… Я им по ковшу вина поднес…
Иван. Веди.
Годунов. Веду, государь. (Уходит.)
Иван. Обидно нам было видеть великую тесноту наших торговых людей в Варяжском море… Задумали мы позлатить былую славу Великого Новгорода, и Пскова, и Нарвы… Да как позлатишь, когда прямой разбой кораблям русским. Послушайте, поглядите, что сделали они с нашими торговыми людьми…
Годунов открывает дверь. Слуги вводят троих ободранных людей. Раны их открыты, лица распухли, волосы и бороды дико взъерошены. Они вопят, простирая руки.
Купец Хлудов. Князья, бояре, люди московские, глядите, что с нами сделали.
Движение ужаса среди посадских.
Купец Путятин. Ох, лихо, лихо… Мертвы мы, живы ли мы — не знаем сами…
Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…
Купец Хлудов. Тело наше терзали, кровь нашу лили… Знаете ли, кто сделал это над нами, кто нас примучил?..
Купец Калашников (поднимается со скамьи, всплескивает руками). Господи! Это же — Хлудов, Кондратий, первой сотни московский купец.
Купец Хлудов. Это я, я, Степан Парамонович. С того света вернулся, и мать родная не узнает.
Купец Калашников. Кто же вас, купцы, примучил и ограбил, какой вор?
Купец Путятин. Плыли мы, видишь, из Нарвы, на датском корабле в Англию мирным, честным обычаем…
Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили.
Купец Хлудов. Немцы ливонские налетели на нас в море, — топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли… За то лишь, что московские мы купцы.
Купец Путятин. Тем только и спаслись, что рыбаки нас подобрали…
Купец Лыков. Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…
Купец Хлудов. Люди московские, князья, бояре, купцы тароватые, скажите, как нам быть теперь, скудным человечишкам, у кого милостыню просить, как нам с голоду выть на холодном дворе? Государь, помоги нам, заступись…
Купец Путятин. Отец родной, помоги, пожалей…
Купец Лыков. Пожалуй нас милостыней твоей, убиты, ограблены…
Иван. Мы вас жалуем кораблями, и товарами, и кафтанами добрыми с нашего плеча…
Хлудов, оба его товарища и купец Калашников закричали: «Спасибо, великий государь».
А что толку? Отплывете из Нарвы, — опять обдерут вас немцы и в море покидают. Такого ли мира с королями хочет Земский собор?
Эту сцену (как, впрочем, и все другие сцены изображаемого А.Н. Толстым Земского собора) С.Б. Веселовский осудил как совершенно немыслимую с точки зрения исторической правды. Не так, совсем не так проходили в то время Земские соборы на Руси.
В сердцах он даже обвинил писателя в клевете на историческое прошлое русского народа:
Неужели эта балаганная сцена хоть сколько-нибудь похожа на Земские соборы, на которых «всяких чинов» русские люди в тяжелые времена нашей истории чинно, серьезно и добросовестно высказывали свои мнения и помогали государственной власти с честью выйти из тяжелого положения? Без преувеличения можно сказать, что на такую бесшабашную хулу прошлого нашей родины до А.Н. Толстого не отваживался ни один историк…
(С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 35—36)
Назвав эту сцену балаганной, академик сказал чистую правду. Но ведь балаган — законная художественная форма. И А.Н. Толстой на эту уничтожающую критику обеих его пьес мог бы, наверно, ответить известной репликой Пушкина, сказавшего — кстати, именно о драматическом писателе, — что его «надо судить судом, им самим над собою признанным».
Быть может, отчасти и поэтому (а не только потому, что чувствовал за своей спиной поддержку Сталина, на которую имел все основания рассчитывать) он так надменно ответил на тьму критических замечаний, высказанных ему историками в Ташкенте.
На том ташкентском обсуждении критиковавшим его историкам он так прямо этого не сказал. Но только что приведенной мною сценой высказался на этот счет вполне определенно.
Высказался, введя в круг действующих в этой сцене исторических лиц купца Калашникова, что могло, конечно, быть и простой случайностью, если бы не то обстоятельство, что этого своего купца он назвал по имени-отчеству — Степаном Парамоновичем, то есть именно так, как его назвал в своей поэме Михаил Юрьевич Лермонтов.
Лермонтовский Степан Парамонович, как мы знаем, был казнен по приказу царя Ивана. Но это обстоятельство никак не могло помешать Алексею Николаевичу ввести его в состав действующих лиц своей пьесы. Выведя на сцену целый сонм мертвецов, он вполне мог позволить себе включить в этот хоровод еще одного покойника. Не говоря уже о том, что Степан Парамонович Калашников вполне мог оказаться на том Земском соборе до того, как он вызвал на кулачный бой посягнувшего на честь его жены опричника Кирибеевича…
А может быть, этот его Калашников вовсе не лермонтовский Степан Парамонович? Может быть, и в самом деле жил во времена Ивана Грозного такой купец, ставший прототипом героя лермонтовской поэмы?
Нет, никаких следов реального купца Калашникова, — как, впрочем, и опричника Кирибеевича, — самые дотошные специалисты по эпохе Ивана Грозного нигде не обнаружили:
Сюжет «Песни» нельзя назвать строго историческим. В истории времени Ивана Грозного — единственного исторического лица в поэме Лермонтова — мы не находим ни опричника Кирибеевича из семьи Малютиной, ни купца Калашникова. «Песня» не связана также и с теми историческими событиями эпохи Иоанна Грозного, которые воспеваются народными песнями, как взятие Казани, покорение Сибири, или даже как женитьба царя и отношение его к сыну. Сюжет «Песни» представляет вымышленную быль, повесть, нарисованную на фоне эпохи Иоанна Грозного.
(П. Владимиров. Исторические и народно-бытовые сюжеты в поэзии Лермонтова. «Чтения в Историческом обществе Нестора Летописца». Киев, 1892, кн. VI. Стр. 214. Литературное наследство 43—44. М. 1941. Стр. 273)
С какой же целью А.Н. Толстой демонстративно ввел в свою историческую драму заведомо вымышленного героя из заведомо вымышленного — и со школьной скамьи всем нам хорошо известного сочинения?
Сделать он это мог только с одной-единственной целью: дать понять всем настоящим и будущим своим критикам, что рассматривать это его сочинение следует не как труд историка, а как произведение искусства. И судить его по законам искусства.
Ведь наверняка же какой-нибудь дотошный специалист по эпохе Петра Великого мог бы найти и в романе А.Н. Толстого «Петр Первый» тьму анахронизмов и разных других несоответствий описанных в нем событий и сцен исторической правде.
Да и не только в «Петре Первом» А.Н. Толстого, даже в гениальном творении его великого однофамильца, в «Войне и мире» Л.Н. Толстого, придирчивые специалисты тоже находили множество огрехов, ошибок, неправильностей, неточностей. Генерал М.И. Драгомиров целую книгу написал, в которой утверждал, что
Роман гр. Толстого интересен для военного в двояком смысле: по писанию сцен военных и войскового быта и по стремлению сделать некоторые выводы относительно теории военного дела. Первые, т.е. сцены, неподражаемы и, по нашему крайнему убеждению, могут составить одно из самых полезнейших прибавлений к любому курсу теории военного искусства; вторые, т.е. выводы, не выдерживают самой снисходительной критики по своей односторонности…
(М.И. Драгомиров. Разбор романа «Война и мир». М. 1895. Стр. 5)
Добро бы, если б под выводами автор этого разбора подразумевал только прямые авторские высказывания. Но он — со своей, военной точки зрения — анализирует живую ткань романа, и итог этого его анализа оказывается весьма плачевным для Льва Николаевича:
…для него связь между руководителями и массами не найдена; между идеями, господствующими в данную эпоху, и теми же массами — тоже не найдена; приказания, очевидно клонившиеся к осуществлению одной известной цели, не имеют между собой решительно ничего общего и т.д. Не напоминает ли это химика, который, сумев разложить воду и не зная, как составить ее, вздумал бы утверждать, что ее и нет в природе, а что есть только кислород и водород — газы совершенно по своим свойствам различные и не имеющие между собой ничего общего?
(Там же. Стр. 134)
Может, оно и так. Но почему, читая «Войну и мир», мы этого не замечаем?
Не замечаем потому, что, погружаясь в атмосферу толстовского романа, мы живем не в мире идей, а в мире созданных гением Толстого художественных образов.
В русских народных сказках часто упоминаются два волшебных снадобья: «мертвая» вода и «живая». «Мертвой» водой окропляют тело погибшего богатыря, разрубленное на куски, и куски срастаются. Потом в дело идет «живая» вода, и мертвый богатырь оживает.
Историку, быть может, достаточно обладать только «мертвой водой», чтобы соединить разрозненные, не всегда достоверные документы и свидетельства летописцев в цельную и правдивую историческую картину. А для художника главное — «живая вода» его художественной интуиции, его художественного дара.
Над произведением искусства властен только один закон: «Победителя не судят!» И А.Н. Толстой в своем полемическом выпаде против всех, кто критиковал или собрался бы критиковать его драматическую дилогию с позиций исторической правды, был бы, безусловно, прав, если бы оказался победителем.
Но то-то и беда, что и как факт искусства — и прежде всего именно как факт искусства — это его сочинение никакая не победа, а полный, совершенный, безусловный провал.
Взять хоть вот эту сцену с купцами, которых избили и ограбили немцы. Тут что ни реплика, то — как ножом по стеклу — режущая слух фальшивая нота:
— Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…
— Тело наше терзали, кровь нашу лили… Топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли…
— Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…
И так — любая сцена, любой эпизод.
Не столько даже исторической неправдой отвращает нас эта драматическая дилогия А.Н. Толстого, сколько именно вот этой нестерпимой художественной фальшью.
Обращаясь за помощью и поддержкой к Сталину, в первом своем письме к нему на эту тему Алексей Николаевич писал:
Очень прошу Вас, если у Вас найдется время, ознакомиться с пьесой, которая для меня — за всю мою литературную жизнь — самое трудное и самое дорогое произведение.
Не исключаю, что он тут не слишком кривил душой. Каждому писателю особенно дорого последнее его творение, как каждой матери — самый младший ее ребенок, хоть бы даже это был и уродец. Ну, а насчет того, что это его сочинение за всю его литературную жизнь было «самое трудное», — так это как раз, может быть, даже и правда.
Но при всем при том вряд ли он мог считать его своей художественной удачей.
В повести А.Н. Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус» (вот это была — удача! Из всех удач удача!) главный ее герой, дойдя в своих похождениях до последней степени бедности, пытается выйти из финансового кризиса (дело происходит в Константинополе), исполняя в открытом им вдвоем с приятелем убогом питейном заведении какие-то дурацкие куплеты:
Вошел горячечно-пьяный, но твердо державшийся деникинский офицер, спросил кофе с лимоном и бенедиктину и, глядя безумными глазами перед собой, бормотал со странной улыбкой:
— Магометане, янычары, клопоеды, всех вырежем.
Понемногу кофейня наполнялась. Напитки спрашивались скуповато… Настроение падало. Тогда Ртищев, заманчиво сверкнув золотыми зубами, объявил по-французски:
— «Шансо» националь а ля рюс, национальная русская песня, исполнит любимец Петрограда, Семен Невзоров…
У Семена Ивановича сразу одеревенели руки и ноги, голос ушел в живот, в глазах поплыли лица посетителей…
Диким голосом он запел:
Я пошла к дантисту
И к специалисту,
Чтобы он мне вставил зуб. Трам па, трам па, трам па..
Дантист был очень смелай,
Он вставил зуб мне целай.
И взял за это руп…
Трам пам, трам па…
Пьяный офицер проговорил спокойно:
— Расстрелять.
Семен Иванович и сам понимал, что провалился с куплетами.
Вот и Алексей Николаевич тоже прекрасно понимал, что провалился со своей пьесой.
Но тут ситуация была совсем не та, что у Семена Ивановича Невзорова. Тут за провал не расстреливали. Наоборот: расстрелять могли за удачу. А за художественный провал могли даже и наградить. Так оно, как правило, и бывало: недаром же он так старательно уродовал свою трилогию «Хождение по мукам» и недаром написал свою повесть «Хлеб».
Но тогда дело шло о жизни и смерти. А теперь Алексею Николаевичу никакой расстрел уже не грозил, и добивался он постановки «Ивана Грозного» не «страха ради иудейска», а ради «презренного металла». Работа была проделана, труд затрачен, и надо было его отоварить. Получить обещанную Сталинскую премию (в конце концов она за эту пьесу все-таки была ему присуждена; правда, уже посмертно). Ну, и разные там потиражные, постановочные… Драматурги получали отчисления от сборов с каждого спектакля. В 30-е годы так платили даже авторам киносценариев, — отчисления шли с проката фильма в каждом кинозале, и когда этот порядок был отменен, Алексей Николаевич сказал, что это самый большой удар по семейству Толстых после отмены крепостного права…
Гонорары, потиражные, постановочные… Все это было для него важно. Он любил дорогие старинные вещи. Любил жить широко и вдосталь тешить свою могучую плоть всеми благами удобной, комфортной, сладкой жизни. Но, как сказал один старый его друг и собрат, — «не весь был в этом». Сказал это о нем Борис Константинович Зайцев. Человек он был непреклонный. Вдрызг рассорился со своим другом Иваном Алексеевичем Буниным из-за того, что тот — один-единственный раз — «оскоромился», посетил — в ответ на приглашение посла — советское посольство.
Но «Алешке» суровый и непреклонный Борис Константинович прощал все. Даже об ошеломившем всех эмигрантов его решении вернуться в «страну большевиков» вспоминал с нежностью:
Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина. Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно — казались черными.
Алексей собирался в Россию.
— Ну и поезжай, твое дело…
Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
— Ты знаешь, кто ты?
— Ну?
— Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме — а-а, ха-ха-ха…
Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита — если бы те собрались засмеяться, — о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
Он меня обнял…
Нечего говорить, по таланту, стихийности (писал он всегда с силой кита, выпускающего фонтан) в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.
В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой… От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал «Петра» с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) — и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью.
(Борис Зайцев. Дни. Москва—Париж. 1993. Стр. 95-96)
С печалью он вспоминал Алексея Николаевича, наверно, по многим причинам. Но не в последнюю очередь потому, что жизнь его оказалась такой краткой. Ушел рано. А ведь мог бы еще пожить, закончить третью книгу своего «Петра»…
В его бумагах сохранился короткий перечень задуманных, но так и оставшихся ненаписанными ее глав:
Глава шестая: 1. Петр в Юрьеве. 2. Взятие Нарвы. 3. Графиня Козельская и Меншиков. Глава седьмая: Санька в Париже.
(ПСС. Том 9. Стр. 801)
Могу представить себе, КАК написал бы он эту главу про Саньку в Париже… То есть — нет. Представить себе это я, конечно, не могу. Могу только представить то почти физическое наслаждение, с каким я читал бы эту главу, которую он уже никогда не напишет.
СТАЛИН И ЗОЩЕНКО
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАМЕСТИТЕЛЯ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ АГИТАЦИИ И ПРОПАГАНДЫ ЦК РКП(б) Я.А. ЯКОВЛЕВА И.В. СТАЛИНУ О СИТУАЦИИ В ПИСАТЕЛЬСКОЙ СРЕДЕ
[Не позднее 3 июля 1922 г.]
Товарищу Сталину
В ответ на Ваш запрос сообщаю следующее:
1. В настоящее время уже выделился ряд писателей всех групп и литературных направлений, стоящих четко и определенно на нашей позиции. 21-й год оказался годом бурного литературного расцвета, выдвинувшего десятки новых крупных литературных имен из молодежи. В настоящий момент борьба между нами и контрреволюцией за завоевание значительной части этих литературных сил. (Вся эмигрантская печать стремится «купить» нашу литературную молодежь; «Утренники», журнал Питерского дома литераторов, орган откровенной контрреволюции, принужден оперировать теми же литературными именами, что и мы.) Основные организационные литературные центры — в руках белых (скрытых или явных) — Питерский дом литераторов, Всероссийский союз писателей…
2. Основные группы, политически нам близкие в настоящий момент:
а) старые писатели, примкнувшие к нам в первый период революции, — Валерий Брюсов, Сергей Городецкий, Горький и т. д.;
б) пролетарские писатели, Пролеткульт (питерский и московский), насчитывающий ряд несомненно талантливых людей;
в) футуристы — Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.;
г) имажинисты — Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.;
д) Серапионовы братья — Всеволод Иванов, Шагинян, Н. Никитин, Н. Тихонов, Полонская и т. д.; ряд колеблющихся, политически неоформленных, за души которых идет настоящая война между лагерями эмиграции и нами (Борис Пильняк, Зощенко…)
е) идущие к нам чрез сменовеховство — Алексей Толстой, Эренбург…
2
ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА»
Март 1932 г.
…Факт помощи сыну Салтыкова-Щедрина в массе писателей-попутчиков комментировался весьма сочувственно, причем этот факт неизменно связывался с вопросом об отношении партии к интеллигенции. Оказывалось, что этот факт сам по себе лишний раз показывает изменение политики к интеллигенции в сторону наибольшего смягчения.
Попутчик Козаков высказался по этому поводу следующим образом:
«Теперь уже становится общеизвестно, что такие истории, как с Салтыковым или несколько ранее с Булгаковым, — факты далеко не случайного порядка и имеют место в связи с признанием Сталиным за старой интеллигенцией большого значения в культурной жизни страны. И, хотя Сталину приходится преодолевать недружелюбное отношение к интеллигенции многих членов ЦК, сохранивших еще старую закваску, Сталин проводит свою линию упрямо и решительно».
Писатель А.Н.Толстой говорит:
«Я восхищен Сталиным и все больше проникаюсь к нему чувством огромного уважения. Мои личные беседы со Сталиным убедили меня в том, что это человек исключительно прямолинейный. Иные недоверчивые хлюсты пытаются представить историю с Салтыковым, как очередной подвох большевиков. Но ведь здесь-то уже никак нельзя думать о специально продуманном подкупе кого-то…»
Литературный критик Медведев:
«Подобные истории с Салтыковым факты выдают, как это и ни странно может показаться на первый взгляд, вторую сущность Сталина, прежде всего, решительнейшего и сурового политика: сущность его, как большого либерала и мецената в самом лучшем смысле этого слова. Каждый день мы слышим то о беседе Сталина с писателями, то о какой-нибудь помощи, оказанной по его указанию кому-либо из массы литераторов. Литература и писатели имеют в лице Сталина большого друга».
Одновременно с выявлением характера широкого обмена мнений в связи с помощью Салтыкову выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу, история с Булгаковым и т.д.), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагают обратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу.
3
ПИСЬМО М.М. ЗОЩЕНКО И.В. СТАЛИНУ
5 ноября 1943 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Только крайние обстоятельства позволяют мне обратиться к Вам. Мною написана книга — «Перед восходом солнца».
Это — антифашистская книга. Она написана в защиту разума и его прав.
Помимо художественного описания жизни, в книге заключена научная тема об условных рефлексах Павлова.
Эта теория основным образом была проверена на животных. Мне, видимо, удалось доказать полезную применимость ее и к человеческой жизни.
При этом с очевидностью обнаружены грубейшие идеалистические ошибки Фрейда.
И это еще в большей степени доказало огромную правду и значение теории Павлова — простой, точной и достоверной.
Редакция журнала «Октябрь» не раз давала мою книгу на отзыв академику А.Д. Сперанскому и в период, когда я писал эту книгу, и по окончании работы. Ученый признал, что книга написана в соответствии с данными современной науки и заслуживает печати и внимания.
Книгу начали печатать. Однако, не подождав конца, критика отнеслась к ней отрицательно. И печатанье было прекращено.
Мне кажется несправедливым оценивать работу по первой ее половине, ибо в первой половине нет разрешения вопроса. Там приведены лишь материалы, поставлены задачи и отчасти показан метод. И только во второй половине развернута художественная и научная часть исследования, а также сделаны соответствующие выводы.
Дорогой Иосиф Виссарионович, я не посмел бы тревожить Вас, если б не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни. Она, может быть, нужна и советской науке.
Ради научной темы я позволил себе писать, быть может, более откровенно, чем обычно принято. Но это было необходимо для моих доказательств. Мне думается, что эта моя откровенность только усилила сатирическую сторону — книга осмеивает лживость, пошлость, безнравственность.
Я беру на себя смелость просить Вас ознакомиться с моей работой, либо дать распоряжение проверить ее более обстоятельно и, во всяком случае, проверить ее целиком.
Все указания, какие при этом могут быть сделаны, я с благодарностью учту.
Сердечно пожелаю Вам здоровья.
Мих. Зощенко
Москва, гостиница «Москва».
4
ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) «О КОНТРОЛЕ НАД ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ ЖУРНАЛАМИ»
2 декабря 1943 г.
№ 140. п. 98. О контроле над литературно-художественными журналами.
Отметить, что Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) и его отдел печати плохо контролируют содержание журналов, особенно литературно-художественных. Только в результате слабого контроля могли проникнуть в журналы такие политически вредные и антихудожественные произведения, как «Перед восходом солнца» Зощенко…
5
ЗАЯВЛЕНИЕ М.М. ЗОЩЕНКО В ЦК ВКП(б)
8 января 1944 г.
В ЦК партии А.С. Щербакову
Мою книгу «Перед восходом солнца» я считал полезной и нужной в наши дни. Но печатать ее не стремился, полагая, что книга эта не массовая, ввиду крайней ее сложности. Высокая, единодушная похвала многих сведущих людей изменила мое намерение.
Дальнейшая резкая критика смутила меня — она была неожиданной.
Тщательно проверив мою работу, я обнаружил, что в книге имеются значительные дефекты. Они возникли в силу нового жанра, в каком написана моя книга. Должного соединения между наукой и литературой не произошло. Появились неясности, недомолвки, пробелы. Они иной раз искажали мой замысел и дезориентировали читателя. Новый жанр оказался порочным. Соединять столь различные элементы нужно было более осмотрительно, более точно.
Два примера:
1. Мрачное восприятие жизни относилось к болезни героя. Освобождение от этой мрачности являлось основной темой. В книге это сделано недостаточно ясно.
2. Труд и связь с коллективом во многих случаях приносит больше пользы, нежели исследование психики. Однако тяжелые формы психоневроза не излечиваются этим методом. Вот почему показан метод клинического лечения. В книге это не оговорено.
Сложность книги не позволила мне (и другим) тотчас обнаружить ошибки. И теперь я должен признать, что книгу не следовало печатать в том виде, как она есть.
Я глубоко удручен неудачей и тем, что свой опыт произвел несвоевременно. Некоторым утешением для меня является то, что эта работа была не основной. В годы войны много работал в других жанрах. Сердечно прошу простить меня за оплошность — она была вызвана весьма трудной задачей, какая, видимо, была мне не под силу.
Я работаю в литературе 23 года. Все мои помыслы были направлены на то, чтобы сделать мою литературу в полной мере понятной массовому читателю. Постараюсь, чтобы и впредь моя работа была нужной и полезной народу. Я заглажу свою невольную вину.
В конце ноября я имел неосторожность написать письмо т. Сталину.
Если мое письмо было передано, то я вынужден просить, чтобы и это мое признание стало бы известно тов. Сталину. В том, конечно, случае, если Вы найдете это нужным. Мне совестно и неловко, что я имею смелость вторично тревожить тов. Сталина и ЦК.
Мих. Зощенко
Если потребуется более обстоятельное разъяснение ошибок, допущенных в книге — я это сделаю. Сейчас я побоялся затруднять Вас обширным заявлением.
М.З.
Москва, гостиница «Москва»,
№ 1038. М. Зощенко
6
А.И. МАХАНОВ – А.А. ЖДАНОВУ
11 января 1944 г.
Товарищу Жданову А.А.
Направляю Вам статью «О вредной повести», написанную группой читателей. Статья выражает возмущение и протест против повести Зощенко «Перед восходом солнца». Прошу разрешить опубликование статьи в газете «Ленинградская правда».
11/1-44 г.
РЕЗОЛЮЦИЯ А.А. ЖДАНОВА
Лучше сказать: 1. Об одной вредной повести. 2. Лучше было бы изрядно сократить раздел по защите наших великих писателей от обвинений их в отсутствии патриотизма и любви к Родине, так как к ним такое обвинение не пристанет, с тем, чтобы еще усилить нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось. 3. Это должно пойти не в «Ленинградскую правду», а в «Правду».
Жданов
7
ИЗ ПРОТОКОЛА БЕСЕДЫ М.М. ЗОЩЕНКО С СОТРУДНИКОМ ЛЕНИНГРАДСКОГО УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР
20 июля 1944 г.
Во время беседы с М.М. Зощенко 20.VII с. г. ему был поставлен ряд вопросов, ответ на которые дает представление о его настроениях и взглядах.
1. Каковы были причины первого выступления против вашей повести «Перед восходом солнца»?
Ответ: «…Мне было ясно дано понять, что дело здесь не только в повести. Имела место попытка «повалить» меня вообще, как писателя».
2. Кто был заинтересован в этом? Ваши литературные враги?
Ответ: «…Нет, тут речь могла идти о соответствующих настроениях «вверху». Дело в том, что многие мои произведения перепечатывались за границей. Зачастую эти перепечатки были недобросовестными. Под рассказами, написанными давно, ставились новые даты. Это было недобросовестно со стороны «перепечатчиков», но бороться с этим я не мог. А так как сейчас русского человека описывают иначе, чем описан он в моих рассказах, то это и вызвало желание «повалить» меня, так как вся моя писательская работа, а не только повесть «Перед восходом солнца», была осуждена «вверху». Потом в отношениях ко мне был поворот».
3. Как вы относитесь к статье Еголина, напечатанной в «Большевике»?
Ответ: «…Считаю ее нечестной, т. к. Еголин в отношении моей повести — до критических выступлений печати — держался другого взгляда. Юнович ред[актор] «Октября» может подтвердить это. Еголин одобрял повесть. Но когда ее начали ругать, Еголин струсил. Он боялся, что я «выдам» его, рассказав о его мнении на заседании президиума Союза писателей, где меня ругали. Видя, что я в своей речи не «выдал» его, Еголин подошел ко мне после заседания и тихо сказал: «повесть хорошая».
4. Говорили ли вы кому-нибудь впоследствии о поведении Еголина?
Ответ: «Говорил Поликарпову».
5. Как отнесся к вашим словам Поликарпов?
Ответ: «Он необычайно заинтересовался моими словами, сказал, что у него есть и другие материалы, подтверждающие мои слова и свидетельствующие о том, что некоторые партийные руководящие работники проводят неправильную линию. Поликарпов потребовал, чтобы я написал об этом, подал заявление о поведении Еголина».
6. Зачем он потребовал от вас письменного заявления? Ответ: «Он сказал, что перешлет его Щербакову».
7. Подали ли вы это заявление? Ответ: «Нет, мне стало жаль Еголина».
8. Настаивал ли все-таки Поликарпов на подаче заявления?
Ответ: «Он кричал на меня, требуя подать заявление, но я этого не сделал».
9. Как вы намерены держать себя в отношении Еголина?
Ответ: «Я напишу повесть, в которой расскажу всю историю своей повести «Перед восходом солнца». В этой повести я выведу Еголина — и выведу во всей неприглядности его поведения».
10. Узнает ли он себя в той повести?
— «Бесспорно узнает, так как я обо всем напишу откровенно».
11. Были ли еще примеры такой двурушнической оценки вашего произведения?
— «Были. В частности, могу назвать Шкловского — Булгарина нашей литературы — до «разгрома» повести он ее хвалил, а потом на заседании президиума союза ругал. Я его обличил во лжи, тут же на заседании».
12. Как оценивает вашу повесть Тихонов?
— «Он хвалил ее. Потом на заседании президиума объяснил мне, что повесть «приказано» ругать, и ругал, но ругал не очень зло. Потом, когда стенограмма была напечатана в «Большевике», я удивился, увидев, что Тихонов меня так жестоко критикует. Я стал спрашивать его, чем вызвана эта «перемена фронта»? Тихонов стал «извиняться», сбивчиво объяснил, что от него «потребовали» усиления критики, «приказали» жестоко критиковать, — и он был вынужден критиковать, исполняя приказ, хотя с ним и не согласен».
13. Как вы расцениваете снятие ваших рассказов в «Ленинграде»?
— «Объясняется все тем, что в Ленинграде все делают с оглядкой на Москву, в данном случае на статью Еголина, не зная истинного отношения Москвы ко мне».
14. А какое к вам теперь отношение в Москве?
— «Хорошее. Об этом я сужу на основании слов Тихонова, когда я его видел в Москве, Тихонов сказал, что я уже «вышел из штопора». Потом, в последний свой приезд, он снова сказал мне, что статья Еголина — пустяки, и отношение ко мне, независимо от этой статьи — наилучшее».
15. Речь шла об отношении писателей или об официальном отношении?
— «Тихонов намекал на отношение «верхов».
16. Есть ли факты, подтверждающие слова Тихонова?
— «Да, есть. В последнее время ко мне обратились «Известия» с просьбой регулярно давать острый сатирический фельетон в моем старом плане. Ясно, что это согласовано с ЦК — иначе были бы необъяснимы ежедневные звонки с просьбой скорее дать фельетоны».
17. Какой материал вы им собираетесь дать?
— «Очень острый, в моей старой сатирической манере, бичующей наши недостатки. Один из этих фельетонов — острый рассказ о начинающем писателе и плохом редакторе, портящем произведение, — стало быть, — об искусстве и его задачах.
В рассказе этого начинающего писателя рассказывается о том, как погиб пароход, а редактор, боясь того, чтобы было сказано о гибели у нас парохода, правит рукопись и делает рассказ бессмысленным, заменяя повествование о гибели парохода рассказом о гибели лодки».
18. Пропустят ли такой фельетон?
— «В Ленинграде его не пропустили бы, так как не знают еще новых установок, проводящихся в Москве: зло бичевать наши недостатки».
19. Как вы оцениваете общее состояние нашей литературы?
— «Я считаю, что литература советская сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон, все пишется по шаблону. Поэтому плохо и скучно пишут даже способные писатели».
20. Как вы расцениваете партийное руководство литературой?
— «Руководить промышленностью и железнодорожным транспортом легче, чем искусством. Нет зачастую у руководителей глубокого понимания задач искусства».
21. Как вы думаете о судьбе писателей в революционные годы?
— «Поэты оказались менее стойкими, чем прозаики, среди поэтов много трагических смертей: Маяковский, Есенин, Цветаева — покончили самоубийством; Клюев, Мандельштам — умерли в ссылке, трагически погибли Хлебников, Блок (он выливал лекарство во время предсмертной болезни, так как ему не хотелось жить); из молодых — Корнилов, Васильев и др. тоже кончили трагически — не «сжились» с временем».
25. Как вы думаете о своей дальнейшей жизни?
— «Мне нужно переждать. Вскоре после войны литературная обстановка изменится, и все препятствия, поставленные мне, падут. Тогда я буду снова печататься. Пока же я ни в чем не изменюсь, буду стоять на своих позициях. Тем более потому, что читатель меня знает и любит. Недавно я выступал на одном военном вечере, вместе с Прокофьевым и Мирошниченко. Меня встретили овацией, оглушительной овацией.
Кроме того, следует учесть, что ругали не одного меня. Меня успокаивали, например, Леонов, Д. Бедный. Леонов говорил: «Все пройдет. Вот не печатали же меня 2 года, потом — сразу были прорваны шлюзы».
Бедный говорил: «Меня 4 года не печатали, потом все изменилось. Только вот жалко, что библиотеку мне пришлось распродать».
Что ж, только трудно будет с деньгами. Да у меня, впрочем, всегда было с ними трудно, тиражи у меня всегда ограничивали. […]»
27. Считаете ли вы, что вами все было сделано для того, чтобы отстоять свою повесть «Перед восходом солнца»?
— «Я сделал все, но мне «не повезло». Мы с академиком Сперанским написали письмо товарищу Сталину, но это письмо было направлено в те дни, когда товарищ Сталин уезжал в Тегеран, и попало в руки к заменявшему товарища Сталина Щербакову. А Щербаков, понятно, распорядился иначе, чем распорядился бы товарищ Сталин». […]
29. Как вы расцениваете общую политическую обстановку сегодня?
— «Вести с фронтов радуют. Заявление немецкого генерала Гоффмейстера показывает, что гибель Германии близка. Сталин все видел гениально. Потрясает его уверенность в самую трудную пору, в то время, когда почти все советские люди думали, что крах неизбежен, что гибель государства близка».
30. Предполагаете ли вы, что после войны изменится политическая обстановка в литературе?
— «Да. Литературе будет предложено злей и беспощадней писать о наших недостатках».
8
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) А.А. ЖДАНОВУ О НЕУДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНОМ СОСТОЯНИИ ЖУРНАЛОВ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»
7 августа 1946 г.
В № 5—6 журнала «Звезда» под рубрикой «Новинки детской литературы» напечатан рассказ М. Зощенко «Приключения обезьяны». События, описанные Зощенко, происходят в тыловом городе в период войны. Во время бомбардировки города обезьяна убежала из зоопарка и, попав на городские улицы, переживает ряд приключений. Описание похождений обезьяны автору понадобилось только для того, чтобы издевательски подчеркнуть трудности жизни нашего народа в дни войны (недостаток продовольствия, очереди и т.д.). Обезьяна проголодалась и начинает искать пищу. Зощенко это описывает так:
«В городе, где она может покушать? На улицах ничего такого съестного нет. Не может же она со своим хвостом в столовую зайти. Или в кооператив. Тем более — денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар… Заскочила она в… магазин. Видит — большая очередь. Нет, в очереди она не стала стоять. И не стала расталкивать людей, чтобы пробиться к прилавку. Она прямо по головам покупателей добежала до продавщицы. Вскочила на прилавок. Не спросила, почем стоит кило морковки, а просто схватила целый пучок морковки и, как говорится, была такова. Выбежала из магазина довольная своей покупкой. Ну — обезьяна. Не понимает что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия».
В конце рассказа автор цинично заявляет, что обезьяна, обученная и быстро привыкшая вытирать нос платком, чужих вещей не брать, кашу есть ложкой, может быть примером для людей.
Рассказ Зощенко является порочным, надуманным произведением. В изображении Зощенко советские люди очень примитивны, ограниченны. Автор оглупляет наших людей.
9
ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(б) ПО ВОПРОСУ «О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»
9 августа 1946 г.
САЯНОВ. (Начало не стенографировалось) Вина моя большая, что я, очевидно, не понял, насколько к нашему журналу приковано внимание партии и страны.
СТАЛИН. Этот ваш журнал для детей издается?
САЯНОВ. Нет.
СТАЛИН. А почему в детский журнал не поместили?
САЯНОВ. Это печаталось из-за детей.
СТАЛИН. У вас требовательности элементарной нет. Это же пустяковый рассказ.
САЯНОВ. Теперь это видно.
СТАЛИН. У всех получается, что потом оказывается, что ничего не видели, и получается, что мелочи пишут. Вы рассказ читали?
САЯНОВ. Да.
СТАЛИН. Это же пустейшая штука, ни уму, ни сердцу ничего не дающая. Какой-то базарный балаганный анекдот. Непонятно, почему, безусловно, хороший журнал предоставил свои страницы для печатания пустяковой балаганной штуки…
[…]
СТАЛИН. А Вы читали, что написано? Как же пропустили это?..
ЛИХАРЕВ. Я сейчас скажу, почему так получилось. Артист Райкин привез в Ленинград это произведение. Два месяца читал в театре, передавали по радио это. Главрепертком утвердил.
СТАЛИН. Кто утвердил?
ЛИХАРЕВ. Главрепертком, здесь в Москве.
СТАЛИН. Главрепертком утверждает для печатания или для чтения?
ЖДАНОВ. Это эстрадный номер?
ЛИХАРЕВ. Да. Мы совершили ошибку. Мы забыли о том, что печатное слово звучит сильнее, чем слово произнесенное…
ЖДАНОВ. У Вас тоже много произведений Зощенко, например, «Путешествие на Олимп» это то же, что и «Путешествие обезьяны»?..
МАЛЕНКОВ. И обиженных приютили. Зощенко критиковали, а вы его приютили.
ПРОКОФЬЕВ. Тогда надо обратить внимание на другое. Сейчас у Зощенко третья комедия идет.
СТАЛИН. Вся война прошла, все народы обливались кровью, а он ни одной строки не дал. Пишет он чепуху какую-то, прямо издевательство. Война в разгаре, а у него ни одного слова ни за, ни против, а пишет всякие небылицы, чепуху, ничего не дающую ни уму, ни сердцу. Он бродит по разным местам, суется в одно место, в другое… Мы не для того советский строй строили, чтобы людей обучали пустяковине.
ВИШНЕВСКИЙ. В 1943 году был подан сигнал Зощенко о том, что он написал, по поводу исповеди «Перед восходом солнца». Это человек, который до грязного белья разделся и раздел всех своих близких. Когда я этот рассказ прочитал, я написал анализ этой работы. Человек этот начал писать в 1923—24 гг. У него везде персонажами являются пьяные, калеки, инвалиды, везде драки, шум. И вот возьмите его последний рассказ «Приключения обезьяны», возьмите и сделайте анализ его. Вы увидите, что опять инвалиды, опять пивные, опять скандалы…
СТАЛИН. И баня.
ВИШНЕВСКИЙ. Баня, совершенно правильно…
СТАЛИН. Он проповедник безыдейности.
ВИШНЕВСКИЙ. Он последние вещи дал без мысли, без Фабулы.
СТАЛИН. Злопыхательские штуки.
10
ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ СТАЛИНА НА ЗАСЕДАНИИ ОРГБЮРО ЦК ПО ВОПРОСУ О ЛЕНИНГРАДСКИХ ЖУРНАЛАХ.
9 августа 1946 года.
Конечно, никакого Зощенко нельзя туда пускать. Не нам же перестраивать наш быт и наш строй по Зощенко… Пусть он перестраивается. Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям.
11
ИЗ ТЕЗИСОВ ДОКЛАДА А.А. ЖДАНОВА НА СОБРАНИИ ПИСАТЕЛЕЙ В ЛЕНИНГРАДЕ
Ранее 16 августа 1946 г.
КОНСПЕКТ
доклада на собрании писателей
Грубейшей ошибкой является предоставление страниц журнала Зощенко.
Зощенко «Приключения обезьяны».Людей представляет бездельниками, уродами. Копается в быту. Нет ни одного положительного типа.
Обезьяна выступает в роли судьи порядков. Читает мораль. «В клетке спокойнее жить».
Кто такой Зощенко? Его физиономия. «Серапионовы братья». Пошляк. Его произведения рвотный порошок. В его лице на арену восходит ограниченный мелкий буржуа, мещанин.
Возмутительная хулиганская повесть «Перед восходом солнца».
Этот отщепенец и выродок диктует литературные вкусы в Ленинграде. У него рой покровителей.
Пакостник, мусорщик, слякоть.
Зощенко во время войны.
Человек без морали, без совести.
Ему не нравятся наши порядки. Он вздыхает по другим.
Что же, нам приспосабливать свой строй, быт, мораль к Зощенко? Поворачивать от советского человека назад к Зощенковской обезьяне. Пусть сам приспосабливается. Если не хочет — пусть убирается прочь из советской литературы.
12
ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА А.А. ЖДАНОВУ О ТЕКСТЕ ДОКЛАДА О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»
19 сентября 1946 г.
Т. Жданов! Читал Ваш доклад. Я думаю, что доклад получился превосходный. Нужно поскорее сдать его в печать, а потом выпустить в виде брошюры. Мои поправки смотри в тексте. Привет!
И. Сталин
13
СПРАВКА 2-го ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ МИНИСТЕРСТВА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР О ПИСАТЕЛЕ М.М. ЗОЩЕНКО
10 августа 1946 г.
Зощенко Михаил Михайлович, 1895 года рождения, уроженец г. Полтавы, беспартийный, русский, из дворян, быв. штабс-капитан царской армии, член Союза советских писателей, орденоносец. Постоянно проживает в гор. Ленинграде.
В своей автобиографии Зощенко пишет, что он родился в семье художника, отец его происходит из дворян.
В 1913 году окончил гимназию, поступил на юридический факультет университета; в начале 1915 года ушел из университета на фронт, где и пробыл вплоть до весны 1919 года — сначала в царской армии, потом в гражданскую войну в Красной армии. На фронте был ранен и отравлен газами. В апреле 1919 года вследствие болезни сердца был освобожден от военной службы, после чего в течение 3-х лет переменил до 10 профессий. Был агентом Уголовного розыска — Ораниенбаум, инструктором по кролиководству и куроводству — Маньково, Смоленской губернии, телефонистом пограничной охраны, милиционером (Лигово) и т.д. В 1921 году начал писать рассказы. Первый рассказ был напечатан в декабре 1921 года в «Петербургском Альманахе».
На протяжении ряда лет Зощенко характеризуется как писатель с антисоветскими взглядами, критикующий политику партии в области искусства и литературы.
Зощенко до последнего времени в своей творческой деятельности остается в стороне от советской действительности, не принимая участия в создании литературных произведений, отражающих нашу современность.
В прошлом (1921 г.) Зощенко являлся членом литературного содружества «Серапионовы братья» — группировки, вредной по своему идеологическому характеру. В выпущенном в 1921 году «Манифесте» этой группы говорилось: «В эпоху регламентации и установления казарменной жизни, создания железного и скучного устава, мы вынуждены организоваться. Нас атакуют и справа, и слева.
У нас спрашивают, с кем мы — с монархистами, с эсерами или с большевиками? Мы — ни с кем, мы просто русские… Нас ни одна партия в целом не удовлетворяет. Искусство не имеет общественной функции. Общественная функция убивает искусство, убивает талант. Мы пишем не для пропаганды…»
В этот период Зощенко является автором антисоветских рассказов, которые читались в близких ему литературных кругах.
Зощенко постоянно высказывает свое враждебное отношение к советской цензуре, жалуясь на невозможность заниматься творческой работой.
Еще в 1927 году он заявил: «Мы беззубые юмористы, нам не позволяют трогать существенные вопросы. Всякая критика запрещена, непременное требование идеологии лишает возможности объективно отражать быт и жизнь».
В 1940 году по этому вопросу Зощенко говорил: «Я совсем не знаю, о чем я должен и могу писать, напишешь резко — не пропустят, а написать просто — мне трудно. Я вижу сплошные неполадки вокруг… Рабочие и служащие не заинтересованы в своей работе, да и не могут быть заинтересованы, так как для этого им должны платить деньги, на которые они могли бы существовать, а не прикреплять их к работе… Вообще впечатление такое, точно мозг всех учреждений распался, так как большинство хороших руководящих работников изъято, а новых нет».
В 1942 году, во время наступления немецких войск, Зощенко высказывал неверие в победу Советского Союза в войне с Германией.
В 1943 году Зощенко была написана книга «Перед восходом солнца», в которой показал советскую действительность в вульгарно-обывательских тонах. Советские люди изображены им, как нравственно уродливые, мелкие и корыстные. Это произведение было осуждено литературной критикой и общественностью, как идеологически вредное.
Зощенко М.М. считал, что критика и осуждение его повести «Перед восходом солнца» была направлена не против книги, а против него самого.
«Мне было ясно дано понять, что дело здесь не только в повести. Имела место попытка «повалить» меня вообще, как писателя, так как вся моя писательская работа, а не только повесть «Перед восходом солнца», была осуждена «вверху».
Зощенко рассказывал, что его повесть, якобы, вызывала всеобщее восхищение, ее одобряло руководство Союза советских писателей, академик Сперанский, психиатр Тимофеев согласились с «научными» выводами Зощенко. Некоторые работники аппарата ЦК ВКП(б) разрешили ее печатать, а во время «проработки» большинство этих лиц «продали» его и выступили против книги.
В этой связи Зощенко давал следующую оценку состояния советской литературы: «Я считаю, что советская литература сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон. Поэтому плохо и скучно пишут даже способные писатели. Нет зачастую у руководителей глубокого понимания задач искусства». «Творчество должно быть свободным, у нас же — все по указке, по заданию, под давлением».
По вопросу о своих планах на будущее Зощенко заявляет: «Мне нужно переждать. Вскоре после войны литературная обстановка изменится и все препятствия, поставленные мне, падут. Пока же я ни в чем не изменюсь, буду стоять на своих позициях. Тем более потому, что читатель меня знает и любит».
В 1944 году Зощенко возвратился в Ленинград на постоянное местожительство. Здесь им был написан цикл рассказов «О войне», по содержанию политически ошибочных. Внешне подчеркивая стремление перестроить свое творчество на актуальные темы, Зощенко продолжает писать и выступать перед слушателями с произведениями, отражающими его пацифистское мировоззрение (рассказы «Стратегическая задача», «Щи» и др.).
Творчество Зощенко в последний период времени ограничивается созданием малохудожественных комедий, тенденциозных по своему содержанию: «Парусиновый портфель», «Очень приятно».
В настоящее время Зощенко продолжает критиковать строгость цензурного режима, отсутствие условий для подлинного творчества. Зощенко имеет довольно обширный круг связей среди писателей Москвы и Ленинграда.
По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным и Н.Никитиным (бывшими членами литературной группировки «Серапионовы братья»).
Начальник отдела
2-го Главного [Управления] МГБ СССР Шубняков
14
ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(Б) О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»
14 августа 1946 г.
Грубой ошибкой «Звезды» является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции «Звезды» известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание. Последний из опубликованных рассказов Зощенко «Приключения обезьяны» («Звезда», № 5—6 за 1946 г.) представляет пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей. Зощенко изображает советские порядки и советских людей в уродливо карикатурной форме, клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами.
Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции «Звезды» хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как «Перед восходом солнца», оценка которой, как и оценка всего литературного «творчества» Зощенко, была дана на страницах журнала «Большевик».
15
ПИСЬМО М.М. ЗОЩЕНКО И.В. СТАЛИНУ
27 августа 1946 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск. Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня было двух мнений — с кем мне надо идти — с народом с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто меня не отнимет.
Мою литературную работу я начал с 1921 г. И стал писать с горячим желанием принести пользу народу, осмеивая все то, что подлежало осмеянию в человеческом характере, сформированном прошлой жизнью.
Нет сомнения, я делал ошибки, впадая иной раз в карикатуру, каковая в двадцатых годах требовалась для сатирических листков. И если речь идет о моих молодых рассказах, то следует сделать поправку на время. За четверть столетия изменилось даже отношение к слову. Я работал в советском журнале «Бузотер», каковое название в то время не казалось ни пошлым, ни вульгарным.
Меня никогда не удовлетворяла моя работа в области сатиры. Я всегда стремился к изображению положительных сторон жизни. Но это сделать было нелегко, так же трудно, как комическому актеру играть героические роли.
Однако шаг за шагом я стал избегать сатиры, и, начиная с 30-го года, у меня было все меньше и меньше сатирических рассказов.
Я это сделал еще и потому, что увидел, насколько сатира опасное оружие. Белогвардейские издания нередко печатали мои рассказы, иной раз искажая их, а подчас и приписывая мне то, что я не писал. И к тому же не датировали рассказы, тогда как наш быт весьма менялся на протяжении 25 лет.
Все это заставило меня быть осмотрительней, и, начиная с 35 года, я сатирических рассказов не писал, за исключением газетных фельетонов, сделанных на конкретном материале.
В годы Отечественной войны, с первых же дней я активно работал в журналах и газетах. И мои антифашистские фельетоны нередко читались по радио. И мое сатирическое антифашистское обозрение «Под липами Берлина» играли на сцене Ленинградского театра «Комедия» в сентябре 1941 года.
В дальнейшем же я был эвакуирован в Среднюю Азию, где не было журналов и издательств, и я поневоле стал писать киносценарии для студии, находящейся там.
Что касается моей книги «Перед восходом солнца» (начатой в эвакуации), то мне казалось, что книга эта нужна и полезна в дни войны, ибо она вскрывала истоки фашистской «философии» и обнаруживала одно из слагаемых в той сложной сумме, которая иной раз толкала людей к отказу от цивилизации, к отказу от высокого сознания и разума.
Я не один так думал. Десятки людей обсуждали начатую мной книгу. В июне 43 года я был вызван в ЦК, и мне было указано продолжать эту мою работу, получившую высокие отзывы ученых и авторитетных людей.
Эти люди в дальнейшем отказались от своего мнения, и поэтому я не сосчитал возможным усиливать их трусость или сомнения своими жалобами. А если я сейчас и сообщаю об этом, то отнюдь не в плане жалобы, а с единственным желанием показать, какова была обстановка, приведшая меня к ошибке, вызванной, вероятно, каким-то моим отрывом от реальной жизни.
После резкой критики, которая была в «Большевике», я решил писать для детей и для театров, к чему всегда у меня была склонность.
Этот маленький шуточный рассказ «Приключения обезьяны» был написан в начале 45 года для детского журнала «Мурзилка». И там же он и был напечатан.
А в журнал «Звезда» я этого рассказа не давал. И там он был перепечатан без моего ведома.
Конечно, в толстом журнале я бы никогда не поместил этот рассказ. Оторванный от детских и юмористических рассказов, этот рассказ в толстом журнале несомненно вызывает нелепое впечатление, как и любая шутка или карикатура для ребят, помещенная среди серьезного текста.
Однако в этом моем рассказе нет никакого эзоповского языка и нет никакого подтекста. Это лишь потешная картинка для ребят без малейшего моего злого умысла. И я даю в этом честное слово.
А если бы я хотел сатирически изобразить то, в чем меня обвиняют, так я бы мог это сделать более остроумно. И уж во всяком случае не воспользовался таким порочным методом завуалированной сатиры, методом, который вполне был исчерпан еще в 19 столетии.
В одинаковой мере и в других моих рассказах, в коих усматривался этот метод — я не применял сатирической направленности. А если иной раз люди стремились увидеть в моем тексте какие-либо якобы затушеванные зарисовки, то это могло быть только лишь случайным совпадением, в котором никакого моего злого умысла или намерения не было.
Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Мих. Зощенко
Сюжет первый
«ПУСТЬ УБИРАЕТСЯ К ЧЕРТЯМ!»
10 августа 1946 года в газете «Культура и жизнь» под рубрикой «Письма в редакцию» была опубликована небольшая статейка драматурга Всеволода Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко».
Вот несколько выдержек из этой статьи:
Ленинградский литературный журнал «Звезда» в № 5—6 за этот год опубликовал в разделе «Новинки детской литературы» рассказ Мих. Зощенко «Приключения обезьяны».
…Общая концепция рассказа сводится к тому, что обезьяне в обществе людей плохо и скучно. В одном из «рассуждений» обезьяны, то есть рассуждений, сделанных Зощенко за обезьяну, прямо говорится, что жить в клетке, то есть подальше от людей, лучше, чем в среде людей…
Спрашивается, до каких пор редакция журнала «Звезда» будет предоставлять свои страницы для произведений, являющихся клеветой на жизнь советского народа?
20 августа в газете «Ленинградская правда» появилось сообщение под заголовком: «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г.).
21 августа то же самое напечатано в «Правде».
22 августа — в трех газетах: «Правде», «Ленинградской правде» и в «Вечернем Ленинграде» напечатано дословно одно и то же:
На днях в Ленинграде состоялось собрание актива Ленинградской партийной организации, на котором секретарь ЦК ВКП(б) тов. Жданов сделал доклад о постановлении Центрального Комитета ВКП(б) от 14 августа сего года о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Итак, постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого началась кампания проработанных собраний и статей, клеймящих Зощенко и Ахматову, было принято 14 августа 1946 года. Первое сообщение о нем в печати появилось 20 августа. А статья Всеволода Вишневского «Вредный рассказ Мих. Зощенко», как уже было сказано, появилась в газете «Культура и жизнь» 10 августа, то есть за десять дней до первого сообщения об этом постановлении и за четыре дня до того, как это постановление было принято.
Что же это значит?
Может быть, Всеволод Вишневский обладал каким-то особенно тонким политическим чутьем, позволившим ему предвидеть, что на днях такое постановление появится? Или, может быть, это как раз он, Всеволод Вишневский, сигнализировал в ЦК ВКП(б) о том, что в делах литературных не все обстоит благополучно? И ответом на этот его сигнал и явилось знаменитое постановление?
Нет, загадка объясняется гораздо проще.
Есть у Михаила Зощенко небольшой юмористический рассказ о том, как один ялтинский житель, некто Снопков, проспал знаменитое Крымское землетрясение. Подробно рассказывая обо всем, что предшествовало этому удивительному факту, автор (вернее, рассказчик) перебивает свой рассказ такой фразой: «Тем более, он еще не знал, что будет землетрясение».
Так вот, в отличие от ялтинского жителя Снопкова, писатель Всеволод Вишневский о готовящемся «землетрясении» знал заранее.
Знал он об этом уже 9 августа, то есть за день до того, как в газете «Культура и жизнь» появилась его статья. И знал даже больше, гораздо больше того, чем поспешил поделиться с читателями «Культуры и жизни».
В более полном объеме этими своими знаниями он поделился со своими коллегами 4 сентября, выступая на заседании Президиума Союза советских писателей.
Вот небольшой отрывок из этого его выступления:
Мне хотелось бы сказать несколько слов относительно последних событий в литературе. Мне хотелось бы поделиться с вами тем, что мы слышали 9 августа на Оргбюро, потому что слова, которые обратил товарищ Сталин к нам, писателям, — они должны быть у нас в сердце…
Мы не знали, что мы встретимся с товарищем Сталиным. Нас предупредили, что будет Оргбюро, вопрос о ленинградских журналах, вопросы театральные, вопросы репертуара, еще 2—3 вопроса и т. д. Ровно в 8 заседание началось на пятом этаже в Мраморном зале, в том историческом зале, где товарищ Сталин встречался не раз с литераторами. Ровно в 8 пришел товарищ Сталин. Он был не в военной форме. Он, по-моему, подчеркнул этим традицию, что он разговаривает с интеллигенцией, с представителями искусства. Затем 4 часа подряд большая духовная инициатива разговора была в его руках. Он не выключался из беседы, как выключаешься иногда, а в течение четырех часов он был в курсе разговора. Он бросал много реплик. Я по своей привычке записывал, и я хочу поделиться с вами рядом записей, так как я считаю, что каждое слово, которое сказал товарищ Сталин, для нас важно и ценно.
Сначала несколько его реплик — о зощенковском рассказе «Приключения обезьяны».
«Рассказ ничего ни уму, ни сердцу не дает. Был хороший журнал «Звезда». Зачем теперь даете место балагану?…»
Несколько раз он говорил: «Человек войны не заметил. Накала войны не заметил. Он ни одного слова не сказал на эту тему. Рассказы Зощенко о городе Борисове, приключения обезьяны поднимают авторитет журналов? Нет».
«Почему я недолюбливаю Зощенко? Зощенко — проповедник безыдейности… И советский народ не потерпит, чтобы отравляли сознание молодежи…»
Он касался этой темы в ряде мест.
«— Не обществу перестраиваться по Зощенко, а ему надо перестраиваться, а не перестроится, пускай убирается к чертям».
Как мы теперь уже знаем (да и Вишневский, выступая перед коллегами, этого от них не утаил), на том заседании Оргбюро речь шла не только о Зощенко. Изничтожали Ахматову. Шельмовали Сельвинского. Мимоходом растоптали пародию Флита и какое-то сочинение никому тогда не известного молодого писателя Ягдфельда.
Но Вишневский, выскочив — впереди всех — со своей статейкой в «Культуре и жизни», почему-то выбрал в качестве даже не просто главной, а практически единственной мишени для критического разгрома одного Зощенко.
Почему же именно его?
Это можно понять даже по опубликованной теперь неправленой стенограмме того заседания, хотя начало ее и первые реплики Сталина о Зощенко в ней не сохранились. (То ли стенограмма велась не с начала заседания, то ли первые ее страницы утеряны.) Но восстановить эти сталинские реплики можно по сохранившемуся тексту выступления Сталина, а также по записанному самим Ждановым конспекту его будущего доклада. («Этот отщепенец и выродок…», «Пакостник, мусорщик, слякоть…», «Человек без морали, без совести…», «Пусть убирается прочь…»). Поскольку последняя реплика («Пусть убирается…») прямо повторяет сталинскую, можно предположить, что и остальные пахучие эпитеты, — во всяком случае, некоторые из них — тоже принадлежат самому вождю и учителю.
Вишневский, — как и Жданов. — слышал все эти сталинские реплики своими ушами. И, надо полагать, соответствующее впечатление на него произвел не только их смысл, но и тон, каким они были произнесены. И сталинская мимика, выражение его лица, когда он объяснял, почему недолюбливает Зощенко и в сердцах предложил ему «убираться к чертям».
Вообще-то Сталину было за что «недолюбливать» писателя Михаила Зощенко. Не совсем понятно тут только одно: чем так раздражил его этот маленький и, казалось бы, вполне невинный зощенковский рассказ «Приключения обезьяны»?
Можно понять его недовольство редакторами «Звезды», поместившими эту «безделку» на страницах своего почтенного журнала. Но сам-то этот детский рассказик, написанный для «Мурзилки» и по недомыслию редакторов «Звезды» перепечатанный ими оттуда, — он-то чем заслужил ( и заслужил ли?) все эти обрушившиеся на него громы и молнии?
На этот счет есть разные суждения. Приведу два — самые крайние, полярно противоположные, даже как будто взаимоисключающие.
Почему именно этот рассказ вызвал гнев и расправу? Боже мой, да разве в этом дело?! Следовало приструнить интеллигенцию, которая во время войны получила послабление — относительное, конечно, — и которой почудился, как теперь модно говорить, «свет в конце тоннеля». И появилась вереница партийных постановлений-приговоров, эту задачу выполнявших. Не имеет существенного значения, какое произведение высечь для острастки, рискну предположить, что и Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим. Но случилось так, как случилось. Культуру стали ставить во фрунт, подавив глупые мечты о творческой независимости, — и все замерло.
(М.З. Долинский. Комментарий к рассказу «Приключения обезьяны». В кн.: Из архива печати. Мих. Зощенко. Уважаемые граждане. М. 1991. Стр. 655).
Утверждение, что «Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим», высказывалось даже в еще более радикальной форме. А недавно один исследователь даже объявил, что они тут вообще были, что называется, «сбоку припека», а главная цель постановления была совсем другая:
Главными героями постановления были А. Ахматова и М. Зощенко. Однако заряд его номенклатурного залпа был нацелен не в двух беспартийных литераторов, а против партийного и идеологического руководства Ленинградского обкома и горкома ВКП(б). В «Правде» было опубликовано лишь четыре пункта резолютивной части постановления. За кадром оставалось еще девять. Все они носили исключительно партийный карательный характер, трагически предвещая кровавое «ленинградское дело» 1949—1950 годов: «поручить Секретариату ЦК», «отменить решение Ленинградского горкома», «снять с работы секретаря по пропаганде», «возложить партруководство», «объявить выговор», «возложить на Управление пропаганды ЦК», «заслушать на Оргбюро ЦК», «командировать т. Жданова в Ленинград». Ахматову и Зощенко в этот ленинградский меловой круг ответчиков не включали. Не они имелись в виду.
(Леонид Максименков. «Не надо заводить архива, над рукописями трястись [?]» Вопросы литературы. 2008, № 1. Стр. 7-8)
Может, оно и так. Но, как я уже не раз говорил, Сталин всегда решал сразу несколько задач. И фигуры Зощенко и Ахматовой в этом случае были для него не менее, а может быть, даже и более важны, чем «меловой круг ответчиков» из Ленинградского обкома и горкома.
Интеллигенция за годы войны (тут прав Долинский) и впрямь подраспустилась. «Справки» органов госбезопасности о настроениях в среде художественной интеллигенции постоянно докладывали о многочисленных высказываниях писателей, выражавших надежду, что после войны все изменится, что держать художников в крепкой узде, как это сложилось в предвоенные годы, нелепо и даже преступно. Надо было положить конец этим ложным надеждам, ясно и определенно дать понять разболтавшимся интеллигентам, «кто хозяин в доме».
А вот кого выбрать на роль «мальчиков для битья», — это было совсем не все равно. И выбор, сделанный Сталиным, был на редкость точным.
К этой теме мы еще вернемся. А сейчас, как было обещало обратимся к другому, противоположному объяснению.
Я решусь сказать, что в каком-то отношении Жданов был прав. В выступлении Жданова против Зощенко был определенный смысл. В этом выступлении был иной сюжет, кроме обычного зажима литературы коммунистами. Это может показаться чудовищным парадоксом, но выступление Жданова против Зощенко действительно было выступлением в защиту культуры. Это значило только одно: революция в России кончилась, изжило себя революционное, культуроотрицающее сознание. Революционеры — всякие — выступают с претензией на воплощение в социальном бытии некоей истины, ими якобы найденной и долженствующей заменить собой условный, фиктивный, мнимостный, а значит, ложный мир культуры. Потом выясняется, что ничего подобного сделать не удалось, и начинается постепенный, чаще всего даже бессознательный возврат в мир фикций — в мир культуры. У большевиков начало этого поворота знаменовало выступление Жданова против Зощенко.
(Борис Парамонов. Жить по лжи. От Зощенко к Зюганову. «Звезда», 1996, № 2. Стр. 233)
Тут не совсем понятно, каким образом и для чего в заголовке этой парамоновской статьи появился Зюганов, — он тут вроде совсем уж ни при чем. Невольно возникает предположение: не для того ли известный парадоксалист и эпатажник Парамонов ввел в систему своих рассуждений эту одиозную фигуру, чтобы экстравагантностью этого своего высказывания вызвать на себя огонь либералов и повысить таким образом свой рейтинг цитируемости?
Не без этого, конечно.
Но Зюганов понадобился ему не только для этого. Рассуждение о «правоте» Жданова в его «споре» с Зощенко — и вся эта парамоновская статья — завершаются таким неожиданным пассажем:
Вот почему меня не страшит возможная победа Зюганова. Коммунисты теперь уже не те. Они были не те, что в 17-м году, еще при Сталине, сталинист Жданов был уже не тот. Что уж говорить о нынешних временах и нынешних лидерах. Я видел по телевидению, как Зюганов обедал в «Метрополе» с каким-то американским бизнесменом, как ловко он орудовал ножом и вилкой. Этот человек явным образом вернулся в мир культурных фикций.
(Там же)
Это парамоновское наблюдение напомнило мне финальную сцену знаменитой «сказки» Джорджа Оруэлла:
…когда аплодисменты смолкли, компания взялась за карты, продолжала прерванную игру, а животные молча уползли восвояси.
Но уже через двадцать метров они остановились как вкопанные. Из хозяйского дома донесся шум голосов. Они кинулись назад, снова заглянули в окно. Так и есть — в столовой кричали, стучали по столу, испепеляли друг друга, яростно переругивались. Судя по всему, ссора разгорелась из-за того, что Наполеон и мистер Калмингтон одновременно пошли с туза пик…
Двенадцать голосов злобно перебранивались, отличить, какой чей, было невозможно. И тут до животных наконец дошло, что же сталось со свиными харями. Они переводили глаза со свиньи на человека, с человека на свинью и снова со свиньи на человека, но угадать, кто из них кто, было невозможно.
(Джордж Оруэлл. Скотный Двор. М. 1989. Стр. 89)
«Сказка» Оруэлла была написана в 1944 году, то есть в то самое время, когда Сталин и Жданов обрушили свой гнев на Зощенко. И Оруэлл финальной сценой этой своей «сказки» отметил именно то, о чем в своей статье «От Зощенко к Зюганову» говорит Парамонов.
На заре коммунистической власти различия в облике старых и новых властителей России нельзя было не заметить. Оно — это различие — нарочито подчеркивалось, и в этом был даже некоторый элемент бутафории.
…Надо было показать, что контр-адмиралы, генерал-майоры и генерал-лейтенанты сами по себе, а вершит дела Советского государства народ, настоящий народ. Поэтому в делегацию вошли матрос Олич, солдат Беляков, рабочий Обухов и крестьянин Сташков.
Подбирали этих участников-делегатов, по-видимому, без глубоких размышлений. По словам одного из военных экспертов, подполковника Фокке, в последнюю минуту, уже по пути на вокзал, вспомнили, что крестьянство в делегации не представлено. «Догоняют пешую фигуру в зипуне и с котомкой. Старик-крестьянин. Остановились. «Куда идешь?» — «На вокзал, товарищи». — «Садись, подвезем». Старику что: сел, поехал. Только подъезжая к Варшавскому вокзалу, засуетился старик: «Да мне не на этот, товарищи! Мне на Николаевский. За Москву мне ехать». Старика, однако, не отпустили. Стали его о партийной принадлежности спрашивать: какой партии будешь? «Эсер я, товарищи. У нас все эсеры!» — «А левый или правый?» — «Левый, товарищи! Самый что ни есть левеющий!» — «Незачем тебе в деревню ехать. Поезжай с нами к немцам, в Брест, мир от немцев добывать». Уговорили старика, посулили суточные деньги…»
Приблизительно так же выбирали, должно быть, остальных фигурантов делегации… Террористку Анастасию Биценко, пробывшую много лет на каторге, взяли, вероятно, потому, что надо было дать надлежащее представительство пристяжной партии левых эсеров, — одного Масловского было маловато; кроме того, избрание женщины было опять-таки очень эффектно в бутафорском отношении. И действительно, вместе с подобранным на улице крестьянином госпожа Биценко была главным аттракционом советской делегации… В Бресте все немецкие генералы, включая принца Леопольда Баварского, были чрезвычайно любезны с убийцей генерала Сахарова. Речи на немецком языке неизменно начинались словами: «Ваши высочества, милостивая государыня, милостивые государи». Высочеств в Бресте было несколько (имели этот титул два турка), но милостивая государыня было только одна… Старый принц Леопольд, вероятно, за всю свою жизнь, до войны и вообще, никогда не видел вблизи ни одного социалиста. Когда началась война и произошло священное единение, в Германии принцы, так сказать, пространственно несколько сблизились с социал-демократическими вождями и, быть может, с радостным удивлением убедились, что это люди как люди: приблизительно так же разговаривают, едят, одеваются, как все другие.
В Брест приехали русские социалисты, правда, немного левее отечественных, — но так ли уж велика была разница с точки зрения Леопольда Баварского? Престарелый принц, видимо, старался обольстить своей любезностью Иоффе, Каменева и особенно госпожу Биценко. При первой же встрече он к ней обратился с изысканным приветствием — но цели явно не достиг: делегатка угрюмо буркнула в ответ, что по-немецки не понимает, и не воспользовалась услугами переводчика. Это несколько обескуражило принца Леопольда, но не слишком… За обедом единственную даму сажали против принца; справа от нее сидел турецкий делегат, Цекки-паша, который столь же безуспешно пытался говорить со своей мрачной соседкой по-французски… Принц, живший с двором и с гофмаршалами в загородном доме «Скоки», приглашал туда советских делегатов на охоту и на парадные обеды. Госпожа Биценко, кажется, не охотилась, но приглашения принимала и в «Скоки», и в офицерское собрание. На Рождество и по новому, и по старому стилю обеды были особенно торжественные, с традиционным гусем, с рейнвейном, с шампанским. Каждому из гостей поднесен был рождественский подарок: «серебряная вещица, стопочка, спичечница, зажигалка или мундштук». В полночь, по старому германскому обычаю, принц Леопольд, Кюльман, Гофман и другие немцы хором запели «Still Nacht..»{3} Потом играл оркестр. Что надо играть в честь советских делегатов — распорядители, видимо, не знали. Музыканты поэтому исполнили «Красный сарафан» («Der rote Sarafan»), может быть, они по названию думали, что это революционная песня? Эти обеды были, по всей вероятности, весьма курьезны. «Никогда не забуду я, — рассказывает генерал Гофман, — нашего первого обеда. Я сидел между Иоффе и Сокольниковым. Против меня занимал место рабочий, которого, видимо, смущало большое число инструментов на столе. Он пробовал так или иначе пользоваться самыми разными предметами, но вилка служила ему только зубочисткой. Против меня, наискось, рядом с принцем Гогенлоэ, сидела госпожа Биценко, а за ней крестьянин, настоящий тип русского, с длинными седыми волосами, с длиннейшей бородой, напоминавшей девственный лес». Это был Сташков. Из-за него как-то попал в трудное положение служивший переводчиком лейтенант Мюллер. Делегат лево-эсеровского крестьянства, подмигивая, спросил за обедом, нельзя ли вместо вина получить шкалик. Лейтенант отлично говорил по-русски, но слова «шкалик» не знал и смущенно обратился к подполковнику Фокке: «Может быть, это какой-то новый термин?» Получив от русского офицера объяснение термина, лейтенант с полной готовностью пошел навстречу гостю. Старик «быстро утратил вертикальную позицию» и говорил: «Домой?.. Не желаю домой!.. Мне и здесь хорошо… Никуда я не пойду!..» Германские офицеры «сдерживали смех». Кажется, много меньше бытового демократизма проявлял глава австрийской делегации, очень длинно прописанной в Брестском договоре: «министр императорского и королевского дома и иностранных дел, его императорского и королевского апостолического Величества, тайный советник Оттокар граф Чернин фон и цу Худенин». Чернин был постоянно мрачен, нервничал и злился.
(М. Алданов. Картины Октябрьской революции. В кн.: М. Алданов. Армагеддон. М, 2006. Стр. 158—161)
Зюганов шкалик не попросит и вилкой ковырять в зубах не станет, а при случае, если потребуется, так, пожалуй, и фраком с крахмальной манишкой не побрезгает.
Сталин, конечно, фрак и крахмальную манишку на себя напяливать бы не стал, но к концу войны сапоги и свой традиционный полувоенный френч («сталинку») сменил на мундир генералиссимуса. Так что можно считать, что «бессознательный возврат коммунистов в мир фикций — в мир культуры» произошел именно в это время, а «начало этого поворота», как говорит Парамонов, как раз и «знаменовало выступление Жданова против Зощенко».
Поворот — не поворот, но кое-что — как раз в это время — действительно поменялось. Совнарком стал называться Советом министров, а наркомы — министрами. Соответственно, совчиновники свои полувоенные френчи сменили на пиджаки и рубашки с воротничками и галстуками. Сменилась и кое-какая государственная символика.
Все это было замечено и отмечено тем же Оруэллом в той же его «сказке»:
…Свиньи вынули из шкафов одежду мистера Джонса и обрядились в нее… Для себя Наполеон выбрал черный пиджак, галифе и кожаные краги, а для своей любимой свиноматки нарядное муаровое платье миссис Джонс. А спустя неделю к Скотному Двору стали подкатывать дрожки. Депутация соседних фермеров прибыла осмотреть Скотный Двор…
Вокруг длинного стола расположились шесть фермеров и столько же наиболее высокопоставленных свиней. Сам Наполеон восседал на почетном месте во главе стола. Свиньи, судя по всему, вполне освоились со стульями… Мистер Калмингтон из Плутней встал с кружкой в руке. Вскоре, сказал мистер Калмингтон, он предложит присутствующим тост. Но прежде ом почитает своим долгом сказать несколько слов.
Не могу передать, сказал он, какое удовлетворение чувствует он и, уверен, не только он, но и все присутствующие оттого, что долгим годам взаимного недоверия и непонимания пришел конец. Было такое время — хотя ни он и, конечно же, никто из присутствующих этих чувств не разделяли, — но тем не менее было время, когда люди с соседних ферм относились к почтенным владельцам Скотного Двора не сказать, с враждебностью, но с некоторой опаской. Случались досадные стычки, бытовали ошибочные представления. Считалось, что ферма, которая принадлежит свиньям и управляется ими, явление не вполне нормальное, не говоря уж о том, что такая ферма, несомненно, может оказать разлагающее влияние на соседние фермы. Многие, даже слишком многие фермеры, не потрудившись навести справки, решили, что на такой ферме царят распущенность и расхлябанность. Их беспокоило, как подействует не только на их животных, но и на их работников само наличие такой фермы. Однако сейчас все сомнения развеялись… И ему, и его друзьям довелось увидеть сегодня много такого, что они безотлагательно введут на своих фермах.
В заключение, сказал мистер Калмингтон, ему еще раз хочется отметить то чувство дружбы, которое сохранялось все эти годы и, он надеется, сохранится и впредь между Скотным Двором и его соседями. Интересы свиней и людей никоим образом не противоречат и не должны противоречить друг другу. У них одни и те же цели, одни и те же трудности.
А теперь, заключил мистер Калмингтон, он попросит присутствующих встать и проверить, не забыли ли они наполнить свои бокалы.
— Господа! — закончил свою речь мистер Калмингтон. — Господа, я хочу предложить тост за процветание Скотного Двора!..
Наполеону речь до того понравилась, что, прежде чем осушить кружку, он подошел чокнуться с мистером Калмингтоном. Когда аплодисменты стихли, Наполеон — а он так и не сел — объявил, что он тоже хочет сказать несколько слов.
Как и всегда, Наполеон говорил кратко и по существу. Он тоже, сказал Наполеон, счастлив, что их непониманию пришел конец. Долгое время ходили слухи, которые распространяли, как есть все основания полагать, наши недруги, что он и его помощники исповедуют подрывные и чуть ли не революционные взгляды. Им приписывали, будто они призывают животных соседних ферм к восстанию. Клевета от начала и до конца! Единственное, чего они хотели бы и сейчас, и в прошлом, так это мира и нормальных деловых отношений со своими соседями…
Он верит, сказал Наполеон, что прежние подозрения рассеялись, и все же кое-какие порядки на ферме были изменены с целью еще больше укрепить возникшее доверие. До сих пор у животных на ферме имелся нелепый обычай называть друг друга «товарищ». Он подлежит отмене… Наши гости успели, очевидно, заметить и реющий на флагштоке зеленый флаг. Если так, то им, вероятно, уже бросилось в глаза, что прежде на нем были изображены белой краской рог и копыто — теперь их нет. Отныне и навсегда флаг будет представлять собой гладко-зеленое полотнище.
У него есть только одна поправка, сказал Наполеон, к превосходной добрососедской речи мистера Калмингтона. Мистер Калмингтон на протяжении своей речи называл ферму Скотным Двором. Мистер Калмингтон, разумеется, не мог знать, поскольку Наполеон сегодня впервые объявляет об этом, что название Скотный Двор упразднено. Впредь их ферма будет называться Господский Двор, как ее, по его мнению, и подобает называть, раз так она называлась искони.
— Господа, — заключил свою речь Наполеон. — Предлагаю вам тот же тост, я лишь слегка видоизменю его. Наполните бокалы до краев. Господа, вот мой тост: выпьем за процветание Господского Двора.
(Джордж Оруэлл. Скотный Двор. М. 1989. Стр. 86—89)
Да, кое-что переменилось. Но настоящее взаимопонимание между «фермерами» и новыми хозяевами «Скотного…» виноват, «Господского Двора» так и не возникло. Так что даже Оруэлл масштаб и суть произошедших перемен слегка переоценил. А уж Парамонов… Он ведь пошел гораздо дальше Оруэлла. Ему померещилось, что изменения произошли не только в одежде и поведении новых хозяев страны, но и в чем-то более существенном и важном.
На самом же деле ничего существенного с ними не произошло. Какими они были, такими и остались.
Взять хоть того же Жданова.
Дочь Сталина Светлана вторым браком вышла замуж за его сына Юрия и переехала к нему. Вот как описывает она уклад дома, в котором ей теперь предстояло жить:
В доме, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской «партийности» с самым махровым «бабским» мещанством — сундуки, полные «добра», безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение «партийного» ханжества с мещанским невежеством.
(Светлана Аллилуева, двадцать писем к другу. М. 1990. Стр. 183)
Уклад сталинского жилья был иным. Никаких вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. (Разве только картинки, вырезанные из «Огонька».) Не было у Сталина и никаких сундуков, полных «добра». Всеми этими глупостями он не интересовался. Но что касается культурных и, как теперь говорят, духовных запросов вождя…
Вот небольшой отрывок из воспоминаний генерала армии С.М. Штеменко «Генеральный штаб во время войны».
Генерал рассказывает, как однажды выпало ему и нескольким его сослуживцам встречать Новый год в компании членов Политбюро и лично товарища Сталина.
Приехав с фронта в Москву для какого-то доклада, они были вызваны к Верховному под самый Новый год. По дороге на сталинскую — так называемую Ближнюю — дачу генерал изволил пошутить: уж не на встречу ли Нового года их приглашают? Спутники генерала радостно заржали: шутка показалась им в высшей степени остроумной.
Но шутка вдруг обернулась правдой. J
На даче у Сталина мы застали еще несколько военных… Как выяснилось, нас… пригласили на встречу Нового года, о чем свидетельствовал уже накрытый стол.
За несколько минут до двенадцати, все вместе, прибыли члены Политбюро и с ними некоторые наркомы… Всего собралось человек двадцать пять мужчин и одна-единственная женщина — жена присутствовавшего здесь же Генерального секретаря Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти.
Когда пробило двенадцать и официальные тосты были произнесены, гости стали развлекаться:
С.М. Буденный внес из прихожей баян, привезенный с собой, сел на жесткий стул и растянул меха. Играл он мастерски. Преимущественно русские народные песни, вальсы и польки. Как всякий истыйбаянист, склонялся ухом к инструменту. Заметно было, что это любимое его развлечение.
К Семену Михайловичу подсел К.Е. Ворошилов. Потом подошли и многие другие.
Когда Буденный устал играть, Сталин завел патефон. Пластинки выбирал сам. Гости пытались танцевать, но дама была одна и с танцами ничего не получилось. Тогда хозяин дома извлек из стопки пластинок «Барыню». С.М. Буденный не усидел — пустился в пляс. Плясал он лихо, вприсядку, с прихлопыванием ладонями по коленам и голенищам сапог. Все от души аплодировали ему.
Тут впору вспомнить уже не Оруэлла, а пушкинскую «Капитанскую дочку» — попойку у Пугачева, где атаман важно называет своих подручных «господа енаралы».
* * *
Но при чем тут Зощенко? А если даже и при чем (это ведь именно от него Сталин и его «господа енаралы» решили защитить культуру и даже, как утверждает Борис Парамонов, «в каком-то отношении» были правы), то рассказ «Приключения обезьяны» тут как будто уж точно ни при чем…
На самом деле, однако, и с этим рассказом тоже не все просто. И сам этот маленький детский рассказ не так прост и «невинен», как может показаться.
Начать с того, что в «Звезде» он был не просто перепечатан из «Мурзилки». Вариант, появившийся на страницах «Звезды», существенно отличается от «мурзилочного».
Разночтения связаны главным образом с тем, что в тексте, появившемся на страницах «Мурзилки», были сделаны многочисленные купюры, исказившие почти до неузнаваемости не только неповторимый голос зощенковского героя-рассказчика, но и самый смысл рассказа.
Вот некоторые фразы, не вошедшие в текст рассказа, напечатанный в «Мурзилке», но появившиеся в «Звезде»:
Ну — обезьяна, не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе…
Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия при отсутствии зарплаты…
Этот постоянный рефрен словно бы подчеркивает, что человек — существо весьма странное. В отличие от обезьяны, он «видит смысл» в том, чтобы оставаться в городе, на который кидают бомбы. Он «видит смысл» даже в том, чтобы «оставаться без продовольствия». Коротко говоря, человек — существо искаженное, искалеченное цивилизацией.
Эта тема не была для Зощенко случайной. Она волновала его издавна:
Однажды летом на Кавказе автор зашел в зоологический сад. Собственно, это не был даже зоологический сад, а это был небольшой передвижной зверинец, приехавший на гастроли.
Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой.
Нет, это не были заморенные лениградские обезьянки, которые кашляют, и чихают, и жалостно на вас глядят, подпирая лапкой свою мордочку.
Это были, напротив того, здоровенные, крепкие обезьяны, живущие почти под своим родным небом.
Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.
Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.
Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.
«Ну что ж, — подумал автор, — если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее — наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».
Вот рядом с клеткой стоит человек — автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку… Он устал. Он опирается на палку. А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать — кузены и кузины автора.
«Черт возьми, — подумал автор, — прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой».
Эта сцена — из повести Зощенко «Возвращенная молодость», написанной и опубликованной в 1933 году. Вот, значит, как давно явилась у него горькая мысль, которую в 1946 году секретарь ЦК ВКП(б) А.А. Жданов (и с ним согласился современный эссеист Борис Парамонов) истолковал как призыв «вернуться назад к обезьяне».
Сам Зощенко, однако, нарисовав эту сцену, заключает ее такой многозначительной фразой: «Но не в этом суть!»
И переходит к следующему эпизоду, ради которого, в сущности, и написана вся эта сцена:
Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.
Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.
А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда.
Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жевать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке.
«Ну-те, — подумал автор, — ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший — такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
(М. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 19-21)
Под впечатлением вышеописанной сцены «автор» приходит к выводу, что главное преимущество обезьяны перед человеком состоит в том, что у нее нет воспоминаний. И далее рассказывается история человека (именно она и составляет главное содержание этой зощенковской повести), которому удалось вернуть себе молодость именно потому, что он сумел избавиться от воспоминаний.
Результат этого удивительного эксперимента ужасает:
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел… Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.
Путь назад, к обезьяне — страшный путь. Тема эта проходит через все творчество Зощенко, и под этим углом зрения можно было бы рассмотреть едва ли не все главные его книги. Но и приведенных примеров довольно, чтобы убедиться, что маленький рассказ «Приключения обезьяны» мог бы привлечь наше внимание, даже если бы он и не стал поводом для постановления, сломавшего жизнь писателя и наложившего свой мрачный отпечаток на целую эпоху в истории нашей литературы.
Не может быть сомнений, что смысл этой, как говорил Блок, «одной длинной фанатической мысли», владевшей писателем Михаилом Зощенко на протяжении всей его творческой жизни, прямо противоположен тому, какой приписал ему Жданов, а вслед за ним признавший его правоту Борис Парамонов.
Нет, Зощенко совсем не хочет повернуть человека «назад к обезьяне». Этот путь, которым некоторые его герои попытались пойти, оказался для них разрушительным, а в иных случаях и гибельным.
Секретарь ЦК ВКП(б) А.А. Жданов увидеть всего этого в книгах Зощенко не мог. И не только потому, что тех его книг, в которых про это написано, он не читал. Даже прочитав их, он все равно не мог бы это понять (Парамонов — мог бы), потому что нашел бы в них только то, что искал. Вернее, — то, что ему было велено в них найти: компромат. Ну, а что касается ТОГО, КТО ВЕЛЕЛ, то он в такие философские тонкости не вдавался. У него на все вопросы, связанные с виновностью тех, кто оказался в поле его зрения, был один ответ:
ЛИХАРЕВ. «В Севастополе» Сельвинского есть вывод, он вспоминает свою юность в Севастополе, вспоминает девушку, которую там видел, которая назвала его милым. Это ему запомнилось на всю жизнь. Вот его стихотворение.
СТАЛИН. Это уловка.
[…]
ЛИХАРЕВ. Это пародия на произведение о Некрасове…
СТАЛИН. Вы утверждаете, что это пародия на пародию?
ЛИХАРЕВ. Такая книжка есть…
СТАЛИН. Это уловка, автор прикрывается.
(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г.)
О какой бы провинности — подлинной или мнимой — очередного фигуранта этого партийного судилища ни заходила речь, Сталин неизменно видит в ней только одно: уловку замаскировавшегося классового врага.
В постановлении ЦК, ставшем итогом того заседания, крепко досталось каждому из тех, кто был в нем упомянут. Но Зощенко там досталось круче, чем всем. Его — единственного из всех — это постановление просто раздавило.
Тот факт, что писательская судьба Зощенко после постановления ЦК оказалась даже более трагической, чем судьба подвергшейся разгрому вместе с ним Ахматовой, обычно связывают с так называемым «вторым туром».
Этот новый погром разразился уже после смерти Сталина, в 1954 году. В Ленинград приехала группа английских студентов, и городские власти, идя навстречу их пожеланиям, устроили им встречу с двумя опальными писателями — Зощенко и Ахматовой. Когда Ахматова, прекрасно понимая, чем такая встреча ей грозит, попыталась от нее уклониться, позвонившая ей дама из Союза писателей сказала:
— Ну, как это можно! Ведь если вы не явитесь, они решат, что мы вас придушили.
Во время встречи студенты задали Михаилу Михайловичу и Анне Андреевне один и тот же вопрос: согласны ли они с партийной критикой, которой были подвергнуты в постановлении ЦК и докладе Жданова. Молодые британские болваны не понимали, как опасен для спрашиваемых откровенный ответ на этот вопрос.
Анна Андреевна ответила, что да, совершенно согласна. А Михаил Михайлович взбрыкнул.
— Как я могу, — сказал он, — согласиться с докладом, в котором было сказано, что я трус и подонок!
И тут последовал — на этот раз уже для него одного — пресловутый «второй тур».
К этому сюжету я позже еще вернусь. Пока же отмечу только, что главную причину трагической развязки писательской судьбы Михаила Зощенко видят вот в этом его неосторожном, злосчастном ответе.
В этом были убеждены не только те, кто знал о случившемся, так сказать, из вторых рук, но и оказавшаяся в самом эпицентре этого нового «землетрясения» Анна Андреевна:
Анна Андреевна сказала:
— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.
Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 155)
Насчет того, что единственный ответ, который устроил бы партийное начальство, был тот, который дала юным британцам она («Да, и с постановлением и с докладом совершенно согласна»), Анна Андреевна, конечно, права. Но она, я думаю, ошибалась, полагая, что если бы Михаил Михайлович отвечал после нее, ответ его был бы другим.
Он ответил так, как ответил, не потому, что был наивен и не понимал, как в таких случаях надо отвечать. Оказавшись в том же эпицентре «землетрясения», что и он, Анна Андреевна (ее нельзя в этом упрекать) полагала, что они с Михаилом Михайловичем были там в одинаковом положении. На самом же деле это было не совсем так. Можно даже сказать, — совсем не так.
Об Ахматовой на том заседании Оргбюро ЦК Сталин говорил совсем не так, как о Зощенко:
СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?..
ПРОКОФЬЕВ. Она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.
СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?
(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г.)
Но когда тот же Прокофьев попытался вот так же, как только что Ахматову, защитить и Зощенко, Сталин выдал совсем другую реакцию:
ПРОКОФЬЕВ. Тогда надо обратить внимание на другое. Сейчас у Зощенко третья комедия идет.
СТАЛИН. Вся война прошла, все народы обливались кровью, а он ни одной строки не дал. Пишет он чепуху какую-то, прямо издевательство. Война в разгаре, а у него ни одного слова ни за, ни против, а пишет всякие небылицы, чепуху, ничего не дающую ни уму, ни сердцу. Он бродит по разным местам, суется в одно место, в другое… Мы не для того советский строй строили, чтобы людей обучали пустяковине.
(Там же)
Тон раздраженный, злобный… И так — всякий раз, когда речь заходит про Зощенко: «Он проповедник безыдейности…», «Злопыхательские штуки…», «Пусть убирается к чертям!..»
Ну и, конечно, в том же стиле, стараясь даже перещеголять Хозяина, ему вторит Жданов: «Пакостник, мусорщик, слякоть…», «Человек без морали, без совести…», «Пусть убирается прочь из советской литературы!..»
В Постановлении ЦК и в докладе Жданова эта разница в тоне, каким говорится о Зощенко, а каким об Ахматовой, не так бросается в глаза. Но и там она заметна. А главное, обвиняли Ахматову там совсем не в том, в чем обвиняли Зощенко.
С тем, что в ее стихах действительно наличествуют мотивы «грусти, тоски, смерти» и «мрачные тона предсмертной безнадежности», Анне Андреевне не грех было и согласиться. Ведь так оно, в сущности, и было.
Иное дело — Зощенко.
Ему — и в постановлении, и в докладе — были предъявлены совсем другие обвинения:
Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции «Звезды» хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны…
(Из постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»)
…Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем: смотрите, вот какой я хулиган…
Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко в повести «Перед восходом солнца»… И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне, когда жизнь советского государства висела на волоске, когда советский народ нес неисчислимые жертвы во имя победы над немцами. А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.
(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)
Сказать, что он согласен с постановлением ЦК и докладом Жданова, — это значило согласиться с тем, что он «подонок литературы», клеветник, «выворачивающий наизнанку свою пошлую и низкую душонку», и к тому же еще и трус, «окопавшийся в Алма-Ата, в глубоком тылу», когда «наш народ обливался кровью».
Легко ли ему было пойти на это?
Главная цель погрома, учиненного над Зощенко и Ахматовой, как выразился литературовед М.З. Долинский, объяснение которого я цитировал выше, действительно состояла в том, что надо было «приструнить интеллигенцию,., которой почудился, как теперь модно говорить, «свет в конце тоннеля». Но тут важно ясно представлять себе, КАКОЙ «свет в конце тоннеля» во время войны померещился пришибленным советским интеллигентам.
у Сталина на этот счет была самая точная и подробная информация.
Различные ведомства, входившие в структуру НКГБ, постоянно отправляли «наверх» докладные записки, справки и «спецсообщения» о политических настроениях писателей.
Вот несколько фрагментов из одного такого донесения:
ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ НКГБ СССР
24 июля 1943 г.
Уткин И.П., поэт…: «Будь это в 1927 году, я был бы очень рад такому положению, какое создалось на фронте сейчас (Уткин имеет в виду невозможность достижения победы силами одной Красной армии). Но и теперь создавшееся положение весьма поможет тому, чтобы все стало на свои места…
Нашему государству я предпочитаю Швейцарию. Там хотя бы нет смертной казни, там людям не отрубают голову. Там не вывозят арестантов сорок эшелонов в отдаленные места, на верную гибель…
У нас такой же страшный режим, как и в Германии… Все и вся задавлено… Мы должны победить немецкий фашизм, а потом победить самих себя…
Завершен логический путь, начатый с провозглашенной [Сталиным] политики «построения социализма в одной стране»… Из его социализма получилось чудовищное обнищание страны. И, пожалуй, придется восстановить частное сельское хозяйство, иначе страна из нищеты не выберется. Да и с фронта придут люди, которые захотят, наконец, получше жить, посвободнее…
…Нужно спасать Россию, а не завоевывать мир… Теперь у нас есть надежда, что мы будем жить в свободной демократической России, ибо без союзников мы спасти Россию не сумеем, а значит, надо идти на уступки. А все это не может не привести к внутренним изменениям, в этом логика и инерция событий. Многое должно измениться. Возьмите хотя бы название партии, отражающее ее идеологию: коммунистическая партия. Ничего не будет удивительного, если после войны она будет называться «русская социалистическая партия»…
Мы еще увидим, как изменится государственная форма нашей жизни, не может без конца продолжаться парадоксальное положение, когда наряду с «лучшей конституцией» у нас — наихудший режим. Режим полного попрания человеческой свободы…»
Никандров Н.П., писатель: «Мы прошлым летом ждали конца войны и освобождения от 25-тилетнего рабства, в этом году, этим летом и произойдет освобождение, оно только произойдет несколько иначе, нежели мы думали. Большевизм будет распущен, как Коминтерн, под давлением союзных государств…
Сейчас прежде всего нужно ждать реформ в сельском хозяйстве — там должна быть введена частная инициатива и взамен колхозов созданы кредитные товарищества».
Тренев К.А., писатель: Намекнул, что он сознательно отходит от общественной работы и старается пребывать в тени, подготовляя безболезненный переход на сторону «нового режима», который будет, по его убеждению, установлен после войны…
«…Что касается нашей страны, то она больше выдержать войны не в состоянии, тем более что за сохранение существующего режима вряд ли многие согласятся бороться… Надо быть последовательным. Коминтерн разогнали, надо пересмотреть гимн «Интернационал», он не может понравиться союзникам…»
Новиков-Прибой А.С., писатель…: «Крестьянину нужно дать послабление в экономике, в развороте его инициативы по части личного хозяйства. Все равно это произойдет в результате войны… Не может одна Россия бесконечно долго стоять в стороне от капиталистических стран, и она перейдет рано или поздно на этот путь, правительство это само поймет…»
Никитин М.А., писатель: «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции? Неужели не будут предприняты реформы после войны? Так больше нельзя. Коли сейчас нельзя, то завтра надо сделать… Несчастья, которые принесла война, должны искупиться улучшением условий жизни и политики… Революция не оправдала затраченных на нее сил и жертв. Нужны реформы, преобразования. Иначе нам не подняться из пропасти, из разорения, в которое ввергла нас война. Наша промышленность растет, а сельское хозяйство тает на глазах. Диспропорция эта требует исправления…»
Чуковский К.И., писатель: «Скоро нужно ждать еще каких-нибудь решений в угоду нашим хозяевам (союзникам), наша судьба в их руках. Я рад, что начинается новая разумная эпоха. Они нас научат культуре…»
Соловьев Л.В., писатель, военный корреспондент, автор пьесы «Фельдмаршал Кутузов»: «У нас катастрофическое положение с продовольствием, нечем кормить население и даже армию. Без помощи американцев мы уже давно бы выдохлись. У нас все дезорганизовано. Мужики и бабы в деревнях не хотят работать.
Надо распустить колхозы, тогда положение изменится. Союзники, вероятно, жмут на [Сталина] в этом вопросе и, возможно, добьются своего, как добились роспуска Коминтерна…»
Максимов Г.И., журналист, член ВКП(б): «Русский мужик в оккупированных районах сейчас в раздумье. Он и не хочет, чтобы немцы остались в России, и не хочет возвращения советской власти с колхозами и непосильными для него госпоставками. Наше правительство должно было бы ликвидировать колхозы еще в начале войны, и если бы мужик поверил, что это всерьез и надолго, он пошел бы драться с немцами по-настоящему. Теперь же он воюет неохотно, по принуждению, а он в нашей армии главная сила, на нем все держится».
Бонди СМ., профессор-пушкиновед: «Для большевиков наступил серьезный кризис, страшный тупик. И уже не выйти им из него с поднятой головой, а придется ползать на четвереньках, и то лишь очень короткое время. За Коминтерном пойдет ликвидация более серьезного порядка… Это не уступка, не реформа даже, целая революция. Это — отказ от коммунистической пропаганды на Западе, как помехи для господствующих классов, это отказ от насильственного свержения общественного строя других стран. Для начала — недурно…»
Морозов С.Т., журналист: «… Ясно, что после войны жизнь в стране должна резко измениться, под влиянием союзников правительство вынуждено будет решительно изменить внутренний курс. Весьма вероятно, что в стране возникнут оппозиционные партии… Мне бы хотелось, чтобы уже сейчас во время войны правительство выступило с обещанием организовать в стране после войны жизнь на других началах. Такое заявление помогло бы нам, оно дало бы каждому сознание, что он борется за улучшение своего положения, за свои собственные интересы».
Голосовкер Я.Э., поэт-переводчик и историк литературы: «Советский строй — это деспотия, экономически самый дорогой и непроизводительный порядок, хищническое хозяйство. Гитлер будет разбит и союзники сумеют, может быть, оказать на нас давление и добиться минимума свобод…»
Кузько П.А., писатель: «Народ помимо [Сталина] выдвинул своих вождей — Жукова, Рокоссовского и других. Эти вожди бьют немцев, и после победы они потребуют себе места под солнцем… Кто-либо из этих популярных генералов станет диктатором либо потребует перемены в управлении страной… Вернувшаяся после войны солдатская масса, увидев, что при коллективизации не восстановить сельское хозяйство, свергнет советскую власть… в результате войны гегемония компартии падет и уступит место гегемонии крестьянской партии, которая создаст новую власть и освободит народ от колхозов…»
Краснов П.Б., журналист: «…Наше положение далее становится нетерпимым… У меня вся надежда на Англию и Америку… Но очевидно, что и Англия, и Америка не хотят целиком поддерживать сталинское правительство. Они добиваются «мирной революции» в СССР. Одним из ее звеньев является ликвидация Коминтерна. В случае, если Сталин не пойдет на все требования Англии и Америки, они могут бросить Россию в руки Германии, и это будет катастрофой…
Мои симпатии всегда на стороне демократических держав… В случае победы советской власти мне, старому демократу, ученику В.Г. Короленко, остается только одно — самоубийство! Но я искренне надеюсь, что царство тьмы будет побеждено и восторжествует справедливость…
…Я готов терпеть войну еще хоть три года, пусть погибнут еще миллионы людей, лишь бы в результате был сломлен деспотический, каторжный порядок в нашей стране. Поверьте, что так, как я, рассуждают десятки моих товарищей, которые, как и я, надеются только на союзников, на их победу и над Германией, и над СССР…»
Толстой А.Н., писатель: «В близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот…»
Леонов Л.М., писатель: « Можно было бы пойти на некоторую реорганизацию в сельском хозяйстве, ибо личные стимулы у колхозников еще до войны, и особенно сейчас, очень ослабли…»
Погодин Н.Ф., писатель: «…Так больше нельзя жить, так мы не выживем… У нас что-то неладно в самом механизме, и он нет-нет, да и заедает и скрипит. У нас неладно что-то в самой системе…»
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 487-497)
Победоносное завершение войны не развеяло надежд на то, что после победы Сталин вынужден будет если не изменить созданный им чудовищный режим, так хоть смягчить его. Напротив: долгожданная победа над фашистской Германией эти надежды только укрепила. Чтобы раз навсегда с этим покончить, показать, «кто хозяин в доме», Сталин нанес поднявшим головы интеллигентам несколько точных, хорошо рассчитанных ударов. Постановление ЦК об опере Мурадели. Постановление о кинофильме «Большая жизнь». Постановление о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный». Но бесспорно самым громким, обозначившим настоящий исторический поворот и на многие годы вперед определившим политический курс, которым отныне должна была идти страна, было постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», которое было воспринято — и таким оно, в сущности, и было, — как «постановление о Зощенко и Ахматовой».
Тут самое время вернуться к утверждению М.З. Долинского, что Сталину будто бы не так уж было важно, КОГО в этой ситуации выбрать на роль «мальчика для битья».
Не имеет существенного значения, какое произведение высечь для острастки, рискну предположить, что и Зощенко с Ахматовой вполне могли быть заменены кем-то другим.
(М.З. Долинский. Комментарий к рассказу «Приключения обезьяны». В кн.: Из архива печати. Мих. Зощенко, уважаемые граждане. М. 1991. Стр. 655).
Быть может, и могли. Но для достижения той цели, которую этим постановлением преследовал Сталин, лучших мишеней, чем Зощенко и Ахматова, ему было не найти. Поистине, если бы не оказались в поле его зрения в тот момент две эти фигуры (а тут, конечно, был и элемент случайности), их надо было бы выдумать. Во всяком случае, объект для намечающегося погрома был выбран на редкость точно.
Это был удар по старой интеллигенции, казалось, уже раздавленной, сломанной, но вдохновившейся роспуском Коминтерна, возвращением в армию погон и офицерских званий, переименованием наркоматов в министерства, а наркомов в министров и прочими переменами и преисполнившейся надежд если не на реставрацию, так хоть на термидор.
Вдохновившись этими переменами, подняла голову и эмиграция. И удар по Зощенко и Ахматовой предназначался и ей тоже. Может быть, даже ей в первую очередь.
Как подробно было рассказано об этом в главе «Сталин и А.Н. Толстой», даже Бунин, на дух не принимавший ненавистную ему «Совдепию», в это время дрогнул. Посетил советского посла. Принимал у себя Симонова и с некоторой благосклонностью выслушивал его дипломатические уговоры — если не вернуться на Родину, так хоть взять советский паспорт. Но тут…
…как раз в это время появился доклад А.А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и Ахматовой… Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет. Может быть, Бунина не столь уж взволнует то, что сказано о Зощенко — о писателе, чуждом и далеком для него, — но все, что произошло с Ахматовой, будет им воспринято как удар по себе. Если об наотрез отказавшейся уехать в эмиграцию Ахматовой говорят и пишут такое, то что же будут говорить о нем, проведшем столько лет в эмиграции… Словом, я понял, на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно оказалось.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 226)
Не думаю, чтобы Симонов был близок к истине, полагая, что сказанное в постановлении ЦК и докладе Жданова о Зощенко — «писателе чуждом и далеком от него» — Бунина «не столь уж взволнует».
В близких Бунину кругах Зощенко ценили высоко. Во всяком случае, цену ему знали:
…В России есть Катаев, — и затем Зощенко. Катаев очень талантлив. Однако в юмористических вещах он недостоин себя…
Зощенко же, так сказать, — «вне конкурса»… Очень возможно, что Ильф и Петров силами ничуть не беднее его… Они не менее его наблюдательны. Но в зощенковском смехе есть грусть, есть какая-то пронзительно человечная, никогда не смолкающая, дребезжащая нота, которая придает его писаниям их странную, отдаленно-гоголевскую прелесть… Короче, Зощенко — поэт, а другие — просто беллетристы.
(Георгий Адамович. Аитературные заметки. Париж. Последние новости. 30 ноября 1933 г.)
Но дело тут было совсем не в том, как Бунин (или Адамович) относились к Зощенко. А главное — совсем не в том, что удар по Зощенко и Ахматовой мог быть воспринят Буниным как «удар по себе». Он был воспринят им как удар по русской литературе. Постановление о Зощенке и Ахматовой внятно сказало ему, что никакого будущего, никаких перспектив у художественной литературы в СССР больше нет. «Оставь надежду, всяк сюда входящий».
Почему выбор Ахматовой на роль главной мишени для погрома был на редкость точным, гадать не надо. Ахматова была чуть ли не единственным, последним уцелевшим осколком той, старой России. Но Зощенко! Он-то почему оказался в эпицентре «землетрясения»? Не без иронии, конечно, но и не без некоторых оснований называвший себя «пролетарским писателем», покоривший своими рассказами самого массового российского читателя, отрекшийся от великого, могучего и свободного тургеневского языка и пишущий на изувеченном, убогом, омерзительном для числивших себя «не в изгнании, а в послании» хранителей старой русской культуры «советском говорке», — как он вдруг оказался в паре с изысканной, рафинированной, утонченной Ахматовой? Сталин-то вряд ли понимал, что «Зощенко — поэт» и в его смехе «есть какая-то пронзительно человечная, никогда не смолкающая, дребезжащая нота». Почему же он в пару к Ахматовой выбрал именно его?
Тут, я думаю, свою роль сыграла старая (1922 года) «Докладная записка заместителя заведующего отделом агитации и пропаганды ЦК РКП(б) Я.А. Яковлева о ситуации в писательской среде».
В «Записке» этой, начинающейся словами: «В ответ на Ваш запрос сообщаю…» (что само по себе представляет немалый интерес: вон, значит, когда еще Коба примеривался руководить литературой), Зощенко был охарактеризован как один из тех русских писателей, «за души которых идет настоящая война между лагерями эмиграции и нами». Сталин, надо полагать, эту характеристику запомнил (память на такие вещи у него была отменная).
Тут еще надо сказать, что в отправляемых наверх «спецсообщениях» каждый фигурант, крамольная речь которого в данном сообщении фиксировалась, характеризовался какойнибудь такой краткой информацией: «Уткин И.П., бывший троцкист», «Шкловский В.Б., бывший эсер».
Зощенко в этих «спецсообщениях» характеризовался так:
СПРАВКА ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ МИНИСТЕРСТВА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР О ПИСАТЕЛЕ М.М. ЗОЩЕНКО.
10 августа 1946 г.
Зощенко Михаил Михайлович, 1895 года рождения, уроженец г. Полтавы, беспартийный, русский, из дворян, быв. штабс-капитан царской армии…
(Художественная интеллигенция и власть. Стр. 586)
Из дворян, бывший штабс-капитан царской армии… Чего же вам еще!
Ну, а что касается особой раздраженности и даже злобности, которая появлялась в тоне Сталина всякий раз, как только речь заходила о бывшем штабс-капитане, тут, я думаю, немалую роль сыграло еще и то обстоятельство, что к Зощенко ленинградские писатели относились с особым пиететом. Как выяснилось по ходу обсуждения, в проштрафившемся журнале, напечатавшем его порочный рассказ, он был даже членом редколлегии:
ПОПКОВ. У них у всех очень большой авторитет имеет Зощенко… Когда обсуждали последний состав редакции, я не был, но они все рекомендовали Зощенко. Ведь почему появились последние произведения Зощенко в журнале «Звезда»? Потому что они, никто из членов редакции не осмелился… вы считаете, что это царь и бог, и что даже если он пишет ерунду, вы не считаете своей честью и своим долгом писателя одернуть его… Ведь в этом дело, товарищ Сталин. Они преклоняются перед ним и боятся сказать в полный голос…
МАЛЕНКОВ. Зачем Зощенко утвердили?
ПОПКОВ. Я должен взять вину на себя, я это решение горкома партии проглядел, без меня это было…
СТАЛИН. А такие, как Зощенко, имеют власть над журналом.
(Из неправленой стенограммы заседания оргбюро ЦК ЪКП(б) по вопросу «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Власть и художественная интеллигенция. Стр. 575)
Сталина это не могло не взбесить. Это ОН решал, «кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим». А тут вдруг какой-то Зощенко занял неподобающее ему место. И добился этого каким-то загадочным образом, не будучи выдвинут на этот пост соответствующими партийными инстанциями…
Другие наши люди — заняты и не всегда им дают место, а для Зощенко место дают… Приятельские отношения, не политический подход к писателю, а приятельские отношения. Это проистекает от аполитичности литераторов, из-за приятельских отношений…
Разве у нас журналы — частные предприятия?.. Конечно, нет. В других странах там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают… У нас, слава богу, такого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… Какого черта с ними церемонятся!
(Из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу о ленинградских журналах 9 августа 1946 г. Большая цензура. Стр. 573—574)
Но все это лишь окрасило отношение Сталина к Зощенко в еще более раздраженные и злобные тона. В основе же этого его раздражения лежало все-таки другое.
* * *
Зощенко — его язык, его персонажи, созданное им художественное пространство, — все это не укладывалось в представления Сталина о том, каким должен быть и чем должен заниматься писатель. Горький — укладывался. Маяковский — укладывался. Демьян Бедный, разумеется, укладывался. Эренбург укладывался. Даже для небожителя Пастернака могло найтись в этих его представлениях «о месте поэта в рабочем строю» какое-то место. А Зощенко — ну никак не укладывался. Он смотрел НЕ ТУДА. Изображал НЕ ТО. А если и ТО, то совсем НЕ ТАК, как это надо было бы изображать.
Ситуация, надо сказать, не новая.
Точно такие же претензии в свое время Николай Павлович Романов предъявлял Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Прочитав его роман «Герой нашего времени», он отозвался о нем так:
Такими романами портят нравы и ожесточают характер… Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана.
Капитан — это Максим Максимович. Именно он, а не ипохондрик и мизантроп Печорин должен был, по мнению Императора, быть выбран автором романа на роль героя нашего времени.
Реплика — «Счастливый путь, господин Лермонтов!» — звучала довольно-таки зловеще. Но Николай Павлович, — надо отдать ему должное, — не исключал, что там, куда по его волеизъявлению отправится строптивый поручик, тот «прочистит себе голову» и найдет для своего пера достойную натуру.
Сто лет спустя с таким же советом обратился к другому писателю другой самодержец.
ИЗ ПИСЬМА В.И. ЛЕНИНА А.М. ГОРЬКОМУ
Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время… Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне… Вместо этого Вы поставили себя в… положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции… В такое время приковать себя к самому больному пункту… Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдатель изучать не можете… Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.
Ленин, конечно, был большой новатор. И образ его мыслей существенно отличался от образа мыслей Николая Павловича Романова. Но этим своим советом Горькому он, в сущности, лишь повторил тот самый совет, который сто лет назад император Николай дал Михаилу Юрьевичу Лермонтову.
Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, у него был предельно простой и кристально ясный: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ ТУДА. Надо обратить свой взор в другую сторону, на другой объект наблюдения — и все будет в порядке.
Ленина с Николаем Павловичем тут роднило еще то, что он, как и его предшественник император, не знал, что перемена обстановки, среды, местожительства, объекта наблюдения и т.п. делу не поможет. Потому что так уж устроено зрение художника, что, КУДА БЫ ОН НИ СМОТРЕЛ, все равно будет ВИДЕТЬ СВОЕ.
Сталин тоже об этом вряд ли догадывался. Но он, как мы знаем, был груб (был у него такой недостаток), поэтому ту же мысль, какую Николай Павлович выразил на своем языке, а Владимир Ильич на своем, он выразил гораздо отчетливее, чем они, с присущей ему грубой прямотой: «Не хочет перестраиваться, пусть убирается к чертям!»
Нет, не тому надо удивляться, что в 1944 году было принято, а в 1946-м окончательно реализовано решение расклевать Зощенко, чтобы мокрого места от него не осталось. Удивляться надо тому, что это решение не было принято и реализовано десятью или даже пятнадцатью годами раньше.
Сюжет второй
«Я ВСЕГДА ШЕЛ С НАРОДОМ…»
Эта фраза Зощенко из его письма Сталину почти дословно совпадает с двустишием из ахматовского «Реквиема»:
Я была тогда с моим народом.
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Реплика из лояльного (мало сказать лояльного — верноподданного) обращения проштрафившегося писателя к вождю — и строки из крамольной поэмы, которую Ахматова не решалась доверить бумаге: каждого, кому отваживалась прочесть только что родившуюся новую строфу, заставляла выучить ее наизусть и тотчас же сжигала.
Может быть, Зощенко говорил не о том, о чем Ахматова? Вкладывал в эти свои слова совсем другой смысл, противоположный тому, какой в свои стихотворные строки вложила она?
Нет, они говорили об одном и том же.
* * *
Письмо Зощенко, начатое уверением, что он «всегда шел с народом», кончалось так:
Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах… человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Эти слова, как, впрочем, и тон всего письма, не оставляют сомнений в его искренности. Но тут есть некоторая странность.
Получается, что подозрение в том, что он «отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров», задело его больнее, чем то, что его на всю страну ославили подонком и трусом, в годы войны окопавшимся в глубоком тылу.
Это тем более странно, что никакие помещики и банкиры в постановлении ЦК и докладе Жданова не упоминаются.
Некоторый свет на эту странность проливает самое начало письма: «Я никогда не был антисоветским человеком…». Очевидно, быть антисоветским человеком в представлении Зощенко — это и значит быть на стороне помещиков и банкиров.
Но есть тут и что-то еще. Какая-то, я бы сказал, личная задетость.
Создается впечатление, что подозрение в сочувствии помещикам и банкирам оказалось для него таким нестерпимо болезненным потому, что оно в чудовищно искаженном виде представляет не только его жизнь, но и какую-то — очень важную — грань его личности, самого строя его души.
Так оно на самом деле и было.
На столе керосиновая лампа под кокетливым розовым абажуром. Мы играем в преферанс.
Мои партнеры — толстая дама Ольга Павловна, старик с гнилыми зубами и его дочь — молодая красивая женщина Вероника. Это бывшие помещики из соседних районов. Они не пожелали уехать далеко от своих владений. Сняв у крестьян эту избу, они живут здесь на правах частных людей.
Вот уже четыре часа мы сидим за столом. Мне осточертела эта игра. Я бы с наслаждением ее бросил. Но мне неудобно — я в проигрыше…
Мне безумно не везет. Везет Ольге Павловне, которая с каждой удачей делается все более шумной и радостной…
Сдавая карты, она говорит:
— Получу свое «Затишье», немного попорю своих мужиков, и все пойдет по-старому.
— После такой революции только лишь попорете? — спрашивает гнилозубый старик…
Ольга Павловна, прекратив сдачу, говорит:
— Я не такая безмозглая, чтобы сажать в тюрьму своих мужиков. Я не намерена остаться без рабочей силы…
— Ну, нет, почтеннейшая Ольга Павловна, — говорит старик. — Я категорически не согласен с вами… И буду возражать против вашей политики… Двоих я вешаю — я знаю кого. Пятерых отправлю на каторгу. Остальных — порю и штрафую. Пусть они год работают только на меня.
Я бросаю свои карты так, что они подскакивают на столе и рассыпаются по полу…
— Негодяи, преступники!— говорю я тихо. — Это из-за вас такая беда, такая темнота в деревне, такой мрак…
Я выгребаю из карманов деньги и швыряю их на стол.
Меня колотит лихорадка.
Я выскакиваю в сени и, нащупав шубу, с трудом всовываю в нее свои руки…
Я иду во двор. Вывожу лошадь из ворот. Ложусь в розвальни…
Над моей головой темное небо, звезды. Вокруг снег, поля. И ужасная тишина.
Зачем я приехал сюда? Для чего я тут, среди птиц и шакалов? Я завтра же уеду отсюда.
(М. Зощенко. «Перед восходом солнца»)
Книга Зощенко «Перед восходом солнца» непохожа на другие его книги. В этой книге он попытался понять и объяснить самому себе свою душу.
Сравнительно недавно в бумагах Гоголя была найдена запись, судя по всему, представлявшая набросок какого-то его неосуществленного замысла:
Припомнить все случаи, которые производили самые сильные смущения и душевные страдания.
Какие именно из этих душевных страданий были сильнее других и невыносимей.
Почему они невыносимы и почему нельзя преодолеть их.
Собрать и изложить это непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его.
В заключение рассмотреть в самом себе, какие нервы в нас чувствительнее и раздражительнее прочих.
Гоголь этот свой замысел не осуществил.
Его осуществил Михаил Зощенко в своей книге «Перед восходом солнца».
Во всяком случае, он сделал в ней нечто поразительно похожее на то, что задумывал совершить Гоголь.
…я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения — что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.
Но что? И когда это случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет…
Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением.
(М. Зощенко. «Перед восходом солнца»)
И он вспоминает — все самое мучительное, самое больное, оставившее самый глубокий шрам в его душе.
Это я к тому, что воспоминание о том, как он играл в преферанс с помещиками, поселившимися в крестьянской избе, и о том, чем кончилась эта их мирная игра, принадлежит к числу самых важных, душевно значимых его воспоминаний.
Другим, не менее, а может быть, даже еще более значимым было такое его воспоминание:
Бывшая помещичья усадьба «Маньково» в Смоленской губернии. Сейчас здесь совхоз.
При исполкоме я прилично сдал экзамены на звание птицевода. И теперь я заведующий птицеводческой фермой…
На третью неделю я позволяю себе небольшие прогулки в окрестности.
Я хожу по проселочным дорогам. По временам встречаю крестьян.
Всякий раз меня ошеломляют эти встречи. Шагов за пятнадцать крестьянин снимает свою шапку и низко кланяется мне.
Я вежливо приподнимаю свою кепку и сконфуженно прохожу.
Сначала я думаю, что эти поклоны случайны, но потом вижу, что это повторяется всякий раз.
Быть может, меня принимают за какую-нибудь важную шишку?
Я спрашиваю старуху, которая только что поклонилась мне почти в землю.
— Бабушка, — говорю я, — почему вы так кланяетесь мне? В чем дело?
Поцеловав мою руку и ничего не сказав, старуха уходит.
Тогда я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.
Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.
— Чем я тебя рассердил, барин? — спрашивает он.
И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни.
— Отец, — сказал я крестьянину, — вот уже год власть у рабочих и крестьян. А ты собираешься лизать мне руку.
— До нас не дошло, — говорит крестьянин. — Верно, господа съехали со своих дворов, живут по хатам… Но кто ж его знает, как оно будет…
Я иду с крестьянином до его деревни. Я захожу в его избу.
На каждом шагу я вижу чугунную тень прошлого.
(«Перед восходом солнца»)
Из этой картинки ясно видно, что отношение Зощенко к народу было весьма далеко от ортодоксально-советского, согласно которому народ радостно принял революцию, с оружием в руках отстоял свою, рабоче-крестьянскую власть от помещиков и капиталистов и теперь, исполненный того же радостного энтузиазма, уверенно строит новую жизнь.
Именно это отношение определило самую основу его литературной работы. И оно оставалось таким и десять лет спустя. Вокруг во все трубы трубили, что народ — творец истории, единственный хозяин своей судьбы, а он в это время писал Горькому:
…Я давно уже перестроил и перекроил свою литературу. И из тех мыслей и планов, которые у меня были, я настругал множество мелких рассказов. И я пишу эти рассказы не для того, что мне их легко и весело писать. Я эти рассказы пишу, так как мне кажется — они наиболее удобны и понятны сегодняшним читателям.
Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я… пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких для себя неприятностей…
Меня всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.
(Из письма М.М. Зощенко A.M. Горькому. 30 сентября 1930 г. «Горький и советские писатели. Неизданная переписка». М. 1963. Стр. 162)
Это бесконечно далеко не только от ортодоксального советского взгляда на народ, но даже и от Толстого с его Платоном Каратаевым или Достоевского с его благостным мужиком Мареем.
Но насчет того, что он «всегда шел с народом», Зощенко не врал и не лукавил. И его язык, и весь его художественный опыт, и созданное им художественное пространство — все это выросло из сознания вот этой самой, постоянно им ощущаемой литературной вины перед народом.
Непонятно тут только одно: почему именно Сталина ему так важно было убедить, что он «всегда шел с народом». Неужели и в 1946 году он продолжал верить, что власть в стране «у рабочих и крестьян» и что Сталин олицетворяет именно вот эту, рабоче-крестьянскую власть?
Видимо, так.
Письмо Зощенко Сталину дышит такой искренностью и таким чувством собственного достоинства («Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль»), что в этом, как будто, не приходится сомневаться.
Сталин истинных литературных — художественных — намерений Зощенко, разумеется, не понял. Я написал «разумеется», потому что с неспособностью Сталина прочесть и более или менее верно истолковать художественный текст мы уже сталкивались: вспомним его истолкование раннего рассказа Горького, а также рассказа Эренбурга «Ускомчел».
Немудрено, что весь смысл литературной работы Зощенко он свел к «балагану» и «проповеди безыдейности»:
Мы, попросту говоря, требуем, чтобы наши товарищи руководители литературы и пишущие руководствовались тем, без чего советский строй не может быть,
т.е. политикой,.. и не воспитывать людей вроде Зощенко, потому что они проповедуют безыдейность и говорят: «Ну вас к богу с вашей критикой. Мы хотим отдохнуть, пожить, посмеяться», поэтому они пишут такие бессодержательные, пустенькие вещи, даже не очерки и рассказы, а какой-то рвотный порошок.
(Из выступления Сталина на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу о ленинградских журналах 9 августа 1946 г. Большая цензура. Стр. 573)
Никакого смысла в картине жизни, открывающейся в рассказах Зощенко, кроме желания дать людям возможность отдохнуть и посмеяться, Сталин не увидел. И слава Богу!
Если бы ему удалось не то что понять, но хоть приблизиться к понимаю смысла этой нарисованной писателем картины, дело для Зощенко обернулось не такой еще катастрофой. Потому что художественное пространство, созданное писателем Михаилом Зощенко, обнажает и разоблачает самую суть сталинщины.
* * *
Читателям, хорошо знакомым с творчеством Михаила Зощенко, это утверждение наверняка покажется странным, поскольку доподлинно известно, что о Сталине Зощенко никогда не писал.
В исторических главах «Голубой книги», где появляются самые разные исторические персонажи — от Корнелия Суллы до Генриха Птицелова и от Александра Македонского до Екатерины Второй, — о Сталине нет ни строчки. Даже простого упоминания.
Существует, правда, легенда, согласно которой Сталин однажды промелькнул в одном из зощенковских рассказов, хотя и не был в нем назван. Но прежде чем обратиться непосредственно к этому рассказу, надо хоть несколько слов сказать обо всем цикле, к которому этот рассказ принадлежит. Цикл называется «Рассказы о Ленине». Рассказы эти хрестоматийны, и излагать их содержание нет нужды. Хочу отметить только одну отличающую их особенность. Каждый — буквально каждый! — поступок Ленина в каждом из этих рассказов воспринимается рассказчиком как самое настоящее чудо. О каждом из них он повествует с искреннейшим изумлением и восторгом.
Вот, например, один рабочий — некто Григорий Иванов — приехал по делам службы в Кремль. Выполнив то дело, ради которого он прибыл, он зашел в кремлевскую парикмахерскую.
Вот он заходит в кремлевскую парикмахерскую. И занимает свою очередь.
А народу в парикмахерской много. Два мастера стригут и бреют. А посетители ожидают.
Григорий Иванов в грустном настроении сидит в этой парикмахерской минут двадцать…
Вдруг открывается дверь, и входит новый посетитель. И тут все видят: это пришел Владимир Ильич Ленин — председатель совета народных комиссаров.
И тогда все, которые были в парикмахерской, встают и говорят:
— Здравствуйте, товарищ Ленин!
Дальше события развиваются самым обыкновенным и, я бы сказал, банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок, и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа — та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик:
Тогда встает со стула наш рабочий Григорий Иванов и, сильно волнуясь, говорит товарищу Ленину:
— В аккурат сейчас подошла моя очередь. Но я скорей соглашусь остаться небритым в течение пяти лет, чем заставлю вас ожидать. И если вы, товарищ Ленин, не согласитесь нарушить порядок, то я имею законное право уступить вам свою очередь, с тем чтобы занять последнюю, вашу…
Ленин прячет газету в карман и, сказав: «Благодарю», садится в кресло.
И все смотрят на товарища Ленина и думают: «Это великий человек! Но какой он скромный».
В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так:
— Это великий человек! И какой он скромный.
Однако зощенковские персонажи выражают свои чувства иначе. У Зощенко в этой реплике не «И», а — «НО».
В этом «НО» слышится удивление. Может быть, даже и легкое разочарование: «Такой великий человек, а так несолидно себя ведет».
Однако это — лишь крохотный обертон, нимало не заглушающий основного тона: восторженного, благоговейного умиления.
Чем же вызвано это восторженное умиление, этот немыслимый благоговейный восторг всех действующих лиц рассказа, включая и самого рассказчика? Есть ли основания для такого бурного, безграничного восхищения, для этого трепетного, благоговейного восторга?
* * *
Есть. Безусловно есть.
Эта тема у Зощенко разработана обстоятельно:
Часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:
— Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск! Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:
— Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду. И стал искать свой пропуск в боковом кармане.
А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек… И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:
— Это же Ленин! Пропустите!
Лобанов тихо ответил этому человеку:
— Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…
Служащий возмутился еще больше и крикнул:
— Извольте немедленно пропустить Ленина!
Вдруг Ленин говорит:
— Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.
Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.
Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:
— Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.
Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не совсем правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого я еще не имел счастья видеть товарища Ленина…» А уж когда Ленин, наконец, показывает ему свой пропуск, Лобанов «с трепетом» разворачивает его.
Рассказчик, по-видимому, тоже считает, что часовой проявил излишнюю принципиальность, потребовав у Ленина пропуск. Именно поэтому он считает своим долгом все время оправдывать часового, находить для его странного и нелепого поведения какие-то смягчающие обстоятельства: «Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград».
Но самое удивительное тут для всех (в том числе и для рассказчика) — это внезапное заступничество Ленина, неожиданно, как гром среди ясного неба, грянувшее: «Часовой поступает совершенно правильно!» Недаром, сообщая об этой удивительной реплике Ленина, рассказчик предваряет ее такой фразой: «Вдруг Ленин говорит». Это прямо как в сказке: «Вдруг, откуда ни возьмись…»
Суть вышеописанной коллизии состоит в том, что Ленин ведет себя как нормальный человек, а все окружающие предполагают, что он должен (и будет) себя вести как если бы он был царь. Даже не самодержец, а деспот.
Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.
(Дневник П.А. Валуева, министра внутренних дел. Том 1, М., 1961.).
Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что прежде чем требовать от часового, что он должен пропускать его без пропуска, надо было издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же — Ленин!» — это делает за него случайный прохожий.
Существует легенда, что все беды, обрушившиеся на голову Зощенко, связаны именно с этим рассказом.
Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале «Звезда» (1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красноармейца — бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку. Тогда остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем. И участь Зощенко была решена.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том. второй. М. 1997. Стр. 157)
История нельзя сказать, чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка» так неудачно была заменена «усами».
Дело в том, что человек, прикрикнувший на часового, ведет себя в рассказе Зощенко именно так, как мог бы вести себя Сталин. На этот счет имеется точное документальное свидетельство, которому нельзя не верить:
Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных… Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс… тише… он идет». Эта обрядность казалась мне не лишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково же было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.
(И. Сталин. О Ленине. Речь 28 января 1924 г. И. Сталин. Сочинения. Том 6. М. 1947. Стр. 54)
Как видим, Сталин имел все основания узнать себя в том персонаже зощенковского рассказа, который раздраженно крикнул часовому:
— Это же Ленин! Извольте немедленно пропустить товарища Ленина!
Из всего сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина.
На самом деле он не имел в виду никого конкретно. Он имел в виду всех и каждого.
Возмутиться «нахальным» поведением часового, требующего пропуск у «самого Ленина», мог кто угодно. Потому что в мире, который изображает и исследует Зощенко, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства.
Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, — недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, — это, как сказал бы зощенковский персонаж Иван Федорович Головкин, «форменная утопия».
Вот она — первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным.
Самый главный человек в государстве, а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот — поблагодарил. Мог бы не говорить: «До свидания!» А вот — сказал…
Разве всего этого не достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»?
Но на самом деле «собака» тут зарыта поглубже.
* * *
Одному зощенковскому персонажу как-то пришло в голову позвонить по телефону в Кремль. Вот как это получилось:
У них разговор перекинулся на международную политику.
Ну, наверное, один из гостей, попивший чай, что-нибудь сказал остро международное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия. Хозяин тоже, наверное, что-нибудь дурацкое добавил. В общем, у них начался адский спор, крики, волнения и так далее…
И в разгар спора вдруг один из гостей, женщина, товарищ Анна Сидоровна, служащая с двадцать третьего года, говорит:
— Товарищи, чем нам самим об этих отдаленных материях рассуждать — давайте позвоним, например, какому-нибудь авторитетному товарищу и спросим, как он про этот международный вопрос думает. Только и всего.
Один из гостей говорит, вроде как шуткой:
— Может, еще прикажете запросить об этом председателя народных комиссаров?
Женщина Анна Сидоровна немного побледнела и говорит:
— Отчего же? Вызовем, например, Кремль. И попросим какого-нибудь авторитетного товарища. И поговорим.
Тут среди гостей наступила некоторая тишина. Все в одно мгновенье посмотрели на телефон.
Вот Анна Сидоровна побледнела еще больше и говорит:
— Вызовем к аппарату товарища Рыкова и спросим. Только и делов.
Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, — «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни.
Дело так бы, наверное, и кончилось этими пустяковыми разговорами. Но на беду в компании болтунов оказался «один энергичный товарищ Митрохин»:
…Энергичный товарищ Митрохин подходит к аппарату твердой походкой и говорит:
— Я сейчас вызову.
Он снимает трубку и говорит:
— Будьте любезны… Кремль.
Гости, затаив дыхание, встали полукругом у аппарата. Товарищ Анна Сидоровна сделалась совсем белая, как бумага, и пошла на кухню освежаться.
Обратите внимание: энергичному товарищу Митрохину еще далее ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, так даже и он, этот энергичный товарищ, тоже мгновенно переменился в лице:
И вдруг гости видят, что товарищ Митрохин переменился в лице, обвел блуждающим взором всех собравшихся, зажал телефонную трубку между колен, чтоб не слыхать было, и говорит шепотом:
— Чего сказать?.. Спрашивают — по какому делу? Откуда говорят?.. Секретарь, должно быть… Да говорите же, черт возьми…
Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией, по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:
СЕМЕН СЕМЕНОВИЧ. Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю. Все равно умирать!.. Понимаете? Что хочу, то и сделаю!.. Никого не боюсь! В первый раз за всю жизнь никого не боюсь! Захочу вот, пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу! Дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь! Вот в Союзе нас 200 миллионов, товарищи, и кого-нибудь каждый миллион боится, а вот я никого не боюсь. Никого. Все равно умирать… Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое со своей сумасшедшей властью, товарищи? Что бы сделать такое?.. Для всего человечества?.. Знаю, нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… поругаю по-матерински. Что вы скажете? А? (Идет к аппарату.)
АРИСТАРХ ДОМИНИКОВИЧ. Ради бога!
КЛЕОПАТРА МАКСИМОВНА. Не надо, Семен Семенович!
ОТЕЦ ЕВПИДИЙ. Что вы делаете?
МАРГАРИТА ИВАНОВНА. Караул!
СЕМЕН СЕМЕНОВИЧ. Цыц! {Снимает трубку.) Все молчат, когда колосс разговаривает с колоссом. Дайте Кремль. Вы не бойтесь, давайте, барышня. Ктой-то? Кремль? Говорит Подсекальников. Под-се-каль-ни-ков. Индивидуум. Ин-ди-ви-дуум. Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну, тогда передайте ему от меня, что я прочел Маркса и мне Маркс не понравился. Цыц! Не перебивайте меня…
(Николай Эрдман. Самоубийца)
При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Семен Семенович Подсекальников совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли ему покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан.
Герой Зощенко (этот самый энергичный товарищ Митрохин) никаких таких безумств совершать не собирается. Он и сам-то еще толком не знает, что скажет, если оттуда, из Кремля, ему ответят. Во всяком случае, если и скажет что-нибудь, так, безусловно, нечто вполне лояльное.
Однако ведет себя зощенковский товарищ Митрохин в этой ситуации так, как будто он тоже готовится совершить нечто в полном смысле слова самоубийственное. Пожалуй, он даже больше похож в этот миг на самоубийцу, чем самоубийца Эрдмана. И все окружающие тоже куда больше взволнованы его безумным поступком, чем те, кто окружал эрдмановского Подсекальникова:
Квартирная хозяйка Дарья Васильевна Пилатова, на чье благородное имя записана была квартира, покачнулась на своем месте и сказала:
— Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку. Вешайте в моей квартире трубку. Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать…
Товарищ Митрохин обвел своим блуждающим взглядом общество и повесил трубку.
В комнате наступила тишина…
Гости стали выходить в прихожую. И, стараясь не глядеть друг на друга, молча выходили на улицу…
История литературы знает множество случаев, когда одна и та же ситуация, одна и та же сюжетная коллизия разными художниками рассматривалась и преображалась по-разному. Вот, например, основная коллизия гоголевского «Ревизора». Она, как известно, повторяет коллизию комедии Г.Ф. Квитко «Приезжий из столицы». Кроме того, та же ситуация положена в основу повести А. Вельтмана «Провинциальные актеры».
В одном из пятисот пятидесяти городов империи едет на спектакль актер провинциальной труппы; на нем театральный мундир с двумя звездами. Но вот лошади понесли, возницу убило. В это время у городничего были гости… Вдруг приходит неожиданное известие, что приехал генерал-губернатор, которого ожидали. На самом деле это был актер, ехавший на спектакль. Его, разбитого, внесли в квартиру казначея; на нем театральный мундир. Он бредит кусками ролей, говорит о государственных делах, и это всех вводит в заблуждение. К дому ставят будку с часовым, чиновники едут представляться больному — Гоголю не нужны были ухищренные мотивировки Вельтмана или Квитко. Не надо ему было и того, чтобы на Хлестакове оказался случайно надетый мундир… Не нужно и того, чтобы герой говорил кусками романтических ролей, как у Вельтмана…
Частные мотивировки заменены одной: страхом.
(Виктор Шкловский. Заметки о прозе русских классиков).
Вот так же и Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана. Ему не нужно было, чтобы герой его собирался покончить жизнь самоубийством, чтобы он хотел обругать «кого-нибудь там, в Кремле, по-матерински», чтобы он демонстративно заявлял, что прочел Маркса и Маркс ему не понравился.
То-то и дело, что самый что ни на есть наилояльнейший, ничем не мотивированный телефонный звонок в Кремль — уже есть акт самоубийственный. Невинное желание поговорить о чем-нибудь «с вождями» уже само по себе более чем достаточное основание для того, чтобы всеми присутствующими овладел ужас.
И энергичный товарищ Митрохин, и Анна Сидоровна, и хозяйка квартиры Дарья Васильевна Пилатова, — все они вовсе не какие-нибудь там особенные, патологические трусы. И гости, которые стали поспешно покидать эту зачумленную квартиру, тоже не какие-нибудь исключительные мерзавцы и христопродавцы. Они самые обыкновенные, нормальные обыватели. А чувствуют и поступают они так, потому что твердо знают: хоть ничего плохого они и не имели в виду, и вообще еще решительно ничего не успели ни совершить, ни даже вымолвить, а «теперь… неизвестно, как обернется».
Обернуться может очень даже худо. А если вдруг пронесет — это будет великое счастье. Это будет просто чудо!
Практически любое соприкосновение зощенковского героя с «вождями», закончившееся более или менее благополучно (то есть не имевшее для него никаких отрицательных последствий), неизменно вызывает у него (у зощенковского героя) именно эту реакцию: оно воспринимается им как чудо.
* * *
Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность.
В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика-печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него:
— Эй ты, кто там ходит лугом!
Кто велел топтать покос?! —
Да сплеча на всю округу
И поехал, и понес.
Разошелся.
А прохожий
Улыбнулся, кепку снял.
— Хорошо ругаться можешь, —
Только это и сказал.
Постоял еще немного,
Дескать, что ж, прости, отец,
Мол, пойду другой дорогой…
Тут бы делу и конец.
Но печник — душа живая, —
Знай меня, не лыком шит! —
Припугнуть еще желая:
— Как фамилия? — кричит.
Тот вздохнул, пожал плечами,
Лысый, ростом невелик.
— Ленин, — просто отвечает.
— Ленин! — Тут и сел старик.
(А. Твардовский. Ленин и печник)
Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль.
У него, у печника, действительно есть основания опасаться, что все это дело «еще неизвестно, как обернется». И все же человек, привыкший к более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию:
День за днем проходит лето,
Осень с хлебом за порог,
И никак про случай этот
Позабыть печник не мог.
А по свежей по пороше
Вдруг к избушке печника
На коне в возке хорошем —
Два военных седока.
Заметалась беспокойно
У окошка вся семья.
Входят гости:
— Вы такой-то?
Свесил руки:
— Вот он я…
— Собирайтесь! —
Взял он шубу,
Не найдет, где рукава.
А жена ему:
— За грубость,
За свои идешь слова…
Сразу в слезы непременно,
К мужней шубе — головой.
— Попрошу, — сказал военный, —
Ваш инструмент взять с собой.
Будь наш печник в более спокойном состоянии, последняя реплика (про инструмент) наверняка навела бы его на мысль, что приехали за ним не для того, чтобы везти в тюрьму или, упаси Бог, расстреливать, а для каких-то других, скорее всего чисто профессиональных надобностей.
Так оно и вышло.
Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка. И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?
Крякнул мастер осторожно,
Краской густо залился.
— То есть как же так нельзя?
То есть вот как даже можно!
Удивительна эта последняя реплика! То ли автора, как выразился по сходному поводу М. Булгаков, «подвела изобразительная сила его таланта», то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом — «То есть вот как даже можно!» — с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.
А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) — дальше мы все явственней начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:
Печь исправлена.
Под вечер
В ней защелкали дрова.
Тут и вышел Ленин к печи
И сказал свои слова.
Он сказал, — тех слов дороже
Не слыхал еще печник: —
Хорошо работать можешь,
Очень хорошо, старик.
И у мастера от пыли
Зачесалися глаза
Ну а руки в глине были —
Значит, вытереть нельзя.
Кое-кому такая удивительная реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. На самом деле, однако, никакая она не чрезмерная. Вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы наказать, посадить, расстрелять, его еще и похвалили!
И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось, по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури прошли его детские годы.
Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна — Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит за что? Взяли, значит, так надо. А уж тем более, если твоя тропинка ненароком пересеклась с царской тропой.
Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтоб отрубили, и сейчас отрубят… Потому что царь «имеет право».
(В.Г. Короленко. История моего современника)
Автор этого отрывка рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому — «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.
Самый обыкновенный человек, «лысый, ростом невелик». Не «весь в золоте», а в затрапезном пиджачишке и кепочке. Уже чудо! Говорит «спасибо» — еще большее чудо! Не приказывает отрубить голову — уж такое чудо, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Для сознания, которому естественным и нормальным представляется только деспотический порядок вещей, попытка вести себя исходя из принципов более или менее просвещенного абсолютизма уже представляется чем-то диковинным, неслыханным, неправдоподобным.
Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине.
Конечно, интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у интеллигента они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью:
Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалипсической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее, шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет…
Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза, насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился… Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.
(Илья Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито)
Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» — испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.
Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, — ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему:
—Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…
Коммунист прервал Учителя возгласом:
— Это ужасно! Но что делать — приходится!
Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями… Он продолжал:
— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это выгодно, всячески мешают нам. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди… мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..
Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:
— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете, легко? Вам легко глядеть. Им легко повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю: тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..
Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, уже и уши развесил.
Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Такое сильное, что он даже забыл на секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы:
Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб… Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.
— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?
Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а что-то еще. Благоговение? Или жалость? Неважно. Существенно тут другое: «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного — и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело.
И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом — лет сорок или пятьдесят спустя — опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился:
Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим…
Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью…
Молчание было для меня не культом, а проклятием…
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь)
Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:
Приснилось мне, что я попал в зверинец,
Там были флаги, вывески гостиниц,
И детский сад и древняя тюрьма,
Сновали лифты, корчились дома,
Но не было людей. Огромный боров
Жевал трико наездниц и жонглеров,
Лишь одряхлевший рыжий у ковра
То всхлипывал, то восклицал «ура»…
Шакалы в страхе вспоминали игры
Усатого замызганного тигра,
Как он заказывал хороший плов
Из мяса дрессированных волков…
Над гробом тигра грузный бегемот
Затанцевал, роняя свой живот,
Сжимал он грозди роз в коротких лапах
И розы жрал, хоть осуждал их запах.
Потом прогнали бегемота прочь
И приказали воду истолочь.
«Который час?» — проснулся я, рыдая,
Состарился, уж голова седая.
Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон.
Мяукает и лает телефон:
«Доклад хорька: луну кормить корицей».
«Все голоса курятника лисице!»
«А носорог стал богом на лугу».
Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!
(Илья Эренбург. Из стихов, написанных незадолго до смерти).
Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему такое обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда…
А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался.
Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится. Правильнее даже сказать так: не то чтобы знал, чем кончится. Оно для него просто и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1905-го до… ну, скажем, 1955-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, — весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха.
Для интеллигента между Николаем Вторым и, скажем, Керенским — пропасть. Между Лениным и Сталиным — уж такая пропасть, что и говорить нечего. А уж между Сталиным иХрущевым…
Интеллигенты сутками готовы были спорить о сравнительных достоинствах и недостатках всех этих исторических деятелей. Собственно говоря, все эти пятьдесят лет и ушли у них — целиком, без остатка — на такие вот споры. И… Боже ты мой! Сколько истин за это время успели они выяснить! Сперва с непреложностью было установлено, что Сталин — это Ленин сегодня. Потом появились отдельные еретики, сначала робко, а потом все смелее и смелее заявлявшие, что Сталин надругался над великим учением Ленина и извратил его. Потом появились еще более отчаянные смельчаки, которых вдруг озарило, что на самом деле Сталин — это все-таки «Ленин сегодня», а Ленин — это «Сталин вчера»… А уж с Николаем Вторым что было! Сперва интеллигенты, негодуя, именовали его «Николаем Кровавым». Потом выражали глубокое удовлетворение (а некоторые даже и злорадствовали), узнав о расстреле всей царской семьи. А потом (разумеется, не сразу, а спустя целую историческую эпоху) выражали столь же глубокое удовлетворение, услыхав, что Русская зарубежная православная церковь причислила его к лику святых.
Наш герой, «неописуемый средствами старой литературы», во всех этих бесплодных спорах и эмоциональных стрессах не участвовал. А если иногда и касался этих щекотливых опросов, то совершенно особенным образом. Не так, как интеллигенты. Иначе:
— Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу — грамотность свою показать. И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, — говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».
— И какие же они слова на тех тряпках писали? — заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
— Слова-то? — переспросил Шикалов. — Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
— Погодь, — остановил он Шикалова. — Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
— А кто ж тогда был?
— Известно кто, — сказал Талдыкин уверенно. — В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
— Глупой ты, Талдыка, — посочувствовал Шикалов. — Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
— Керенский разве ж царь был?
— А кто ж?
— Пример-министр.
— Путаешь, — вздохнул Шикалов. — Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
— Александр Федорович.
— Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын…
— А когда ж, по-твоему, была революция?
— Кака революция?
— Октябрьская. — Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. — Она была в семнадцатом годе.
— Это я не знаю, — решительно мотнул головой Шикалов. — Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
— Так она ж в Петербурде и была, — обрадовался Талдыкин.
— Нет, — убежденно сказал Шикалов. — Может, где в другом месте и была, в Петербурде не было.
(Владимир Войнович. Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина).
Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка!» Шикалов, хоть он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он — глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, «у кого ружжо».
Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.
Однако именно такие люди и составляют народонаселение той страны, которую описывал в своих рассказах Михаил Зощенко.
* * *
Взять хотя бы полотера Ефима Григорьевича, которого заподозрили в краже дамских часиков девяносто шестой пробы, обсыпанных брильянтами:
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики…
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то и голову.
«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре — думал — медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу…
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как-то странно ходит боком, вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
— Вчера произошла Октябрьская революция.
(М. Зощенко. Жертва революции)
Это, конечно, вряд ли ему могли так сказать. Они ведь тогда еще не знали, что революция, которая произошла только вчера, будет называться Октябрьской. Это он теперь (в 1923 году) так себе это дело представляет. Но в самом-то главном он не соврал. Вчера (заметьте: не только что, не сегодня, а уже вчера, уже целый день прошел!) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну совершенно как Шикалов у Войновича.
Шикалов, правда, и на другой день ничего не заметил. И даже двадцать с лишним лет спустя (в 1941 году) категорически отрицал, будто в 1917 году, в бытность его «в Петербурде», там произошло нечто подобное.
Это уж, конечно, совершеннейший абсурд.
Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было невозможно. Но опять-таки — как поглядеть на это дело. Для Шикалова-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал (с помощью все того же «ружжа») фулюганов, так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой самодержавие!» или, скажем, «Вся власть Учредительному Собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» — это дела не меняет.
Впрочем, демонстраций с такими плакатами история Советского государства почти не знает. Едва ли не единственная открытая демонстрация, организованная «фулюганами» при советской власти, проходила под несколько иными лозунгами.
Это было 7 ноября 1927 года.
Оппозиционеры решили принять участие в общей процессии со своими плакатами. Лозунги этих плакатов ни в коем случае не были направлены против партии: «Повернем огонь направо — против кулака, нэпмана и бюрократа!», «Выполним завещание Ленина!», «Против оппортунизма!», «Против раскола, за единство партии!»… В день 7 ноября плакаты оппозиции вырывались из рук, носители этих плакатов подвергались избиениям со стороны специальных дружин.
(Л. Троцкий. Моя жизнь)
В одной из таких «специальных дружин», надо полагать, был и Шикалов со своим «ружжом». Ему, наверное, объяснили, что «Против раскола, за единство партии» — это и значит: «Долой Сталина!» (Кстати, так оно на самом деле и было.) Но, скорее всего, ему и объяснять ничего не потребовалось, потому что, как мы уже установили, такие люди, как Шикалов не придают большого значения словам. И совершенно правильно делают.
Трагедия интеллигента в том, что он чересчур большое значение придает словам. В жизни интеллигента слишком большую роль играет так называемая вторая сигнальная система. Поэтому интеллигент легко может впасть в состояние, которое академик И.П. Павлов называл «парадоксальным»:
У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный, или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население… «Вообще, — заключил свою лекцию И.П. Павлов, — я должен высказать свой печальный взгляд на русского человека. Русский человек имеет такую слабую мозговую систему, что он не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами.
(Н.А. Градескул. Лекция академика Павлова. Журнал «Звезда», 1927 г.)
Академик Павлов не зря, конечно, пришел к этому ужасающему выводу. Кое-какие основания для такого обобщения у него, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение.
Картина мира, нарисованная Михаилом Зощенко, опровергает этот чересчур поспешный вывод.
Вот если бы это рассуждение И.П. Павлова касалось не русского человека вообще, а русского интеллигента, тогда с ним действительно было бы трудно спорить. Русский интеллигент и в самом деле (во всяком случае, в то время, о котором идет речь), за редкими исключениями, потерял способность воспринимать действительность как таковую. Для него существовали только слова.
В значительной степени этой болезнью были заражены и другие слои населения.
Вообще-то говоря, человек (разумеется, не только русский) в принципе легко подвержен этому заболеванию. Полностью гарантированы от него только животные, поскольку у них нет второй сигнальной системы. Вот, скажем, обезьяна:
Замучилась она, устала и, конечно, кушать захотела.
А в городе, где она может покушать? На улицах ничего такого съедобного нет. Не может же она со своим хвостом в столовую зайти. Или в кооператив. Тем более — денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар.
Все-таки она зашла в один кооператив. Почувствовала, что там что-то такое имеется. А там отпускали населению овощи: морковку, брюкву и огурцы.
Заскочила она в этот магазин. Видит: большая очередь. Нет, в очереди она не стала стоять. И не стала расталкивать людей, чтобы пробиться к прилавку. Она прямо по головам покупателей добежала до продавщицы. Вскочила на прилавок. Не спросила, почем стоит кило морковки. А просто схватила целый пучок морковки и, как говорится, была такова. Выбежала из магазина довольная своей покупкой. Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия.
(М. Зощенко. Приключения обезьяны).
Человека, даже если его условные рефлексы координированы с действительностью, а не со словами, всегда можно убедить, что бывают такие обстоятельства, когда необходимо «оставаться без продовольствия».
Эту разницу между человеком и животным отметил даже гоголевский Селифан. «Экой скверный барин! — думает он про Ноздрева, распорядившегося не давать чичиковским лошадям овса. — Я еще никогда не видал такого барина. То есть плюнуть бы ему за это! Ты лучше человеку не дай есть, а коня ты должен накормить, потому что конь любит овес. Это его продовольство…»
Конечно, человек, оставшийся без «продовольства», тоже будет недоволен. Но человеку все-таки можно что-то такое внушить. Дескать, ничего не поделаешь! Приходится! В связи с исключительными обстоятельствами военного времени… В конце концов все это делается во имя высших целей, для твоего же блага… И т. д. и т. п.
И все-таки, если верить художественной литературе (а как ей не верить, если она действительно художественная? Ведь если художественная, значит, открывает правду) — так вот, если верить художественной литературе, в России и тогда оставалось еще немало людей, условные рефлексы которых были координированы не со словами, а прямо и непосредственно — с действительностью.
Эти люди усвоили, впитали огромный исторический опыт деспотического государства. Причем, в отличие от интеллигентов, они усвоили его не умозрительно, не через слова. Как выразился однажды по сходному поводу А.Н. Толстой, «не умом, а поротой задницей».
* * *
Все, кто писал о Зощенко, как правило, исходили из того, что неповторимый зощенковский язык — как выразился однажды Горький, «пестрый бисер его лексикона» — понадобился писателю исключительно для того, чтобы разоблачать обывателя.
В эту схему не очень укладывалась «Голубая книга». Поэтому она почти единодушно была признана неудачей писателя.
Критики не могли понять, почему исторические главы «Голубой книги» написаны тем же языком, что и бытовые. Это их шокировало. Ясно было, что сделал это автор исключительно «для смеха». Но над кем он смеялся? Куда было направлено жало его художественной сатиры?
С какой целью он решил про Александра Македонского, Диогена или, скажем, английского поэта Роберта Броунинга рассказывать тем же «зощенковским» языком, каким он рассказывал про Вовку Чучелова, Василия Ивановича Конопатова, Забежкина и других своих персонажей?
Не Роберта же Броунинга хотел он при этом разоблачить?
Оказалось, что именно его.
Вернее — и его тоже.
Зощенко всерьез полагал, что привычный, высокий (то есть интеллигентский) взгляд на историю сильно искажает реальную картину далекого прошлого, поскольку интеллигенты тут «накрутили много лишнего». Он был уверен, что простой и бесхитростный взгляд его героя лучше, чем взгляд интеллигента, привыкшего во всем видеть какой-то скрытый, тайный смысл, сумеет разглядеть самую, что ли, суть дела. Он исходил из того, что его герой имеет гораздо больше шансов увидеть все события мировой истории в их истинном свете, поскольку он — это ведь, в сущности, и есть человек, КАКОВ ОН НА САМОМ ДЕЛЕ, так сказать, человек В НАТУРАЛЬНУЮ ВЕЛИЧИНУ.
Короче говоря, Зощенко решил исходить из предпосылки, что любой исторический факт, увиденный глазами и пересказанный языком его героя, ближе к реальности, чем тот же факт, увиденный глазами и пересказанный языком интеллигента.
И он не ошибся.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить один и тот же факт, изложенный сперва сухим, «объективным» слогом историка, а потом «переведенный» зощенковским героем на язык близких ему представлений и понятий.
Кстати говоря, Зощенко словно бы нарочно предлагает нам материал для такого сравнения. Как правило, его герой-рассказчик один и тот же исторический факт излагает дважды. Сперва он как бы делает выписку из какого-нибудь исторического документа. Как бы дает незакавыченную цитату из учебника истории:
После победы римлян многие греческие философы были привезены в Рим, где и продавались в рабство. Римские матроны покупали их в качестве воспитателей к своим сыновьям. Чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах. Откуда покупатели их и извлекали.
(М. Зощенко. Голубая книга. Неудачи)
А потом, сделав еще несколько таких же выписок, рассказчик вновь возвращается к этому факту и излагает его уже своими словами. Так, как он представляется его живому воображению:
Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:
— Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.
Другой говорит:
— Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.
Торговец с палкой около края ямы говорит:
— А ну, куда вылезаешь, подлюга. Вот я тебе сейчас трахну по переносью, философ… Ученая морда…
(Там же)
Мы привыкли к мысли, что «пестрый бисер зощенковского лексикона» уводит нас куда-то в сторону от изображаемой писателем действительности. Создает некий угол искажения.
На самом деле, однако, дело обстоит совершенно иначе. Наукообразный, анемичный, невыразительный слог интеллигента («Философы были привезены в Рим, где продавались в рабство…», «Римские матроны покупали их…», «…торговцы держали их в ямах») совершенно не способен передать самую суть описываемых событий. В этом унылом изложении факт ничуть не поражает нас своей чудовищностью. Он даже обретает фальшивый налет известной благопристойности.
А своеобразное зрение зощенковского рассказчика, его характернейшая лексика («Куда вылезаешь, подлюга… Философ… Ученая морда…») не только не искажают факт, и даже не только делают его более осязаемым и конкретным. Они вскрывают самую суть факта. Вскрывают, так сказать, его внутреннюю реальность.
Выясняется, что отражение факта в сознании зощенковского героя, так сказать, более адекватно этому факту, нежели его отражение в сознании (и речевом строе) интеллигента — журналиста или историка.
* * *
Зощенко был не единственным (и даже не первым) русским писателем, который стал изображать человека, воспринимающего действительность не умом, а поротой задницей. Старая русская литература изобразила эту фигуру достаточно убедительно и зримо, с большим знанием предмета.
Открытие Зощенко состояло в другом.
Его открытие состояло в том, что этот человек, инстинктивно признающий палачество неотъемлемой, естественной и законной частью жизни, одинаково приспособлен и к тому, чтобы стать жертвой, и к тому, чтобы самому стать палачом.
Герои Зощенко не служат в карательных органах, не расстреливают сами и не отдают приказов о расстреле. Но дело не в этом. Дело в том, что Зощенко создал художественный мир, где такое возможно. Более того: где только такое и возможно.
Чтобы понять, почему эти люди оказались способны на действия и поступки, потрясшие человечество и заставившие мыслителей и философов отчасти даже пересмотреть все укоренившиеся, традиционные представления о божественной природе человека, надо поглядеть на них не в чрезвычайных, не в экстремальных ситуациях, когда они, скажем, загоняли себе подобных в газовые камеры или вывозили на грузовиках. Нет, чтобы как можно лучше разобраться в этом вопросе, надо увидеть этих людей в их повседневном, будничном существовании. Надо взять обстоятельства самые что ни на есть обыденные. Если и отличающиеся от каждодневного сонного течения жизни, так разве только какой-нибудь ерундой. Ну, скажем, небольшим отклонением атмосферного давления. Например, наступившей внезапно жарой.
Все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное — клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
(М. Зощенко. Бешенство)
Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное).
Но, как мы сейчас увидим, больше ничего и не надо. Этого вполне достаточно:
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим — по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим — собака форменно бешеная. Хвост у нее после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим — все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
— Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьвер вынимает.
— Где тут, — кричит, — ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Может показаться, что здесь изображен типичный случай так называемого «парадоксального состояния». Все условные рефлексы персонажей рассказа координированы не с действительностью, а со словами. Действительность ничего такого особенно зловещего им не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже наперед знали, что она будет бешеная.
Они прочли об этом в газете.
И поэтому, как бы ни развивались события в дальнейшем, как бы кротко и миролюбиво ни вела себя эта несчастная собака, — ее поведение все равно выглядело бы в их глазах крайне подозрительно («…рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты…»)
Нельзя сказать, чтобы сознание зощенковского героя тут резко отличалось от сознания героя старой литературы. Герой Тургенева или Чехова тоже вполне мог поддаться такому массовому психозу. И соответственно наломать дров.
Но герой старой литературы неизменно выходит из этого парадоксального состояния. Невозможно представить себе, чтобы в душе тургеневского или чеховского героя, после того как он узнал, что произошла ошибка, что собака была не бешеная, не нашлось хоть капли сожаления по поводу случившегося, хоть крохотной искорки раскаяния.
С зощенковским героем ничего подобного не происходит:
Только ее застрелили, вдруг хозяин ее бежит. Он в подвале сидел, спасался от выстрелов.
— Да что вы, — говорит, — черти, нормальных собак кончаете? Совершенно, — говорит, — нормальную собаку уконтрапупили.
— Брось, — говорим, — братишка! Какая нормальная, если она кидается.
А он говорит:
— Трех нормальных собак у меня в короткое время прикончили. Это же, — говорит, — прямо немыслимо! Нет ли, — говорит, — в таком случае свободной квартирки в вашем доме?
— Нету, — говорим, — дядя.
А он взял свою Жучку на плечи и пошел. Вот чудак-то.
Может показаться, что все эти особенности поведения зощенковского героя объясняются тем, что он, в отличие от героя старой литературы, оказавшись в парадоксальном состоянии, уже не способен из него выйти. В действительности однако, дело обстоит гораздо проще. В том-то вся и штука, что так называемое парадоксальное состояние тут вообще ни при чем.
Тут важно совсем другое: то, что этим людям ничего не стоит так поступить. Это для них — не вопрос.
Пробегает мимо собака. «Член правления, конечно, ее палкой». Все дело вот в этом «конечно», а вовсе не в том, насколько велика их убежденность, что собака бешеная.
В повести В. Войновича «Путем взаимной переписки» героиня рассказывает герою, что у них была собака, но ее брат, желая испробовать новое ружье, застрелил ее.
— За что? — спрашивает герой. Героиня удивленно пожимает плечами:
— Так ведь это же собака!
Все дело тут именно в этом, а не в каком-то там парадоксальном состоянии.
Человек, способный убить просто так (пусть даже всего-навсего собаку), гораздо опаснее того, кто может стать убийцей, лишь находясь в «парадоксальном состоянии».
«Эх, разозлиться бы!» — мечтает Гусев у А.Н. Толстого («Аэлита») перед тем, как ему предстоит кинуться в атаку на ни в чем не повинных марсиан. Он не новичок в военном деле, привык убивать себе подобных, крушить налево и направо. Но все-таки для того, чтобы переступить какую-то грань, сделать шаг, после которого убийство станет делом дозволенным, — ему необходимо привести себя в парадоксальное состояние. Уговорить себя, что марсиане в чем-то перед ним виноваты. Попросту говоря, разозлиться.
Для героев Зощенко это условие совершенно не обязательно.
Зощенковскому члену правления вовсе не надо было разозлиться на бежавшую мимо собаку, чтобы ляпнуть ее палкой по башке. А прикончив несчастное животное, он и его соратники вовсе не испытывают естественной потребности злиться на невесть откуда явившегося вдруг ее владельца. Насколько естественнее было бы, если б они дружно напустились на него: «Ах ты, такой-сякой! Так это твоя собака! какого же ты дьявола не держишь ее на поводке, а свободно пускаешь бегать по улицам!»
Бешеная была собака или не бешеная, — им совершенно все равно. И факт убийства (как выяснилось, совершенно бессмысленного) ни в малейшей степени не колеблет их душевного равновесия, их спокойного, миролюбивого и в основе своей даже доброжелательного отношения к миру.
«Нету, — говорим, — дядя!» — отвечают они на вопрос владельца собаки, нет в их доме свободной квартирки. Беззлобно отвечают. Может быть, даже с сожалением. Была бы квартирка, может быть, с полным душевным расположением предоставили бы ее ему. Но это совсем не значит, что в каком-нибудь другом случае они не обошлись бы с этим чудаком примерно так же, как только что обошлись с его собакой.
Ну, скажем, если бы появилось газетное сообщение, призывающее их к этому:
Вся наша страна, от малого до старого, ждет и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!
(Из речи государственного обвинителя — Прокурора Союза ССР тов. А.Я. Вышинского. Судебный отчет по делу антисоветского «Правотроцкистского блока»)
Это тоже было газетное сообщение. (Отчет составлен по тексту газет «Известия» и «Правда».) Причем не такое рядовое, как то, что произвело столь сильное впечатление на героев зощенковского рассказа «Бешенство».
Знаменитые эти слова Вышинского на долгие годы стали для советских людей боевым сигналом и руководством к действию.
Вот, например, лет десять спустя органами государственной безопасности был арестован молодой литератор Аркадий Викторович Белинков. Ему было предъявлено обвинение в том, что он создал клеветническое произведение под названием «Черновик чувств. Антисоветский роман». Рукопись этого романа была послана на экспертизу известному литературоведу профессору В.В. Ермилову, который соответствующим образом его отрецензировал.
Рецензия, разумеется, носила характер сугубо литературоведческий и заключалась такими словами: «Людей, подобных Белинкову, по меткому выражению товарища А.Я. Вышинского, следует расстреливать как бешеных собак». (Сообщено мне покойным А.В. Белинковым, которому рецензия В.В. Ермилова была предъявлена, когда решался вопрос о его реабилитации.)
V меня сейчас нет под рукой всех судебных отчетов о процессах 30-х годов, на которых с обвинительными речами выступал Вышинский. Поэтому я затрудняюсь сказать точно сам ли Ермилов творчески переделал «поганых псов» в «бешеных собак», или в другой речи Прокурора Союза ССР действительно фигурировали не «поганые псы», а именно «бешеные собаки». Скорее все-таки последнее: литературоведы такой квалификации, как покойный В.В. Ермилов, редко позволяли себе вольности в цитатах. Особенно когда ссылались на основополагающие указания своего прямого начальства. В цитате из Белинского или Герцена он еще мог что-нибудь напутать. Но в цитате из Вышинского?.. Маловероятно…
Все это я припомнил тут не для того, чтобы придать маленькому рассказу Зощенко какой-то обобщающий или даже символический смысл. И уж тем более не для того, чтобы попытаться разглядеть в этой крохотной бытовой зарисовке прозрачный намек на события государственного или даже мирового масштаба. Не мог ведь Зощенко, сочиняя в 1926 году свой рассказ «Бешенство», знать, что спустя двенадцать лет Прокурор Союза ССР произнесет свои знаменитые слова, которые еще десять лет спустя профессор В.В. Ермилов будет благоговейно цитировать.
Тут, кстати, нам представляется возможность коснуться весьма важного вопроса, одно время сильно занимавшего многочисленных поклонников зощенковского таланта.
* * *
Вопрос такой: был ли Зощенко Эзопом?
Сам Зощенко это отрицал. В своем письме Сталину написал, что нет у него «никакого эзоповского языка и нет никакого подтекста».
И тем не менее велик соблазн ответить на этот вопрос утвердительно. Особенно, если вспомнить те исторические анекдоты, которыми Зощенко, — уж наверняка не без тайного умысла, — щедро уснастил свою «Голубую книгу».
Взять хотя бы рассказ про Лизистрата, который, чтобы укрепить свои слегка пошатнувшийся авторитет и утвердить единовластие, инсценировал «злодейское покушение» на свою жизнь:
…Он взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком, можно сказать, отвлеченном виде, с кинжалом в груди, он предстал перед удивленным народом…
И там, на площади, не вынимая кинжала, он произнес громовую речь о покушении злодея на его жизнь и о своей горячей любви к народу, которая выше его жизни.
Согласно утверждению историков народ после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать зарвавшемуся вождю.
(М. Зощенко. Голубая книга. Коварство)
Написано это было в 1935 году, то есть вскоре после убийства Кирова. А уж какие ассоциации должно было вызвать у современников выражение «зарвавшийся вождь», объяснять не надо.
Или вот еще рассказ про римского папу Сикста Пятого:
Это ему такое имя дали при восшествии на папский престол. А так-то, до этого, его звали Перетта. И он был не папа, а простой кардиналишка из монахов.
И вот он находится в положении обыкновенного кардинала, и это ему все мало. Он еще непременно хочет быть папой…
А там у них это было не так-то просто — папой быть. Другие, может быть, тоже к этому стремятся. А наш герой — из простых монахов и не имеет особой протекции. Только что он не дурак…
Ясно ведь, что не какой-то там занюханный кардиналишка по имени Перетта интересует тут нашего автора, а совсем другой исторический персонаж. Уж слишком велико сходство ситуаций, чтобы совпадение могло оказаться простой случайностью. Сталин ведь тоже, — совершенно как будущий Сикст Пятый, — не имел особых шансов стать «папой». Были и другие, куда более перспективные кандидаты. Скажем Троцкий, имя которого с первых дней Октября гремело рядом с именем только что умершего вождя. Или Зиновьев который прятался вместе с вождем в легендарном шалаше, считался ближайшим его другом и соратником…
Да, пожалуй, можно предположить, что Зощенко не без задней мысли решил ввести в свою «Голубую книгу» историю возвышения кардинала Перетты и превращения его в папу Сикста Пятого. Однако пока это все-таки предположение. Читаем дальше:
И вот тут, как нарочно, умирает у них прежний римский папа. Может быть, Сикст Четвертый… И вот у них начинаются перевыборы. Может быть, пленум. Или там конференция специалистов по священному писанию.
«Пленум», «Конференция»… Это уже не кукиш в кармане, а довольно-таки откровенный и даже нахальный кукиш, поднесенный к самому сталинскому носу. Тем более что история возвышения кардинала Перетты чем дальше, тем больше напоминает обстоятельства, при которых тихий и скромный Коба («с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата») стал «папой»:
Другие кардиналы думают: «Вот бы хорошо, в самом деле, такого слабенького папу выбрать… Очень будет милый и застенчивый папа. И он навряд ли будет во все входить и всех подтягивать. А то, ей-богу, другого выберешь, он тебе навернет. Нет, непременно надо этого выбрать».
И с этими словами они его выбирают.
Совершенно так же рассуждали Каменев, Зиновьев и все «другие кардиналы», от которых на первых порах после смерти Ленина зависело, кому стать будущим «папой». Выберешь этого бешеного Троцкого, он тебе навернет, — опасливо прикидывали они. А этот — двух слов связать не может. Ни тебе теоретик, ни полководец, ни оратор, ни любимец партии. Очень будет милый и застенчивый вождь.
А если к этому добавить, что в народе Сталина частенько называли папой (с различными модификациями, от официального «отец народов» до зэковского «пахан»), все сомнения отпадут окончательно. Тем более, что дальше сходство становится еще более поразительным:
Историки говорят, что сразу после избрания, почти немедленно, произошла чудовищная перемена. Кардинал выпрямил стан и заговорил с собравшимися таким резким и суровым тоном, что привел всех в трепет… И он весьма сурово вел дела. Он во все вникал и всех тянул. И даже казнил двух кардиналов… Так что все вскоре убедились, что он их чертовски надул.
В общем, когда он умер, обозлившиеся церковники сбросили его статую с пьедестала и разбили ее в мелкие дребезги. И это, говорят, был в некотором роде единственный случай, что разбили статую.
Ну, случай, положим, не единственный. Нам с вами известен по крайней мере еще один такой же:
А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
«Кум» со всей охраною.
Я подумал, что конец,
Распрощался матерно…
Малосольный огурец
Кум жевал внимательно.
Скажет слово и поест,
Морда вся в апатии.
«Был, сказал он, главный съезд
Славной нашей партии.
Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения».
Кум докушал огурец
И закончил с мукою:
«Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою…».
Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять на станции.
Ты представь — метет метель,
Темень, стужа адская,
А на нем одна шинель
Грубая, солдатская,
И стоит он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог его кайлом,
А сапог не колется…
Но тут шарахнули запал,
Применили санкции, —
Я упал, и Он упал,
Завалил полстанции…
(Александр Галич, Поэма о Сталине)
Вот и говори после этого, что Зощенко не Эзоп. Пожалуй, даже еще больше Эзоп, чем тот, настоящий. Ведь все, решительно все совпадает! Даже такой «в некотором роде единственный случай», как сброшенная с пьедестала и разбитая вдребезги статуя.
Однако позвольте… Ведь Сталин умер в 1953 году. А статуи его стали скидывать с пьедесталов и того позже — после XX, даже после XXII съезда партии. То есть в 60-е годы. А «Голубая книга» писалась в 1934—1935 годах.
Стало быть, все-таки не Эзоп?
Да уж. Какой Эзоп! Скорее Нострадамус…
Нет, не был Зощенко ни Эзопом, ни Нострадамусом. И папа Сикст Пятый — это именно Сикст Пятый, а не Сталин. И король Гунтрам, приказавший казнить всех врачей, лечивших его возлюбленную супругу Австрахильду (намек на «дело врачей»?), — это именно король Гунтрам, а не Сталин.
Да Зощенко бы, наверно, умер от страха, приди ему в голову, что какой-нибудь из его рассказов может быть истолкован как намек на обстоятельства, прямо или косвенно связанные с какими-нибудь поступками вождя!
Как я уже говорил, о Сталине Зощенко не написал ни строчки. И тем не менее мы не ошибемся, высказав предположение, что он гораздо ближе подошел к разрешению так называемой «загадки Сталина», чем все биографы этого великого человека — все историки, социологи, философы, психологи, мистики и поэты, так или иначе прикоснувшиеся к этой жгучей теме.
* * *
Вот еще одна история, рассказанная в той же «Голубой книге».
Это история о том, как римский император Нерон задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна:
Можно представить, какой был разговор при заказе этого потолка.
— Не извольте беспокоиться! — говорил подрядчик. — Потолок сделаем — просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
— Да гляди, труху у меня не клади, — говорил Нерон. — Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
— Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
— Ну, уж вы там, как хотите, — говорил Нерон. — Но только чтоб — раз! — и нет маменьки.
— Не извольте тревожиться. Считайте, что ваша маменька уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок — кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Аи, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!..
— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
(М. Зощенко-Голубая книга. Коварство)
Своеобразие этого замечательного отрывка определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, — этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется (если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона).
Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик — досконально известный нам зощенковский герой, решительно не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.
Да и Нерон зощенковский тоже великолепно нам знаком. Так же, впрочем, как и другие исторические персонажи «Голубой книги» — персидский царь Камбиз, римский диктатор Корнелий Сулла или русская императрица Екатерина Вторая. Все они чувствуют, рассуждают, изъясняются и ведут себя совершенно так же, как чувствует, рассуждает, изъясняется и ведет себя любой другой персонаж любого другого зощенковского рассказа.
Обращаясь к различным фактам и событиям мировой истории, Зощенко не пренебрег мудрым советом автора «Истории государства Российского от Гостомысла»:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Но, умолчав о современных ему исторических событиях, он тем не менее дал нам свою их версию, свой ключ к постижению самой их сути.
* * *
Вот сюжет, который мог бы стать истинным перлом в собрании исторических новелл, составивших тот раздел зощенковской «Голубой книги», которому автор дал название «Коварство».
Сталин велел передать арестованным Зиновьеву и Каменеву, что их могут расстрелять без всякого суда. Но если они публично признаются во всех своих «преступлениях», а главное, в том, что это действительно они задумали и осуществили злодейское убийство Кирова, им сохранят жизнь, а члены их семей будут освобождены.
После долгого сопротивления и после разрешенной им беседы наедине в камере Зиновьев и Каменев сдались и потребовали свидания с членами Политбюро для подтверждения условий, на которых они сдаются… Свидание кончилось заключением «джентльменского соглашения»: Зиновьев и Каменев будут говорить все, что от них требуют, а Сталин и Политбюро им гарантируют жизнь. Состоялся открытый процесс в августе 1936 г., Зиновьев и Каменев честно выполнили условия соглашения. Они рассказывали такие фантастические подробности убийства Кирова и намеченного убийства Сталина, что, читая эти показания, признанные теперь и самим Кремлем ложными, невольно думаешь не только о величии режиссера этой трагикомедии, но и о выдающемся таланте ее актеров играть ложную, трагическую, самоубийственную роль с такой страстью и так убедительно. Да, они сдержали слово, но Сталин не сдержал. 24 августа суд приговорил всех к расстрелу… Каменев умер храбро, но больного Зиновьева несли на расстрел на руках. Даже в эти предсмертные секунды он верил Сталину — «Ради Бога, товарищи, ради Бога, позвоните Сталину» — это были его последние слова. Александр Орлов рассказывает, что когда начальник личной охраны Сталина Паукер и другие участники казни Зиновьева и Каменева восстанавливали перед Сталиным эту сцену смерти Зиновьева, то Сталин долго не мог успокоиться от взрывов хохота.
(А. Авторханов. Происхождение партократии. Том второй: ЦК и Сталин)
Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:
Фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, Сталин говорит:
— Ишь ты! Даже про бога вспомнил. Вот тебе и марксист. Вот тебе и соратник Ленина.
Начальник охраны говорит:
— Ха-ха-ха! Ближайший, можно сказать, друг! В одном шалаше прятались. И вот, между прочим, больше не присутствует…
— Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
— Да я разве что? Я только говорю: очень острое средство вы против них придумали, товарищ Сталин! Очень, как бы сказать, натуральное средство… Ай, ей-богу!..
class="p1">Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания.
Все прежние, традиционные способы обработки тут решительно не годятся. Даже Авторханов, как никто другой понимающий природу сталинщины, и тот невольно попадает впросак, как только в силу известного автоматизма речи прибегает к традиционным интеллигентским идиомам. Вслушайтесь, например, как нелепо и комично звучат применительно к вышеописанной ситуации выражения типа «джентльменское соглашение» или: «Они сдержали слово, но Сталин не сдержал…».
Вся эта обветшалая терминология тут решительно не годится, потому что она создана людьми, не мыслящими своего существования вне каких-то нравственных границ. Эти границы можно нарушать, преступать, но невозможно, немыслимо полностью отвлечься от сознания, что они существуют.
Выражения — «Сдержал слово», «Не сдержал своего слова» — как бы исходят из предположения, что человек, давший обещание, сам-то хотел бы его выполнить. Выполнить обещанное часто бывает трудно, как, например, трудно всаднику сдержать норовистую, непокорную лошадь. Выражение «не сдержал» как раз и предполагает, что хотел сдержать, даже прилагал для этого какие-то усилия, но… не удалось, не вышло. Не смог совладать со стихией.
К ситуации, описанной Авторхановым, это выражение неприменимо, потому что Сталин даже и не помышлял о том, чтобы «сдержать» свое слово. И сам Авторханов это прекрасно сознает:
…Зиновьев выразил опасения, что, дав им сыграть ложную роль на процессе, их все-таки расстреляют, и поэтому потребовал от Сталина гарантий. На это Сталин ехидно заметил: «Если вы не верите Политбюро, то какие же вам гарантии, может быть, вы хотите гарантийное письмо из Женевы от Лиги Наций?»
В самом деле, — замечает по этому поводу Авторханов, — со стороны Зиновьева было «сверхнаивно требовать каких-то гарантий от Сталина, допуская, что Сталин может их соблюдать». Великолепно понимая это, Авторханов невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Ведь выражение «Сталин не сдержал своего слова» тоже как бы допускает, что он мог его сдержать.
Традиционная интеллигентская речь непроизвольно тащит за собой груз обветшавших, устарелых интеллигентских представлений, совершенно неприменимых для описания этих поистине новых людей, для понимания и раскрытия стимулов, управляющих их поведением. Тут нужен совершенно новый язык.
Впрочем, иногда и интеллигенту непроизвольно удается отразить эту новую действительность. Иногда она проступает — более или менее отчетливо — даже сквозь его вялую интеллигентскую речь.
Это удается интеллигенту тем лучше, чем хуже он владеет традиционным интеллигентским слогом, — ведь тем свободнее его речь от груза волочащихся за ней традиционных интеллигентских представлений:
Развернулась беседа, касавшаяся работы над образом Ивана Грозного и общих вопросов создания художественных произведений на исторические темы.
Отвечая на наши вопросы, товарищ И.В. Сталин сделал ряд необычайно интересных и ценных замечаний относительно эпохи Ивана Грозного и принципов художественного воплощения исторических образов.
Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин.
Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.
Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени… И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было действовать еще решительнее!
(Н.К. Черкасов. Записки советского актера. М: «Искусство», 1958)
Унылая интеллигентская речь: «…затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…» — весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету.
Мысль Сталина в общем понятна. Она состоит в том, что он, Сталин, не чета Ивану Грозному. Он замаливать «грех» не станет. И рефлектировать по таким пустякам не будет.
Он и не рефлектировал. Ни впоследствии, после этой беседы, ни прежде. Он всегда был верен этим своим установкам. Предложил ведь он в свое время Черчиллю «ликвидировать» 50 тысяч германских семейств, принадлежащих к крупнопомещичьему (юнкерскому) сословию и тем самым навсегда вырвать из пасти империалистической Германии ядовитое жало агрессии и реваншизма (все другие меры он считал недостаточно эффективными). А когда Черчилль с ужасом поднял на него изумленный взор, он с присущим ему юмором обратил все это в шутку.
Нет, что касается принципиальных установок Сталина, высказанных им в беседе с народным артистом СССР Н. Черкасовым, то они переданы мемуаристом довольно точно.
Хуже обстоит дело с пресловутым сталинским юмором.
Понять, а тем более выразить, передать нам самую суть, самую природу этого юмора Черкасову явно не удалось. Иной наивный читатель, пожалуй, даже и не поймет: а что тут, собственно, смешного? В чем, так сказать, состоит предмет юмора?
Вот тут нам и приходит на помощь художественный метод, открытый писателем Михаилом Зощенко:
Вот было удивительно, когда церковь стала продавать ордера на отпущение грехов. Это у них уклончиво называлось индульгенциями.
Мы, собственно, не знаем, как возникло это дело. Вероятно, было заседание обедневших церковников, на котором, давясь от здорового смеха, кто-нибудь предложил эту смелую идею.
Какой-нибудь там святой докладчик, наверное, в печальных красках обрисовал денежное положение церкви.
Кто-нибудь там несмело предложил брать за вход с посещающих церковь.
Какой-нибудь этакий курносый поп сказал своим гнусавым голосом:
— За вход брать — это они, факт, ходить не будут. А вот, может быть, им при входе чего-нибудь этакое легонькое продавать, дешевенькое, вроде Володи… Что-нибудь вкручивать им…
Кто-нибудь крикнул:
— Дешевенькое тоже денег стоит. А вот, может, нам с каждого благословения брать? Или: водой морду покропил — платите деньги.
Но тут вдруг наш курносый поп, фыркая в руку и качаясь от приступов смеха, сказал:
— А может, нам, братцы, грехи отпущать за деньги? У кого какой грех — гони монету… И квиток получай на руки… Ай, ей-богу…
Пожалуй, какая-нибудь высохшая ханжа, воздев к небу руки, сказала:
— А как же бог-то, иже еси на небеси?
Курносый говорит:
— Я, братцы, другого боюсь — вдруг не понесут деньги… Народ — форменный прохвост пошел…
(М. Зощенко. Голубая книга. Деньги)
Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа», поскольку все участники этого заседания, как и главные действующие лица романа Булгакова, «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге», как это объяснил Берлиоз Воланду. А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой («Ай, ей-богу!») не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Нет! Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию.
Не только мысль о существовании Бога, но и само понятие греха представляется им чистейшим абсурдом. Продуктом самого что ни на есть дурацкого суеверия, не воспользоваться которым было бы просто глупо. Идея греха, греховности, преступления, то есть какого-то нравственного запрета, который нельзя преступать, — сама эта идея вызывает у них только одну реакцию — скабрезного и глумливого веселья.
Именно эту реакцию скабрезного и глумливого веселья и тщится передать чахлая фраза Черкасова:
— Затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил…
Передать эту реакцию вполне адекватно можно только «методом Зощенко». Как-нибудь вот так:
Давясь от здорового смеха, Сталин говорит:
— Ему бы, дураку, сразу всех прикончить. А он одного уконтрапупил, и давай каяться, грех замаливать. Ну, конечно, и упустил момент… Ай, ей-богу!
* * *
Такое смещение может показаться грубой натяжкой.
Вот если бы речь шла не о Сталине, а о Хрущеве, — тогда другое дело. Интонация, речевая манера рассказчика в мемуарах Хрущева (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) часто просто неотличимы от голоса зощенковского героя:
Бежал Сметана, президент литовский. Ульманис, латышский глава государства. Или премьер был, или он президент. Я не знаю.
Кулик был артиллерист и как офицер старой царской армии умел стрелять из пушек…
Я уже говорил, как Сталин воспринимал этот договор. Он буквально ходил гоголем. Он ходил, задравши нос, и буквально говорил: «Надул Гитлера, надул Гитлера…»
Сталин однажды рассердился и поставил вопрос прямо:
— Вы бросьте это. Я это вижу и я возмущен. И я не потерплю этого…
Булганин когда-то танцевал, видимо, в молодости. Он русское что-то вытаптывал в такт. Сталин тоже танцевал. Он что-то такое ногами передвигал, и руки расставлял…
Дети… Вася, значит, был. Вася хороший мальчик был. Умный мальчик. Но своенравный. И в ранней молодости он стал пить. Учился он недисциплинированно. И он приносил много огорчений Сталину. И Сталин, по-моему, его порол за это. И предоставлял, так сказать, наблюдению чекистов, которые следили за ним.
Светланка — это другая. Она была меньше. Маленькая была. Бегала, значит…
Когда мне сказали, что Светланка уехала, значит, в эту самую Индию и не захотела вернуться в Советский Союз, я не поверил. Я говорю: это невозможно. Я не верю. Это, видимо, очередная какая-нибудь такая утка со стороны буржуазных журналистов.
Потом прошел день-два. Не было никакого сомнения, что она не вернулась… Мне и сейчас ее жалко. Как это у Некрасова говорится: ей и теперь его жалко (о лесе она говорит), жалко до слез, сколько там было кудрявых берез.
Мне жалко ее, значит. Буквально жалко. Что вот так сложилась ее судьба.
Когда я возглавлял правительство, молодой пианист, который получил премию на конкурсе имени Чайковского, был женат… Не был, а он и сейчас женат. Англичанка, значит. И у них ребенок был.
После окончания, после конкурса, они выехали в Англию. Там родители этой англичанки, англичане живут. Мне говорили, что она родом или, значит, родилась в Исландии. Но вот, все-таки она англичанка. Английская подданная. Паспорт у нее английский.
(Н.С. Хрущев. Воспоминания)
У Сталина — в его статьях и даже устных выступлениях — таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы не найдем. Но я ведь говорил не об интонационной или лексической близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, ритму сталинской речи. Речь идет не о языке, а о том, что этот язык выражает.
Бажанов, бывший секретарь Сталина, рассказывает, как мало этот последний интересовался важнейшими государственными вопросами. Его предупреждали: «Он никогда ничего не читает, и если просматривает в течение года десять или двенадцать документов, это уже много. Бажанов, по его словам, не хотел верить этому, но после дюжины заседаний в Политбюро, в которых он принимал участие, он убедился, что Сталин не знаком с вопросами, которые стоят в повестке дня. Он был поражен, по собственным словам, обнаружив, что Сталин является лишь малокультурным кавказцем, не знакомым ни с литературой, ни с иностранными языками, мало осведомленным в экономических и финансовых вопросах.
Бажанов рассказывает, как два секретаря Сталина — Бажанов и Товстуха — разговаривали однажды в коридоре здания Центрального Комитета. Появляется Сталин. Секретари умолкают. «Товстуха, — говорит Сталин после паузы, — моя мать имела козла, который походил на тебя… Он не носил только очков…» Довольный собою, Сталин уходит в свой кабинет.
(Л. Троцкий. Сталин)
Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп. Глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, как известно, вовсе не считали Сталина дураком. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей.
Кому же верить?
У Бердяева в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень». В прениях кто-то сказал, что любопытно было бы — будь это возможно! — пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет. Бердяев расхохотался.
— Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран. Это бывает, я и других таких же людей знал. Ленин, тот понял бы все с полуслова, но не стал бы слушать, а выругался бы и послал нас… сами знаете куда.
(Георгий Адамович. Комментарии. СПб. 2000. Стр. 484-485)
Вот даже и Бердяев признает, что Сталин был умен. Хотя и «туп, как баран». Сразу даже и не поймешь, что, собственно, это значит? Может быть, последнее замечание Бердяев сделал, что называется, в сердцах? Мало ли чего не скажешь со зла.
Нет, Бердяев отлично знал, что говорит. («Это бывает, я и других таких же людей знал».) Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а нередко и противоположный смысл.
Наиболее проницательные из людей, которым приходилось иметь дело со Сталиным, прекрасно понимали, что Сталин был умен. Но умен совершенно особым образом. И то, что Бердяев называет глупостью Сталина («туп, как баран»), была вовсе не глупость. Это был такой ум.
В 1926 г., — вспоминает Троцкий, — когда Зиновьев и Каменев после трех лет совместного со Сталиным заговора против меня перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений.
— Вы думаете, — говорил Каменев, — что Сталин размышляет над тем, как возразить вам по поводу вашей критики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить, сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеветать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне, это не гипотеза; в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хотя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы.
(Л. Троцкий. Сталин)
Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера «Тьма в полдень», просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости.
Чтобы в полной мере оценить и понять замечание Бердяева, надо обратиться к предмету обсуждения: к роману Кестлера «Тьма в полдень». Роман этот представляет собой опыт развернутой психологической разгадки той жгучей тайны, над которой тщетно ломали головы все мудрецы нашего века: как случилось, что испытанные, закаленные в революционных битвах борцы, прошедшие огонь и воду царской каторги, вчерашние соратники Ленина, создатели и руководители первого в мире государства рабочих и крестьян, — как вышло, что они так легко и покорно оговаривали себя, признаваясь, что скопом запродали иностранным разведкам дело, которому отдали всю свою жизнь?
Мало кто из пытавшихся дать ответ на этот проклятый вопрос обошелся без обращения к идеям и образам Достоевского. Там и сям мелькали имена Ивана Карамазова, Раскольникова, Петра Верховенского, Ставрогина, Шигалёва… (Даже Государственный обвинитель на больших московских процессах — и тот не отказал себе в удовольствии щегольнуть литературной эрудицией и помянул раза два Смердякова.)
Объяснение Кестлера было, пожалуй, из самых убедительных. Сказать, что тут тоже не обошлось без Достоевского, значило бы сказать ничтожно мало. Мучительные и сложные отношения Раскольникова с Порфирием — детские игрушки в сравнении с тем психологическим инцестом, в который вступает герой Кестлера Рубашов (в нем сравнительно легко угадывается Бухарин) со своим следователем.
Сталин действительно не понял бы объяснение Кестлера.
Но не потому, что он не способен был его понять. На что ему были нужны всякие досужие домыслы, все эти психологические выверты, если он просто-напросто знал, где зарыта собака.
Интеллигенты пытались найти разгадку тайны в разнообразнейших способах воздействия на душу обвиняемого. Немудрено» что все их догадки чаще всего не выходили за пределы той области, которую исследовал великий сердцевед Федор Михайлович Достоевский. Но даже цинично и трезво мыслящие сторонники наиболее простых, сугубо медицинских объяснений (гипноз, химия, фармакология) не сомневались, что точкой приложения всех этих усилий были не кости и мускулы, не печень и селезенка подследственного, а именно его слабая, грешная, мечущаяся, запутавшаяся в моральных и логических неувязках и противоречиях душа.
Но наука доказала,
что души не существует,
что печенка, кости, сало —
вот что душу образует.
(Николай Олейников)
Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки.
Он твердо знал, что самым надежным способом воздействия на душу человека является чисто механическое воздействие на то, что эту самую душу образует, то есть на печенку, на кости и на прочие хрупкие органы человеческого организма.
Он твердо знал, что никакие психологические ухищрения не могут сравниться с таким простым и надежным средством, как удар носком сапога в мошонку. И жизнь показала, что процентов примерно на девяносто он был прав.
Но мы отвлеклись. Речь не о том, прав или не прав был Сталин в своих представлениях о природе человеческой души. Речь о том, какой художественный метод с наибольшим приближением выражает природу сталинщины. Можно ли, скажем, понять в полной мере природу этого явления, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским?
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея оборачивается ложью и служит лжи, где всё — искаженная, пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в Средние века называли imitator Dei.
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин и Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.
(Роман Редлих. Неоконченный Достоевский. Журнал «Грани», 1971)
Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность исчерпать явление сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается, что природа эта сугубо мистического свойства.
Весь пласт явлений, связанных с понятием сталинщины, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность.
Это последнее соображение, вероятно, у некоторых, более реалистически настроенных интеллигентов вызвало бы ряд серьезных возражений. Может быть, даже большинство из них решительно отбросило бы его как несостоятельное. И дело закончилось бы тем, что все эти понятия — «мистическое начало», «сфера сатанинского зла» и т. п. — были бы взяты в кавычки, уведомляющие, что выражения эти представляют собою все же не что иное, как чистейшую аллегорию, и только.
Зощенко (и именно в этом и состоит коренное его отличие от всех его собратьев по литературе) не принял бы это объяснение даже как аллегорию.
Причина данного явления, на его взгляд, коренится в самой природе человека. И нечего тут себя обманывать:
Автор запомнил на всю жизнь одно небольшое событие, случившееся совсем недавно. И это событие буквально режет автора без ножа. Вот один милый дом. Гости туда шляются. Днюют и ночуют. В картишки играют. И кофе со сливками жрут. И за молодой хозяйкой почтительно ухаживают и ручки ей лобызают. И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера. Жена хворает и чуть, конечно, с голоду не околевает. И ни одна сволочь не заявляется. И никто ручку не лобызает. И вообще пугаются, как бы это бывшее знакомство не кинуло на них тень.
Но вот после инженера освободили — никакой особой вины за ним не нашли. И все снова опять завернулось. Хотя инженер стал грустный и к гостям не всегда выходил, а если и выходил, то глядел на них с некоторым испугом и удивлением.
Ну что? Может быть, это клевета? Может быть, это есть злобное измышление? Нет, это именно так и наблюдается в каждую минуту нашей жизни. И пора об этом говорить в глаза. А то все, знаете, красота да величие, да звучит гордо…
(М. Зощенко. Сирень цветет)
Фраза «И вот, конечно, арестовывают хозяина-инженера» может, конечно, рассматриваться как пример обычного косноязычия зощенковского героя-рассказчика. И слово «конечно», употребленное тут не совсем кстати, при этом будет выглядеть как типичное слово-паразит, вроде «значит», «так сказать», «вот» и других подобных «сорняков», которыми не шибко владеющий литературным слогом человек обычно услащает свою речь. Но мы-то с вами знаем, что слово это в данном случае употреблено как раз более чем кстати. Ведь бедолагу-инженера, о котором идет речь, конечно, арестовали, потому что в той жизни, о которой повествует нам рассказчик, такое событие не какой-нибудь там экстраординарный случай. Это — событие самое что ни на есть обыкновенное и в какой-то мере даже неизбежное.
Сама эта история, завершающаяся шпилькой по адресу знаменитого горьковского «Человек — это звучит гордо», легко может быть истолкована как желание сказать еще одну мизантропическую гадость о человеческой природе: «Ладно, мол, бросьте вкручивать! Звучит гордо… Сволочь ваш человек! Только его поскреби слегка, дай ему чуть-чуть проявиться, — и сразу выяснится, что он — сукин сын, прохвост и мерзавец!» Но мысль Зощенко не укладывается в эту простую схему. Зощенко не собирается закрывать глаза и на другие факты, рисующие природу человека совсем в ином свете. Он знает, что человек может проявлять не только слабость, но и силу. Не только трусость, но и мужество. Не только подлость, но и благородство. Он не собирается закрывать глаза на эти факты. Как честный классификатор стимулов, управляющих человеческим поведением, он даже выделил все случаи такого рода в специальный раздел своей «Голубой книги» и назвал этот раздел «Удивительные события».
Вот, скажем, знаменитый подвиг римлянина Муция Сцеволы. Случай, конечно, поразительный, что и говорить. Но в вопрос о том, каковы истоки исключительного мужества Муция Сцеволы, автор предпочитает не вдаваться. Черт его знает! Может, это мужество было чем-то вроде национальной особенности всей «римской публики»? Дело темное… История эта в «Голубой книге» рассказана примерно так же, как в одном американском журнале рассказывалось о человеке, который упал с 30-го этажа и не разбился. Оказывается, человеческий организм, который мы привыкли считать крайне хрупким, имеет какие-то неведомые нам, еще не изученные медициной запасы прочности.
Ну, и что отсюда следует? Это, так сказать, медицинский факт. Только и всего. И делать из него какие-то выводы насчет красоты человеческой души или насчет того, что человек — это звучит гордо, было бы так же глупо, как из того факта, что червяк, разрезанный пополам, продолжает жить и извиваться, заключить, что «червяк — это звучит гордо!».
— Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, напополам… И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?
— Отстань, — сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.
— Позвольте, — закричал Перепенчук. — Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек — это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному.
(М. Зощенко. Аполлон и Тамара)
Вот она — истина, открывшаяся зощенковскому герою.
Произошла ужасная ошибка. Эта ошибка состоит в том, что всю свою жизнь он жил не так, как нужно жить. Жил «по-выдуманному». Эту роковую ошибку совершают все люди, живущие на Земле. Все они живут «по-выдуманному». А им совсем не так надо жить! Пора сбросить с себя это дурное наваждение. Пора, наконец, перестать притворяться:
Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько они всего накрутили на себя лишнего.
(М. Зощенко. Дама с цветами)
Так рассуждают, так представляют себе устройство мироздания зощенковские герои.
Но это — герои. А автор? У него-то, надо полагать, на этот счет совсем другое мнение?
Увы! Примерно так же, даже совершенно так же глядит на мир, на природу человека, на устройство Вселенной и сам Зощенко:
Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.
(М. Зощенко. Письма к писателю)
В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира.
* * *
Но если это так, значит, прав был Борис Парамонов, утверждая, что Зощенко отрицал «условный, фиктивный, мнимостный, а значит, ложный мир культуры» и звал нас вернуться «назад к обезьяне»? И, как он говорит, «в каком-то отношении» прав был Жданов, доклад которого означал, что «революция в России кончилась, изжило себя революционное, культуроотрицающее сознание» и начался «возврат в мир фикций — в мир культуры»?
Нет, конечно!
Утверждая, что жизнь «устроена обидней, проще и не для интеллигентов», поскольку интеллигенты «накрутили на себя много лишнего», Зощенко, как мы уже выяснили, вовсе не звал человека вернуться «назад к обезьяне».
Да и нет у человека этого пути назад. Он для него попросту невозможен.
Как сказал терзавшийся теми же мыслями Мандельштам, «низшие формы органического бытия — ад для человека». Но спуститься в этот ад человеку не дано. Тот, кто любил Моцарта, уже не в силах перестать его любить.
Даже если бы он и захотел вернуться вспять, этот путь уже закрыт для него:
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил.
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил!..
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех.
(О. Мандельштам. «Ламарк»)
Подъемный мост не опустится. Человеку нет пути назад. У него свой путь, своя дорога, он должен идти по ней дальше, жить по другим законам. И даже если его существование не было «задумано» с какой-то определенной целью, он должен внести в холодную, пустую, необжитую Вселенную эту цель.
В сущности, именно об этом написана книга Михаила Зощенко «Перед восходом солнца», за которую бедного автора приказано было «расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось».
Вот ее финал:
Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды
С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши…
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум…
(Мих. Зощенко. Собрание сочинений. Том 3. Л. 1987. Стр. 692—693)
Зощенко и Ахматова. С некоторых пор (с августа 1946 года) эти два имени слились в такой же прочный и нерасторжимый языковой тандем, как «Маркс и Энгельс», «Пушкин и Лермонтов», «Толстой и Достоевский». Но во всех этих — и многих других — таких же парах соединение произошло по глубоким внутренним причинам. Если не по идейной и духовной близости (как Маркс с Энгельсом), так — по контрасту («ясновидец плоти» и «ясновидец духа», как назвал Толстого и Достоевского Мережковский). Зощенко с Ахматовой связал случай. Общая беда. И соединение этих двух имен поэтому — вроде как нарочитое, искусственное. Они связаны друг с другом, как два каторжника, скованные одной цепью.
Немудрено, что чуть ли не во всех, — во всяком случае, во многих — свидетельствах мемуаристов, едва заходит речь об этой их связи, тон повествования сразу обретает оттенок комический:
Мы снова в Голицыне… И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню? Разве что у безумцев! Такие изредка попадались. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» «Хорошо, благодарю вас», — ответствовала Ахматова.
(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 572)
Только исключительное самообладание Анны Андреевны, только эта ее «броня» не позволила ей рассмеяться или хоть улыбнуться в ответ на идиотский вопрос выжившей из ума старушки.
В некоторых воспоминаниях соединение этих двух имен обретает характер откровенно анекдотический.
Два таких — самых ярких — анекдота я (не могу удержаться!) позволю себе тут привести.
В бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.
— Но кого будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?
— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!
— Да, бедная она, бедная, — дружно жалела очередь.
(Сильва Гитович. Из воспоминаний. В кн.: Воспоминания о Михаиле Зощенко)
Это — отражение языкового тандема «Зощенко — Ахматова», так сказать, в народном сознании.
А вот — еще одно в том же духе. Совсем уже гротескное:
Был 1956 год. Это я помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга — тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет.
— Золотая советская молодежь, — обратился он к нам, — помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, месяц добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился.
Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня — некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали сухое) он получит наверняка.
— Ладно-ладно, — сказал ему кто-то из нас, — необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?
Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш социально-психологический тип — столичные студенты, по духу своему гуманитарии, то есть расположенные ко всякому «свободомыслию» и т.д.). Поэтому свою речь он продолжил так:
— Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди были в него втянуты, знаменитейшие писатели.
Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал.
— Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту.
— Вообще-то не полагается, — ответил «стрелок», — но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова.
И он многозначительно подмигнул.
И вдруг я сообразил, что Зайченко и Ахмедов — это результат какого-то диковинного смешения лагерных пересказов о ждановском постановлении 1946 года, в котором Зощенко и Ахматова оказались некими мифологическими героями пересыльного эпоса. Своего рода двойное искажение в осколках советского кривого зеркала. Теперь нам окончательно стало ясно, что это за тип.
Тогда я сказал довольно сурово:
— Деньги вы получите только после того, как расскажете нам, что это было за дело.
Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов сухого, что-то он с трудом припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза — и он их получит. И он снова попал в десятку:
— Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов.
Тут уже все окончательно поняли, что нам пересказывается некая лагерная фольклорная байка, возникшая из невразумительных слухов о каких-то писателях. Мы рассмеялись, и он получил обещанный гонорар.
(Евгений Рейн. Невыдуманные истории. В кн.: Евгений Рейн. Заметки марафонца. Неканонические мемуары)
Эта история, может быть, и выдуманная (как, впрочем, и первая). Но даже если это и так, кое-что они все-таки отражают.
Но даже невыдуманные, а совершенно подлинные истории на эту тему, как мы уже видели в случае, описанном Натальей Ильиной, тоже обретают форму анекдота. Едва ли не самый замечательный из этих анекдотов рассказала сама Анна Андреевна.
Этот ее рассказ был о том роковом дне, когда ее имя впервые — и уже навсегда — связали с именем Зощенко. Но она об этом еще не знала:
Утром, ничего решительно не зная, я пошла в Союз за лимитом.
Получила лимит, иду домой.
А по другой стороне Шпалерной, вижу, идет Миша Зощенко.
Кто Мишеньку не знает? Мы с ним, конечно, тоже всю жизнь знакомы, но дружны никогда не были — так, раскланивались издали. А тут, вижу, он бежит ко мне с другой стороны улицы. Поцеловал обе руки и спрашивает: «Ну, что же теперь делать, Анна Андреевна? Терпеть?» Я слышала вполуха, что дома у него какая-то неурядица. Отвечаю: «Терпеть, Мишенька, терпеть!» И проследовала.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 68—69)
Даже личных отношений, в сущности, никаких не было, «Так, раскланивались…». Ну, а что касается творческой близости… Какая могла между ними быть творческая близость? Два разных мира, две художественные вселенные, казалось бы не имеющие меж собой ни единой точки соприкосновения…
На самом деле, однако, такая «точка соприкосновения», и необычайно важная для обоих, между этими двумя — такими далекими! — художественными мирами все-так была.
* * *
В феврале 1919 года у Ахматовой родилось такое, воистину провидческое четверостишие:
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.
«Не календарный, настоящий двадцатый век», как она потом его назовет, еще только вступал в свои права. А она уже — первая, раньше всех, — угадала и обозначила его зловещую сущность.
Потом об этой «самой черной» язве, по-настоящему обнажившей себя лишь в двадцатом веке, заговорят многие:
Мы — в противоположность нашим отцам — получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.
(Карл Ясперс)
Ахматова, сказавшая об этом едва ли не раньше всех, потом тоже не раз возвращалась к размышлениям на эту тему.
Вот, например, такое ее высказывание, записанное Лидией Корнеевной Чуковской.
Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта бездна убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?
Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?
— Социально — не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.
Именно вот этих людей наблюдал, исследовал, пытался понять и изобразить в своей прозе Михаил Зощенко.
Старая литература (Достоевский) понять и изобразить их не могла. (Ахматова именно это, в сущности, и сказала, говоря о Раскольникове.)
Герои Блока, эти так называемые «новые люди», на самом деле — никакие не новые. Это все те же люди, досконально известные нам по старой литературе, которые в очередной раз решили жить по-новому. Они преступили все прежние, старые нравственные законы, потому что беззаветно и пламенно уверовали в новые. Что касается героев Зощенко, то они — в самом полном смысле этого слова новые люди. Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не «преступают» их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который за неимением другой, более точной терминологии он называл нравственным законом внутри нас.
Герой Зощенко в лучшем случае готов считаться с нравственным законом, существующим вовне. Внутри него этот таинственный орган, этот нравственный компас полностью отсутствует.
Он вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувство.
И тут в одно мгновенье я оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, и я могу очень много через него достигнуть.
Я только не знала — этично ли сойтись с ним для достижения нужной цели. Этот вопрос вообще меня мучил долгое время. И, главное, мне не у кого было спросить, допустим ли такой момент: сойтись со своим врагом и через него добиться нужной цели.
(Возмездие)
Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, — чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить.
Для наглядности любопытно сравнить эту коллизию с наивным рассказом пушкинской Маши Мироновой о том, почему она отказала Швабрину:
Алексей Иванович и рода хорошего, и состояние имеет. Но как подумаю, что в церкви, при всех, пришлось бы с ним поцеловаться, — да ни за что! Ни за какие блага!
Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» — все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» — сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой.
У Анны Касьяновой это чувство не может даже и возникнуть. Окажись поблизости какой-нибудь старший товарищ с соответствующим партстажем, который объяснил бы ей, что морально все, что служит делу пролетариата, а потому сойтись с врагом для достижения нужных партии целей не только допустимо, но даже необходимо, — все остальное было бы для нее уже (пользуясь любимым выражением зощенковскихгероев) — не вопрос.
Далеко не все героини старой литературы были так целомудренны и бескомпромиссны, как пушкинская Маша Миронова. Иным из них, как мы знаем, случалось переступать через это свое — «да ни за что! Ни за какие блага!».
Достаточно вспомнить хотя бы Соню Мармеладову или Катюшу Маслову.
Но герои Зощенко, как я уже говорил, ничуть не похожи на этих героинь старой литературы. Они отличаются от них именно тем, что ничего не преступают.
И вот при такой ситуации живет в Симферополе вдова, которая в прошлом году потеряла мужа. Он у ней умер от туберкулеза.
Вот, значит, помер у ней муж. Она сначала, наверное, легко отнеслась к этому событию. «А-а, — думает, — ерунда!..» А потом видит — нет, далеко не ерунда!.. Женихи по свету не бегают пачками. И, конечно, загоревала.
И вот, значит, горюет она около года и рассказывает о своем горе молочнице…
— В крайнем случае я бы, — говорит, — и денег не пожалела. Дала бы денег той, которая меня познакомит в смысле брака…
Молочница говорит:
— Давайте пять червонцев, тогда я вам подыму это дело. У меня, — говорит, — есть на примете подходящий человек…
И вот приходит она домой и говорит своему супругу:
— Вот, мол, Николаша, чего получается. Можно, — говорит, — рублей пятьдесят схватить так себе, здорово живешь, без особых хлопот и волнений.
И, значит, рассказывает ему всю суть дела… А муж этой молочницы, этакий довольно красивый мужчина, с усиками, так ей говорит:
— Очень отлично. Пожалуйста! Я, — говорит, — всегда определенно рад пятьдесят рублей взять за ни за что.
Другие ради такой суммы месяц работают, а тут такие пустяки…
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения.
Дело, однако, не в побуждениях.
Анна Касьянова, как мы помним, поступала и чувствовала точь-в-точь так же, как «интеллигентный» муж корыстной молочницы («И тут в одно мгновенье я оценила общее положение…»). Но ведь она действовала отнюдь не из шкурных, а из сугубо идейных побуждений.
Нет, дело совсем не в высоких и низких побуждениях.
Соня Мармеладова решилась стать проституткой из самых высоких побуждений. Она принесла себя в жертву семье. Точно так же готовилась принести себя в жертву Дуня, сестра Родиона Раскольникова, движимая любовью к своему замечательному брату.
Но, принося эту жертву, она, по глубокому убеждению автора, совершила нечто непоправимое, что-то навеки в себе убила.
И точно так же что-то навеки было убито и в Катюше Масловой, и в Настасье Филипповне, когда они, волею обстоятельств, совсем по иным причинам, вступили на тот же пагубный путь.
Анна Касьянова, принимая свое стратегическое решение сойтись с классовым врагом, равно как и «интеллигентный» муж молочницы, соглашаясь стать альфонсом, решительно ничего в себе не убивают.
Это соображение для Зощенко было принципиальным. Он на нем настаивал.
Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и страдания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
(Мишель Синягин)
Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы.
Герой Зощенко, таким образом, не столько новый человек, сколько новая концепция человека.
Зощенко редко высказывал в прямой, открытой форме свои взгляды на жизнь и искусство. Но в одной из немногих своих литературно-критических статей он привел четверостишие Николая Заболоцкого:
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой.
Процитировав их, он написал:
Это восклицание поражает и тревожит: как много надо, однако, потерять, чтобы так сказать.
Потеряна была — ни много ни мало — самая суть, самая основа бытия. Нечто такое, без чего в прежние времена не мыслил своего существования на свете ни один художник.
Однажды Есенин экспромтом написал (в альбом) такие стихи:
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета;
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.
Альбом попался на глаза Блоку.
— Сергей Александрович, — спросил он у Есенина, — вы это серьезно написали?
— Серьезно, — сказал Есенин.
— Тогда я вам отвечу, — сказал Блок. И в этом же альбоме написал свой ответ Есенину — отрывок из поэмы «Возмездие», над которой он в то время работал:
Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами — сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд — да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Художник должен верить, что бессмыслица и хаос — это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.
Художнику, поэту необходимо знать, что существует, пусть не видимое глазом, но безусловно реальное третье измерение бытия.
Для обозначения этого «третьего измерения» у каждого из них было свое любимое слово. Блок называл его — музыкой. Мандельштам — телеологическим теплом. Пастернак был согласен на любое название:
Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
(Борис Пастернак. «Доктор Живаго»)
Разве дело в названии? Важно то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его они не могли.
Зощенко не тешил себя иллюзиями. Мир, в котором живут его герои — двухмерен. Ни в какое «третье измерение бытия» он не верил. Но у него была своя «модель вселенной», схожая с той, которую выстроил для себя другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:
Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.
(Альбер Камю)
Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».
Трудно дышать, и, как однажды вырвалось у Мандельштама, «твердь кишит червями» и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.
Сюжет третий
«Я БОЛЬШЕ ЧЕМ УСТАЛ…»
В автобиографии, написанной 5 июля 1953 года, Зощенко замечает: «В июне 1953 года я вновь принят в ССП». За этим скупым сообщением тоже встает некий сюжет, довольно-таки драматический.
5 марта 1953 года умер Сталин. Начинался новый период истории советского общества, получивший впоследствии название — оттепель. Казалось бы, в этих новых обстоятельствах процесс возвращения Зощенко в Союз писателей должен был протекать гладко и безболезненно. Но Сталин, хоть и был мертв, еще сохранял свою власть над его судьбой.
В знаменитой пьесе Евгения Шварца «Дракон» умирающий дракон говорит убившему его Ланцелоту:
— Меня утешает, что я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Сталин мог утешаться тем же. Но он, помимо прожженных и дырявых душ, оставил нам еще жесткую, неумирающую систему.
Система эта безотказно работала спустя десятилетия после смерти своего создателя. Прожженные, дырявые и мертвые души тут тоже играли свою роль. В сущности, они были частью этой системы, важной ее составляющей.
ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ
т. СОФРОНОВ.
Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М. М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.
т. ШАГИНЯН.
Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.
т. СИМОНОВ.
Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.
Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.
Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.
Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.
Какие еще есть предложения?
т. ТВАРДОВСКИЙ.
Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.
Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.
т. ШАГИНЯН.
Это, мне кажется, неверно.
т. СИМОНОВ.
Или когда человек был исключен на срок.
т. ШАГИНЯН.
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.
Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ.
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ.
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
т. ТВАРДОВСКИЙ.
Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.
т. ГРИБАЧЕВ.
Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.
т. ШАГИНЯН.
Все же партия не вычеркивает всей прежней его работы.
т. СОБОЛЕВ.
Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.
т. СИМОНОВ.
Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и мое предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.
т. ГРИБАЧЕВ.
Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что все было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.
т. СОБОЛЕВ.
Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.
т. ШАГИНЯН.
А как же быть с Ахматовой?
т. СОБОЛЕВ.
Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.
Если вы говорите, что это на него подействует, — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.
т. СИМОНОВ.
Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за мое предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)
ПОСТАНОВИЛИ:
Принять М. М. Зощенко в члены ССП.
Справедливости ради тут надо отметить, что К.М. Симонов, так упорно настаивавший на этой унизительной для Зощенко формулировке, был далеко не худшим в той компании «дырявых душ», решавших судьбу опального писателя. (Которому, к слову сказать, все они — за вычетом разве одного Твардовского, — в подметки не годились.)
К этому надо добавить, что Симонову (единственному из всех участников того заседания) однажды случилось выступить по отношению к Зощенко не в прокурорской, а в адвокатской роли. И это был довольно смелый, можно даже сказать, героический поступок. Потому что защищать Зощенко он отважился перед самим Сталиным.
Дело было 13 мая 1947 года.
Три руководителя ССП — А.Фадеев, Б. Горбатов и К. Симонов — были вызваны в Кремль к Сталину. Симонов, который в то время уже полгода был главным редактором «Нового мира», приглашен был на ту встречу и в этом своем качестве.
Ход той беседы Симонов на следующий день подробно записал в своем дневнике. (Теперь уже опубликованном.)
Естественно, наибольшее внимание в этой своей записи он уделил обсуждению вопросов, связанных с редактируемым им журналом. (Листаж, кадры, заработная плата сотрудникам и т.п.) О том, что произошло дальше, он рассказывает уже не по записи, а по памяти.
После того как Сталин отнесся положительно ко всем моим предложениям как редактора «Нового мира»…, я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы», основанные на записях рассказов самих партизан, — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.
— Нет, — сказал Жданов, — не читал.
— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.
— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.
— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?
Я ответил, что да.
— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем
(Константин Симонов. Глазами человека моего поколения. В кн.: К. Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 382-383)
Нелегко было ему на прямой вопрос Сталина («Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?») ответить «да». Во-первых, потому что, как выяснилось, он вовсе не считал их такими уж хорошими. Но пускаться по этому поводу в длинные объяснения («Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции») в той ситуации он счел для себя невозможным. Надо было отвечать прямо, определенно и недвусмысленно. Так он и ответил.
Ответная реплика Сталина на самом деле была довольно-таки зловещей: что ж, мол, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем. Это была прямая угроза. Почитаем, поглядим, не пропитаны ли и эти новые рассказы Зощенко духом пошлости и безыдейности.
А тут еще — предательское поведение Жданова, которому Симонов эти рассказы давал и который их, конечно, читал, но не рискнул в этом признаться.
В общем, что говорить — в той ситуации Симонов держался молодцом. И «Партизанские рассказы» Зощенко он напечатал. И все, слава Богу, обошлось без нового скандала, так что Зощенко был — нет, не реабилитирован, конечно, но вроде как амнистирован.
Что же касается самих «Партизанских рассказов», то они были написаны, конечно, не в полную зощенковскую силу. Но устоявшееся мнение, что от старого Зощенко в этих новых его рассказах не осталось и следа, тоже весьма далеко от истины. В чем на примере одного из них мы с вами сейчас убедимся.
К партизанам пришел пожилой человек, по облику похожий на какого-то интеллигента старинной формации. Длинные волосы и борода подчеркивали это сходство. Недоставало лишь старомодного пенсне со шнурком. Впрочем, именно такое пенсне и оказалось у него в кармане… Партизаны отвели его к комиссару отряда, и тот стал допрашивать его. Оказалось, что он пенсионер, инвалид, экономист по образованию — Константин Сергеевич X.
— С какой же целью вы явились к нам? — спросил его комиссар.
— Я пришел поговорить с вами, — ответил X. — Поговорить обо всем, что я передумал за эти военные годы.
Комиссар с удивлением посмотрел на него, сказал:
— Ну, знаете, для этого у меня нет ни времени, ни охоты.
— Но это очень важно для меня, — с волнением сказал профессор. — Я прошу у вас об этом как о драгоценном даре.
Профессор говорил витиевато, непросто, приподнятым тоном. Комиссар не без досады глядел на этого старомодного человека, выкинутого военной бурей на поверхность жизни.
Волнуясь и дергаясь, профессор сказал комиссару:
— Я пришел сказать вам о своем духовном и моральном перерождении. У меня нет больше колебаний и нет больше сомнений. Я теперь целиком ваш…
Рассказ кончается так:
В землянку вошел радист. Это был молодой человек — студент третьего курса института связи Виктор Р. Он пришел с улицы. Пришел в одной гимнастерке, в высоких сапогах, без фуражки. Сияние молодости и здоровья освещало его спокойное лицо, чуть тронутое легким румянцем.
— Радиограмма, — сказал радист, подавая комиссару листок бумаги. — Прикажете подождать ответа?
— Присядьте, Виктор Николаевич, — сказал комиссар радисту. — Сейчас напишу ответ.
Комиссар стал писать. На минуту задумался. Рассеянно взглянул на радиста. Потом перевел взгляд на профессора… Какой поразительный контраст. Два мира перед ним. Старый, ушедший мир, и новый — спокойный, уверенный в своих силах, точно знающий, что надо делать для того, чтоб жить.
Комиссар окликнул профессора, глаза которого были сомкнуты:
— Ну, а в своей молодости, профессор, вы же не были таким, как сейчас?
X. открыл глаза. Кротко взглянул на комиссара. Сказал:
— В молодости? Нет, пожалуй, это был наиболее трудный период в моей жизни — молодость. Хотелось для себя решить вопрос о смысле жизни, об отношении к смерти…
Радист с удивлением посмотрел на профессора. Отвернулся, желая скрыть улыбку, которая пробежала по его губам. Сказал, обращаясь к комиссару:
— Такие вопросы, товарищ комиссар, мы практически разрешаем на фронте и в тылу.
Даже по этим коротким цитатам ясно видно, что Зощенко в своих «Партизанских рассказах» не отказался от своих постоянных тем и художественных намерений. Перед нами все тот же неизменный, вечный зощенковский конфликт: старый интеллигент — из тех, что «много лишнего на себя накрутили», сталкивается с «новым человеком», освободившимся от всего «лишнего», но, мягко говоря, не ставшим от этого более привлекательным.
Зощенко демонстративно избегает резких контрастов. Профессор, пришедший к партизанам, сталкивается не с темными бородатыми дедами, а с людьми вполне подкованными. Специально оговорено, что молодой радист — студент 3-го курса института связи. И радист, и комиссар говорят вполне литературным, гладким, «интеллигентным» языком (а это не так уж характерно для персонажей Зощенко).
Автор как бы специально подчеркивает: интеллигент старой формации пришел к интеллигентам же, но — нового типа.
И тем поразительнее, тем страшнее возникающий контраст.
Автор предусмотрел решительно все, чтобы у нас не возникло никаких ложных предположений о природе этого контраста. Словно бы нарочно для того, чтобы мы не думали, будто контраст обусловлен столкновением представителя гуманитарной интеллигенции с представителем интеллигенции технической, сказано, что профессор по образованию экономист (а не художник, не поэт, не артист). Специально оговорено, что дело не в разнице возрастной: профессор и в молодости был непохож на четкого, подтянутого радиста.
Собеседники говорят на одном языке, но они органически неспособны понять друг друга. Один говорит, задумчиво глядя вдаль:
— Хотелось решить для себя вопрос о смысле жизни, об отношении к смерти…
Другой бодро отвечает:
— Такие вопросы мы практически разрешаем на фронте и в тылу…
Тут поражает странное совпадение. Коллизия, изображенная в этом рассказе Зощенко, с поразительной, почти текстуальной точностью воспроизводит известный нам телефонный разговор Пастернака со Сталиным.
Так же, как зощенковский профессор, Пастернак выразил желание поговорить со Сталиным «о жизни и смерти». И точь-в-точь так же, как зощенковский комиссар, Сталин дал понять Пастернаку, что у него нет для таких разговоров ни времени, ни охоты. И уж совсем точь-в-точь так же, как зощенковский радист, Сталин мог бы недоумевающе отреагировать: «Такие вопросы мы практически разрешаем на фронте и в тылу».
Зощенко о том разговоре Пастернака со Сталиным, быть может, и не знал. (Хотя это маловероятно, не мог не знать.) Но вряд ли он сознательно хотел пародировать этот разговор в своем рассказе. Пародия эта непреднамеренна. Но в известном смысле она и не случайна.
Зощенко изобразил интеллигента, готового прийти к саламандре, жаждущего вступить с саламандрой в духовный контакт, получить от нее руководящие указания по поводу того, как ей теперь надлежит жить.
Не спародировал ли он тут свое собственное обращение к Сталину? Свою собственную попытку объявить ему: «Я пришел сказать вам о своем духовном и моральном перерождении. У меня нет больше колебаний и нет больше сомнений. Я теперь целиком ваш».
* * *
В «Голубой книге» Михаила Зощенко, как мы уже имели случай убедиться, содержится немало пророчеств. Отчасти это — свойство его художественного зрения. Отчасти — одно из коренных свойств мировой истории.
Одно из этих зощенковских пророчеств с полным основанием можно отнести к судьбе самого автора «Голубой книги»:
Автор «Робинзона Крузо» за сатирическую статью был (1703 год) приговорен к позорному столбу на площади. Проходящие обязаны были в него плевать.
Воображаю его бешенство, когда в него плевали. Ой, я бы не знаю, что сделал!
Как мы знаем, все это стало частью его собственного опыта.
Я имею в виду не только всенародное его оплевывание 1946 года, но и так называемый «второй тур».
В мае 1954 года Ленинград посетила английская студенческая делегация. Студенты выразили желание, чтобы в программу их знакомства с достопримечательностями города была включена встреча с Зощенко и Ахматовой. И вот двух немолодых писателей (Ахматовой тогда было 66, а Зощенко 59 лет) сажают в машину и спешно везут на встречу с юными иностранцами, перед которыми они должны засвидетельствовать свою лояльность. (Когда А.А. Ахматова попыталась уклониться от этой чести, чиновная дама, говорившая с нею от имени Правления Ленинградской писательской организации, возразила: «Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили». Можно не сомневаться, что необходимость присутствия М.М. Зощенко была оговорена с такой же категоричностью.)
О происшедшем во время этой встречи инциденте известно из разных источников. В частности, из рассказа Ахматовой, записанного Л. К. Чуковской:
За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они спрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? Долго ли это тянется? Чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? Отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».
Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» Ее ответ нам не понравился — или как-то иначе: нам неприятен.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 93—94)
Запись в дневнике Чуковской датирована 8 мая 1954 года. Встреча с английскими студентами происходила 5 мая, то есть тремя днями раньше. Стало быть, приведенная запись была сделана Лидией Корнеевной по горячим следам события, еще до того, как оно успело обрасти легендой. По одной из легендарных версий в ответ на вопрос англичанина Зощенко будто бы ответил:
— Я русский дворянин и офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?
Вряд ли такая фраза была там произнесена. Быть может, то, что он сказал англичанам, молва соединила и переплела с тем, что он потом говорил на собрании. (Об этом — речь впереди.) Но Анна Андреевна, излагая Лидии Корнеевне его ответ, несколько его скомкала.
Помимо множества легендарных версий той встречи существует официальная:
ИЗ ЗАПИСКИ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБКОМА КПСС О ВСТРЕЧЕ М.М. ЗОЩЕНКО И А.А. АХМАТОВОЙ С ДЕЛЕГАЦИЕЙ АНГЛИЙСКИХ СТУДЕНТОВ
27 мая 1954 г.
ЦК КПСС
Отдел науки и культуры
5 мая в Доме писателей им. Маяковского г. Ленинграда была организована встреча ленинградских писателей с делегацией английских студентов. Делегация выразила пожелание, чтобы на встрече присутствовали писатели Зощенко и Ахматова…
…Был задан вопрос Ахматовой и Зощенко в таком плане: вот в докладе Жданова вас критиковали — как вы считаете, не вступая в сделку со своей совестью, эта критика была правильной или нет? Зощенко ответил, что с критикой был не согласен, о чем он и написал в свое время письмо И.В. Сталину. Затем он путано доказывал, почему не согласен с критикой, что якобы в двадцатых годах не было советского общества, было мещанство, против которого он боролся. «Сейчас снова остро поставлен вопрос о сатире. Но этим оружием надо пользоваться осторожно. Теперь я буду снова писать, как велит мне совесть». Ответ Зощенко был встречен аплодисментами со стороны английской делегации.
Второй выступила Ахматова. Она лаконично заявила, что постановление ЦК правильное и критика тоже. «Так я поняла раньше. Понимаю и теперь». В ответ аплодисментов не было.
На вопрос одного из писателей, почему ответ т. Ахматовой не был удостоен аплодисментов, как ответ Зощенко, члены делегации английских студентов ответили, что выступление Ахматовой для них неприемлемо и не импонирует их взглядам, а Зощенко они аплодировали за исключительную «искренность»…
На партийном собрании Ленинградского отделения Союза советских писателей, состоявшемся 25 мая, писатели строго осудили выступление Зощенко как антипатриотическое, который никаких выводов не сделал из постановления ЦК КПСС «О журналах «Звезда» и «Ленинград».
Необходимо также отметить, что к вопросу организации встречи писателей Зощенко и Ахматовой с антисоветски настроенной делегацией английских студентов партийная организация правления ленинградского отделения Союза советских писателей отнеслась безответственно…
Секретарь Ленинградского обкома КПСС
Казьмин
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—2957. Аркументы. М. 2001. Стр. 215—216)
Даже из этой официальной справки, явно сгущающей краски и преувеличивающей значение происшедшего инцидента, видно, что ничего такого уж страшного Зощенко не сказал. Ответ его англичанам был вполне лоялен. А если вспомнить, что Сталин уже год как лежал в гробу, и процесс десталинизации уже набирал обороты (Сталин еще лежал в Мавзолее, но уже не был ни корифеем всех наук, ни гением всех времен и народов, ни «Лениным сегодня»), мелкий инцидент этот (подумаешь — какие-то студенты!) вполне можно было спустить на тормозах. Во всяком случае, не раздувать его до масштаба новой идеологической кампании.
Но мертвая хватка железных сталинских челюстей не разжалась.
Для Зощенко этот «мелкий инцидент» имел последствия поистине трагические. За ним последовал «второй тур», вторая мощная волна травли.
В июне состоялось общее собрание писателей Ленинграда.
Доклад и прения и все прочее было увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы К. Симонов и А. Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранцами, разумеется, буржуазными сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе…
Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен… Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, «на руку классовому врагу». Как сказал Друзин, поведение Зощенко вообще стало «классовой борьбой в открытой форме».
Правда, его больше классовой борьбы уязвило, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.
— И никому другому не аплодировали! — уличающе провозгласил он.
(Даниил Гранин. Мимолетное явление. «Огонек» № 6, 1988 г.)
На собрании Зощенко повторил то, что он говорил на встрече с английскими студентами: что с критикой, перечеркивающей всю его жизнь в литературе, не может согласиться.
«Зачем подчеркивать несогласие? — прошептал кто-то рядом. — Не стоит», — свидетельствует Д. Гранин. Прошептал явно кто-то из сочувствующих Зощенко, «болеющих» за него.
Как мы уже знаем, даже Ахматова считала, что на встрече с англичанами Зощенко поступил опрометчиво.
Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «Сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.
У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын (Л.Н. Гумилев). Отвечая, она не могла не думать и о нем, о его судьбе, на которой ответ мог отразиться. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, а отчасти как к провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.
Но было тут и другое.
В «Капитанской дочке», когда Пугачев «милует» Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, его подтаскивают к самозванцу, ставят перед ним на колени и шепчут: «Целуй руку, целуй руку!» Верный Савельич, стоя у него за спиной, толкал его и шептал: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Но хотя «чувствования» героя повести, как он говорит, были в ту минуту «слишком смутны», он признается, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Ахматова поступила так, как советовал Гриневу Савельич.
Зощенко так поступить не смог.
Его речь на том собрании пересказывалась много раз и, естественно, во всех этих пересказах обросла множеством апокрифических подробностей. Но теперь, после того как стенограмма этого его выступления опубликована, мы можем более или менее ясно представить себе, почему она произвела на присутствующих такое оглушительное впечатление. Я говорю «более или менее», потому что сейчас, полвека спустя, сегодняшним читателям почувствовать накаленную, душную атмосферу того собрания ох как непросто! Да и могут ли черные буквы на белом бумажном листе передать живой голос стоящего у позорного столба измученного, исстрадавшегося человека?
И все же:
ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР
15 ИЮНЯ 1954 г.
М.М. Зощенко. В тот злополучный вечер с англичанами, о котором идет речь, даже слова не было сказано о постановлении. Речь шла только о критике Жданова. Именно этот вопрос задали английские студенты. Они спросили меня так: «Ваше личное отношение к докладу Жданова?» На любой вопрос я готовился ответить им шуткой. Но в докладе, в котором было сказано, что я подонок-хулиган, было сказано, что я несоветский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми!
Я не мог отвечать шуткой на этот вопрос, и я ответил серьезно — так, как думаю. Да, я в точности помню мои слова, произнесенные английским студентам. Вот фраза за фразой начало моего ответа, который можно сверить по стенограмме: я не согласился с докладом и об этом написал товарищу Сталину; я не согласился с докладом, потому что не согласился с критикой моих работ, сделанных в 20—30-х годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, о порождении прошлой жизни. Я сатирически изображал не советских людей, а мещан, которые веками создавались всем укладом прошлой жизни. Вот подлинное начало моего ответа.
Далее я сказал несколько общих фраз о сатире и закончил мой ответ так: сатира — сложное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе — вот все мое литературное дарование и я полностью его отдаю Советскому государству, советскому народу.
Вот мой подлинный ответ студентам…
А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я согласна». У нее были другие обвинения. Вероятно, я бы на ее месте так же бы ответил! А что я мог ответить, когда меня спрашивают — согласен ли я с тем, что я несоветский писатель, который глумился над советскими людьми, что я — пройдоха! А может быть, этот вопрос был провокационный? Может быть, они сами наталкивали меня так ответить, чтобы я согласился им сказать: «Да, я мошенник, несоветский писатель». Может быть, нарочно был задан этот вопрос, чтобы я попал в дурацкое положение?..
Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, надменные взгляды редакторов. Но все равно! В моей сложной жизни это для меня сейчас тяжкое дело, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.
Вот уже восемь лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое человеческое достоинство!
Я кратко скажу сейчас, что это не вопрос мелкого самолюбия, что вот я обиделся. Это не так. Я понимаю масштабы государства и мой малый масштаб. Не в этом дело, вопрос не об этом идет. Вопрос о том, что многие обвинения, которые мне были предъявлены, я по пунктам, с бумагой в руках докажу, что это не так.
Я никогда, как это было сказано, не втирался в редакции, не желал лезть в руководство. Этого не было — было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, я просил и умолял, чтобы меня не включали в редколлегию «Звезды». Мне товарищи на президиуме сказали: «Смирись! Уже подписано твое назначение»…
Мне сказали, что я не захотел помочь Советскому государству в войне, что я трус и окопался в Алма-Ата.
Я дважды воевал на фронте, имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я — трус?
Кто мне может сказать, что из Ленинграда я бежал?..
Я не хотел уезжать из Ленинграда. Мне предложили и приказали. Я не был никогда непатриотом своей страны. Я не могу согласиться с этим! Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?!
Я заканчиваю.
Последняя фраза. Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?
Я думал, что это забудется. Это не забылось, и через восемь лет мне задают этот вопрос…
У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить!
Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—1957. Документы. М. 2001. Стр. 231-235)
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Раздались одинокие аплодисменты.
Д. Гранин пишет в своих записках, что аплодировали два человека: одного из них он узнал, это был писатель Меттер.
Другие очевидцы свидетельствуют, что аплодирующих было по крайней мере четверо: И. Меттер, Е. Шварц, В. Глинка и И. Кичанова-Лифшиц (жена художника В.В. Лебедева, впоследствии — жена поэта Вл. Лифшица).
Говорят, что Шварц даже аплодировал стоя.
Речь Зощенко произвела на всех такое сильное впечатление, что это впечатление надо было как-то сбить.
В президиуме забеспокоились, зашептались.
И тут, по свидетельству другого очевидца, встал К.М. Симонов. Грассируя, он сказал:
— Това' ищ Зощенко бьет на жа' ость…
Есть фразы, которые человечество бережно хранит в своей памяти. Такие, например, как легендарная реплика Архимеда, брошенная им за мгновение до смерти замахнувшемуся на него мечом римскому легионеру: «Не тронь моих чертежей!» Или знаменитая фраза Галилея: «А все-таки она вертится!»
Причина долгой жизни этих — и других подобных — фраз, наверное, в том, что каждая из них хранит в себе энергию какого-то высокого движения души. Представляет как бы некую вершину человеческого благородства, бесстрашия, преданности своему делу, верности своим убеждениям.
Но бывает и так, что одна какая-нибудь реплика выражает совсем другую вершину: вершину человеческой подлости. И такие фразы, я думаю, тоже заслуживают, чтобы их занесли в Книгу рекордов Гиннесса.
К числу таких рекордов подлости, безусловно, относится эта реплика Константина Михайловича Симонова.
Но дело свое это реплика Симонова сделала, напряжение было сбито. Объявили перерыв. А после перерыва, как водится, начались прения. И в прениях К.М. Симонов выступил уже не с короткой репликой, а с большой речью.
Начал он с каких-то других сюжетов, делая вид, что новая гражданская казнь Зощенко — это частность, что у ленинградских писателей есть и более важные дела и заботы. Но и про Зощенко и его взволнованную речь тоже кое-что все-таки еще сказал:
ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР
15 ИЮНЯ 1954 г.
К.М. Симонов. Теперь мне хотелось бы несколько слов сказать о выступлении Зощенко.
Видите ли, в чем дело — не так ведь он изображал, многое неправильно и необъективно. Зачем же говорить об участии в мировой и гражданской войне, о том, что было тридцать лет назад? Когда его критиковали по вопросу об участии в этой войне, мы прекрасно знали, что не все люди были на фронте, что были прекрасные люди, которые работали и выполняли свой долг и в Алма-Ата, и в Ташкенте. Зощенко тогда был не тридцатилетним человеком, а сорокапятилетним, следовательно, мог и не быть на фронте. Но когда человек сидит в Алма-Ата и выходит его повесть «Перед восходом солнца», когда в разгар войны, в которой погибают миллионы жизней, и во время блокады Ленинграда — в «Октябре» печатается гробокопательская вещь, где чувствуется, что народ живет войной, борьбой с фашизмом, а человек живет черт знает чем — вот это вызвало критику, и это было вполне закономерно. Нужно было понять это и почувствовать, а не писать такую вещь в 1943 году, во время Курской дуги, когда миллионы людей пали. Что же тут оправдываться своим обозрением. Это нехорошо и это доказывает, что человек не понял. Никто не призывает человека выходить на трибуну, бить себя в грудь, кричать: «я — подонок», но ты пойми глубину своей вины, и что, может быть, самые резкие слова, адресованные к тебе, когда ты так вел себя во время войны — эти слова по отношению к тебе несправедливы. Так докажи это своей работой, докажи, что ты не таков, что при всех своих ошибках ты являешься советским писателем. И эта возможность была дана т. Зощенко. Он тут так говорил, как будто его убивали, убьют и невесть что с ним произойдет. А я могу напомнить, что через 11 месяцев после того, как его критиковали резко и критиковали в партийном решении (я был тогда редактором в «Новом мире» и помню это очень хорошо) — через 11 месяцев поверили Зощенко, поверили тому, что человек хочет стать на правильную позицию, что понял он существо критики, не требовали, чтобы он кричал: «я — подонок!» Через 11 месяцев были напечатаны его «Партизанские рассказы» в крупнейшем журнале страны. Так это было или не так? Так! Ему давали возможность печататься, если он приносил свои вещи, а если он не всегда печатался, то по той причине, что это было плохо художественно, а когда это было мало-мальски хорошо — это печаталось. Что же изображать из себя жертву советской власти, жертву советской литературы? Как не стыдно? Я понимаю, что человек находился во взволнованном состоянии, но состояние состоянием, а раз о таких вещах говоришь — нужно не бить на сантименты, на жалость, а сказать по правде. И в союз, когда он подал заявление, его приняли заново.
И о том хорошем, что было в работе, сказал, о переводах сказал, высоко оценил, что же жертву из себя изображать.
Такие слова снимают работой, что ты не советский писатель или «литературный подонок», или, что ты вел себя недостойно во время войны (это в связи с опубликованием этой повести «Перед восходом солнца»), это снимают работой.
Если бы за эти годы были написаны настоящие произведения, а мы очень горячо чувствуем, когда человек по-настоящему хочет исправить ошибку, по-настоящему потрудиться на пользу народу, и всегда это очень поддерживаем.
И что же — появляется делегация из разной публики, в основном буржуазной, и вот советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, напечатавший ряд произведений, член Союза, — апеллирует к буржуазным щенкам, срывает у них аплодисменты.
Я не знаю! Тут пара товарищей присоединилась к аплодисментам. Их дело, если хотят присоединяться к этим аплодисментам, пусть присоединяются!
Помимо всего прочего — противно, стыдно, незачем делать из этого историю, но противно и стыдно!
Я хочу сказать, что мне это непонятно: я, как редактор, через год после критики Зощенко, напечатал его «Партизанские рассказы» с полной верой в то, что человек хочет по-новому работать. Мне было неприятно и тяжело слушать, что он говорил и всю эту историю, хотя она сама по себе выеденного яйца не стоит, потому что литература не будет долго заниматься этим вопросом. Стыдно, совестно и глупо!
В связи с этим хотел сказать об одной вещи: помимо всего, что сказано, тут есть еще одна сторона дела — мне кажется, что в каких-то писательских, литераторских головах бродило неправильное представление по поводу отношения к решению партии по идеологическим вопросам, принятому в 1946 году. Это не в оправдание Зощенко — человек должен сам за себя отвечать, но не было ли тут «добрых советчиков»?
С мест. Правильно, правильно!
Советчиков, которые говорили, что — да, теперь другое отношение, тогда было слишком резко и жестко поставлено. У некоторых нетвердых в марксизме и в идейности людей такие настроения проявились. И в Ленинграде, и в Москве мы встречались с такими фактами. Люди не поняли того, что говорилось в 1946 году…
(Культура и власть от Сталина до Горбачева, Аппарат ЦК и культура. 1953—-1957. Документы. М. 2001. Стр. 241 — 243)
Все точки над «и» поставлены.
Все, что было сказано про Зощенко Сталиным и повторено Ждановым в 1946 году, было правильно и никакому смягчению не подлежит.
Прошло восемь лет, и Жданова уже давно нет на свете, и Сталин уже год как лежит в гробу, а над Зощенко по-прежнему тяготеют все те же сталинские обвинения:
…наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне… А Зощенко, окопавшись в Алма-Ата, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.
Он по-прежнему пригвожден к позорному столбу, и все проходящие мимо должны в него плевать. (Чем еще, если не новыми плевками в него, были и эта речь Симонова, и поддерживавшие ее выкрики с мест: «Правильно, правильно!»)
Сперва два небольших отрывка. Вот — первый:
Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее.
А вот — второй:
Хоронили Михаила Михайловича — в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских мостках — не разрешили.
Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:
— Вы, по-видимому, осуждаете меня, Алексей Иванович. Напрасно. Ей-богу. Михаил Михайлович был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.
И этой растленной личности поручили «открыть траурный митинг» — у могилы. Сказал он нечто в этом же духе — о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы…
Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.
Первый отрывок — из воспоминаний Горького о похоронах Антона Павловича Чехова.
Второй — из письма Алексея Ивановича Пантелеева Лидии Корнеевне Чуковской, в котором он делился своими впечатлениями о похоронах Михаила Михайловича Зощенко.
Надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли тело Чехова, произвела на российских интеллигентов впечатление какого-то жуткого символа. Недаром об этом — право, не таком уж значительном — факте упоминается во всех биографиях Антона Павловича. И недаром писатели, оскорбленные сценами, разыгравшимися на похоронах Зощенко, вспомнили про эти злополучные устрицы.
В разительном сходстве этих двух похорон им тоже померещился какой-то жуткий символ.
Чтобы описать похороны Чехова, не надо было быть Чеховым. Или Горьким. Эти похороны могли бы описать — и, как я уже сказал, описывали — многие. А вот описать по-настоящему похороны Зощенко мог бы только один писатель: сам Зощенко.
К.И. Чуковский в своих воспоминаниях о Зощенко заметил, что жизнь словно бы нарочно старалась создавать для него ситуации в духе тех, какие он изображал в своих рассказах. В подтверждение этой своей мысли он привел несколько таких эпизодов. Вот один из них:
Мы проходили, — вспоминает он, — мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом: — Не трожьте мою куру! Моя! Прохожих на Литейном было много. Время стояло уже не слишком голодное, но каждый прохожий глядел на курицу с таким вожделением, что мы оба сочли своим долгом защищать ее до последней минуты, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю. Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает вместе с курицей, потому что как раз в этом месте трамвай круто сворачивает на Семеновский мост. Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал, из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш компаньон, сообщник. В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей…
В присутствии Зощенко, — замечает, рассказав эту историю, Корней Иванович, — постоянно рождались, возникали, клубились такие, чисто зощенковские ситуации, коллизии, сюжеты.
И именно такая, чисто зощенковская история «склубилась» и на похоронах Михаила Михайловича.
О сцене, разыгравшейся у его гроба, вспоминали и рассказывали многие. Но самую суть происшедшего лучше других ухватил и передал А.И. Пантелеев. В том самом своем письме, которое я сейчас процитировал:
Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:
— До свиданья, тов. Зощенко…
Ну, а дальше все развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее — собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула: «Слово предоставляется…». Неотличимо было это собрание от тех, на которых Михаилу Михайловичу доводилось присутствовать при жизни, прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, — его тоже прорабатывали.
Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже — как бы от имени всех присутствующих — попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут — уже во второй раз — взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.
Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:
— Прошу слова для реплики!
И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.
А за ним — еще чей-то голос:
— Прошу слова для справки. И еще:
— И мне, и мне… К порядку ведения…
Вдова М.М., — продолжает свой рассказ Пантелеев, — подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:
— Разрешите и мне два слова.
И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:
— Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа. Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия. А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…
Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь — сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь — напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.
СТАЛИН И БУЛГАКОВ
ДОКУМЕНТЫ
1
ПОЧТОТЕЛЕГРАММА А.В. ЛУНАЧАРСКОГО А.И. РЫКОВУ О ЗАПРЕЩЕНИИ ГПУ ПЬЕСЫ М.А. БУЛГАКОВА «ДНИ ТУРБИНЫХ»
27 сентября 1926 г.
Дорогой Алексей Иванович.
На заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома, в том числе и ГПУ, решено было разрешить пьесу Булгакова только одному Художественному театру и только на этот сезон. По настоянию Главреперткома коллегия разрешила произвести ему некоторые купюры. В субботу вечером ГПУ известило Наркомпрос, что оно запрещает пьесу. Необходимо рассмотреть этот вопрос в высшей инстанции, либо подтвердить решение коллегии Наркомпроса, ставшее уже известным. Отмена решения коллегии Наркомпроса ГПУ является крайне нежелательной и даже скандальной.
Луначарский
2
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О ПЬЕСЕ М.А.БУЛГАКОВА «ДНИ ТУРБИНЫХ»
30 сентября 1926 г.
№ 56. п. 12 — О пьесе (тт. Луначарский, Менжинский, Кнорин).
а) Не отменять постановление коллегии Наркомпроса о пьесе Булгакова.
б) Поручить т. Луначарскому установить лиц, виновных в опубликовании сообщения о постановке этой пьесы в Художественном театре, и подвергнуть их взысканию.
3
ИЗ ПИСЬМА ОБЪЕДИНЕНИЯ «ПРОЛЕТАРСКИЙ ТЕАТР» И.В. СТАЛИНУ
Москва, декабрь 1928 г.
Уважаемый товарищ Сталин!
Целиком доверяя Вам как выразителю определенной политической линии, мы, нижеподписавшиеся члены творческого объединения «Пролетарский Театр», хотели бы знать Ваше мнение по следующим вопросам, волнующим не только специальные круги, но, бесспорно, и имеющим общекультурное и общеполитическое значение: […]
4. Как расценивать фактическое «наибольшее благоприятствование» наиболее реакционным авторам (вроде Булгакова, добившегося постановки четырех явно антисоветских пьес в трех крупнейших театрах Москвы; притом пьес, отнюдь не выдающихся по своим художественным качествам, а стоящих, в лучшем случае, на среднем уровне)? О «наибольшем благоприятствовании» можно говорить потому, что органы пролетарского контроля над театром фактически бессильны по отношению к таким авторам, как Булгаков. Пример: «Бег», запрещенный нашей цензурой, и все-таки прорвавший этот запрет, в то время, как все прочие авторы (в том числе коммунисты) подчинены контролю реперткома.
Как смотреть на такое фактическое подразделение авторов на черную и белую кость, причем в более выгодных условиях оказывается «белая»?
В чем смысл существования Главреперткома, органа пролетарской диктатуры в театре, если он не в состоянии осуществлять до конца свою задачу (что, повторяем, происходит отнюдь не по его вине)?
Члены объединения «Пролетарский Театр»:
В.Биллъ-Белоцерковский (драматург)
Е. Любимов-Ланской (режиссер, директор театра им. МГСПС),
А. Глебов (драматург),
Б. Рейх (режиссер),
ф.Ваграмов (драматург),
Б. Вакс (драматург и критик),
A. Лацис (теаработник и критик),
Эс-Хабиб Вафа (драматург),
Н. Семенова (теаработник и критик),
Э. Веский (критик),
П. Арский (драматург).
По поручению членов группы:
B. Билль-Белоцерковский,
А. Глебов,
Б. Рейх.
4
ИЗ ПИСЬМА И.В. СТАЛИНА ДРАМАТУРГУ В.Н. БИЛЛЬ-БЕЛОЦЕРКОВСКОМУ
1 февраля 1929 г.
т. Билль-Белоцерковский!
Пишу с большим опозданием. Но лучше поздно, чем никогда.
1) Я считаю неправильной самую постановку вопроса «правых» и «левых» в художественной литературе (а значит и в театре). Понятие «правое» или «левое» в настоящее время в нашей стране есть понятие партийное, собственно — внутрипартийное. «Правые» или «левые» — это люди, отклоняющиеся в ту или иную сторону от чисто партийной линии. Странно было бы поэтому применять эти понятия к такой непартийной и несравненно более широкой области, как художественная литература, театр и пр. Эти понятия могут быть еще применимы к тому или иному партийному (коммунистическому) кружку в художественной литературе. Внутри такого кружка могут быть «правые» и «левые». Но применять их в художественной литературе вообще, где имеются все и всякие течения, вплоть до антисоветских и прямо контрреволюционных, — значит поставить вверх дном все понятия. Вернее всего было бы оперировать в художественной литературе понятиями классового порядка, или даже понятиями «советское», «антисоветское», «революционное», «антиреволюционное» и т.д.
2)… например, «Бег» Булгакова… нельзя считать проявлением ни «левой», ни «правой» опасности. «Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белое дело. «Бег», в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление. Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, по-своему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты, оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» эксплуататоров, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно.
3) Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» — рыба. Легко «критиковать» и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое не есть самое хорошее. Дело не в запрете, а в том, чтобы шаг за шагом выживать со сцены старую и новую непролетарскую макулатуру в порядке соревнования, путем создания могущих ее заменить настоящих, интересных, художественных пьес пролетарского характера. А соревнование — дело большое и серьезное, ибо только в обстановке соревнования можно будет добиться формирования и кристаллизации нашей пролетарской художественной литературы. Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если далее такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма. Конечно, автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?..
5
ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ВЫСТУПЛЕНИЯ И.В. СТАЛИНА НА ВСТРЕЧЕ С УКРАИНСКИМИ ЛИТЕРАТОРАМИ
12 февраля 1929 г.
СТАЛИН: …Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако, своими «Турбиными» он принес все-таки большую пользу, безусловно.
КАГАНОВИЧ: Украинцы не согласны (шум, разговоры).
СТАЛИН: А я вам скажу, я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя остается какой? Несмотря на отрицательные стороны, — в чем они состоят тоже скажу, — общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, —это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, даже такие люди, безукоризненные по-своему и честные по-своему в кавычках, должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь. Я думаю, что автор, конечно, этого не хотел, в этом он неповинен, дело не в этом, конечно. «Дни Турбиных» — эта величайшая демонстрация в пользу всесокрушающей силы большевизма.
ГОЛОС: И сменовеховства.
СТАЛИН: Извините. Я не могу требовать от литератора, чтобы он обязательно был коммунистом и обязательно проводил партийную точку зрения. Для беллетристической литературы нужны другие меры — не революционная и революционная, советская — не советская, пролетарская — не пролетарская. Но требовать, чтобы и литература была коммунистической — нельзя. Говорят часто: правая пьеса или левая, там изображена правая опасность. Например, «Турбины» составляют правую опасность в литературе. Или, например, «Бег», его запретили, — это правая опасность. Это неправильно, товарищи. Правая и левая опасность — это чисто партийное. Правая опасность — это, значит, люди несколько отходят от линии партии, правая опасность внутри партии. Левая опасность — это отход от линии партии влево. Разве литература партийная? Это же не партийная, конечно, это гораздо шире литература, чем партия, и там мерки должны быть другие, более общие. Там можно говорить о пролетарском характере литературы, об антипролетарском, о рабоче-крестьянском характере, об антирабоче-крестьянском характере, о революционном, не революционном, о советском, антисоветском. Требовать, чтобы беллетристическая литература и автор проводили партийную точку зрения, — тогда всех беспартийных надо изгонять. Правда это или нет?.. С этой точки зрения, с точки зрения большего масштаба, и с точки зрения других методов подхода к литературе я и говорю, что даже и пьеса «Дни Турбиных» сыграла большую роль. Рабочие ходят смотреть эту пьесу и видят: ага, а большевиков никакая сила не может взять! Вот вам общий осадок впечатлений от этой пьесы, которую никак нельзя назвать советской. Там есть отрицательные черты, в этой пьесе. Эти Турбины по-своему честные люди, даны как отдельные оторванные от своей среды индивиды. Но Булгаков не хочет обрисовать настоящего положения вещей, не хочет обрисовать того, что, хотя они, может быть, и честные по-своему люди, но сидят на чужой шее, за что их и гонят.
У того же Булгакова есть пьеса «Бег». В этой пьесе дан тип одной женщины — Серафимы и выведен один приват-доцент. Обрисованы эти люди честными и проч. И никак нельзя понять, за что же их собственно гонят большевики, — ведь и Серафима и этот приват-доцент, оба они беженцы, по-своему честные неподкупные люди, но Булгаков, — на то он и Булгаков, — не изобразил того, что эти, по-своему честные люди, сидят на чужой шее. Их вышибают из страны потому, что народ не хочет, чтобы такие люди сидели у него на шее. Вот подоплека того, почему таких, по-своему честных людей, из нашей страны вышибают. Булгаков умышленно или не умышленно этого не изображает.
Но далее у таких людей, как Булгаков, можно взять кое-что полезное. Я говорю в данном случае о пьесе «Дни Турбиных». Даже в такой пьесе, далее у такого человека можно взять кое-что для нас полезное.
6
И. В. СТАЛИНУ
Июль 1929 г. Москва
Генеральному Секретарю партии И.В. Сталину
Председателю Ц.И. Комитета М.И. Калинину
Начальнику Главискусства А.И. Свидерскому
Алексею Максимовичу Горькому
Михаила Афанасьевича
БУЛГАКОВА
(Москва, Б. Пироговская, 35/а, кв. 6, т. 2-03-27)
ЗАЯВЛЕНИЕ
В этом году исполняется десять лет с тех пор, как я начал заниматься литературной работой в СССР. Из этих десяти лет последние четыре года я посвятил драматургии, причем мною были написаны 4 пьесы. Из них три («Дни Турбиных», «Зойкина квартира» и «Багровый остров») были поставлены на сценах государственных театров в Москве, а четвертая — «Бег», была принята МХАТом к постановке и в процессе работы Театра над нею к представлению запрещена.
В настоящее время я узнал о запрещении к представлению «Дней Турбиных» и «Багрового острова». «Зойкина квартира» была снята после 200-го представления в прошлом сезоне по распоряжению властей. Таким образом, к настоящему театральному сезону все мои пьесы оказываются запрещенными, в том числе и выдержавшие около 300 представлений «Дни Турбиных».
В 1926-м году в день генеральной репетиции «Дней Турбиных» я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу.
Несколькими месяцами раньше представителями ОГПУ у меня был произведен обыск, причем отобраны были у меня «Мой дневник» в 3-х тетрадях и единственный экземпляр сатирической повести моей «Собачье сердце».
Ранее этого подверглись запрещению: повесть моя «Записки на манжетах». Запрещен к переизданию сборник сатирических рассказов «Дьяволиада», запрещен к изданию сборник фельетонов, запрещены в публичном выступлении «Похождения Чичикова». Роман «Белая гвардия» был прерван печатанием в журнале «Россия», т. к. запрещен был самый журнал.
По мере того, как я выпускал в свет свои произведения, критика в СССР обращала на меня все большее внимание, причем ни одно из моих произведений, будь то беллетристическое произведение или пьеса, не только никогда и нигде не получило ни одного одобрительного отзыва, но напротив, чем большую известность приобретало мое имя в СССР и за границей, тем яростнее становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани.
Все мои произведения получили чудовищные, неблагоприятные отзывы, мое имя было ошельмовано не только в периодической прессе, но в таких изданиях, как Б. Сов. Энциклопедия и Лит. Энциклопедия.
Бессильный защищаться, я подавал прошение о разрешении хотя бы на короткий срок отправиться за границу. Я получил отказ.
Мои произведения «Дни Турбиных» и «Зойкина квартира» были украдены и увезены за границу. В г. Риге одно из издательств дописало мой роман «Белая гвардия», выпустив в свет под моей фамилией книгу с безграмотным концом. Гонорар мой за границей стали расхищать.
Тогда жена моя Любовь Евгениевна Булгакова вторично подала прошение о разрешении ей отправиться за границу одной для устройства моих дел, причем я предлагал остаться в качестве заложника.
Мы получили отказ.
Я подавал много раз прошения о возвращении мне рукописей из ГПУ и получал отказы или не получал ответа на заявления.
Я просил разрешения отправить за границу пьесу «Бег», чтобы ее охранить от кражи за пределами СССР.
Я получил отказ.
К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЮ МОЕЙ Л.Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к прошению этому присоединяется.
М Булгаков.
Москва .. июля 1929 г.
7
ЗАПИСКА НАЧАЛЬНИКА ГЛАВИСКУССТВА РСФСР А.И. СВИДЕРСКОГО СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) А.П. СМИРНОВУ О ВСТРЕЧЕ С М.А. БУЛГАКОВЫМ
30 июля 1929 г.
Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым.
А. Свидерский
8
ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ЦК ВКП(б) А.П. СМИРНОВА В ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О ЗАЯВЛЕНИИ М.А. БУЛГАКОВА
3 августа 1929 г.
В Политбюро ЦК ВКП(б) — тов. Молотову В.М.
Посылая Вам копии заявления литератора Булгакова и письма Свидерского — прошу разослать их всем членам и кандидатам Политбюро.
Со своей стороны считаю, что в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление — практиковалась только травля, а перетянуть его на нашу сторону, судя по письму т. Свидерского, можно.
Что же касается просьбы Булгакова о разрешении ему выезда за границу, то я думаю, что ее надо отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями — значит увеличивать число врагов. Лучше будет оставить его здесь, дав АППО ЦК указания о необходимости поработать над привлечением его на нашу сторону, а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться.
Нельзя пройти мимо неправильных действий ОГПУ по части отобрания у Булгакова его дневников. Надо предложить ОГПУ дневники вернуть.
А. Смирнов
9
ПРАВИТЕЛЬСТВУ СССР
28 марта 1930 г. Москва Михаила Афанасьевича Булгакова (Москва, Б. Пироговская, 35-а, к. 6)
Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом:
1
После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет:
Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.
Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.
Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.
Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым.
2
Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных — было 3, враждебно-ругательных — 298.
Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.
Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «СУКИНЫМ СЫНОМ», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ». Обо мне писали как о «литературном УБОРЩИКЕ», подбирающем объедки после того, как «НАБЛЕВАЛА дюжина гостей».
Писали так:
«…МИШКА Булгаков, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ шарит… Что это, спрашиваю, братишечка, МУРЛО у тебя… Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ… Обывателю мы без Турбиных, вроде как БЮСТГАЛЬТЕР СОБАКЕ, без нужды… Нашелся, СУКИН СЫН, НАШЕЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА…» («Жизнь ИСКУССТВА», № 44 — 1927 г.).
Писали «О Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы» («Комс. правда» 14/Х.1926 г.).
Сообщали, что мне нравится «АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (А. Луначарский, «Известия», 8/Х — 1926 г.) и что от моей пьесы «Дни Турбиных» идет «ВОНЬ» (Стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…
Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель — гораздо серьезнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с НЕОБЫКНОВЕННОЙ ЯРОСТЬЮ доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.
И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА.
3
Отправной точкой этого письма для меня послужит мой памфлет «Багровый остров».
Вся критика СССР, без исключений, встретила эту пьесу заявлением, что она «бездарна, беззуба, убога» и что она представляет «пасквиль на революцию».
Единодушие было полное, но нарушено оно было внезапно и совершенно удивительно.
В № 12 «Реперт. Бюлл.» (1928 г.) появилась рецензия П. Новицкого, в которой было сообщено, что «Багровый остров» — «интересная и остроумная пародия», в которой «встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное творчество, культивирующего РАБСКИЕ ПОДХАЛИМСКИ-НЕЛЕПЫЕ ДРАМАТУРГИЧЕСКИЕ ШТАМПЫ, стирающего личность актера и писателя», что в «Багровом острове» идет речь о «зловещей мрачной силе, воспитывающей ИЛОТОВ, ПОДХАЛИМОВ И ПАНЕГИРИСТОВ…».
Сказано было, что, «если такая мрачная сила существует, НЕГОДОВАНИЕ И ЗЛОЕ ОСТРОУМИЕ ПРОСЛАВЛЕННОГО БУРЖУАЗИЕЙ ДРАМАТУРГА ОПРАВДАНО».
Позволительно спросить — где истина?
Что же такое, в конце концов, — «Багровый остров»? — «Убогая, бездарная пьеса» или это «остроумный памфлет»? I
Истина заключается в рецензии Новицкого. Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень, и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее.
Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что «Багровый остров» — пасквиль на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком — не революция.
Но когда германская печать пишет, что «Багровый остров» — это «первый в СССР призыв к свободе печати» («Молодая гвардия» № 1 — 1929 г.), — она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.
4
Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это, занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире М. Булгакова — «КЛЕВЕТА».
Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления:
«М. Булгаков ХОЧЕТ стать сатириком нашей эпохи» («Книгоноша», № 6 — 1925 г.).
Увы, глагол «хотеть» напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфектум: М. Булгаков СТАЛ САТИРИКОМ, и как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима.
Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершеннейшей ясностью в статье В. Блюма (№ 6 «Лит. Газ.»), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу:
ВСЯКИЙ САТИРИК В СССР ПОСЯГАЕТ НА СОВЕТСКИЙ СТРОЙ.
Мыслим ли я в СССР?
5
И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах: «Дни Турбиных», «Бег» и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.
Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ — аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР.
6
Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном: за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно.
7
Ныне я уничтожен.
Уничтожение это было встречено советской общественностью с полною радостью и названо «ДОСТИЖЕНИЕМ».
Р. Пикель, отмечая мое уничтожение («Изв.», 15/IX — 1929 г.), высказал либеральную мысль:
«Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов».
И обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях».
Однако жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р. Пикеля ни на чем не основан.
18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») К ПРЕДСТАВЛЕНИЮ НЕ РАЗРЕШЕНА.
Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса.
Р. Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».
Все мои вещи безнадежны.
8
Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор и что всю мою продукцию я отдал советской сцене.
Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской прессе.
Оба они исходят от непримиримых врагов моих произведений, и поэтому они очень ценны.
В 1925 году было написано:
«Появляется писатель, НЕ РЯДЯЩИЙСЯ ДАЖЕ В ПОПУТНИЧЕСКИЕ ЦВЕТА» (Л. Авербах, «Изв.», 20/ГХ — 1925 г.).
А в 1929 году:
«Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества» (Р. Пикель, «Изв.», 15/IX — 1929 г.).
Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо.
Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ.
10
Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу.
11
Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера.
Я именно и точно и подчеркнуто прошу о КАТЕГОРИЧЕСКОМ ПРИКАЗЕ, О КОМАНДИРОВАНИИ, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР, как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили ИСПУГ, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.
Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и актера, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня.
Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко.
Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.
Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, — нищета, улица и гибель.
Москва,
М. Булгаков.
28 марта 1930 года.
class="subtitle">10
ПИСЬМО М.А. БУЛГАКОВА И.В. СТАЛИНУ
5 мая 1930 г.
Генеральному секретарю ЦК ВКП(б)
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность.
Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется.
Уважающий Вас
Михаил Булгаков
Москва, Б. Пироговская 35а, кв. 6
телеф. 2-03-27
Михаил Афанасьевич Булгаков
11
И.В. СТАЛИНУ
30 мая 1931 г. Москва
Генеральному Секретарю ЦК ВКП(б) Иосифу Виссарионовичу Сталину
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда.
Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру.
«…мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее.
…я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей чтобы натерпеться, — точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».
Н. Гоголь.
Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.
Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.
С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.
Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких.
Причина болезни моей мне отчетливо известна:
На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.
Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе.
Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать.
Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.
Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий.
А если настоящий замолчал — погибнет.
Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание.
* * *
За последний год я сделал следующее:
несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н. Гоголя «Мертвые души» в пьесу,
работал в качестве режиссера МХТ на репетициях этой пьесы,
работал в качестве актера, играя за заболевших актеров в этих же репетициях,
был назначен в МХТ режиссером во все кампании и революционные празднества этого года,
служил в ТРАМе — Московском, переключаясь с дневной работы МХТовской на вечернюю ТРАМовскую,
ушел из ТРАМа 15.III.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывается служить и что пользы ТРАМу не приношу,
взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).
А по ночам стал писать.
Но надорвался.
* * *
Я переутомлен.
* * *
Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией.
В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран.
Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного.
Как воспою мою страну — СССР?
* * *
Перед тем, как писать Вам, я взвесил все. Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом.
Сообщаю Вам, Иосиф Виссарионович, что я очень серьезно предупрежден большими деятелями искусства, ездившими за границу, о том, что там мне оставаться невозможно.
Меня предупредили о том, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожен, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы беды похуже запрещения моих пьес.
По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что 11 лет черпал из нее.
К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены, заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год.
(Сам я никогда в жизни не был за границей. Сведение о том, что я был за границей, помещенное в Большой Советской Энциклопедии, — неверно.)
* * *
«Такой Булгаков не нужен советскому театру», — написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили.
Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен как воздух.
* * *
Прошу Правительство СССР отпустить меня до осени и разрешить моей жене Любови Евгениевне Булгаковой сопровождать меня. О последнем прошу потому, что серьезно болен. Меня нужно сопровождать близкому человеку. Я страдаю припадками страха в одиночестве.
Если нужны какие-нибудь дополнительные объяснения К этому письму, я их дам тому лицу, к которому меня вызовут.
Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.
Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.
Вы сказали: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР.
3O.V.1931
Москва
Бол. Пироговская, 35-а, кв. 6.
Тел. 2-03-27.
12
И.В. СТАЛИНУ
июня 1934 г. Москва
Товарищу Сталину
От драматурга и режиссера МХАТ СССР
имени Горького
Михаила Афанасьевича Булгакова
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович
Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло:
1
В конце апреля сего года мною было направлено Председателю Правительственной Комиссий, управляющей Художественным Театром, заявление, в котором я испрашивал разрешение на двухмесячную поездку за границу, в сопровождении моей жены Елены Сергеевны Булгаковой.
В этом заявлении была указана цель моей поездки — я хотел сочинить книгу о путешествии по Западной Европе (с тем, чтобы по возвращении предложить ее для напечатания в СССР).
А так как я действительно страдаю истощением нервной системы, связанным с боязнью одиночества, то я и просил о разрешении моей жене сопровождать меня, с тем, чтобы она оставила здесь на два месяца находящегося на моем иждивении и воспитании моего семилетнего пасынка.
Отправив заявление, я стал ожидать одного из двух ответов, то есть разрешения на поездку или отказа в ней, считая, что третьего ответа не может быть.
Однако произошло то, чего я не предвидел, то есть третье.
17 мая мне позвонили по телефону, причем произошел следующий разговор:
Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?
Да.
Отправьтесь в Иностранный Отдел Мосгубисполкома и заполните анкету Вашу и Вашей жены.
Когда это нужно сделать?
Как можно скорее, так как Ваш вопрос будет разбираться 21 или 22 числа.
В припадке радости я даже не справился о том, кто со мною говорит, немедленно явился с женой в ИНО Исполкома и там отрекомендовался. Служащий, выслушав, что меня вызвали в ИНО по телефону, предложил мне подождать, вышел в соседнюю комнату, а вернувшись, попросил меня заполнить анкеты.
По заполнении он принял их, присоединив к ним по две фотографических карточки, денег не принял, сказавши:
Паспорта будут бесплатные.
Советских паспортов не принял, сказавши:
Это потом, при обмене на заграничные.
А затем добавил буквально следующее:
Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас есть распоряжение. Вы могли бы их получить сегодня, но уже поздно. Позвоните ко мне восемнадцатого утром.
Я сказал:
Но восемнадцатого выходной день.
Тогда он ответил:
Ну, девятнадцатого.
19 мая утром, в ответ на наш звонок, было сказано так:
Паспортов еще нет. Позвоните к концу дня. Если паспорта будут, вам их выдаст паспортистка.
После звонка к концу дня выяснилось, что паспортов нет, и нам было предложено позвонить 23 числа.
23 мая я лично явился с женою в ИНО, причем узнал, что паспортов нет. Тут о них служащий стал наводить справку по телефону, а затем предложил позвонить 25 и или 27 мая.
Тогда я несколько насторожился и спросил служащего, точно ли обо мне есть распоряжение и не ослышался ли я 17 мая?
На это мне было отвечено так:
Вы сами понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены есть, так же как и относительно писателя Пильняка.
Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной.
Вскоре последовало еще одно подтверждение о наличии разрешения для меня. Из Театра мне было сообщено, что в секретариате ЦИК было сказано:
Дело Булгаковых устраивается.
В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось.
Тем временем в ИНО Исполкома продолжались откладывания ответа по поводу паспортов со дня на день, к чему я уже относился с полным благодушием, считая, что сколько бы ни откладывали, а паспорта будут.
7 июня курьер Художественного Театра поехал в ИНО со списком артистов, которые должны получить заграничные паспорта. Театр любезно ввел и меня с женой в этот список, хотя я подавал свое заявление отдельно от Театра.
Днем курьер вернулся, причем далее по его растерянному и сконфуженному лицу я увидел, что случилось что-то.
Курьер сообщил, что паспорта даны артистам, что они у него в кармане, а относительно меня и моей жены сказал, что нам в паспортах ОТКАЗАНО.
На другой же день, без всякого замедления, в ИНО была получена справка о том, что гражданину Булгакову М.А. в выдаче разрешения на право выезда за границу отказано.
После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение.
2
Обида, нанесенная мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве.
13
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОМИТЕТА ПО ДЕЛАМ ИСКУССТВ ПРИ СНК СССР П.М. КЕРЖЕНЦЕВА И.В. СТАЛИНУ И В.М. МОЛОТОВУ О ПЬЕСЕ М.А. БУЛГАКОВА «КАБАЛА СВЯТОШ (МОЛЬЕР)»
29 февраля 1936 г.
Тов. Сталину И.В. Тов. Молотову В.М.
О «Мольере» М. Булгакова (в филиале МХАТа)
1. В чем был политический замысел автора? М. Булгаков писал эту пьесу в 1929—1931 гг. (разрешение Главреперткома от З.Х.31 г.), т.е. в тот период, когда целый ряд его пьес был снят с репертуара или не допущен к постановке («Зойкина квартира», «Багровый остров», «Бег» и одно время «Братья Турбины»). Он хотел в своей новой пьесе показать судьбу писателя, идеология которого идет вразрез с политическим строем, пьесы которого запрещают.
В таком плане и трактуется Булгаковым эта «историческая» пьеса из жизни Мольера. Против талантливого писателя ведет борьбу таинственная «Кабала», руководимая попами, идеологами монархического режима. Против Мольера борются руководители королевских мушкетеров, — привилегированная гвардия и полиция короля. Пускается клевета про семейную жизнь Мольера и т.д. И одно время только король заступается за Мольера и защищает его против преследований католической церкви.
Мольер произносит такие реплики: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави… И вот все-таки раздавил…» «Я, быть может, Вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал? Ваше величество, где же Вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер». «Что я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?»
Эта сцена завершается возгласом: «Ненавижу бессудную тиранию!» (Репертком исправил: «королевскую».)
Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен… Он хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при «бессудной тирании» Людовика XIV.
14
ПИСЬМО М.А. БУЛГАКОВА И.В. СТАЛИНУ
Москва, 4 февраля 1938 г.
Иосифу Виссарионовичу Сталину
от драматурга
Михаила Афанасьевича Булгакова
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Разрешите мне обратиться к Вам с просьбой, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине.
Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применить свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего такое выражение в прессе, я позволю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу.
Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения.
М Булгаков
Сюжет первый
«НАМ БЫ НУЖНО ВСТРЕТИТЬСЯ, ПОГОВОРИТЬ…»
Эту реплику вождь кинул в знаменитом своем телефонном разговоре с Булгаковым 18 апреля 1930 года.
О чем там шла речь, мы знаем по воспоминаниям Л.Е. Белозерской и Е.С. Булгаковой.
Л.Е. Белозерская, вспоминая об этом разговоре, коего она была единственной свидетельницей (и даже слушательницей), в подробности не вдается:
Однажды, совершенно неожиданно, раздался телефонный звонок. Звонил из Центрального Комитета партии секретарь Сталина Товстуха. К телефону подошла я и позвала М.А., а сама занялась домашними делами. М.А. взял трубку и вскоре так громко и нервно крикнул «Любаша!», что я опрометью бросилась к телефону (у нас были отводные от телефона наушники).
На проводе был Сталин. Он говорил глуховатым голосом, с явным грузинским акцентом и называл себя в третьем лице. «Сталин получил, Сталин прочел…». Он предложил Булгакову:
— Может быть, Вы хотите уехать за границу?
(Незадолго перед этим по просьбе Горького был выпущен за границу писатель Евгений Замятин с женой.) Но М.А. предпочел остаться в Союзе.
(Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 394)
Елена Сергеевна Булгакова в своих воспоминаниях передает этот разговор (уже со слов Михаила Афанасьевича) более подробно:
…18 апреля часов в 6—7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Бол. Ржевском и рассказал следующее. Он лег после обеда, как всегда, спать, но тут раздался телефонный звонок, и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают. М.А. не поверил, решил, что это розыгрыш (тогда это проделывалось), и взъерошенный, раздраженный взялся за трубку и услышал:
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
— Да, да.
— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.
— Что? Сталин? Сталин?
И тут же услышал голос с явно грузинским акцентом:
— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков (или Михаил Афанасьевич — не помню точно).
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что мы вам — очень надоели?
М.А. сказал, что он настолько не ожидал подобного вопроса (да он и звонка вообще не ожидал) — что растерялся и не сразу ответил.
— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне Родины. И мне кажется, что не может.
— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.
— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами.
— Да, да, Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.
(Михаил и Елена Булгаковы. Дневник Мастера и Маргариты. М. 2001. Стр. 497)
Этот разговор многократно печатался, перепечатывался, комментировался. О нем существует целая литература.
Как же трактуют комментаторы смысл — и итог — этого разговора?
Практически все они дуют в одну дуду. И «дуда» эта издает весьма мажорные звуки.
Разделить их можно на две группы, по правде говоря, не слишком одна от другой отличающиеся.
Комментаторы первой группы поют осанну великому и мудрому Сталину, который протянул руку помощи гибнущему писателю, спас его от гибели, вдохнул в него новые творческие силы, решил все мучившие его проблемы, воскресил для новой жизни:
Булгаков обращался за защитой к людям, к которым в том же приснопамятном году обратился, уходя из жизни, Маяковский с письмом, начинающимся словами: «Товарищ Правительство». И слова из «Баллады о синем пакете» Николая Тихонова «Но люди в Кремле никогда не спят» (а людям этим русские писатели крепко верили) — невольно вспоминаются, когда читаешь записанный Е.С. Булгаковой со слов писателя его разговор с И.В. Сталиным, позвонившим Булгакову через три недели после того, как письмо было отправлено. «Этот телефонный звонок вернул Булгакова к творческой жизни», — пишет Петелин.
(И.Ф. Бэлза. «Генеалогия «Мастера и Маргариты». Контекст. 1978)
К этому стоит добавить, что В. Петелин, на которою ссылается и к которому присоединяется автор этого комментария, достиг вершины комического идиотизма, заключив свой комментарий таким жизнеутверждающим выводом:
И писатель занялся своим любимым делом: стал работать помощником режиссера во МХАТе.
Суть-то дела как-никак в том, что заниматься его любимым делом писателю как не давали до его телефонного разговора со Сталиным, так не дали и после этого «спасшего его» разговора.
Вторая группа комментаторов сосредоточилась на прославлении патриотических чувств писателя, ответившего Сталину, что после долгих размышлений он пришел к выводу, что русский писатель вне родины жить не может.
Смысл этого «патриотического» сюсюканья с исчерпывающей ясностью выразил Ярослав Смеляков в двустишии, венчающем его стихотворение о трагической судьбе князя Святополк-Мирского, вернувшегося из эмиграции на Родину и сгинувшего в сталинских застенках:
Но лучше уж русскую пулю
На русской земле получить.
К вопросу о том, какого мнения на этот счет держался Михаил Афанасьевич Булгаков, мы еще вернемся. Пока же отметим, что в глазах всех комментаторов (включая обеих мемуаристок) реплика Сталина о том, что им с Булгаковым надо бы встретиться и поговорить, была в том разговоре не из самых важных.
Для Булгакова же в его разговоре со Сталиным самой важной была именно она.
* * *
Смысл этого разговора нельзя понять иначе, чем вглядевшись и вдумавшись в него, имея перед глазами «Дело Булгакова» в том виде, в каком оно легло на стол Сталина перед тем, как тот принял решение лично поговорить с писателем, воззвавшим к нему как к единственной надежде на спасение.
Итак.
Б июле 1929 года М.А. Булгаков обращается к «Генеральному Секретарю партии И.В. Сталину, Председателю Ц. И. Комитета М.И. Калинину, Начальнику Главискусства А.И. Свидерскому, Алексею Максимовичу Горькому» с ЗАЯВЛЕНИЕМ, в котором пишет, что — «не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР» ему нельзя, и «доведенный до нервного расстройства», он обращается ко всем вышепоименованным лицам (а по существу, конечно, к Сталину) с просьбой — «ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЮ МОЕЙ Л.Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к прошению этому присоединяется».
30 июля того же года начальник Главискусства РСФСР А.И. Свидерский докладывает секретарю ЦК ВКП(б) А.П. Смирнову о своей встрече и продолжительной беседе с Булгаковым. Сообщает, что тот произвел на него впечатление человека затравленного и обреченного и даже нервно не вполне здорового. По его впечатлению, Булгаков хочет, во всяком случае, готов сотрудничать с советской властью, но ему «не дают и не помогают в этом». При таких условиях он считает, что просьба писателя о высылке его с женой из страны является справедливой и ее надо удовлетворить.
3 августа того же года секретарь ЦК А.П. Смирнов пересылает Молотову заявление Булгакова и письмо Свидерского и просит разослать их членам и кандидатам Политбюро. Сам он при этом высказывается в том смысле, что отношение к Булгакову надо изменить. Не травить его, а «перетянуть на нашу сторону». Что же касается просьбы писателя о высылке его за границу, то ее надо отклонить, поскольку «выпускать его за границу с такими настроениями — значит увеличивать число врагов».
28 марта 1930 года Булгаков, не дождавшись никакого ответа на свое «Заявление», пишет душераздирающее послание «Правительству СССР» (по существу, конечно, Сталину), в котором пишет:
Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу.
14 апреля — то есть через две недели, после того как он отправил это письмо, — застрелился Маяковский.
Сталин звонит Булгакову 18-го — на другой день после похорон покончившего с собой поэта.
Не может быть сомнений, что между этими двумя событиями есть прямая связь.
После потрясшего страну и мир самоубийства Маяковского Сталину только не хватало еще одного самоубийства доведенного до отчаяния известного писателя.
Цель, которую Сталин хотел достичь этим своим звонком, очевидна. Надо было успокоить находившегося в нездоровом нервном состоянии драматурга, как-то разрядить ситуацию, — если не разрешить, так хоть смягчить ее.
Разрешить эту ситуацию, то есть развязать этот трагический узел, Сталин не мог. Ведь развязать его можно было лишь двумя способами.
«Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо», — писал в своем письме Булгаков.
То же самое — слово в слово — год спустя напишет ему Замятин:
…приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.
Невозможность писать и печататься для художника — смерть. Альтернатива этой «высшей мере наказания» может быть только одна: высылка за границу.
Но дать команду печатать Булгакова и ставить его пьесы Сталин не мог. (О том, почему не мог — чуть позже.) А почему не мог удовлетворить его просьбу о высылке из СССР, мы уже знаем: «Выпускать его за границу с такими настроениями — значит увеличивать число врагов».
Что ему оставалось делать в этой ситуации?
Только одно: принять вариант, который предложил ему в своем письме сам Булгаков:
Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко.
Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.
Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, — нищета, улица и гибель.
Это была истерика. Или, если угодно, метафора. Не всерьез же он предлагал назначить себя на должность статиста или рабочего сцены.
Услышав первую фразу Сталина: «Мы ваше письмо получили… Вы будете по нему благоприятный ответ иметь», — он преисполнился надежд. Благоприятным ответом для него мог быть только один: снятие запрета на его пьесы. То есть — отмена «высшей меры наказания». Или — на крайний случай — замена этой «высшей меры» другой: высылкой за границу.
На этот — альтернативный вариант «благоприятного ответа» Сталин намекнул следующей своей фразой: «А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что мы вам — очень надоели?»
Обнадеженный уверением вождя, что ответ на его письмо будет благоприятный, то есть надеясь на отмену запрета на свои пьесы, Булгаков отвечает:
— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне Родины. И мне кажется, что не может.
Ответ вождю понравился:
— Вы правы. Я тоже так думаю.
Ну вот! Слава богу! Сейчас, значит, последует этот обещанный ему «благоприятный ответ».
И тут — как ушат холодной воды на голову:
— Вы где хотите работать? В Художественном театре? Обескураженный Булгаков мямлит:
— Да, я хотел бы… Но они…
Смертный приговор не отменен. А от замены «высшей меры» высылкой за границу он только что сам отказался. В чем же, в таком случае, состоит этот обещанный ему «благоприятный ответ»? Только в том, что с голоду умереть не дадут?
Это был полный крах.
В ответ на свое душераздирающее письмо Булгаков, в сущности, НЕ ПОЛУЧИЛ НИЧЕГО.
Казалось бы, тут впору впасть уже в совершеннейшее отчаяние. Но вопреки логике и здравому смыслу этот разговор со Сталиным не только не ослабил, но даже упрочил его надежды на благоприятное решение его писательской судьбы.
Спустя год (в июле 1931 года) он пишет Вересаеву:
У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чем дело? Почему этот гражданин, Сидор, Петр или Иван, будет писать и во ВЦИК и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да еще об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно. Ибо ежели начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение.
Вот теория, Викентий Викентьевич! Но только и она никуда не годится. Потому что в самое время отчаяния, нарушив ее, по счастью, мне позвонил генеральный секретарь год с лишним назад. Поверьте моему вкусу, он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя зажглась надежда: оставался только один шаг — увидеть его и узнать судьбу.
(М. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 461 — 462)
Так что же, он, стало быть, ничего не понял? Не понял, что Сталин его обманул? Что обещанный ему «благоприятный ответ» обернулся пшиком?
Нет, это он понял. Но фраза Сталина — «Нам бы надо встретиться, поговорить», — его зачаровала. Вот они встретятся, и он все ему объяснит… И тогда…
Он был уверен, что его встреча с вождем — не за горами. Она состоится в самые ближайшие дни.
Не дождавшись обещанного продолжения разговора, всего через три недели после сталинского звонка — 5-го мая — от решается напомнить Сталину о себе:
Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность.
Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется.
Ответа на это письмо он не получил.
Это, надо думать, его несколько отрезвило.
Но прошел год, и он снова (30-го мая 1931 года) обращается к Сталину с большим посланием, в котором просит все-таки отпустить его за границу. На этот раз не навсегда, а только до осени. При этом он ясно и определенно дает понять, что, несмотря ни на что, твердо решил остаться жить и работать на Родине:
«Такой Булгаков не нужен советскому театру», — написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили.
Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен как воздух.
Но главная цель этого его послания — другая. В конце письма он прямо напоминает вождю о его обещании встретиться и поговорить.
Если нужны какие-нибудь дополнительные объяснения к этому письму, я их дам тому лицу, к которому меня вызовут.
Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.
Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.
Вы сказали: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР.
Но и на это письмо он не получил ответа.
Казалось бы, уж теперь-то можно было кое-что понять. И «кое-что» он, надо думать, понял. Но по-прежнему продолжал видеть в Сталине своего заступника. Единственного, к которому в крайнем случае всегда может обратиться.
Когда после долгих издевательств ему прямо дали понять, что никакая заграница — даже на время — ему не светит, он снова пишет Сталину:
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло.
Начало, согласитесь, несколько странное.
Как бы ни было возмутительно и даже чудовищно то, что с ним произошло, с какой стати он должен сообщать об этом именно Сталину? Ведь три года тому назад он сам писал Вересаеву:
Почему этот гражданин, Сидор, Петр или Иван, будет писать и во ВЦИК и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да еще об загранице?!.. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно. Ибо ежели начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение.
Так-то оно так. Но он-то ведь не какой-то там Сидор, Петр или Иван.
Нет, дело не в том, что он знаменитый драматург, имя которого известно и в стране, и за границей. Никаких особых заслуг, дающих ему право обращаться со своими болями и обидами напрямую к Сталину, у него нет. Но у него для такого прямого обращения к вождю есть другое, быть может, даже более весомое основание: право личного знакомства.
Не получив никакого ответа и на это свое письмо, спустя четыре года (4 февраля 1938) он вновь обращается к Сталину с письмом. На этот раз хлопоча не о себе, а о другом — о Николае Робертовиче Эрдмане.
Это выглядит, пожалуй, даже еще более странно.
Не имеющий никакого официального положения, затравленный автор запрещенных пьес выступает в роли покровителя — ну, не покровителя, так ходатая — за другого униженного, запрещенного, только что отбывшего ссылку литератора. По какому праву?
А все по тому же: по праву личного знакомства.
Не исключено, что этим своим ходатайством за Николая Робертовича Михаил Афанасьевич хотел — в такой деликатной форме — напомнить «Хозяину» и о себе.
Но даже если это и не так, обращаясь к Сталину, он, видимо, не сомневался, что каков бы ни был результат этого его ходатайства, оно, во всяком случае, до Сталина дойдет.
Вряд ли в это время он еще сохранял надежду на то, что Сталин когда-нибудь все-таки еще захочет с ним встретиться. Но в мыслях к самой идее такой встречи и даже продолжения «личного знакомства» с вождем возвращался постоянно. Правда, не всерьез, а, как говорится, «в тоне юмора».
Михаил Афанасьевич любил забавлять домашних устными рассказами о своих близких отношениях с вождем. Рассказы эти сохранились в записях Е.С. Булгаковой и К.Г. Паустовского.
Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.
СТАЛИН. Что такое? почему босой?
БУЛГАКОВ (разводя грустно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
СТАЛИН. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
БУЛГАКОВ. Не подходят они мне…
СТАЛИН. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
СТАЛИН. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
СТАЛИН. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!
Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят.
— Ну, конечно, разве может русский человек!.. У-ух ты!.. Уходи с глаз моих!
Каганович падает в обморок.
— Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.
Микоян шатается.
— Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!! Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
— Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
БУЛГАКОВ. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
СТАЛИН. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.
Звонит по телефону.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза). Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише). Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
— Ну, подожди, подожди, не вздыхай. Звонит опять.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза). Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер…
(Е. Булгакова, Воспоминания)
Это — пародийное отражение реальных его контактов с вождем. («Что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?» — «Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!»).
В записи К.Г. Паустовского пародия как будто уже совсем оторвалась от реальности:
— Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!.. Садись, Миша. Чего ты грустный? В чем дело?
— Да вот пьесу написал.
— Так радоваться надо, когда целую пьесу написал. Зачем грустный?
— Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.
— А где бы ты хотел поставить?
— Да конечно, в МХАТе, Иосиф Виссарионович.
— Театры допускают безобразие! Не волнуйся, Миша. Садись. — Сталин берет телефонную трубку.
— Барышня! А барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!
Сталин начинает сердиться и сильно дуть в трубку.
—Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ. Еще раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит. Не бросайте! Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой нервный народ пошел!
(К Паустовский. Книга скитаний)
Это, пожалуй, уже даже не пародия, а гротеск. Но и за этим гротеском тоже — вполне реальная ситуация:
На спектакле «Горячее сердце» в правительственной комнате за ложей глава театра Немирович-Данченко и обходительный царедворец с изысканными манерами, актер Подгорный, еще недавно встречавший здесь великих князей, принимали теперь кремлевских гостей. В антрактах велись непринужденные разговоры. Сидя на диване перед круглым столиком с цветами, бутылками вина и вазами фруктов и поднося спичку к трубке, вождь обронил, будто невзначай: «А почему давно не идут «Дни Турбиных» драматурга Булгакова?» Словно бы он не знал, точно не слышал того свиста и улюлюканья, под который еще недавно пьеса была снята из репертуара всех театров страны Главреперткомом. Будто не читал в газетах призыва через всю полосу — «Долой булгаковщину!..»
Подгорный поддержал игру: «В самом деле, давно эту пьесу не давали… Декорации, Иосиф Виссарионович, требуют подновления…»
Вождь сел в черную машину с провожатыми и уехал, а Немирович и Подгорный молча переглянулись. Ба! Вот так история! Как прикажете понимать? И на всякий случай порешили выждать.
Но долго ждать не пришлось. Не прошло и недели, как в театр позвонил Авель Енукидзе и сказал, что товарищ Сталин интересуется, когда он может посмотреть «Турбиных»?
Тут уже Владимир Иванович не поглаживал неторопливо свою красивую бороду. Тут забегали, засуетились, артисты стали вспоминать текст, назначили срочные репетиции, извлекли и подновили начавшие плесневеть и осыпаться в сарае декорации…
(В. Лакшин. Булгакиада. В кн.: В. Лакшин. Голоса и лица. М. 2004. Стр. 463 — 464)
В натуре от сталинского (енукидзевского) звонка никто не умер, даже в обморок не упал. Но суматоха была большая. А пародийная реплика Сталина в этой гротескной булгаковской сцене — «Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!» — в сущности, представляет не что иное, как иронический перифраз той самой — реальной — реплики Сталина: «Нам бы нужно встретиться, поговорить…»
Не без некоторых к тому оснований можно даже сказать, что все эти устные рассказы Булгакова о его мифических отношениях со Сталиным являют собой не что иное, как трансформацию той сталинской фразы в развернутый иронический сюжет.
Казалось бы, из этого с несомненностью следует, что в искренность сталинского желания встретиться с ним и поговорить Булгаков давно уже не верил?
Пожалуй, что так. И все-таки — верил.
И не потому, что был так уж наивен, а потому, что для этой веры у него были — во всяком случае, могли быть — весьма серьезные основания.
* * *
Известно, что «Дни Турбиных» Сталин смотрел 15 раз. Эта цифра зафиксирована в театральных протоколах. Много писавший о Булгакове критик В. Лакшин, детство и юность которого протекали в непосредственной близости к МХАТу (родители его были артистами этого театра), считал, что цифра эта сильно занижена, поскольку вождь неоднократно приезжал на «Турбиных» в середине или к концу спектакля, и эти его посещения театра официально не фиксировались. Но и официальная цифра впечатляет. Пятнадцать раз приезжать на один и тот же спектакль — это поразительно много. Сильно, видать, этот спектакль чем-то его зацепил.
Чем же?
Художественные вкусы вождя особой тонкостью и глубиной восприятия, как мы знаем, не отличались. Многие его оценки (я имею в виду Сталинские премии, в присуждении которых его слово было, разумеется, решающим) были обусловлены соображениями скорее политическими, чем художественными. Но были у него и свои художественные пристрастия. Например, Ванда Василевская.
— Какое ваше мнение о Ванде Василевской как о писателе? — спросил Сталин в конце разговора. — В ваших внутриписательских кругах? Как они относятся к ее последнему роману?
— Неважно, — ответил Фадеев.
— Почему? — спросил Сталин.
— Считают, что он неважно написан.
— А как вообще вы расцениваете в своих кругах ее как писателя?
— Как среднего писателя, — сказал Фадеев.
— Как среднего писателя? — переспросил Сталин.
— Да, как среднего писателя, — повторил Фадеев. Сталин посмотрел на него, помолчал, и мне показалось, что эта оценка как-то его огорчила.
(К. Симонов. Глазами человека моего поколения. В кн.: Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 383)
При всем при том, однако, нельзя исключать, что Булгакова Сталин отметил и выделил именно как художника.
Е.С. Булгакова в своем дневнике вспоминает рассказ Александра Николаевича Тихонова:
Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу».
Сталин сказал Горькому:
Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно). Это мне нравится!
Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году и в Москве после эвакуации…
(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 301)
Нельзя тут сбрасывать со счета и магическую силу блистательного мхатовского спектакля, изумительную игру актеров, в частности Николая Хмелева, игравшего Алексея Турбина.
И об этом тоже есть запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой:
Вечером у нас Хмелев… Разговоры о пьесе… Рассказ Хмелева. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские) Забыть не могу!
(Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 272)
Еще одним и, может быть, самым впечатляющим свидетельством того мощного воздействия, какое оказала на Сталина пьеса Булгакова «Дни Турбиных», может служить такое наблюдение (лучше сказать — догадка):
В недавние годы смотрел я во МХАТе посредственную постановку нынешних «Турбиных». И вдруг вздрогнул: на лестнице в гимназии Алексей Турбин, обращаясь к юнкерам, сказал слова, напомнившие чью-то другую, известную-известную, знакомую с дней войны интонацию: «Слушайте меня, друзьямои…».
Господи, да как же я сразу не узнал? Это же знаменитое сталинское: «К вам обращаюсь я, друзья мои!» Кто из современников минувшей войны, начиная от тогдашних школьников, не помнит этой речи 3 июля 1941 года, когда, собравшись, наконец, с силами после острого приступа малодушия и растерянности, яростной обиды на судьбу и обманувшего его Гитлера, Сталин приехал из своего загородного убежища, чтобы произнести эти слова, воззвать к стране, заметная часть территории которой уже была захвачена врагом…
Помню, как слушали мы, дети сорок первого года, под черной бумажной тарелкой репродуктора это, непохожее на торжественные сталинские доклады и недавние речи о бандах троцкистско-зиновьевских двурушников, выступление… Помню тягостные паузы в репродукторе и как что-то звякало, то ли зубы о стакан, когда он отпивал воду, то ли чайная ложка. Оратор волновался перед микрофоном, как, может быть, ни разу в жизни, и оттого говорил с еще более сильным акцентом… Текст речи, который он привез с собой теперь в Кремль, он обдумал за последние бессонные ночи на даче в Волынском. Он знал, что говорить надо коротко, а начать как-то особенно, необычно, сразу завоевав все души, и он сказал: «Товарищи! Граждане!.. Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
«Братья и сестры» возникло в его сознании, потрясенном несчастиями последних дней, невольно, как отдаленное воспоминание детства и юности. Это были те трогающие равенством и умиротворением слова священника, его обращение к братьям и сестрам во Христе, которые он привык слышать в семинарской церкви в Тифлисе.
А следом невольно подвернулись под язык знакомые интонации булгаковской пьесы: «К вам обращаюсь я, друзья мои…».
(В. Лакшин. Булгакиада. В кн.: В. Лакшин. Голоса и лица. М. 2004. Стр. 268-269)
Это уже, так сказать, на уровне подсознания. Но и вполне сознательные высказывания Сталина на эту тему не скрывают острой его заинтересованности и пьесой и спектаклем.
Но это все — в приватных разговорах. Что же касается официальных, публичных высказываний Сталина об этой — так сильно впечатлившей его — булгаковской пьесе, то в них он был весьма сдержан. Можно даже сказать, суров:
Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» — рыба…
Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.
(Из письма Биллъ-Белоцерковскому)
…Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако… я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя остается какой? Несмотря на отрицательные стороны, — в чем они состоят тоже скажу, — общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь.
(Из выступления на встрече с украинскими литераторами)
Каждого, кто читал пьесу Булгакова «Дни Турбиных», утверждение Сталина, что пьеса эта есть «демонстрация всесокрушающей силы большевизма» и главное впечатление, с каким посмотревший ее зритель уйдет из театра, это «впечатление несокрушимой силы большевиков», не может не изумить.
Ничего похожего в этой булгаковской пьесе нету и в помине.
Лариосик поворачивает штепсель, и елка вспыхивает электрическими лампочками. Входят Шервинский, Студзинский и Елена.
Студзинский. Очень красиво! И как стало сразу уютно!
Мышлаевский. Ларионова работа. Браво, браво! Ну-ка, Ларион, сыграй нам марш.
Лариосик выбегает и начинает на рояле бравурный марш. Николка выходит, ложится на диван.
Ну вот, все в полном порядке… Ларион, довольно… Поздравляю тебя, Лена ясная, раз и навсегда. Забудь обо всем, и вообще — ваше здоровье. (Пьет.)
Николка трогает струны гитары.
Лариосик. Огни… огни…
Николка (напевает тихо). Скажи мне, кудесник, любимец богов…
Мышлаевский. Ларион. Скажи нам речь. Ты мастер.
Лариосик. Я, господа, право, не умею. И, кроме того, я очень застенчив.
Мышлаевский. Ларион говорит речь.
Лариосик. Что ж, если обществу угодно, — я скажу. Только прошу извинить: ведь я не готовился. Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень, очень много, и я в том числе. Я ведь тоже перенес жизненную драму. Впрочем, я не то… И мой утлый корабль долго трепало по волнам гражданской войны…
Мышлаевский. Очень хорошо про корабль, очень.
Лариосик. Да, корабль. Пока его не прибило в эту гавань с кремовыми шторами, к людям, которые мне так понравились… Впрочем, и у них я застал драму… Но не будем вспоминать о печалях… Время повернулось, сгинул Петлюра. Мы живы… да… все снова вместе… Елена Васильевна, она тоже много перенесла и заслуживает счастья, потому что она замечательная женщина И мне хочется сказать ей словами писателя: «Мы отдохнем, мы отдохнем…»
Далекие пушечные удары.
Мышлаевский. Так! Отдохнули!.. Пять… шесть… девять…
Елена. Неужто бой опять?
Шервинский. Нет. Знаете что: это салют.
Мышлаевский. Совершенно верно: шестидюймовая батарея салютует.
Далекая глухая музыка.
…Большевики идут!
Все идут к окну.
Николка. Господа, знаете, сегодняшний вечер — великий пролог к новой исторической пьесе.
Студзинский. Для кого — пролог, а для меня — эпилог.
Занавес
Так кончалась у Булгакова последняя — та, что была поставлена МХАТом — редакция этой его пьесы.
В предыдущей ее редакции финал был немного иным. Герои пьесы садились за ломберный столик, начинали тасовать карты. Звучали реплики:
— У меня пиковая девятка…
— У меня, конечно, тоже пики…
Оркестровая музыка за сценой сливалась с Николкиной гитарой. А Николка под гитару пел свою любимую юнкерскую:
Уходят и поют
Юнкера гвардейской школы,
Их трубы и литавры,
Тарелки звенят.
Граждане и гражданки
Взором отчаянным
Вслед юнкерам
Уходящим глядят…
Бескозырки тонные,
Сапоги фасонные…
Но реплика о том, что сегодняшний вечер — пролог к новой исторической пьесе, там тоже была. Только там ее произносил не Николка, а Лариосик. А последнюю реплику — «Кому пролог, а кому эпилог» — не Студзинский, а Мышлаевский.
В спектакле, как он мне запомнился (до войны, подростком, мне посчастливилось его увидеть), в этой финальной сцене вместо Николкиной юнкерской звучала другая песня.
В пьесе ее поют во второй картине первого акта:
Мышлаевский. Давай сюда гитару, Николка, давай!
Николка (с гитарой, поет).
Скажи мне, кудесник, любимец богов,
Что сбудется в жизни со мною?
И скоро ль, на радость соседей-врагов,
Могильной засыплюсь землею?
Лариосик (поет).
Так громче, музыка, играй победу.
Все (поют).
Мы победили, и враг бежит.
Так за…
Лариосик. Царя…
Алексей. Что вы, что вы!
Все (поют фразу без слов)
..................................
Мы грянем дружное ура! Ура! Ура!
В тексте пьесы эта песня больше не возникает. Только в финальной сцене — намек на нее:
Николка (напевает тихо). Скажи мне, кудесник, любимец богов…
А в спектакле она возникала не раз — как некий постоянный лейтмотив, звучащий то грустно, то весело:
Так громче, музыка, играй победу.
Мы победили — и враг бежит, бежит, бежит…
Так за царя, за Русь, за нашу веру
Мы грянем громкое ура, ура, ура!
В финальной же сцене — после реплики «Большевики идут!» — Мышлаевский, ерничая, запевал:
Так за Совет Народных Комиссаров
Мы грянем громкое ура! Ура! Ура!
На «демонстрацию всесокрушающей силы большевизма» эта глумливая запевка Мышлаевского была похожа еще меньше, чем Николкина юнкерская из раннего булгаковского варианта.
Да и сам Сталин, надо полагать, пятнадцать раз ходил на этот спектакль не для того, чтобы вынести из него «впечатление несокрушимой силы большевиков». И Хмелев с его черными турбинскими усиками наверняка снился ему по ночам совсем не потому, что эти усики утверждали его в мысли, что «даже такие люди… вынуждены были склониться перед всесокрушающей силой большевизма».
Не отрицая силы художественного воздействия волшебного мхатовского спектакля на чуткую к искусству душу вождя, рискну предположить, что для такого необычайного сталинского интереса к нему была еще и другая, быть может, главная причина.
Неограниченный властелин полумира, создатель государственной машины, с которой не могла сравниться ни одна империя прошлого, земной бог, официальный титул которого (величайший гений всех времен и народов, корифей науки, гениальный полководец, основоположник, создатель, зачинатель, лучший друг физкультурников, и прочая, и прочая, и прочая) далеко превосходил количеством и пышностью определений полный титул российских самодержцев, он до конца своих дней не мог отделаться от комплекса неполноценности, от завистливого равнения на последнего отпрыска рухнувшей монархии. Я уверен, что лучшим комплиментом для Сталина, высшей оценкой созданной им империи были бы принятые всерьез полунасмешливые строки поэта: «Амуниция в порядке, как при Николае».
В последние годы сталинского правления этот его эстетический идеал выразился уже с полной очевидностью — вплоть до мелочей: раздельное обучение школьников, школьная форма, раболепно скопированная с формы учащихся старых русских гимназий, деньги — зеленые трешки, синие пятерки, красные десятки: точь-в-точь как царские. (При царе они в народе так и назывались: «зелененькая», «синенькая», «красненькая».)
Так и не отважившийся (в отличие от Наполеона) объявить себя императором, в конце жизни Сталин этих своих политических и эстетических идеалов уже не стеснялся. Но в 20-е и 30-е годы он еще должен был их скрывать.
То, что политическим его идеалом издавна была не мировая революция, не всемирное интернациональное братство пролетариев всех стран, а унитарное, самодержавное государство, проявилось очень рано: в его споре с Лениным о праве Советских республик на самоопределение, вплоть до выхода их из состава Союза. Но от этого было все-таки еще бесконечно далеко до обнажения его потаенной мечты о реставрации Российской империи со всеми атрибутами ее былого величия. До поры это оставалось его тайной любовью.
Вот почему ему снился по ночам Николай Хмелев в роли полковника царской армии Алексея Турбина с его черными усиками.
Но при этом он не мог не считаться с тем, что у тех, кто шел за ним и на кого он — до поры — вынужден был опираться, к полковнику Турбину было совсем другое отношение.
* * *
1 августа 1929 года в «Правде» был напечатан отрывок из стихотворной пьесы Александра Безыменского «Выстрел». Одной из ключевых в этом отрывке была такая сцена:
Демидов
И еще я помню брата.
Черноусый офицер
Горло рвал ему, ребята,
И его глаза запрятал
В длинноствольный револьвер.
Братья! Будьте с ним знакомы,
Истязал он денщиков,
Бил рабочих в спину ломом
И устраивал погромы,
Воплощая мир врагов.
Забывать его не смейте!
В поле,
В доме,
Иль в бою,
Если встретите — убейте!
И по полю прах развейте,
Правду вырвавши свою…
Сорокин
Руками задушу своими!
Скажи:
Кто был тот сукин сын?
Все:
Скажи нам имя!
Имя!
И-м-я!
Демидов
Полковник…
Алексей…
Турбин.
О художественных качествах этого текста говорить не стоит — они за пределами литературной критики. Но автору этой стихотворной белиберды очень хотелось, чтобы оценку ей дал Сталин. Не эстетическую, конечно, а — партийную. Он хотел получить от него подтверждение, что в этом его произведении нет ничего мелкобуржуазного или, не дай бог, антипартийного. И был при этом, судя по всему, весьма настойчив.
Настойчивость его увенчалась успехом. Требуемую индульгенцию он от вождя получил:
Тов. Безыменский!
Пишу с опозданием.
Я не знаток литературы и, конечно, не критик. Тем не менее ввиду Ваших настояний могу сообщить Вам свое личное мнение.
Читал и «Выстрел» и «День нашей жизни». Ничего ни «мелкобуржуазного», ни «антипартийного» в этих произведениях нет. И то, и другое, особенно «Выстрел», можно считать образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени…
С комм, приветом И. Сталин
19 марта 1930 г.
(И. Сталин. Сочинения. Том 12. М. 1949. Стр. 200—201)
Сталин, конечно, прекрасно понимал, что снившийся ему по ночам полковник Алексей Турбин — такой, каким его написал Булгаков и каким его играл Хмелев, — денщиков не истязал, рабочих «в спину ломом» не бил и никаких погромов, «воплощая мир врагов», не устраивал. Понимал, что все это — несусветная чушь. Но защищать полковника Турбина от яростной классовой ненависти комсомольского поэта не стал. Да, видимо, и не мог.
Чтобы у советского (не отщепенца вроде Булгакова, а в полном смысле этого слова советского) писателя хватило духу внятно сказать, что с образом бывшего царского офицера вовсе не обязательно связывать представление об изувере, истязавшем денщиков, избивавшем рабочих и устраивавшем погромы, должно было пройти лет двенадцать. И каких лет! Целая эпоха!
Вот в пьесе Константина Симонова «Русские люди» командир Красной Армии Сафонов беседует с бывшим царским офицером Васиным. Дело происходит осенью 1941 года, автобат, которым командует Сафонов, несет большие потери, людей не хватает, и комбат хочет назначить Васина своим начальником штаба:
Сафонов. Вы, я слышал, в русско-японской участвовали?
Васин. Так точно.
Сафонов. И в германской?
Васин. Так точно…
Сафонов. А в германскую войну, я слышал, вы награды имели?
Васин. Так точно. Георгия и Владимира с мечами и бантом.
Сафонов. А чем доказать можете?
Васин. В данное время не могу, так как с собой не ношу, а доказать могу тем, что храню.
Сафонов. Храните?
Васин. Так точно, храню.
Не знаю, как сейчас, но в 42-м году, когда была написана эта симоновская пьеса, подтекст этот двух последних реплик был предельно внятен. Все знали, что хранить все эти годы царские ордена было небезопасно. И вот — все переменилось: то, что еще вчера было криминалом, сейчас стало знаком мужества, верности, офицерской доблести и чести.
А в 20-е и 30-е годы сам Сталин вынужден был таить от своих «неистовых ревнителей» возникшую у него симпатию (может быть, даже больше, чем симпатию) к царскому артиллерийскому полковнику Алексею Турбину. И защищать от этих верных своих псов полюбившуюся ему пьесу Булгакова он тогда мог только вот такими невнятными оправданиями: на безрыбье, мол, и рак рыба… Пьеса, конечно, антисоветская, но все-таки пользы от нее больше, чем вреда… Он даже и «Бег» разрешил бы поставить, если бы автор согласился добавить к своим восьми «Снам» еще два…
Но он ведь в это время уже прочел обращенное к нему откровенное письмо Булгакова. И прекрасно понял, что за человек этот Булгаков. Во всяком случае, понимал, что никаких новых «Снов» к своим написанным восьми этот строптивец добавлять не станет.
Поэтому и не захотел с ним встречаться.
Булгаков до последнего дня своей недолгой жизни терзался этим проклятым вопросом: почему Сталин передумал, отказался от своего намерения встретиться с ним и поговорить по душам.
Всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же. А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?
(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 300)
Умница Елена Сергеевна объяснила все правильно. Попала, можно сказать, в самую точку.
Я бы только к этому ее объяснению добавил одну самую малую малость.
Сталин вовсе не «раздумал» встречаться с Булгаковым. На самом деле он вовсе и не думал с ним встречаться. У него и в мыслях этого не было.
Перечитаем внимательно последние реплики того телефонного разговора. Вслушаемся в интонацию последних реплик вождя.
Изящно пошутив: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся», он тут же сообразил, что, решив вопрос о «трудоустройстве» драматурга помощником режиссера во МХАТе, он оставил нерешенными все другие — главные — вопросы, поставленные перед ним Булгаковым в его письме. И дал понять ему, что это не телефонный разговор: «Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами».
Но Булгаков принимает это за чистую монету: «Да, да, Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить». Он верит, что это только начало их объяснения, что главное — впереди, в этой обещанной ему личной встрече.
Сталин это вроде как подтверждает: «Да, нужно найти время и встретиться…» Но имеющий уши да слышит. Ведь времени для этой встречи у него может и не найтись: мало у него разве других забот… «А теперь желаю вам всего хорошего».
Многие из тех, кому случалось встречаться и разговаривать со Сталиным, уверяли, что если ему это было нужно, он всегда умел очаровать собеседника. Может быть, не все поддавались этому его очарованию, но Булгакова он очаровал. «Он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно», — год спустя вспоминал Михаил Афанасьевич.
Истинный смысл этой сталинской элегантности открылся ему не сразу.
Сюжет второй
«Я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ»
Это признание Булгаков сделал в главном своем письме Сталину — том, за которым последовал сталинский телефонный звонок.
Вот как он там об этом писал:
Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.
Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа…
Утверждение, что он писатель мистический, хоть слово это и выделено в письме заглавными буквами, брошено вскользь, в скобках, как само собой разумеющееся, для него, быть может, и важное, но в числе других его свойств, которых «совершенно достаточно», чтобы его произведения «не существовали в СССР» — далеко не главное.
Письмо это, как мы знаем, было написано и отослано адресату в 1930 году. По тем произведениям Булгакова, которые в то время были известны читателю («Белая гвардия», «Роковые яйца», «Дни Турбиных», «Зойкина квартира» и проч.), трудно было предположить, что он писатель мистический. Но главное и воистину мистическое его сочинение — роман «Мастер и Маргарита» — существовало тогда уже не только в замысле.
Задуман роман был не позднее 1928 года (есть версия и о более раннем его замысле), первая редакция была закончена не позднее мая 1929-го. В ней было 15 глав, и она насчитывала 160 страниц рукописного текста. (Позднее эта и еще одна ранняя редакция романа были автором уничтожены.)
Я не собираюсь здесь подробно анализировать этот большой и сложный булгаковский роман. Но обратиться к нему придется, потому что в нем, пожалуй, с наибольшей полнотой выразилось понимание Булгаковым Сталина и сталинщины.
В предыдущей главе я попытался показать, как отразилось понимание самой природы сталинщины в художественном зрении Михаила Зощенко. Роман Булгакова «Мастер и Маргарита» дает для размышлений на эту тему материала во всяком случае не меньше, чем зощенковская «Голубая книга».
* * *
При всем несходстве этих двух произведений роман Булгакова «Мастер и Маргарита» с зощенковской «Голубой книгой» сближает то, что «клоповник» советской жизни с ее мелким арапством, грошовым жульничеством, коммунальным бытом и всеми прочими, хорошо нам известными аксессуарами Булгаковым тоже был рассмотрен на фоне мировой истории.
В «Мастере и Маргарите», как и в «Голубой книге» Зощенко, современные главы перемежаются историческими.
Но у Булгакова эти исторические главы стилистически резко отделены от основного повествования.
В пестрый лексикон, отражающий причудливый, неустоявшийся нэповский и посленэповский советский быт, с характерными, ныне уже почти забытыми словечками типа «жилтоварищество», «застройщик», «финдиректор», «торгсин» и проч., этот слог, чеканный и строгий, входит как нож в масло. Он звучит торжественно, как медная латынь.
В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…
На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону.
Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:
— Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?
— Да, прокуратор, — ответил секретарь.
— Что же он?
— Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, — объяснил секретарь.
Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
— Приведите обвиняемого.
(М. Булгаков. Мастер и Маргарита)
У Зощенко исторические главы стилистически неотличимы от советских. Высокопоставленные римляне изъясняются у него на том же жаргоне, на каком говорят друг с другом завзятые советские обыватели. Вот, например, Люций Корнелий Сулла. По своему, так сказать, социальному положению он стоит неизмеримо выше, чем Понтий Пилат: тот всего лишь прокуратор Иудеи, мелкой и незначительной римской провинции, а этот — всемогущий диктатор, полновластно вдадеющий всей огромной Римской империей:
Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях. Раб почтительно докладывал:
— Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?
— Зови.
Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
— Позволь! — говорит Сулла, — ты чего принес? Это что?
— Обыкновенно-с… Голова…
— Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?!.
(М. Зощенко. Голубая книга. Деньги)
Как-то этот Сулла проигрывает рядом с величественным Понтием Пилатом. Какой-то он несолидный, что ли. Непрезентабельный. Не такой, каким подобает быть историческому лицу. И говорит странновато: «Ты что мне тычешь?!» — будто это не диктатор Древнего Рима, а кассирша в булочной, которой сунули трешку вместо пятерки. И одет легкомысленно. То есть вообще-то он одет вроде именно так, как и полагается одеваться древнему римлянину: «в легкой тунике и в сандалиях на босу ногу». Всем известно, что древние римляне ходили в сандалиях. Но странное дело! Почему-то эти «сандалии на босу ногу» вызывают у нас совсем не древнеримские ассоциации. Почему-то они скорее вызывают в памяти те «баретки», которые хотели купить героине другого зощенковского рассказа — девочке Нюшке, «небольшому дефективному переростку семи лет», а она — помните? — возьми да и уйди из магазина в этих новеньких баретках, хотя за них еще не было уплачено. Или почему-то вспоминаются те черные спортивные тапочки при белых жеваных брюках, в которых впервые явился нашему взору герой булгаковского романа — поэт Иван Николаевич Бездомный.
Нет, если сравнивать зощенковского Суллу с героями Булгакова, так уж с кем угодно, но только не с Понтием Пилатом. Скорее уж его хочется поставить рядом со Степой Лиходеевым, или Варенухой, или, скажем, с Никанором Ивановичем Босым, председателем жилтоварищества дома № 302-бис по Садовой улице.
Короче говоря, обратившись к далекой истории, Зощенко не изменил ни своему обычному зрению, ни своим привычным, давно уже определившимся синтаксису и лексикону.
Булгаков пошел принципиально иным путем.
Понять, почему он выбрал для себя именно такой путь, чрезвычайно важно для проникновения в самую суть его замысла. И сопоставление «Мастера и Маргариты» с зощенковской «Голубой книгой» тут может оказаться в высшей степени полезным.
В предыдущей главе я приводил четверостишие Н. Заболоцкого, на которое Зощенко ссылался в одной своей статье:
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой…
В «Голубой книге» Зощенко, в сущности, развернул и превратил в законченный сюжет это ужасное восклицание поэта. Он сделал так, что вся мировая история вдруг свернулась «одним кварталом», одной коммунальной квартирой. Превратилась в жалкую и ужасную мышиную нору. Или — еще лучше воспользоваться тут классической формулой капитана Лебядкина — в «стакан, полный мухоедства».
Кто бы ни попадал в поле зрения автора — Александр Македонский, Юлий Цезарь, Люций Корнелий Сулла, персидский царь Камбиз — сын великого Кира, — перед нами отнюдь не житие, и даже не бытие, не историческое существование, но лишь «жизни мышья беготня».
Смутно чувствуя, что что-то тут не то, что взрывной волной этой злой насмешки оказался задет отнюдь не только привычный зощенковский герой, узаконенный объект сатиры (даже в самые мрачные для советской литературы годы хапугу-управдома сатирически разоблачать разрешалось), что эта мощная взрывная волна захватила и кое-какие другие, более крупные фигуры и сооружения, ортодоксальные советские критики попытались объявить это художественным просчетом автора, чисто формальной, стилистической его ошибкой. Им показалось, что Зощенко, эксплуатируя обаяние своего стиля, нечаянно получил эффект, на который он вовсе не рассчитывал. Некоторые даже увидели тут проявление формализма (модного в ту пору жупела). Им показалось, что язык исторических новелл «Голубой книги» — своего рода чистое комикование. Смех ради смеха.
Зощенко возражал. Он осторожно дал понять, что тот эффект, который показался его критикам побочной реакцией, возник отнюдь не случайно. Он прямо заявил, что достижение этого эффекта входило в его намерения и что оно было для него отнюдь не второстепенной задачей.
Критику показалось, что для исторических новелл не следует употреблять этот мой язык.
Но это ошибка. И вот почему.
Если бы исторические новеллы, помещенные в «Голубой книге», были написаны совсем иным языком, чем рядом лежащие советские новеллы, то получился бы абсурд, потому что историческая часть выглядела бы торжественно, что не входило в мои задачи. Во-вторых, мне нужно было разбить привычный и традиционный подход читателя к такой теме.
(М. Зощенко. Литература должна быть народной)
Убеждение, что история должна «выглядеть торжественно», как раз и составляет главную отличительную черту того традиционного подхода читателя к исторической теме, который Зощенко намеревался «разбить».
О том, до какой степени прочно въелся этот традиционный подход в сознание интеллигента, можно судить хотя бы по такому примеру.
Знаменитая картина Репина «Иоанн Грозный и его сын», как известно, представляет собой довольно натуральное изображение одного из самых драматических моментов жизни великого царя. В свое время именно эта натуральность изображения спровоцировала известный казус: один из зрители с возгласом «Довольно крови!» кинулся на картину с ножом. Между тем никак нельзя сказать, чтобы, заботясь об этой самой натуральности, Репин так-таки уж совсем пренебрег торжественностью. Тщательно выписанное царское облачение, обстановка царских палат, ковры и прочее — все это довольно наглядно дает понять, что перед нами не какой-нибудь там мелкий домашний скандал, а историческое событие, что действующими лицами разыгравшейся драмы являются фигуры, находившиеся, так сказать, на авансцене истории. Репину в голову не пришло изобразить царя Иоанна Грозного в затрапезной одежде, в какой-нибудь монашеской скуфейке или, упаси господи, «в длинной ночной рубашке, грязной и заплатанной на левом плече», в какой Булгаков отважился показать своего Воланда.
Короче говоря, как ни относись к этой картине Репина, одно несомненно: изображенное на ней событие выглядит достаточно торжественно. Так, как и надлежит выглядеть историческому событию, преображенному кистью живописца. Однако в момент своего появления на свет картина эта, оказывается, сильно шокировала интеллигентов именно отсутствием подобающей случаю торжественности:
Художник впал в шарж и непозволительное безвкусие, представив вместо царского облика какую-то обезьяноподобную физиономию. В сознании каждого из нас, на основании впечатлений, вынесенных из чтения исторических повествований, из художественных пластических или сценических воспроизведений личности Иоанна Грозного, составился известный образный тип этого царя, который не имеет ничего общего с представленным на картине г. Репина.
(Из лекции профессора анатомии Императорской академии художеств А. Ландцерта // Вестник Изящных Искусств. 1885, т. 111, вып. 2)
Если даже картина Репина показалась профессору Императорской академии художеств шаржем и «непозволительным безвкусием», если даже на этой картине благолепный лик представился ему «какой-то обезьяноподобной физиономией», легко можно вообразить, в какое неистовство пришел бы почтенный профессор, доведись ему прочесть (или «видеть на сцене) комедию Михаила Булгакова «Иван Васильевич», в которой сюжетно обыгрывается поразительное сходство грозного царя с советским управдомом Иваном Васильевичем Буншей (на время царь и управдом даже меняются местами):
ШПАК. Я к вам по дельцу, Иван Васильевич.
ИОАНН. Тебе чего надо?
ШПАК. Вот список украденных вещей, уважаемый товарищ Бунша…
ИОАНН. Как челобитную царю подаешь? (Рвет бумагу)…
ШПАК. Вы придите в себя, Иван Васильевич. Мы на вас коллективную жалобу подадим!..
ИОАНН. Э, да ты не уймешься, я вижу… (Вынимает нож).
ШПАК. Помогите! Управдом жильца режет!..
ТИМОФЕЕВ. Умоляю вас, подождите!.. Это не Бунша!
ШПАК. Как не Бунша?
ТИМОФЕЕВ. Это Иоанн Грозный… настоящий царь…
(М. Булгаков. Иван Васильевич)
Булгаков не зря называет в ремарках царя не Иваном, а Иоанном: он и держится, и разговаривает совсем не как управдом. Но как бы то ни было, нам дают понять, что при известном (разумеется, совершенно фантастическом) стечении обстоятельств Иоанна Грозного все-таки можно принять за управдома. Правда, управдома принять (или даже сознательно выдать) за царя уже несколько сложнее:
МИЛОСЛАВСКИИ. Надевай скорее царский капот, а то пропадем!.. Ура! Похож! Ей-богу, похож!.. Надевай шапку! Будешь царем…
БУНША. Ни за что!..
МИЛОСЛАВСКИИ. Садись за стол, бери скипетр… Дай зубы подвяжу, а то не очень похож… Ой, халтура! Ой, не пройдет! У того лицо умней…
Да, у Булгакова Иоанн Грозный — не управдом. Но все-таки он похож, очень похож, ну просто поразительно похож на управдома.
Зощенко сделал следующий шаг. Он своей «Голубой книгой» как бы говорит: в том-то вся и штука, что не просто похож, а решительно ничем, ни единым атомом, ни одной молекулой он от управдома не отличается. Если хотите знать, Иван Грозный не кто иной, как этот самый управдом и есть!
Зощенко хотел разбить не только эстетику традиционного читательского подхода к исторической теме, но и ее философию. Он не хотел, чтобы историческая часть выглядела в его книге торжественно, потому что совершенно намеренно решил всю мировую историю представить «одной мышиного норой». Он хотел сказать своему читателю:
— Смотрите! Вот она — история. Та самая, которую вы изучали в гимназиях и университетах. Не думайте, пожалуйста, что это мой герой, несчастный потомок капитана Лебядкина, увидел ее такой. В том-то и ужас, что вот такая, какой вы ее здесь видите, она и была!
Неприглядность мировой истории, ее сходство с «мышиного норой», со «стаканом, полным мухоедства» — не в том, что вся она до краев наполнена кровью, грязью, преступлениями. Во всяком случае, дело не только в этом.
Все дело в чудовищной примитивности и столь же чудовищном постоянстве тех пружин, которые двигали и двигают людьми на протяжении всего их исторического существования.
Булгаков тоже не закрывает глаза на неизменность основных стимулов человеческого поведения. Он отчетливо видит в поведении людей действие тех же пружин. И, видимо, не случайно самый механизм действия этих пружин он выясняет порой совершенно теми же способами, какими этого достигает Зощенко.
— Кресло мне, — негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло… — Скажи мне, любезный Фагот, — осведомился Воланд у клетчатого гаера… — как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?
— Точно так, мессир, — негромко ответил Фагот-Коровьев.
— Ты прав. Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем. О костюмах нечего уж и говорить, но появились эти.., как их… трамваи, автомобили…
— Автобусы, — почтительно подсказал Фагот…
— Но меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая…
— Аппаратура, — подсказал клетчатый.
— Совершенно верно, благодарю, — медленно говорил маг тяжелым басом, — сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?
— Да, это важнейший вопрос, сударь…
Как и зощенковского рассказчика, Воланда совершенно не интересует то обстоятельство, что со времени его прошлого визита на Землю люди «научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса». Его интересует, в какой мере вся эта «аппаратура» изменила человеческую природу.
Задача, таким образом, сформулирована. Теперь можно приступать и к самому эксперименту.
— Прошу глядеть вверх!.. Раз! — в руке у него оказался пистолет, он крикнул: — Два! — Пистолет вздернулся кверху. Он крикнул: — Три! — Сверкнуло, бухнуло, и тотчас же из-под купола, ныряя между трапециями, начали падать в зале белые бумажки.
Они вертелись, их разносило в сторону, забивало на галерею, откидывало в оркестр и на сцену. Через несколько секунд денежный дождь, все густея, достиг кресел, и зрители стали бумажки ловить.
Поднимались сотни рук, зрители сквозь бумажки глядели на освещенную сцену и видели самые верные и праведные водяные знаки. Запах также не оставлял никаких сомнений: это был ни с чем по прелести не сравнимый запах только что отпечатанных денег… Всюду гудело слово «червонцы, червонцы…» Кое-кто уже ползал в проходе, шаря под креслами. Многие стояли на сиденьях, ловя вертлявые, капризные бумажки…
В бельэтаже послышался голос: «Ты чего хватаешь? Это моя, ко мне летела! — и другой голос: — Да ты не толкайся, я тебя сам так толкону!» И вдруг послышалась плюха. Тотчас в бельэтаже появился шлем милиционера, из бельэтажа кого-то повели…
Результаты эксперимента не вызывают сомнений. Пора переходить к выводам. И Воланд задумчиво резюмирует:
— Ну что же, они люди как люди… Любят деньги, но ведь это всегда было… Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны: из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или золота… Обыкновенные люди… в общем, напоминают прежних, квартирный вопрос только испортил их…
Эксперимент, поставленный Воландом в театре «Варьете», в сущности, воспроизводит (лишь в несколько иных масштабах) ту же ситуацию, с которой мы не раз сталкивались в рассказах Зощенко. А реплика Воланда насчет того, что москвичи эпохи «торгсина» отличаются от людей всех предшествующих эпох лишь тем, что они испорчены «квартирным вопросом», мгновенно вызывает в памяти самые известные зощенковские сюжеты.
Как видим, мир, изображенный Булгаковым, имеет несомненные — и отнюдь не внешние — черты сходства с миром, созданным Зощенко. Причем совпадают не только взгляды Булгакова и Зощенко на современность. Столь же явные черты сходства можно обнаружить и во взглядах этих двух писателей на историю.
Как мы уже выяснили, своеобразие зощенковского изображения разнообразных фактов и событий истории состоит в том, что вся история человечества рассматривается как одна «мышиная нора», одна коммунальная квартира:
— Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься…
(М. Зощенко. Голубая книга. Рассказ про Суллу)
Да, может, он не интеллигент, — говорит врачиха, — может, он крючник? За что я буду давать пять червонцев?..
(М. Зощенко. Голубая книга. Рассказ про одну корыстную молочницу)
А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский…
(М. Зощенко. Голубая книга. Любовь)
Жил в Ленинграде некто такой Сисяев…
(М. Зощенко. Голубая книга. Рассказы о деньгах)
Нерон, Калигула, Екатерина Вторая, Сулла, герцог Голштинский, прибывший в Россию во времена Иоанна Грозного, персидский царь Камбиз и какой-нибудь там агент по сбору объявлений Василий Митрофанович Леденцов или проживавший некогда в Ленинграде спекулянт и валютчик Сисяев — все они находятся как бы в одной точке времени и пространства.
В одной из глав своего романа Булгаков тоже достигает того же эффекта (правда, совершенно иными средствами).
В одной точке времени и пространства он собрал и поместил великое множество исторических деятелей, подвизавшихся на разных поприщах в разные исторические времена.
Ни Гай Кесарь Калигула, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту, как не заинтересовал ни один из королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников, сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку… В конце третьего часа Маргарита глянула вниз совершенно безнадежными глазами и радостно дрогнула — поток гостей редел…
По лестнице поднимались двое последних гостей!
— Да это кто-то новенький, — говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко. — Ах, да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался…
— Как его зовут? — спросила Маргарита.
— Ах, право, я сам еще не знаю, — ответил Коровьев…
Не все ли равно, как зовут этого визитера, замыкающего гигантский поток гостей на великом балу у сатаны. И не все ли равно, сохранит ли история его имя, как сохранила она имена Калигулы и Малюты Скуратова.
Как и Зощенко, Булгаков не опьяняется громкими историческими именами. Гай Кесарь Калигула и в его глазах не слишком отличается от какого-нибудь заштатного мерзавца — Башмачникова или Сапожкова. Все они стоят друг друга. И недаром имена всех гостей Воланда спутались у Маргариты в голове, и недаром все их лица слепились в одну громадную лепешку.
Однако лебядкинский образ («стакан, полный мухоедства»), так точно приставший к зощенковскому изображению истории, к булгаковскому пониманию существа дела неприменим.
Помимо главы «Великий бал у сатаны», в романе Булгакова есть ведь еще и другие главы, в которых автор выводит на сцену разных исторических лиц. И там, как мы уже убедились, в задачи автора почему-то все-таки входило, чтобы история выглядела торжественно. Разрушать традиционный подход читателя к исторической теме Булгаков не хотел.
Чтобы понять коренное отличие булгаковского взгляда на историю от взглядов Зощенко на тот же предмет, вернемся еще раз к сопоставлению булгаковского Понтия Пилата и зощенковского Корнелия Суллы. Сходство этих двух отрывков не исчерпывается тем, что у Булгакова и у Зощенко изображена примерно одна и та же историческая эпоха. В сущности, в этих двух отрывках изображена одна и та же ситуация, одна и та же сюжетная и психологическая коллизия: казнят не того, кого надо.
Пилат сказал, что он разобрал дело Иешуа Га-Ноцри и утвердил смертный приговор.
Таким образом, к смертной казни, которая должна совершиться сегодня, приговорены трое разбойников: Дисмас, Гестас,Вар-Равван и, кроме того, этот Иешуа Га-Ноцри… Последние… схвачены местной властью и осуждены Синедрионом. Согласно закону, согласно обычаю, одного из этих двух преступников нужно будет отпустить на свободу в честь наступающего сегодня великого праздника пасхи. Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-Раввана или Га-Ноцри?
Каифа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил:
— Синедрион просит отпустить Вар-Раввана…
— Признаюсь, этот ответ меня поразил, — мягко заговорил прокуратор, — боюсь, нет ли здесь недоразумения…
Каифа сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион внимательно ознакомился с делом и вторично сообщает, что намерен освободить Вар-Раввана.
— Как! Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз!
— И в третий раз сообщаю, что мы освобождаем Вар-Раввана, — тихо сказал Каифа.
Все было кончено, и говорить было более не о чем…
— Хорошо, — сказал Пилат. — Да будет так.
В зошенковской новелле тоже происходит судебная ошибка: гибнет ни в чем не повинный человек, имени которого нет в проскрипционных списках, составленных Суллой.
— Какая это голова? Ты что мне тычешь?
— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извиняется.
— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
— Ну, вот это другое дело, — говорит Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то…
— Извиняюсь… подвернулся.
— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов, денег не напасешься…
Кричащий контраст этих двух отрывков не только в том, что Пилат у Булгакова ведет себя так, как и подобает себя вести знаменитому историческому лицу, всесильному прокуратору Иудеи, а Сулла у Зощенко — как приказчик в овощной лавке. Этот стилистический контраст отражает более глубокое расхождение двух авторов в их взгляде на историю. Для булгаковского Пилата почему-то крайне важно, чтобы невинно осужденный бродяга Иешуа был спасен. А зощенковскому Сулле в высшей степени наплевать на смерть ни в чем не повинного человека. Он озабочен лишь тем, чтобы не переплатить лишнего, не отдать обещанных двенадцати тысяч сестерций за какую-то «постороннюю голову». Соответственно тут и торг идет такой, словно речь не о человеческих головах, а о кочанах капусты, среди которых попался один бракованный: «Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная…»
Но, может быть, наше сравнение неправомерно? Может быть, различие это объясняется просто-напросто тем, что в этих двух и в самом деле сходных ситуациях действуют очень разные люди? Один — холодный и жестокий циник, не верящий ни во что, кроме «чистогана», а другой — верящий в добро, в истину, в справедливость, во всяком случае, руководствующийся какой-то определенной системой нравственных координат?
Нет, непохоже.
По своему человеческому типу булгаковский Пилат мало чем отличается от зощенковского Суллы. Он холоден и жесток, не верит ни в Бога, ни в черта. Учение Иешуа, проповедующего веру в добро и истину, вызывает у него живейшую ярость.
—Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые, как я вижу, — прокуратор указал на изуродованное лицо Иешуа, — тебя били за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец, грязный предатель Иуда — все они добрые люди?
— Да, — ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа.
— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся…
Да и ведет себя Пилат, в сущности, совершенно так же, как Сулла. Конечный результат его поступков такой же. И пружины, движущие его поведением, те же…
Он совсем было уже готов помиловать бродягу Иешуа. Разумеется, не потому, что на него произвели хоть какое-то впечатление эти дурацкие речи о добре и истине. И совсем не потому, что ему стало жалко этого нелепого чудака. Жалость, как мы уже говорили, ему отнюдь не свойственна. Может быть, он хотел пощадить преступника, потому что тот сумел прогнать мучившую прокуратора страшную головную боль?
Как бы то ни было, он уже готов был продиктовать секретарю свое милостивое решение, но тут в дело неожиданно вмешались обстоятельства, над которыми, как оказалось, и сам всесильный прокуратор Иудеи был не властен.
— Все о нем?
— Нет, к сожалению, — неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента.
— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.
Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь прилила к шее и к лицу, или случилось что-либо другое, но только кожа его утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились.
Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец. На лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью. Запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное: как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества…»
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные. «Погиб!..» Потом — «Погибли!..» И какая-то совсем нелепая среди них, о каком-то бессмертии, причем бессмертие почему-то вызвало нестерпимую тоску…
Ужасающая конкретность этого видения, возникшего перед глазами прокуратора, обнаженный реализм этого портрета императора Тиберия (плешивая голова в редкозубом венце, круглая язва на лбу, разъедающая кожу и смазанная мазью, запавший беззубый рот с отвисшей нижней губой) выполняют у Булгакова двойную функцию.
Благодаря этой конкретности историческая картина на миг лишается всей своей традиционной торжественности. Император Тиберий предстает перед нами почти таким же обыкновеннейшим забулдыгой и мерзавцем, каким Зощенко изобразил другого римского императора — Калигулу.
Но есть тут еще и другой, пожалуй, даже более важный для Булгакова смысл. Реальный портрет плешивого человечка с язвой на лбу и беззубым ртом особенно резко контрастирует с последующей бурной реакцией прокуратора:
— В числе прочего я говорил, — рассказывал арестант, — что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть…
— На свете не было, нет и не будет никогда более высокой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиберия! — сорванный и больной голос Пилата разросся. Прокуратор с ненавистью почему-то глядел на секретаря и конвой.
— И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней!
Если бы не видение ничтожного плешивого человечка с запавшим беззубым ртом, мы бы, пожалуй, еще поверили, что пятый прокуратор Иудеи, всадник «Золотое копье» и в самом деле всей душой предан идее божественной императорской власти. Но теперь, — после видения, — поверить в это уже невозможно. Так же, как, скажем, невозможно представить себе, что Зоя Космодемьянская, прежде чем крикнуть с эшафота «Сталин придет!», вдруг воочию увидела перед собой знакомое усатое лицо с низким лбом и желтоватыми оспинами, из-за которых люди, не любившие «Хозяина», называли его презрительно — «Рябой».
Девушка, крикнувшая с эшафота «Сталин придет!», думала не о реальном человеке, которого она никогда в жизни не видела, а о дорогом и любимом Вожде народов, тщательно отретушированные портреты которого ежедневно глядели на нее с плакатов и газетных страниц.
Судя по тому видению, которое внезапно возникло перед глазами Понтия Пилата, император Тиберий был для него не бронзовым изваянием, а вполне конкретным, живым человеком, цену которому он прекрасно знал. Нет, он не был для него олицетворением божественной императорской власти. Скорее всего, наедине с собой он тоже называл его «Рябой», или «Лысый», или «Беззубый», или еще как-нибудь. Так, как принято у челяди называть втихомолку нелюбимого и втайне презираемого господина.
Волна мерзкого животного страха затопила душу прокуратора. (Недаром, произнося свой истерический монолог о прекрасной и великой власти императора Тиберия, он почему-то, как отмечает автор, с ненавистью гладит на секретаря и конвой. Знает, что не может позволить себе роскошь быть самим собой. Надо, необходимо притворяться: ведь донесут! Обязательно донесут!)
Теперь у Пилата уже не может возникнуть даже и мимолетная тень мысли, что в этих новых, мгновенно изменившихся обстоятельствах преступник все-таки может быть помилован им. Нет, судьба Иешуа решилась именно в этот миг. Решилась окончательно и бесповоротно.
Как связана эта сцена с реальностью сталинского режима, объяснять не надо. Это очевидно. Тут надо только отметить, что именно из понимания Булгаковым самой сути этой реальности родился замысел его романа о Понтии Пилате.
Ведь главная вина Пилата — как он сам ее понимает и как это на протяжении всего романа постоянно повторяет автор — состоит в том, что он поддался страху.
…трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!..
Трусость — самый страшный порок не только потому, что все остальные пороки проистекают из нее, но прежде всего потому, что главной чертой, главной приметой той реальности, в которой выпало жить и творить Михаилу Булгакову, был страх.
Бородин. Мы провели объективное обследование нескольких сотен индивидуумов различных общественных прослоек. Я не буду рассказывать о путях и методах этого обследования … Скажу только, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх.
Голос. Что?
Бородин. Страх… Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение… Страх ходит за человеком… никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидел удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели, он покорно ждет, пока удавные кольца сожмут и раздавят его. Мы все кролики…
(Александр Афиногенов. «Страх»)
Об этой пьесе современника и коллеги Михаила Булгакова я буду говорить подробнее в главе «Сталин и Афиногенов».
Здесь же процитировал монолог главного ее персонажа только для того, чтобы подчеркнуть, как тесно связана центральная идея романа Мастера о Понтии Пилате с той реальностью, в которой выпало жить и творить писателю Михаилу Булгакову.
* * *
Вернемся, однако, к главному герою его романа.
Не только поступками своими, но и побудительными мотивами, заставляющими его поступать так, а не иначе, булгаковский Пилат мало чем отличается от зощенковского Суллы.
Так почему же в таком случае Пилат у Булгакова, в отличие от зощенковского Суллы и прочих исторических персонажей «Голубой книги», выглядит торжественно?
Тут можно предположить разное. Скажем, такое: Булгаков просто не отважился так смело отринуть канон традиционного исторического повествования, как это сделал Зощенко. На первый взгляд это предположение кажется довольно убедительным, хотя оно несколько противоречит прежнему опыту писателя. Он ведь довольно далеко отошел от этого канона в «Иване Васильевиче».
Нет, вряд ли все-таки исторические эпизоды в «Мастере и Маргарите» выглядят торжественно потому, что Булгаков не посмел нарушить традицию. Художественной смелости ему было не занимать. Наверняка тут какая-то другая, более серьезная причина.
Высказывалось, например, еще такое соображение. За установкой на «торжественное» изображение истории в те времена, когда Булгаков писал роман, просматривалась весьма определенная тенденция, суть которой выразил Б.Л. Пастернак, обозначив стиль исторических сочинений, угодных Сталину, иронической формулой: «Стиль Вампир».
Ярче, выразительнее, чем у кого бы то ни было, этот «стиль вампир» проявился в творчестве Сергея Эйзенштейна. Виктор Шкловский, анализируя в своей книге о великом кинорежиссере интерпретацию образа Малюты Скуратова в фильме «Иван Грозный», словно бы вздохнув, замечает: «Григорий Малюта — трудный герой для сочувственного изображения». В этом вздохе нет иронии, но лишь соболезнование мастеру, поставившему перед собой такую архитрудную, почти невыполнимую задачу: вызвать симпатию к человеку, имя которого стало нарицательным для обозначения самых изощренных форм палачества.
Но, как вскоре выясняется, Эйзенштейн с присущей ему гениальностью довольно легко эту трудность преодолел:
Малюта со щита на щит летит. Войско за собой ведет…
Огонь по фитилю бежит…
Башня вверх взлетает.
Камнями, балками на Малюту рушится.
Царский стяг нерушимо золотом в пыли кипит.
В исступлении Иван командует.
С войсками к Малюте торопится.
Силою нечеловеческою свод собой Малюта удерживает.
Свободной рукой стяг протягивает.
Смену кличет.
Царь с войском торопится.
Держит стену Малюта одной рукой.
Другою стяг притягивает…
Ползет стена. Оседает…
Процитировав этот выразительный отрывок из монтажных листов фильма, Шкловский начинает свой анализ:
Я не буду затягивать цитаты. Скажу, что Малюту, уже раздавленного, доносят до моря, до Балтики, к тому морю, к которому так трагически стремился Иван.
Откуда это взято?
Это сознательно взято Эйзенштейном, который хотел работать на проверенном материале сюжетного аттракциона, из Дюма… Все это происходит в романе «Десять лет спустя»…
Глава носит название «Смерть титана»…
Свод пещерного прохода падает на Портоса.
Даю цитату:
«Портос ощущал, как под его ногами дрожит раздираемая на части земля. Он выбросил вправо и влево свои могучие руки, чтобы удержать падающие на него скалы. Гигантские глыбы уперлись в его ладони; он пригнул голову, и на его спину навалилась третья гранитная глыба…»
Малюта погибает как титан, но и как герой фельетонного романа, как герой сюжетного аттракциона. Он гибнет, вырываясь из того положения, в котором знает его история.
(В. Шкловский. Сергей Эйзенштейн)
Сопоставление этого ключевого эпизода эйзенштейновского фильма с одним из самых трогательных и драматических эпизодов знаменитого романа Дюма само по себе замечательно. Генезис эйзенштейновской метафоры выявлен здесь с присущими Шкловскому блеском и аналитической точностью. Но вывод («Малюта погибает как титан, но и как герой фельетонного романа, как герой сюжетного аттракциона»), мягко говоря, сомнителен.
Малюта у Эйзенштейна погибает именно как титан. Он даже более титан, чем Портос, который при своем гигантском росте и геркулесовой силе еле сдерживает рухнувшую на него скалу обеими руками и спиной. Малюта же, прозванный так за свой почти карликовый рост, удерживает рухнувшую на него стену одной рукой, другой не выпуская царский стяг. Все это сделано режиссером с единственной целью: выполнить очень хорошо понятый и крепко усвоенный прямой сталинский заказ (точнее — приказ):
Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И.В. Сталин заметил, что Иван Грозный был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию…
Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель опричнины Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией.
(И. Черкасов. Записки советского актера)
В отношении Понтия Пилата таких прямых указаний Сталин вроде бы никогда не давал. Но мнение, что Булгаков, создавая образ прокуратора Иудеи, был движим теми же побуждениями, которыми руководствовался Сергей Эйзенштейн, создавая образ своего Малюты, — такое мнение тем не менее было высказано. И не просто высказано, но развернуто в своего рода концепцию, якобы объясняющую самый сокровенный смысл булгаковского романа:
Противоестественная симпатия Иешуа Га-Ноцри к жестокому прокуратору Иудеи не есть проявление его личной исключительной доброты и святого доверия к силам зла, не ему одному присуще здесь это чувство. Автор романа в романе испытывает тот же род недуга, те же чувства и проявляет их не менее откровенно…
Среди прочего обращает на себя внимание, например, способ, которым устанавливается справедливость, вершится возмездие. Тут когорта Понтия Пилата и компания Воланда объединяются по функции, на них существует единый угол зрения. Сила власти, ее блеск и подробности атрибутов гипнотизируют не только читателя, но вначале автора. Заметно нечто, что можно назвать женственным началом, особым сладострастием. Мастер рисует Пилата с тем же трепетным преклонением и сладким замиранием сердца, готовым перейти в любовь, с каким Маргарита смотрит на Воланда. Фрейдизм не затруднился бы тут в терминах…
(К. Икрамов. «Постойте, положите шляпу…». К вопросу о трансформации первоисточников // Новое литературное обозрение. 1993. № 4)
Подробно анализируя далее роман (к некоторым аспектам этого анализа мы еще вернемся), автор статьи замечает:
В окружении, современном автору, суд, вершимый князем Тьмы, обоснован личными симпатиями, антипатиями и вожделениями…
Длинный ряд смертных грешников, предстающих Маргарите на балу Сатаны, несколько однообразен (если сравнить, например, с «Адом» Данте)… Почему, к примеру, на балу появляется Малюта, но нет Грозного? Видимо, это факт подсознания, а не сознания.
Намек более чем понятен. Грозный слишком прямо ассоциировался в те времена со Сталиным. Но автор статьи далек от мысли, что вывести Грозного в числе грешников на балу у Воланда Булгакову помешал страх. Нет, не страх, не боязнь переступить «рубеж запретной зоны», а именно вот это трепетное преклонение, сладкое замирание сердца, которое испытывает автор перед каждым носителем верховной власти, — только оно помешало, по мысли автора статьи, привести на бал к Воланду царя Иоанна Грозного, не помешав, однако, включить в число его гостей на этом балу Малюту.
В верности такого предположения окончательно убеждает такое рассуждение автора:
Чудесное избавление от Алоизия Могарыча, равно как и возмездие, настигшее Иуду, характерно тем, что наказаны сами доносчики и вовсе в стороне или в вышине оказываются те, кому они доносят, у кого состоят на службе.
Странное влечение, которое не только Иешуа Га-Ноцри, и даже не только автор романа в романе — романтический Мастер, но и сам Булгаков испытывает по отношению к прокуратору Иудеи, объясняется, таким образом, просто: это частный случай того преклонения, того трепетного восторга, который внушает писателю власть. Всякая власть: власть Воланда, власть Прокуратора… Но в первую очередь, конечно, власть того, от кого всецело зависела его собственная судьба, — власть Сталина.
О самой искренней и преданной любви, которую автор «Мастера и Маргариты» якобы питал к своему благодетелю — «отцу народов», писали и другие исследователи творчества Булгакова. (Игорь Бэлза, В. Петелин, суждения которых я уже цитировал). Но они муссировали эту тему, так сказать, в чисто биографическом плане. К. Икрамов, в отличие от них, пытается разобраться в том, как отношение Булгакова к Сталину и его подручным (тем самым «людям в Кремле», которые «никогда не спят») выразилось, воплотилось в его романе:
Деформация библейского сюжета — передача шефу тогдашнего гестапо Афранию того, что в первоисточнике есть только дело совести, дело высшего суда, не кажется случайной прихотью художника…
Вслушайтесь в интонацию, обратите внимание на стиль фразы:
«Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди…»
Кто это говорит, что это за интонация? «Некоторые, не очень зоркие люди…» Это может сказать Афраний, хотя говорит Воланд. Ох уж эти «некоторые перепуганные интеллигентики!»
А помните, как вопрошает Маргарита: «Наташа подкуплена? да? Но как вы могли узнать мои мысли? — Она страдальчески сморщилась и добавила: — Скажите мне, кто вы такой? Из какого вы учреждения?» Вот лишь одно из многих мест, где открывается внутренняя связь между ведомством Воланда и службой, которую возглавляет Афраний…
Поистине дьявольская путаница в лексике, в интонациях, путаница персонажей и переплетение идей во всех слоях мениппеи обретает высший художественный смысл в том, что ковбойская перестрелка между котом и теми, кто пришел его арестовать, ни одной стороне не опасна. В конце концов, это только недоразумение. Свой своего не познаша…
Мне, к примеру, кажется, что в Воланде, его манерах и облике есть нечто сходное с Генрихом Ягодой, персонажем тех самых лет, в которые развертывается действие романа.
(К. Икрамов. «Постойте, положите шляпу…»)
Последнее предположение разочаровывает. Вся логика статьи вела, казалось бы, к тому, что прототипом всемогущего Воланда окажется не какой-то там Ягода (или Ежов, или Берия), а уж никак не меньше, чем сам Сталин. Но это, в конце концов, не так уж важно.
Утверждая, что Воланд и его свита состоят в несомненном родстве с работниками советских карательных органов, Икрамов подкрепляет эту мысль таким рассуждением: «Известно, что представления людей о потусторонних силах, господствующих в мире, — отражение, «в котором земные силы принимают форму неземных». Это знали уже во времена Л. Фейербаха и Ф. Энгельса».
Это соображение было бы верным, если бы Булгаков был советским писателем. Говоря проще, если бы его мы могли тоже отнести к «большинству нашего населения», которое, как объяснил Берлиоз Воланду, «сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге».
Но вся штука в том, что на самом деле Булгаков был, конечно же, не советский и не антисоветский писатель. Он был, как мы теперь уже знаем, писатель мистический. И Понтий Пилат (как, впрочем, и другие исторические персонажи его романа) выглядит у Булгакова «торжественно» вовсе не потому, что Булгаков испытывает восторженный трепет перед всеми аксессуарами могущественной государственной власти. Эта «торжественность» рождена и обусловлена прежде всего тем, что он, Михаил Булгаков, — писатель мистический.
Да, сходство булгаковского Понтия Пилата с зощенковским Суллой велико. Да, он, как и Сулла, отправил на казнь ни в чем не повинного человека. Но при этом вдруг какая-то странная, нелепая мысль пронеслась у него в голове, — о каком-то бессмертии, «причем бессмертие почему-то вызвало нестерпимую тоску…».
Откуда вдруг такая мысль у такого человека, как Понтий Пилат? И откуда вдруг у него эта внезапная, неистребимая тоска?
Нетрудно догадаться, что странные мысли эти принадлежат не столько Понтию Пилату, сколько его создателю — Михаилу Булгакову.
Нет, я не собираюсь утверждать, что булгаковский Пилат — безжизненный манекен или, как принято говорить в таких случаях, рупор идей автора книги. Но, как и всякое создание, он связан со своим создателем. Вот почему мы можем утверждать, что, ощутив вдруг ни с того ни с сего нестерпимую тоску, странным образом связанную с неясной ему самому мыслью о бессмертии, Пилат лишь смутно чувствует то, что автор романа знает.
* * *
Роман Булгакова, как известно, при жизни автора напечатан не был. Да и после смерти писателя он без малого три десятка лет оставался рукописью, и никто из знавших о его существовании уже не верил, что доживет до того времени, когда рукопись станет книгой.
Неудивительно, что когда роман наконец был опубликован, современники восприняли это как чудо. И неудивительно, что критики, писавшие о романе, единодушно и восторженно цитировали один и тот же эпизод. Эпизод, в котором, как им казалось, содержалось пророческое указание автора «Мастера и Маргариты» на грядущую судьбу его детища.
— О чем роман?
— Роман о Понтии Пилате…
— Дайте-ка посмотреть. — Воланд протянул руку ладонью кверху.
— Я, к сожаленью, не могу этого сделать, — ответил Мастер, — потому что я сжег его в печке.
— Простите, не поверю, — ответил Воланд, — этого быть не может, рукописи не горят. — Он повернулся к Бегемоту и сказал: — Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.
Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь до слез:
— Вот она, рукопись! Вот она!..
Приводя эту цитату, критики обычно изображали дело так, будто Булгаков хотел в образной форме сказать нечто до крайности простое и даже плоское. Что-нибудь вроде того, что Бог, мол, правду видит, да не скоро скажет. Все равно, мол, правда пробьется сквозь все цензурные рогатки, — раньше ли, позже, но обязательно пробьется…
«Рукописи не горят» — эти слова как бы служили автору заклятием от разрушительной работы времени, от глухого забвенья его предсмертного и самого дорогого ему труда — романа «Мастер и Маргарита».
И заклятие подействовало, предсказание сбылось. Время стало союзником Булгакова, и роман его не только смог явиться на свет, но и среди других, более актуальных по теме книг последнего времени, оказался произведением насущным, неувядшим, от которого не пахнет архивной пылью.
(В. Лакшин. Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита» // Новый мир. 1968. № 6)
История появления в печати (хотя и с опозданием на тридцать лет) булгаковского романа людям, привыкшим к социальному климату нашего отечества, не могла не показаться чудом. Поэтому не стоит, наверное, насмешничать над теми, кто пытался в реплике булгаковского Воланда найти опору для своего социального оптимизма. Человеку свойственно верить в чудо. Особенно, когда больше ему уже не во что верить.
Противник такого оптимистического взгляда мог бы, вероятно, привести множество фактов, столь же неопровержимо свидетельствующих о том, что рукописи горят. Боже ты мой! Сколько тонн пепла, оставшегося от этих сгоревших рукописей, было развеяно по ветру даже на нашей короткой памяти!
Но реплика Воланда не имеет ни малейшего отношения ни к социальному оптимизму, ни к социальному пессимизму. Формула «рукописи не горят» в контексте булгаковского романа имеет совершенно иной смысл.
Да, благодарного слушателя получил Иван Николаевич в лице таинственного похитителя ключей!.. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями:
— Ну, ну, дальше, дальше, умоляю вас! Но только, ради всего святого, не пропускайте ничего!
Иван ничего и не пропускал, ему самому было так легче рассказывать, и постепенно добрался до того момента, как Понтий Пилат в белой мантии с кровавым подбоем вышел на балкон.
Тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал:
— О, как я угадал! О, как я все угадал!
История, описанная Мастером в его романе, была не выдумана им. Она была им угадана. Причем, как видно, угадана верно, вплоть до мельчайших подробностей.
История встречи Понтия Пилата с Иешуа Га-Ноцри, рассказанная Воландом, изложена им так, словно Воланд уже читал роман Мастера и даже выучил его наизусть. Между тем, дойдя до 24-й главы, названной «Извлечение Мастера», мы узнаем, что Воланд даже и не подозревал о существовании такого романа:
— О чем роман?
— Роман о Понтии Пилате…
Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, — Воланд засмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим не удивил…
— О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — И это — теперь? Это потрясающе!.. Дайте-ка посмотреть…
Ну, что касается Воланда, то его всеведенье неудивительно. Он всесилен, следовательно, ему ничего не стоит «сплести» рассказ, дословно повторяющий главу из неизвестного ему романа. К тому же, как мы уже знаем, он был очевидцем всех описанных в романе Мастера событий. Но Иванушка!
Как вышло, что ему приснилась целая глава из романа, которого он не читал? Да еще приснилась дословно, в тех самых словах и выражениях, как она записана в романе Мастера?
Объяснение этому может быть только одно.
Очевидно, не только сама история, но и все ее словесное выражение представляет собой угаданную Мастером реальность. Рукопись — листы бумаги, испещренные буквами, — лишь внешнее отражение этой реальности. Сама же реальность существует где-то еще, вне рукописи и независимо от нее. И, следовательно, нет ничего удивительного в том, что частица этой реальности открылась Иванушке Бездомному в его сне, точно так же как вся она открылась Мастеру в процессе его работы над романом.
Итак, не только сама история взаимоотношений Понтия Пилата и Иешуа Га-Ноцри, но и то, как она выражена Мастером в слове, представляет собой некую объективную реальность, не вымышленную, не сочиненную, а угаданную Мастером и перенесенную им на бумагу. Вот почему рукопись Мастера не может сгореть.
Говоря проще, рукопись романа, написанного Мастером, — эти хрупкие, непрочные листы бумаги, испещренные буквами, — лишь внешняя оболочка созданного им произведения, его тело. Оно, разумеется, может быть сожжено в печке. Оно может сгореть точно так же, как сгорает в печи крематория тело умершего человека. Но помимо тела у рукописи есть еще душа. И она — бессмертна.
Сказанное относится не только к рукописи Мастера. И вообще не только к рукописям. Не только к «творчеству и чудотворству». Не исчезает, не может исчезнуть, бесследно раствориться в небытии все, что имеет душу, — не только сам человек, но и каждый поступок человека, каждый его жест, каждое движение его души.
Примерно в полночь сон наконец сжалился над игемоном..
Ложе было в полутьме, закрываемое от луны колонной, но от ступеней крыльца к постели тянулась лунная лента. И лишь только прокуратор потерял связь с тем, что было вокруг него в действительности, он немедленно тронулся по светящейся дороге и пошел по ней вверх, прямо к луне. Он даже рассмеялся во сне от счастья, до того все сложилось прекрасно и неповторимо на прозрачной голубой дороге. …Рядом с ним шел бродячий философ. Они спорили о чем-то очень сложном и важном… Само собою разумеется, что сегодняшняя казнь оказалась чистейшим недоразумением — ведь вот же философ, выдумавший столь невероятно нелепую вещь вроде того, что все люди добрые, шел рядом, следовательно, он был жив…
— Мы теперь будем всегда вместе, — говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом ставший на дороге всадника с золотым копьем. — Раз один — то, значит, тут же и другой! Помянут меня, сейчас же помянут и тебя! Меня — подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя — сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы.
— Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, — просил во сне Пилат. И, заручившись во сне кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида, жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне.
Сон прокуратора оказался вещим. Он оказался вещим не только в том смысле, что вся дальнейшая история человечества полностью подтвердила дерзкое пророчество нищего бродяги, осмелившегося сказать прокуратору: «Мы теперь будем всегда вместе… Помянут меня, сейчас же помянут и тебя…»
Нет, сон этот оказался вещим в самом прямом, буквальном смысле этого слова: в финале булгаковского романа, — двенадцать тысяч лун спустя, — этот нелепый сон превратился в реальность. Оказалось, что всемогущий прокуратор Иудеи в этом удивительном сне не зря смеялся и плакал от радости, заручившись снисходительным обещанием идущего с ним рядом нищего бродяги когда-нибудь помянуть его. Вся будущая вечная жизнь Понтия Пилата, как выяснилось позже, определилась тем, что Иешуа сдержал свое слово и действительно помянул прокуратора, походатайствовал за него перед высшими силами, управляющими мирозданием.
— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита
— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд. — Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир… Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать…
Воланд не зря насмешливо спросил сердобольную Маргариту: «Повторяется история с Фридой?» Этим насмешливым вопросом он напомнил ей (и читателю тоже), что каждый поступок каждого человека, живущего на земле, отбрасывает свою тень в вечность. И там, в вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на земле, бесконечно повторяются поступки людей, совершенные ими в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальные размеры предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну-единственную лунную ночь, здесь, в вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей. И это произошло не только потому, что жизненный путь Понтия Пилата волею обстоятельств пересекся с крестным путем Сына Бога. Дело не только в особом значении поступка прокуратора, не только в особой его вине. И даже прощение его связано не только с заступничеством Того, кто, по-видимому, имеет там, в вечности, какую-то немалую власть, хотя, быть может, и не такую всеобъемлющую, как власть Воланда.
Тут, судя по всему, действует какой-то неумолимый закон. Жестокий, не всегда доступный пониманию смертных, но справедливый в самой своей основе: «Все будет правильно, на этом построен мир». И бедняжке Фриде, безвестной служанке из кафе, здесь, в вечности, воздается по этому же закону, по которому получил свое знаменитый прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
— А вот это — скучная женщина, — уже не шептал, а громко говорил Коровьев, зная, что в гуле голосов его уже не расслышат, — обожает балы, все мечтает пожаловаться на свой платок.
Маргарита поймала взглядом среди поднимавшихся ту, на которую указывал Коровьев. Это была молодая женщина лет двадцати, необыкновенного по красоте сложения, но с какими-то беспокойными и назойливыми глазами.
— Какой платок? — спросила Маргарита.
— К ней камеристка приставлена, — пояснял Коровьев, — и тридцать лет кладет ей на ночь на столик носовой платок. Как она проснется, так платок уж тут. Она уж и сжигала его в печи, и топила его в реке, но ничего не помогает.
— Какой платок? — шептала Маргарита…
— С синей каемочкой платок. Дело в том, что когда она служила в кафе, хозяин как-то ее зазвал в кладовую, а через девять месяцев она родила мальчика, унесла в лес и засунула ему в рот платок, а потом закопала мальчика в землю. На суде она говорила, что ей нечем кормить ребенка…
Тень, которую отбросил в вечность поступок Фриды, не так длинна, как та чудовищно разросшаяся тень, которую отбросило в вечность предательство Пилата. Его наказание длилось двенадцать тысяч лун, а наказание Фриды — всего-навсего тридцать лет. Может быть, и ее кара продолжалась бы дольше, если бы у нее, как и у Пилата, не нашелся свой заступник.
—Так я, стало быть… могу попросить… об одном вещи?
— Потребовать, потребовать, моя донна, — отвечал Воланд, понимающе улыбаясь, — потребовать одной вещи…
Маргарита вздохнула еще раз и сказала:
— Я хочу, чтобы Фриде перестали подавать тот платок, которым она удушила своего ребенка…
Какую-то роль в судьбе несчастной Фриды заступничество Маргариты, может, и сыграло. Но главную роль, надо полагать, тут сыграло другое. Фрида была прощена, потому что она оплатила свой счет. За грех, совершенный когда-то, она расплатилась сполна. Именно поэтому, а не почему-либо другому нам с вами довелось присутствовать при закрытии этого счета.
То же самое происходит в финале романа и с Коровьевым. И причудливые шуточки «бывшего регента», забавлявшие одних и ужасавшие других, получают тут вдруг свое объяснение:
На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.
— Почему он так изменился? — спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.
— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, — ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, — его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал. Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл.
А вот Михаилу Александровичу Берлиозу не пришлось так долго ожидать расплаты. Он расплатился по своему счету сразу:
Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами…
— Михаил Александрович, — негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза.
— Все сбылось, не правда ли? — продолжал Воланд, глядя в глаза головы. — Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось и живу я в вашей квартире. Это — факт. А факт — самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже свершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что, по отрезании головы, жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. — Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли…
И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине.
Но тут — не только тут, но тут с особенной силой — нас начинает томить одно сомнение. И как будто немаловажное. Мы вдруг начинаем сомневаться в непреложности этого Воландова утверждения, в истинность которого чуть было уже не поверили: «Все будет правильно, на этом построен мир…» Полно, так ли уж все правильно в этом мире, где правит свой бал Сатана? Так ли уж безупречна, так ли уж справедлива юрисдикция Воланда?
Эти «живые, полные мысли и страдания глаза» несчастного Берлиоза — и злорадная реплика Воланда: «Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие…» Не слышится ли здесь отголосок мелкого чувства удовлетворенной личной мести? И даже еще более мелкое утоленное тщеславие торжествующего полемиста: «Заседание не состоялось и я живу в вашей квартире…» Неужели всемогущего Воланда может тешить победа над таким ничтожным оппонентом? Поистине связался черт с младенцем… Может быть, не только тут, но и во всех прочих случаях действует никакой не закон, а чистейший произвол Воланда?
Берлиоз, конечно, не святой, и наверняка он заслуживает известной кары. Но неужели такой жестокой? Вот ведь даже Пилат, вина которого, казалось бы, гораздо серьезней, — и тот заслужил прощение, хотя бы и через двенадцать тысяч лун. А с другой стороны, взять, например, первосвященника Каифу. Его вина несоизмерима даже с виной Понтия Пилата. Пилат изо всех сил пытался спасти от казни несчастного Иешуа Га-Ноцри. А когда это ему не удалось, своей властью наказал предателя Иуду и хоть этим до некоторой степени искупил свой грех. А Каифа — ведь это именно он и есть главный виновник ужасной гибели Иешуа. Он нанял за тридцать сребреников предателя Иуду, он приказал арестовать бродячего философа, он приговорил его к смерти, а главное, — именно на него, на его нетерпимость, на его страстное, фанатичное упорство, как на каменную стену, наткнулись все отчаянные попытки Пилата спасти невинно осужденного. И что же? Пилат, пытавшийся — хотя и безуспешно — спасти Иешуа, подвергнут суровой каре (правда, не такой суровой, как Берлиоз). А Кайфа — даже не наказан! Во всяком случае, о том, какая кара постигла Кайфу, да и постигла ли она его вообще, мы из романа не узнаем. Судьбой Каифы Воланд не занимается, она (эта судьба) его совершенно не интересует.
class="p1">Что же это? Полный и беспросветный хаос? А где же в таком случае хваленая Воландова справедливость? Чего стоит тогда эта его похвальба, что «все правильно» в управляемом им мире?
Нет, Воланд не соврал. Его мир и в самом деле устроен правильно. В основе всех сложных и хитроумных казней, которым подвергаются подлежащие его суду правонарушители, — отнюдь не произвол. Тут вполне определенная и ясная логика. Ключ к этой логике — Понтий Пилат. Недаром же он — центральная фигура всей этой многофигурной композиции. И недаром Мастер на вопрос, о чем написал он свой роман, отвечает: о Понтий Пилате.
Пилат у Булгакова наказан не за то, что он санкционировал казнь Иешуа. Если бы он совершил то же самое, находясь в ладу с самим собой и своим понятием о долге, чести, совести, — за ним не было бы никакой вины. Его вина в том, что он не сделал то, что, оставаясь самим собой, должен был сделать.
Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: — Преступник! Преступник! Преступник! А затем, понизив голос, он спросил:
— Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в каких-нибудь богов?
— Бог один, — ответил Иешуа, — в него я верю.
— Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем, — тут голос Пилата сел, — это не поможет. Жены нет? — почему-то тоскливо спросил Пилат, не понимая, что с ним происходит.
— Нет, я один.
— Ненавистный город, — вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их…
Знаменитый жест, благодаря которому имя Пилата стало нарицательным, как стало расхожим само это выражение — «умыть руки», здесь означает нечто противоположное евангельскому. Там этим символическим жестом Пилат демонстрирует свою равнодушную непричастность происходящему. Выражаясь нынешним нашим языком, жест этот — не что иное, как знак перестраховки («Вы, мол, поступайте, как знаете, но я лично снимаю с себя всякую ответственность…»):
Пилат, видя, что ничто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки перед народом, и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего, смотрите вы.
(Мф., 27.24)
У Булгакова тот же жест является признаком сильнейшего душевного волнения. Прокуратор и сам не понимает, что с ним происходит. А происходит с ним между тем нечто весьма обыкновенное. Он смертельно не хочет, чтобы бродячий философ Иешуа Га-Ноцри был казнен. И страдает от сознания своего бессилия, от сознания, что он не сможет спасти его. Вернее, не только от этого: в сущности, это ведь целиком в его власти — спасти философа. Но он наперед знает, что не сделает этого. Пилат страдает оттого, что чувствует: он поступит не так, как велит ему его собственная душа, или совесть, или что там томит его, называйте это как хотите, — а так, как велит ему владеющий всем его существом страх.
Вот за что подлежит он суду высших сил. Не за то, что отправил на казнь какого-то бродягу, а за то, что сделал это вопреки себе, вопреки своей воле и своим желаниям, из одной только трусости. И он сам прекрасно знает это. Вот почему случайная (а может, и не такая уж случайная) фраза бродячего философа, что трусость — один из самых страшных пороков, ранит его в самое сердце:
— Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?
— Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это — что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.
— К чему это было сказано? — услышал гость внезапно треснувший голос…
Эта фраза преследует прокуратора наяву:
Тут Пилат вздрогнул. В последних строчках пергамента он разобрал слова: «…большего порока… трусость…»
Превратившись в подобие чудовищной опухоли, заполнившей его мозг, она преследует его даже во сне:
Он шел в сопровождении Банги, а рядом с ним шел бродячий философ. Они спорили о чем-то очень сложном и важном…
Свободного времени было столько, сколько надобно, а гроза будет только к вечеру, и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!..
Тут особенно ясно видно, как не похож булгаковский Пилат на Пилата евангельского. Тот лицемерно перекладывает свою вину на других («…не виновен я в крови Праведника Сего, смотрите вы»). Булгаковский Пилат не только не слагает с себя вины. Он сам судит себя даже более жестоко и сурово, чем судил его тот, кого он предал.
Нет, это не всемогущий Воланд наказал Пилата его страшной бессонницей. Эта бессонница, длящаяся двенадцать тысяч лун, представляет собой не что иное, как длинную, чудовищно разросшуюся тень, которую отбросило в вечность мучительное осознание Пилатом своей вины.
Но как ни длинна была эта тень, даже она имела свой предел — настал момент, когда счет был оплачен сполна.
…Протягивается широкая лунная дорога, и на эту дорогу поднимается человек в белом плаще с кровавым подбоем и начинает идти к луне. Рядом с ним идет какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.
— Боги, боги! — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще. — Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было?
— Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник. — Это тебе померещилось.
— И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.
— Клянусь! — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются.
— Больше мне ничего не нужно! — сорванным голосом вскрикивает человек в плаще и поднимается все выше к луне, увлекая своего спутника. За ними идет спокойный и величественный гигантский остроухий пес.
Да, не только поступок, но и воспоминание об этом поступке отбрасывают тень в вечность. И не просто величиной срока искупил Понтий Пилат свой давний грех. Как и бедняжка Фрида искупила свой не просто величиной срока, в продолжение которого ей подавали платок, которым она удушила ребенка. Она искупила его своими душевными страданиями, муками совести. А то, что совесть у нее есть, не вызывает сомнений: все наказание ее ведь в том и состоит, чтобы постоянным напоминанием о преступлении беспрерывно терзать ее измученную совесть. Если бы она не в состоянии была испытывать мук совести, это наказание просто не было бы для нее наказанием — вот и все…
Да, Воланд не соврал. Все правильно, на этом построен мир. И сознание вины, даже если оно пришло к тебе слишком поздно, тоже отбрасывает свою тень в вечность. И рано или поздно приходит искупление.
А Берлиоз? Неужели он так страшно расплатился только за то, что не чувствовал за собою никакой вины? Но ведь ее не чувствовал за собой и Каифа… Выходит, право на бытие имеют все чудовищные преступники и злодеи, каких только знала история, висельники, отравители, жуткие извращенные убийцы, сладострастные садисты и палачи. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку, и только одно мучительно сидело в памяти лицо, окаймленное действительно огненной бородой, лицо Малюты Скуратова.
Даже изувер Малюта — и тот появляется на балу у Сатаны, чтобы хоть в эту единственную ночь насладиться радостью существования, хоть чуть-чуть пригубить, выражаясь высокопарно, из чаши бытия. И один только Берлиоз исчезает совсем, без следа. Навсегда. Окончательно и бесповоротно.
Почему? Неужели он хуже их всех?
Да, в каком-то смысле хуже. Потому что, как ни ужасны они все, за ним стоит нечто неизмеримо более ужасное. Так в чем же, в конце концов, состоит эта его вина, до такой степени несоизмеримая с грехами самых отъявленных мерзавцев, каких только знала история, что все они могут заслужить прощение, а он нет?
— Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? — спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз.
— Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я и говорил…
— Изумительно! — воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу.
— Да, мы не верим в бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — но об этом можно говорить совершенно свободно.
Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:
— Вы — атеисты??!
— Да, мы — атеисты, — улыбаясь, ответил Берлиоз…
— Ох, какая прелесть! — вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора.
— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о боге.
Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он — атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих — невежественного юного поэта Иванушку Бездомного.
Предположение это, при всей его соблазнительности, сразу надо отбросить, поскольку Михаил Александрович не врал, сообщая иностранцу, что «большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о боге».
Я в Бога не верю. Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине… Я не мистик. Старух не люблю…
(М. Зощенко. О себе, об идеологии и еще кое о чем)
В этом откровенном признании особенно любопытна последняя фраза — о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении — удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником…
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь произошла у алтаря за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали…
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке…
— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна?.. В бога-то веруешь ли?..
— В бога-то верую, — сказала Фекла. — Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
— Это хорошо, матка, — сказал поп. — Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
— Осуждает, — сказала Фекла. — Это, говорит, пустяки — ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…
— Бог есть, — строго сказал поп. — Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
— Да разное говорил.
— Разное! — сердито сказал поп. — А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил — откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни — не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
— Не говорил, — сказала Фекла, моргая глазами.
— А может, и химия, — задумчиво сказал поп. — Может, матка, конечно, и бога нету — химия все…
(М. Зощенко. Исповедь)
Даже не шибко грамотному священнослужителю химия представляется чем-то неизмеримо более респектабельным и внушающим доверие, нежели «раскрашенная картина». При таком положении дел Бог, конечно, не жилец. Вот умрет эта древняя старушка, за которой бабка Фекла заняла очередь к исповеди, умрет и сама бабка Фекла. Сомневающийся поп расстрижется и устроится на какую-нибудь советскую слркбу, скажем, счетоводом. И все. С Богом будет окончательно покончено. «Химия» победит.
Разумеется, было бы некоторым упрощением считать, что все — решительно все — интеллигенты относились в ту пору к этому щекотливому вопросу столь же однолинейно и радикально. Выслушаем еще одного свидетеля — коллегу и сверстника Михаила Зощенко, человека примерно того же воспитания и того же круга:
Я вырос в семье, где религия сохранялась только в виде некоторых суеверий. Понятие бога пришло ко мне в годы растерянности; «бог» был псевдонимом: за ним скрывалась справедливость. Прежде я думал, что идея бога связана с постным маслом, с кряхтеньем бабок, с невежеством. Вокруг меня были философы и поэты, они говорили на моем языке, но слово «бог» казалось им естественным, как «жизнь» или как «смерть».
(И. Эренбург. Книга для взрослых.)
Михаил Булгаков (он был сверстником Зощенко и Эренбурга) вырос в другой среде. Отец его — Афанасий Иванович Булгаков — был профессором Киевской духовной академии, и религия в семье сохранялась не только в виде отдельных суеверий. Слово «Бог», надо полагать, сызмала ассоциировалось у Булгакова не с кряхтящими невежественными старухами и не с постным маслом. По рождению и воспитанию он принадлежал к той категории интеллигентов, для которых это слово было таким же естественным, как «жизнь» или «смерть». Но не исключено, что и для него «Бог» был псевдонимом, за которым скрывалась если не справедливость, так что-то другое, не менее (а может быть, и более) важное.
Впрочем, к чему эти домыслы? Обратимся снова к роману: там взгляд автора на этот деликатный предмет выразился хотя и не прямо, но все же с достаточной определенностью:
— Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины…
— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И вновь он услышал голос:
— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова…
— Ну вот, все и кончилось, — говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно этому рад… Беда в том… что ты слишком замкнулся и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться…
Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:
— Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта…
— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?
— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки…
— Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
— Это очень просто, — ответил арестант по-латыни. — Ты водил рукой по воздуху, — и арестант повторил жест Пилата, — как будто хотел погладить, и губы…
— Да, — сказал Пилат.
Что и говорить, этот Иешуа Га-Ноцри — не совсем обычный человек. Однако эта сцена все же не дает достаточных оснований для того, чтобы прийти к выводу, что он — Мессия, Христос, Сын Божий. Он сказал: «Мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет». И, судя по всему, головная боль, терзавшая Пилата, действительно тотчас же прекратилась. Но совершенно не обязательно считать это чудом. Может быть, тут подействовала просто умная и тактичная психотерапия. Так же можно объяснить и все прочие чудеса, которые явил Пилату в самом начале их знакомства бродячий философ Иешуа Га-Ноцри. Немного наблюдательности, ну и, конечно, сочувствие, сострадание, доброта. Вот, собственно, и вся разгадка чуда. Положительно, у нас есть все основания считать, что этот Иешуа — никакой не Сын Божий, а такой же человек, как и мы с вами, сын неизвестных родителей, подкидыш, нищий из Эн-Сарида.
Как видим, «Евангелие от Булгакова» не совпадает с каноническими Евангелиями. Более того — оно преисполнено весьма ядовитой иронии, целящей прямо и непосредственно в автора одного из канонических Евангелий:
— Эти добрые люди… ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной… Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил…
— Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
— Левий Матвей, — охотно объяснил арестант, — он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии…
Если перевести смысл тех сцен романа, где действует Иешуа Га-Ноцри, с языка образов на язык ясных и четких формулировок, у нас получится примерно следующее:
— Да, я не настаиваю на том, что Иисус был Сын Божий. Я готов допустить, что он был просто человек, как мы все. Но разве это что-нибудь меняет? Ведь мы только что убедились, что он действительно знает истину. И как бы то ни было, истина все равно с ним. А если это так, не все ли нам равно, кто он: Сын Божий или сын человеческий?
Жизнь и смерть Иисуса Христа — «величайшая тема, которая представляется искусству», — говорит у Толстого в «Анне Карениной» художник Михайлов.
Дело тут не в том, что сюжет этот представляет особый интерес для художников своим внутренним драматизмом или какими-либо иными, чисто эстетическими свойствами.
Жизнь и смерть Иисуса Христа навсегда пребудет величайшей темой, какая только может представиться искусству, по той простой причине, что это — главное событие мировой истории.
Если национальному эгоизму суждено возобладать в человечестве, — тогда всемирная история не имеет смысла и христианство напрасно являлось на земле.
(В. Соловьев. О народности и народных делах России)
В этом рассуждении особенно замечательно то, что две эти формулы — «Христианство напрасно являлось на земле» и «Всемирная история не имеет смысла» — для автора абсолютно синонимичны, поскольку он исходит из того, что христианство — это и есть то, что внесло в мировую историю смысл.
Вероятно, из этого же исходил и Гегель, назвав явление Христа осью мировой истории.
Для понимания «Мастера и Маргариты» эта старая гегелевская формула особенно важна. Она помогает понять не только философию этого романа, но и чисто конструктивные его особенности, всю его сложную архитектонику. События, связанные с казнью Иешуа Га-Ноцри, в «Мастере и Маргарите» в самом буквальном смысле этого слова являются осью, вокруг которой медленно вращается весь пестрый и сложный мир романа. Однако вряд ли было бы правильно, основываясь на этом, умозаключить, что Булгаков стремился обратить своих читателей в лоно православной церкви или какой-либо другой разновидности христианства. Ведь под гегелевской формулой, надо думать, охотно подписались бы не только мистики и религиозные философы, и не только философы-идеалисты, рассматривавшие историю как движение духа, но и неисправимые позитивисты и рационалисты вроде Ренана, в юности отказавшегося от сана католического священника и решившего целиком посвятить себя науке. Не без оснований можно предположить, что под ней, например, охотно подписался бы человек такого ясного, рационалистического, отнюдь не склонного к мистицизму ума, как А.П. Чехов.
Явление и казнь Иисуса Христа еще и потому будет вечно привлекать к себе мыслителей, художников и поэтов, что это единственное событие мировой истории, имеющее самое прямое и непосредственное отношение к жизни каждого человека, живущего на земле.
Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль…
Студент… подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
(А. Чехов. Студент)
Таинственная связь, существующая между двумя неграмотными бабами и апостолом Петром, малодушно предавшим своего учителя, осознается студентом как связь не с Богом, а с человечеством. Иисус и Петр, с одной стороны, и Василиса и Лукерья — с другой, рассматриваются как два конца одной великой цепи, имя которой — история.
Михаил Александрович Берлиоз, как человек образованный, не знать всего этого не мог. Поэтому утверждение его, что никакого Иисуса вообще никогда не существовало, вовсе не так безобидно, как это может показаться с первого взгляда.
Но Берлиоз этим не ограничивается:
— А дьявола тоже нет? — вдруг весело осведомился больной…
— И дьявола…
— Ну, уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил профессор, — что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! — Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность — раздражился и крикнул сурово: — Так, стало быть, так-таки и нету?
Резонно предположить, что на сей раз раздражение Воланда уж точно рождено личной обидой: как-никак, вопрос о существовании дьявола касается его самым непосредственным образом. Так, может, этой личной обидой Воланда продиктована и та страшная кара, которая постигла беднягу Берлиоза?
Нет, дело тут и не в личной обиде. Ключ к разгадке этой таинственной истории — в этой иронической фразе Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!»
Вина Берлиоза, его страшный непрощеный грех состоит в том, что он отрицает существование не только Иисуса Христа, и даже не только дьявола, но и вообще чего бы то ни было. Суть этой концепции мироздания, адептом и проповедником которой является Берлиоз, состоит в том, что на свете вообще ничего нет, кроме той грубой эмпирической реальности, которая доступна нашему человеческому зрению. Именно поэтому, в отличие от всех прочих «клиентов» Воланда, Берлиоз и получает ничто, полное и абсолютное небытие. Вспомним еще раз, как Воланд мотивирует это свое решение:
…все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это!
Берлиоз получил по своей вере.
* * *
Среди множества сочинений, исследующих ту поистине уникальную, полуфантастическую реальность, которую представляла собой наша советская жизнь, весьма заметное место принадлежит книге Романа Редлиха «Сталинщина как духовный феномен».
Ключом к пониманию автором этой книги самой сути исследуемого им явления без особой натяжки можно считать такие его строки:
Всякое религиозное чувство, даже самое примитивное, есть всегда ощущение «мира иного». Для всякой религии мир, в котором мы живем, не единственный существующий. Для всякой религии кроме нашего земного «здесь» есть еще и потустороннее «там», элементы которого, проникая в наше существование, расширяют и углубляют его. Всякий религиозный человек непременно чувствует соловьевское:
Милый друг, иль ты не знаешь,
Что все видимое нами
Только отблеск, только тени
От незримого очами…
Марксист этого не чувствует. Коммунистическая теория и практика утверждает иное: кроме нашего мира нет и не может быть никакого другого. Этот мир конечен, прост в своих основаниях, до конца понят Марксом — Энгельсом — Лениным — Сталиным. Этот мир есть, с одной стороны, результат стихийной эволюции природы, частью которой является и человек, с другой стороны, он есть объект для планирования и проведения в жизнь «социалистического строительства».
(Роман Редлих. Сталинщина как духовный феномен. Очерки большевизмоведения. Frankfurt/Main, 1971).
Такое понимание сути дела очень близко тому, которое выразил в «Мастере и Маргарите» Булгаков. С одной, правда, довольно существенной поправкой.
У Булгакова «сталинщина как духовный феномен» противостоит не только религиозному сознанию, пусть даже самому примитивному. Не говоря уже о том, что суть советской реальности, то есть самый дух сталинщины, вовсе не сводится к догмам марксистского миропонимания. Дело тут не в религиозном или атеистическом сознании, а в уверенности, основанной не столько даже на мировоззрении, сколько на некоем инстинкте, что мир — не двухмерен, что существует, пусть не видимое, не различимое простым глазом, но безусловно реальное третье измерение бытия.
Л. Толстой сказал однажды:
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
Вот этой-то вечности, искони бывшей последним прибежищем художника, поэта, не стало. Она рухнула, разлетелась вдребезги, перестала существовать. В советской действительности от нее не осталось уже и следа. Единственной реальностью, единственным смыслом, единственной правдой бытия тут стала та внешняя жизнь, которая совершается только на земле, «в которую закапывают мертвых».
И вот взамен этой рухнувшей, исчезнувшей, канувшей в небытие вечности, из которой некогда глядел на мир каждый истинный поэт, каждый подлинный художник, Булгаков в своем романе создает, строит свою вечность. Пусть не такую, какой была та, рухнувшая, но стоящую на столь же прочных и нерушимых опорах. В этой выстроенной, вымышленной им вечности «рукописи не горят», и все устроено в ней «правильно»: каждому воздается по его делам. Точнее — по его вере.
Роман Редлих — тот самый специалист по «большевизмоведению», на книгу которого «Сталинщина как духовный феномен» я только что ссылался, в одной из своих работ задался вопросом: можно ли понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским? Ответ, который он дал на этот вопрос, я уже приводил в главе «Сталин и Зощенко». Приведу его еще раз:
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея служит лжи, где все — искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли imitator Dei.
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин, Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.
(Р. Редлих. Неоконченный Достоевский // Грани. 1971)
Не только сюжетная основа «Мастера и Маргариты», но и вся художественная пластика этого романа наталкивает на мысль, что именно Булгакову дано было осознать и выразить вот это самое «мистическое начало в сталинщине».
Предположение это соблазнительно, да и отнюдь не беспочвенно. Но именно в этом предположении и таился соблазн истолковать символику булгаковского романа искаженно: утвердившись в мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», непроизвольно и — казалось бы, вполне логично — отождествить всевластие Воланда с всевластием Сталина.
При желании можно даже найти в тексте романа, помимо тех намекающих фраз и фразочек, на которые обратил наше внимание Икрамов, и другие, пожалуй, даже еще более прозрачные указания на правомерность такого истолкования:
Надо сказать, что квартира эта — №50—давно уже пользовалась если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией… Два года тому назад начались необъяснимые происшествия: из этой квартиры люди начали бесследно исчезать.
Однажды в выходной день явился в квартиру милиционер, вызвал в переднюю второго жильца (фамилия которого утратилась) и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции в чем-то расписаться. Жилец приказал Анфисе, преданной и давней домашней работнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через десять минут, и ушел вместе с корректным милиционером в белых перчатках. Но не вернулся он не только через десять минут, а вообще никогда не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе исчез и милиционер.
Вряд ли могут возникнуть какие-либо сомнения в том, что таинственное исчезновение этого жильца — прямой результат деятельности наших славных органов. В то же время все это необыкновенно похоже на другие события, происходящие в другой главе романа, озаглавленной «Коровьевские штуки».
Кстати, и сам Коровьев, один из активнейших сподвижников Воланда, когда ему намекают на предполагаемую его связь с «органами» (а кто же еще может вдруг, ни с того ни с сего, оказаться в квартире, опечатанной сургучной печатью?), отвечает на этот деликатный вопрос весьма уклончиво:
— Эх, Никанор Иванович! — задушевно воскликнул неизвестный. — Что такое лицо официальное или неофициальное? Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть на предмет, все это, Никанор Иванович, условно и зыбко. Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь, официальное!..
Дело не ограничивается такого рода намеками. При случае Коровьев не брезгует и прямым контактом с «органами», охотно прибегая в своих целях к их услугам:
И сейчас же проклятый переводчик оказался в передней, навертел там номер и начал почему-то очень плаксиво говорить в трубку:
— Алло! Считаю долгом сообщить, что наш председатель жилтоварищества дома №302-бис по Садовой, Никанор Иванович Босой, спекулирует валютой. В данный момент в его квартире №35 в вентиляции, в уборной, в газетной бумаге — четыреста долларов. Говорит жилец означенного дома из квартиры №11 Тимофей Квасцов. Но заклинаю держать в тайне мое имя. Опасаюсь мести вышеизложенного председателя.
И повесил трубку, подлец!
Да что Коровьев! Сам Воланд роняет однажды реплику, которую при случае вполне мог бы произнести какой-нибудь Ежов, или Берия, или Абакумов. Это — когда Маргарита просит его помиловать Фриду:
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита.
— Ни в коем случае, — ответил Воланд. — Каждое ведомство должно заниматься своими делами. Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди…
— Да уж, гораздо больше, — не утерпел и вставил кот, видимо гордящийся этими возможностями.
— Молчи, черт тебя возьми! — сказал ему Воланд и продолжал, обращаясь к Маргарите: — Но просто какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству?..
Реплику кота тоже мог бы произнести какой-нибудь Кобулов, или Рюмин, или другой высокопоставленный чин Госбезопасности, гордящийся возможностями своего «ведомства».
Вывод напрашивается недвусмысленный. Ведомство Воланда, очевидно, занимается исключительно карательными акциями. Что же касается амнистий, помилований, реабилитаций и прочих актов милосердия — это уже дела совсем другого ведомства.
Можно отыскать и другие, даже еще более прозрачные намеки, позволяющие предположить, что природа сталинщины как-то связана у Булгакова с таинственной природой Воланда и его свиты.
Такое предположение невольно напрашивается еще и потому, что большевистский переворот и порожденный этим переворотом режим многими русскими писателями и поэтами воспринимался через призму разного рода мистических откровений. Зловещий, палаческий характер режима, основы которого были заложены Лениным и окончательно сформированы Сталиным, представал при этом если не как торжество именно сатанинского зла, то, во всяком случае, как порождение некоего недоступного пониманию простых смертных верховного замысла:
Сотни лет тупых и зверских пыток,
И еще не весь развернут свиток,
И не замкнут список палачей:
Бред разведок, ужас чрезвычаек —
Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик
Не видали времени горчей.
Бей в лицо и режь нам грудь ножами,
Жги войной, усобьем, мятежами —
Сотни лет навстречу всем ветрам
Мы идем по ледяным пустыням —
Не дойдем… и в снежной вьюге сгинем,
Иль найдем поруганный наш храм —
Нам ли весить замысел Господни?
Все поймем, все вынесем любя —
Жгучий ветр полярной Преисподней
Божий Бич — приветствую тебя.
(М. Волошин. Северовосток, 1920)
С этим пониманием природы русской революции и порожденного ею кровавого режима связана и оригинальная трактовка Волошиным поэмы Александра Блока «Двенадцать».
Все писавшие когда-либо об этой поэме (и до Волошина, и после него) исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими.
Это, разумеется, всего только версия, с которой можно согласиться, а можно и отбросить ее как надуманную и даже нелепую. Но дело, в сущности, даже не в том, верна или неверна волошинская трактовка знаменитой блоковской поэмы. Дело тут в другом.
Что бы ни вытворяли герои блоковской поэмы, как бы чудовищно ни искажали они свой «лик человеческий», Блок неизменно рассматривает это именно как искажение этого лика, в идеале долженствующего представлять собой подобие иного — божественного — образа.
И с этой точки зрения совершенно безразлично, благословляет Христос, являющийся в финале поэмы, ее героев или, наоборот, проклинает. Совершенно безразлично, преследуют они Христа или, напротив, идут вслед за ним, осененные его светом, как новые двенадцать апостолов.
Не важно, по какую сторону оси координат обретаются герои Блока. Важно, что сама эта ось остается неизменной. Какой бы нелепой, какой бы темной и кровавой ни была их жизнь, она в самом существе своем соотнесена с Христом.
Важно то, что Блок (как и Волошин) тоже исходит из того, что самые нелепые, темные, жестокие, кровавые события, происходящие в мире, что-то значат. Мировая история не просто кровавый хаос, а какая-то (пусть уродливая, искаженная) трансформация мирового духа. Какие бы уродливые, страшные, пусть даже безумные формы ни приняло развитие событий, поэт готов приветствовать свершающееся, лишь бы только брезжил ему в этом безумии хоть какой-то смысл. При этом даже не обязательно, чтобы этот смысл был ему понятен. Достаточно знать, что он есть, что все совершающееся совершается не просто так, а ради чего-то. Пусть даже ради чего-то такого, что ему не дано ни понять, ни даже вообразить.
Интеллигент может смириться с любой пакостью, лишь бы только ему объяснили (или он сам, своим умом допер), что именно в ней, в этой пакости, как говорил Васисуалий Лоханкин, — «великая сермяжная правда». Пусть его выпорют. Или даже убьют. Пусть пьяная матросня ворвется в больницу и приколет штыками честнейших интеллигентов, всю жизнь положивших на служение «меньшому брату», — Шингарева и Кокошкина. Пусть! Только бы верить, что это в такой причудливой форме проявился «дух музыки».
Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.
(А. Блок. Юбилейное приветствие Максиму Горькому 30 марта 1919 г.)
Конечно, хочется верить, что музыка остановит кровопролитие. Ну, а если нет… Интеллигент готов примириться с мыслью о неизбежности кровопролития, жертвой которого, вероятнее всего, станет и он сам, только бы это кровопролитие не стало «тоскливой пошлостью», оставалось «священным безумием»…
Интеллигент может внезапно приделать{4}, как говорят на флоте, «поворот всем вдруг». Его внезапно может осенить, что истина не с Христом, а с Антихристом. Но и в этом случае он будет исходить из неколебимой уверенности, что все, совершающееся в мире, совершается для него, для интеллигента.
Вот, например, писатель Михаил Булгаков решил исходить из предположения, что миром управляет не Бог, а Дьявол. Казалось бы, уж дальше некуда! Но для интеллигента даже власть Воланда — величайшее благо в мире, существующем по ту сторону добра и зла. Каков бы ни был Воланд, он все-таки вносит в мироздание смысл и цель. И какова бы она ни была, эта цель, лучше с нею, чем совсем без цели. Как-никак, а в мире, управляемом Воландом, существует Вечность, и рукописи там не горят.
Нет и не может быть для интеллигента ничего более ужасного, чем мысль, что жизнь устроена «вообще никак», что это «никак» и есть основной закон жизни, ее сущность. Вот почему некоторые интеллигенты, приучившие себя к мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», инстинктивно стремящиеся понять «мистический смысл» сталинского кровавого безумия, восприняли символику булгаковского романа по-своему. Они непроизвольно (и вполне логично, с их точки зрения) отождествили всевластие Воланда с всевластием Сталина.
На самом деле, однако, трудно выдвинуть предположение более далекое и даже враждебное самой сути выстроенной Булгаковым системы мироздания. Дух сталинщины никогда не казался Булгакову «священным безумием». Он всегда был для него «тоскливой пошлостью». И отнюдь не Воланд, а совсем другой персонаж романа был для него наиболее законченным, наиболее полным и абсолютным воплощением этого духа.
Персонаж этот Михаил Александрович Берлиоз. Именно он воплощает в себе представление о мире, которым никто не управляет и где поэтому все дозволено. О мире, где посягательство на чужую жизнь именуется безликим, тусклым, ничего не выражающим словом «ликвидировать», а слово «грех» неизменно берется в иронические кавычки.
Ведь именно эта — берлиозова — концепция мироздания лежит в основе спокойных, будничных рассуждений «товарища И.В. Сталина» об ошибках Ивана Грозного: «…не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств…», «.ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грех», тогда как ему нужно было действовать еще решительнее…».
В этих рассуждениях поражает даже не столько смысл высказанных Сталиным упреков, сколько вот эта будничная, спокойная интонация. О неспособности Ивана «ликвидировать» еще несколько боярских родов Сталин говорит как о чисто профессиональном изъяне своего коллеги. Примерно вот так же медики, рецензировавшие книгу Вересаева «Записки врача», единодушно утверждали, что ее автор оказался слишком впечатлительным человеком, чтобы стать врачом-профессионалом. Не случайно, в конце концов, он и не стал врачом, а стал писателем. Вероятно, с такой же снисходительной жалостью машинист паровоза говорил бы о своем приятеле-машинисте, замечательном знатоке паровозного дела, но, к сожалению, страдающем неподходящей для этой профессии болезнью — дальтонизмом.
Да, именно так. Речь идет всего-навсего о профнепригодности. И при этом как-то совершенно не учитывается то немаловажное обстоятельство, что профессия убийцы — это все-таки не вполне обычная профессия. Оказывается, обычная. Такая же, как всякая другая. И как каждая профессия она предъявляет человеку, желающему заниматься ею, свои требования. В основе этой спокойной будничной интонации — все тот же исповедуемый и проповедуемый Михаилом Александровичем Берлиозом абсолютный нигилизм.
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чем суть дела…
А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду? Король-то совсем голый, а?..
(М. Горький. Карамора)
Мысль, что король «совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он — человек без «хрусталика» в душе — все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть — этот самый хрусталик.
А вот Михаил Александрович Берлиоз чуть ли не с самого рождения знает, что король «совсем голый». И знание это не вселяет в него ни малейшей тревоги.
Он знает, что в давние, полудикие времена, когда люди были темны иневежественны, когда человек был жалок и беззащитен перед грозными силами природы, ему не оставалось ничего другого, как верить в могущество каких-то там высших сил, управляющих мирозданием. И вот тогда, в эти полудикие времена, возникло это туманное, антинаучное, насквозь пропахшее поповским ладаном понятие — душа.
Только теперь мы, наконец, можем вполне оценить мудрую логику Воланда, согласно которой Михаил Александрович Берлиоз хуже всех мировых злодеев. Только теперь мы, наконец, по-настоящему поняли, почему с ним расправились более жестоко, чем даже с «руководителем опричнины» Малютой Скуратовым.
В «Мастере и Маргарите» нет ничего случайного. Архитектоника этого романа геометрически точна. В основе ее — строжайшая симметрия. Так, например, едва ли не каждому персонажу исторической части романа соответствует более или менее точный его аналог, действующий в современности. Иешуа имеет своего аналога в лице Мастера. Ученику Иешуа, Левию Матвею, соответствует ученик Мастера — Иванушка Бездомный.
— Прощай, ученик, — чуть слышно сказал Мастер и стал таять в воздухе… Балконная решетка закрылась.
Иванушка впал в беспокойство. Он сел на постели, оглянулся тревожно, даже простонал, заговорил сам с собой, поднялся…
Как и Левий Матвей, Иванушка сперва был соблазнен лжеучителем, с которым он был «согласен на все сто». Но, как и Левий Матвей, узрев свет истины, он начисто забыл обо всем, что соблазняло его прежде:
…Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза…
Судьба Берлиоза, которая так взволновала его, что он попал из-за этого в психушку, теперь трогала его не больше, чем Левия Матвея те деньги, которые он кинул на дорогу, пойдя за бродячим философом Иешуа.
Сходство это усугубляется еще и тем, что Иванушка — совершенно, как Левий Матвей, — весьма искаженно воспринимает заветы учителя, он лишь инстинктивно тянется к ним душой, чувствуя, что там — истина.
Судьба барона Майзеля прямо соотносится с судьбой Иуды из Кириафа. И кара, постигающая этого профессионального предателя, недаром так похожа на кару, постигшую его давнего предшественника.
Этот перечень аналогий можно продолжить. Но дело отнюдь не в геометрически строгом соответствии исторических глав романа современным его главам, не в том, что давние, исторические события более или менее точно «рифмуются» с похожими современными. Меньше всего Булгаков хотел подтвердить своим романом распространенную идею, выражаемую обычно пошлыми сентенциями типа «Все повторяется» или «Ничто не ново под луною».
В основе этой симметрии совсем иная логика, и, только поняв эту логику, можно с достаточной ясностью представить себе то место, которое занимает в сложном построении романа фигура Михаила Александровича Берлиоза.
Сбывшееся пророчество Воланда («Вам отрежут голову…»), с которого начинается роман, тоже получает потом свое, хотя и несколько смазанное, зеркальное отражение в одном из последующих эпизодов романа. Берлиоз — не единственный персонаж «Мастера и Маргариты», которому отрезают голову-
Через минуту в зрительном зале погасли шары, вспыхнула и дала красноватый отблеск на низ занавеса рампа, и в освещенной щели занавеса предстал перед публикой полный, веселый, как дитя, человек с бритым лицом, в помятом фраке и несвежем белье. Это был хорошо знакомый всей Москве конферансье Жорж Бенгальский.
— Итак, граждане, — заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, — сейчас перед вами выступит… — Тут Бенгальский прервал сам себя и заговорил с другими интонациями: — Я вижу, что количество публики к третьему отделению еще увеличилось? У нас сегодня половина города! Как-то на днях встречаю я приятеля и говорю ему: «Отчего не заходишь к нам? Вчера у нас была половина города». А он мне отвечает: «А я живу в другой половине!» — Бенгальский сделал паузу, ожидая, что произойдет взрыв смеха, но так как никто не засмеялся, то он продолжал: — …Итак, выступит знаменитый иностранный артист мосье Воланд с сеансом черной магии…
Произнеся всю эту ахинею, Бенгальский сцепил обе руки ладонь к ладони и приветственно замахал ими…
Этому Жоржу Бенгальскому в романе уделено не более страницы. С ним связан всего лишь один крохотный эпизод. Даже не эпизод, а, так сказать, мелкая деталь одного из тех удивительных событий, которыми сопровождалось появление в Москве Воланда и его свиты.
— Между прочим, этот, — тут Фагот указал на Бенгальского, — мне надоел. Суется все время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс! Что бы нам такое с ним сделать?
— Голову ему оторвать! — сказал кто-то сурово на галерке.
— Что вы говорите? Ась? — тотчас отозвался на это безобразное предложение Фагот. — Голову оторвать? Это идея! Бегемот! — закричал он коту. — Делай! Эйн, цвей, дрей!!
И произошла невиданная вещь. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем сжался в комок и, как пантера, махнул прямо на грудь Бенгальскому, а оттуда перескочил на голову. Урча, пухлыми лапами кот вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал эту голову с полной шеи…
— Ради бога, не мучьте его! — вдруг, покрывая гам, прозвучал из ложи женский голос…
— Как прикажете, мессир? — спросил Фагот…
— Ну что же, — задумчиво отозвался тот, — они — люди как люди… Ну, легкомысленны… Ну что же… и милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди… — и громко приказал: — Наденьте голову.
Кот, прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову на шею, и она тотчас села на свое место, как будто никуда и не отлучалась. И главное, даже шрама на шее никакого не осталось…
Жорж Бенгальский промелькнул на миг и затерялся в пестром калейдоскопе других, гораздо более удивительных событий романа, не сыграв ни в судьбе его главных героев, ни в судьбе каких-либо других — второстепенных или третьестепенных — его персонажей решительно никакой роли. И тем не менее в эпилоге своего громоздкого повествования, среди прочих, куда более важных лиц, автор не забыл упомянуть и его:
Осталась у него неприятная, тягостная привычка каждую весну в полнолуние впадать в тревожное состояние, внезапно хвататься за шею, испуганно оглядываться и плакать…
На шее Бенгальского не осталось ни малейшего шрама. Но шрам, и, как видим, заметный, остался в его душе. Стало быть, даже Жорж Бенгальский, даже это жалкое подобие человека, голову которого можно легко снять и так же легко приставить на прежнее место, даже эта кукла имеет душу. И в этой его душе произошли некоторые необратимые изменения: никогда уже Жорж Бенгальский не будет прежним — «полным, веселым, как дитя…». Оказывается, даже архипошлое существование этого архипошлого существа не исчерпывается плоскостью его двухмерного земного бытия.
А существование Берлиоза исчерпывается этим полностью.
Жорж Бенгальский, который только что нес на наших глазах совершеннейшую чепуху и не без оснований представлялся нам не слишком искусно сделанным манекеном, оказывается вдруг живым и страдающим человеком. И голова его, которая только что легко снялась с его шеи, словно она была сделана из папье-маше, в конце концов оказывается настоящей, живой:
Две с половиной тысячи человек в театре вскрикнули как один. Кровь фонтанами из разорванных артерий на шее ударила вверх и залила и манишку и фрак. Безглавое тело как-то нелепо загребло ногами и село на пол. В зале послышались истерические крики женщин. Кот передал голову Фаготу, тот за волосы поднял ее и показал публике, и голова эта отчаянно крикнула на весь театр:
— Доктора!
— Ты будешь в дальнейшем молоть всякую чушь? — грозно спросил Фагот у плачущей головы.
— Не буду больше! — прохрипела голова,
— Ради бога, не мучьте его! — вдруг, покрывая гам, прозвучал из ложи женский голос…
А голова Берлиоза, которая только что несла отнюдь не чепуху, а нечто весьма солидное и высокоученое, а если даже и чепуху, так неизмеримо более высокого порядка, чем та чепуха, которую нес Жорж Бенгальский, — так вот, эта высокоумная и высокоученая голова вдруг оказывается и впрямь сделанной то ли из папье-маше, то ли из резины:
Трамвай накрыл Берлиоза, и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.
Это была отрезанная голова Берлиоза.
Так прямо и сказано, как о куске неживой, мертвой материи — «предмет». А в финале голова Берлиоза на наших глазах уже окончательно, навсегда превращается в материальный предмет.
Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли, и вскоре Маргарита увидела на блюде желтоватый, с изумрудными глазами и жемчужными зубами, на золотой ноге, череп. Крышка черепа откинулась на шарнире…
— Я пью ваше здоровье, господа, — негромко сказал Воланд и, подняв чашу, прикоснулся к ней губами.
Тут особенно ясно видно, в чем отличие художественного метода Булгакова от художественного метода Зощенко.
Зощенко снимает покровы благопристойности с вещей и предметов, с людей и событий. И мы видим их голую и неприкрашенную суть. При этом видимость и суть явлений у него полностью совпадают. В этом состоит главный его художественный принцип. Он сразу видит (и нас заставляет увидеть) вещи в их истинном свете, — такими, какие они есть.
Булгаков поступает иначе. Он сперва показывает нам видимость всех предметов и явлений окружающего нас мира. И только потом, приподняв, а то и отбросив покровы, составляющие эту видимость, постепенно открывает суть.
Художественный метод Булгакова призван утвердить в сознании читателя уверенность, что жизнь не двухмерна, что она не замыкается плоскостью земного существования, что каждое (даже микроскопически ничтожное) событие этой плоской земной жизни только кажется нам плоским, двухмерным. А на самом деле оно несомненно имеет, пусть невидимое, не различимое нашим простым человеческим глазом, но вполне реальное и безусловное «третье измерение».
Сатирические страницы романа Булгакова часто сравнивают с сатирическим изображением советского быта в знаменитых романах Ильфа и Петрова. Многим такое сравнение кажется оскорбительным (для Булгакова, разумеется). Между тем эти популярные советские сатирики (Ильф в особенности) пластичностью изображения чудовищной абсурдности этого фантасмагорического быта достигали порой поистине булгаковской силы:
В малаховском продмаге продается «акула соленая, 3 рубля кило». Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку. В универмаге Люберецкого общества потребителей стоит невысокий бородатый плотник в переднике. Ну, такой типичный «золотые руки». Дай ему топор, и он все сделает. И борода у него почерневшего золота. Он спрашивает штаны. «Есть галифе, 52 рубля». «Золотые руки» ошеломленно отшатывается. Хорош он был бы в галифе! У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка. Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол. Играют жадно, каждый хочет ударить сам. В воротах стоят три человека. Еще просится четвертый, но его не пускают. Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула.
(И. Ильф. Записные книжки)
Эта «соленая акула» — не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе — «Откуда в Малаховке акула?» — мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах:
Мир в моем окне открывается, как ребус. Я вижу множество фигур. Люди, лошади, плетенки, провода, машины, пар, буквы, облака, горы, вагоны, вода… Но я не понимаю их взаимной связи. А эта взаимная связь есть. Есть какая-то могущественная взаимодействующая. Это совершенно несомненно. Я это знаю, я в это верю, но я этого не вижу. И это мучительно. Верить и не видеть! Я ломаю себе голову, но не могу прочесть ребуса…
(В. Катаев. Время, вперед!)
Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же соленая акула. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой… Но, в отличие от его коллег по «Гудку» (в этой газете они — Ильф, Петров, Катаев, Олеша — вместе начинали), для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.
Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город.
Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют — поют на заседаниях, в служебное и рабочее время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), — прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным.
Им невдомек, что даже это сверхбанальное событие, которое никого не в состоянии удивить, — что даже оно имеет свою тайную, глубоко скрытую от их зрения причину. Что и за ним кроются каверзные штучки той всемогущей силы, которая призвана следить за тем, чтобы «все было правильно» в мире.
Весь, как у нас нынче говорят, «сюр», всю абсурдность, всю нелепую фантасмагорию советского бытия Булгаков видит так же остро и так же остраненно, как 3ощенко. И частенько он даже изображает ее как будто совершенно теми же средствами.
— Нету, — говорят, — уважаемый товарищ, не можем дать. Мы, — говорят, — не знаем, может, это не вы потеряли.
— Да я же, — говорю, — потерял. Могу дать честное слово.
Они говорят:
— Верим и вполне сочувствуем, и очень вероятно, что это вы потеряли именно эту галошу. Но отдать не можем. Принеси удостоверение, что ты действительно потерял галошу. Пущай домоуправление заверит этот факт, и тогда без излишней волокиты мы тебе выдадим то, что ты законно потерял. Я говорю:
— Братцы, — говорю, — святые товарищи, да в доме не знают про этот факт. Может, они не дадут такой бумаги.
Они отвечают:
— Дадут, — говорят, — это ихнее дело дать. На что они у вас существуют?..
На другой день пошел к председателю нашего дома, говорю ему:
— Давай бумагу, галоша гибнет… Он говорит:
— Конечно, на слова я не могу положиться. Вот если бы ты мне удостоверение достал с трамвайного парка, что галошу потерял, — тогда бы я тебе выдал бумагу. А так не могу.
Я говорю:
— Так они же меня к вам посылают. Он говорит:
— Ну тогда пиши мне заявление… Пиши: сего числа пропала галоша. И так далее. Даю, дескать, расписку о невыезде впредь до выяснения…
На другой день форменное удостоверение получил. Пошел с этим удостоверением в камеру. И там мне, представьте себе, без хлопот и без волокиты выдают мою галошу.
(М. Зощенко. Галоша)
Сравним этот зощенковский рассказ с коротеньким диалогом из ранней булгаковской сатирической вещи:
— Куда ты лезешь?
— Я, товарищ, Коротков Вэ Пэ, у которого только что украли документы… Все до единого… Меня забрать могут…
— И очень просто, — подтвердил человек на крыльце.
— Так вот позвольте…
— Пущай Коротков самолично придет.
— Так я же, товарищ, Коротков.
— Удостоверение дай.
— Украли его у меня только что, — застонал Коротков…
— Удостоверение дай, что украли.
— От кого?
— От домового.
(М. Булгаков. Дьяволиада)
Сходство чисто фабульное — велико. Можно, пожалуй, даже говорить не о сходстве, а о почти полном тождестве. Но видна и разница.
Зощенко делает упор на привычность, будничность для его героя всей абсурдной канители. Его герой не то что не ропщет на идиотизм происходящего, он даже изумлен тем, как легко и сравнительно просто у него все вышло: «Неделю не хлопотал… Вот, думаю, славно канцелярия работает!..»
У Булгакова обнажена именно абсурдность происходящего, граничащая с чертовщиной. Не зря у него домоуправ назван домовым, а весь рассказ называется — «Дьяволиада». (Пока еще эта «дьяволиада» — чистейшая аллегория, не то что в «Мастере и Маргарите». Но Зощенко и на аллегорическое употребление всех этих мистических категорий и понятий нипочем бы не согласился.)
В «Мастере и Маргарите» разворачивается дьяволиада уже не аллегорическая, а самая что ни на есть доподлинная. Здесь воистину, «не в аллегории», как говорит Р. Редлих, «правит тот, кого в Средние века называли imitator Dei». В псевдодьяволиаду, в мелкое бесовство советской жизни входит настоящий Дьявол. Это — настоящий ревизор. Он является в город, где орудуют легионы Хлестаковых, Сквозник-Дмухановских и Ляпкиных-Тяпкиных.
В «Мастере и Маргарите» тоже рассыпано множество эпизодов, словно бы дублирующих сюжеты известных зощенковских рассказов.
Вот, скажем, самое что ни на есть обыкновенное, будничное происшествие, случившееся внутри роскошной громады восьмиэтажного, только что выстроенного дома, фасад которого выложен черным мрамором, а за стеклом подъезда виднеется даже в высшей степени респектабельная фуражка с золотым галуном и пуговицы швейцара.
…В квартире №82, под квартирой Латунского, домработница Кванта пила чай в кухне… Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах у нее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенно-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем набухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока, наконец, из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила под струи таз, что нисколько не помогло, так как дождь расширился и стал заливать и газовую плиту, и стол с посудой…
…Домработница Кванта кричала бегущим по лестнице, что их залило, а к ней вскоре присоединилась домработница Хустова из квартиры №80, помещавшейся под квартирой Кванта. У Хустовых хлынуло с потолка и в кухне и в уборной. Наконец, у Квантов в кухне обрушился громадный пласт штукатурки с потолка, разбив всю грязную посуду, после чего пошел уже настоящий ливень: из клеток обвисшей мокрой драни хлынуло как из ведра…
Привычная расторопность, с которой домработница Кванта подставила под струю таз, а домработница Хустовых кричала бегущим по лестнице, что их залило, свидетельствует о том, что такие происшествия не в диковинку обитателям роскошного дома, облицованного черным мрамором. Ситуация типично зощенковская. У Зощенко даже есть рассказ, воспроизводящий не просто сходную, а именно эту вот самую ситуацию. Это рассказ про одного москвича, который приехал в Ленинград и поселился в шикарном номере гостиницы «Европа»:
Прекрасный уютный номер. Две постели. Ванна… Все это, так сказать, располагало нашего приезжего видеть людей и приятно проводить время.
В общем, к нему стали заходить друзья и приятели.
И как это всегда бывает, некоторые из его приятелей, приходя, принимали ванну. Поскольку многие живут в квартирах, где нет ванн…
Короче говоря, дней через пять наш приезжий москвич несколько даже утомился от подобной неуклонной линии своих друзей.
Ну, конечно, крепился до самого последнего момента, когда, наконец, разыгралась катастрофа.
А к нему как-то вечером пришли почти что сразу шесть знакомых.
Тары да бары, и тут же среди гостей образовалась до этой ванны небольшая очередь.
Трое быстро помылись и, попив чайку, ушли.
Но четвертая была старая дама. Родственница приезжего. И та мылась исключительно долго. И даже, кажется, что-то стирала из своего гардероба…
Короче говоря, когда она вышла, было уже далеко за полночь.
Один из приятелей не стал больше ждать и ушел. А другой, удивительно настойчивый и нахальный, все-таки во что бы то ни стало пожелал непременно сегодня вымыться, чтобы ему для чего-то завтра быть чистым.
И вот он дождался теткиного выхода. Вымыл ванну. И пустил горячую воду. И сам прилег на кушетку и стал дожидаться, когда ванна наполнится.
Но тут как-то случилось, что от сильного утомления он заснул. И москвич вдобавок задремал на диване.
А вода, наполнив ванну, вышла наружу и в короткое время затопила номер и даже протекла в другой этаж…
(М. Зощенко. Водяная феерия)
Хотя автор и пытается уверить нас, что причиной катастрофы явились «технические неполадки, которым не место в нашей славной современности», нетрудно заметить, что подлинной причиной случившегося было то, что зощенковские обыватели ведут себя в роскошном номере гостиницы «Европа» совершенно как киплинговские бандерлоги в развалинах древнего дворца. Даже сюда они тащат за собой весь свой привычный, клоповный, барачный быт.
Где бы ни оказались зощенковские герои — в коммунальной лачуге, в номере люкс гостиницы «Европейская», в императорском дворце Люция Корнелия Суллы, — они все те же. Меняется лишь внешний антураж. Самая суть их остается неизменной. Очередь, постирушка, привычки коммунального быта, мышление, логика и даже лексика коммунальных склок, все это — единственная реальность их бытия.
У Булгакова же этот коммунальный, клоповный быт — только видимость, сквозь которую неизменно просвечивает другая, истинная, высшая реальность.
— Что это за критик Латунский? — спросил Воланд, прищурившись на Маргариту.
Азазелло, Коровьев и Бегемот как-то стыдливо потупились, а Маргарита ответила, краснея:
— Есть такой один критик. Я сегодня вечером разнесла всю его квартиру.
— Вот те раз! А зачем же?
— Он, мессир, — объяснила Маргарита, — погубил одного мастера.
— А зачем же было самой-то трудиться? — спросил Воланд.
Оказывается, даже такое мелкое и ничтожное событие, как потоп в доме «Драмлита», произошло не без санкции той Высшей Силы, которая призвана следить, чтобы «все было правильно» в этом разумно и правильно устроенном мире.
Маргарита, учинившая все это безобразие, правда, слегка посвоевольничала. Но Воланд это ее своеволие санкционировал и даже одобрил.
В отличие от Зощенко Булгаков говорит нам, что видимость обманчива. Тот, кто хочет понять самую суть окружающих нас вещей и явлений, должен не принимать во внимание их внешнюю оболочку, потому что видимость и суть явления никогда не совпадают.
Понтий Пилат является перед нами в белом плаще с кровавым подбоем, в ореоле могущества, власти, силы, торжествующей уверенности в себе. Рядом с ним — нищий бродяжка, сын потаскухи и какого-то сирийца. Смешно даже задаваться вопросом, кто из этих двоих от кого зависит. Всевластному прокуратору стоит шевельнуть мизинцем — и бродячий философ исчезнет, перестанет существовать, погибнет страшной, мученической смертью. Но это только видимость. А вот — суть:
> …от ступеней крыльца к постели тянулась лунная лента. И лишь только прокуратор потерял связь с тем, что было вокруг него в действительности, он немедленно тронулся по светящейся дороге и пошел по ней вверх прямо к луне… Он шел в сопровождении Банги, а рядом с ним шел бродячий философ…
— Мы теперь будем всегда вместе, — говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом ставший на дороге всадника с золотым копьем… — Помянут меня, — сейчас же помянут и тебя! Меня — подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя — сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы.
— Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, — просил во сне Пилат. И, заручившись кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида, жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне.
Пока это еще только сон. Но сон этот — вещий. И в конце романа он сбывается:
Проклятые скалистые стены упали. Осталась только площадка с каменным креслом. Над черной бездной, в которую ушли стены, загорелся необъятный город с царствующими над ним сверкающими идолами поверх пышно разросшегося за много тысяч лун сада. Прямо к этому саду протянулась долгожданная прокуратором лунная дорога, и первым по ней кинулся бежать остроухий пес.
Человек в белом плаще с кровавым подбоем поднялся с кресла и что-то прокричал хриплым, сорванным голосом. Нельзя было разобрать, плачет он или смеется, и что он кричит…
Хоть и нельзя разобрать, плачет он или смеется, мы с вами прекрасно знаем, что означает эта немая сцена: он плачет и смеется от радости, что нищий бродяжка из Эн-Сарида, наконец, вспомнил о нем…
Вот широкая дубовая кровать со смятыми и скомканными грязными простынями и подушкою, а на ней — какая-то фигура, одетая в одну ночную длинную рубашку, грязную и заплатанную на левом плече…
Но теперь мы уже знаем, что эти грязные простыни и эта грязная, заплатанная ночная рубашка — только видимость. Такая же видимость, как величественный белый плащ с кровавым подбоем, накинутый на плечи несчастного, измученного, бесконечно страдающего человека.
Булгаков нигде не пытается выдать видимость за суть. Постоянно, на всем протяжении романа он дает нам понять, что видимость обманчива, что не следует придавать ни малейшего значения одеждам его героев — всем этим кургузым пиджачкам, дурацким жокейским картузикам, грязным ночным рубашкам.
И только в самом финале романа последние лоскутья этой видимости спадают, и герои наконец предстают перед нами в своем истинном обличье:
Вряд ли теперь узнали бы Коровьева-Фагота, самозваного переводчика при таинственном и не нуждающемся ни в каких переводах консультанте, в том, кто летел сейчас непосредственно рядом с Воландом по правую руку подруги мастера. На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом…
Ночь оторвала и пушистый хвост у Бегемота, содрала с него шерсть и расшвыряла ее клочья по болотам. Тот, кто был котом, потешающим князя тьмы, теперь оказался худеньким юношей, демоном-пажем, лучшим шутом, какой существовал когда-либо в мире. Теперь притих и он и летел беззвучно, подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны.
Сбоку всех летел, блистая сталью доспехов, Азазелло. Луна изменила и его лицо. Исчез бесследно нелепый безобразный клык, и кривоглазие оказалось фальшивым. Оба глаза Азазелло были одинаковые, пустые и черные, а лицо белое и холодное. Теперь Азазелло летел в своем настоящем виде, как демон безводной пустыни, демон-убийца…
И, наконец, Воланд летел тоже в своем настоящем обличье. Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его коня, и думала, что возможно, что это лунные цепочки, и самый конь — только глыба мрака, и грива этого коня — туча, а шпоры всадника — белые пятна звезд…
Вряд ли стоит задаваться вопросом: был ли Булгаков и в самом деле мистиком. Говоря попросту, верил ли он всерьез в существование Воланда или каких-либо иных «высших сил», призванных время от времени восстанавливать нарушенную гармонию Вселенной.
Но одно несомненно: Булгаков безусловно верил в то, что жизнь человека на земле не сводится к его «плоскому», «двухмерному» земному бытию. Что есть еще какое-то иное «третье измерение», придающее этой земной жизни смысл и цель. Порой это «третье измерение» явственно присутствует в жизни людей, они о нем знают и оно окрашивает всю их жизнь, придает смысл каждому их поступку. А порой создается иллюзия, что никакого «третьего измерения» нет, что в мире царит хаос и его верный слуга случай, что жизнь бесцельна и лишена смысла по самой сути своей.
Но это — лишь иллюзия. И цель художника как раз в том и состоит, чтобы факт существования этого «третьего измерения», скрытого от наших глаз, делать явным, постоянно напоминать людям о том, что это «третье измерение» и есть высшая, истинная, единственная реальность:
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай…
Строго говоря, художник не просто верует в это. Он это твердо знает. Знает не абстрактным, кем-то ему внушенным знанием, а исходя из собственного опыта.
Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) существует эта уверенность в том, что поэт (художник), если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей высшей реальности.
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены… Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.
Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности, разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, — об этом не приходится и мечтать. Но иногда — разумеется, в редчайших, исключительных случаях — такие чудеса все-таки случаются:
— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита.
— Ни в коем случае, — ответил Воланд, — дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница… какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
— А разве по-моему исполнится?..
— Да делайте же, вот мучение, — пробормотал Воланд…
— Фрида! — пронзительно крикнула Маргарита Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:
— Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.
Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получил право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата. Сцена прощения Пилата является почти точным повторением сцены прощения Фриды. Тождество этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговаривается в романе:
— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита.
— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд, — но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир… Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать, — тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: — Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!
Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.
Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой.
Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «будто бы этого ждал уже». Немудрено — он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман.
Художник вторгается в сверхреальность, в «третье измерение» бытия просто по праву таланта, который уже сам по себе есть не что иное, как знак причастности человека к этой самой сверхреальности. Но на каком основании это таинственное право вручено Маргарите? Она-то чем заслужила особую милость высших сил, управляющих Вселенной? Неужели дело объясняется только тем, что кто-то из далеких предков Маргариты путался с царственной особой? Право, это было бы недостойно Воланда (а тем более Булгакова).
Нет, все-таки есть, наверное, еще какая-то более основательная причина, побудившая Воланда наделить Маргариту властью — не той призрачной и временной властью, от которой у нее распухло колено, а вполне реальной, позволившей ей вмешаться в судьбу Фриды.
Да, такая причина есть. И состоит она в том, что Маргарита — вероятно, единственная из тех ста двадцати двух Маргарит, о которых говорил Коровьев — знает, что такое любовь.
Булгаков — трезвый и беспощадный реалист. Его Маргарита — земная, грешная женщина. Она ругается как извозчик. Она готова кокетничать даже с уродливым Азазелло, увидав, какой тот первоклассный стрелок: «У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно». И даже мысль о том, что ей предстоит отдаться тому «знатному иностранцу», с которым собирается ее свести Азазелло, — даже эта не слишком приятная мысль совсем ее не шокирует. Короче говоря, Маргарита — женщина без предрассудков.
И все же…
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!
Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению «третьего измерения» бытия…
Вернемся, однако, к первому пути — тому, который открылся не только герою булгаковского романа, но и его автору. И тут с неизбежностью возникает вопрос: почему все-таки в том мире, который «воссоздал мечтой» писатель Михаил Булгаков в главной своей книге, в роли единственной силы, обеспечивающей порядок, справедливость и гармонию во сселенной («Все будет правильно, на этом построен мир…»), выступает Сатана? Быть может, это объясняется тем, что писатель утратил веру в могущество добра? На такой ответ наталкивает одна из последних сцен романа:
Но тут что-то заставило Воланда… обратить свое внимание на круглую башню, которая была у него за спиною на крыше. Из стены ее вышел оборванный, выпачканный в глине мрачный человек в хитоне, в самодельных сандалиях, чернобородый.
— Ба! — воскликнул Воланд, с насмешкой глядя на вошедшего. — Менее всего можно было ожидать тебя здесь! Ты с чем пожаловал, незваный гость?
— Я к тебе, дух зла и повелитель теней, — ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда.
— Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? — заговорил Воланд сурово.
— Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, — ответил дерзко вошедший.
— Но тебе придется примириться с этим, — возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, — не успел ты появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она — в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени?..
— Я не буду с тобою спорить, старый софист, — ответил Левий Матвей.
— Ты и не можешь со мной спорить… — ответил Воланд и спросил: — Ну, говори кратко, не утомляя меня, зачем появился?
— Он прислал меня.
— Что же он велел передать тебе, раб?
— Я не раб, — все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, — я его ученик.
— Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда, — отозвался Воланд, — но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Итак…
— Он прочитал сочинения Мастера, — заговорил Левий Матвей, — и просит тебя, чтобы ты взял с собою Мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?
— Мне ничего не трудно сделать, — ответил Воланд, — и тебе это хорошо известно. — Он помолчал и добавил: — А что же вы не берете его к себе, в свет?
— Он не заслужил света, он заслужил покой, — печальным голосом проговорил Левий.
— Передай, что будет сделано, — ответил Воланд и прибавил, причем глаз его вспыхнул: — И покинь меня немедленно.
— Он просит, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже, — в первый раз моляще обратился Левий к Воланду.
— Без тебя бы мы никак не догадались об этом. Уходи.
Левий Матвей после этого исчез, а Воланд подозвал к себе Азазелло и приказал ему:
— Лети к ним и все устрой.
Не станем вдаваться в существо спора, который ведет (точнее, не хочет вести) Левий Матвей с Воландом. Не станем вдаваться также в объяснение тех причин, по которым Мастер «не заслужил света». Так, вероятно, решил тот, кто послал Левия Матвея к Воланду, и, надо полагать, у него были для этого свои серьезные основания. Но решив, что Мастер «заслужил покой», тот, кто принял это решение, сам его осуществить не может. Мало того! Он не может даже просто переадресовать его Воланду, возглавляющему то «ведомство», ведению которого, как можно предположить, такого рода решения как раз и подвластны. Он вынужден просить. Левий Матвей так прямо и говорит: «Он просит тебя». Он даже чуть ли не заискивает: «Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?»
И тотчас выясняется, что Воланду это сделать совсем не трудно. Ему достаточно только подозвать к себе Азазелло и приказать: «Лети к ним и все устрой».
Но, может быть, эта беспомощность Левия Матвея и Того, кто его послал, связана только с судьбой Мастера и Маргариты? Может, в других случаях они могут действовать и самостоятельно, не унижая себя просьбами, обращенными к Духу зла?
Нет, судя по всему, они так же беспомощны и во всех Других случаях. Недаром же Воланд, предлагая Мастеру одной фразой закончить его роман, говорит: «Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремился разговаривать». Выходит, что и за Понтия Пилата, уже заслужившего прощения, Тот, кто это прощение соизволил даровать, тоже вынужден был просить. И не кого-нибудь, а все того же Воланда.
Почему же так беспомощен у Булгакова Тот, кому согласно вере его отцов должна принадлежать верховная власть во Вселенной? Почему эту власть художник силой своего воображения отнял у Бога и отдал Дьяволу?
Ответ тут может быть только один: Булгаков «вымечтал» себе ту вечность, в какую у него достало душевных сил поверить. И — тоже получил по своей вере: рукопись его не сгорела.
Сюжет третий «И ВОТ ВСЕ-ТАКИ РАЗДАВИЛ!»
Эту реплику в пьесе Булгакова «Кабала святош» произносит Мольер. «Все-таки раздавил» его король, Людовик Четырнадцатый, «Король-Солнце». Сталина придворные поэты (особенно восточные — Сулейман Стальский, Джамбул) тоже имели обыкновение уподоблять Солнцу. Немудрено, что бдительные сталинские цензоры углядели тут прямой намек:
Мольер произносит такие реплики: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави… И вот все-таки раздавил!»… Эта сцена завершается возгласом: «Ненавижу бессудную тиранию!» (Репертком исправил: «королевскую».)
Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен.
(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П/М. Керженцева И.В. Сталину и ВМ. Молотову о пьесе М.А. Булгакова «Кабала святош (Мольер)».
Я привел тут это суждение П.М. Керженцева не для того, чтобы согласиться с ним или его опровергнуть — по этому поводу, наверно, могут быть разные мнения. Но одно несомненно: сюжет этой булгаковской пьесы был безусловно автобиографичен.
Я имею в виду, разумеется, не личную, интимную, внутрисемейную, а социальную драму, лежащую в основе булгаковского «Мольера». То есть — отношения, которые сложились у героя его пьесы с королем. Отношения эти были такие же, как у него самого со Сталиным.
Более или менее прозрачные намеки на эти отношения возникают у Булгакова постоянно.
Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой-то рукописи:
— Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:
— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..
(Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. М. 2001. Стр. 321)
И он действительно вставлял «его» чуть ли не в каждую свою пьесу.
Следы этих «вставок» можно обнаружить не только в пьесах, но и в главном его романе.
Взять хотя бы тост, который «нарочито громко» провозглашает в этом романе прокуратор:
— За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!
Разве не повторяет он — слово в слово — общеобязательные на всех официальных — и не только официальных — застольях тосты за «отца народов», тоже «самого дорогого и лучшего из людей».
В том же романе Иешуа предлагает прокуратору прогуляться с ним в окрестностях Ершалаима. У него, оказывается, есть кое-какие мысли, которыми он не прочь с игемоном поделиться.
Не так ли и сам Булгаков мечтал встретиться и поговорить со Сталиным. У него тоже были кое-какие мысли, которыми он хотел бы поделиться с «игемоном».
Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб.
(Из письма Булгакова Вересаеву.Июль 1931 г.)
О чем он так страстно мечтал поговорить с «прокуратором»? Может быть, как Пастернак, «о жизни и смерти»? Вряд ли, конечно, он мог надеяться, как надеялся наивный «небожитель», что после его встречи с вождем и такого их разговора вся история нашей страны сложилась бы иначе. Но поговорить мечтал наверняка не только об устройстве своих личных дел.
Может быть, он хотел сказать Сталину что-то вроде того, что в его романе Иешуа говорит Пилату:
— Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Твоя жизнь скудна, игемон…
К Сталину эта реплика могла быть обращена даже с большим основанием, чем к булгаковскому Пилату. Он и сам не раз признавался, что «окончательно потерял веру в людей» и что жизнь его «скудна»:
Ты спрашиваешь, как я живу? После смерти Нади я не живу.
(И. Сталин. Из письма к матери)
Таких аллюзий на его отношения со Сталиным у Булгакова можно отыскать множество. Но в «Кабале святош» эта параллель (Мольер — Людовик, Булгаков — Сталин) совсем прозрачна.
С особой, обнаженной наглядностью она выразилась в одном из ранних вариантов пьесы — в сцене аудиенции, которую король дает Мольеру. Впервые на это обратила внимание М.О. Чудакова, разобравшая архив М.А. Булгакова и опубликовавшая эти его черновые наброски:
Вся сцена проникнута приподнятым ожиданием возможной встречи с правителем, надеждой на многообещающее снискание его симпатий и интереса к творчеству художника. Камердинер торжественно объявляет: «Жан-Батист, всадник де Мольер просит разрешения! Людовик (очень оживленно). Просите, я рад!». В одной подчеркнутой нами ремарке, в том, как дальше угадывал король невысказанное желание Мольера («Я понял — писатели любят говорить о своих произведениях наедине»…) и отправлял из комнаты придворных, сквозило авторское предожидание подобной аудиенции и доверительного разговора.
(М.О. Чудакова. Архив М.А. Булгакова. В кн.: Государственная библиотека СССР им. В.И. Ленина. Записки отдела рукописей. Выпуск 37. М. 1976. Стр. 90)
Замечание меткое. Но суть дела этим не исчерпывается. При внимательном чтении в самой этой сцене обнаруживаются и более прямые совпадения.
Людовик. Вас преследуют?
Мольер (молчит).
Людовик (Громко.) Если вам будет что-нибудь угрожать, сообщите мне. Господа! Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера? (движение.) Я лично в их числе (гул.)… Так вот: писатель мой угнетен. Боится… И я буду благодарен тому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности (Мольеру). Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся. (Громко). Отменяю запрещение: с завтрашнего дня можете играть Тартюфа и Дон Жуана (гул).
Тут просматриваются прямые параллели — и не только сюжетные (Сталин тоже отменил запрет на пьесу Булгакова «Дни Турбиных» и разрешил — даже приказал — возобновить ее постановку на сцене МХАТа), но и чисто словесные.
Людовик говорит: «Писатель мой угнетен…»
И Сталин (в булгаковских устных рассказах) говорит «Мой писатель без сапог…»
Людовик говорит Мольеру: «Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся».
Совершенно в том же духе пошутил и Сталин в ответ на реплику Булгакова, что во МХАТе никак не откликнулись на высказанное им желание работать помощником режиссера: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся».
Но дело даже не в этих частностях и деталях. Конечно, они тоже важны, но главное все-таки — это совпадение главной интриги булгаковского «Мольера» с творческой и жизненной драмой самого Булгакова.
Мольера в пьесе Булгакова травят, против него интригуют, его хотят погубить «неистовые ревнители» божественной королевской власти, большие роялисты, чем сам король. Король же — до поры — защищает его от них, не дает его им в обиду.
Именно так (во всяком случае, так это ему представлялось) обстояло дело и во взаимоотношениях самого Булгакова с властью. В его жизни роль яростных приверженцев «кабалы святош» играли оголтелые рапповцы и «комсомольцы». А роль короля взял на себя Сталин.
В какой-то мере это представление Булгакова соответствовало действительности. В иных случаях Сталин действительно вступался за него. А в иных, даже если и хотел, не мог его защитить:
П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»: — В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.
( М.А. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий. М. 1990. Стр. 595)
Как бы то ни было, Булгаков жадно ловил любой слух, говорящий о намерении Сталина защитить его, оградить от своры «неистовых ревнителей». И охотно готов был поверить каждому такому слуху.
Об этом ясно свидетельствуют многочисленные — постоянным лейтмотивом проходящие — записи в дневнике Елены Сергеевны:
27 марта 1934 г.
Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?
(Дневник Е.С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 40)
8 сентября
По дороге в Театр встреча с Судаковым.
— Вы знаете, М.А., положение с «Бегом» очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Сафронович. Вот только бы Бубнов не стал мешать.
(Там же. Стр. 56)
11 февраля 1936 г.
Сегодня смотрел «Мольера» секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел».
(Там же. Стр. 105)
22 апреля 1937 г.
Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал.
(Там же. Стр. 138)
10 мая
Федя… подтвердил то, что сказал Марков. Сталин горячо говорил в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, — прибавил Федя еще, — что против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» вместо «Турбиных».
(Там же. Стр. 143)
24 ноября
Позвонил Яков Л. и сообщил, что на «Поднятой целине» был Генеральный секретарь и, разговаривая с Керженцевым о репертуаре Большого, сказал:
— А вот же Булгаков написал «Минина и Пожарского»…
(Там же. Стр. 175)
Даже по нескольким этим коротким записям видно, что надежда на интерес к нему Сталина, на благосклонность Сталина были той последней соломинкой, за которую хватался Булгаков, тонущий в море ненависти и непрекращающейся травли. Только он один не позволяет всем этим ненавистникам окончательно раздавить его. И вот — «все-таки раздавил». Точь-в-точь, как Людовик Мольера.
Тут, правда, надо сказать, что раздавил Сталин Булгакова позже. То есть, сочиняя своего «Мольера», Булгаков не мог знать, что и трагический финал этого его сюжета тоже окажется автобиографическим. Выходит, эту трагическую развязку собственной судьбы он сам себе напророчил.
И еще одно, казалось бы, вопиющее несоответствие.
В финале пьесы булгаковский Мольер восклицает:
За что?.. Ваше величество, извольте объяснить… Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?..
Здесь-то, казалось бы, уж совсем нет ничего автобиографического. Разве он, Булгаков, льстил Сталину? Ползал перед ним?
В 1930-м, когда он сочинял своего «Мольера», ему не в чем было себя упрекнуть. Но в 1939-м, когда Сталин раздавил его, запретив к постановке его пьесу «Батум», у него были все основания терзать себя, задаваясь этим проклятым мольеровским вопросом: «За что?!.. Что еще я должен был сделать, чтобы доказать?!..»
* * *
Стоит ли доказывать, что пьесу о Сталине Булгаков замыслил и стал писать отнюдь не по зову сердца? Что главную роль тут играли соображения сугубо практическою свойства? В этом не сомневались и даже этим его попрекали и запретившие пьесу:
…Наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе.
(Дневник Е.С. Булгаковой.17 августа 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281)
Этим обвинением Елена Сергеевна была оскорблена до глубины души:
Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!
(Там же. Стр. 281—282)
Елена Сергеевна тут была совершенно права. В самом деле, как можно это доказать?
Тем не менее Михаил Афанасьевич, как видно, тоже уязвленный этим подозрением, такие доказательства пытался найти и как будто даже собирался их представить:
…Виленкин после звонка пришел. Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 1936 года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич».
(Там же. Стр. 283)
Михаил Афанасьевич, видимо, хотел этим сказать, что в 1936-м, когда оставалась надежда, что и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич» будут ставиться, он еще не был «человеком, припертым к стене», стало быть, пьесу о Сталине задумал не под давлением обстоятельств! Но ведь и в 36-м его обстоятельства были таковы, что решение написать пьесу о Сталине вполне могло показаться ему единственным выходом из тупика, в котором он оказался.
Виталий Яковлевич Виленкин, которого в этой своей дневниковой записи упоминает Елена Сергеевна, в то время (в 1939 году) был во МХАТе заведующим литературной частью. Он горячее, чем кто другой из ближайшего булгаковского окружения, ухватился за этот булгаковский замысел. Пылко уговаривал Михаила Афанасьевича отбросить прочь все колебания и как можно скорее взяться за работу.
А колебания у М.А. были:
Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил:
— Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится.
(В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 396)
Заметьте: не «боюсь, что не получится». Или «получится слабая, бледная, неинтересная пьеса», а — «рискованно», «плохо кончится». Колебания, стало быть, были не творческие, а бытовые.
Этой булгаковской проговоркой Виленкин невольно подтверждает, что, задумывая пьесу о Сталине, Булгаков более всего был озабочен тем, как осуществление этого замысла отразится на его положении опального драматурга. Изменит ли оно это его положение к лучшему, или — не дай Бог — сделает совсем отчаянным.
Однако сам автор «Воспоминаний с комментариями» такое предположение решительно отвергает:
Почему Булгаков решил написать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: «сломался», изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью — чтобы его начали наконец печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство — в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах и что Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью.
(Там же. Стр. 396—397)
Сделав это решительное и даже категорическое заявление, автор этого свидетельства далее слегка сбавляет тон. Он признается:
Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы.
(Там же. Стр. 397)
В сущности, Виталий Яковлевич повторяет тут — слово в слово — то, что написала в своем дневнике Елена Сергеевна, говоря, что М.А. «просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем». Но она при этом честно добавляет: «… и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене».
Практические соображения, стало быть, тут тоже играли роль. И немалую.
Но кто бы осмелился попрекнуть загнанного в угол драматурга тем, что он хотел видеть свою пьесу поставленной? И даже тем, что хотел таким способом изменить свое положение отщепенца?
Елена Сергеевна в своем дневнике даже и не думает скрывать, что с реализацией этого своего замысла Михаил Афанасьевич связывал и вполне земные планы:
Разговор Миши с Дмитриевым о МХАТе, о пьесе для него. Миша сказал — «капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры.
(Дневник Б.С. Булгаковой. 7 марта 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 244)
…Знаменитый разговор о Мишином положении и о пьесе о Сталине. Театр, ясно, встревожен этим вопросом и жадно заинтересован пьесой о Сталине, которую Миша уже набрасывает… Виленкин сказал, что Калишьян говорит, что М.А. совершенно прав, требуя условий для работы, и говорит, что примет меры к тому, чтобы наше жилье можно было обменять на другое; настойчиво предлагают писать договор. Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал…
(Там же. Стр. 263—264)
К двум часам пошли в МХАТ.
В кабинете Калишьяна — он, Виленкин, М.А. и я. Накрыт чай, черешня.
Сначала разговор о квартире. Речь Калишьяна сводилась к тому, что он очень рад, что М.А. согласился опять работать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна протекать в совершенно других условиях, условиях исключительного благоприятствования, что Театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квартиру другой, что он слышал и понял, что теперешняя квартира не дает возможности работать М.А. и так далее. Потом сказал, что постарается к ноябрю — декабрю устроить квартиру и по возможности четыре комнаты.
Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал рассказывать. Говорил он хорошо, увлекательно…
Оба — и Калишьян и Виленкин — по окончании рассказа, говорили, что очень большая вещь получится, обсуждали главную роль — что это действительно герой пьесы, роль настоящая, а не то что в других, — ругали мимоходом современную драматургию — вообще, по-моему, были очень захвачены. Калишьян спрашивал Мишу, какого актера он видит для Сталина…
(Там же. Стр. 266)
Дело, конечно, было не в квартире. Во всяком случае, не только в квартире. Когда разразилась катастрофа, Булгаков получил заверения, что, несмотря ни на что, Театр все свои обязательства безусловно выполнит.
Вчера в третьем часу дня — Сахновский и Виленкин. Речь Сахновского сводилась к тому, в первой своей части, что М.А. должен знать, что Театр ни в коем случае не меняет своего отношения к М.А., ни своего мнения о пьесе, что Театр выполнит все свои обещания, то есть о квартире, и выплатит все по договору.
(Дневник Е.С. Булгаковой.17 марта 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281)
Но Булгаков был совершенно убит, и эти посулы, даже если бы они и были выполнены, не могли не то что ослабить, но даже смягчить боль от полученного им удара.
Рушилась последняя надежда на изменение его положения отщепенца, изгоя. А ведь расчет был именно на это. Ведь если бы его «Батум» имел официальный успех, наверняка были бы амнистированы — даже реабилитированы — все его запрещенные пьесы. И «Зойкина квартира», и «Мольер», и «Иван Васильевич», и «Пушкин»…
В слово «расчет» я не вкладываю никакого осуждающего смысла. Речь не о том, что, решив написать, а потом и написав пьесу о Сталине, Булгаков «сломался», «изменил себе под давлением обстоятельств», как говорит об этом, с негодованием опровергая все эти обвинения, В.Я. Виленкин. Речь лишь о том, что в принятии им этого решения немалую, а может быть даже и главную роль играли соображения, скажем так, не только творческие.
Сочинить пьесу на тему, лежащую несколько в стороне и даже довольно далеко от его главных и задушевных творческих замыслов, это еще не значит «сломаться» и «изменить себе». Тут важно другое: кривил ли он при этом душой ( То есть — находился ли этот его замысел в противоречии с тем, что он на самом деле думал и чувствовал? Говоря проще: насиловал ли он себя, как Мандельштам, когда сочинял свою вымученную «Оду» Сталину?
К сожалению, и на этот вопрос мы не можем с уверенностью ответить отрицательно. Во всяком случае, не можем отмахнуться от него с той легкостью, с какой В.Я. Виленкин отмел предположение, что, решив писать пьесу о Сталине, Булгаков «сломался» и «изменил себе».
В большом, главном своем письме Сталину — том, на которое Сталин отозвался своим телефонным звонком, — Булгаков не скрыл, что испытывает «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране», и даже откровенно признался, что вообще не является сторонником каких-либо революционных процессов, предпочитая им «Великую Эволюцию».
Не скрыв этих своих взглядов от «Правительства СССР», к которому обращался, Булгаков тем более не скрывал их от друзей, приятелей, литературных коллег.
Те — в ответ — над ним добродушно подтрунивали:
Ну, что вы все скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? — сказал Ильф. — Миша только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции. Подождать надо!
(А. Эрлих. Они работали в газете. Знамя. 1958. № 8. Стр. 173)
Шутка, конечно. Но в этой шутке было много правды. Среди писателей своей генерации Булгаков был белой вороной.
В главе «Сталин и Мандельштам» я писал:
…Чтобы попытка прославления Сталина ему удалась, она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого можно было бы убедить себя, что Сталин — не только палач и тупица, играющий «услугами полулюдей», «тип паразита» и «воплощение нетворческого начала», но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды.
Мандельштаму найти такую «точку опоры» помогло его отношение к рухнувшему, вдребезги разбившемуся старому миру:
«Ничего, ничего я там не оставил», — страстно восклицал он.
Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда…
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 18.)
То же мог бы сказать о себе и Зощенко.
Я вспомнил этот мир. Вспомнил людей, окружающих меня. Вспомнил взаимоотношения.
Нет сомнения, это был несчастный мир…
Какое странное и смешанное чувство я испытал! Какую боль я почувствовал, когда вдруг понял, что этот мир я никогда больше не увижу. И какую радость при этом я испытал!
Но чему же я радовался? О чем сожалел? Что оставил я в том прошлом мире…?
Я не мог понять… И тогда я рассказал об этих своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она больше знала о прошлом мире. Она сказала:
— Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли.
Я сказал:
— Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих. Он мог устрашать людей. Это был несправедливый мир.
— Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но не ярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир — это грубый мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что же касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
(М. Зощенко. Перед восходом солнца)
От нового мира, строящегося на развалинах старого, Зощенко тоже был не в восторге. И с женщиной, сказавшей, что «башмак стопчется по ноге», был, в общем, согласен. В сущности, только об этом он всю жизнь и писал: о том, как стаптывается — уже стоптался! — по ноге этот неказистый новый башмак. Но никакой ностальгии по старому миру он не испытывал. Он тоже «ничего, ничего там не оставил».
Булгаков — оставил.
Он оставил там уютную квартиру с задернутыми кремовыми шторами, прочно отгородившими ее обитателей от беспокойного внешнего мира. В этой просторной и чистой квартире…
…часто читался у пышущей жаром изразцовой печки «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым… били в столовой черные стенные башенным боем… К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжелое время живительный и жаркий. Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле,.. бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой, золоченые чаши, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полных комнат,.. все это мать в самое трудное время оставила детям…
(Михаил Булгаков. Белая гвардия)
Это — в Киеве. А в Москве — «Калабуховский дом» с швейцаром в передней. Впрочем, там и помимо швейцара было на что посмотреть:
Великое множество предметов загромождало богатую переднюю… Зеркало до самого полу… Оленьи рога в высоте, бесчисленные шубы и калоши и опаловый тюльпан с электричеством под потолком…
(Собачье сердце)
Может показаться, что Булгакова этот исчезающий, — в сущности, уже исчезнувший — мир, как и ту зощенковскую даму, тоже привлекал своей декоративностью. Золоченые чаши, серебро, портреты, портьеры, опаловый тюльпан под потолком…
Нет, на самом деле этот рухнувший мир, от которого остались лишь жалкие осколки, которым вскоре тоже предстояло исчезнуть, привлекал его своей нормальностью. Тем, что в том мире из галошницы никогда не пропадали галоши. И никому в голову бы не пришло, что парадный подъезд Калабуховского дома надо заколотить, а жильцов заставить ходить с черного хода. И никто не устраивал там «общих собраний», заканчивавшихся хоровым пением. Потому что каждый в том мире занимался тем, чем надлежало ему заниматься. Кому судьбой назначено было петь — пел (в Большом театре). А кому оперировать, — тот оперировал. А те, кто должен был подметать улицы — подметали улицы, а не устраивали судьбу каких-то заграничных оборванцев. И никакому Швондеру там не взбрело бы на ум явиться к профессору Филиппу Филипповичу и потребовать, чтобы он добровольно, «в порядке трудовой дисциплины» две комнаты из своей семикомнатной квартиры уступил другим жильцам. И профессору не пришлось бы саркастически возражать, что он не намерен «в смотровой читать, в приемной одеваться, оперировать в комнате прислуги, обедать в кабинете, а кроликов резать в ванной».
Разумеется, в том нормальном, разумно и прочно (как выяснилось, не так уж прочно) устроенном мире не все жили такой нормальной жизнью, как семья Турбиных или профессор Филипп Филиппович. Кое-кому приходилось ютиться в темных и сырых подвалах. И надрываться на грязной и тяжелой работе по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в сутки. Но ведь то были Шариковы, которые, как, вероятно, полагал Булгаков, и не заслужили лучшей участи.
Булгаков, быть может, и не признался бы с такой обезоруживающей откровенностью, как его Филипп Филиппович, что он не любит пролетариата. Но Шариковых точно не любил. И уж во всяком случае, не верил, что с Шариковыми можно построить социализм.
Не верил он в это не только и даже не столько потому, что Шариков, как охарактеризовал его Филипп Филиппович, слабое в умственном отношении существо, стоящее на самой низшей ступени развития.
На умственные способности Шарикова Булгаков, конечно, тоже не больно рассчитывал. Но еще меньше рассчитывал он на стремление Шариковых к справедливости. И именно в этом пункте он решительно разошелся с Лениным.
В августе — сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, Ленин писал свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.
Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.
Это убеждение сложилось у Ленина давно. Наборщик Владимиров, оставивший воспоминания о жизни Ленина в эмиграции, свидетельствует:
Тов. Ленин всегда говорил, что наборщики должны получать жалованье больше редактора, и я лично получал на три франка больше, чем тов. Ленин.
(И.М. Владимиров. Ленин в Женеве и Париже)
Другой мемуарист — Алин, заведовавший в 1911 году типографией и экспедицией партийного органа, слегка расходясь с Владимировым в цифрах, подтверждает неукоснительное соблюдение этого принципа:
Члены Центрального Комитета получали жалованье 50 франков в неделю, а работники типографии 57 франков.
(Н. Валентинов. Недорисованный портрет).
Тот же принцип, как представлялось Ленину, должен был неукоснительно соблюдаться и после того, как партия большевиков станет правящей, а члены ее Центрального Комитета займут высшие правительственные посты в государстве. Так оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года. И «максимум» этот был невысок, о чем свидетельствует хотя бы вот такой пример, взятый мною из Большого академического словаря русского языка:
> Что можно сделать на партмаксимум? Только прожить.
(Словарь современного русского литературного языка в 17 томах)
Но ни партмаксимум, на который можно было «только прожить», ни всякие другие попытки соблюдать тот основополагающий ленинский принцип, как мы знаем, не помогли.
Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.
Булгаковский Шариков, едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М.К.Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:
— Эта наша машинистка, жить со мной будет.
На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?
Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!
Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья», и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.
Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.
Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На его языке это называлось опасностью перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, Что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равными. И непременно станут.
Тут надо сказать, что Оруэлл это понял сравнительно поздно, когда ленинско-сталинский социализм уже показал себя во всей своей красе. Булгаков же это ясное понимание самой сути дела обнаружил, когда так называемый новый мир, возникший на развалинах старого, еще только-только формировался.
Даже Ходасевич, — желчный, скептический Ходасевич, не склонный ни к каким самообольщениям, — и тот, как мы помним, на первых порах был обольщен лозунгами большевистской революции. Булгаков не поверил в эту химеру ни на секунду. Он, как та зощенковская дама, не сомневался, что башмак стопчется по ноге.
Все это, конечно, не помешало бы Булгакову написать пьесу, прославляющую Сталина, если бы он дожил до тех времен, когда Сталин сменил свою куцую «сталинку» на мундир генералиссимуса, ввел в армии погоны, переименовал наркомов в министров и даже школьников обрядил в гимназическую форму. Нельзя сбрасывать со счета и то чувство благодарности, которое вызвал в нем сталинский телефонный звонок. И тот разговор, который Сталин с ним вел «сильно, ясно, государственно и элегантно».
Но до времен, когда Сталин предстал перед миром в роли реставратора, Булгаков не дожил. А очарование того телефонного разговора, который Сталин так элегантно провел с ним в апреле 1930 года, за минувшие с тех пор девять лет тоже, наверно, сильно потускнело. Но главное тут даже не это.
Главное препятствие к тому, чтобы создавать эту пьесу с полной душевной отдачей, искренне и вдохновенно, заключалось в том, что пьесу-то Булгаков сочинял не просто о Сталине, а о Сталине-революционере. По самому замыслу этой своей пьесы он должен был прославлять в ней ту самую революцию, от которой ничего хорошего не ждал.
Я не стану утверждать, что Булгаков вымучивал эту свою пьесу, как Мандельштам свою сталинскую «Оду». Работа драматурга не в такой степени зависит от душевного состояния автора, как творческий акт лирического поэта. Пьесу, в конце концов, можно написать и на голом профессионализме. И тут автор может увлечься и какими-то чисто профессиональными задачами, которые перед собой поставит. Но — «того уж не будет!»
Все это, конечно, можно легко опровергнуть как беспочвенные домыслы и догадки. Откуда, мол, нам знать, что происходит (происходило) в душе художника. Но эти мои домыслы и догадки, увы, подтверждаются свидетельством Елены Сергеевны Булгаковой, ее дневниковыми записями.
Там полно записей, говорящих о том, как восторженно слушали отрывки из создающейся пьесы ближайшие друзья драматурга и приглашавшиеся на эти чтения мхатовцы. Как, затаив дыхание, следили они за разворачивающимися перед ними сценами. Какие искренние комплименты они ему при этом всякий раз высказывали:
Миша рассказывал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом…
И вдруг:
Вечером у нас Борис. Пришел с конференции режиссеров…
Миша немного почитал из пьесы. Весь вечер — о ней. Миша рассказывал, как будет делать сцену демонстрации.
Настроение у Миши убийственное.
(Дневник Е.С. Булгаковой.11 июня 1939 г. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 267)
Если все так хорошо, почему же все так плохо!
Если работа над пьесой идет полным ходом, и прочитанные сцены всем нравятся, и театр ждет не дождется, когда же наконец он закончит этот свой труд, — с чего бы у него вдруг это убийственное настроение?
Не так уж, значит, все хорошо там у него, в его «творческой лаборатории», в его душевном хозяйстве.
Тут, конечно, еще надо учитывать и омрачающие его сознание дурные предчувствия. Ни на минуту не оставляющий его страх, что все эти его усилия — зря: ничего хорошего из этого его насилия над собой все равно не выйдет, все кончится недобром.
Недаром, когда катастрофа разразилась, он встретил ее так, словно ничего другого и не ждал:
Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска, но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В.Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.
Оказалось, что мне предстоит выехать 14 августа вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П.В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу, на случай если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В.В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий постановочной частью МХАТ И.Я. Гремиславский.
Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву»…
Вечером позвонила Елена Сергеевна: они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.
Михаил Афанасьевич был в это время, конечно, в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера».
(В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 399-400)
Непосредственно перед этой записью В.Я. Виленкин приводит письмо Михаила Афанасьевича, полученное им накануне.
Кончалось оно так:
…думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда.
(Там же. Стр. 399)
Дело, конечно, было не только в том, что на эту пьесу им было положено много труда. С ней, с этой его пьесой, с ее грядущей судьбой были связаны все его надежды на будущее. А без нее у него не было не только будущего, но и настоящего.
Тут дело было даже не в изгойстве, не в отщепенчестве, не в постоянной газетной и реперткомовской травле, а в том, что он как действующий писатель и драматург просто перестал существовать.
…утвердилось и крепло во мне убеждение, что писатель он средний… Правда, на сцене порой давались его пьесы, но я не видел их.
Он был в беде, на мели. Работал в Художественном театре. Не то литератор, не то режиссер. Среди великих Олимпа тридцатых годов, которых на все лады возносила критика, он был почти неизвестен. И как-то исподволь, но фундаментально кристаллизовалось мнение, что он сошел.
(Е. Габрилович. Вещичка. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 1988. Стр. 345)
Так воспринимал Булгакова в описываемое время его коллега-драматург, младший его товарищ по литературному цеху. Так что уж говорить о рядовых читателях и зрителях.
Когда в 1932 году после большого перерыва MXAT восстановил постановку «Дней Турбиных», возник один деликатный вопрос. По старинному театральному обычаю в таких случаях на аплодисменты и вызовы зрителей на сцену вместе с актерами кланяться выходит и автор. Казалось бы, и в этом случае не было никаких причин, чтобы эту традицию нарушить. Возобновить спектакль распорядился сам Сталин! Чего ж вам больше?
Но Станиславский выхода Булгакова на сцену боялся смертельно. И послал к нему за кулисы специального гонца, чтобы уговорить опального автора на вызовы не выходить.
Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были настороженные, выспрашивающие.
Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера, и этим мгновенно привел меня в себя.
На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик баритон запел эпиталаму.
Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже. Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, все — известно. Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будет просить не выходить…
Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?
Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь я за кулисами и на вызовы не пойду.
О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это мудрое решение.
Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется, кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое…
Вообще мне ничего решительно не хочется.
Занавес давали 20 раз. Потом актеры и знакомые засыпали меня вопросами — зачем не вышел? Что за демонстрация? Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация.
(Из письма П.С. Попову. 24 апреля 1932 г. Михаил Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 478)
Странная получается картина. Успех у спектакля грандиозный. И вполне официальный успех. В ложе сидит Сталин, аплодирует. Не только актерам и режиссерам, надо полагать, но и автору. А автора — нет. Автор не существует.
Этот щелчок, конечно, можно было пережить, но «чехлы на нервах» у автора к этому времени уже «совершенно истрепались» еще и потому, что буквально за несколько дней до этой премьеры он получил еще один весьма чувствительный удар.
Вот как он рассказывает об этом в письме тому же П.С. Попову, отправленном адресату 19 марта того же года:
Дорогой Павел Сергеевич!
Разбиваю письмо на главы. Иначе запутаюсь.
Глава 1. Удар финским ножом
Большой Драматический Театр в Ленинграде прислал мне сообщение о том, что Худполитсовет отклонил мою пьесу «Мольер». Театр освободил меня от обязательств по договору…
Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжкую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине.
Изменилось оружие!
(Михаил Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. М. 1990. Стр. 474 — 475)
Одним из этих ударов финским ножом в спину — последним, от которого он уже не смог оправиться, — было для Булгакова запрещение Сталиным его пьесы «Батум».
Но почему Сталин нанес ему этот смертельный удар? Почему решил запретить эту булгаковскую пьесу, запрещать которую вроде не было никакого резона и которая, по некоторым сведениям, ему даже нравилась?
* * *
Официальное объяснение было такое:
Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.
(Дневник Е.С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 281.)
Этот вердикт сообщил Булгаковым явившийся к ним вскоре после катастрофы Сахновский. Он же сообщил, что объяснение это (очевидно, в ответ на недоумевающий запрос театра)последовало «с самого верха».
Объяснение — при том, что есть в нем, конечно, своя логика и даже вытекающий из этой логики свой резон, — вполне дурацкое. Дурацкое оно потому, что такая установка начисто исключала любое поползновение сделать Сталина героем художественного произведения. Мыслимое ли это дело — написать роман, или повесть, или пьесу, или хоть рассказ, главный герой которых ни при каких обстоятельствах не может быть поставлен в «выдуманные положения» и произносить «выдуманные слова».
Тут надо сказать, что в то время уже была написана и — мало того! — с успехом шла на сцене пьеса о молодом Сталине, сочиненная грузинским драматургом Шалвой Дадиани. Пьеса называлась «Из искры».
Автор этой пьесы то ли чутьем искусного царедворца угадал, что в уста вождя нельзя вкладывать «выдуманные слова», то ли бедность его художественной фантазии помешала ему это сделать, пошел самым простым путем. Сталин в его пьесе изъяснялся преимущественно цитатами из своих статей и докладов. На пьесу эту и поставленный по ней спектакль журнал «Театр» откликнулся большой статьей, весьма высоко оценившей их художественные достоинства. К числу несомненных достоинств было в этой статье отнесено и то, что
…товарища Сталина в пьесе окружают не только исторические персонажи, но и вымышленные.
(А. Андроникашвили. Образ молодого вождя. «Театр», 1939, № 11-12)
Стало быть, и автору этой пьесы по ходу дела тоже приходилось ставить Сталина в «выдуманные положения» и заставлять его говорить «выдуманными словами». (К этому сюжету мы еще вернемся.) Тем не менее, однако, пьеса Дадиани «наверху» была встречена вполне благосклонно. Спектакли по ней шли в трех драматических театрах Тбилиси. В театре имени Руставели в роли Сталина с успехом дебютировал М. Геловани, и этот успех определил всю его дальнейшую театральную и кинематографическую судьбу. А автор пьесы сразу был причислен к разряду самых выдающихся драматургов страны.
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОМИТЕТА ПО ДЕЛАМ ИСКУССТВ ПРИ СНК СССР П.М. КЕРЖЕНЦЕВА И.В. СТАЛИНУ И В.М. МОЛОТОВУ С ПРЕДЛОЖЕНИЯМИ ОБ ОРГАНИЗАЦИИ КОНКУРСА НА ЛУЧШУЮ ПЬЕСУ ОБ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
19 февраля 1936 г.
По вопросу об организации закрытого конкурса на пьесу и сценарий об Октябрьской революции в связи с двадцатилетием Октябрьской революции выдвинуть следующие соображения:
1. Задание.
Показать роль Ленина (и Сталина) в подготовке и проведении Октябрьской революции, выявить организующую роль партии…
2. О пьесе.
Включить в конкурс следующих девять драматургов: Алексея Толстого, Корнейчука, Микитенко, Киршона, Вс. Иванова, Тренева, Вишневского, Дадиани, Афиногенова.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 295)
По официальной тогдашней табели о рангах не только А.Н. Толстой, Тренев, Вс. Иванов и Вс. Вишневский, но и Корнейчук, и Киршон, и Афиногенов были звездами самой первой величины.
Вот к какому сонму был причислен Шалва Дадиани, сочинив свою пьесу о молодом Сталине. Удостоился он и других августейших милостей: в 1937 году стал депутатом Верховного Совета СССР.
Получается, что объяснение, которое «с самого верха» получил Сахновский и которое передал Булгакову, не отражало истинных причин запрета булгаковского «Батума».
О том, каковы были неназванные, подлинные причины августейшего неудовольствия, можно было только гадать.
Одну такую догадку высказал Федор Николаевич Михальский (в «Театральном романе» — Филя).
Вот что записала по этому поводу 31 августа 1939 года в своем дневнике Елена Сергеевна Булгакова:
Вечером у нас Федя. Миша прочитал ему половину пьесы. Федя говорил — гениальная пьеса и все в таком роде. Высказывал предположения, что могло сыграть роль при запрещении: цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней.
(Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 286)
Догадку эту скрупулезно проанализировал А. Смелянский в своей книге «Михаил Булгаков в Художественном театре». К предположениям Фили он отнесся в высшей степени серьезно и, в принципе, склонен был с ними согласиться, добавив к ним и свои, не лишенные правдоподобия соображения:
Криминальная цыганка появляется в рассказе исключенного из семинарии Сталина. У юноши нет копейки денег, потому что последний рубль он истратил на гадание: «Понимаешь, пошел купить папирос, возвращаюсь на эту церемонию, и под самыми колоннами цыганка встречается. «Дай погадаю, дай погадаю». Прямо не пропускает в дверь. Ну, я согласился. Очень хорошо гадает. Все, оказывается, исполнится, как задумал. Решительно сбудется все. Путешествовать, говорит, будешь много. А в конце даже комплимент сказала — большой ты будешь человек! Безусловно стоит заплатить рубль». Сцена гадания показалась Ф. Михальскому сомнительной не зря: что ж это получается, «историческая необходимость», которая явила себя в образе вождя, подменяется гаданием судьбы за рубль у цыганки? Да и ответ одноклассника двусмысленный: «Нет, брат ты мой, далеко не так славно все это получится, как задумал. Да и путешествия-то, знаешь, они разного типа бывают… Да, жаль мне тебя, Иосиф, по-товарищески тебе говорю».
О «родинке» речь идет в четвертой картине. Полковник Трейниц сообщает губернатору о приметах преступника Джугашвили: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка». Приметы, конечно, нехорошие (как это у вождя народов, друга всех артистов «голова обыкновенная» и родинка на ухе?). Мотив «родинки», по остроумному наблюдению М. Петровского, отсылает нас к «Борису Годунову», к «бородавке» Гришки Отрепьева. Тифлисский семинарист и русский беглый монах объединены темой самозванства, безусловно внятной для «пушкиниста» Булгакова. Не менее опасен, чем «родинка», текст, который следует дальше. На телеграмму полковника жандармерии «Сообщите впечатление, которое производит наружность?» зачитывается обескураживающий ответ: «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит…»
Ничего не скажешь, догадлив был Федор Николаевич Михальский, Филя, не зря Булгаков наградил его в «Театральном романе» совершенным пониманием людей. «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит…». Эта шутка, самопогибельная для автора, могла еще восприниматься на фоне облетевшей мир фразы Троцкого, изгнанного из Советской России и заявившего в первом же зарубежном интервью о Сталине как «самой выдающейся посредственности нашей партии».
(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 372-373)
С тем, как автор этого разбора комментирует сцену гадания, можно согласиться. Тут доводы его вполне резонны. Что же касается родинки и фразы «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит», то здесь, как мне кажется, он «накрутил много лишнего».
Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать соответствующую сцену пьесы.
Приведу ее здесь, благо она невелика:
Губернатор. А как они так? Э… не обезвредили?.. Ведь они должны же были…
Трейниц. Ну, формально они сделали что полагается. В том числе бесплодный обыск. Они отнеслись неряшливо к этому лицу, плохо взяли его в проследку и он ушел в подполье… Да вот, не угодно ли. На мою телеграмму о приметах они отвечают буквально (вынимает из портфеля листок, читает): «Джугашвили. Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка». Все.
Губернатор. Ну, скажите! У меня тоже обыкновенная голова. Да, позвольте! Ведь у меня тоже родинка на левом ухе! Ну да! (Подходит к зеркалу.) Положительно это я!..
Трейниц. Дальше телеграфирую: «Сообщите впечатление, которое производит его наружность». Ответ: «Наружность упомянутого лица никакого впечатления не производит»…
Губернатор. Я не понимаю, что нужно для того, чтобы, ну, скажем, я произвел на них впечатление? Неужели же нужно, чтобы у меня из ноздрей хлестало пламя?
Автор тут действительно шутит. Но ничего «самопогибельного» в этой его шутке нету и в помине. Шутит он и даже глумится над тупостью полицейских донесений, бессмысленность которых очевидна даже для не шибко умного губернатора, что явствует из последней его реплики. («Неужели же нужно, чтобы из ноздрей хлестало пламя?»)
Понравившаяся Смелянскому догадка М. Петровского насчет того, что мотив «родинки» будто бы «отсылает нас к «Борису Годунову», к «бородавке» Гришки Отрепьева», с которым Сталин таким образом объединен темой самозванства, действительно не лишена остроумия. Но трудно — даже невозможно! — представить себе, чтобы «пушкинист» Булгаков осмелился позволить себе такие намеки. И уж тем более, чтобы он позволил себе глумиться над заурядностью сталинской внешности, тем самым как бы даже поддакивая высланному за границу Троцкому.
Не для того писалась эта пьеса, чтобы автор ее позволял себе такие «самопогибельные» шуточки.
Но совсем уж надуманным, я бы даже сказал, изумляющим своей фантастичностью, представляется мне предлагаемое Смелянским истолкование третьего Филиного предположения:
Наконец, «слова, перемежающиеся с песней». Что тут скрыто? Ведь в «Батуме» поют много, по разным поводам и в разных местах. Однако догадка Ф. Михальского, не оспоренная в булгаковском доме, относится только к первой половине пьесы. Сопоставив музыкальные номера двух действий «Батума», приходишь к единственному выводу: внимательный и остроумный слушатель-современик мог «заподозрить» сцену встречи Нового года, именно там поют под гитару, соло и хором, именно там, перемежаясь с песней, «товарищ Coco» произносит загадочный новогодний тост, в котором Ф. Михальский не зря предположил крамольное содержание.
«Существует такая сказка, — начинает Сталин, — что однажды в рождественскую ночь черт месяц украл и спрятал его в карман.
И вот мне пришло в голову, что настанет время, когда кто-нибудь сочинит не сказку, а быль. О том, что некогда черный дракон похитил солнце у всего человечества. И что нашлись люди, которые пошли, чтобы отбить у дракона это солнце, и отбили его. И сказали ему: «Теперь стой здесь в высоте и свети вечно! Мы тебя не выпустим больше!»
Сложная и опасная смысловая игра тут построена на сдваивании мотивов Христа и Антихриста. Дело происходит не просто в новогоднюю ночь, но в ночь на 1902 год, что специально отмечено драматургом. Новый век начинается с явления Антихриста, «рябого черта», укравшего солнце: в предыдущей сцене Сталин сообщает рабочему юноше Порфирию, что его называют кличкой Пастырь, кличкой, которая в контексте сказки получает особое значение. Пастырь, изгнанный из семинарии, отпавший от бога, не есть ли он тот самый «черный дракон»? В пользу этой гипотезы свидетельствует не только Ф. Михальский, но и текстологическая история «новогодней сцены». Во всех редакциях, кроме последней, Булгаков сохранял официально-казенную речь юного вождя, взятую напрокат из сборника «Батумская демонстрация». В этой роскошной подарочной книге, вышедшей в 1937 году, не раз указано на чисто политический характер новогоднего тоста «товарища Coco» и несколько раз воспроизведен сам этот тост. Ни о каком черте, спрятавшем месяц в карман, ни о каком «черном драконе» нет и намека. В большинстве случаев строго придерживаясь фактической основы батумских событий (естественно, в официозной трактовке), Булгаков неожиданно отступил от этого правила в одной из ключевых сцен. Новогодний тост Coco, резко выделенный на фоне зауряднейшего словесного массива сталинской речи, был прорывом подавленного поэтического сознания. «Кудесник», исполняя ритуальное жертвоприношение, вдруг взял неожиданные ноты. «Отделывая» и «украшая» пьесу, создатель Воланда стал помечать ее тайными знаками совсем иного замысла.
(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 373—374)
Ф.Н. Михальский, надо полагать, был бы сильно изумлен такой трактовкой высказанной им догадки насчет того, что неудовольствие генсека могли вызвать «слова, перемежающиеся с песней». Тем более что сцену при этом он, скорее всего, имел в виду не ту, которую так остроумно толкует Смелянский, а совсем другую.
Вот эту:
Крик в толпе: «Стрелять будут!»
Миха. Не будут стрелять! Стойте крепко!
Рота поет:
«Шел я речкой, камышом,
Видел милку нагишом!…»
Сталин. Товарищи! Нельзя бежать! Стойте тесно, стеной!
Рота поет:
«Шел я с милкою в лесу,
Милку дернул за косу!..»
Иначе солдаты навалятся, озвереют! Прикладами покалечат! Пропадет народ!
(Мих. Булгаков. Собр. соч. Том 5. Стр. 543—544)
Мудрый Филя, естественно, предположил, что скабрезные, полупохабные куплеты солдатской песни, которыми перемежаются патетические восклицания Сталина, идущего во главе толпы, могли покоробить августейшего читателя, показаться ему бестактностью. Но Смелянскому более интересной представляется его догадка, благодаря которой сервильная пьеса Булгакова может читаться как разоблачительная.
Он, правда, не осмеливается утверждать, что разоблачение «рябого черта» входило в замысел Булгакова. По его версии, этот опасный мотив возник как бы неожиданно для самого автора, выскочил вдруг из его подсознания. Но эта оговорка дела не меняет. При таком раскладе у Сталина были основания не только запретить пьесу, но и с автором ее расправиться по-своему, по-сталински.
Нечто похожее было высказано однажды Иосифом Бродским по поводу посвященной Сталину сервильной мандельштамовской «Оды»:
На мой вкус, самое лучшее, что про Сталина написано, это — мандельштамовская «Ода» 1937 года… На мой взгляд, это может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того. Это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века. Так я считаю… Я даже не знаю, как это объяснить, но попробую. Это стихотворение Мандельштама — одновременно и ода, и сатира. И из комбинации этих двух противоположных жанров возникает совершенно иное качество… Вы знаете, будь я Иосифом Виссарионовичем, я бы на то сатирическое стихотворение (имеется в виду крамольное стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца». — Б.С.) никак не осерчал бы. Но после «Оды», будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное.
(Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М. 2004. Стр. 51-54)
Между пьесой Булгакова о молодом Сталине и сталинской «Одой» Мандельштама и в самом деле есть нечто общее. Но это общее — совсем другого рода.
Смелянский это тоже отметил, но вывод из этого своего наблюдения не сделал, поскольку невольно напрашивающийся вывод этот не только не сходится с процитированными выше его рассуждениями, но даже вступает с ними в кричащее противоречие.
14 июня написана сцена в кабинете у губернатора. «Какая роль!» — восклицает Елена Сергеевна, и мы спустя полвека можем подтвердить, что сцена написана хорошо. В ней нет юного Джугашвили, в ней роскошный вальяжный губернатор (роль явно примерена на Качалова). Нет Coco — и всё на месте: и несравненное булгаковское остроумие, и легкий искрящийся диалог, все сверкает и переливается, чтобы тут же замереть и оцепенеть, как только в пьесе появляется «настоящий герой». Сражение поэта с «рогатой нечистью» переполняет пьесу.
(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 365-366)
Не случайно драматург в этом отрывке назван поэтом. И уж совсем не случайно возникает тут словосочетание «рогатая нечисть», взятое из воспоминаний Н.Я. Мандельштам о том, как Осип Эмильевич насиловал себя, трудясь над своей злополучной сталинской «Одой».
В сущности, тут прямо сказано (куда уж прямее!), что Булгаков, работая над этой своей пьесой, повторил печальный опыт Мандельштама.
Оспаривая рассуждения Смелянского о сценах, которые могли стать причиной запрета булгаковского «Батума», и даже слегка иронизируя по поводу этих его рассуждений, я вовсе не исключаю, что сцены эти и в самом деле могли вызвать неудовольствие Сталина.
Но еще большее его неудовольствие наверняка вызвала совсем другая сцена.
Смелянский пересказывает ее и трактует, продолжая и развивая намеченную им тему «Сталин — Антихрист»:
> Если бы Ф. Михальский дослушал «Батум» до конца, он обнаружил бы по крайней мере еще одно удивительное превращение темы черта, укравшего солнце у человечества. Решающей в этом плане оказывается восьмая картина пьесы — сцена в тюрьме.
Там уголовники избивают политических. Там Сталин, вцепившись в решетку, кричит сквозь нее: «Эй, товарищи! Слушайте! Передавайте! Женщину тюремщик бьет! Женщину тюремщик бьет!» В этой сцене звучат частушки, которыми один из уголовников потчует нагрянувшего в тюрьму губернатора (того самого, что примерял к себе приметы Джугашвили — «обыкновенную голову» и родинку на левом ухе): «Царь живет в больших палатах, / И гуляет и поет! (Уголовные подхватывают). / Здесь же в сереньких халатах / Дохнет в карцерах народ». Мало того, что тюремная сцена могла вызвать неизбежные для 1939 года лагерные ассоциации (слова «арест» и «тюрьма» подчеркнуты и обведены Булгаковым как ключевые на первой же странице тетради, в которой осенью 1938 года начата новая пьеса). Однако «тюремным колоритом», частушками Булгаков не ограничился. Он завершил сцену и весь акт беспрецедентным в сталинской агиографии эпизодом, в котором мотив Антихриста, притворившегося Христом, явлен с вызывающей отчетливостью. Напомню финал сцены. Сталина переводят в другую тюрьму, один из надзирателей вынул револьвер и встал сзади заключенного:
«Начальник тюрьмы (тихо). У, демон проклятый! (Уходит в канцелярию.)
Когда Сталин равняется с первым надзирателем, лицо того искажается.
Первый надзиратель. Вот же тебе!.. Вот же тебе за все! (Ударяет ножнами шашки Сталина.) Сталин вздрагивает, идет дальше. Второй надзиратель ударяет Сталина ножнами. Сталин швыряет свой сундучок. Отлетает крышка. Сталин поднимает руки и скрещивает их над головой так, чтобы оградить ее от ударов. Идет.
Каждый из надзирателей, с которыми он равняется, норовит его ударить хоть раз. Трейниц появляется в начале подворотни, смотрит в небо.
Сталин (доходит до ворот, поворачивается, кричит). Прощайте, товарищи!
Тюрьма молчит.
Первый надзиратель. Отсюда не услышат».
Конечно, можно трактовать этот эпизод в лестном для вождя плане. Второй слой сцены напоминает восхождение на Голгофу — смысл, несомненно, внятный бывшему семинаристу. Однако под внешней лессировкой библейского сопоставления проступает небывалый по «великолепному презренью» смысловой эффект. Брошенное в лицо Джугашвили определение — «У, демон проклятый!» (этой важнейшей реплики нет ни в одной из ранних редакций!), избиение его тюремщиками как простого зэка, а не небожителя — такого рода «выдуманные положения» делали «официозную» пьесу немыслимой не только на мхатовских, но и на любых иных советских подмостках той поры.
(А. Смелянский. Михаил Булгаков в Художественном театре. М. 1989. Стр. 374-375)
Эпизод этот Смелянский называет выдуманным и «беспрецедентным в сталинской агиографии». Но на самом деле ни выдуманным, ни — тем более — беспрецедентным в официальной советской «сталиниане» он отнюдь не был. Сцена прохождения молодого Сталина сквозь строй избивающих его охранников к тому времени, когда Булгаков задумал и начал сочинять свою пьесу, уже была хрестоматийной. И выдуманной она тоже не была. О том, из какого источника явился на свет этот героический сюжет, подробно рассказывалось в главе этой книги «Сталин и Демьян Бедный». Напомню тут об этом коротко.
22 января 1928 года в парижской белоэмигрантской газете «Дни», выходившей под редакцией А.Ф. Керенского, появилась подвальная статья некоего Семена Верещака — «Сталин в тюрьме. Воспоминания политического заключенного».
Статья Верещака попалась на глаза Демьяну Бедному, и он использовал ее для создания уже зарождавшегося в то время культа вождя.
В главе «Сталин и Демьян Бедный» я этот Демьянов опус цитировал подробно. Но сейчас напомню из него только один эпизод, с легкой руки Демьяна впоследствии ставший хрестоматийным.
Вот как он выглядел в процитированном Демьяном отрывке из воспоминаний Верещака:
В синей сатиновой косоворотке, с открытым воротом, без пояса и головного убора, с перекинутым через плечо башлыком, всегда с книжкой…
Когда в 1909 году, на первый день Пасхи, первая рота Сальянского полка пропускала через строй, избивая весь политический корпус, Коба шел, не сгибая головы под ударами прикладов, с книжкой в руках.
Далее следовал довольно эффектный стихотворный комментарий Демьяна:
Вот посмотрите-ка!
Как оскандалилась вражеская критика,
Сталин — не эсеровского романа герой,
Но правда любые прорывает плотины.
Разве «сталинское прохождение сквозь строй»
Не сюжет для героической картины?!
Обращаюсь к писателям, особенно к тем,
Что танцуют на обывательско-мещанском канате:
Вы не имеете героических тем?
Нате!
Это обращение было подхвачено и повторено с трибуны Первого съезда советских писателей выступившим там с приветствием от имени Президиума общества старых большевиков Емельяном Ярославским:
Кто дал нам, кроме «Матери» Горького, другое классическое произведение, достойное этой эпохи?..
Вы знаете, например, рассказ о том, как т. Сталин, будучи в тюрьме, однажды вместе с другими был избит тюремной стражей, полицейскими, согнанными туда солдатами. Он проходил через строй, держа книгу Маркса в руках, с гордо поднятой головой.
Вот вам замечательный образ революционера. Почему же до сих пор нет такого произведения?
(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М. 1934. Стр. 249)
Прошло три года. Сентябрь 1937 года. В Париже завершается второй международный антифашистский конгресс писателей в защиту культуры. В почетном президиуме — весь цвет тогдашней мировой литературы: Роллан, Мальро, Арагон, Хемингуэй, Бернард Шоу, Томас и Генрих Манны, Фейхтвангер, Антонио Мачадо, Хосе Бергамин… Идет заключительное заседание. Зал театра «Порт Сен-Мартен» переполнен. На трибуне — советский драматург Всеволод Вишневский. Он восклицает:
Сталин! Наш Сталин! В его жизни есть случай, который должен стать достоянием всей мировой литературы… В тюрьме он был центром духовного сопротивления, примером предельной выдержки и волевой устремленности. Был день, когда администрация вызвала войска, чтобы устроить избиение непокорных политических заключенных. Их прогнали сквозь строй. Удары сыпались на плечи, грудь и голову. Или по глазам. Сталин взял книгу, зажал ее под руку, взглянул на отупелых, потных, тяжело дышащих палачей и пошел сквозь строй под сотни ударов. Сталин шел молча, ровным шагом. Так он прошел этот путь. Не согнувшись, не крикнув…
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 465-466)
История обрастает новыми подробностями: Сталина бьют в грудь, в голову, по глазам. На него сыплются сотни ударов. Тяжело дышат отупелые, потные палачи…
Но не ради этих «художественных» красот я привел тут еще и этот, уже третий призыв к писателям — на сей раз зарубежным — претворить этот факт сталинской биографии в художественное произведение — не только русской, но даже и мировой.
Уже трижды — с разных трибун — звучит этот призыв из уст авторитетнейших деятелей советского политического и культурного истеблишмента. И — никакой реакции. Ни один «художник слова», ни один драматург, киносценарист, Даже живописец этим эффектным сюжетом не соблазнился.
Почему же? Ведь сюжет — такой выигрышный! И на использование его дано разрешение — даже не разрешение, а прямое указание — с таких высоких трибун!
Я думаю, что никто не посмел претворить этот эпизод в развернутый художественный сюжет «страха ради иудейска». Одно дело — с пафосом пересказать эту драматическую историю. И совсем другое, представить на театральных подмостках или киноэкране, — или хотя бы даже красками на холсте — Сталина, страдающего от обрушивающихся на него ударов.
Отважился на это только один Булгаков. И мало того, что отважился, — он еще и написал эту сцену не так, как предлагалось с высоких трибун, а — по-своему, по-булгаковски. Стараясь придать этой искусственной и довольно-таки фальшивой сцене черты хоть какой-то жизненной, а значит и художественной достоверности.
В классическом, ставшем уже хрестоматийным варианте Сталин идет сквозь строй избивающих его ружейными прикладами солдат. Идет с высоко поднятой головой, невозмутимо читая книгу Маркса. (В первоисточнике — у Верещака — никакого Маркса не было, эта виньетка впервые появилась у Емельяна Ярославского, ход мысли которого понятен: какую еще книгу мог читать Сталин под ударами ружейных прикладов? Не Жюля Верна же и не «Три мушкетера».)
У Булгакова ситуация вообще совершенно иная. Бьют Сталина не солдаты, а тюремные надзиратели. И бьют они его не прикладами ружей, а ножнами шашек. И — самое главное! — Сталин не идет сквозь строй с гордо поднятой головой, невозмутимо читая книгу, а бросает свой сундучок, освобождая руки, которые скрещивает над головой, чтобы защититься от ударов.
Один из самых известных на западе биографов Сталина — Роберт Таккер — сообщает по этому поводу, что Сталин послал рукопись булгаковской пьесы на отзыв А.Н. Толстому, и тот будто бы
…нашел оскорбительной ту сцену, в которой будущий вождь страдал от физических ударов.
(Tacher С. Robert. Stalin in power. The Revolution from above 1928—1941. New-York — London, 1992. P. 583)
Может быть, так оно и было. Но Сталин и без подсказки Алексея Николаевича мог счесть эту сцену оскорбительной для «образа вождя». А может быть, — и это скорее всего, — Алексей Николаевич художественным своим чутьем угадал, как должен был отреагировать на эту булгаковскую интерпретацию ставшего уже каноническим эпизода его биографии Сталин.
Булгаков всего этого не мог не понимать.
Казалось бы, что мешало дать ему эту сцену в ее хрестоматийном, каноническом варианте? В номерах служить, подол заворотить, а снявши голову, по волосам не плачут.
Тут можно было бы сказать, что помешало ему это сделать чувство художественной правды, органическое отвращение к фальши, к дешевой литературщине. Но я скажу иначе. Он не смог сделать это, потому что сделать это мог бы только, отказавшись от самых основ своего художественного метода. Помните, как сказано об этом в его «Театральном романе»?
…мне стало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская. А трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся фигурки… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они уже не ушли более никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует.
Это был единственный доступный ему способ писать пьесы. Другого он не знал.
Так вот: Сталина, гордо, с высоко поднятой головой идущего сквозь строй с раскрытой книгой в руках, он не видел. А Сталина, защищающегося от ударов скрещенными над головой руками, увидел.
С этим свойством его художественного зрения была связана и другая причина, из-за которой он не мог следовать хрестоматийному канону.
Тут мы подходим к пониманию главной опасности, ожидавшей Булгакова при осуществлении этого его замысла и в конечном счете определившей неизбежность его краха.
* * *
4 марта 1936 года Елена Сергеевна Булгакова записала в своем дневнике:
Сегодня в газете объявлен конкурс на учебник по истории СССР. М. А. сказал, что он хочет писать учебник — надо приготовить материалы, учебники, атласы.
(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 116)
Это не было минутной, быстро прошедшей блажью. Намерение написать учебник по истории СССР у него было серьезное.
В объявлении о конкурсе (оно было подписано Сталиным и Молотовым) Михаил Афанасьевич подчеркнул слово «премия» и сумму первой премии — «100 000 рублей». Он также подчеркнул, какие требования предъявлялись к будущему учебнику. Особенно тут его вдохновило, что учебник, согласно этим требованиям, должен был стать «ярким, интересным, художественным».
Конечно, денежная премия (100 000 рублей) тоже его привлекала. Но главным в том, что он клюнул на эту наживку, было все-таки ощущение, что поставленная задача отвечает собственным его склонностям и интересам и что она ему по плечу.
Замыслом дело не ограничилось. Оказывается, он
…Проделал большую работу. (О сохранившихся четырех тетрадях «Курса» см.: Лурье Я.С., Панеях В.М. «Работа М.А. Булгакова над курсом истории СССР». «Русская литература», 1988, №3. Там же опубликована глава «Емельян Пугачев».)
Е.С. по-разному объясняла, почему Булгаков все-таки оставил этот труд: объясняла его нездоровьем, занятостью, но выдвигала и третью, самую простую и, по-видимому, самую верную причину: результаты таких конкурсов, как известно, определялись заранее и судьба учебника была решена прежде, чем Булгаков мог закончить свою работу.
(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 367)
Так оно, наверно, и было. Но удивляться тут надо не тому, что он бросил эту работу, а тому, что он ее начал. И даже некоторое время продолжал. Неужели он не понимал, КАКОЙ УЧЕБНИК ПО ИСТОРИИ СССР ИМ НУЖЕН?
Очевидно, не понимал. Но для этого его непонимания были свои причины.
16 мая 1934 года было обнародовано постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) «О структуре начальной и средней школы в СССР» и «О преподавании гражданской истории в школах СССР». В постановлении говорилось о введении общего типа образовательной школы для всего Советского Союза — начальной, неполной средней и средней. Группы переименовывались в классы, нулевая группа в приготовительный класс. Это был поворот — лучше даже сказать возврат — к структуре старой, дореволюционной русской гимназии. Такой же резкий поворот — и в ту же сторону — обозначился и в той части этого постановления, в которой говорилось о преподавании истории. «Связное изложение гражданской истории, — говорилось там, — подменялось отвлеченными социологическими схемами».
О том, как это выглядело в натуре, мы знаем из фельетона И. Ильфа и Е. Петрова, появившегося в «Правде» 21 мая того же года:
— Кто была Екатерина Вторая?
— Продукт.
— Как продукт?
— Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капитала…
— Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?
— Этого мы не прорабатывали…
— Вы кушайте, — сказала сердобольная мама. — Вечно у них эти споры.
— Нет, пусть он мне скажет, что такое полуостров? — кипятился папа. — Пусть скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за продукт был Генрих Птицелов?
Загадочный мальчик сорвался с места, дрожащими руками запихнул в карман рогатку и выбежал на улицу.
— Двоечник! — кричал ему вслед счастливый отец. — Все директору скажу!
Он наконец взял реванш.
(Илья Ильф, Евгений Петров. Разговоры за чайным столом.)
Папа этого «загадочного мальчика», сформированного «единой трудовой» советской школой, был старый большевик, то есть один из тех, кто заварил всю эту кашу. Но и он был рад, что все наконец возвращается на круги своя: группы опять будут называться классами, история станет историей, а география географией.
Ну, а для такого человека, как Булгаков, это и вовсе был — «майский день, именины сердца».
В новом учебнике, конкурс на создание которого был объявлен, Екатерина Вторая уже не будет называться продуктом, а опять станет тем, кем она была в действительности. И то же произойдет с Петром Первым, и с Емельяном Пугачевым, и, глядишь, даже с царем-освободителем. Так почему бы ему не поучаствовать в этом возвращении к норме, — не попробовать написать этот новый, нормальный учебник?
Веру в то, что это возможно, в нем, надо полагать, поддержал и укрепил разгром так называемой «школы Покровского». Как тогда об этом писали,
…по инициативе товарища Сталина советская общественность разоблачила вульгарно-социологическую историческую «школу» Покровского, чернившую все прошлое народов Советского Союза.
Эта «инициатива товарища Сталина», помимо всего прочего, включала в себя разоблачение ложно приписываемой М.Н. Покровскому формулы, согласно которой «история это — политика, опрокинутая в прошлое». На словах эту ложную формулу Сталин решительно осудил. Но на деле, решая, какой должна быть история СССР, он неизменно руководствовался именно этим принципом.
Ну, а в 1939 году, когда Булгаков вплотную приступил к работе над пьесой о молодом Сталине, торжество этого принципа было уже очевидно. Уже вышел в свет фактически самим Сталиным написанный «Краткий курс истории ВКП(б)», в котором вся история большевистской партии и советского государства была переписана в полном соответствии с практикой оруэлловского «Министерства правды», где новая ложь сменяла не правду, а старую, вчерашнюю ложь, а какой была правда, никто уже давно даже и не помнил. Чтобы это стало возможным, Сталину пришлось пролить океан крови, и в 1939 году Булгаков не мог этого не знать. И тем не менее пьеса о молодом Сталине, которую он решил написать, должна была быть, — так, во всяком случае, это ему представлялось, — исторически достоверной.
Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы. Центральную фигуру он хотел сделать исторически достоверной (для этого ему было необходимо получение не только общеизвестных, но и архивных материалов, на возможность которого он с самого начала рассчитывал, но которое так и не удалось осуществить), и в то же время она виделась ему романтической (тоже его слово).
(В. Виленкин. Воспоминания с комментариями. М. 1982. Стр. 397)
Стремление Булгакова получить доступ к архивным материалам (а это его стремление подтверждается и записями в дневнике Елены Сергеевны) реализовано не было. И слава Богу! Только этого ему еще не хватало!
Не то что интерес к архивным материалам, но даже интерес к материалам опубликованным (тем, которые еще не успели изъять) — и тот был нежелательным.
Мало сказать — нежелательным. Он был смертельно опасным!
Сталин не любил, когда кто-то начинал копаться в его прошлом. В 1938 году Детиздат выпустил в свет небольшую книжечку В.В. Смирновой «Рассказы о детстве Сталина». Сталину книжка не понравилась. Ну — не понравилась и не понравилась. Чтобы осудить и даже запретить эту неудачную книжку, ему довольно было шевельнуть мизинцем, как это обычно бывало в подобных случаях. Но на этот раз шевелением мизинца он не ограничился:
В ДЕТИЗДАТ ПРИ ЦК ВЛКСМ
16 февраля 1938 года
т. Андрееву (Детиздат ЦК ВЛКСМ)
и Смирновой (автору «Рассказов о детстве Сталина»)
Я решительно против издания «Рассказов о детстве Сталина».
Книжка изобилует массой фактических неверностей, искажений, преувеличений, незаслуженных восхвалений. Автора ввели в заблуждение охотники до сказок (может быть, «добросовестные» брехуны), подхалимы. Жаль автора, но факт остается фактом.
Но это не главное. Главное состоит в том, что книжка имеет тенденцию вкоренить в сознание советских детей (и людей вообще) культ личностей, вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Теория «героев» и «толпы» есть не большевистская, а эсеровская теория. Герои делают народ, превращают его из толпы в народ — говорят эсеры. Народ делает героев — отвечают эсерам большевики. Книжка льет воду на мельницу эсеров, такая книжка будет лить воду на мельницу эсеров, вредить нашему общему большевистскому делу.
Советую сжечь книжку.
(И. Сталин. Сочинения. Том. 14. М. 2007. Стр. 316)
Реакция, мягко говоря, неадекватная. А в заключающей этот убийственный отзыв рекомендации книгу сжечь выплеснулось уже нескрываемое раздражение, которое еще неизвестно чем могло обернуться не только для руководителей издательства, выпустившего злополучную книжку, но и для ее незадачливого автора.
Прикосновение к реальным обстоятельствам его семинарской юности и началу его революционной работы было еще более опасным.
29 декабря 1934 года в «Правде» появилась статья, приуроченная к годовщине бакинской забастовки 1904 года, в которой была предпринята атака на А.С. Енукидзе. Тот еще был в то время секретарем Президиума ЦИК СССР, членом ЦК ВКП(б). Но дело даже не в этом: в ближайшем окружении Сталина он был одним из самых близких ему людей. Александр Орлов главу своей книги «Тайная история сталинских преступлений», посвященную Авелю Софроновичу, назвал: «Ближайший друг». В главе этой он, между прочим, рассказывает:
Мне, в частности, известно, что когда в 1926 году Сталин собирался ввести его в Политбюро, Авель сказал: «Coco, я так или иначе буду тянуть свою лямку, ты лучше отдай это место Лазарю (Кагановичу), он давно стремится его получить!»
Сталин с ним согласился. Он знал, что Авеля не требуется подкупать разного рода подачками, что на него можно положиться, не прибегая к специальным поощрениям.
(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991. Стр. 290)
Не может быть сомнений, что без согласия — и даже без личного указания Сталина — Мехлис (тогдашний редактор «Правды») тронуть Авеля ни в коем случае бы не осмелился.
Возмущенный Авель направил «ближайшему другу Coco» гневное письмо, в котором объявлял нападки на него в Центральном органе партии клеветническими. Письмо это было послано генсеку 8 января 1935 года — под грифом «Строго секретно». Авель Софронович не знал, что за четыре дня до этого Сталин получил секретное донесение Мехлиса, в котором были подробно перечислены и сурово прокомментированы все его исторические и политические ошибки, после чего следовало такое заключение:
Наши выводы:
1) В материалах т. Енукидзе совершенно несправедливо умалена роль Владимира Кецховели — вождя Бакинской партийной организации в начале девятисотых годов, одного из первых (если не первого) большевиков-«искровцев» в Закавказье среди грузинских социал-демократов. Зато явно преувеличена роль самого т. Енукидзе. Наша печать, находясь под влиянием этих, много раз опубликованных материалов т. Енукидзе, воспринимает ошибочную точку зрения о роли Кецховели и Енукидзе. Эту ошибку надо в кратчайший срок исправить.
2) Книжку т. Енукидзе «Большевистские нелегальные типографии», вышедшую в 1934 году третьим изданием, нельзя больше в таком виде переиздавать. Эту книжку, а также другие упоминаемые нами документы, следовало бы подвергнуть критическому разбору на страницах «Правды». Это может сделать редакция «Правды» или же т. Енукидзе, выступив в печати с критикой своих ошибок.
По поручению редакции «Правды» Л. МЕХЛИС
(Большая цензура. М. 2005. Стр. 354 — 355)
В своем «строго секретном» письме Сталину Енукидзе приводит многочисленные выписки из своих воспоминаний, долженствующие доказать, что статья «Правды» взвела на него напраслину, что на самом деле он очень высоко ценил выдающегося кавказского революционера Ладо Кецховели. И собственную свою роль тоже не преувеличивал. Писал правду. Рассказывал обо всем честно, так, как оно было на самом деле
…Ни в одном своем выступлении, ни статье, ни автобиографии я не говорил, что я создал и основал Бакинскую партийную организацию. Я говорил и писал, что я вместе с другими товарищами организовал кружки на разных предприятиях Баку еще до приезда в Баку Вл. Кецховели и что начало Бакинской организации я отношу к 1899 году. Это может быть нескромно, но это верно.
(Большая цензура. Стр. 358)
Напротив последних слов Сталин написал: «Ха-ха…». А весь абзац подчеркнул и на полях начертал: «Как это?..»
Вовсе не недооценка роли Ладо Кецховели вызвала недовольство вождя, а возмутительная недооценка его собственной роли, выдающейся роли «товарища Сталина».
В своей книге «Большевистские нелегальные типографии», которую Мехлис предлагал осудить и запретить, Енукидзе подробно рассказывал о работе подпольной типографии «Нина», которую он организовал и работу которой возглавил. В этом своем рассказе он мимоходом упомянул, как строго соблюдалась конспирация: о существовании типографии (кроме работавших в ней подпольщиков) знали только Кецховели, доставший для нее деньги Красин и он сам, Енукидзе. Получалось, что главный революционер Кавказа, «кавказский Ленин» ничего об этом не знал! От него это держали в секрете!
Это уж не лезло ни в какие ворота.
Наивный Авель не понял — или не хотел понимать! — что никому уже не нужна была его правда, его честный рассказ о том, как оно там было на самом деле.
Статья «Правды» была началом его краха. Через несколько месяцев он был снят со всех своих постов, выселен из Кремля и отправлен в Грузию, где ему было назначено стать председателем грузинского ЦИКа. Но не успел он доехать до Тбилиси, как это назначение была заменено другим: ему была уже уготована жалкая должность директора какого-то санатория. Но и это ненадолго. Вскоре он был объявлен врагом народа и расстрелян.
Во всех подробностях все это Булгакову, конечно, не могло быть известно. Но падение Енукидзе не могло не поразить его. Енукидзе, помимо всего прочего, по должности своей курировал театры, в частности МХАТ. Именно к нему Булгаков обращался с разными своими жалобами. (Например, на то, что его не пускают заграницу.) Имя Енукидзе постоянно мелькает на страницах дневника Елены Сергеевны. В таком, например, контексте:
Положение с «Бегом» очень и очень неплохое… Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Софронович.
(Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. Стр. 69)
Первопричина внезапного падения Авеля Софроновича вряд ли была им известна. Но что-то наверняка просочилось, какие-то слухи были. Да и статья, напечатанная в «Правде», не могла быть ими не прочитана. А уж читать такие статьи внимательно и понимать все, что говорилось в них между строк, читатели «Правды» в то время уже умели.
В общем, что говорить: Булгаков прекрасно понимал… — не мог не понимать! — какую смертельную опасность представляло для него прикосновение к реальной биографии молодого Сталина. И это было — первое, о чем он подумал, прочитав телеграмму, отменявшую их поездку в Батум:
Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, все равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причем тут же опять получили молнию — точно такого же содержания.
Вокзал, масса людей, открытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофер ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, сколько человек он берет, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни. Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? Может быть — смерти?
(Запись в дневник Е.С. Булгаковой 12 августа 1939 года. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 280)
Мысль, что они мчатся, быть может, навстречу смерти, осенила Булгакова не потому, что он опасался, что Сталин разгадал его тайный замысел — изобразить в его лице Антихриста, «рябого черта», укравшего у людей солнце, или обнаружил в его пьесе еще какой-нибудь такой же жуткий подтекст.
Дело тут было не в подтексте, а в тексте.
Булгаков прекрасно понимал, что реакция Сталина непредсказуема, потому что вызвать его недовольство и даже гнев могли не две или три сцены («цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней»), а вся пьеса. Точнее — любая ее сцена.
Ну, скажем, вот эта:
Сталин. Здравствуй, Порфирий. Ты меня поверг в отчаяние своими ответами. Я подумал, куда же я теперь денусь.
Порфирий. Но, понимаешь… понимаешь, я не узнал твой голос…
Сталин. Огонь, огонь… погреться…
Порфирий. Конечно, слабая грудь, а там — какие морозы!…
Сталин. У меня совершенно здоровая грудь и кашель прекратился…
Теперь, когда Сталин начинает говорить, становится понятным, что он безмерно утомлен.
Я, понимаете, провалился в прорубь… там… но подтянулся и вылез… а там очень холодно, очень холодно… И я сейчас же обледенел… Там все далеко так, ну, а тут повезло: прошел всего пять верст и увидел огонек… вошел и прямо лег на пол… а они сняли с меня все и тулупом покрыли… Я тогда подумал, что теперь я непременно умру, потому что лучший доктор…
Порфирий. Какой доктор?
Сталин. А?.. В Гори у нас был доктор, старичок, очень хороший…
Порфирий. Ну?
Сталин. Так он мне говорил: ты, говорит, грудь береги… ну, я, конечно, берегся, только не очень аккуратно… И когда я, значит, провалился… там… то подумал: вот я сейчас буду умирать. Конечно, думаю, обидно… в сравнительно молодом возрасте… и заснул, проспал пятнадцать часов, проснулся, а вижу — ничего нет. И с тех пор ни разу не кашлянул. Какой-то граничащий с чудом случай… А можно мне у вас ночевать?
Наташа. Что же ты спрашиваешь?..
Сталин. Наташа, дай мне кусочек чего-нибудь съесть.
Наташа. Сейчас, сейчас, подогрею суп!..
Сталин. Нет, нет, не надо, умоляю! Я не дождусь, дай чего-нибудь, хоть корку, а то, ты знаешь, откровенно, я двое суток ничего не ел…
Порфирий (бежит к буфету). Сейчас, сейчас, ему…
Сталин, съев кусок и глотнув вина, ставит тарелку на пол, кладет голову на край кушетки и замолкает
Наташа. Coco, ты что? Очнись…
Сталин. Не могу… я последние четверо суток не спал ни одной минуты… думал, поймать могут… а это было бы непереносимо… на самом конце…
Порфирий. Так ты иди ложись, ложись скорей!
Сталин. Нет, ни за что! Хоть убей, не пойду от огня… пусть тысяча жандармов придет, не встану… здесь посижу… (Засыпает.)
(Мих. Булгаков. Собр. Соч. Том 3. к 1990. Стр. 569— 570)
Я оставляю в стороне некоторую щекотливость самой ситуации: чудесное возвращение Сталина из Сибири всего лишь через месяц после того, как его сослали в Иркутскую губернию под гласный надзор полиции. Он, оказывается, бежал. Ходили слухи, что этот чудесный побег Сталина был осуществлен не без помощи полиции, с которой молодой Коба в то время уже сотрудничал. Само прикосновение автора пьесы к этому сюжету могло вызвать раздражение вождя. Но это я, как уже было сказано, оставляю за скобками.
Неудовольствие и даже раздражение вождя тут могла вызвать вся эта сцена — так, как она написана. Буквально каждый жест и каждая фраза, каждая реплика, вложенная драматургом в уста своего героя.
Булгакова не обманывали, объясняя ему запрет пьесы тем, что «нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова». Но дело было не в том, что эти положения и слова были выдуманы, а в том, КАКИЕ это были положения и КАКИЕ слова.
В пьесе Шалвы Дадиани Сталин тоже был выведен романтическим героем. И в той пьесе тоже были и выдуманные положения, и выдуманные слова:
Сталин (представляясь). Я делегат Закавказья.
Ленин. А мы только что о вас говорили — пламенный колхидец, не так ли?
Сталин (улыбаясь). Да, вы меня так назвали. Здравствуйте, горный орел.
Ленин. Давайте вашу руку.
Такие — явно выдуманные! — и слова, и положения Сталина вполне устраивали. Но Сталин, готовый прийти в отчаяние от того, что ему некуда пойти переночевать, продрогший от холода до костей, не находящий в себе сил, чтобы отойти от огня, голодный, не умеющий совладать со своей смертельной усталостью, — нет, такой «Сталин» Сталина устроить не мог.
Да, конечно, пьеса, которую от Булгакова ждали, должна была пробуждать в зрителе любовь «к товарищу Сталину». Но — не любовь-сочувствие и, разумеется, не любовь-жалость, а — любовь-обожание. А лучше всего — любовь-страх, любовь, основанную на страхе.
Человек, помнивший Сталина еще по его работе в Наркомнаце, рассказывал мне, что в свой Наркомат Сталин являлся незаметно и на всем протяжении трудового дня старался как можно реже показываться на глаза сотрудникам. Когда его однажды спросили, почему он так себя ведет, он буркнул в ответ:
— Меньше будут видеть, больше будут бояться.
Когда в фильме «Падение Берлина» Сталин в ослепительно-белом мундире спускался с трапа самолета, — как ангел с неба, — навстречу ему кидалась проходившая через весь фильм знакомая ему девушка. Подбежав к нему, она, не в силах сдержать своих чувств и в то же время выражая чувства всего советского народа, восклицала:
— Можно я вас поцелую, товарищ Сталин!
В сценарии после этой реплики следовала ремарка: «Бросается ему на шею». Но в фильме она не бросалась Сталину на шею, а, произнеся эту свою коронную реплику, целовала вождя «в плечико».
Такова была эстетика и поэтика, предписывавшая, как надлежит изображать вождя на сцене и на экране. Пьеса Булгакова в эту эстетику и в эту поэтику не вмещалась. Поэтому бессмысленно было гадать, какая сцена — или какие сцены — могли вызвать неудовольствие вождя. Вся эта пьеса была — сплошное минное поле, и автор мог «подорваться на мине» в любом месте этого минного поля, в любой момент сценического действия.
Из этого, однако, не следует, что пьеса Булгакова Сталину не понравилась.
Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить.
(Запись в дневнике Е.С. Булгаковой 12 августа 1939 года. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 288)
В другой раз, когда зашел разговор на эту тему, Сталин высказался несколько иначе.
— Эту пьесу, — будто бы сказал он, — написал честный человек, но ставить ее нельзя.
Эти комплименты Булгакову (не сомневаясь, что их ему передадут) Сталин отпустил не для того, чтобы подсластить горькую пилюлю. И уж во всяком случае, не из вежливости. Когда ему было нужно, он не боялся показаться невежливым, не стеснялся даже быть грубым. (Вспомним его письмо Станиславскому об эрдмановском «Самубийце».)
Нет-нет, пьеса Булгакова определенно чем-то пришлась ему по душе. Я не исключаю, что в глубине души он, быть может, даже сожалел, что вынужден был ее запретить.
Во всяком случае, интерес к Булгакову он сохранял до самой смерти опального Мастера, до последнего его вздоха.
10 марта в 4 часа он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете.
На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро, — позвонил телефон. Подошел я. Говорили из секретариата Сталина. Голос спросил:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
— Да, он умер.
Тот, кто говорил со мной, положил трубку.
(Сергей Ермолинский. Записки о М. Булгакове. В кн.: Сергей Ермолинский. О времени, о Булгакове и о себе. М. 2002. Стр. 190)
Итак, Булгаков умер 10 марта 1940 года. А в октябре того же года С.А. Ермолинский, ответивший на этот телефонный звонок, был арестован. Начались допросы:
Вопрос: С писателем БУЛГАКОВЫМ вы знакомы?
Ответ: С писателем БУЛГАКОВЫМ до его смерти я был хорошо знаком…
Вопрос: Следствие требует рассказать о вашей совместной антисоветской работе.
Ответ: Никакой антисоветской работы я не вел ни с кем, в том числе с БУЛГАКОВЫМ…
Вопрос: Кто участвовал в проводившихся сборищах на квартире реакционного писателя БУЛГАКОВА?
Ответ: На сборищах на квартире БУЛГАКОВА я не бывал…
Вопрос: Для каких целей вы группой встречались на квартире БУЛГАКОВА?
Ответ: На квартире БУЛГАКОВА встречались указанные лица из-за хорошего отношения друг к другу, кроме того, БУЛГАКОВ был связан по театральной работе с указанными лицами…
Вопрос: По какой линии шла антисоветская деятельность.
Ответ: На этот вопрос я ответить не могу, так как антисоветской деятельностью не занимался.
Вопрос: Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире БУЛГАКОВА.
Ответ: Сборищ на квартире БУЛГАКОВА не было, у него собирались гости.
(«Независимая газета», 16. 05. 1995. Публикация Г. Файмана, Вл. Виноградова, В. Гусаченко. Архив ФСБ)
Сталин, после того как он приказал Поскребышеву удостовериться, что «товарищ Булгаков умер», никакого личного интереса к покойному писателю, насколько нам известно, больше не проявлял. Но созданная им машина, уже без его участия и даже помимо его воли, продолжала работать, набирая все новые и новые обороты.
СТАЛИН И АХМАТОВА
ДОКУМЕНТЫ
1
В.И. ЛЕНИН – И.В. СТАЛИНУ
17 июля 1922 г.
Т. Сталин!
К вопросу о высылке из России меньшевиков, народных социалистов, кадетов и т.п. я хотел бы задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отъезда, не закончена и сейчас… Надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.
Делать это надо сразу… Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!
Всех авторов «Дома литераторов», Питерской «Мысли»… Чистить надо быстро…
Обратите внимание на литераторов в Питере (адреса, «Новая Русская Книга», № 4, 1922 г., с. 37) и на список частных издательств (стр.29).
С к[оммунистическим] прив[етом]
Ленин.
2
А.А. АХМАТОВА — И.В. СТАЛИНУ
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,
зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и, в частности, к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом.
23 октября в Ленинграде арестованы НКВД мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент ЛГУ).
Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.
Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.
В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.
Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.
Анна Ахматова
1 ноября 1935
3
РЕЗОЛЮЦИЯ СТАЛИНА
Т. Ягода. Освободить из-под ареста и Лунина, и Гумилева и сообщить об исполнении.
И. Сталин.
4
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА УПРАВЛЯЮЩЕГО ДЕЛАМИ ЦК ВКП(б) Д.В. КРУПИНА А.А. ЖДАНОВУ «О СБОРНИКЕ СТИХОВ АННЫ АХМАТОВОЙ»
25 сентября 1940 г.
Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Жданову А.А.
«Советский писатель» выпустил сборник избранных произведений Анны Ахматовой за 1912—1940 гг.
Переиздается то, что было написано ею, главным образом, до революции.
Есть десяток стихов (а в сборнике их больше двухсот), помеченных 1921—1940 гг., но это также старые «напевы».
Стихотворений с революционной и советской тематикой, о людях социализма в сборнике нет. Все это прошло мимо Ахматовой и «не заслужило» ее внимания.
Издатели не разобрались в стихах Ахматовой, которая сама в 1940 году дала такое замечание о своих стихах:
«…В стихах все быть должно некстати,
Не так, как у людей.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…» (Сборник, стр. 42).
Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой и им посвящена ее «поэзия»: бог и «свободная» любовь, а «художественные» образы для этого заимствуются из церковной литературы.
«Ангел, три года хранивший меня,
Вознесся в лучах и огне,
Но жду терпеливо сладчайшего дня,
Когда он вернется ко мне» (Сборник, стр. 53).
«Клянусь ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь» (стр. 61).
«А Смоленская нынче именинница,
Синий ладан над травой стелется,
И струится пенье панихидное…» (стр. 63).
«На пороге белом рая,
Оглянувшись, крикнул: «Жду!»
Завещал мне, умирая,
Благостность и нищету» (стр. 71).
«Для того ль я, господи, пела,
Для того ль причастилась любви» (стр. 124).
«Я так молилась… Взлететь к престолу сил и славы…
Я простерта ниц: коснется ли конь небесный» (стр. 132).
«Молодые твои Серафимы…
Солеёю молений моих» (стр. 137).
«С той поры, как привиделся ты,
Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд» (стр. 139).
«Под крышей промерзшей пустого жилья
Я мертвенных дней не считаю,
Читаю посланья апостолов я,
Слова псалмопевца читаю» (стр. 140).
«Над рекой своей Владимир
Поднял черный крест…
…Звезд иглистые алмазы
К богу взнесены» (стр. 142).
«Божий ангел, зимним утром
Тайно обручивший нас…» (стр. 150).
О прозорливце и христовой невесте (стр. 179).
«Где венчались мы — не помним,
Но сверкала эта церковь
Тем неистовым сиянием,
Что лишь ангелы умеют
В белых крыльях приносить» (стр. 183).
«Первый луч — благословенье бога» (стр. 210).
«Должна я ожидать последнего суда» (стр. 211).
«Мне не надо счастья малого» (стр. 215).
«Неистощима только синева
Небесная и милосердье бога» (стр. 216).
«Предо мной золотой аналой
И со мной сероглазый жених» (стр. 234).
«Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться богу» (стр. 243).
«Умирая, томлюсь о бессмертьи» (стр. 252).
«Протертый коврик под иконой,
Трещит лампадка» (стр. 266).
«В то время я гостила на земле» (стр. 271).
«Похороны» (стр. 292).
«Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать чужому.
И будь слугой смиреннейшим того,
Кто был твоим кромешным супостатом…» (стр. 49).
«…Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.
И от лености или от скуки,
Все поверили, так и живут» (стр. 200).
«Покорна я одной господней воле.
Я не хочу ни трепета, ни боли,
Мне муж палач, а дом его — тюрьма» (Сборник, стр. 78).
«Мне чужого не надо,
Я и своих-то устала считать.
Так отчего же такая отрада
Эти вишневые видеть уста» (стр. 88).
«…Прости, прости, что за тебя
Я слишком многих принимала» (стр. 194).
«Земная слава, как дым,
Не этого я просила.
Любовникам всем моим
Я счастье приносила» (стр. 95).
«…Я только вздрогнула:
Этот может меня приручить…» (стр. 219).
«…Вся любовь утолена.
Ты свободен, я свободна,
Завтра лучше, чем вчера…» (стр. 261).
Необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой.
Д. Крупин
5
РЕЗОЛЮЦИЯ ЖДАНОВА
Тт. Александрову и Поликарпову. Вслед за «стихами» Чурилина «Советский писатель» издает «стихи» Ахматовой. Говорят, что редактор «Советского писателя» одновременно руководит издательством «Молодая гвардия».
Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения.
Жданов.
6
Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВ, Д.А. ПОЛИКАРПОВ – А.А. ЖДАНОВУ
19 октября 1940 г.
Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Жданову А.А.
СПРАВКА
Управлением пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) рассмотрен вопрос о выпуске сборника стихов Ахматовой. Книга издана в мае месяце этого года Ленинградским отделением издательства «Советский писатель» — с ведома Президиума Союза Советских писателей и при настойчивой поддержке некоторых ленинградских писателей (Тынянов, Слонимский, Саянов и др.).
Материалы проверки говорят о том, что ответственность за выпуск стихов Ахматовой должны нести директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» тов. Брыкин, директор издательства «Советский писатель» тов. Ярцев и работник Главлита тов. Бойченко. Директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» тов. Брыкин всячески старался ускорить издание книги, усиленно добивался разрешения Горлита на выпуск ее в свет. Тов. Брыкин в объяснении, которое он дал Управлению пропаганды и агитации ВКП(б), заявил, что выпуск стихов Ахматовой он считал для себя очень важным делом, т. к. выход книги ожидался писателями с особым интересом.
Тов. Брыкин не принял во внимание замечаний редакторов издательства, предлагавших исключить из сборника значительную часть стихотворений.
Директор издательства «Советский писатель» тов. Ярцев знал о содержании стихов Ахматовой, знал также, что Ленгорлит возражает против выпуска книги и, несмотря на это, разрешил издание сборника.
Недопустимую беспечность в этом деле проявил работник Главлита тов. Бойченко. Ленгорлит обратился к тов. Бойченко за указаниями о возможности издания стихов Ахматовой, высказав свои сомнения по этому поводу.
Тов. Бойченко не нашел оснований для вмешательства цензуры и санкционировал выпуск книги.
Выяснилось также, что аппарат Главлита работает слабо. Начальники отделов Главлита не руководят политредакторами, не несут ответственности за выпуск книг.
Политический контроль за выпускаемой художественной литературой передоверен в Главлите второстепенным работникам.
Следует также отметить, что стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией. На заседании секции присутствовал тов. Фадеев.
«Литературная газета» в номере от 10 июля с. г. поместила о стихах Ахматовой хвалебную статью Перцова.
Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) вносит предложение о наложении партийного взыскания на т.т. Брыкина, Ярцева и Бойченко, проявивших беспечность и легкомысленное отношение к порученному им делу.
Предложения об усилении политического контроля за выпускаемой литературой будут внесены особо после тщательной проверки работы Главлита.
Начальник Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)
Г. Александров
Зам. начальника Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)
Д. Поликарпов
19.IX.40 г.
7
ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) О СБОРНИКЕ СТИХОВ А.А. АХМАТОВОЙ «ИЗ ШЕСТИ КНИГ»
29 октября 1940 г.
№ 59. п. 284г — Об издании сборника стихов Ахматовой.
1. Отметить, что работники издательства «Советский писатель» тт. Ярцев и Брыкин, политредактор Главлита т. Бойченко допустили грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой.
2. За беспечность и легкомысленное отношение к своим обязанностям, проявленные при издании сборника стихов Ахматовой, объявить выговор директору Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Брыкину Н.А., директору издательства «Советский писатель» Ярцеву Г.А. и политредактору Главлита Бойченко Ф.С.
3. Предложить Управлению пропаганды и агитации проверить работу Главлита и внести в ЦК ВКП(б) предложения об усилении политического контроля за выпускаемой в стране литературой.
4. Книгу стихов Ахматовой изъять.
8
ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(б) ПО ВОПРОСУ «О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»
9 августа 1946 г.
ПРОКОФЬЕВ. Относительно стихов. Я считаю, что не является большим грехом, что были опубликованы стихи Анны Ахматовой. Эта поэтесса с небольшим голосом и разговоры о грусти, они присущи и советскому человеку.
СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?
ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.
СТАЛИН. 1-2-3 стихотворения и обчелся, больше нет.
ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.
СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?
ПРОКОФЬЕВ. Должен сказать, что то, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».
СТАЛИН. Мы и до «Знамени» доберемся, доберемся до всех.
9
ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ ДОКЛАДА А.А. ЖДАНОВА НА СОБРАНИИ АКТИВА ЛЕНИНГРАДСКОЙ ПАРТОРГАНИЗАЦИИ В СМОЛЬНОМ
15 августа 1946
Мне поручено Центральным Комитетом партии дать разъяснения решения ЦК от 14 августа о журналах «Звезда» и «Ленинград». Должен сказать, что этот вопрос на обсуждение Центрального Комитета поставлен по инициативе товарища Сталина, который лично ознакомился с состоянием этих журналов, читает их и предложил Центральному Комитету обсудить вопрос о недостатках в руководстве этих журналов. Товарищ Сталин лично принимал участие в Оргбюро ЦК, обсуждавшем этот вопрос, и дал руководящие указания, которые легли в основу решения Центрального комитета партии, которые я обязан вам разъяснить.
10
О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД»
ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ЦК ВКП(б) ОТ 14 АВГУСТА 1946 ГОДА
Журнал «Звезда» всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, — «искусства для искусства», не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе.
11
ИЗ ДОКЛАДА А. ЖДАНОВА О ЖУРНАЛАХ «ЗВЕЗДА» И «ЛЕНИНГРАД» НА СОБРАНИИ ПАРТИЙНОГО АКТИВА И НА СОБРАНИИ ПИСАТЕЛЕЙ В ЛЕНИНГРАДЕ
Перехожу к вопросу о литературном «творчестве» Анны Ахматовой. Ее произведения за последнее время появляются в ленинградских журналах в порядке «расширенного воспроизводства». Это так же удивительно и противоестественно, как если бы кто-либо сейчас стал переиздавать произведения Мережковского, Вячеслава Иванова, Михаила Кузмина, Андрея Белого, Зинаиды Гиппиус, Федора Сологуба, Зиновьевой-Аннибал и т.д. и т.п., т.е. всех тех, кого наша передовая общественность и литература всегда считали представителями реакционного мракобесия и ренегатства в политике и искусстве.
Горький в свое время говорил, что десятилетие 1907—1917 годов заслуживает имени самого позорного и самого бездарного десятилетия в истории русской интеллигенции, когда после революции 1905 года значительная часть интеллигенции отвернулась от революции, скатилась в болото реакционной мистики и порнографии, провозгласила безыдейность своим знаменем, прикрыв свое ренегатство «красивой» фразой: «и я сжег все, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал». Именно в это десятилетие появились такие ренегатские произведения, как «Конь бледный» Ропшина, произведения Винниченко и других дезертиров из лагеря революции в лагерь реакции, которые торопились развенчать те высокие идеалы, за которые боролась лучшая, передовая часть русского общества. На свет выплыли символисты, имажинисты, декаденты всех мастей, отрекавшиеся от народа, провозгласившие тезис «искусство ради искусства», проповедовавшие безыдейность в литературе, прикрывавшие свое идейное и моральное растление погоней за красивой формой без содержания. Всех их объединял звериный страх перед грядущей пролетарской революцией. Достаточно напомнить, что одним из крупнейших «идеологов» этих реакционных литературных течений был Мережковский, называвший грядущую пролетарскую революцию «грядущим Хамом» и встретивший Октябрьскую революцию зоологической злобой.
Анна Ахматова является одним из представителей этого безыдейного реакционного литературного болота. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Акмеисты представляли из себя крайне индивидуалистическое направление в искусстве. Они проповедовали теорию «искусства для искусства», «красоты ради самой красоты», знать ничего не хотели о народе, о его нуждах и интересах, об общественной жизни.
По социальным своим истокам это было дворянско-буржуазное течение в литературе в тот период, когда дни аристократии и буржуазии были сочтены и когда поэты и идеологи господствующих классов стремились укрыться от неприятной действительности в заоблачные высоты и туманы религиозной мистики, в мизерные личные переживания и копание в своих мелких душонках. Акмеисты, как и символисты, декаденты и прочие представители разлагающейся дворянско-буржуазной идеологии были проповедниками упадочничества, пессимизма, веры в потусторонний мир.
Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой — таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, «добрых старых екатерининских времен». Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенных чадом…
(Ахматова, «Anno Domini»)
Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой.
Ахматовская поэзия совершенно далека от народа. Это — поэзия десяти тысяч верхних слоев старой дворянской России, обреченных, которым ничего уже не оставалось, как только вздыхать по «доброму старому времени». Помещичьи усадьбы екатерининских времен с вековыми липовыми аллеями, фонтанами, статуями и каменными арками, оранжереями, любовными беседками и обветшалыми гербами на воротах. Дворянский Петербург; Царское Село; вокзал в Павловске и прочие реликвии дворянской культуры. Все это кануло в невозвратное прошлое! Осколкам этой далекой, чуждой народу культуры, каким-то чудом сохранившимся до наших времен, ничего уже не остается делать, как только замкнуться в себе и жить химерами. «Все расхищено, предано, продано», — так пишет Ахматова.
Об общественно-политических и литературных идеалах акмеистов один из видных представителей этой группки, Осип Мандельштам, незадолго до революции писал: «Любовь к организму и организации акмеисты разделяют с физиологически гениальным средневековьем»… «Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека, чувствовало и признавало его за каждым, совершенно независимо от его заслуг»… «Да, Европа прошла сквозь лабиринт ажурно-тонкой культуры, когда абстрактное бытие, ничем не прикрашенное личное существование ценилось как подвиг. Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей, столь чуждая по духу «равенству и братству» великой революции»… «Средневековье дорого нам потому, что обладало в высокой степени чувством грани и перегородок»… «Благородная смесь рассудочности и мистики и ощущение мира, как живого равновесия, роднит нас с этой эпохой и побуждает черпать силы в произведениях, возникших на Романской почве около 1200 года».
В этих высказываниях Мандельштама развернуты чаяния и идеалы акмеистов. «Назад к средневековью» — таков общественный идеал этой аристократическо-салонной группы. Назад к обезьяне — перекликается с ней Зощенко. Кстати сказать, и акмеисты, и «Серапионовы братья» ведут свою родословную от общих предков. И у акмеистов, и у «Серапионовых братьев» общим родоначальником являлся Гофман, один из основоположников аристократическо-салонного декадентства и мистицизма.
Почему вдруг понадобилось популяризировать поэзию Ахматовой? Какое она имеет отношение к нам, советским людям? Почему нужно предоставлять литературную трибуну всем этим упадочным и глубоко чуждым нам литературным направлениям?
Из истории русской литературы мы знаем, что не раз и не два реакционные литературные течения, к которым относились и символисты, и акмеисты, пытались объявлять походы против великих революционно-демократических традиций русской литературы, против ее передовых представителей; пытались лишить литературу ее высокого, идейного и общественного значения, низвести ее в болото безыдейности и пошлости. Все эти «модные» течения канули в Лету и были сброшены в прошлое вместе с теми классами, идеологию которых они отражали. Все эти символисты, акмеисты, «желтые кофты», «бубновые валеты», «ничевоки» — что от них осталось в нашей родной русской, советской литературе? Ровным счетом ничего, хотя их походы против великих представителей русской революционно-демократической литературы — Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Герцена, Салтыкова-Щедрина — задумывались с большим шумом и претенциозностью и с таким же эффектом проваливались.
Акмеисты провозгласили: «Не вносить никаких поправок в бытие и в критику последнего не вдаваться». Почему они были против внесения каких бы то ни было поправок в бытие? Да потому, что это старое дворянское, буржуазное бытие им нравилось, а революционный народ собирался потревожить это их бытие. В октябре 1917 года были вытряхнуты в мусорную яму истории как правящие классы, так и их идеологи и песнопевцы.
И вдруг на 29-м году социалистической революции появляются вновь на сцену некоторые музейные редкости из мира теней и начинают поучать нашу молодежь, как нужно жить. Перед Ахматовой широко раскрывают ворота ленинградского журнала, и ей свободно предоставляется отравлять сознание молодежи тлетворным духом своей поэзии.
В журнале «Ленинград», в одном из номеров, опубликовано нечто вроде сводки произведений Ахматовой, написанных в период с 1909 по 1944 год. Там наряду с прочим хламом есть одно стихотворение, написанное в эвакуации во время Великой Отечественной войны. В этом стихотворении она пишет о своем одиночестве, которое она вынуждена делить с черным котом. Смотрит на нее черный кот, как глаз столетия. Тема не новая. О черном коте Ахматова писала и в 1909 году. Настроения одиночества и безысходности, чуждые советской литературе, связывают весь исторический путь «творчества» Ахматовой.
Что общего между этой поэзией, интересами нашего народа и государства? Ровным счетом ничего. Творчество Ахматовой — дело далекого прошлого; оно чуждо современной советской действительности и не может быть терпимо на страницах наших журналов. Наша литература — не частное предприятие, рассчитанное на то, чтобы потрафлять различным вкусам литературного рынка. Мы вовсе не обязаны предоставлять в нашей литературе место для вкусов и нравов, не имеющих ничего общего с моралью и качествами советских людей. Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда. Эти произведения могут только посеять уныние, упадок духа, пессимизм, стремление уйти от насущных вопросов общественной жизни, отойти от широкой дороги общественной жизни и деятельности в узенький мирок личных переживаний. Как можно отдать в ее руки воспитание нашей молодежи?! А между тем Ахматову с большой готовностью печатали то в «Звезде», то в «Ленинграде», да еще отдельными сборниками издавали. Это грубая политическая ошибка.
12
А. АХМАТОВА – И.В. СТАЛИНУ
24 апреля 1950 г. Ленинград, Фонтанка, 34, кв. 44
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью.
6 ноября 1949 г. в Ленинграде был арестован мой сын, Лев Николаевич Гумилев, кандидат исторических наук. Сейчас он находится в Москве (в Лефортове).
Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.
Умоляю Вас о возвращении моего сына. Моей лучшей мечтой было увидеть его работающим во славу советской науки.
Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.
Анна Ахматова
13
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА МИНИСТРА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР АБАКУМОВА И.В. СТАЛИНУ
Товарищу СТАЛИНУ И.В.
О необходимости ареста поэтессы Ахматовой
Докладываю, что МГБ СССР получены агентурные и следственные материалы в отношении поэтессы АХМАТОВОЙ А.А., свидетельствующие о том, что она является активным врагом советской власти.
АХМАТОВА Анна Андреевна, 1892 года рождения, русская, происходит из дворян, беспартийная, проживает в Ленинграде. Ее первый муж, поэт-монархист ГУМИЛЕВ, как участник белогвардейского заговора в Ленинграде, в 1921 году расстрелян органами ВЧК.
Во вражеской деятельности АХМАТОВА изобличается показаниями арестованных в конце 1949 года ее сына ГУМИЛЕВА Л.Н., являвшегося до ареста старшим научным сотрудником Государственного этнографического музея народов СССР, и ее бывшего мужа ПУНИНА Н.Н., профессора Ленинградского государственного университета.
Арестованный ПУНИН на допросе в МГБ СССР показал, что АХМАТОВА, будучи выходцем из помещичьей семьи, враждебно восприняла установление советской власти в стране и до последнего времени проводила вражескую работу против Советского государства.
Как показал ПУНИН, еще в первые годы после Октябрьской революции АХМАТОВА выступала со своими стихами антисоветского характера, в которых называла большевиков «врагами, терзающими землю» и заявляла, что «ей не по пути с советской властью».
Начиная с 1924 года, АХМАТОВА вместе с ПУНИНЫМ, который стал ее мужем, группировала вокруг себя враждебно настроенных литературных работников и устраивала на своей квартире антисоветские сборища.
По этому поводу арестованный ПУНИН показал:
«В силу антисоветских настроений я и АХМАТОВА, беседуя друг с другом, не раз выражали свою ненависть к советскому строю, возводили клевету на руководителей партии и Советского правительства и высказывали недовольство по поводу различных мероприятий советской власти…
У нас на квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали литературные работники из числа недовольных и обиженных советской властью…
Эти лица вместе со мной и АХМАТОВОЙ с вражеских позиций обсуждали события в стране… АХМАТОВА, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов».
Как установлено следствием, в этих вражеских сборищах в 1932-1935 г.г. принимал активное участие сын АХМАТОВОЙ — ГУМИЛЕВ, в то время студент Ленинградского государственного университета.
Об этом арестованный ГУМИЛЕВ показал:
«В присутствии АХМАТОВОЙ мы на сборищах без стеснения высказывали свои вражеские настроения… ПУНИН допускал террористические выпады против руководителей ВКП(б) и Советского правительства…
В мае 1934 года ПУНИН в присутствии АХМАТОВОЙ образно показывал, как бы он совершил террористический акт над вождем советского народа».
Аналогичные показания дал арестованный ПУНИН, который сознался в том, что он вынашивал террористические настроения в отношении товарища Сталина и показал, что эти его настроения разделяла АХМАТОВА:
«В беседах я строил всевозможные лживые обвинения против Главы Советского государства и пытался «доказать», что существующее в Советском Союзе положение может быть изменено в желательном для нас направлении только путем насильственного устранения Сталина…
В откровенных беседах со мной АХМАТОВА разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против Главы Советского государства.
Так, в декабре 1934 года она стремилась оправдать злодейское убийство С.М. КИРОВА, расценивая террористический акт как ответ на чрезмерные, по ее мнению, репрессии Советского правительства против троцкистско-бухаринских и иных враждебных группировок».
Следует отметить, что в октябре 1935 года ПУНИН и ГУМИЛЕВ были арестованы Управлением НКВД Ленинградской области как участники антисоветской группы. Однако вскоре по ходатайству АХМАТОВОЙ из-под стражи были освобождены.
Говоря о последующей своей преступной связи с АХМАТОВОЙ, арестованный ПУНИН показал, что АХМАТОВА продолжала вести с ним вражеские беседы, во время которых высказывала злобную клевету против ВКП(б) и Советского правительства.
ПУНИН также показал, что АХМАТОВА враждебно встретила Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград»», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное творчество.
Это же подтверждается и имеющимися агентурными материалами. Так, источник УМГБ Ленинградской области донес, что АХМАТОВА, в связи с Постановлением ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград»», заявляла: «Бедные, они же ничего не знают или забыли. Ведь все это уже было, все эти слова были сказаны и пересказаны, и повторялись из года в год… Ничего нового теперь не сказано, все это уже всем известно. Для Зощенко это удар, а для меня только повторение когда-то выслушанных нравоучений и проклятий».
МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.
Прошу Вашего разрешения.
АБАКУМОВ
Сюжет первый «В ГЛУХОМ ЧАДУ ПОЖАРА…»
Строка (даже не строка, — отрывок, обрубок строки), которым я озаглавил этот сюжет, взята мною из одного из самых известных и, можно сказать, программных стихотворений Анны Ахматовой:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
Стихотворение это была написано в июле 1922 года — в том самом июле, когда Ленин писал Сталину о необходимости арестовать и «безжалостно» выслать за границу — «без объяснения мотивов» — несколько сот «подобных господ».
Ахматова, естественно, об этом не знала. А надменное и даже презрительное отношение к тем, «кто бросил землю», сложилось у нее задолго до того, как оно выплеснулось в этом ее стихотворении.
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Под этим стихотворением стоит дата: осень 1917. Но скорее всего написано оно было чуть позже, в начале 1918-го. Во всяком случае, — первые две строфы.
Есть все основания предполагать, что две начальные строки первого четверостишия («Когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал») были откликом на слухи о «тайных» пунктах готовящегося к подписанию Брестского мира, согласно которым Петроград будет сдан немцам. Стало быть, написано оно было либо сразу после большевистского переворота, либо в преддверии его.
Так что она не кривила душой, когда написала в том, первом своем письме Сталину:
Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем.
В письме так и написано: не «в СССР», а — «в ССР», и эта ошибка (описка) тоже свидетельствует о ее искренности, о душевном волнении, с каким писалось это письмо.
Судя и по этой фразе, и по процитированным выше стихам, она была уверена, что не оказалась в эмиграции, осталась в России по своей воле. Что это — не случайность, а результат ее свободного выбора.
В 1918-м это, наверно, так и было. Но в 1922-м легко могло обернуться иначе. Вполне могла она оказаться в числе «всех авторов «Дома литераторов» и других «литераторов в Питере», на которых Ленин рекомендовал Сталину обратить сугубое внимание, составляя списки тех, от кого он предлагал быстро и надолго «очистить Россию».
Ходасевич, например, уехал из Советской России по собственной воле. Это был его сознательный выбор. (Хотя, уезжая, он еще не знал, что уезжает навсегда.) Но потом выяснилось, что он был в списках тех нескольких сот, кого уже решено было выдворить. Так что, если бы не его «свободный выбор», все равно оказался бы в эмиграции.
Вполне могло это случиться и с Ахматовой.
* * *
Стихотворение, в котором она величественным жестом (равнодушно и спокойно) «замкнула слух» в ответ на уговоры покинуть Родину, легко может быть прочитано как сугубо личное, даже интимное. И отказ уехать с тем, кто ее зовет в эмиграцию, — жест чисто женский, говорящий скорее об ее отношениях с тем, кому стихотворение адресовано, нежели о ее гражданской позиции.
Тут и в самом деле нелегко отделить одно от другого. И конечно же, «женское» в этом ее выборе тоже играло немалую роль.
Даже Цветаева, «гражданские» чувства которой были накалены до последнего предела, тоже ведь «выбрала» отъезд за границу, потому что там ждала ее встреча с мужем, которого еще недавно она считала погибшим. И писала, что если окажется, что он жив, будет следовать за ним всюду, «как собака». И в самом деле покорно, «как собака», последовала за ним сперва в эмиграцию, а потом — обратно, в СССР, где ее ждала гибель.
Не так ли сделала свой «свободный выбор» и Ахматова? Не потому ли предпочла остаться в России, что связь ее с расстрелянным первым мужем, отцом ее единственного сына, оказалась прочнее, чем с возлюбленным, к которому был обращен этот ее гордый отказ?
Тот образ ранней Ахматовой, который сложился в сознании сперва ее современников, а затем по разным причинам укрепился и прочно вошел и в сознание потомков, — образ поэтессы, живущей в замкнутом мире камерных, сугубо интимных, любовных переживаний, — подсказывает именно такой ответ на этот вопрос. Но на самом деле образ этот — ложен. В это прочно утвердившееся, расхожее представление о молодой Ахматовой не укладываются иные даже самые ранние ее стихи:
Ты знаешь, я томлюсь в неволе,
О смерти господа моля.
Но все мне памятна до боли
Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца,
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных, загорелых баб.
В этом стихотворении тринадцатого года, оглядываясь на него из будущего (ЕЕ будущего), уже можно провидеть ту Ахматову, которая десятилетия спустя скажет:
Я была тогда с моим народом, —
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Еще яснее проглядывает эта будущая Ахматова в написанном в пятнадцатом году ее стихотворении «Молитва»:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханье, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга
И таинственный песенный дар.
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Ахматова попусту словами не бросалась. А тем более словами, обращенными к Господу. Но даже если и не принимать во внимание, к КОМУ обращена эта молитва, даже если забыть, что произнесена (написана) она человеком религиозным, верующим, — поэты знают, что слово, сказанное в стихах, имеет обыкновение сбываться и ОПАСНО сбываться. Как же решилась она выговорить ТАКОЕ:
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар…
Сильна, видать, была ее боль за Россию. А ведь на дворе был еще только пятнадцатый год, и страстное ее желание, «чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей», могло тогда означать только одно: чаяние победоносного выхода России из войны с Германией.
Но стихи, — как и люди, — имеют свою судьбу. И этому стихотворению Ахматовой суждено было вскоре обрести совсем другой смысл, стать в полном значении этого слова пророческим.
31 декабря 1917 года О. Мандельштам опубликовал в газете «Воля народа» стихотворение «Кассандре»:
Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре — торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Всё потеряли мы любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон!
Касатка, милая Кассандра,
Ты стонешь, ты горишь — зачем
Сияло солнце Александра
Сто лет назад, сияло всем?
Ахматова писала, что стихотворение это посвящено ей. Стало быть, Кассандра — это она.
Какие же ее пророчества мог иметь он при этом в виду?
Вот как отвечает на этот вопрос историк. Не историк литературы, заметьте, а историк, занятый изучением тогдашней общественной и политической атмосферы:
Я убежден в том, что если Мандельштам называет Ахматову Кассандрой в декабре 1917 года, то он имеет в виду не общий дух ахматовской поэзии, а конкретные произведения и события. Первый, как нам представляется, ключ к отождествлению «кассандрина слоя» в ахматовской поэзии мы находим в газете «Право народа» (орган кооперативных союзов и объединений), редактировавшейся Е.Кусковой и А.Чаяновым; 26 ноября (9 декабря по новому стилю) 1917 года газета помещает на первой полосе широко известное ахматовское стихотворение «Молитва», впервые опубликованное еще в 1915 году в сборнике «Война в русской поэзии»…
В 1915 году «Молитва» соотносилась с тяжелым военным опытом России…
В 1917 году «Молитва» попадает в совершенно новый контекст. Она публикуется как часть некоего целостного публицистического сообщения. Рядом с ней публикуются материалы, посвященные весьма актуальному тогда вопросу о созыве Учредительного собрания (в котором, как известно, большевики получили лишь небольшое количество мандатов) и чаемой передачи власти этому первому свободно избранному российскому парламенту…
Совершенно очевидно, что перепубликация «Молитвы» в этом контексте меняет — пусть окказионально — референты{5} последних трех строк стихотворения; томительные дни, туча над темной Россией, облако в славе лучей приобретают, во-первых, актуальный характер, связанный с политическими событиями тех дней, а, во-вторых, могут рассматриваться, возможно и самой Ахматовой, как реализация некоторого прошлого пророчества, впервые сделанного в первой публикации «Молитвы». Если это так, то с некоторой внутренне-авторской точки зрения правильнее было бы говорить, по крайней мере применительно к «Молитве», а также к некоторым другим стихотворениям этого периода (о чем речь будет идти ниже), о модели самоощущения библейской пророчицы, наряду с моделью Кассандры…
Но вернемся к 26 ноября 1917 года по старому стилю. Почему мы сочли возможным увидеть в ахматовском чаянии будущего преображения судьбы России (облако в славе лучей) актуальный политический намек?
Дело в том, что на 28 ноября было назначено открытие Всероссийского Учредительного Собрания, и дни, предшествующие этой дате, и сам этот день были ознаменованы многими зловещими событиями, которым было суждено сыграть роковую роль в российской истории.
(Д. Сегал. «Сумерки свободы». О некоторых темах русской ежедневной печати 1917—1918 гг. Минувшее 3. М. 1991. Стр. 153-155)
Особенно важны тут слова о зловещих событиях, на фоне которых старое стихотворение Ахматовой обрело новый смысл. И тут не мешает напомнить, чем отличались от всяких иных пророчеств пророчества Кассандры, именем которой наградил Ахматову Мандельштам. А отличались они двумя главными свойствами. Первое состояло в том, что ее прорицаниям никто не верил, а второе — тем, что в ее пророческом экстазе ей неизменно открывались страшные видения грядущего.
Уподобление Ахматовой Кассандре было оправданно прежде всего потому, что в будущее она глядела без иллюзий. Делая свой выбор, она ясно сознавала, ЧТО ее там, в этом будущем, ждет.
* * *
Стихотворение, начинающееся строкой «Не с теми я, кто бросил землю…», может быть понято (и многими оно именно так и было понято) как выражение крайнего ее презрения к тем, кто, говоря библейским слогом, продал свое первородство за чечевичную похлебку:
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Это можно понять и так: ваш, мол, тамошний хлеб, быть может, и слаще нашего, — в особенности, если вспомнить, что нам тут приходится обходиться совсем без хлеба, — но я вам не завидую, потому что этот ваш хлеб хоть и сладок, да — горек, потому что — чужой.
Кое-кто из тех, к кому она прямо обращалась с этой своей инвективой, именно так ее и понял и даже склонен был потом — после всего пережитого в эмиграции — признать ее правоту:
ИЗ ПИСЬМА АРТУРА ЛУРЬЕ АННЕ АХМАТОВОЙ
25 марта 1963 г.
Моя дорогая Аннушка, недавно я где-то прочел о том, что когда Д'Аннунцио и Дузэ встретились после 20 лет разлуки, то оба они встали друг перед другом на колени и заплакали. А что я могу тебе сказать? Моя «слава» тоже 20 лет лежит в канаве, т.е. с тех пор как я приехал в эту страну. Вначале были моменты блестящего, большого успеха, но здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться. Написал я громадную оперу «Арап Петра Великого» и посвятил ее памяти алтарей и очагов. Это — памятник русской культуре, русскому народу и русской истории. Вот уже 2 года как я безуспешно стараюсь провести ее на сцену. Здесь никому ничего не нужно, и путь для иностранцев закрыт. Все это ты предвидела уже 40 лет назад: «Полынью пахнет хлеб чужой»… Живу в полной пустоте, как тень.
(Михаил Кралин. Артур и Анна.Томск. 2000 г. Стр. 12)
Но раздавались оттуда — из эмиграции — и другие голоса:
Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала «Русское богатство», сам себя называвший «младшим соратником В.Г. Короленко». Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка… В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью… Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А. Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в «эсерах», а потом, как и Кускова, ставший одиночкой… Все были типичные представители «ордена русской интеллигенции»…
В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В. Пешехонов в яркой брошюре «Почему я не эмигрировал?». Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — «противным чести» и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: «Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой». Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела «быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». Скажу в скобках, я такого «физиологического народолюбия» с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть «разбойничьей шайки», почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту «разбойничью шайку»? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся «революцией», я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!..
…Передо мной, естественно, как перед всяким «изгнанником» (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода. Так что «надменные строки» Ахматовой о каком-то «изгнаннике» меня всегда необыкновенно отталкивали.
(Роман Гуль. Я унес Россию. Том 1. М. 2001. Стр. 232—234)
Примерно так же, наверно, думали и чувствовали (во всяком случае, могли думать и чувствовать) и Бунин, и Ходасевич, и сделавший свой выбор десять лет спустя, уже в начале 30-х, Замятин… Да мало ли еще кто!.. И с Романом Гулем, пожалуй, можно было бы согласиться, если бы то, что выразила Ахматова в том знаменитом своем стихотворении, он не отождествил с «народнической» позицией Пешехонова, Кусковой, Прокоповича, Осоргина.
Ахматова не только не причисляла — и ни при какой погоде не могла причислить себя «к младшим соратникам В.Г. Короленко». Она даже и к представителям «ордена русской интеллигенции» вряд ли могла — да и вряд ли захотела бы — себя причислить. К тем, кто причислял себя к этому «ордену», характеризующемуся по известному определению Г.П. Федотова «идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей», в их кругу издавна относились с откровенной насмешкой. Бывало, еще в 1909-м или 1910 году Николай Степанович Гумилев говорил ей: «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы». («Пасти народы» — это иронический перифраз пушкинского возгласа: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?..»)
Нет, не потому не стала она, говоря словами Р. Гуля, «бежать от ужасов большевизма», что считала это «противным чести», а по той единственной причине, что она была — и хотела остаться — поэтом.
Много лет спустя, уже на закате своей долгой жизни, она вновь — мысленно — обратилась к тому, к кому были обращены те, давние ее стихи:
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Ночной бессонницей и вьюгой…
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
(1962 г. Комарово)
Представить себе ее этой молодящейся и деловитой парижанкой мы, конечно, не в силах. Да и сама она вряд ли могла всерьез вообразить, что могла бы стать ею. (Не стала же такой Цветаева!) И если бы даже она и не отвергла предложенную ей тогда альтернативу, конечно, все равно осталась бы поэтом, то есть продолжала бы писать стихи. Но стала ли бы она при таком повороте событий тем, чем стала здесь, на родине, — «песней и судьбой, ночной бессонницей и вьюгой»?
Делая свой выбор, она, может быть, и не до конца провидела свою грядущую судьбу, но уже достаточно ясно представляла себе, что значит быть поэтом в России.
* * *
Быть поэтом в России — это не то, что быть поэтом на Западе.
Н.Я. Мандельштам, вспоминая один их разговор (один из многих на эту тему), рассказывает:
Мой друг К.В. однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». «Со всеми биографическими последствиями?» — спросила я. «Да, — сказал К.В. — у вас это серьезное дело…»
Все же мне кажется, что К.В. недооценивал «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным — немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии — великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 308)
Вспоминая этот их разговор, Надежда Яковлевна, конечно, не могла не соотнести его с тем, что ей постоянно твердил Осип Эмильевич.
— Нигде, — любил он повторять, — поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают.
В 1917-м мысль, что «здесь», где она твердо решила остаться, за поэзию будут убивать, ей в голову, быть может, еще и не приходила. Хотя…
Борис Анреп, — тот самый, чей голос звал ее оставить «свой край, глухой и грешный» и кому она ответила на это гордым отказом, так вспоминал об их последней, прощальной встрече:
Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. «Как вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах». — «Я снял погоны».
Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже».
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 86)
Он перешел Неву по льду, — дело, стало быть, происходило в марте, самое позднее — в апреле. Все были тогда полны самых радужных надежд. Но «Кассандра» твердит свое: будет то же, что во Франции во время Великой революции. А ведь во Франции в то время «Андрей Шенье взошел на эшафот», то есть и тогда уже поэзию ценили высоко: за нее убивали. И это — французы. А тут, у нас, наверняка все будет еще хуже.
Из большого (огромного) цикла ее стихов, обращенных к Б.В. Анрепу, не могу не вспомнить тут еще одно стихотворение. Под ним стоит дата: лето 1917 года. Но время написания своих стихов Ахматова очень часто обозначала неточно. Точно мы можем обозначить только дату первой его публикации: оно увидело свет 13 апреля 1918 года в газете «Воля народа». И как мы сейчас увидим, неслучайно это интимное лирическое стихотворение появилось в газете, и в газете с таким названием.
Коллизия этого стихотворения — все та же: выбор. Выбор, который уже сделал ОН, и выбор, который делает (тоже уже сделала) ОНА:
Ты — отступник: за остров зеленый
Отдал, отдал родную страну,
Наши песни, и наши иконы.
И над озером нашим сосну.
Для чего ты, лихой ярославец,
Коль еще не лишился ума,
Загляделся на рыжих красавиц
И на пышные эти дома?
Так теперь и кощунствуй, и чванься,
Православную душу губи,
В королевской столице останься
И свободу свою полюби.
Оппозиция эта (родина или свобода) вроде та же, что в обращенной к ней инвективе Романа Гуля.
Но в основе своей, конечно, другая. В отличие от той свободы, которую выбрал Гуль (и Бунин, и Ходасевич, и Замятин, и Цветаева), свобода, которую избрал герой этого стихотворения (если, конечно, верить его автору), скорее смахивает на ту «постылую свободу», которую боялся потерять Онегин, в чем он признавался в своем последнем объяснении с Татьяной. Попросту говоря, это — возможность свободно заглядываться на «рыжих красавиц», в чем его подозревает, как видно, не без некоторых к тому оснований, лирическая героиня, за что, собственно, его главным образом и осуждает.
И все-таки — это та же оппозиция, тот же выбор, где каждый выбирает то, что ему дороже: он — СВОБОДУ, она — Родину.
«Остров зеленый», за который герой этого стихотворения «отдал родную страну», это, конечно, Англия. А «королевская столица», в которой ему теперь предстоит тешиться выбранной им свободой, — это, конечно, Лондон. И поэтому невольно вспоминается тут известное рассуждение Чаадаева из его «Апологии сумасшедшего»:
Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.
Та любовь «к своему отечеству», которую Ахматова противопоставляет выбору, сделанному ее возлюбленным, казалось бы, не имеет ничего общего с этой любовью «самоеда» к «своей закоптелой юрте», над которой глумится и которую отвергает Чаадаев. Она вроде прямо говорит о том, ЧТО не в силах предать, С ЧЕМ не может и не хочет расстаться. Это
Наши песни, и наши иконы.
И над озером нашим сосну.
Но ведь не песни, и не иконы, и не эту сосну над озером зовет он ее отринуть от себя, забыть, как дурной сон, а совсем другое:
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд…
И она не спорит. Она просто не желает этого слышать:
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух.
Не означает ли это, что ей, в сущности, нечего на это возразить! Да, этот край, который она не хочет покидать, и в самом деле «глухой и грешный». Да, живущим в этом глухом и грешном краю и в самом деле надо бы отмыться от крови и вынуть из сердца тот «черный стыд», от которого он обещает ее избавить…
Неужели она с этим согласна?
Да, она и сама, без этих его уверений знает, что это действительно так:
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль — солнечным лучом,
Фиалкою — девичий рот,
А золото — ничем.
Водою пахнет резеда
И яблоком — любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…
И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…
Это написано в 1934-м, то есть семнадцать лет спустя. Но читается — как прямой ответ на то, что она услышала тогда:
Я кровь от рук твоих отмою…
Таких перекличек, таких стихов, написанных уже в более поздние времена, но прямо продолжающих те давние ее строки, родившиеся в 17-м году или в самом начале 20-х, у нее много. Эти переклички возникают постоянно — иногда как бы неосознанно, стихийно, но нередко и вполне обдуманно и даже подчеркнуто.
Вот, например, стихотворение «Родная земля», написанное 1 декабря 1961 года:
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихи навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем ее в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней, —
О ней не вспоминаем даже.
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно — своею.
Оно явно навеяно старыми ее мыслями о тех, «кто бросил землю». Это они, уехавшие в эмиграцию, носят родную землю на груди в заветных ладанках и сочиняют о ней «стихи навзрыд», и это им, оттуда, она, может быть, «кажется обетованным раем». Это новый, еще один ответ им, с которыми она спорила тогда и которым решила сейчас, подводя жизненные итоги, еще раз ответить сегодня.
Такое восприятие этого стихотворения может показаться сомнительным. Даже натянутым. Так вот, чтобы ни у кого не оставалось на этот счет никаких сомнений, эпиграфом к нему она ставит те, давние свои строки:
И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
И под ними — дату: 1922 год.
Несколько неожиданным, по правде говоря, слегка даже шокирующим кажется тут слово «надменнее». Что питает эту ее надменность? Откуда и, собственно, при чем тут она?
Но то-то и дело, что слово это как нельзя более точно выражает то, что она чувствует. Чувствовала тогда и чувствует теперь.
Некоторый свет на это проливает такая история.
Приехал к ней как-то один швед. То ли он собирался писать о ней книгу, то ли хотел взять у нее интервью. О чем он ее расспрашивал и что она ему отвечала, Анна Андреевна не рассказывала. Рассказывала она, вспоминая этот визит, о другом. О том, что больше всего поразило ее в этом ее госте.
А больше всего поразила ее — его рубашка.
Рубашка эта была такой ослепительной белизны, что она просто не могла глаз от нее отвести.
И на все вопросы, как понравился ей этот швед, насколько толковым он оказался, достаточно ли хорошо понял то, что она ему рассказывала о своей жизни и своих стихах, в общем, какое впечатление у нее сложилось об этом ее госте, — отвечала так:
— Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, утопали в крови и в грязи, опять воевали… А они там у себя, в Швеции, все эти годы только и делали, что стирали и гладили эту рубашку.
Историю эту рассказал в своих воспоминаниях об Ахматовой К.И. Чуковский. Но — не только он: с еще более красочными подробностями пересказывали ее и авторы других воспоминаний об Анне Андреевне. Стало быть, рассказывала она ее не только ему, а значит, придавала этой шведской рубашке и своему рассказу о ней значение чуть ли даже не символическое.
Шведы, конечно, не виноваты, что их историческая судьба сложилась не так, как наша. И вправе ли мы поэтому говорить о них и их ослепительно-белых рубашках свысока, — это еще вопрос. Но она чувствовала так, как чувствовала, и с этим ничего не поделаешь.
А вот еще одна история. Не такая легкая и ироническая, как эта, а — страшная, даже жуткая.
Дело было в 1935 году, когда арестовали (в первый раз) ее мужа (Н. Пунина) и сына Леву, тогда еще студента, и она написала первое свое письмо Сталину. То ли советоваться насчет этого письма, то ли с просьбой помочь ей доставить его вождю «в собственные руки», Анна Андреевна с сопровождавшей ее Эммой Григорьевной Герштейн поехали к Сейфуллиной, которая, как пишет об этом Эмма Григорьевна, «была связана как-то с ЦК партии».
Она переночевала у меня. Спала на моей кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы появились треугольники. Больше они не проходили. Она изменилась на моих глазах.
Потом я отвезла ее в Нащокинский — она еще сама не знала, к кому она зайдет. Ведь неизвестно, кто как ее примет. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома… Она ничего не замечала, смотрела по сторонам невидящими глазами.
Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и в нескольких местах перегорожены из-за строительства метро «Дворец Советов» на месте взорванного храма Христа Спасителя…
Кое-как мы перешли улицу и нашли такси.
Шофер двинул машину со стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала… Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала… Наконец я догадалась: в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились: да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу она вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» Я решила, что Анна Андреевна лишилась рассудка. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.
Через очень много лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и Толе Найману довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым. «Мне кажется, давно вы мне его уже читали», — сказала я. «А я его сочиняла, когда мы с вами ехали к Сейфуллиной», — ответила Анна Андреевна. Я предполагаю, что из этого стиха напечатано одно четверостишие, измененное самой Ахматовой для цензуры:
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу…
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 218)
Это четверостишие прямо перекликается с тем, что выплеснулось в ее стихотворении «Молитва», написанном в 1915 году. Помните? — «Отыми и ребенка, и друга…» Там — «Отыми», здесь — «Отдам». Но лирический порыв — тот же.
Такие переклички лирических мотивов, постоянно возникающих и повторяющихся на протяжении всей творческой жизни поэта, присущи не одной Ахматовой. Это — коренное свойство лирической поэзии, и связано оно с самой ее природой. Но в жизненной и поэтической судьбе Ахматовой оно проявилось с поразительной наглядностью и почти не имеющей аналогов трагической силой.
* * *
Тут надо к хорошо известным, примелькавшимся, расхожим понятиям, какими обычно характеризуют лирического поэта («лирический герой», «лирическая тема»), добавить еще одно: лирический сюжет.
Лирический сюжет — это движение, развитие, трансформация судьбы и характера лирического героя.
Собственно, сюжет этот — сама жизнь поэта, его судьба. Ведь лирический поэт сам становится героем своих творений.
Лирический поэт так говорит о себе:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
меня, и жизни ход сопровождает их.
(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака.)
Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения. Вот так, например, у юного Лермонтова выплеснулось:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать?
Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое:
Печально я гляжу на наше поколенье.
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Так — сам собою, помимо воли автора — завершился этот, забрезживший в его ранней юности лирический сюжет.
Попробуем проследить, как выстраивается лирический сюжет поэта Анны Ахматовой. Начало его мы уже знаем. Отчасти знаем и продолжение. Но этого мало.
Рассмотреть и выявить все изгибы и повороты этого трагического сюжета я тут, конечно, не смогу. Ограничусь тем, что попробую обозначить хотя бы главные его вехи.
Вехами этими, естественно, будут ее стихи.
Так просто можно жизнь покинуть эту.
Бездумно и безбольно догореть.
Но не дано Российскому поэту
Такою светлой смертью умереть.
Всего верней свинец души крылатой
Небесные откроет рубежи,
Иль хищный ужас лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
(20-е годы)
Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так, без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
1935
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
1934
Уводили тебя на рассвете.
За тобой, как на выносе, шла.
В темной горнице плакали дети.
У божницы свеча оплыла.
На губах твоих холод иконки,
Смертный пот на челе… не забыть!
Буду я, как стрелецкие женки,
Под кремлевскими башнями выть.
1935
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то… Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном…
Я давно предчувствовала это —
Светлый день и опустелый дом.
22 июня 1939
22 июня 1939
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
1939
Эта женщина больна.
Эта женщина одна.
Муж в могиле, сын в тюрьме.
Помолитесь обо мне.
_________________
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
_________________
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
10 марта 1940
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
Как крестный ход идут часы Страстной Недели…
Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не может мне помочь?
В Кремле не надо жить, — Преображенец прав,
Там зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь взамен народных прав.
1940
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
_________________
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей —
Как трехсотая с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своей слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
_________________
Меня, как реку,
Жестокая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь, в другое русло,
Мимо другого потекла она.
И я своих не знаю берегов.
О! как я много зрелищ пропустила.
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала.
О, сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слезы…
Я сделала, пожалуй, все, что можно…
Я не в свою, увы, могилу лягу.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом — это: ездить, видеть, думать,
И вспоминать и в новую любовь
Входить как в зеркало…
Но если бы оттуда посмотрела
Я на свою теперешнюю жизнь,
Я б умерла от зависти.
2 сентября 1943
Под узорной скатертью
Не видать стола.
Я стихам не матерью,
Мачехой была.
Эх! — бумага белая,
Строчек ровный ряд,
Сколько раз глядела я,
Как они горят,
Сплетней изувечены,
Биты кистенем.
Мечены, мечены
Каторжным клеймом.
_________________
Хвалы эти мне не по чину,
И Сафо совсем ни при чем.
Я знаю другую причину,
О ней мы с тобой не прочтем.
Пусть кто-то спасается бегством,
Другие кивают из ниш,
Стихи эти были с подтекстом
Таким, что как в бездну глядишь.
1959
Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала.
8 августа 1959
Это и не старо и не ново,
Ничего нет сказочного тут.
Как Отрепьева и Пугачева,
Так меня тринадцать лет клянут.
Неуклонно, тупо и жестоко
И неодолимо, как гранит,
От Либавы до Владивостока
Грозная анафема гудит.
1959
Другие уводят любимых,
Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.
Вокруг пререканья и давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И там в совещаниях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили — виновна она.
Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор,
А где-то чернеет от зноя
Огромный небесный простор.
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу,
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?
3 марта 1961
Так не зря мы вместе бедовали,
Даже без надежды раз вздохнуть, —
Присягнули — проголосовали
И спокойно продолжали путь.
Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча,
Вместе с ними я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет, и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл,
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.
21 июня 1961
Вот такой злой, каторжной, окаянной — была ее долгая жизнь. И на каждом роковом ее повороте она повторяет одно и то же:
Ничего, ведь я была готова…
Я давно предчувствовала это…
Пусть кто-то спасается бегством…
Другие уводят любимых,
Я с завистью вслед не гляжу…
Пусть так, без палача и плахи
Поэту на земле не быть…
Ни на секунду не забывает она, что все, что ей довелось пережить, было не злой насмешкой судьбы, а результатом ее сознательного выбора. И ни разу не пожалела она о том, что сделала такой выбор. А однажды, представив, что жизнь ее могла быть совсем другой, и мысленно вообразив себя живущей той, спокойной, благополучной, счастливой и радостной жизнью, сказала даже, что, взглянув оттуда на эту свою, — окаянную и каторжную, — умерла бы от зависти.
Все обозначенные мною тут вехи главного ее лирического сюжета (а также многие другие, в этот мой перечень не попавшие), как расширяющаяся Вселенная, вырастают из одной точки. Этой точкой было ее стихотворение 1922 года, строкой из которого я озаглавил этот сюжет. Вернее, даже не все стихотворение, а только вот это четверостишие:
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
Но тогда, в 1922-м, она, конечно, не знала, КАКИЕ это будут удары. В самом страшном сне не могла ей тогда привидеться даже малая толика того, что потом ей пришлось перенести.
Сюжет второй
«ДОЧЬ ВОЖДЯ МОИ ЧИТАЛА КНИГИ…»
Эта строка — из «Лирического отступления седьмой элегии» (1958 год).
Весь фрагмент, из которого я ее выхватил, выглядит так:
А я сижу — опять слюну глотаю
От голода. — А рупор говорит.
Я узнаю, какой была я скверной
В таком году, как после становилась
Еще ужасней…
Как в тридцать лет считалась стариком,
а в тридцать пять обманами и лестью
кого-то я в Москве уговорила
прийти послушать мой унылый бред,
как дочь вождя мои читала книги
и как отец был горько поражен.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 212)
Имеется в виду легенда, согласно которой Сталин однажды увидал, что его дочь Светлана — ей было тогда четырнадцать лет — переписывает какой-то рукописный текст в свою тетрадку. Он спросил: что это? Светлана сказала, что это стихи Ахматовой, которые ей очень нравятся.
«А зачем переписывать? — будто бы удивился вождь. — Если они тебе нравятся, возьми книгу и читай». Светлана объяснила, что книги Ахматовой — редкость. К тому же они, кажется, запрещены.
Узнав, что его дочь читает — и даже переписывает — запрещенную или полузапрещенную литературу, Сталин выразил дочери свое неудовольствие. Но Светлана пылко защищала любимую поэтессу и как будто даже убедила отца сменить гнев на милость.
Согласно другой версии,дело было даже еще проще: он прочитал стихи, которые переписывала Светлана, и они ему понравились:
…Всякие ходили легенды, что будто Светлана переписывала стихи. Отец увидел и спросил: «Почему ж ты книгу-то не возьмешь?» Она ему сказала, что нельзя. Он прочел, и ему, кстати, понравились, и он приказал ее издать.
(R.M. Василенко. В кн.: Анна Ахматова в записях Дувакина. М. 1999. Стр. 312)
Прямым следствием этой семейной сцены будто бы и явился внезапный поворот в судьбе Ахматовой: выход в свет после долгого молчания ее новой книги и даже попытка выдвинуть эту книгу на Сталинскую премию.
Так оно было на самом деле или не так, теперь уже не узнать. Но некоторые бесспорные факты подтверждают, что легенда эта (если даже это легенда) возникла не на пустом месте.
Начать с того, что Ахматова действительно принадлежала к числу самых любимых поэтов юной Светланы Иосифовны. Много лет спустя, уже после смерти отца, она писала об этом в большом своем письме-исповеди И.Г. Эренбургу:
…Я очень люблю литературу, с детства процесс оформления чувства и мысли в слова всегда представлялся мне чудом… Я была обыкновенной советской студенткой, такой — как все мои сверстницы, и мне — всем нам — для полного выражения наших чувств были совершенно необходимы и Маяковский, и Пушкин, и Пастернак, и Ахматова… С юности я люблю точность слов у Ахматовой («настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…» — как можно сказать точнее?!).
(Почта Ильи Эренбурга. Я слышу всё. 1916—1967. М. 2006. Стр. 347—349)
Факт, а не легенда и то, что в 1939 году в официальном положении Ахматовой вдруг произошел резкий поворот.
31 мая 1939 г., впервые за много лет, Ахматовой позвонили из редакции «Московского альманаха» и попросили прислать стихи… Отвезла их в Москву Л.К. Чуковская. «Московский альманах» тогда только создавался, в его редколлегию входили А. Фадеев, К. Симонов, Н.С. Атаров, А.Г. Письменный и директор «Советского писателя» Г.А. Ярцев. Стихи Ахматовой принял в альманах К. Симонов…
В № 2 журнала «Ленинград» за 1940 г. появились ее стихотворения: «Художнику» («Мне все твоя мерещится работа…»), «От тебя я сердце скрыла…», «Здесь Пушкина изгнанье началось…», «Воронеж» («И город весь стоит оледенелый…»), «Одни глядятся в ласковые взоры…». В журнале «Звезда» (1940, № 3/4) были напечатаны «И упало каменное слово…» (без названия и указания на связь с циклом «Реквием»), двустишье «От других мне хвала — что зола…», «Борис Пастернак» (полный текст, появившийся лишь в отрывке 1936 г.), «Годовщину веселую празднуй…», «Ива» («А я росла в узорной тишине…»), «Мне ни к чему одические рати…», «Когда человек умирает…» и «Маяковский в 1913 году»… В журнале «Литературный современник» (1940 № 5—6) появилась «Клеопатра». Два издательства — «Издательство писателей в Ленинграде», ставшее уже «Советским писателем», и «Гослитиздат» — начали готовить книги Ахматовой. В журнале «Ленинград» (1940, № 5) в рецензии Л. Рахмилевича на книгу Есенина имя Ахматовой было названо среди имен «замечательных поэтов».
5 января 1940 г. Ахматову торжественно приняли в Союз советских писателей. Председательствовал на заседании М.Л. Слонимский, доклад о творчестве Ахматовой сделал М.Л. Лозинский. Он говорил, что «стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла»…
Из Москвы Ахматовой прислали единовременную выплату — 3000 рублей, повысили пенсию до 750 рублей, обещали квартиру. По поручению Президиума Союза писателей, с «листком»-ходатайством, подписанным В. Лебедевым-Кумачом и Н. Асеевым — в Ленсовет к П.С. Попкову по поводу квартиры для нее ходил М.М. Зощенко…
После долгих лет нищеты… начинался как будто новый период обеспеченности и возможности получить какие-то материальные блага через Литфонд.
(Н.В. Королева. «Анна Ахматова. Жизнь поэта». В кн.: Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том первый. М. 1998. Стр. 663—665)
Все это, конечно, могло произойти только по прямому указанию «сверху».
Биографы Ахматовой объясняют это тем, что осенью 1939 года на приеме в Кремле в честь награждения орденами большой группы писателей Сталин спросил про Ахматову. (А.А. сама упоминает об этой его реплике в своих материалах к автобиографии.)
О том, что именно он там сказал, толком никто не сообщает. Вокруг этой его реплики напущено столько тумана, что понять ничего нельзя. Со временем утвердилась версия, что он просто спросил: « А что дэлает наша монахыня?», и этого будто бы оказалось достаточно. Были и разные другие версии, не слишком отличающиеся от этой.
На самом же деле, как выяснилось, он сказал вот что:
ИЗ ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЙ ЗАПИСКИ УПОЛНОМОЧЕННОГО ЛЕНОБЛГОРЛИТА В. ФОМИНА ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) Л.А. ПОЛИКАРПОВУ ОБ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ РАЗРЕШЕНИЯ ИЗДАТЬ СБОРНИК «ИЗ ШЕСТИ КНИГ».
Книга Ахматовой в Леноблгорлите проходила несколько необычно. Директор издательства «Советский писатель» тов. Брыкин торопил подготовку книги Ахматовой, мотивируя это тем, что на одном из совещаний в Москве т. Сталин интересовался «почему не печатается Ахматова». Об этом тов. Фадеев сообщил писателям и литературным работникам Москвы.
(Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. 1889—1966. М. 2008. Стр. 327)
Разумеется, одной такой реплики вождя было вполне достаточно, чтобы обстоятельства Ахматовой вдруг так резко переменились. Но реплика эта была произнесена как будто осенью, а телефонный звонок с предложением дать стихи в «Московский альманах» был в мае. И хотя стихи Ахматовой (как и стихи Асеева и рассказы Зощенко) в конце концов в альманах не попали (альманах был «молодежный», и Фадеев предложил произведения «стариков» в него не включать), такой телефонный звонок, конечно, тоже не мог быть просто актом доброй воли каких-то ее доброжелателей из числа членов редколлегии этого альманаха.
Исследовательница творчества Ахматовой С. Коваленко прямо связывает этот внезапный поворот ее судьбы с «заступничеством» дочки вождя. И дает при этом понять, что так считала и сама Анна Андреевна:
…Сталин спросил об Ахматовой, стихи которой любила его дочь Светлана. После пятнадцатилетнего перерыва был срочно издан сборник «Из шести книг», который Ахматова со свойственным ей юмором назвала «папин подарок дочке»…
(Св. Коваленко. Анна Ахматова. Личность. Реальность. Миф. В кн.: Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 15)
Мнение самой Ахматовой тут большого значения не имеет. И не только потому, что реплика ее насчет «папиного подарка дочке» была не более, чем проявлением знаменитого ахматовского юмора. И даже не только потому, что свои рассказы о том, как «дочь вождя ее читала книги» и «как отец был горько поражен», она сама назвала «унылым бредом».
Предположение, что в этом случае не стоит особенно доверять личным свидетельствам Анны Андреевны, имеет более глубокую основу.
Чуковская записала в 1940 году слова В.Г. Гаршина, ставшего в то время близким другом Ахматовой: «Вы заметили, она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?» О том же вспоминает Исайя Берлин: «Ее оценки людей и поступки других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций… с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, — что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным. Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idees fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравляли, но потом отменил его…».
(Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой. М. 1999. Стр. 299-300)
Именно по этой причине мнению Анны Андреевны о том, что внезапный поворот ее судьбы в 1939 году был прямым результатом того легендарного разговора Светланы с отцом, можно было бы и не придавать никакого значения.
Если бы не одно обстоятельство.
Дело в том, что эту историю А.А. могла слышать от Андрея Синявского или Давида Самойлова. Оба они регулярно ее посещали. И оба состояли в весьма тесных и доверительных отношениях со Светланой Иосифовной Аллилуевой. Так что историю о «заступничестве» за нее юной Светланы перед отцом она наверняка узнала если не из первых, так уж, во всяком случае, из вторых рук.
Все эти домыслы и догадки, в сущности, не имеют большого значения, поскольку и без них совершенно очевидно, что тот потоп нежданных милостей, который излился на Ахматову в конце 39-го — начале 40-го, мог исходить только от Сталина.
Взять хотя бы факт ее мгновенного принятия в Союз писателей.
Некогда — в 20-е годы — она состояла в Союзе писателей, в ту пору еще не объединявшем всех писателей страны. Но в 1929 году демонстративно из него вышла — в знак протеста против травли Пильняка и Замятина. А в 1934 году, когда был создан новый Союз писателей, просуществовавший до распада СССР, она не вступила. Просто не подала заявления с просьбой принять ее в этот гигантский писательский колхоз.
Не подала она это заявление по той простой причине, что весь этот грандиозный шабаш вокруг Первого съезда писателей и создания единого писательского Союза разразился в то самое время, когда был арестован Мандельштам.
Вот как она сама объяснила это в своей автобиографической прозе:
Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня просто рука не поднялась, чтобы заполнить анкету.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. 1. М. 1998. Стр. 652)
Вряд ли она в полной мере сознавала тогда значение этого своего поступка. Ну, не подала заявления и не подала, — эко дело, без нее обойдутся. А может быть, она просто не хотела привлекать к себе внимание, предпочла оставаться в тени.
Но вся штука в том, что этим своим поступком она как раз и могла привлечь к себе внимание. И не просто привлечь внимание, а подвергнуть себя смертельной опасности.
Сейчас уже трудно себе представить, какое значение придавала тогда власть созданию этого Союза и до какой степени недобровольным, обязательным для всех было вступление в этот Союз. Для каждого мало-мальски известного литератора остаться вне этого «колхоза» было, пожалуй, даже опаснее, чем для крестьянина во время всеобщей коллективизации остаться единоличником.
Чтобы помочь современному читателю увидеть эту ситуацию во всей ее конкретности, позволю себе сделать небольшую «верояцию в сторону», представив вашему вниманию два как будто не относящихся к делу, но весьма красноречивых документа.
А.С. ЩЕРБАКОВ — А.М. ГОРЬКОМУ
23 февраля 1936 г.
Уважаемый Алексей Максимович! Считаю необходимым сообщить Вам о следующем: 22 февраля я получил от М. Шагинян заявление о выходе ее из ССП. Так как из заявления трудно было все же понять, какая муха Шагинян укусила, то я поручил тов. Павленко переговорить с ней. Из этого разговора выяснилось, что она — Шагинян — всегда была против союза писателей, что вступала в него она с колебаниями и что теперь она окончательно убедилась в бесполезности союза…
После этого я вызвал Шагинян в секретариат для официального объяснения. На мой вызов она не явилась, а по телефону сообщила, что исчерпывающие объяснения она дала в письме на имя тов. Андреева А.А. и что добавить к этому ничего не может.
Мы расценили выходку Шагинян, как антисоветскую, решили по ней крепко ударить, с расчетом чтобы и другим неповадно было. Состоялось заседание президиума Правления, которое единогласно приняло по заявлению Шагинян осуждающее ее решение. Шагинян на этом заседании присутствовала и постепенно, не сразу, но в конце концов признала свою выходку грубой политической ошибкой.
Думаю, что поведение Секретариата Вы одобрите. Прилагаю решение президиума. В «Правде» выходка Шагинян тоже нашла соответствующую оценку.
РЕШЕНИЕ ПРЕЗИДИУМА ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР ПО ПОВОДУ ЗАЯВЛЕНИЯ М. ШАГИНЯН О ВЫХОДЕ ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ
Президиум правления Союза Советских Писателей решительно осуждает заявление Мариэтты Шагинян о выходе из Союза Сов. Писателей, как акт глубоко антиобщественный, находящийся в резком противоречии с элементарными требованиями, предъявляемыми члену любого советского коллектива. Президиум Правления признает мотивы выхода из Союза, изложенные М. Шагинян в ее заявлении, совершенно неосновательными и носящими характер огульных клеветнических обвинений по адресу писательской общественности советской страны. М. Шагинян обнаружила в своем заявлении непонимание роли и места в Советской стране, а также чванство, зазнайство и переоценку своего значения в литературе.
Президиум Правления ССП принимает к сведению заявление М. Шагинян, сделанное ею на заседании Президиума, что ее заявление о выходе из ССП и мотивы, изложенные в нем, являются грубой политической ошибкой.
(Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М. 1994. Стр. 14—15)
Конечно, Шагинян — не Ахматова, хоть они были сверстницами и в одно время начинали свой путь в литературе. Ахматова даже вспоминала, что в годы их литературной молодости у Шагинян была неприятная манера при встрече целовать ей — Ахматовой — руку.
В те годы, к которым относятся оба приведенные тут документа, Мариэтта Сергеевна эту свою манеру целовать при встрече Анне Андреевне руку, конечно, уже давно забыла. Она была теперь вполне ортодоксальным и даже партийным советским литератором. (Свое членство в ВКП(б) она оформила позже — в 1942 году.)
Да и сделать громогласное заявление о своем выходе из Союза писателей, конечно, не то же самое, что просто не вступить в этот Союз, не подать заявление о приеме в число его членов, не заполнить анкету.
Этот скромный демарш Анны Андреевны высоким начальством, быть может, даже и не был замечен.
Скорее всего, конечно, был, но ему не придали значения: она для них была ВНЕ советской литературы, и этим своим невступлением в Союз советских писателей этот свой статус как бы молчаливо подтвердила.
Но чтобы сейчас, устраивая торжественный ее прием в этот Союз, никому из инициаторов и устроителей этого приема даже в голову не пришло спросить у нее: «А как, собственно, случилось, Анна Андреевна, что вы до сих пор не были членом нашего Союза?», — такое, конечно, тоже не могло произойти без специального указания с самого верха.
То есть прямого указания, может быть, и не было, но трепет был такой, что никому и в голову не пришло задавать ей такие бестактные вопросы.
М.Л. Лозинский, сказавший в своем докладе во время этого приема, что «стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла», говорил это, конечно, не по указанию сверху. Он был счастлив, что наконец-то может публично сказать об А.А. то, что думал о ней всегда. Но смог он сказать это потому, что ясно понимал: сейчас, в этот момент, ему позволено сказать вслух то, что он раньше если и осмелился бы сказать, так разве только с глазу на глаз, целуя ей руку.
В общем, ощущение у всех было такое, что наконец-то пришло ее время, настал ее звездный час.
Пиком этого ее триумфа стал выход в свет ее новой книги.
Еще недавно об этом нельзя было даже и мечтать. Не то что новых не было и не могло быть, но и старые ее книги, как объяснила Сталину его четырнадцатилетняя дочь, прочесть было нельзя.
В 1924 г. три ее книги: «Четки», «Белая стая» и «Анно Домини» — были внесены в список изданий, подлежащих изъятию из библиотек и с книжного рынка (список составили Н.К. Крупская, П.И. Лебедев-Полянский и др.)
(Н.В. Королева. «Анна Ахматова. Жизнь поэта». В кн.: Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том первый. М. 1998. Стр. 640)
И вот, шестнадцать лет спустя выходит ее большой стихотворный сборник «Из шести книг», в который, кроме новых стихов, вошли стихи и из этих, изъятых из обращения. Мудрено ли, что современниками это было воспринято как истинное чудо.
ИЗ ПИСЬМА Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.А. АХМАТОВОЙ
28 июля 1940 г.
Дорогая Анна Андреевна!
Давно мысленно пишу Вам это письмо, давно поздравляю Вас с Вашим торжеством, о котором говорят кругом вот уже второй месяц.
У меня нет Вашей книги. Я брал ее на прочтение у Федина и не мог исчертить восклицательными знаками, но отметки вынесены у меня отдельно, и я перенесу их в свой экземпляр, когда достану книгу.
Когда она вышла, я лежал в больнице (у меня было воспаление спинного нерва), и я пропустил сенсацию, сопровождавшую ее появление. Но и туда дошли слухи об очередях, растянувшихся за нею на две улицы, и о баснословных обстоятельствах ее распространения. На днях у меня был Андрей Платонов, рассказавший, что драки за распроданное издание продолжаются и цена за подержанный экземпляр дошла до полутораста рублей. .
Неудивительно, что, едва показавшись, Вы опять победили. Поразительно, что в период тупого оспаривания всего на свете Ваша победа так полна и неопровержима.
(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. IX. М. 2005. Стр. 179)
В конце этого письма ко всем комплиментам и благодарностям (благодарил он ее, в частности, и за стихотворение, которое А.А. посвятила ему) Б.Л. сделал такую приписку:
Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете.
Речь шла о статье В. Перцова «Читая Ахматову», незадолго до того (10 июля) появившейся в «Литературной газете».
Тон этой статьи, возмутивший Бориса Леонидовича (и, судя по этой его фразе, не его одного), на самом деле был вполне корректным. А если вспомнить, что писал об Ахматовой тот же критик пятнадцать лет тому назад, прямо-таки поражающий своей, скажем так, лояльностью по отношению к автору рецензируемой книги.
Пятнадцать лет назад — 27 октября 1925 года — в газете «Жизнь искусства» появилась большая статья В. Перцова «По литературным водоразделам». Поминались там и имажинисты, и поэты старшего поколения — Сологуб, Кузмин. И, разумеется, Ахматова, о лирической поэзии которой критик высказался так:
Все изощренное качество Ахматовской лирики явилось как результат долговременного, тщетного, кропотливого приспособления любовно-романтической темы к привередливому спросу социально-обеспложенной части дореволюционной интеллигенции. Такие социальные кастраты с неразвившимся или выхолощенным чувством современности населяют еще и наши дни, и это они упоенно перебирают Ахматовские «Четки», окружая писательницу сектантским поклонением Но у языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Ахматова, новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть…
(Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 695-696)
А вот что тот же критик написал теперь, пятнадцать лет спустя, о только что вышедшем поэтическом сборнике Ахматовой «Из шести книг», вобравшем в себя, кстати сказать, и те самые «Четки», которые, по его словам, могли «упоенно перебирать» только «социальные кастраты с неразвившимся или выхолощенным чувством современности»:
Ахматова 1940 года пишет по-прежнему хорошо. И даже лучше, чем раньше. Такая же, как и прежде, ясность высказывания поэта… Ни малейшей претенциозности в слове… Никакого перемигивания с искусством «полутонов» и намеков, в котором зачастую, под видом ложной значительности, скрывается отсутствие точной лирической мысли. Такая же, как и раньше, железная логика в развертывании лирической мысли, в расположении «доказательств», в смыкании «посылок» и «выводов». И наряду с изысканным ажурным словом — верное чутье народных форм родного языка.
(Анна Ахматова. Pro et contra. Антология. Том 1. СПб. 2001. Стр. 730)
Ту, кого пятнадцать лет назад он назвал «женщиной, опоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть», теперь он опасается назвать даже просто женщиной, — почтительно именует ее Мастером, из-за чего ему приходится, говоря о ней, употреблять глаголы мужского рода:
Мастер не устал, не состарился, не растерял и себя, несмотря на столько лет уединенной жизни. И, напротив, кое в чем утвердился на позициях своей молодости и стал писать лучше…
Если после новых стихов Ахматовой восстановить в памяти весь ее прежний творческий путь по сборнику «Из шести книг» и опять вернуться к новым стихам, то можно заметить в них и одну новую особенность. Нельзя еще считать поворотом к большой эпической форме такие новые произведения, как «Клевета» и «Лотова жена». Но, во всяком случае, в них чувствуется стремление выйти из круга субъективных переживаний к объективной теме… Ахматова умеет изображать в своих новых «повествовательных» стихах большие душевные движения, безоглядную трагическую страсть.
(Там же. Стр. 730—731)
Но как все-таки быть со старыми ее стихами, — теми, которыми могли упиваться только «социальные кастраты»? О них ведь тоже теперь надо сказать что-то одобрительное, коли уж там, наверху, разрешили и их включить в эту ее новую книгу.
Задача непростая.
Но опытный автор легко справляется и с нею:
Особую славу, как известно, стяжали себе стихи Ахматовой о любви. Постоянная тема Ахматовой — странная, трагическая любовь, любовь — кара и мука, на которую женщина — героиня ее поэзии — сама обрекает себя…
Ахматова создала в своей поэзии образ женщины, пожертвовавшей собой для любви. Этот образ возник в поэзии Ахматовой на фоне разнузданной, упадочной литературы, которая пользовалась особенным успехом у революционного обывателя в годы литературного дебюта «Четок» и «Белой стаи».
Перечитывая сейчас стихи Ахматовой 1911—1912 годов, понимаешь ее поэтическую заслугу, которая выражается в том, что в самом близком соседстве с модной темой и на том же материале Ахматова сумела в этих давних стихах силой личного своеобразия, искусства и вкуса создать женский образ, не лишенный обаяния и для нас.
(Там же. Стр. 731 — 732)
В более поздние времена о В. Перцове была сложена такая эпиграмма:
Виктор Осипыч Перцов
Не страдает верхоглядством.
Он грешит приспособлядством
Виктор Осипыч Перцов.
Как видите, эту свою репутацию В.О. Перцов заслужил уже давно. Но тут нельзя не сказать и о том, что в данном случае это его «приспособлядство» проявилось не только в том, что все былые свои, нацеленные в Ахматову инвективы он не без элегантности претворил в комплименты, но и в том, с какой аккуратностью, — можно даже сказать, осторожностью, — он это проделал.
На протяжении всей этой своей сравнительно короткой рецензии он словно балансирует, как канатоходец, идущий по проволоке, делая вид, что вот-вот свалится — либо в ту, либо в другую сторону. Но — не сваливается: техника его «приспособлядства» высока и в своем роде даже безупречна.
Вот он сказал, что Ахматова и в давних, ранних своих стихах, создававшихся «на фоне разнузданной, упадочной литературы», сумела создать «женский образ, не лишенный обаяния и для нас». Казалось бы, хорошо! Но он тут же спешит оговориться:
Вряд ли кто-нибудь станет упрекать Ахматову за то, что этот образ не созвучен с нашим идеалом женщины и далек от образов замечательных русских женщин, которых мы любим у Пушкина и Некрасова. Стихи Ахматовой написаны давно, в трудное время буржуазного распада семьи.
Очень неширок круг явлений жизни, освещенный в творчестве этого незаурядного мастера. Сквозь шесть ее книг идешь, как между стен ущелья. Отношения любящих людей Ахматова изображает всегда в одном и том же разрезе — любовного самораспятья женщины. Когда читаешь подряд много замечательных ахматовских стихов, не хватает воздуха.
А заключает он свой отзыв таким хитроумным пассажем:
На восприятии этих стихов как бы проверяется качество нашей новой жизненной установки, ее многоплановость и направленность к общему, а не к частному, к судьбам человечества. И качество любви нашей другое — она, как сказал Маяковский, «пограндиознее онегинской любви». Героиня Ахматовой и мы — люди слишком разные. Это и не может не сказаться, несмотря на былое и настоящее мастерство поэта.
(Там же. Стр. 732)
Вот этот тон, эта половинчатость, эти подмигивания и виляющие оговорки, надо полагать, и возмутили Пастернака. И не его одного. Ведь в это самое время Борис Леонидович Пастернак и Алексей Николаевич Толстой поспешили выдвинуть Ахматову на Сталинскую премию. Эйфория, спровоцированная сталинской репликой, была так велика, что в этом выдвижении Ахматовой на главную литературную премию страны приняли участие Шолохов и даже Фадеев.
Кто другой, а уж Фадеев-то был человек информированный. Он-то уж никак не мог ошибиться.
Но «Виктор Осипыч Перцов» оказался проницательнее даже и Фадеева, потому что руководствовался не информацией (информация ведь может оказаться и ложной), а — интуицией. Он, как видно, лучше, чем А.Н. Толстой, Шолохов и Фадеев (не говоря уже о «небожителе» Пастернаке), понимал, в каком царстве-государстве живет.
Как выразился один персонаж М.М. Зощенко: «Я уже семь лет присматриваюсь к этой стране и знаю, как и чего тут бывает». А Виктор Осипович к тому времени присматривался к этой удивительной стране уже не семь жалких лет, а без малого четверть века.
* * *
Пастернак свое письмо с выражением восторгов о только что вышедшей книге Ахматовой написал 28 июля. В начале этого письма он замечает, что давно уже собирался поздравить ее с выходом этой книги, о которой «говорят кругом вот уже второй месяц». Книга, стало быть, появилась в продаже в июне, самое раннее — в мае.
А три — максимум четыре — месяца спустя, 25 сентября, на стол будущего крупнейшего специалиста по творчеству А.А. Ахматовой — секретаря ЦК ВКП(б) А.А. Жданова — легла докладная записка управляющего делами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупина «О сборнике стихов Анны Ахматовой». (В разделе «Документы», открывающем эту главу, она воспроизведена полностью.)
Процитировав около полусотни ахматовских строк, каждая из которых, по его мнению, прямо-таки вопиет о своей чуждости светлому и радостному мироощущению советского человека, автор этой «Докладной» заключает ее предложением вредную книгу Ахматовой из распространения немедленно изъять и даже замечает, что сделать это необходимо.
Резолюция Жданова на этом документе ту же мысль выразила еще более решительно и эмоционально:
Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения.
Жданов.
А месяц спустя — 29 октября 1940 года — было принято
ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б) О СБОРНИКЕ СТИХОВ А.А. АХМАТОВОЙ «ИЗ ШЕСТИ КНИГ»
1. Отметить, что работники издательства «Советский писатель» тт. Ярцев и Брыкин, политредактор Главлита т. Бойченко допустили грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой.
2. За беспечность и легкомысленное отношение к своим обязанностям, проявленные при издании сборника стихов Ахматовой, объявить выговор директору Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Брыкину Н.А., директору издательства «Советский писатель» Ярцеву Г.А. и политредактору Главлита Бойченко Ф.С.
3. Предложить Управлению пропаганды и агитации проверить работу Главлита и внести в ЦК ВКП(б) предложения об усилении политического контроля за выпускаемой в стране литературой.
4. Книгу стихов Ахматовой изъять.
(«Власть и художественная интеллигенция». Стр. 462)
Изъять книгу Ахматовой было уже невозможно: весь тираж ее был распродан за несколько дней. Но постановление это означало, что поток благодеяний, вдруг излившихся на Ахматову после знаменитой реплики вождя, был ошибкой. Неожиданно обласканная и осыпанная милостями, Ахматова возвращалась в привычную тьму своего беспросветного существования, где ей была уготована ее прежняя роль «женщины, опоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть».
Могло ли такое постановление быть принято без согласия и даже прямого указания Сталина?
Смешно даже задаваться таким вопросом.
Этого не могло бы быть даже и в том случае, если бы Ахматова в то время еще не стала объектом его личного внимания и интереса. Тем более ничего подобного не могло случиться после того, как ему уже пришлось однажды принять личное участие в ее судьбе.
Я имею в виду не вопрос, заданный им на встрече с писателями («Почему не печатают Ахматову?»), а его реакцию на ее мольбу освободить арестованных мужа и сына.
Тогдашняя его резолюция на ее письме («Т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении») была истинным чудом. На такую мгновенную и категоричную реакцию ни она, ни присоединившийся к ее мольбе Пастернак даже не рассчитывали.
Я не заметила, сколько времени прошло — два дня? Четыре? Наконец телефон, и снова одна только фраза: «Эмма, он дома!» Я с ужасом: «Кто он?» — «Николаша, конечно». Я робко: «А Лёва?» — «Лёва тоже».
Она звонила из квартиры Пильняка. Я поехала туда, на улицу Правды. Там ликованье. Мы с ней сидели в спальне. Из соседней комнаты доносилась музыка. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то. «С тремя ромбами», — шепчет мне Анна Андреевна. Все хотят видеть Ахматову — поздравлять… «с царской милостью»…
Что же мне рассказала Анна Андреевна?
Все было сделано очень быстро. Л.Н. Сейфуллина, очевидно, была связана как-то с ЦК партии. Анна Андреевна написала письмо Сталину. Очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники.
Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», — заканчивалось это письмо.
Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 219)
Чем объяснить эту внезапную сталинскую милость?
Чем угодно, только не простым человеческим сочувствием. Все человеческое, как мы знаем, было ему чуждо.
Может быть, на него произвел впечатление сдержанный тон ее письма. Никаких воплей вроде того, о котором вспоминает в своих мемуарах Э.Г. Герштейн («Помогите, Иосиф Виссарионович!»), там не было. Было совсем другое:
Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.
Я живу в ССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать…
В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.
Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.
Это было так непохоже на ставшие для него уже привычными фальшивые изъявления любви и преданности! Сталину могло прийтись по душе, что эта гордая, независимая женщина наклонила голову и обратилась к нему с этим искренним, по-человечески простым письмом.
Могло тут сыграть роль и посланное одновременно с этим письмом Анны Андреевны письмо Пастернака:
Дорогой Иосиф Виссарионович,
23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.
Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.
Преданный Вам Пастернак.
Незадолго до этой своей «царской милости» Сталин уже позволил себе проявить великодушие, смягчив и без того уже достаточно мягкий приговор смертельно оскорбившему его Мандельштаму. Это тоже было воспринято, как чудо. И отчасти для того, чтобы как можно больше было разговоров об этом чуде, Сталин и звонил Пастернаку. (Это был тот самый телефонный разговор, в котором он упрекнул «небожителя» в «безразличии к судьбе товарища».) Не исключено, что и сейчас тоже он был бы не прочь, чтобы в писательских кругах вновь пошли разговоры о еще одном сотворенном им чуде.
Все это могло быть. Но главным тут было не это.
На предположение (в сущности, это даже не предположение, а уверенность) о том, что явилось главным стимулом, побудившим Сталина распорядиться о немедленном освобождении мужа и сына Ахматовой, меня натолкнуло сообщение бывшего генерала КГБ Олега Калугина:
Как бывшая жена расстрелянного «контрреволюционера» она попала в поле зрения чекистов еще в 20-х годах. Эпизодические сообщения агентуры ОГПУ — НКВД не давали повода для беспокойства. Ахматова замкнулась в себе, почти ничего не писала, но под пристальным наблюдением находились ее близкие — муж, Николай Пунин, и сын, Лев Гумилев. В октябре 1935 года по инициативе Ленинградского обкома НКВД оба были арестованы. Санкции на арест Ахматовой не дал тогдашний глава НКВД Ягода. Он отказал ленинградским чекистам. После эмоционального обращения Ахматовой к Сталину Ягода, в соответствии с указанием вождя, приказал освободить арестованных и прекратить дело.
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 74—75)
В 80-е годы — с 1980 по 1987 г. — Калугин был первым заместителем начальника Управления КГБ по Ленинградской области. В архивах этого Управления он и обнаружил «Дело» Ахматовой, которое, как он говорит, «содержало немногим меньше 900 страниц и составляло 3 тома». Процитированное выше сообщение — выписка из этого «Дела».
Не может быть сомнений, что резолюция Сталина на письме Ахматовой, помимо всех прочих соображений, которые по этому поводу могли у него возникнуть, была спровоцирована этим самоуправством ленинградских чекистов.
Так же, кстати, как уже знакомая нам его резолюция на записке Бухарина: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие».
В главе «Сталин и Мандельштам» я приводил комментарий разыскавшего и опубликовавшего эту резолюцию Сталина историка Л. Максименкова:
…Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей», были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.
(Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 245.)
Я спорил тогда с этим выводом историка, утверждая, что резолюция Сталина была чистейшей воды лицемерием. У меня не было сомнений, что и до записки Бухарина Сталин знал, что Мандельштам арестован. Сам же и дал команду: «Изолировать и сохранить». Не сомневаюсь я в этом и сегодня. Но сейчас я хочу обратить внимание на другой — главный — смысл этой его резолюции.
Ведомство, располагавшееся на Лубянке и по имени этой московской улицы получившее свою кличку в народе, в разные времена именовалось по-разному: «ОГПУ», «НКВД», «МГБ». Менялись и его шефы: Менжинский, Ягода, Ежов, Берия, Абакумов. Но как бы ни называлось это страшное ведомство и кто бы ни числился его главой, верховным его шефом, главным его хозяином неизменно оставался Сталин.
Вот об этом и напоминала его резолюция на письме Ахматовой об аресте ее мужа и сына. И его резолюция на записке Бухарина об аресте Мандельштама.
Не так уж даже и важно, искренним или напускным, лицемерным было его раздражение, выразившееся в той его резолюции: «Кто дал им право?.. Безобразие!» Ему важно было показать, что эти вопросы решает он. Только он. И никому, кроме него, никогда не будет позволено их решать.
Но при чем тут сейчас все это?
Ведь сейчас «эти вопросы» вроде даже и не обсуждаются. Сейчас мы пытаемся понять, почему вдруг так резко поменялось отношение к литературной репутации Ахматовой и к судьбе ее книги. При чем же тут Лубянка?
А при том, что, как в Римской империи все дороги вели в Рим, так в сталинской «Империи Зла» не было не то что дороги, но даже самой маленькой тропиночки, которая бы не вела на Лубянку.
* * *
В КГБ существует на человека «Дело оперативной разработки» — «ДОР». Это высшая категория дела. За ней следует санкция прокурора на реализацию: арест или официальное предупреждение… Именно такое «Дело» было заведено на Анну Ахматову в 1939 году с окраской: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения».
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 74—75)
Те, кто завел это дело, наверно, и сами понимали, как бесконечно далека Ахматова от троцкизма, — хотя бы даже и скрытого. Это просто была тогда такая терминология. Самыми распространенными были две обвинительные аббревиатуры: «КРД» и «КРТД». КРД — это контрреволюционная деятельность, а КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность. Второе обвинение было не в пример страшнее первого, потому что не было тогда в стране более страшного слова, чем «троцкист».
«Дело оперативной разработки», о котором сообщил Калугин, было заведено на Ахматову после того, как был вторично арестован ее сын Лев. Арестовали его в 1938-м, и вот уже год как чекисты выколачивали из него компромат на мать. Выколачивали не как-нибудь там метафорически, а — буквально. Самым натуральным образом.
Учитывая прецедент первого его ареста, когда Сталин своей резолюцией указал ленинградским чекистам, где кончаются их права, второй раз, надо полагать, они не осмелились бы арестовать Льва Николаевича без санкции с самого верха. Хотя — ситуация в стране теперь была не та, что в 35-м. Государственный террор принял такой массовый характер, счет попадавших под расстрельную пулю или превращавшихся в лагерную пыль шел теперь уже не на тысячи, а на миллионы. Так что могло случиться всякое. Но Анна Андреевна и на этот раз решилась обратиться к вождю, который однажды уже откликнулся на ее просьбу.
Это — второе — ее письмо к Сталину до нас не дошло. (Неизвестно, кстати, дошло ли оно до Сталина.) Из него уцелела только одна фраза.
Уцелела она в памяти Лидии Корнеевны Чуковской, которая, когда докатился до нее слух, что Анна Андреевна опять обратилась к Сталину, кинулась к ней, чтобы узнать, что она ему написала:
Я поднялась по черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступень — за три. Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! На звонок мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое белье словно завершение какой-то скверной истории — из Достоевского, может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево — к ней.
Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине.
Я спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть целиком.
Я запомнила одну фразу:
«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно».
Общий вид комнаты — запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи — резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах — не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество. Единственное, что в самом деле красиво, — это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви. И она сама, конечно.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 16—17)
Смысл этой единственной запомнившейся ей фразы Лидия Корнеевна объяснила так:
Среди обвинений, предъявленных Лёве, было и такое: мать будто бы подговаривала его убить Жданова — мстить за расстрелянного отца.
(Там же)
Почему за расстрелянного отца надо было мстить именно Жданову, который в 1921 году даже не был председателем Тверского губисполкома (он стал им спустя год), понять еще труднее, чем смысл обвинения А.А. в «скрытом троцкизме». Ход мысли чекистов, выдвинувших это идиотское обвинение, совершенно шизофренический. Но для нас тут интересно другое.
Как это шизофреническое обвинение дошло до Анны Андреевны?
Неужели могло быть так, что на бесконечные вопросы, в чем обвиняют ее сына, она могла получить такой официальный ответ?
Нет, конечно.
Скорее всего, ей сообщил об этом подельник Льва — «Коля» (НиколайСергеевич) Давиденков. Он был арестован вместе с Львом Николаевичем, но в 1939-м, прихотливом, как говорила Лидия Корнеевна, году
…в отличие от Лёвы, вместе с целой группой студентов, был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен.
Как мне говорила А.А., Коля и до ареста и после освобождения часто бывал у нее, читал ей свои стихи и знал наизусть «Реквием».
(Там же. Стр. 303)
Может быть, тем же путем дошли до Анны Андреевны какие-то отголоски и других показаний, выбитых из Льва Николаевича на многомесячных ночных допросах.
Например, вот этих:
Признаю, что я, Гумилев, по день моего ареста являлся активным участником антисоветской молодежной организации в Ленинграде, которая была создана по моей инициативе и проводила свою деятельность под моим руководством.
На этот путь я встал не случайно. История моей сознательной политической жизни ничего общего не имеет с интересами рабочего класса. Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. От моей матери Ахматовой Анны Андреевны я узнал о факте расстрела Советской властью за антисоветскую работу моего отца — буржуазного поэта Гумилева. Это еще больше обострило мою ненависть к Советской власти и я решил при первой возможности отомстить за моего отца. Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать — Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. От моей матери я никогда не слышал ни одного слова, одобряющего политику ВКП(б) и Советского правительства.
Ахматова неоднократно заявляла, что она всегда видит перед собой мертвое тело своего мужа — моего отца Гумилева Николая, павшего от пули советских палачей. Поэтому она ненавидит советскую действительность и Советскую власть в целом. В знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства Ахматова отказалась вступить в члены Союза Советских Писателей. По этому вопросу Ахматова Анна Андреевна резко высказывалась против политики ВКП(б) и Советского правительства, заявляя, что в СССР отсутствует демократия, свобода личности и свобода слова. От Ахматовой часто можно было услышать следующие слова: «Если бы была подлинная свобода, я прежде всего крикнула бы «долой Советскую власть, да здравствует свобода слова, личности и демократии для всех!» В беседе со мной моя мать Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, то прежде всего я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая, расстрелянного Советской властью. Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства. После убийства Кирова в беседе со мной она заявила, что его убийцы являются героями и вместе с тем учителями для идущего против Советской власти молодого поколения.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 333— 335)
Было в этом протоколе допроса Л.Н. Гумилева и уже известное нам обвинение его в том, что он будто бы
…поставил конкретный вопрос о необходимости совершения террористического акта над секретарем ЦК и Ленинградского обкома ВКП(б) Ждановым. Мы считали, что убийство Жданова явится вторым, после Кирова, ударом по ВКП(б) и Советской власти в целом, по нашему мнению, безусловно отвоевало бы в сторону контрреволюции большое число населения.
(Там же. Стр. 335)
Стоит ли объяснять, что все эти «показания» (разумеется, не сами показания, а только подпись под протоколом, состряпанным самим следователем) были выбиты из Льва Николаевича под пытками.
Теперь мы даже уже точно знаем, какие это были пытки.
Через много лет, когда решался вопрос о его реабилитации, Лев Николаевич говорил беседовавшему с ним прокурору:
Я подписал один протокол, напечатанный на машинке, в котором, кажется, признал себя виновным в участии в антисоветской организации. Этот протокол я подписал, будучи избит, даже в процессе подписания протокола следователь Бархударьян избивал меня палкой по шее (по сонной артерии)… Я еще раз поясняю, что никогда, нигде я не был ни членом, ни организатором антисоветской организации.
(Там же. Стр. 333)
Об этом протоколе Анна Андреевна, может быть, и не знала. (О сути и характере обвинений могла знать от Н.С. Давиденкова, которому наверняка предъявляли те же обвинения, что Льву и другим его подельникам.) Но о том, что сына пытали, знала наверняка.
Как раз в это самое время Лидия Корнеевна Чуковская рассказала Анне Андреевне о том, что ее подруга А.И. Любарская, недавно вышедшая из тюрьмы, прочитала ей две пушкинские строки:
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла.
И, прочитав их, сказала, что только там, в тюрьме, по-настоящему поняла пушкинскую «Полтаву».
Она на минуту прижала руки к лицу.
— Откуда он знал? Откуда он все знал? Потом:
— Никогда больше не буду это читать.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 28)
Она знала, что под пыткой человек за себя не отвечает. Пытка может заставить его забыть честь, совесть. Под пыткой он может даже выйти «из ума» (так писали в пыточных актах XVII века; тогда же и оттуда же, наверно, возникло слово «изумление»).
Удивляться тому, что ЕЙ это известно, не приходится. Но откуда ОН, Пушкин, мог это знать? ЕГО сына ведь не пытали, вынуждая оговорить отца…
Эта запись в книге Л.К. Чуковской была сделана 29 мая 1939 года. То есть в то самое время, когда начался период ее торжества, ее новой, полной и неопровержимой, как написал ей в своем письме Пастернак, победы.
Чтобы увидеть весь кошмар тогдашнего ее существования, лучше всего прибегнуть к приему, лежавшему у истоков зарождавшегося кинематографического мышления. Прием этот называется — «Параллельный монтаж двух сюжетов».
Для наглядности я попробую представить этот «параллельный монтаж» в той записи, в какой обычно записывал «раскадровки» своих «параллельных монтажей» С.М. Эйзенштейн. (Ему же, как будто, принадлежит и сам этот термин.)
1
Телефонный звонок Ахматовой из «Московского альманаха» с просьбой прислать стихи. Впервые после многолетнего перерыва ее начинают печатать.
2
В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем… Он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское «хотите чаю?» или «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: руки, спичка, пепельница…
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938-1941. Стр. 12-13)
3
Ахматову торжественно принимают в Союз писателей. Председательствующий — М. Слонимский — сообщает присутствующим, что А.А. находится здесь, среди собравшихся, и предлагает приветствовать ее. Сообщение это встречается аплодисментами. Анна Андреевна встает и кланяется. Выступает член Правления М. Лозинский. Он говорит, что стихи Ахматовой будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла. Директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Н.А. Брыкин в своем выступлении говорит, что его издательство собирается выпустить еще одну книгу стихов Ахматовой — в малой серии «Библиотеки поэта».
4
Восемь ночей подряд длится допрос арестованного Л.Н. Гумилева. Допрос ведет оперуполномоченный 8-го отделения 4-го отдела сержант Бархударьян.
Он требует, чтобы подследственный подписался под заранее составленным протоколом, в котором, между прочим, говорится, что его мать А.А. Ахматова в свое время демонстративно отказалась стать членом Союза Советских Писателей — «в знак открытого протеста против ВКП(б) и Советского правительства».
Л.Н. Гумилев подписать этот протокол отказывается. Сержант Бархударьян бьет его палкой по сонной артерии, рычит:
— Ты меня на всю жизнь запомнишь!
5
Выходит в свет сборник Ахматовой «Из шести книг». Очередь желающих купить ее растягивается на две улицы. Лица счастливцев, которым книга «досталась», и огорченные, расстроенные лица тех, кто так и не смог ее приобрести.
6
Сама Анна Андреевна в это время мается в других очередях. Об одной из них рассказывает Л.К. Чуковская в своих «Записках»:
Во дворе, где в прошлый раз были только я да Анна Андреевна, сейчас толпою клубилась очередь. Главный вопрос здесь: что можно? Вещи принимала заляпанная веснушками злая девка с недокрашенными рыжими волосами; когда пришел наш черед, я спросила: «Нужно ли писать имя и адрес того, кто передает? Или только того, кому передают?» — «Нам нужен адрес, кто передает. Адрес «кому» — мы и без вас знаем», — злорадно ответила рыжая…
Без конца длился этот окаянно-жаркий день в пыльном дворе. Пытка стоянием. Одному из нас удавалось иногда увести Анну Андреевну из очереди куда-нибудь прочь, посидеть хоть на тумбе; другой в это время стоял на ее месте. Но она из очереди уходила неохотно, боялась: вдруг что-нибудь… Молча стояла. Мы с Колей иногда оставляли ее одну и уходили посидеть на бревнах, сваленных возле самых железнодорожных путей. Коля на моих глазах с ног до головы покрылся сажей. По лицу у него текли черные ручьи, их он оттирал, как прачка, локтем. Наверное, и я сделалась такая же… Я нашла возле бревен чурбан, и Коля, отдуваясь, притащил его Анне Андреевне. Она согласилась ненадолго присесть.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том первый. 1938—1941. Стр. 43—44)
7
Шолохов, А.Н. Толстой, Пастернак и Фадеев выдвигают только что вышедший сборник Ахматовой «Из шести книг» на Сталинскую премию.
Все уверены, что выход в свет — после семнадцати лет молчания — этой ее книги, ставший возможным лишь благодаря личному вмешательству Сталина, станет знаком перемены всей ее судьбы. И, разумеется, изменит судьбу ее сына, находящегося в заключении за Полярным кругом. Пастернак, упоенный излившимися на нее милостями, спрашивает ее в письме 28 июля 1940 года: «С Вами ли уже Лев Николаевич?»
8
Обнадеженная всеми этими знаками милости вождя, Анна Андреевна едет в Москву — хлопотать за сына. В Москве она
…направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, толкаясь в разные двери, не находя дороги к выходу. Я бросилась к ней. Уж не помню, как и куда я ее отвезла.
(Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998. Стр. 283)
По классическим законам сюжетосложения заключать эту «раскадровку» должен бы «кадр», в котором Сталин, раскуривая свою знаменитую трубку, читает протокол допроса Л.Н. Гумилева, из которого узнает, какой злодейкой оказалась обласканная им поэтесса, и дает команду принять постановление об изъятии ее книги.
При таком раскладе все сразу становится понятным. Загадка разъясняется. Странное поведение вождя (сперва разрешил, потом вдруг ни с того ни с сего — запретил) оказывается вполне логичным. И суровое, гневное постановление в этом свете выглядит даже актом необыкновенного великодушия вождя. (Ведь мог бы и «полоснуть».)
Полностью исключить такой вариант нельзя. Вспомним историю с Кольцовым, показания которого Сталин дал прочесть Фадееву, чтобы у него не оставалось никаких сомнений в том, что того арестовали не зря.
Но ведь показания Кольцова, — это совершенно очевидно, — были инспирированы самим Сталиным, они были выбиты из него по специальному сталинскому заказу. В случае с Ахматовой такого заказа не было. Просто чекисты делали свое дело так, как они его понимали. (Если бы такой заказ был, результатом «оперативной разработки» стал бы ее арест).
Если бы Сталину даже и показали протокол с признаниями Л.Н. Гумилева, он вряд ли придал бы ему значение. Цену таким признаниям он знал хорошо.
Но, скорее всего, этот протокол ему даже и не представили.
Представить его пред светлые очи вождя могли только в одном случае: испрашивая у него разрешения на арест Ахматовой.
Такой документ, как мы знаем, действительно был: он замыкает раздел «Документы», открывающий эту главу, и со временем к нему мы еще вернемся. Но то было десять лет спустя, уже в другую эпоху. Много кровавых событий должно было произойти, чтобы в недрах Лубянки наконец созрело решение обратиться к Сталину с такой просьбой. А пока на дворе еще только 1940 год, и вопрос об аресте Ахматовой (после того как ленинградским чекистам в 1935 году в этом отказал Ягода, а потом в дело вмешался сам «Хозяин») сейчас даже не стоит.
Так что же в таком случае заставило Сталина вдруг так круто изменить свое отношение к Ахматовой? Сменить неожиданную милость на столь же неожиданный гнев?
Чтобы хоть попытаться ответить на этот вопрос, мне придется сделать еще одну «верояцию в сторону». Правда, недалеко. И даже не совсем в сторону. В сторону от Ахматовой, но — не от Сталина.
* * *
Этого сюжета однажды я уже коснулся. (В главе «СТАЛИН И ЗОЩЕНКО».) Но сейчас изложу его развернуто, с подробностями, о которых тогда не упоминал.
Примерно год спустя после молнии, ударившей в Зощенко и Ахматову постановлением ЦК 1946 года, Юрий Павлович Герман, друживший с Зощенко и от всей души желавший помочь ему выкарабкаться из ямы, в которую его столкнули, заговорил на эту тему с К.М. Симоновым, с которым он был в добрых отношениях и который как раз в это время стал главным редактором «Нового мира». И не просто так заговорил, беспредметно: мол, вот, хорошо бы что-то сделать для собрата, попавшего в беду, — а предложил ему хоть и рискованный, но вполне конкретный и даже как будто бы вполне осуществимый план:
…У Михаила Зощенко есть несколько десятков написанных им в годы войны, но ненапечатанных партизанских рассказов. Рассказы эти Зощенко в свое время предполагал печатать, но потом вышло то, что вышло, и они у него лежат недвижимо и бесперспективно. А рассказы по сути своей не могут вызвать никаких возражений, просто они не все одинаково интересны — одни интереснее, другие менее интересны, но с точки зрения достоверности того, что в этих рассказах изложено, с точки зрения уважения автора к героям этих рассказов они безукоризненны. Дело не в самих рассказах, а в том, что их написал Зощенко, о котором сказано в докладе Жданова, что у него гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия, а в постановлении ЦК он назван пошляком и подонком. Но рассказы сами по себе можно напечатать и сделать этим первый шаг к тому, чтобы вывести Зощенко из того ужасающего положения, в котором он оказался, — и если бы ты вдруг взял и решился…
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 367)
Симонов подумал, подумал и — решился.
Дело было непростое, и действовал он обдуманно, не спеша. Вызвал Зощенко в Москву, прочел его рассказы. Из двадцати или тридцати выбрал десяток, как ему казалось, лучших, и, ни с кем не советуясь, без обсуждения на редколлегии, перепечатал их вместе с коротеньким предисловием Зощенко и отправил Жданову со своим письмом о том, что считает возможным эти рассказы напечатать в редактируемом им журнале, на что, в связи с известными событиями, имевшими место год назад, просит разрешения ЦК.
Привез я эти рассказы со своим письмом и отдал из рук в руки помощнику Жданова — Александру Николаевичу Кузнецову, человеку, на мой взгляд, хорошему, доброжелательно относившемуся к писателям, в том числе и ко мне.
Прошло какое-то время. Я стал звонить Кузнецову. «Нет, пока не прочтено». Снова. «Нет, пока у Андрея Александровича не было времени прочесть». «Да, напомнил, но пока не было времени прочесть».
Наконец после очередного звонка Кузнецов доверительно сказал мне, что, насколько он понял, Андрей Александрович познакомился с рассказами, но сейчас, как ему кажется, времени для встречи со мной у Андрея Александровича нет, и он советует мне позвонить ему самому, но не раньше чем недели через две.
Я внял этому совету и стал ждать.
(Там же. Стр. 367—368)
Совершенно очевидно, что дело это было безнадежное. Стал бы Симонов после этого разговора звонить Жданову и опять напоминать ему о зощенковских рассказах? Трудно сказать. Не знаю, как там у них это было принято, сообразно с их «партийной этикой». Но случилось так, что обращаться с этим к Жданову ему не пришлось.
13 мая 1947 года три руководителя тогдашнего Союза писателей — Фадеев, Горбатов и Симонов — были вызваны к шести часам вечера в Кремль к Сталину.
Без пяти шесть мы собрались у него в приемной в очень теплый майский день, от накаленного солнцем окна в приемной было даже жарко. Посередине приемной стоял большой стол с разложенной на нем иностранной прессой — еженедельниками и газетами. Я так волновался, что пил воду.
В три или четыре минуты седьмого в приемную вошел Поскребышев и пригласил нас. Мы прошли еще через одну комнату и открыли дверь в третью. Это был большой кабинет, отделанный светлым деревом, с двумя дверями — той, в которую мы вошли, и второй дверью в самой глубине кабинета слева. Справа, тоже в глубине, вдали от двери стоял письменный стол, а слева вдоль стены еще один стол — довольно длинный, человек на двадцать — для заседаний.
Во главе этого стола, на дальнем конце его, сидел Сталин, рядом с ним Молотов, рядом с Молотовым Жданов. Они поднялись нам навстречу. Лицо у Сталина было серьезное, без улыбки. Он деловито протянул каждому из нас руку и пошел обратно к столу…
После этого мы все трое — Фадеев, Горбатов и я — сели рядом по одну сторону стола, Молотов и Жданов сели напротив нас, но не совсем напротив, а чуть поодаль, ближе к сидевшему во главе стола Сталину.
(Там же. Стр. 368)
Запись, в которой подробно излагается все, что обсуждалось тогда на этой деловой встрече, занимает в книге Симонова ни мало ни много — четырнадцать страниц типографского текста, каждая из которых по-своему интересна. Но я тут вспомнил об этой записи ради одной, последней ее страницы, которая стоит того, чтобы привести ее тут полностью:
«Потом, когда все будет в прошлом, это место я еще дополню» — так стоит у меня в моей тогдашней записи. Чем же я собирался ее дополнить, когда все будет в прошлом? А вот чем… Я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы», основанные на записях рассказов самих партизан, — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.
— Нет, — сказал Жданов, — не читал.
— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.
— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.
— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы? Что их можно печатать?
Я ответил, что да.
— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем.
Думаю сейчас, спустя много лет, что в последней фразе Сталина был какой-то оттенок присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора, но, конечно, поручиться за это не могу. Это мои нынешние догадки, тогда я этого не подумал, слишком я был взволнован — сначала тем, что решился сам заговорить о Зощенко, потом тем, что неожиданно для меня Жданов, который, по моему представлению, читал рассказы, сказал, что он их не читал; потом тем, что Сталин разрешил печатать эти рассказы. Все могло быть, конечно, и несколько иначе, чем я тогда подумал, надо допустить и такую возможность: хотя Жданов и читал эти рассказы, он не хотел говорить со мной о них, зная или предполагая, что вскоре должна состояться там, у Сталина, встреча с писателями, в том числе и со мной. Допускаю, что до этой встречи, когда Жданов получил от меня рассказы Зощенко, он мог предполагать, что я решусь заговорить о них, и, заранее прочитав их, обговорил тоже заранее этот вопрос со Сталиным и поэтому ответил, что он не читал эти рассказы, чтобы посмотреть, как я после этого выскажу свое собственное мнение там, у Сталина. Таков один ход моих нынешних размышлений… Но могло быть и иначе, могло и не быть никакого разговора, мог Сталин не поверить или не до конца поверить в то, что Жданов не читал эти рассказы, тогда скрытая ирония его последних слов относилась, видимо, не ко мне.
(Там же. Стр. 382—383)
Предположение Симонова, что скрытая ирония последней сталинской реплики была направлена не на него, а на Жданова, не лишена оснований. Скорее всего, это было именно так.
Напоминаю: разговор этот происходил в мае 1947 года. А годом раньше в вершине советской (точнее — партийной) пирамиды произошли некоторые важные изменения.
18 марта 1946 года на Пленуме ЦК ВКП(б) Жданов и Маленков, бывшие до этого членами Политбюро и Секретариата, стали членами Оргбюро ЦК. Кроме них, до этого эти три поста совмещал только Сталин. Отныне, стало быть, уже не он один, а три человека в партии получили этот особый статус.
Появились, таким образом, два «кронпринца», соперничество между которыми тотчас же превратилось в смертельную борьбу — не только за власть, но и за «престолонаследие».
Сперва установилось некоторое равновесие. Но длилось оно недолго. 4 мая того же года Маленков был выведен из состава Политбюро. Сталин обвинил его в некачественной приемке авиационной техники во время войны (Маленков отвечал в ЦК за работу авиационной промышленности). Два дня спустя его (опросом) выводят и из Секретариата. Восстановить свое прежнее положение в партийной верхушке Маленкову удалось лишь в 1948 году, что тут же сказалось на положении Жданова. 1 июня 1948 года на заседании Политбюро, посвященном присуждению Сталинских премий, Сталин подверг публичному разносу сына А.А. Жданова — Юрия, который занимал должность заведующего отделом науки ЦК ВКП(б) и имел неосторожность выступить против Лысенко, которого Сталин поддержал. Разносил Ю. Жданова Сталин в присутствии его отца, перед всем составом Политбюро, на глазах у академических, совминовских и цековских чиновников, отвечавших за науку. Это было концом политической карьеры А.А. Жданова.
Причиной этих попеременных разносов, которые Сталин учинял своим ближайшим соратникам («кронпринцам»), были, конечно, не их служебные или идеологические промахи. Дело было совсем не в том, что Маленков плохо руководил авиационной промышленностью во время войны, а Жданов не смог оценить выдающихся заслуг академика Т.Д Лысенко.
Это был политический стиль Сталина.
Был в 60-е годы такой анекдот о Сталине. (В ту пору мы еще только учились смеяться над тем, о ком еще недавно даже на короткий миг жутко было помыслить в юмористическом духе.)
Анекдот такой. Утром вождь сидит в своем кремлевском кабинете — мрачный, раздражительный, злой: нет условий для работы… Он морщит лоб, думает, ищет выход. Наконец, его осеняет. Сняв трубку, он звонит по вертушке Молотову.
— Вячеслав?.. Здравствуй, Вячеслав… Слушай, тут на тебя сигнал поступил… Будто бы ты заикаешься…
Молотова прошибает холодный пот. Заикаясь от страха больше обычного, он говорит:
— Д-да, т-товарищ Ст-т-талин… Я д-действит-тельно з-заи-каюсь. Но я н-никогда не ск-крывал это от п-партии…
— Не скрывал?.. А вот товарищ Каганович утверждает… Ну ладно, работай пока… Спокойно работай, Вячеслав…
Слегка повеселев, Сталин звонит Кагановичу.
— Лазарь?.. Здравствуй, Лазарь… Тут мне сообщили, что ты, оказывается, еврей…
— Да, товарищ Сталин, я действительно… я, да… я еврей, — не смеет отрицать Каганович. — Но я готов любой ценой искупить… И я никогда не скрывал это от партии…
— Не скрывал, говоришь?.. А вот Вячеслав говорит… Впрочем, ладно. Партия тебе доверяет. Пока. Так что работай, Лазарь. Оставайся на своем посту…
Положив трубку, вождь довольно усмехается и весело потирает руки: есть условия для работы.
Это, собственно, даже не анекдот, а пародия, в которой, как во всякой хорошей пародии, в несколько преувеличенном, окарикатуренном виде отражается характер пародируемого предмета.
В последние годы в исторической литературе уже не раз выдвигалось предположение, что истинной причиной знаменитого постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклада Жданова, в котором уничтожались Зощенко и Ахматова, была вот эта самая «подковерная» борьба между Ждановым и Маленковым, а судьбы Зощенко и Ахматовой стали, так сказать, разменной монетой в этой большой политической игре.
В 1994 году вышла книга «Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов», в которой впервые были обнародованы никогда раньше не публиковавшиеся документы, связанные с этим постановлением и этим докладом. Предисловие к этой книге написал немецкий славист — доктор Дитрих Байрау, профессор университета во Франкфурте-на-Майне. В этом своем предисловии этот немецкий ученый обронил такую — весьма проницательную — фразу:
«Ждановщина», согласно представленным в сборнике документам, вызрела не столько из желания соорудить внутренний фронт отпора в условиях холодной войны, сколько из господствующего в западной литературе его толкования. Она появилась скорее как часть политических интриг в сферах власти…
(Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М. 1994. Стр. 4)
История «Постановления секретариата ЦК ВКП(б) о сборнике Ахматовой «Из шести книг» свидетельствует, что «ждановщина» как «часть политических интриг в сферах власти» стала вызревать задолго до 1946 года.
В истории появления этого постановления, — вернее, в том, что ему предшествовало и даже его спровоцировало, — есть одна странность.
Донос (на официальном языке того времени — «Докладную записку») о необходимости изъять из обращения вредоносную книгу Ахматовой Жданову почему-то представил управляющий делами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупин, хотя, вообще-то, это было совсем не его дело. По логике вещей и существовавшему тогда в аппарате ЦК распределению обязанностей, такую докладную записку Секретарю ЦК должны были бы представить Г.Ф. Александров и Д.А. Поликарпов, возглавлявшие Управление агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). Это была их прямая обязанность. Но они это дело «прохлопали». И именно к ним обратил Секретарь ЦК свой гневный окрик: «Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет?»
Между тем и Г.Ф. Александров, и Д.А. Поликарпов были ребята подкованные, и в «реакционной и вредоносной» сущности ахматовских стихов могли бы разобраться и сами, без подсказки секретаря ЦК, не говоря уже об управляющем делами, который якобы открыл секретарю ЦК глаза на это безобразие.
Почему же не разобрались?
А потому, что полагали, что разрешение на издание этого сборника получено с самого верха. Стало быть, не их ума дело — разбираться, нужен советскому читателю этот сборник или не нужен. Ответ на этот вопрос уже дала высшая — самая высокая в стране — инстанция.
Но почему же в таком случае не побоялся высказать по этому поводу «свое» особое мнение управделами ЦК Д.В. Крупин?
Вот в этом-то как раз и состоит, как любил выражаться вождь мирового пролетариата, «гвоздь вопроса».
Скорее всего, эта «Докладная записка» Д.В. Крупина была инспирирована самим Ждановым, которому она понадобилась для каких-то своих целей. Не зная наперед о том, какая последует на нее реакция, и даже без прямого заказа секретаря ЦК, — на свой, так сказать, страх и риск, — управделами ЦК такую «Докладную записку» ни при какой погоде сочинять бы не стал.
В чем состояла интрига Жданова и какова на тот момент была конкретная цель этой его интриги — не знаю, а гадать не хочу. Да и не Жданов меня тут интересует, а Сталин.
А вот почему Сталин вдруг принял такое решение, теперь, я думаю, мы уже можем ответить.
В основе его милостивого разрешения печатать Ахматову было нечто похожее на ту реплику, которую он кинул Симонову.
— Что ж, — сказал он. — печатайте. А мы потом почитаем.
И в глазах его мелькнула тень «присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора».
В случае с «партизанскими рассказами» Зощенко дело обошлось: молния не ударила, гроза прошла стороной. А в случае с Ахматовой вышло иначе.
Это был его стиль. Его любимая игра.
Сюжет третий «А ЧТО ДЕЛАЕТ МОНАХИНЯ?»
Эту свою реплику Сталин будто бы повторял не однажды. Так, во всяком случае, полагала сама Анна Андреевна:
Я в ту зиму писала работу о «Каменном госте». А Сталин, по слухам, время от времени спрашивал: «А что делает монахиня?»
(Записные книжки Анны Ахматовой. М. 1996. Стр. 265)
Я уже упоминал о версии, согласно которой впервые он произнес эту реплику на том приеме писателей-орденоносцев, с которого начался ее короткий триумф 40-го года. Был слух, что в этой же форме он интересовался судьбой Ахматовой и в военные годы.
Но, скорее всего, эта реплика вождя, если она действительно была им произнесена, впервые прозвучала уже после знаменитого постановления ЦК сорок шестого года и доклада Жданова, в котором как раз и прозвучало это, если верить легенде, вошедшее потом в лексикон вождя слово — «монахиня»:
Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистических переживаний пополам с эротикой… Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.
(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)
«Не то монахиня, не то блудница…» Хамство, конечно! Но тут надо сказать, что формула эта, в контексте ждановского доклада звучащая оскорбительно, впервые прозвучала гораздо раньше, и произнесена она была не партийным функционером и не рапповцем каким-нибудь, а литературоведом совсем другого разбора:
…начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то «блудницы» с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение.
(Б. Эйхенбаум. Анна Ахматова. Опыт анализа. Пб. 1923. В кн.: Б. Эйхенбаум. О поэзии. Л. 1969. Стр. 136)
Из работы Б.М. Эйхенбаума эта формула попала в «Литературную энциклопедию»:
…глубочайшее чувство обреченности… сумеречные тона предсмертной безнадежности. Эти настроения сочетаются с мистическими переживаниями, также характерными для классов нисходящих, создавая противоречивый образ А. героини «не то монахини, не то блудницы» (Б. Эйхенбаум).
(Литературная энциклопедия. Том первый. М. 1930. Стр. 281)
Именно здесь, в статейке «Литературной энциклопедии» корректная реплика Б. Эйхенбаума обрела ту форму, в какой потом она прозвучала в докладе Жданова. В слове «блудница» там впервые исчезли кавычки. Но там все-таки оно отнесено не к Ахматовой, а к ее героине. Ну, а Жданов сделал уже следующий шаг, отнеся его к самой Анне Андреевне. («Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью…» и т.д.)
Да, эту старую эйхенбаумовскую формулу Жданов творчески переработал. Но свою ученость он черпал не из первоисточника, а из «Литературной энциклопедии». Впрочем, он тут не виноват. Это, наверно, какой-то нерадивый референт не ходил далеко, собирая материал для доклада секретаря ЦК, и оказал шефу эту сомнительную услугу.
Слово «блудница», отнесенное к уже немолодой женщине, звучало мерзко. Но и Эйхенбаумом, и безвестным автором статейки в «Литературной энциклопедии» оно было, как говорится, не с ветру взято. Впервые, как-никак, произнесла его она сама:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам…
Сталин, как мы знаем, был груб, и этой своей грубости не стеснялся, даже гордился ею, так что вполне мог бы поинтересоваться судьбой Ахматовой и в такой форме:
— А что дэлает блудныца?
Но молва приписала ему другой оборот:
— А что дэлает монахыня?
Этой самой молве (она же — интеллигентский фольклор), видимо, хотелось, чтобы вождь выглядел более или менее респектабельно.
Но в какой бы форме этот свой интерес к Ахматовой вождь ни выражал, есть множество свидетельств, подтверждающих, что он время от времени действительно интересовался ее судьбой, держал ее, так сказать, в поле своего зрения.
Один такой его вопрос относится к начальным годам войны, когда она жила в эвакуации — в Ташкенте:
Рассказывала, как по улицам Ташкента медленно двигались караваны верблюдов «из пустыни в пустыню», как из госпиталя напротив ее дома выползали на костылях раненые, лежали на траве голыми обрубками и широко и печально пели военные песни, играли в карты, забивали козла, громко хохотали и сквернословили.
Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Где здесь лежит Ахмедова?», после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.
(Сильва Гитович. В Комарове. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 506)
Этот рассказ, наверно, слегка беллетризован и Анной Андреевной, и записавшей его Сильвой Гитович. Но сама история вряд ли выдумана.
Л.К. Чуковская в своих записках достоверность ее подвергает сомнению, но при этом тоже сообщает нечто подобное:
…Какая-то путаница с каким-то звонком Сталина в Ташкент, он будто бы приказал вылечить ее от тифа — хотя, мне помнится, звонил в Ташкент не Сталин, а Жданов, и не во время тифа, а раньше.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1963—1966. Том третий. М. 1997. Стр. 292)
Что-то, значит, все-таки было. И если звонил не Фадеев, а Жданов, так ведь тоже небось не по собственной инициативе, а с подачи Сталина.
О том, что Анна Андреевна в то время была в поле благожелательного внимания Сталина, свидетельствуют и другие источники:
Появлению Ахматовой в Ташкенте сопутствовала легенда о личном покровительстве ей Сталина… Эту легенду запомнил и запечатлел в своих воспоминаниях польский офицер и художник Йозеф (Юзеф) Чапский.
(Анна Ахматова. Собрания сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М 1999. Стр. 272)
Эту легенду Анна Андреевна охотно поддерживала. Интерес Сталина к ее персоне ей льстил. Это отмечает и один из осведомителей НКВД, донос которого приводит в своей, уже упоминавшейся мною статье Олег Калугин:
Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин.
(Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. СССР и ГДР. М. 1994. Стр. 76)
С теми, в ком она подозревала или могла подозревать осведомителей Большого Дома (а подозревала она едва ли не всех, с кем общалась), Анна Андреевна вряд ли откровенничала. Так что нельзя исключать, что это была своего рода маска. Да и легенду о покровительстве вождя, о которой упоминает в своих воспоминаниях Чапский, она тоже могла поддерживать, а отчасти даже и создавать, так сказать, в целях самозащиты.
Но легенда подтверждается фактом, выдумать который она не могла и ссылаться на который, если бы не была в нем уверена, вряд ли бы решилась:
28 сентября 1941 г., по специальному распоряжению правительства, из блокированного Ленинграда вывезли на военных самолетах некоторых ученых, деятелей культуры, писателей. Список писателей составлял А. Фадеев. Ахматова была включена в него по личному указанию Сталина. Легенда о том, что именно Сталин спас ее от смерти в блокадном Ленинграде, нравилась Ахматовой. Она рассказывала об этом многим. Вот один из таких рассказов:
«Я вылетела из Ленинграда 28 сентября 41-го года. Ленинград был блокирован. Летела я на военном самолете, эскортировали истребители. Они летели так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом. Я была в списке на эвакуацию, подписанном Сталиным. В этом списке был и Зощенко…»
(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 262)
Сам факт включения ее фамилии в этот список ни о каком особом благоволении Сталина к ее персоне, разумеется, не говорит. Говорит он только о том, что и ее, и Зощенко Сталин считал, так сказать, национальным достоянием.
А вот повторяющийся время от времени вопрос «Что делает монахиня?» говорит о большем.
В переводе на язык конца XVIII — начала XIX века этот сталинский вопрос звучал бы примерно так: «Впрочем, пребываю благосклонный к Вам…» И — подпись царствующего монарха: «Николай». Или — «Александр». Или — «Павел».
Но однажды (и даже не однажды, а по крайней мере дважды) случилось Сталину облечь этот свой интерес к Ахматовой в форму совсем другого, отнюдь не благосклонного вопроса.
* * *
Внимание Сталина к Ахматовой в годы войны объясняется не только личным его к ней интересом, но и существенным изменением ее официального статуса. Каким бы крахом ни кончился ее короткий триумф 40-го года, она теперь уже была все-таки не та Ахматова, выброшенная из официальной советской литературы, полузабытая, — в сущности, даже не полузабытая, а совсем забытая, — многие, услышав ее имя, изумлялись: «Как! Разве она еще жива?» Теперь она была официально признанная советская поэтесса. Член Союза Советских Писателей. А в 1942 году (8 марта) одно ее стихотворение («Мужество») было даже напечатано в «Правде». Такой чести ни разу не удостоился даже Маяковский.
В «Правду» это стихотворение принесла Фрида Абрамовна Вигдорова. И в редакции у кого-то хватило ума его напечатать. В этой акции, кстати, был немалый политический смысл: опубликовав на своих страницах стихотворение Ахматовой, центральный орган партийной печати всему миру продемонстрировал не фиктивное, а реальное «морально-политическое единство» советского народа.
Стихотворение это как будто и впрямь свидетельствует о том, что в этот исторический момент у Ахматовой не было никаких расхождений с официальными советскими лозунгами. Ведь все эти лозунги тогда тоже твердили не об интернационализме и коммунизме, а о России, о спасении Родины, ее защите от иноземных захватчиков. Защите не только ее территориальной целостности, но и самого ее национального и исторического существования.
Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России — той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина», и уже необязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта — новая, советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: «Русские люди», «Русская земля», «Русь», «По-русски рубаху рванув на груди», «Русская мать нас на свет родила…».
И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение — «Мужество»:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, Русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Но слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того, что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь неотносительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.
Вот как можно (а по-моему, только так и можно) прочесть это ахматовское стихотворение.
Но так глубоко вчитываться и вдумываться в него, к счастью, никто не стал. И благодаря этому стихотворению (а также нескольким другим, которые она читала по радио еще до того, как ее по сталинскому повелению вывезли из осажденного Ленинграда в Ташкент) она получила что-то вроде официального признания. Следствием этого признания стало то, что весной 1946 года ее включили в группу ленинградских поэтов, выехавших для выступлений в Москву.
Ленинградцы (кроме Ахматовой, в их группе были А. Прокофьев, О. Берггольц, Н. Браун, В. Рождественский, М. Дудин) выступали в Доме писателей, в Колонном зале, перед студентами Московского университета, в клубе летчиков. Но самым громким из всех этих выступлений стал знаменитый вечер в Политехническом, о котором потом говорили, что именно он был чуть ли не главной причиной обрушившейся на Ахматову беды — августовского постановления ЦК.
Тут, впрочем, свидетельства современников путаются.
Эренбург связывает начало катастрофы с вечером в Колонном зале:
В начале апреля в Колонном зале был большой вечер поэтов-ленинградцев. Среди других читала свои стихи Анна Ахматова. Ее встретили восторженно. Два дня спустя она была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: «Я этого не люблю. А главное, у нас этого не любят…»
Я стал ее успокаивать — теперь не тридцать седьмой… Хотя мне незадолго до этого исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики.
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том третий. М. 1990. Стр. 32)
О том, что дурные предчувствия появились у Анны Андреевны именно на этом вечере, вспоминает в своих мемуарах и близкая к кругу Ахматовой Наталия Роскина. По ее воспоминаниям, как и по воспоминаниям Эренбурга, тоже выходит, что именно этот вечер оказался для Ахматовой роковым:
Я, конечно, была в числе тех, кто неистово аплодировал ей, требуя продолжать чтение. Я даже послала ей записочку, она легко нашла меня глазами и, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Ахматова была в черном платье, на плечах — белая с кистями шаль. Держалась она на эстраде великолепно, однако заметна была скованность и какая-то тревога. Наконец, ей пришлось встать: «Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет». Залу было ясно, что это вынужденные слова. Овация продолжала греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра. Этот вечер вскоре оказался для нее роковым.
(Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 10)
О том, что Ахматова сразу почувствовала, что эти овации не сулят ей добра, говорит и Н.Я. Мандельштам во «Второй книге» своих воспоминаний. Говорит со слов самой Анны Андреевны:
Ахматова рассказывала, как похолодела от страшного предчувствия. Когда началась овация… Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке, глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем.
(Н.Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 383)
Но Надежда Яковлевна этот ее рассказ связывает с вечером в Политехническом. Именно там будто бы при появлении Ахматовой весь зал встал. И потом, когда она стала читать, тоже все встали и слушали ее стоя.
Сталин, когда ему доложили об этом, пришел в ярость. Но, будучи человеком не склонным к многословию, он выразил свои чувства коротким деловым вопросом:
— Кто организовал вставание?
Именно так и рассказывает об этом Надежда Яковлевна в своей «Второй книге».
Сама она, правда, на том вечере не была. Пересказывает то, что слышала от Михаила Михайловича Зощенко:
Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто бы спросил: «Кто организовал вставание?» По-моему, это «цитатно», как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают.
(Н.Я. Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. Стр. 382-383)
Последнее замечание можно понимать по-разному. «Цитатно», то есть ловко подделано под цитату. А можно понимать это слово и прямо противоположным образом: сам характер фразы, мол, не оставляет сомнений в том, что это именно цитата.
Я склонен думать, что такая фраза Сталиным действительно была сказана. Уж больно велик исходящий от нее аромат подлинности, в котором выразился не столько даже характер сталинского стиля, сколько самый тип его мышления. Да и Надежда Яковлевна тоже — в другом варианте своих воспоминаний — как будто не сомневается в подлинности этой сталинской фразы. И даже дает понять, что Жданов эту реакцию вождя сознательно спровоцировал:
…Ее оглушило ждановское постановление. Говорят, что оно появилось в результате конкуренции двух «наследников». В Москве на вечере стихов в Политехническом музее весь зал встал, приветствуя А.А. М[аленков] был сторонником издания стихов. А.А. Жданов, подкапываясь под него, сообщил хозяину об истории в Политехническом музее. «Кто организовал вставание?» — возмущенно спросил хозяин. Отлично зная механизм нашей славы, он представить себе не мог, что вставание было спонтанным. Жданов действовал безошибочно и выиграл. Это рассказал Ахматовой Зощенко, а кто ему — я не знаю…
(Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. Записки Мандельштамовского общества, т. 13. М. 2007. Стр. 139-140)
На самом деле на вечере в Политехническом Ахматова не была, и доложили Сталину о вечере в Колонном зале.
Как бы то ни было, эту свою знаменитую реплику он, наверное, действительно произнес. Но толчком к погрому, учиненному над Ахматовой в августе 1946 года, скорее всего, стала не она, а совсем другая его реплика.
В своем выступлении на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 года (том самом, результатом которого стало погромное постановление ЦК) об Ахматовой Сталин высказался так:
Если редакторы возьмут себе за правило никого не обижать, а будут считаться с тем, что у Ахматовой авторитет былой, а теперь чепуху она пишет, и не могут в лицо ей сказать: «Послушайте, у нас теперь 1946 год, а 30 лет тому назад, может быть, вы писали хорошо для прошлого, а мы — журнал настоящего». Надо иметь мужество сказать.
Разве у нас журналы — частные предприятия, отдельные группы? Конечно, нет. В других странах, там журнал является предприятием вроде фабрики, дающей прибыль. Если он прибыли не дает, его закрывают. Это частные предприятия отдельных групп капиталистов, лордов в Англии. У нас, слава богу, этого порядка нет. Наши журналы есть журналы народа, нашего государства, и никто не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наши задачи… У нас интересы одни — воспитывать молодежь, отвечать на ее запросы, воспитывать новое поколение бодрым, верящим в свое дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть любые препятствия. Разве Анна Ахматова таких людей может воспитывать?
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—3956. Документы. М. 2005. Стр. 574)
Этот сталинский пассаж удивляет своей неожиданной мягкостью. (Особенно, если сравнить его с тем, что на том же заседании он говорил про Зощенко.) И нельзя не признать, что есть в нем даже некоторый резон, во всяком случае, своя логика. С задачей воспитания нового поколения бодрым и верящим в свое дело стихи Ахматовой и в самом деле не больно сочетаются. Но есть в то же время в этом сталинском рассуждении одна странность. Совершенно непонятно, с какой стати и для чего приплел он тут каких-то английских лордов.
Эти неожиданно выскочившие, как чертик из табакерки, английские лорды даже наводят на мысль, что в склерозированном старческом мозгу вождя произошел какой-то сбой.
На самом деле, однако, эти английские лорды появились тут неспроста. Исходя из знания некоторых фактов и обстоятельств, можно с достаточной долей уверенности предположить, что у Сталина были свои, особые причины для того, чтобы именно в связи с Ахматовой вспомнить вдруг про английских лордов.
* * *
Летом 1945 года тридцатишестилетний филолог Исайя Берлин, бывший в то время временным сотрудником британского посольства в Вашингтоне, получил неожиданное назначение. Ему предписывалось на несколько месяцев поступить в распоряжение британского посольства в Москве. (Хорошо бы назвать его тут «сэр Исайя Берлин», как его обычно именуют, — тогда эта история еще крепче рифмовалась бы с замечанием Сталина об английских лордах, — но «сэром» он в то время еще не был.)
Берлин был родом из России, свободно говорил по-русски, и поэтому предполагалось, что пребывание его в столице СССР будет весьма полезно для британской дипломатической миссии.
В Москве он познакомился и охотно встречался с русскими писателями, в числе которых он называет Зощенко, Маршака, Чуковского, Сейфуллину, Веру Инбер, Сельвинского, Кассиля. Появились у него и знакомые музыканты — Прокофьев, Нейгауз, Самосуд, режиссеры — Эйзенштейн и Таиров.
В ноябре 45-го года он оказался в Ленинграде. И едва ли не в первый же день своего пребывания в этом городе, в котором он не был с 1919 года (тогда ему было 10 лет), направился, как он пишет в своих воспоминаниях, «прямо к цели своего путешествия — на Невский проспект, в книжную лавку писателей, о которой был много наслышан».
Как он уверял, он и в Ленинград-то приехал только для того, чтобы походить по букинистическим магазинам, где все книжные раритеты были существенно дешевле, чем в Москве. А книжная лавка писателей привлекла его тем, что, в отличие от других ленинградских книжных магазинов, в которых книги располагались по другую сторону прилавка и свободный доступ к ним — без продавца — был невозможен, в ней, помимо общего отделения, было еще другое, предназначенное для писателей, где можно было самому подойти к полкам и свободно рыться в книгах, выбирая для себя то, что придется по вкусу.
Берлин, как иностранец, был допущен в это святилище, и, стоя там у этих полок, недоступных рядовым советским гражданам, вступил в разговор с человеком, листавшим книжку стихов. Человек этот оказался, как пишет Берлин, известным критиком и историком литературы.
Это был, — теперь это уже не тайна, — Владимир Николаевич Орлов, считавшийся одним из крупнейших знатоков поэзии Серебряного века, в будущем — главный редактор «Библиотеки поэта», а в то время — редактор готовившейся к выходу новой книги Ахматовой.
Разговорившись, Берлин спросил его о судьбе писателей-ленинградцев.
— Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову? — спросил Орлов.
Имя Ахматовой, упомянутое в этом контексте, Берлина поразило. Для него она была фигурой далекого прошлого.
— Разве она еще жива? — спросил он.
— Анна Андреевна? — сказал Орлов. — Ну конечно! Она живет недалеко отсюда, на Фонтанке, в Фонтанном доме.
И неожиданно предложил:
— Хотите с ней встретиться?
Для меня это прозвучало так, — пишет Берлин, — как будто меня вдруг пригласили встретиться с английской поэтессой прошлого века мисс Кристиной Россетти. Я с трудом нашелся, что сказать, и пробормотал, что очень бы желал с ней встретиться. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа. Мне надо было прийти обратно в книжную лавку, откуда мы должны были вместе отправиться к Ахматовой…
Я вернулся к назначенному часу. Критик и я вышли из книжной лавки, повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный Дом, дворец Шереметевых, — прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья… Внутри — просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого-нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой.
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 469)
Простота нравов просто удивительная. Можно подумать, что все это и впрямь происходит где-нибудь в Оксфорде или в Кембридже.
Да, только что кончилась война, и британцы были нашими союзниками. Но страх перед возможным обвинением в «общении с иностранцами» сидел в каждой клеточке мозга советского человека. От иностранцев шарахались как черт от ладана. Как человек, хорошо помнящий, — не только памятью, но всей кожей, — атмосферу того времени, я просто не могу представить себе, чтобы В.Н. Орлов предложил Исайе Берлину устроить эту встречу, исходя, так сказать, из естественного человеческого порыва, — да и вообще по собственной инициативе. А если это даже было и так (чего в жизни не бывает! На всякого мудреца довольно простоты!), совсем уж не могу я поверить, что, беспечно предложив незнакомому иноземцу устроить ему встречу с опальной поэтессой, он так быстро и легко все это провернул, никому не доложившись и ни с кем это мероприятие не согласовав.
Но к этой теме мы еще вернемся, а пока последуем за мистером Берлиным, которого мы оставили в тот момент, когда он в сопровождении В.Н. Орлова входил в комнату А.А. Ахматовой.
В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой — рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седовласая дама в белой шали, наброшенной на плечи.
Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился — это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, — поблагодарил ее за то, что она согласилась принять, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно.
«Однако же статья обо мне была напечатана в «Дублин ревью», — сказала она, а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье».
(Там же. Стр. 469—470)
Лев Николаевич Гумилев время от времени говорил матери:
— Мама, не королевствуй.
Судя по этому рассказу Берлина, в первые минуты их встречи Анна Андреевна явно «королевствовала».
Впрочем, поначалу и он тоже держался несколько скованно. Трудно сказать, как быстро удалось бы им сломать лед этой напряженной светской беседы, но тут вдруг Исайя услышал какие-то крики с улицы. Ему даже показалось, что он слышит свое имя. Решив, что это галлюцинация, он сперва не обратил на это внимания, но крики становились все громче, и вот уже он вполне явственно услышал, как кто-то громко кричит: «Исайя!» Подойдя к окну, он выглянул наружу и увидал, что посреди двора стоит и громко его зовет сын Уинстона Черчилля Рандолф, с которым они когда-то вместе учились в Оксфорде. Похожий, как пишет Исайя, на сильно подвыпившего студента, Рандолф громко звал его по имени и, не получая на свои отчаянные возгласы никакого ответа, уже готов был ворваться в жилище Анны Андреевны. Стремясь предотвратить его вторжение, Исайя быстро сбежал вниз по лестнице ему навстречу. Следом за ним туда же ринулся и В.Н. Орлов.
Когда они оказались во дворе, Рандолф шумно их приветствовал. Ошеломленный Исайя не нашел ничего лучшего, как представить Рандолфа Орлову:
— Я полагаю, — церемонно сказал он, — вы еще не знакомы с мистером Рандолфом Черчиллем?
Далее события развивались таким образом:
Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандолфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию и т.д. и т.п.
(Там же. Стр. 471)
Отечественные биографы Ахматовой и исследователи ее творчества из того факта, что статьи В.Н. Орлова как ни в чем не бывало продолжали печататься в Советском Союзе, сделали совсем другие, свои выводы:
…По всей вероятности, визит Берлина был спровоцирован ленинградскими органами НКВД, иначе трудно объяснить участие в этом В.Н. Орлова… После встречи с подозрительным англичанином в 1945 году дело Ахматовой, начатое в 1939-м, было снова возобновлено. Но В.Н. Орлова, главного организатора встречи Ахматовой с «иностранным шпионом», все это никак не затронуло.
(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)
Другой биограф Ахматовой, подробно излагая всю эту историю, о роли Орлова в ней высказывается еще определеннее:
Берлин не называет имени своего знакомца, но им «оказался» не кто-нибудь, а редактор готовящейся к изданию книги стихов Анны Ахматовой Владимир Орлов. Странное совпадение. У меня создается впечатление: а не ожидал ли он Берлина в этой лавке? Не был ли визит Берлина в Ленинград заранее «разработан» ленинградскими чекистами? Во всяком случае, когда Берлин спросил Орлова «о судьбе писателей ленинградцев», тот ответил: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Не предвосхищает ли известные события такое «странное сближение» далековатых имен в устах В.Н. Орлова?
Орлов сразу же предлагает молодому «английскому профессору русской литературы» (а именно так, а не иначе, надо полагать, представился ему Берлин) посетить Ахматову. Вот как это описано в мемуарах. «Я позвоню ей», — ответил мой новый знакомец и возвратился с известием, что она примет нас в три часа дня».
Содержания разговора Орлова с Ахматовой Берлин, естественно, не передает, поскольку его не слышал…
… Л.Н. Гумилев писал, что «Ахматова была вынуждена принять английского дипломата по прямому указанию В.Н. Орлова, члена президиума Союза писателей». Если принять во внимание гипотезу о том, что Орлов встретил английского дипломата не случайно, а по заданию соответствующих органов, то у него, естественно, было право и приказать Ахматовой (по крайней мере, сказать ей что-то вроде: «Вы должны»). Думаю, что Л.Н. Гумилев располагал определенной информацией и не случайно настаивал на «приказе» В.Н. Орлова.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205—208)
«Странному сближению» в устах Орлова имен Зощенко и Ахматовой, предвосхитившему «известные события», вряд ли стоит придавать серьезное значение. Орлов, конечно, не мог знать, что именно они станут главными фигурантами погрома, разразившегося год спустя. Да и неизвестно, назвал ли Орлов тогда именно эти два имени. Скорее всего, это сэр Исайя, когда писал свои воспоминания, невольно соединил их, поскольку в его (и не только в его) сознании они уже давно и привычно стояли рядом.
Что же касается всего остального, то, увы, все это очень похоже на правду.
Завершая изложение этой своей «гипотезы», Кралин пишет:
> Берлин, а за ним и Владимир Орлов, выбегают во двор Фонтанного Дома, где Исай Менделевич, как истинно британский джентльмен, «механически» знакомит Орлова с мистером Рандолфом Черчиллем. Реакция Орлова передана довольно выразительно…
Владимир Николаевич Орлов «стремительно покинул» общество двух английских джентльменов и направился… Куда? Перед ним стояла нелегкая дилемма: постараться забыть обо всем, чему он только что был свидетелем, или же выполнить долг советского гражданина и сообщить куда надо, с кем он только что был познакомлен. Это, конечно, если Орлов с самого начала не был задействован в этой крупной политической игре.
Думаю, в том или ином случае он свою роль исполнил неплохо. Сэр Исайя Берлин сделал правильный вывод, что «случайная встреча» ему никак не повредила. Книга стихов Ахматовой, составленная и отредактированная Орловым, была пущена под нож, не успев выйти в свет, а он как редактор не понес никакого наказания, разве что публично отрекся от Анны Ахматовой на заседании Президиума Ленинградского отделения Союза писателей 19 августа 1946 года. В дальнейшем он много лет возглавлял редакцию «Библиотеки поэта», где выпустил целый ряд превосходных книг, а также делал успешную чиновную карьеру, занимая руководящие должности в Ленинградском отделении Союза писателей. Хотя отношения Анны Ахматовой с В.Н. Орловым не прекращались и после 1946 года, они носили исключительно вынужденно деловой характер. Как рассказывал мне конкурент Вл. Орлова в области блоковедения Д.Е. Максимов, «Ахматова рыла землю при одном упоминании его имени». Неприязнь к Ахматовой, порожденную, возможно, пережитым страхом, Владимир Орлов сохранил до конца жизни.
(Там же. Стр. 211-212)
Какова бы ни была роль В.Н. Орлова в этой чекистской провокации, его поведение в момент появления на сцене Рандолфа Черчилля, во всяком случае, говорит о том, что этот эпизод возник совершенно непроизвольно, как некая импровизация, сценарием встречи отнюдь не предусмотренная. Но провокационному чекистскому замыслу это внезапное, непредусмотренное сценарием появление нового действующего лица пошло только на пользу.
Кто и с какой целью затеял эту провокацию, теперь можно только гадать.
Может быть, это была инициатива ленинградских чекистов, продолжающих упорно «копать» под Ахматову, добиваясь ее ареста. А может быть, это была и более крупная игра: все та же «подковерная» борьба двух «наследников», подкапывающихся друг под друга.
Если верно последнее предположение, то провокация, безусловно, удалась. И «выиграл» в этой игре, безусловно, Жданов.
Можно даже с уверенностью утверждать, что этот его выигрыш был покрупнее того, о котором Зощенко рассказал Ахматовой, а она — Надежде Яковлевне Мандельштам.
О первом, прямом и непосредственном результате этой провокации Ахматова рассказала сэру (теперь уже сэру) Исайе через двадцать лет после их той, судьбоносной встречи:
Когда мы встретились в Оксфорде в 1965 году, Ахматова в подробностях рассказала о кампании, поднятой против нее властями. Она рассказала мне, что сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своею безопасностью, скорее всего, тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции, еще до того как разразились культурные баталии, часто заканчивавшиеся лагерем или расстрелом, осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем, причем не просто с иностранцем, а состоящим на службе капиталистического правительства. «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», — заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизвести их в моем присутствии. То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами. «Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них мне потом об этом рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдавший патологической, неудержимой манией преследования».
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)
Сталин, конечно, был параноик. И едва ли не главной «сверхценной», параноидальной его идеей была уверенность, что «все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами». Но утверждение Ахматовой (или тех, кто ей об этом говорил), что «к тому времени старик уже совершенно выжил из ума», нуждается в некоторых коррективах.
Да, он был безумен. Но в его безумии, как говорит шекспировский Полоний про Гамлета, была своя система.
* * *
«Оказывается, наша монахиня принимает шпионов!» Эта фраза Сталина была второй (хронологически — первой) его репликой, послужившей толчком к погромному постановлению ЦК 46-го года. И даже не в пример более мощным толчком, чем другая известная нам его фраза. («Кто организовал вставание?»)
У многих исследователей это вызывает большие сомнения. А некоторые из них так даже уверены, что ее встреча с Берлиным тут вообще ни при чем, что на отношении Сталина к ней она — эта встреча — никак не отразилась:
…В ахматоведении стал общепринятым тезис о «роковых беседах с И. Берлиным на рубеже 1945—1946 гг., повлекших за собой катастрофу 1946 года». Это еще один наглядный пример проникновения ахматовского мифа в исследовательское сознание. Вряд ли визит Берлина в Фонтанный Дом был причиной сталинского гнева, который почему-то обрушился на Ахматову с опозданием почти на год…
Не будь встречи с Исайей Берлиным в ноябре 1945 года, последующее отношение Сталина к творчеству Ахматовой вряд ли бы существенно изменилось. Ахматову карали не за подозрение в «шпионаже» (какие государственные тайны она могла раскрыть «иностранному шпиону»?), а за нежелание творчески перестраиваться…
Визит Берлина вряд ли даже был каплей, переполнившей чашу терпения власти…
(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442—443)
То, что автор этого высказывания называет «ахматовским мифом», который «проник в исследовательское сознание» и который он начисто отрицает, выразилось в нескольких ее произведениях, из которых я остановлюсь только на двух.
Первое называется «Энума Элиш. Пролог, или Сон во сне». В третьем томе собрания ее сочинений оно помещено в разделе, озаглавленном жанровой рубрикой «Театр». То есть предполагается, что это — пьеса. На самом деле это сочинение весьма странного рода, жанр которого не поддается хоть сколько-нибудь точному определению. Это и черновик. И попытка восстановить сожженную ею пьесу «Пролог>. Отчасти это даже конспект. Если это «Театр», то, во всяком случае, театр, предвосхитивший основные особенности так называемого «театра абсурда».
Но мы обратимся к этой ахматовской вещи не для того, чтобы разбирать ее художественную природу, а совсем с другой целью.
Для начала я просто приведу из нее несколько коротких отрывков:
…Необычная жизнь и ужасная смерть постигли всех участников этого невиннейшего представления-Некоторые из них просто пропали — навсегда и неизвестно куда (примеры). Другие, как, например, редактор, сошли с ума и, кажется, еще до сих пор находятся в сумасшедшем доме. Ему чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, и голос с грузинским акцентом пугает его. Но большая часть, как это ни странно, была казнена за совершенные ими преступления.
Жив, здоров и пользуется прекрасной репутацией один только Гость из Будущего, выходящий из одного зеркала, чтобы войти в другое…
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том третий. М. 1998. Стр. 309)
У сошедшего с ума редактора, которому чудится, что телефонная трубка приросла к его уху, быть может, и не было реального прототипа. (Вряд ли это В.Н. Орлов. Хотя — кто знает?). Но чей мерещится ему голос с грузинским акцентом, гадать не приходится. На этот счет не может быть ни малейших сомнений.
Не может быть сомнений и в том, кто этот таинственный Гость из Будущего, который, — единственный из всех действующих лиц пьесы — «жив и здоров и пользуется прекрасной репутацией». Это, конечно, не кто иной, как Исайя Берлин.
В других отрывках, которые я буду цитировать, этот персонаж именуется коротко и просто: «Он».
О н. До нашей первой встречи осталось еще три года..
О н а. А до нашей последней встречи только год. Сегодня 28 августа 1963.
О н. Ты бредишь. Ты всегда бредишь. Что мне с тобой делать? И всего ужаснее, что твой бред всегда сбывается.
Она. Это еще не самое худшее.
О н. Этот ужас, который возникнет от нашей встречи, погубит нас обоих.
Она. Нет. Только меня. Может быть, ты хочешь не появляться?
О н. Да — хочу. И чем больше хочу, тем несомненнее появлюсь… Зачем ты такая, что тебя нельзя защитить? Я ненавижу тебя за это. Скажи, ты боишься?
Она. Я боюсь всего, а больше всего — тебя. Спаси меня!
О н. Будь проклята.
Она. Ты лучше всех знаешь, что я проклята, и кем, и за что.
Он. Ты знаешь, что ждет тебя?
Она. Ждет, ждет… Жданов.
(Там же. Стр. 330-331)
Тут все настолько ясно и очевидно (в свете известных нам реальных событий), что ни в какой расшифровке этот туманный текст, в сущности, даже не нуждается.
А вот следующий отрывок потребует короткого комментария:
О н. Они убьют тебя?..
О н а. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу.
О н. Как же ты будешь жить?
О н а. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду, а она придет не скоро.
О н. Хочешь, я совсем не приду?
О н а. Конечно, хочу, но ты все равно не придешь.
О н. Я уже вспоминаю наши пять встреч в странном полумертвом городе.
— в проклятый дом — в твою тюрьму в новогодние дни, когда ты из своих бедных, вещих рук вернешь главное, что есть у человека — чувство родины, а я за это погублю тебя.
О н а. И я ждала или буду ждать тебя ровно десять лет. И ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься…
(Там же. Стр. 333)
В тот, первый его приезд в Москву у них было ровно пять встреч. Последняя — прощальная — состоялась 5 января 1946-го, то есть «в новогодние дни». А в следующий раз он приедет в Москву десять лет спустя — в 1956-м. Но они не встретятся: она откажется его принять, потому что Лева только что вернулся из последнего своего заключения, и она скована страхом — не за себя, а за него, за его судьбу. К тому же в это время ее Гость из Будущего будет уже женат, и эту его женитьбу она воспримет как личное оскорбление. («Ты не вернешься. Ты хуже, чем не вернешься».)
Далее в этом туманном тексте, где мерцают — то гаснут, то становятся совсем отчетливыми — разные смыслы, мелькают эпизоды и сцены, поражающие своим обнаженным реализмом. Можно даже сказать — натурализмом. Вернее, смесью натурализма с абсурдом, с откровенной фантастикой:
Самый толстый (к собранию). Разрешите огласить резолюцию, вынесенную единогласно.
Все. Просим, просим.
Самый толстый. X. 1) исключается из всех литературных организаций и снимается со всех видов довольства, дополнительной квартирной площади, дров, медицинской помощи, перевязочных средств и т.д. 2) Все ее произведения передаются великой дочери нашей родины Бэле Гуталиновой.
Бэла (с места): Гусаковой. Прошу выдать мне выписку из протокола.
(Там же. Стр. 364)
«Самый толстый» — это Жданов. В какой-то момент этого полуфантастического судилища появляется Вахтерша, которая провозглашает: «Товарищ Жданов, вас вызывает Москва».
В общем все ясно.
Второе произведение Ахматовой, которое я не могу здесь не привести, — это «Третье и последнее» посвящение к ее «Поэме без героя»:
Полно мне леденеть от страха,
Лучше кликну Чакону Баха,
А за ней войдет человек —
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Я его приняла случайно
За того, кто дарован тайной,
С кем горчайшее суждено.
Он ко мне во Дворец Фонтанный
Опоздает ночью туманной
Новогоднее пить вино…
Но запомнит Крещенский вечер,
Клен в окне, венчальные свечи
И поэмы смертный полет…
И не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не трепет молений, —
Он погибель мне принесет.
В «ахматоведении» уже много лет идет бесконечный спор о том, кто был этот ее таинственный гость. Установить это «ахматоведы» стараются с протокольной точностью, и у каждого на этот счет — своя теория. Есть среди них и такая, согласно которой в этом ее таинственном госте перемешалось несколько лиц, несколько персонажей из разных времен и разных ее жизненных сюжетов. Может быть (и даже скорее всего), это именно так. Но насчет того, о ком она говорит, что с ним вдвоем они «такое заслужат», что «смутится двадцатый век», сомнений быть не может. Тут она, как и в пьесе «Энума Элиш», безусловно имеет в виду Исайю Берлина, и довольно ясно дает понять, что их встреча стала причиной событий мирового, «всемирно-исторического» масштаба.
Постановление ЦК 46-го года тоже прогремело на весь мир и имело не только, так сказать, внутриполитическое значение. Но на этот раз речь идет о том, что ее ночная встреча с Исайей Берлиным спровоцировала начало холодной войны. Ни больше ни меньше.
В кругу близких к ней людей эта тема возникала постоянно:
В первой половине марта 1964 г. запись о разговоре с Вадимом Андреевым (сыном Леонида Андреева) по поводу «Поэмы без героя», явно понравившемся Ахматовой: «Вадим Леонидович Андреев сказал мне: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю… Нет, здесь нет тайны. Тайна — это вы». На его другое высказывание я ответила: «Я не стажируюсь на Елену Троянскую» (О холодной войне)»… Как известно, Ахматова видела в своей встрече с Исайей Берлином причину не только постановления 1946 г., предавшего ее анафеме, но и похолодания в отношениях между Советским Союзом и Западом.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том пятый. 2001. Стр. 389)
Тут уже впору заговорить не то что об «ахматовском мифе», но об ахматовской мании величия.
На самом деле, конечно, холодная война началась совсем не потому, что 16 ноября 1945 года Анна Ахматова встретилась в Фонтанном Доме с будущим сэром Исайей Берлином. Для начала холодной войны и у Сталина, и у Черчилля, произнесшего вскоре свою знаменитую Фултонскую речь, были свои причины и свои поводы. Но убеждение Ахматовой, что ее роковая встреча с Исайей Берлином тоже сыграла тут свою роль, было не таким уж безумным. Во всяком случае, не беспочвенным.
Перед тем как отправиться в свою командировку в Москву, Исайя Берлин получил личное — специальное — задание Уинстона Черчилля.
Задание это состояло в том, чтобы, вступив в контакт с самыми разными представителями советской культурной элиты, — преимущественно писателями, — выяснить их настроения и дать ответ на вопрос: можно ли иметь дело с этой страной? Есть ли какая-то надежда на ее движение к «свободному миру», или она больна безнадежной, неизлечимой болезнью?
Об этом задании, полученном им от Черчилля, сэр Исайя сам рассказал составительнице полного собрания сочинений А.А. Ахматовой Нине Валерьяновне Королевой, дважды приезжавшей (кстати, по его личному приглашению) в Лондон.
Выполнив — в той мере, в какой это ему удалось, — это спецзадание, сэр Исайя написал и направил в Форин Офис доклад, корректно озаглавленный «Литература и искусство в РСФСР». Оригинал этого доклада хранится в Британском государственном архиве. А копию его сэр Исайя и инспектор Ее Величества канцелярского отдела Британского государственного архива госпожа Энн Кроуфорд любезно предоставили Н.В. Королевой для публикации в Советском Союзе. Небольшой отрывок из этого доклада Нина Валерьяновна опубликовала во втором томе (книга первая) собрания сочинений Ахматовой. А полный его текст был опубликован сперва в журнале «Звезда» (2003, № 7), а потом в антологии «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2).
Этот свой доклад Исайя Берлин отправил в Форин Офис осенью 1945 года. А 5 марта 1946 сэр Уинстон Черчилль в Фултоне (США) произнес свою знаменитую речь, положившую начало (так, во всяком случае, утверждают советские историки) холодной войне. В этой речи Черчилль говорил об угрозе тирании и тоталитаризма, исходящей от Советского Союза, который создал железный занавес — от Щецина на Балтике до Триеста на Адриатике.
То есть в конечном счете сэр Уинстон вынужден был прийти к печальному выводу, что болезнь, которой страдает советское общество, неизлечима, и наладить нормальные отношения с этим монстром нельзя.
Я далек от мысли, что к этому выводу он пришел под влиянием прочитанного им доклада Исайи Берлина. Тем более что доклад этот был, хоть и не внушающим особых надежд на эволюцию советского строя в сторону свободы и демократии, но скорее благожелательным, нежели призывающим к полному разрыву отношений. Завершался он все-таки в духе осторожного, сдержанного оптимизма:
Основная надежда на новый расцвет освобожденного российского гения заключается в еще не истощившейся жизненной силе, в здоровом любопытстве, в чудом не ослабленной морали и интеллектуальных потребностей этих людей, прошедших длинный, возможно, очень длинный путь, и, несмотря на понесенный ужасный ущерб и на цепи, связывающие их и сейчас, подающих большие надежды, демонстрируя гигантские достижения в использовании своих богатых материальных ресурсов и, по некоторым признакам, в искусстве и науках.
(Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 46)
Приведя в своих воспоминаниях реплику Сталина: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», сэр Исайя замечает:
То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами.
В собственном смысле этого слова Берлин, конечно, шпионом (разведчиком) не был. Но — что было, то было.
* * *
Сталин об этом задании, которое Исайя Берлин получил от Черчилля, и о его докладе в Форин Офис, разумеется, ничего не знал. Но ему этого и не надо было знать, чтобы записать сотрудника Британской дипломатической миссии в шпионы. Ну и, конечно, на него не могло не произвести впечатления внезапное появление, — в том самом месте и в то самое время, где и когда «монахиня» принимала «иностранного шпиона», — сына Уинстона Черчилля (о чем, конечно, ему сразу же доложили).
На самом деле оно, — это внезапное появление, — было чистейшей воды случайностью и объяснялось весьма просто.
Рандолф приехал в Ленинград как журналист. Русского языка он не знал совсем. Ему был предоставлен переводчик. Но в этот день, — а это был, видимо, его первый день в Ленинграде, — переводчик куда-то запропастился, и безъязыкий, беспомощный Рандолф стал на присущем ему языке громко взывать о помощи. Дело было в гостинице «Астория», где он остановился. Вопли его услышала сотрудница и спутница Берлина мисс Бренда Трипп. Она помогла Рандолфу решить какие-то его бытовые проблемы и мимоходом сообщила, что здесь, в Ленинграде, находится Исайя Берлин. Рандолф радостно объявил, что Исайя, которого он прекрасно знает, вряд ли откажется хоть на день заменить ему отсутствующего переводчика. Мисс Трипп сообщила ему, где в этот момент мистера Берлина можно найти, и он тотчас же отправился на поиски. Не зная точного адреса Ахматовой, он прибег к способу, к которому, как он сообщил Исайе, в своей жизни прибегал уже не раз, и этот незатейливый способ и тут его не подвел: Исайя его услышал.
Нормальные спецслужбы все это, конечно, мгновенно бы выяснили. Но наши спецслужбы вовсе не были заинтересованы в выяснении истинного положения дел. Их интерес, напротив, состоял в том, чтобы напустить как можно больше туману и создать впечатление, что появление на сцене сына британского премьера было частью какой-то сложной провокации, разработанной британскими спецслужбами.
Да Сталин — с его маниакальной подозрительностью — никогда бы и не поверил, что это было просто такое вот дурацкое стечение обстоятельств. Если бы чекисты осмелились представить ему такую версию, он пришел бы в ярость и обозвал бы тех, кто ему ее подсунул, слепыми кутятами, а то и прямыми пособниками врага. Чем бы это для них кончилось, можно не гадать.
В. Мусатов, утверждая, что вовсе не встреча с Исайей Берлиным стала причиной сталинского гнева, обрушившегося на Ахматову, резонно замечает:
…Трудно предположить, что Сталин мог поверить в то, что Ахматова зачем-то потребовалась английской разведке. Что же касается интимной, амурной стороны вопроса, то для вождя она была слишком незначительным поводом для карательных мер политического характера.
(Владимир Мусатов. «В то время я гостила на земле…». Лирика Анны Ахматовой. М. 2007. Стр. 442)
Рассуждение это может служить классическим примером нормальной человеческой логики. В самом деле: какой «советского завода план» могла выдать «иностранному шпиону» Ахматова? Какими государственными тайнами она владела?
Но у Сталина была своя логика.
В безумии Сталина, как уже было сказано, была своя система. И нельзя сказать, чтобы его логические построения так-таки не имели совсем уже никакого отношения к реальности.
В том-то и дело, что они по-своему тоже отражали реальность. Но это была реальность, которую создавал — и создал — он сам.
Ахматова действительно не владела никакими государственными тайнами. Но в том мире, в котором жил Сталин, — а это был отнюдь не иллюзорный, а вполне реальный мир созданный им самим, — она, безусловно, владела информацией, которая не подлежала разглашению, то есть являлась государственной тайной. И именно этой информацией и интересовался сотрудник британской миссии в Москве Исайя Берлин, — прекрасно, кстати сказать, отдавая себе отчет в том, что, пытаясь эту информацию добыть, он переходит границу дозволенного. Во всяком случае, дозволенного в той стране, в которой он имеет честь представлять свою:
Считается, что писатели должны находиться под особым наблюдением, так как имеют дело с опасной областью идей, и поэтому их надо ограждать от индивидуальных контактов с иностранцами более тщательно, чем других, не столь интеллектуальных профессионалов, таких как актеры, танцоры и музыканты, которых считают менее восприимчивыми кидеям и более защищенными от разлагающего влияния заграницы. Это разделение, намеченное службами безопасности, кажется правильным, так как только в разговорах с писателями и их друзьями иностранные гости (например, автор этой записки) могли встретить настоящее понимание работы советской системы в сфере частной и художественной жизни… Другие деятели искусства автоматически избегали касаться этой темы, самое обсуждение которой было опасным.
(Исайя Берлин. Литература и искусство в РСФСР. «Анна Ахматова. Pro et contra, m. 2. СПб. 2005. Стр. 32)
Тут есть некоторое противоречие. С одной стороны, утверждается, что писатели находятся под особым, более тщательным наблюдением спецслужб, чем «другие деятели искусства», то есть актеры, танцоры и музыканты. Выходит, они больше, чем эти последние, должны опасаться вступать в контакты с иностранцами и вести с ним приватные разговоры. На деле, однако, все наоборот. Почему-то именно с писателями оказалось легче вступать в контакт и получать от них нужную ему информацию.
Из этого можно заключить, что Берлин не в полной мере сознавал, какой опасности подвергает он Ахматову, отправляясь на неофициальную, ни с кем не согласованную и никем не санкционированную встречу с ней. Но из этого же отрывка видно, что кое-что он все-таки понимал. Так что мог бы семь раз подумать прежде, чем решился ее этой опасности подвергнуть.
Н. Королева комментирует это так:
По-видимому, любовь к стихам Ахматовой, интерес к живому классику русской литературы и неожиданность предложения ленинградского литературоведа В.Н. Орлова посетить Ахматову заставили дипломата забыть об осторожности. К тому же он был убежден в «защищенности» Ахматовой перед лицом советского государства ее великим талантом.
(Анна Ахматова. Собрание сочинений. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 506)
Другой биограф Ахматовой — Михаил Кралин — оценивает этот поступок Берлина куда более жестко:
Разве не понимал он, какой опасности подвергает Ахматову, явившись к ней в овечьей шкуре «литературоведа»? Не мог не понимать — 36-летний дипломат отнюдь не был мальчиком в таких вопросах. Но для Берлина как для политика было важнее выполнить поставленную перед ним задачу: собрать информацию о настроениях творчески мыслящей интеллигенции. Ахматова была крупной фигурой, известной на Западе, так что, можно сказать, что ему повезло — из встречи с ней можно было извлечь хороший результат. О последствиях его визита для Ахматовой он, вероятно, не слишком-то задумывался…
Не исключено, однако, что Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок.
Хотя сам сэр Исайя Берлин утверждал, что он «никогда не служил ни в какой разведывательной организации», этот факт не имел существенного значения: «для Сталина все члены иностранных посольств или миссий были шпионами». И не мог он этого не знать, а значит, сознательно «подставил» Ахматову.
(Михаил Кралин. Сэр Исайя Берлин и «Гость из будущего». В кн.: Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 209-210)
Предположение автора, что «Ахматова оказалась жертвой в большой дипломатической игре двух разведок», рассматривать всерьез, я думаю, не стоит. Отнесем его на счет повышенной эмоциональности, я бы даже сказал, запальчивости тона этой гневной кралинской филиппики, — нельзя сказать, чтобы совсем уж тут неуместного. В особенности если вспомнить, какими бедами обернулся для Ахматовой нежданный визит этого «Гостя из Будущего».
Для моей темы, казалось бы, только это и важно.
Но нельзя обойти и другой стороны этого сюжета, — к теме, которой я занимаюсь, вроде отношения не имеющей.
На самом деле и эту, мою тему тоже невозможно раскрыть, не поняв, как и почему встреча с Берлиным оказалась для Ахматовой таким потрясением. Как и почему, сознавая всю меру грозящей ей смертельной опасности, она пренебрегла ею и, ни о чем не думая и ни о чем не сожалея, опрометью кинулась в этот гибельный омут.
* * *
Время первого визита Исайи Берлина в Фонтанный Дом биографами Ахматовой расписано чуть ли не по минутам. Но я задержусь только на самых существенных его моментах.
Мы остановились на том, что в первые минуты их встречи Анна Андреевна «королевствовала».
С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по-видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал, как мог, чувствуя себя очень неловко, — веяло холодком от ее сдержанной, в чем-то царственной манеры себя держать.
(Исайя Берлин. История Свободы. Россия. М. 2001. Стр. 470)
Трудно сказать, как долго продолжалась бы эта церемонная светская беседа, но тут, как мы знаем, им на помощь пришел Рандолф Черчилль. Исайя вынужден был покинуть дам и выскочил во двор, чтобы предотвратить неуместное вторжение подвыпившего приятеля в комнату Ахматовой. А когда он вернулся…
Но прежде, чем рассказать, как и когда он вернулся (это произошло не сразу), надо сказать несколько слов о женщине, которая присутствовала при этой первой их встрече и которую Берлин счел «принадлежавшей к академическим кругам».
Это была Софья Казимировна Островская, о которой теперь уже точно известно, что она была «сексотом», осведомителем, агентом НКВД, внедренным в окружение Ахматовой. Об этом сообщил в уже упоминавшейся и цитировавшейся мною статье генерал КГБ Олег Калугин, державший в своих руках трехтомное «Дело Ахматовой»:
Ахматова была обставлена агентурой… Среди агентов, которые ее окружали, особой активностью отличались некая переводчица, полька по происхождению, и научный работник-библиограф (фамилии этих людей мне известны, но я предпочитаю, чтобы вы сами их нашли, если будете в этом заинтересованы).
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) – М. 1994. Стр. 75)
Калугин в этой своей статье приводит выдержки из доносов этой, не названной им по имени переводчицы, «польки по происхождению». Биограф Ахматовой Михаил Кралин сопоставил эти тексты с отрывками из дневников С.К. Островской, опубликованных (за рубежом) после ее смерти, и, установив полную их идентичность, сделал такой неопровержимый вывод:
…Вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей, который давно не давал мне покоя, теперь получил документальное подтверждение… Сопоставление доносов, цитируемых в статье Калугина, и записей в дневнике Островской не оставляет на этот счет никаких сомнений, — другой «польки-переводчицы» в окружении Ахматовой в это время не было.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 205-208)
Те доносы Островской, выдержки из которых приводит Калугин, производят двойственное впечатление. С одной стороны, создается впечатление, что доносчица явно не хочет давать органам на свою «клиентку» компромат политического характера. Скорее даже наоборот, — она склонна подчеркивать ее политическую благонадежность:
Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда.
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР) - М. 1994. Стр. 76)
С другой стороны, некоторые высказывания Ахматовой, приводившиеся в этих доносах, по тогдашним «правовым» нормам вполне могли трактоваться как антисоветские:
«Союз писателей — это идиотский детдом, где всех высекли и расставили по углам. Девочка Аня не хочет играть со всеми и кушать повидло».
«Участь русской поэзии — быть на нелегальном положении. Печатают макулатуру — Симонова, а Волошина, Ходасевича, Мандельштама — нет».
(Там же)
Но главное даже не это.
Доносительница не могла не понимать, что и те ее доносы, в которых нет и тени политического компромата, где речь идет о вещах сугубо бытовых и на первый взгляд вполне невинных, тоже могут быть использованы против ее «клиентки», если потребуется сшить на нее какое-нибудь «Дело» — не политическое, так уголовное:
Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она — добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение…
Хорошо пьет и вино, и водку…
После выпивки Ахматова лезет целоваться, но специфично: гладит ноги, грудь, расстегивает платье. Отсутствие реакции ее раздражает и она томно приговаривает: «Я сегодня, лично, в меланхолическом настроении». Во многих отношениях беспомощно царственна: ничего не убирает за собой…
(Там же. Стр. 76—77)
Сегодняшнему читателю все это может показаться полной ерундой. Эко дело — не может зашить чулок и сварить картошку! Из таких донесений при всем желании ничего не сошьешь и не сваришь!
Но незадолго до того профессору Плетневу сшили дело, в котором фигурировало обвинение, что он будто бы кусал грудь своей пациентки. Профессора ославили извращенцем, сексуальным маньяком…
Все это было, конечно, высосано из пальца. А тут и придумывать ничего не надо: гладит ноги, грудь, расстегивает платье; ясное дело — извращенка…
А что до того, что в доносах «переводчицы» нет высказываний ее «клиентки» на политические темы, так, может, их нет потому, что Ахматова не больно доверяла этой своей собеседнице и сознательно избегала разговоров с ней на такие темы.
Но одно тут не вызывает сомнений. От каждой — буквально каждой — фразы каждого такого доноса веет не только вынужденной готовностью услужить органам, но и духом искреннего, неподдельного недоброжелательства доносчицы к объекту своих доносов.
Михаил Кралин, которому «вопрос о принадлежности Софьи Казимировны Островской к славной когорте осведомителей давно не давал покоя», когда загадка наконец разъяснилась, написал специальную работу, посвященную этому проклятому вопросу: «Софья Казимировна Островская — друг или оборотень?».
Вот вывод, к которому он в конце концов пришел:
Конечно, печально, что этот очерк приходится заканчивать описанием тех же темных дел, которые легли в его начало. Но такова была эта женщина — одновременно и друг Анны Ахматовой, и ее злейший недруг. Оборотень. Женщина с двойным дном. Когда-нибудь о Софье Казимировне Островской будет написана книга. Но я не жалею, что мне не придется быть ее читателем. С меня довольно и того, чему я был невольным свидетелем.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 241)
М. Кралин близко знал Софью Казимировну, не раз с нею встречался, беседовал. Немудрено, что ее образ в его очерке не столь однозначен, каким он представился мне, когда я читал короткие выдержки из ее доносов в статье Олега Калугина.
Но в данном случае это неважно.
Меня, в сущности, тут интересует только одно: как вышло, что в момент первой встречи Ахматовой с Исайей Берлиным рядом с Анной Андреевной оказалась эта женщина.
М. Кралин объясняет это так:
У Ахматовой было меньше трех часов в запасе, чтобы приготовиться к визиту «английского профессора». Что она делает? Прежде всего звонит своей приятельнице Софье Казимировне Островской и приглашает ее прийти и оказать услуги в качестве переводчицы, — на свой разговорный английский Ахматова не надеялась. Но только ли как переводчицу пригласила Ахматова Островскую? Постараемся войти в ее тогдашнее состояние. Выслушав просьбу Орлова, переданную ей в приказном тоне, Ахматова должна была прежде всего насторожиться. Для советских людей приватный визит иностранца был явлением из ряда вон выходящим, а уж для нее и подавно… Сына дома не было. У Пуниных была своя жизнь, свои комнаты, общаться с ними было сейчас не с руки, тем более что с Николаем Николаевичем Ахматова не разговаривала уже несколько месяцев. Софья Казимировна показалась ей наиболее удобной свидетельницей. Хотя Ахматова познакомилась с ней сравнительно недавно, только в сентябре 1944 года, эта женщина быстро сумела войти к ней в доверие. А кроме того, она была отлично воспитана, владела многими языками, могла, при случае, помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу. Анна Андреевна набрала номер Островской и попросила ее приехать к ней как можно быстрее, объяснив суть дела. Та быстро все поняла и согласилась.
(Там же. Стр. 207)
Все эти объяснения вполне резонны, и оспаривать их я не собираюсь. Я бы добавил к ним только еще одно предположение. Лучше даже сказать — догадку. Но об этом — потом, в свое время. А пока вернемся к Исайе Берлину, который, отделавшись от Рандолфа, вновь отправился в Фонтанный Дом.
Отправился он туда не сразу.
Орлова с ним уже не было, поэтому он вернулся в книжную лавку, взял у продавца номер телефона Ахматовой, позвонил ей, извинился, что так нелепо все получилось, и попросил разрешения прийти снова, чтобы продолжить едва начавшееся их общение. Она сказала:
— Приходите в девять часов.
Тут не очень ясно, назвал ли он в этом телефонном разговоре имя Рандолфа Черчилля или не назвал? Трудно представить, чтобы не назвал: как иначе мог бы он объяснить и чем извинить причину своего внезапного бегства?
Но если назвал, то самообладание Ахматовой в этом случае поистине поразительно. Хотя — она ведь исполняла некое распоряжение, отказаться от которого не могла. А о паническом бегстве В.Н. Орлова сэр Исайя ей вряд ли счел нужным докладывать.
Итак, второй визит Берлина в Фонтанный Дом начался в 9 часов вечера. Продолжался он два с половиной часа — до половины двенадцатого ночи.
Эта — вторая — встреча проходила уже в несколько ином составе. Не было Орлова. Но кроме «переводчицы польского происхождения», появилась еще одна приятельница Ахматовой. Берлин называет ее «ученой дамой, ученицей ассиролога Шилейко, второго мужа Ахматовой». Кралин поясняет, что «это была Антонина Михайловна Розен, археолог, женщина очень любимая Ахматовой, которая обычно называла ее просто «Антой». Примерно в это же время появился и Лев.
Тут свидетельство сэра Исайи вступает в некоторое противоречие с тем, как представляется дело Кралину, опирающемуся на свидетельства С.К. Островской. Берлину помнится, что Лев Николаевич присоединился к компании в три часа ночи. Островская утверждает, что он пришел гораздо раньше — к ужину.
По воспоминаниям Берлина, ужин состоял только из вареной картошки. Островской дело помнится иначе, и тут, я думаю, ей можно верить, поскольку в приготовлении этого ужина она принимала самое активное участие:
Ужин, по словам Софьи Казимировны, был скромным, но все же состоял не из одного блюда вареной картошки. Дамы постарались, зная на этот раз о приходе гостя заблаговременно, и к его приходу на столе уже были: только что сваренная картошка, квашеная капуста, селедка и водка, а также чай и сахар. Конечно, и папиросы: Ахматова и Островская были в то время завзятыми курильщицами. Пикантность ситуации заключалась в том, что участников ужина было пятеро, а рюмок только четыре. Поэтому выпивали, как выразилась Софья Казимировна, «с выходным»: «То Лёва уйдет на кухню, то я…». Лёва злился и назвал Берлина (на кухне) — «этранжер проклятый», привычно картавя.
(Там же. Стр. 15)
Эти подробности придают свидетельствам С.К. Островской аромат достоверности, и они, конечно, кое-что добавляют к скупым и даже суховатым воспоминаниям сэра Исайи. Но для нас все-таки главный интерес представляют не подававшиеся за тем ужином блюда и не количество рюмок, стоявших на столе, а содержание шедшей за тем столом беседы. По воспоминаниям сэра Исайи выходит, что площадку держала, — во всяком случае, на первых порах, — Антонина Михайловна, засыпавшая его «многочисленными вопросами об английских университетах и их организации. Ахматовой это было явно неинтересно, она молчала». Реплика эта ясно говорит, что и во время второй встречи дамы держались с «англичанином» с некоторой осторожностью, скользких тем избегали: «Жомини да Жомини, а об водке — ни полслова».
Лед первой встречи, однако, уже слегка подтаял. Он, собственно, стал таять сразу, как только выяснилось, что «английский профессор» свободно говорит по-русски, и, надо полагать, растаял совсем, когда «англичанин» сообщил, что родился он в Риге, а детские годы его прошли в Санкт-Петербурге.
За ужином Софья Казимировна показала Берлину заранее принесенный ею отрывок из ахматовской «Поэмы без героя», начало которой взялась переводить на английский Татьяна Гнедич. Он просмотрел рукопись и указал на несколько ошибок. Это тоже слегка поспособствовало таянию льда.
Ничто, однако, пока не предвещало того, что случилось потом.
А потом случилось вот что.
Антонина Михайловна объявила, что ей пора домой. Но дело шло уже к полночи, и она:
…не решилась в столь поздний час одна добираться до Большого проспекта Петроградской стороны, где она жила, а отправилась ночевать к Островской на улицу Радищева. Исайя Берлин сам вызвался сопроводить обеих дам. От Фонтанного Дома до улицы Радищева примерно полчаса пешего ходу, так что наш джентльмен мог за час сходить туда и обратно и к часу ночи вернуться в квартиру Ахматовой. Дальнейшая их беседа продолжалась с глазу на глаз до 3 часов ночи. В это время, если верить сэру Исайе, «отворилась дверь, и вошел Лев Гумилев». После разговора с «этранжером» Гумилев пошел спать, а они продолжали беседу, которая «затянулась до позднего утра следующего дня».
(Там же. Стр. 216)
И тут ее словно прорвало.
Сперва она стала расспрашивать Берлина о близких ей людях, оказавшихся за границей, с которыми давно потеряла связь. Об Артуре Лурье, Борисе Анрепе, Саломее Гальперн (Андрониковой). Вспомнила Модильяни, рассказала о своих отношениях с ним. Потом вдруг ударилась в воспоминания о детстве. Рассказала о трагической судьбе Николая Степановича Гумилева. Вспомнила погибшего в сталинских лагерях Мандельштама и со слезами на глазах долго говорила о постигшей его ужасной участи. Рассказала и о своей жизни, «запрещенного и отверженного поэта». Стала читать ему свои стихи. И не только из «Anno Domini» и «Белой стаи», а — из «Реквиема»! Да-да, из того самого «Реквиема», каждую новую строчку которого она, дав прочесть даже самому близкому человеку и заставив выучить наизусть, тотчас же привычно сжигала над пепельницей.
С ума она сошла, что ли?
Так раскрыться перед человеком, которого видит первый раз в жизни и о ком, в сущности, ничего не знает… Мало того — перед иностранцем!
О том, как советскому человеку надлежит держаться с иностранцами, Ахматова знала лучше, чем кто другой. Вспомним ее отчетливое поведение на встрече с английскими студентами в 1954 году.
Этого сюжета я уже касался в главе «Сталин и Зощенко». Но сейчас есть смысл рассмотреть его подробнее. И не глазами Зощенко, как в той главе, а глазами Анны Андреевны.
Вот ее собственный рассказ о том, как это было, услышанный и записанный Лидией Корнеевной Чуковской:
…рассказала мне увлекательнейшую новеллу — происшествие четырехдневной давности:
— Я позвонила в Союз, Зуевой, заказать билет в Москву. Ее нету. Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: «Анна Андреевна! А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть». Я говорю: «больна, вся распухла». (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но они не согласились.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952—1962. Том второй. М. 1997. Стр. 92—93)
Рассказ, как пишет Чуковская, о событии четырехдневной давности. За минувшие четыре дня Анна Андреевна уже слегка успокоилась и рассказывает о случившемся «в тоне юмора». Но в тот момент ей, надо полагать, было не до юмора. Услышав о предстоящей встрече с англичанами, от которой ей уже не отвертеться, она испугалась. Так же, наверно, как и в тот момент, когда ей позвонил В.Н. Орлов, готовя ее к визиту «английского профессора». Одно общее, во всяком случае, тут несомненно: и в том, и в другом случае встретиться с пожелавшими ее видеть иностранцами ее обязали.
Продолжение рассказа Анны Андреевны, записанного Л.К. Чуковской, выдержано в том же «тоне юмора», но по мере развития сюжета ее юмор гаснет и на первый план выступает драматизм, можно даже сказать, некая кафкианская жуть происходящего:
За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо. Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными».
Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» — или как-то иначе: «нам неприятен».
Мне было неприятно, что наши тоже стали называть меня «madame Ахматова». «Товарищ Ахматова» или даже Ахматкина гораздо лучше. В «madame» заключена смрадная мысль, будто существует некто «monsieur Ахматов»…
(Там же. Стр. 93—94)
Вопрос, казалось бы, исчерпан. Но год спустя они вновь вернулись к этому сюжету.
Запись, приведенная выше, помечена 8 мая 1954 года. А под этой стоит дата: 19 июля 1955:
…Я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко… Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказ, в Союзе — в Ленинграде — разъяснили, что печатать его не будут…
Анна Андреевна сказала:
— Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.
Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…
(Там же. Стр. 154—155)
К этой записи Л.К. Чуковская сделала такую сноску:
Главной причиной, по которой А.А. ни в коем случае не могла отвечать «по правде», была судьба Левы.
(Там же)
Совершенно очевидно, что сноска эта продиктована желанием Лидии Корнеевны если не «обелить» Анну Андреевну, так, по крайней мере, смягчить возможные упреки в ее адрес. Как видно, и у нее самой кошки скребли на душе из-за того, что А.А. в этой истории выглядит менее достойно, чем Зощенко. Не исключено, что и Анна Андреевна испытывала некоторый моральный дискомфорт, сознавая, что наивный «Мишенька» в этой истории не только у английских студентов, но и у некоторых сограждан вызовет больше симпатий, чем она со своим однозначным ответом.
Что говорить! Лидия Корнеевна, конечно, не обманывалась, предполагая, что одной из причин, по которой Анна Андреевна не могла отвечать «по правде», была судьба Левы. Но главная причина, заставившая ее ответить так, как она ответила, все-таки была другая. И она не кривила душой, не делала bonne mine au mauvais jeu, говоря, что «отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так».
Конечно, за девять лет, миновавшие со дня визита к ней Исайи Берлина, много всякого случилось в ее жизни. И конечно, за эти годы она набралась еще большего политического опыта. Но и тогда, в 1945-м, она уже достаточно хорошо усвоила главное правило поведения зэка в системе сталинского ГуЛАГа. Независимо от того, происходит дело в «малой зоне», то есть в каком-нибудь лагпункте, — или «на воле», но в границах так называемой «большой зоны», — правило это звучит одинаково: «Каждый шаг в сторону будет рассматриваться как побег. Конвой открывает огонь без предупреждения».
О том, что она прекрасно понимала это уже тогда, в 45-м, красноречиво свидетельствуют описанные сэром Исайей первые минуты их встречи.
Приводя это его описание, я вспомнил ироническую реплику Льва Гумилева, иногда обращаемую им к Анне Андреевне: «Мама, не королевствуй».
Да, склонность к «королевствованию» у нее, наверно, была. Но в этом случае она не «королевствовала». А если и «королевствовала», то на сей раз эта ее королевская поза была маской, за которой пряталось твердое знание, что «отвечать в этих случаях можно только так… Можно и должно. Только так».
Узнав, что ей предстоит официально одобренная — и даже предписанная — начальством встреча с английским профессором, она действовала в высшей степени разумно. Позвонила «переводчице» и попросила немедленно приехать. Почему именно ей? Я думаю, что не только потому, что, как говорит Кралин, та была «отлично воспитана, владела многими языками, могла при случае помочь по хозяйству и в то же время поддержать светскую беседу». Я думаю, что Анна Андреевна догадывалась, какую роль играет при ней эта новая ее приятельница. Во всяком случае, не исключала, что она такую роль играть может. На упреки разных друзей-приятелей, зачем, мол, она не откажет от дома такому-то или такой-то, ведь они же наверняка «стучат», Анна Андреевна неизменно отвечала, что лучше иметь в этом качестве «своих», хорошо знакомых, — тех, в отношении которых можно, по крайней мере, рассчитывать, что они не станут выдумывать про нее всякий вздор, а честно будут докладывать куда надо только то, что она действительно говорила.
Из этого можно заключить, что с новоприбывшим англичанином она собиралась держаться в точном соответствии с уже знакомым нам своим правилом. И в присутствии «переводчицы» именно так и держалась. И только потом, когда они остались одни, вдруг забыла о всяких правилах, — вернее, не забыла, а просто отринула их и стала «играть» не по правилам, а — «по душе».
Что же заставило ее так поступить?
Михаил Кралин, посвятивший этой их встрече специальное исследование, объясняет это особым шармом, которым обладал будущий сэр Исайя Берлин:
Он не был еще автором прославивших его на весь мир работ… Но он был уже человеком, блестяще владеющим искусством беседы, «спикером», говоруном, обладателем особого таланта, или даже своего рода профессии, нынче как будто сходящей на нет.
В русском девятнадцатом веке, так любимом Берлиным, среди людей подобного сорта современники особо выделяли Тютчева и Вяземского. В этом качестве последний даже попал в стихи Пушкина:
У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел.
Благодаря этому таланту, сэр Исайя «успел занять душу» Анны Ахматовой. Именно как говорун, чарователь, он сумел заворожить Ахматову, хотя она и пыталась (во всяком случае, в стихах) сопротивляться его чарам…
Но в воспоминаниях сэр Исайя этому своему искусству почти не уделяет внимания. Он скромно почти ничего не пишет о себе, и в результате мы поневоле оказываемся разочарованными и не вполне понимающими Ахматову: а в чем, собственно, дело и почему она так расчувствовалась и разоткровенничалась перед каким-то иностранцем, впервые в жизни его увидев? А очевидно, было — чем, но сэр Исайя своих мужских тайн так и не выдал.
(Там же. Стр. 198)
К этому своему объяснению М. Кралин — для убедительности — сделал еще такую сноску:
Об особом искусстве «чарователя женщин», присущем Берлину, писала мне в одном из писем С.С. Андроникова, прекрасно его знавшая и видевшая в этом основную «разгадку» романа Берлина и Ахматовой.
(Там же)
Не собираясь подвергать сомнению ни присущее Исайе Берлину «блестящее искусство беседы», ни особый его дар «чарователя женщин», я все-таки основную разгадку их романа вижу в другом.
Разгадка их романа, я думаю, не в «мужских тайнах» сэра Исайи, и вообще не в нем, а — в ней.
Вторая (в сущности, даже уже третья) ночная их встреча проходила, как мы уже знаем, с глазу на глаз, без свидетелей. Но о том, что во время этой встречи происходило с ней («в ней»), мы знаем хорошо. На этот счет у нас есть свидетельство самое точное и самое надежное из всех, какие только можно себе представить: ее стихи.
Их много. Но для начала я приведу только те, что были написаны (во всяком случае, если судить по датам, которые она сама под ними поставила) непосредственно в те дни.
Вот первое (оно помечено 26 ноября 1945 года):
Как у облака на краю,
Вспоминаю я речь твою.
А тебе от речи моей
Стали ночи светлее дней.
Так, отторгнутые от земли,
Высоко мы, как звезды, шли.
Ни отчаяния, ни стыда
Ни теперь, ни потом, ни тогда.
Но живого и наяву,
Слышишь ты, как тебя зову.
И ту дверь, что ты приоткрыл,
Мне захлопнуть не хватит сил.
Второе (если верить ее датировке) явилось на свет 20 декабря, то есть спустя почти месяц:
Истлевают звуки в эфире,
И заря притворилась тьмой.
В навсегда онемевшем мире
Два лишь голоса: твой и мой.
И под ветер с незримых Ладог,
Сквозь почти колокольный звон,
В легкий звон перекрестных радуг
Разговор ночной превращен.
И еще одно, явившееся в те же дни. Под ним дата — 11 января 1946 года:
Не дышали мы сонными маками,
И своей мы не знали вины.
Под какими же звездными знаками
Мы на горе себе рождены?
И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?
Лирическая героиня этих ахматовских стихов ни на секунду не сомневается, что «кромешное варево», опьянившее ее и ее собеседника, в ту ночь им дано было испить обоим. И «незримое зарево», до света сводившее их с ума, тоже свело с ума их обоих. Но трезвый, холодно-почтительный тон, в котором вспоминает об этой их ночной встрече сэр Исайя, эту ее уверенность не то что не подтверждает, но даже опровергает.
В пьесе Михаила Булгакова «Бег», — даже не в самой пьесе, а в перечне ее действующих лиц, — есть такая авторская ремарка:
Барабанчикова, — дама, существующая исключительно в воображении генерала Черноты.
Так вот, похоже, что ночной собеседник автора процитированных выше ахматовских стихов тоже существовал исключительно в воображении Анны Андреевны Ахматовой.
Все это, впрочем, никакого значения не имеет, поскольку стихи не лгут. Они говорят правду о том, что творилось с нею. В них — правда ее души. И если уж вспоминать тут Булгакова, так лучше, наверно, вспомнить другую реплику — не из пьесы, а из большого, главного его романа:
Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!
И не все ли в конце концов равно, поразила эта молния их обоих или только ее одну!
Удар этого «финского ножа» оставил в ее душе долго не заживающий и так до конца и не заживший шрам. И неутихающая боль от этого незажившего шрама вновь нахлынула на нее десять лет спустя, во время уже упоминавшейся мною их «невстречи» (хуже, чем «невстречи») 1956 года:
Таинственной невстречи
Пустынны торжества,
Несказанные речи,
Безмолвные слова.
Нескрещенные взгляды
Не знают, где им лечь.
И только слезы рады,
Что можно долго течь.
Еще одно стихотворение о той же «невстрече». К нему — эпиграф:
Несказанные речи
Я больше не твержу,
Но в память той невстречи
Шиповник посажу.
Отсюда и название всего цикла: «Шиповник цветет». А вот и само стихотворение:
Как сияло там и пело
Нашей встречи чудо,
Я вернуться не хотела
Никуда оттуда.
Горькой было мне усладой
Счастье вместо долга,
Говорила с кем не надо,
Говорила долго.
Пусть влюбленных страсти душат,
Требуя ответа,
Мы же, милый, только души
У предела света.
Презрительное — «пусть влюбленных страсти душат» — должно, видимо, означать, что узы, их связывающие, «сильней, чем страсть, и больше, чем любовь». Но это не сходится с концовкой первого стихотворения:
Шиповник Подмосковья,
Увы! При чем-то тут…
И это всё любовью
Бессмертной назовут.
Но что значит — «не сходится»? Лирический цикл — не сборник задач по арифметике, где решение каждой задачи непременно должно сходиться с ответом.
Несколько строк из еще одного стихотворения того же цикла:
Мы встретились с тобой в невероятный год,
Когда уже иссякли мира силы,
Всё было в трауре, всё никло от невзгод,
И были свежи лишь могилы.
Без фонарей как смоль был черен невский вал,
Глухая ночь вокруг стеной стояла…
Так вот когда тебя мой голос вызывал!
Что делала — сама еще не понимала.
И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
По осени трагической ступая,
В тот навсегда опустошенный дом,
Откуда унеслась стихов сожженных стая.
Под стихотворением — дата: 18 августа 1956.
Случайное ли это совпадение, или она сознательно поставила эту дату, чтобы обнажить связь той — роковой для нее — их встречи и столь же роковых ее последствий: ровно десять лет тому назад, в таком же августе появилось знаменитое постановление ЦК (оно было напечатано в газете «Культура и жизнь» 20 августа, а доклад Жданова был прочитан дважды: 15-го и 16-го.)
И, наконец, еще одно, быть может, самое многозначительное из всех стихотворений этого цикла.
К нему — эпиграф:
Против воли я твой, царица,
берег покинул.
(«Энеида», песнь 6)
(«Энеида», песнь 6)
СТАЛИН И ПИСАТЕЛИ
747
В автографе стихотворения к этому эпиграфу — рукой Ахматовой — карандашом добавлен еще один:
Ромео не было, Эней, конечно, был.
А. Ахматова
Это важное признание.
Итак, он — не Ромео. Он — Эней. А она, стало быть, не Джульетта, а — Дидона.
Как рассказывается в поэме Вергилия, Эней, бежавший из Трои, был гостеприимно принят в Карфагене царицей Дидоной, стал ее возлюбленным, но должен был, следуя велению оракула, бросить ее, чтобы отплыть в Италию и там основать Рим; покинутая Дидона сожгла себя на костре.
(Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Л. 1976. Стр. 489)
Это — комментарий, без которого читатель, не знакомый с «Энеидой» Вергилия, не сможет понять и оценить сокровенный смысл стихотворения.
А вот и само стихотворение:
Не пугайся, — я еще похожей
Нас теперь изобразить могу.
Призрак ты — иль человек прохожий,
Тень твою зачем-то берегу.
Был недолго ты моим Энеем, —
Я тогда отделалась костром.
Друг о друге мы молчать умеем,
И забыл ты мой проклятый дом.
Ты забыл те, в ужасе и в муке,
Сквозь огонь протянутые руки
И надежды окаянной весть.
Ты не знаешь, что тебе простили…
Создан Рим, плывут стада флотилий,
И победу славословит лесть.
Дата под стихотворением (1962) говорит, что с момента события прошло уже не десять, а целых семнадцать лет. Шрам зарубцевался. Но все еще болит. Особенно явственно эта боль отзывается в строке: «Ты не знаешь, что тебе простили…»
Но сперва надо объяснить, какой «Рим» основал сэр Исайя Берлин, семнадцать лет тому назад бывший «ее Энеем», какие «стада флотилий» знаменуют его «победу» и что представляет собой она сама, эта его «победа», которую «славословит лесть».
Слово это («победа») я тут заключил в кавычки не только потому, что это цитата, но еще — и главным образом — потому, что Ахматова вложила в него немалую толику иронии. Хотя и победа сэра Исайи, и «стада флотилий», спущенных им на воду и бороздящих Мировой океан, на самом деле выглядят весьма внушительно:
После войны он возвращается к преподавательской и научной деятельности, становится профессором в области социально-политических наук, президентом Вольфсоновского колледжа в Оксфорде (1966—1975), профессором Колледжа Всех Святых, президентом Британской Академии наук (1974—1978), почетным членом Американской Академии искусства и литературы, почетным доктором многих университетов мира (Кембридж, Колумбийский, Глазго, Гамбургский, Иерусалимский и др). За заслуги в области развития культуры Исайя Берлин получил от Ее Величества королевы Великобритании почетное дворянство и титул лорда. В 1979 году он был награжден Иерусалимской премией за развитие идей свободы.
В 1978 году издатель Генрих Арди выпустил четырехтомное собрание его сочинений. Первый том составила книга «Русские мыслители» — социально-политические исследования и литературоведческие работы о русских писателях XIX века: «Россия и 1848 год», «Еж и лиса», «Герцен и Бакунин об индивидуальной свободе», четыре статьи «Замечательное десятилетие», статьи о русском народничестве, о Льве Толстом…
(«Анна Ахматова. Pro et contra», т. 2. СПб. 2005. Стр. 806)
Вот он — его «Рим». Вот каковы были «стада» его «флотилий». Вот в чем состояла его победа.
А теперь — о том костре, которым «отделалась» она, сравнившая себя с Дидоной.
Вергилиева Дидона сожгла себя на реальном, настоящем костре. Но и тот костер, на котором сжигала себя Ахматова, был не только символическим. Он тоже был вполне реальным:
После постановления вскоре пришли за Левой. Он к этому времени уже отсидел первый срок, отвоевался и набрал груду медалей за взятые города, кончил за год университет и защитил диссертацию. Оба они расположились жить и в те годы, свободные от пунинского влияния, необычайно друг с другом дружили — мать и сын… Комната у них была одна, но по очередной инструкции в ее бумагах не рылись. На этот раз А.А. повела себя как простая баба: взвыла, запричитала, а когда гости ушли, уводя с собой ее единственного сына, она долго металась по комнате, хватала бумаги — к чорту стихи — всё из-за них! — и швыряла их в горящую печку. Драма «Пролог» попала в огонь с большими основаниями: вдруг они еще раз придут, как тогда к Осипу, — тогда они схватят «Пролог», и Леве не поздоровится — ведь он заложник… Заложников берут, чтобы обеспечить смиренно-разумное поведение тех, за кого они сидят… Зачем нужна эта писанина, если от нее только гибель?..
(Надежда Мандельштам. Об Ахматовой. М. 2007. Стр. 140)
Это подтверждают и воспоминания И.Н. Пуниной:
Леву арестовали 6 ноября, когда он зашел домой в обеденный перерыв. Обыск закончили скоро. Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Лёве собрать вещи… Он попрощался с мамой, вышел на кухню попрощаться со мной, его увели. Старший из сотрудников, уходя, сказал мне:
— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.
Я остолбенела от такой заботы. Входная дверь захлопнулась. Я выпустила Аню, которой не велела высовываться из моей комнаты во все время обыска. Мы вместе с ней пошли и сели около Акуминой постели. Молчали…
Следующие дни Анна Андреевна опять все жгла.
(Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 471)
Вот, значит, что (помимо всего прочего) означает эта ее строка:
Ты не знаешь, что тебе простили…
Сэр Исайя действительно этого не знал. А то, что знал, судя по его воспоминаниям, представлял себе весьма смутно:
Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что хотя Анна Андреевна и хотела со мной встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря, и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что она сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой-нибудь вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было небезопасным, поскольку ее телефон наверняка прослушивался, так же, впрочем, как и его собственный.
Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.
«Где вы остановились?» — спросил онменя. «В британском посольстве». — «Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона-автомата. С моего телефона тоже нельзя». В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. «Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам… Сколько времени вы женаты?» — «Недолго», — сказал я. «Но когда именно вы женились?» — «В феврале этого года». — «Она англичанка или, может быть, американка?» — «Нет, она полуфранцуженка-полурусская». — «Так». Последовало долгое молчание. «Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорил, что ваша жена очаровательна». Опять долгое молчание.
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 484—485)
В другой раз об этой ее реакции сэр Исайя высказался с большей определенностью:
— Я вам расскажу эту историю. Ахматова на меня рассердилась под конец, потому что я женился: я не имел права этого делать. Она считала, что между ней и мной какой-то союз. Было понятно, мы никогда друг друга больше не увидим, но все-таки наши отношения святы, уникальны, и ни она, ни я больше ни на кого другого, понимаете ли, не посмотрим. А я совершил невероятную вульгарность — женился.
— Это действительно был крайне вульгарный поступок.
— Конечно, вульгарный. Этим я ее до известной степени рассердил.
(Диана Абаева-Майерс. Беседа с Исайей Берлиным. В кн.: Иосиф Бродский. Труды и дни. М. 1996. Стр. 90-91)
О том, что его женитьба была поступком «крайне вульгарным», и сэр Исайя, и его собеседница говорят с откровенной иронией. Ведь что бы там ни происходило в ту ночь между ним и Ахматовой, никакого обета безбрачия он ей не давал.
Но тут же — уже без тени иронии — он признается, что и с ним в ту ночь произошло нечто необыкновенно важное:
— Но эта встреча изменила мою жизнь.
— В каком смысле?
— Этот вечер, огромный… Поэтесса, ее стихи… От существования, от страдания, личности ее… Вся комбинация невероятной искренности и ума и этой царственности… Во всем этом было нечто уникальное…
— А в вас самом что-то изменилось?..
—Да, да, да… Я оказался лицом к лицу с особым человеком. Вся эта трагическая сдержанность, поэзия, искусство, страдания… Всего этого я не понимал до того. Все на меня надвинулось, каким-то образом комом на меня нашло все это… Я понял, что ее жизнь была какая-то уникальная… И на меня невероятное впечатление произвели ее гордость, героизм… Я тогда остался до одиннадцати часов утра. Ушел, как в чаду… И больше у нас отношений не было… Потом она приезжала в Оксфорд, потому что ей дали степень. Но так как я женился… Я с ней имел разговор в 56 году, когда я приехал со своей женой… Пастернак мне сказал: «Послушайте, Анна Андреевна тут, в Москве. Видеть она вас не может, потому что ее сын только что вернулся из ссылки, и она не хочет встречаться с иностранцами. Ей это очень опасно. Но по телефону с ней можно поговорить, потому что ее разговоры прослушиваются. Значит, они будут знать, что она говорит, поэтому безопасно, как это ни парадоксально. Я ей позвонил. Она сказала: «Вы?..» Я говорю: «Да». Она сказала: «Пастернак мне сказал, что вы женаты». Я сказал: это так. «Когда вы женились?» — «В этом году». Длинное молчание. Потом: «Ну что же я могу сказать? Поздравляю!» — очень холодным голосом. Я ничего не сказал. Потом она мне сказала: «Ну что ж. Встретиться я с вами не могу, видите ли…» — и она мне кое-как объяснила. Я сказал: «Я вас понимаю»… «Значит, вы женились… Да…» Конец разговора. Я понял, что совершил преступление, — это было ясно. Это был 56-й год. Потом она приехала в Оксфорд… Я ее встретил в Лондоне, как только она приехала. Потом в Оксфорде я пригласил ее жить у нас, этого посольство не позволило, но она пришла обедать… С моей женой она была суперхолодна. Супер. Понимаете, лед.
(Там же. Стр. 91 — 93)
Эта вторая их встреча случилась в июне 1965-го, когда она приезжала в Оксфорд получать свою докторскую мантию. С того времени, как она узнала, что он женился, прошло, стало быть, девять лет. Но рана, которую он нанес ей своей женитьбой, была все так же свежа. Рассказывая об этой последней их встрече, сэр Исайя упомянул об одной характерной ахматовской реплике. Зная, что его жена из очень богатой семьи, его собеседница (это была Н.В. Королева) спросила, что, собственно, это значит — «они богаты». Как богаты? Как Ротшильды?
— О, что вы, — улыбнулся в ответ сэр Исайя. — Они гораздо богаче Ротшильдов.
И вот, посетив его дом, надо полагать, выглядевший и обставленный не хуже, чем дом Ротшильдов, Анна Андреевна уронила:
— Золотая клетка!
Подлинность этой истории подтверждает четверостишие, посвященное Исайе Берлину — последние посвященные ему ее стихотворные строки, под которыми стоит дата: 5 августа 1965:
Не в таинственную беседку
Поведет этот пламенный мост:
Одного в золоченую клетку,
А другую на красный помост.
Под впечатлением единственной своей встречи с Цветаевой Анна Андреевна сказала:
— По сравнению с ней я — тёлка.
Не стану доискиваться, какой смысл вкладывала она в эту свою уничижительную реплику. А вспомнил я ее тут потому, что приведенное ахматовское четверостишие как нельзя лучше ее опровергает. Ведь в нем выплеснулся тот же сгусток эмоций, который Цветаева — на свой лад — выразила в знаменитой своей «Попытке ревности»:
Как живется вам с простою
Женщиною? Без божеств?
Государыню с престола
Свергши (с оного сошед),
Как живется вам — хлопочется —
Ежится? Встается — как?
С пошлиной бессмертной пошлости
Как справляетесь, бедняк?..
Как живется вам с товаром
Рыночным? Оброк — крутой?
После мраморов Каррары
Как живется вам с трухой
Гипсовой? (Из глыбы высечен
Бог — и начисто разбит!)
Как живется вам с стотысячной —
Вам, познавшему Лилит!
Рыночного новизною
Сыты ли? К волшбам остыв,
Как живется вам с земною
Женщиною, без шестых
Чувств?..
У Ахматовой нет этой бешеной страсти, этого горячечного «потока сознания», захлебывающегося скобками, восклицательными знаками, разрывающими чуть ли не каждую строку знаками тире и анжамбеманами. Так ведь прошло — ни мало ни много — двадцать лет. И вообще — другой темперамент, другой — не такой экстравертный, гораздо более закрытый характер. Но все, что выплеснула Цветаева в этой своей саркастической инвективе, обращенной к покинувшему ее возлюбленному, у Ахматовой содержится в одной ее короткой строке о том, кто променял возникшую между ними в ту ночь таинственную связь на «золоченую клетку».
Знает ли он — или узнает когда-нибудь, — какую цену она заплатила за ту их ночь?
За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом.
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела.
Но как ни велика и как ни страшна была эта цена, о том, как опрометчиво повела она себя в ту ночь, она никогда не жалела.
Более того: это стало — на всю ее будущую жизнь — чуть ли не главным предметом ее гордости.
…Так вывернуться наизнанку, так обнажиться, забыв о всяческой осторожности, об ответственности, наконец, перед собственным сыном? Разве прочитанный «Реквием» не мог остановить Ахматову возможностью его повторения? Разве не понимала она, что творит?
У Анны Ахматовой было некоторое время подумать, покуда Исайя Берлин провожал ее приятельниц. Вечер миновал, этим можно было и ограничиться… И было право последнего выбора. Выбрать ночь — и остаться поэтом. Она выбрала ночь — и открыла дверь.
Ведь сегодня такая ночь,
Когда нужно платить по счету…
…В эту ночь она заплатила вперед по всем счетам на всю оставшуюся ей жизнь. Анна Ахматова, сделав в ту ночь смертельно опасный выбор свободного человека, живущего в тюрьме, сумела вырваться, не без помощи своего «Гостя из Будущего», но главным образом благодаря своей неукротимой Музе, в иные времена и пространства:
И время прочь, и пространство прочь…
Это был ее волевой выбор собственного будущего, это было
Холодное, чистое, легкое пламя
Победы моей над судьбой.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 221)
Поэзия, говорил Мандельштам, есть сознание своей правоты. Вот это сознание своей правоты и питало чувство ее снисходительного превосходства над тем, кому достался не «красный помост», а «золоченая клетка».
* * *
Марксизм не догма, а руководство к действию, сказал вождь. А поскольку каждое его высказывание объявлялось новым вкладом в сокровищницу марксистско-ленинских идей, оно тотчас же становилось таким руководством. Вот и его реплика — «Оказывается, наша монахыня принимает визиты от иностранных шпионов», — была воспринята как руководство к действиям, которые тут же и последовали:
«Дело» на Ахматову… возобновляется в Ленинграде, в 1945 году (она вернулась в город в 1944-м). Но на этот раз — по совершенно абсурдному подозрению: Ахматова — английский шпион. Дело по шпионажу, 1945 год. Поводом для заведения дела послужило посещение коммунальной квартиры Ахматовой первым секретарем Посольства Великобритании в Москве, профессором Оксфордского университета, Берлиным. Берлин проявил повышенный интерес к Ахматовой, и, как сообщили местные стукачи, даже признавался ей тогда в любви. После этого эпизода Ахматова была обставлена агентурой, в квартире у нее, на Фонтанке 34, была оборудована техника подслушивания.
(Олег Калугин, Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 75)
Сэр Исайя, — со слов Ахматовой, конечно, — в своих мемуарах говорит об этом так:
6 апреля 1946 года, на следующий день после того, как я покинул Ленинград, у входа на ее лестницу поставили людей в форме, а в потолок комнаты вставили микрофон — явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Она поняла, что обречена. И хотя официальная немилость последовала позднее, через несколько месяцев, когда Жданов выступил с официальным отлучением ее и Зощенко, она приписывала свои несчастья личной паранойе Сталина.
(Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 486)
Свой взгляд на то, какими мотивами руководствовался Сталин, инициируя постановление ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», и почему на роль жертв им были выбраны именно Зощенко и Ахматова, я уже высказал в главе «Сталин и Зощенко». Нет, это не было «личной паранойей Сталина». Развязать эту громкую идеологическую кампанию Сталину было нужно по причинам сугубо политическим. Но это, — как всегда у Сталина, — не исключало и личных мотивов.
Что же касается реплики Берлина о том, что микрофон в потолок ахматовской комнаты был вставлен не для того, чтобы подслушивать ее разговоры, а «чтобы вселить страх», так это она ему говорила двадцать лет спустя, когда все это давно минуло и быльем поросло. А в тот момент, когда это случилось, она реагировала иначе:
А.А. рассказала, как она узнала, что к ней в комнату поставлен микрофон. Она должна была выступать, кажется, в Доме ученых, и, очевидно, предполагали, что сын уедет с ней вместе. Но сын почему-то остался и услыхал стук над потолком, звук бурава. С потолка в двух местах обсыпалось немного известки… «Я всегда боюсь, что кто-нибудь что-нибудь ляпнет, и поэтому у меня всегда очень напряженное состояние, когда кто-нибудь приходит».
(Л.В. Шапорина. В кн.: Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 431)
Это был не обычный дом, а здание Главсевморпути. У входа сидел вахтер и спрашивал пропуск. Гостям Ахматовой делал замечания — почему засиделся… Сама она была обязана предъявлять удостоверение с фотографией. В графе — профессия — было написано: «жилец». Совсем незадолго до смерти она вынула его из сумочки и показала мне со смехом — помните? Я не сумела засмеяться. На меня глянула жуткая фотография тех лет, испуганные широко раскрытые глаза.
Неуют холодной ахматовской комнаты принял тюремный характер. Анна Андреевна дома почти ничего не говорила, а только все показывала на потолок. Однажды, придя домой, она обнаружила на подушке и на полу куски известки и уверилась, что в потолок вставлен микрофон. Обычно мы бесприютно гуляли по безлюдным местам, обмениваясь короткими репликами. Длящийся кошмар разрешался лишь в худшую сторону.
(Наталия Роскина. Четыре главы. Париж. 1980. Стр. 14)
Этот длящийся кошмар — по логике и практике тех лет — мог и должен был разрешиться только арестом. Но «разрешился» он постановлением ЦК.
Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны.
(Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 342)
Можно предположить, что под словом «каждый» тут все-таки подразумеваются люди, входившие в узкий круг знакомых Анны Андреевны. Во всяком случае, в круг «читателей газет», интересующихся политическими новостями. Как можно сравнивать это с днем объявления войны, ставшей общенародной трагедией. Но тогда об этом громком постановлении говорили буквально все.
В тот день она по каким-то своим делам отправилась в Литфонд.
…Спокойная. Статная, плавно поднималась по деревянной литфондовской лестнице. Встречные почтительно и робко жались к стене, давая ей дорогу. Смущенные служащие, затаив дыхание, сидели потупившись. Аня Капорина, с полными слез глазами, разговаривала с ней. Окончив свои дела, А.А., как всегда, приветливо распрощалась и не спеша направилась к выходу. Лишь только за ней закрылась дверь, как горестный вздох удивления, восхищения и жалости пронесся ей вслед.
«Боже, какое самообладание! Подумайте, какая выдержка!» — поражались работники Литфонда.
Слух о ее приходе, полном спокойствия и царственном самообладании, побежал из комнаты в комнату, быстро перекинулся в здание Союза, перекочевывал из отдела в отдел.
О ней говорили с болью, восхищением и грустью. Говорили, что только она одна могла так по-королевски спокойно, с достоинством разговаривать и держаться после всего того, что случилось.
(Сильва Гитович. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991. Стр. 504)
А на самом деле это ее королевское достоинство и царственное самообладание объяснялось тем, что она ничего не знала.
Утренних газет не видела, радио не включала. Лишь позже, может быть даже и не в тот день, увидав на улице группу людей, стоявших у газетного стенда, через их головы взглянула на газетный лист и только тут поняла, ЧТО на нее обрушилось.
И утром ничего не знала, когда ей звонили друзья и не очень близкие знакомые, справляясь о ее здоровье. И днем, когда «Мишенька» кинулся к ней со своими вопросом: «Что же делать, Анна Андреевна? Неужели терпеть?» Решила, что он взволнован какими-то своими семейными неурядицами. Очередной ссорой с женой, о плохих отношениях его с которой она что-то слышала.
А когда узнала, когда то, что с ней стряслось, наконец до нее дошло, — от всего этого ее самообладания не осталось и тени:
Когда появилось постановление, я помчалась в Ленинград. Открыла дверь А.А. Я испугалась ее бледности, синих губ. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем, отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась… Потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она сказала: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи».
(Ф.Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2006. Стр. 421)
За этой мимоходом брошенной Фаиной Григорьевной фразой («В доме не было ничего съестного») тоже скрывается некий сюжет.
Конечно, такое могло случиться и раньше, и констатация эта могла бы восприниматься как отражение обычной неприкаянности Ахматовой, постоянной неустроенности ее быта. Но на этот раз дело было в другом.
На следующий месяц Акуме в Союзе писателей не дали никаких карточек. Она и не пыталась ни получить их, ни что-либо узнать…
До тех пор в Союзе писателей Ахматовой выдавалась рабочая карточка, лимит на 500 рублей, пропуск в закрытый распределитель на Михайловской ул., книжка для проезда на такси на 200 рублей в месяц. За ней было закреплено право на дополнительную комнату.
Дополнительную комнату отнять не могли, так как в то время уже вернулся с фронта Лёва Гумилев и жил в маленькой комнате. Все остальное просто не дали на следующий месяц.
(И.Н. Пунина. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)
Тем, кто не жил в то время, трудно, — наверно, даже невозможно, — представить себе, что это значило — оказаться без карточек в 1946 году. Скажу только одно: рабочая карточка давала право на получение восьмисот грамм хлеба в день. А без карточки буханку хлеба на рынке можно было купить за 100 рублей.
Через полтора месяца рабочую карточку Ахматовой все-таки вернули:
29-го сентября позвонили из Союза и велели прийти за ахматовской карточкой. Дали рабочую карточку за весь прошедший месяц. Я пошла с ней в «наш» магазин, но там «отоварить» карточку отказались: она не была «прикреплена». Потом мы пошли вместе с Лёвой второй раз. Снова отказали… Нас направили в дежурный магазин, около Казанского собора. Долго объяснялись. Лёва присел на бампер чьего-то автомобиля и отпускал меткие реплики. Наконец вышел заведующий и сказал, что мы можем все получить, но только теми продуктами, которые у них остались, а за хлеб — мукой. Завтра начинается другой месяц. Мы были на все согласны. Лёва подхватил мешок с мукой, я — сумки с другими продуктами… С тех пор А.А. давали одну рабочую карточку каждый месяц.
(И.Н. Пунина. Там же. Стр. 346—347)
Распоряжение не отлучать опальных писателей от «кормушки», то есть не дать им умереть с голоду, поступило «сверху». Как говорили люди знающие, — с самого верхнего верха.
Документального подтверждения, что вернуть Ахматовой (и Зощенко тоже) продуктовые карточки распорядился сам Сталин, не имеется. Но слух такой был:
Писательская братия быстро отреагировала на это постановление и исключила Ахматову и Зощенко из Союза писателей. Писатели даже перестарались и лишили ее рабочей продовольственной карточки. Но это вызвало недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.
По этому поводу в Москве вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».
(Л.В. Горнунг. В кн.: Ахматова без глянца. СПб. 2007. Стр. 344)
Вообще-то басня Крылова «Ослы на Парнасе» (на самом деле она называется просто «На Парнасе») с историей исключения из Союза писателей Зощенко и Ахматовой вроде никак не перекликается. Она совсем о другом:
Когда из Греции вон выгнали богов
И по мирянам их делить поместья стали,
Кому-то и Парнас тогда отмежевали;
Хозяин новый стал пасти на нем Ослов.
Ослы, узнав, что на месте их нового пастбища раньше обитали Музы, решили, что вполне смогут их заменить:
Друзья, робеть не надо!
Прославим наше стадо
И громче девяти сестер
Подымем музыку и свой составим хор!..
И новый хор певцов такую дичь занес,
Как будто тронулся обоз,
В котором тысяча немазаных колес.
Но чем окончилось разно-красиво пенье?
Хозяин, потеряв терпенье,
Их всех загнал с Парнаса в хлев.
К истории отъема и возвращения Зощенко и Ахматовой продовольственных карточек этот крыловский сюжет, стало быть, никакого отношения не имеет. Если не считать только одного-единственного, довольно часто поминавшегося в те времена словечка: «Хозяин».
Из этого можно заключить, что москвичи, вспоминавшие по этому случаю «пророческую басню Крылова», не сомневались, что укорот своим перестаравшимся холуям сделал не кто иной, как сам Хозяин.
Да в тех обстоятельствах это вряд ли и могло быть иначе.
Внедренные в окружение Ахматовой осведомители (или люди из ее окружения, завербованные органами НКВД) постоянно докладывали о ее состоянии, поведении, настроениях.
Вот одно из таких агентурных донесений:
Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание», — считает Ахматова. «Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: «Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением».
Узнав, что Зощенко после Постановления пытался отравиться, Ахматова сказала: «Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».
(Олег Калугин. Дело КГБ на Анну Ахматову. В кн.: Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М. 1994. Стр. 77)
Такая ее реакция «наверху» вряд ли могла понравиться.
Да и сами «сексоты», сообщая об этих ее высказываниях, порой не удерживались от оценок и характеристик такого ее поведения:
Пьем у Ахматовой. Ольга [Берггольц]. Матадор [Г. Макагоненко], я… По радио и в газете — сокращенная стенограмма… А. держится прекрасно и, пожалуй, даже бесстыдно. «На мне ничто не отражается». Сопоставляет 1922—1924 — и теперь. Все то же. Старается быть над временем.
(Вестник РХД. Париж. 1989. № 156. Стр. 182)
Этот отрывок не из доноса, а из дневника. Автор дневника — С.К. Островская, та самая, уже известная нам «переводчица польского происхождения».
Совершенно очевидно, что эта дневниковая запись представляет собой конспект процитированного выше доноса. А может быть, наоборот: процитированный выше донос представляет собой более обстоятельное изложение ахматовских высказываний, о которых коротко, конспективно упоминается в этом дневниковом отрывке. Сути дела это не меняет. Интересно тут другое — вот эта фраза, которой доносчица характеризует поведение Ахматовой: «Держится прекрасно и, пожалуй, бесстыдно».
Оценка эта замечательна своей, так сказать, амбивалентностью. С одной стороны — как будто искреннее восхищение «королевским самообладанием» Ахматовой, а с другой — видимо, такое же искреннее убеждение, что в данных обстоятельствах это ее «королевское самообладание» — «бесстыдно». Не так, совсем не так должен вести себя советский человек, подвергнутый суровой партийной критике с высокой — самой высокой! — партийно-государственной трибуны.
С официальной точки зрения такое беспечное и даже полупрезрительное отношение Ахматовой к обрушившейся на ее голову гражданской казни было, конечно, верхом бесстыдства. Но в конце концов, мало ли что они там болтают между собой за рюмкой водки! Как стали они говорить в более поздние, совсем уже цинические времена: «Нэхай клевещут!»
Хуже было другое.
Советский человек на партийную критику, — а тем более, на критику, прозвучавшую с такой трибуны! — обязан был реагировать. Он должен был покаяться. Признать свою вину. В крайнем — самом крайнем! — случае сказать, что он еще не все до конца осознал, но будет думать, постарается осмыслить, понять. (Как сделал это в свое время молодой Шостакович.)
А она — молчала.
Зощенко писал Щербакову, потом (дважды) Сталину.
Пастернак…
Постановление ЦК 46-го года не могло не затронуть и Пастернака.
Затронуло оно его краем, и он в этом случае совсем не обязан был писать «наверх» (пусть даже и не на самый верх) какие-то письма и объяснительные записки.
Но вопрос о том, что не худо бы и ему как-то на все это отреагировать, — обсуждался:
…Корней Иванович послал меня к Борису Леонидовичу за срочно понадобившейся книгой. Увидя меня сверху, Пастернак шумно со мной поздоровался и попросил обождать на веранде внизу, пока он книгу найдет. Ко мне вышла Зинаида Николаевна. Борис Леонидович задержался, и мы пробыли минут 10 с глазу на глаз. Она завела речь о какой-то очередной газетной вылазке против Бориса Леонидовича. «Как вы думаете, — спросила меня вдруг Зинаида Николаевна весьма доверительно, хотя мы были едва знакомы, — не следует ли Боре написать письмо «наверх», кому именно и какое?» «Не знаю, — сказала я. — Письма писать «наверх», я думаю, и неприятно и бесполезно. Ведь все, что совершается «внизу» — все идет «сверху»… В таких случаях, я думаю, достойнее всего молчать. Ведь поливают же Ахматову грязью, а она писем «наверх» не пишет». «Нашли с кем сравнивать, — с раздражением ответила Зинаида Николаевна. — Боря человек современный, насквозь советский, а она нафталином пропахла».
Состоялся мой разговор с Зинаидой Николаевной, судя по другим моим дневниковым записям о Пастернаке, 25 июня 1947 года.
(Лидия Чуковская, Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 741)
Из этого рассказа Лидии Корнеевны с несомненностью вытекает, что молчание Анны Андреевны было вызвано отнюдь не растерянностью, или нерешительностью, или незнанием, как в таком случае надлежит поступать. Это был результат хорошо обдуманного, выношенного, сознательно принятого решения.
И она, конечно, не могла не знать, что это ее демонстративное молчание замечено и соответствующим образом оценено:
Меня как редактора и как члена Союза советских писателей удивляет теперь то, что Ахматова сейчас молчит. Почему она не отвечает на мнение народа, на мнение партии? Неправильно ведет себя, сугубо индивидуалистически, враждебно.
(Всеволод Вишневский. Выступление на заседании президиума Правления ССП. «Литературная газета». 7 сентября 1946 г. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М. 2008. Стр. 423)
Всеволод Вишневский был не просто членом Союза советских писателей и не просто редактором. Он был «из присматривающих». И из самых видных присматривающих.
Его устами Ахматовой было внятно сказано, чего от нее ждут. Теперь она уже не могла сказать, что не догадывалась, как в этих обстоятельствах ей надлежит поступить. А слово «враждебно» не оставляло сомнений в том, как будет в дальнейшем рассматриваться ее молчание.
За всем этим, конечно, стоял Сталин.
Нестандартное, «неправильное» поведение Ахматовой его раздражало. Не зря ведь он — как раз в это самое время! — стал вдруг интересоваться: «А что дэлает монахыня?»
Вишневский, подавая Ахматовой свой сигнал, весьма прозрачно дал ей понять, КТО ждет, чтобы она наконец нарушила свое гордое молчание. Но она то ли не поняла, то ли сделала вид, что не понимает.
И тогда Сталин решил оказать на нее более сильный нажим.
Сюжет четвертый
«КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»
6 ноября 1949 года был арестован сын Анны Андреевны Лев. Это был третий его арест.
Первый раз его арестовали в 1935-м. И она первый раз тогда кинулась «в ноги палачу». К ее мольбе присоединился Пастернак. Сталин отреагировал мгновенно. Через день сын и муж Ахматовой (Н.Н. Пунин, он тоже был арестован) были уже дома.
Вторично Лев Николаевич был взят 11 марта 1938 года.
Ахматова снова написала Сталину. Это было то самое письмо, из которого сохранились (в памяти Л.К. Чуковской) только две фразы. Дошло ли оно до Сталина, — неизвестно. Во всяком случае, в этот раз в судьбу Льва он не вмешался.
Хотя — как знать!
После многодневных допросов, избиений, пыток и издевательств Лев получил стандартную «десятку». На официальном языке того времени: «Десять лет исправительно-трудовых лагерей».
Но вскоре (17 октября) Военная коллегия Верховного суда отменила этот приговор Военного трибунала. Дело было направлено на переследование.
Приговор сочли слишком мягким. Обвинение решили переквалифицировать на пункт 17-й 58-й статьи — «террор». По этой статье ему грозил уже совсем другой приговор: «Десять лет без права переписки», что в переводе с языка блудливых официально-бюрократических эвфемизмов на общепонятный означало — расстрел. Но неожиданно приговор оказался совсем другим.
Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939
Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича.
Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 345)
Приговор этот по тем временам был неслыханно мягким. Был даже такой анекдот:
— Тебе сколько влепили? — спрашивает один зэк у другого.
— Пять.
— За что?
— А ни за что.
— Врешь. Ни за что у нас десятку дают.
«Ни за что» — это по статье 58-й, пункт 10-й, то есть — «Контрреволюционная агитация и пропаганда». А у Льва кроме «агитации» в приговоре еще стояло и «участие в антисоветской организации».
Так что очень может быть, что и на этот раз не обошлось без личного вмешательства Сталина. В особенности, если вспомнить, что приговор этот был вынесен в июле 1939 года, а Сталин свою реплику «Почему не печатается Ахматова?» произнес раньше — в феврале или в марте.
Личного распоряжения смягчить Льву Николаевичу приговор Сталин, быть может, и не давал. Может быть, чекисты, узнав о реплике вождя, определившей счастливую перемену в судьбе Ахматовой, сориентировались сами. Но дело Льва Гумилева — в любом случае — безусловно находилось в поле зрения Сталина.
После того как в 1935 году тот был освобожден по его личному распоряжению, они не посмели бы завести на него новое дело, не поставив об этом в известность «Хозяина».
Ну, а уж третий арест Льва Николаевича тем более не мог случиться без санкции, а скорее всего, даже и прямого распоряжения вождя.
В свете всех этих догадок и соображений особый смысл и особое значение приобретают слова старшего из чекистов, уводивших Льва:
— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.
Ирина Пунина, к которой была обращена эта реплика, недаром, услышав ее, остолбенела.
Трудно, даже невозможно представить себе, что эти слова вырвались у сердобольного энкавэдэшника как результат некоего душевного порыва, то есть были просто-напросто нормальным проявлением его живого человеческого сочувствия к немолодой женщине, лежащей без сознания в соседней комнате. Я не могу себе это представить не потому, что считаю всех чекистов заведомо неспособными на проявление какого-никакого человеческого чувства. Нет, почувствовать что-нибудь подобное этот чекист, наверно, мог. Но он никогда не посмел бы облечь это свое сочувствие в такую четкую, явно заранее заготовленную фразу.
За этой чекистской репликой явственно маячит тень Сталина.
Распорядившись арестовать сына Ахматовой, он вполне мог при этом пробурчать что-нибудь подобное. Кинул же он когда-то про Мандельштама: «Изолировать, но сохранить». Вот и тут тоже вполне мог дать распоряжение «поберечь», то есть «сохранить» Ахматову.
Это, конечно, всего лишь предположение. Но дальнейшее развитие событий такое предположение как будто подтверждает.
* * *
Третье — последнее — свое письмо вождю Ахматова написала в апреле 1950 года (№ 11 в разделе «Документы»).
Надо ли объяснять, что это было совсем не то письмо, которого от нее ждали.
Это не был ответ «на мнение народа, на мнение партии», которого требовал от нее Вишневский. Это была мольба — даже не о справедливости: о снисхождении.
Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью…
Я уже стара и больна и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.
Умоляю Вас о возвращении моего сына.
Правда, заканчивалось письмо уверением, что лучшей ее мечтой всегда было видеть сына «работающим во славу советской науки». А заключающая его фраза гласила:
Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.
Может показаться (а многим наверняка и покажется), что это была вынужденная казенная виньетка, без которой обращение к вождю было просто невозможно. Вот и пришлось ей «взять в рот» эти отвратительные, ненавистные ей казенные слова: «Во славу советской науки», «Служение Родине», «Священный долг».
Отчасти это, конечно, так и было.
Это было единственное изъявление преданности, какое она могла из себя выдавить, на какое была способна. Но в этом не было и тени приспособленчества. Если она тут к чему-то и приспосабливалась, так разве только к слогу вождя, к привычному для него и единственному доступному ему способу выражения мысли.
А мысль была — ее собственная. Выношенная. Давно уже — для себя — ясно и внятно обозначенная.
Со всей определенностью она высказала ее в 1926 году в разговоре с П.Н. Лукницким.
Записи этих их разговоров, составившие два плотных тома, как правило, — отрывочны, конспективны, часто прерывисты и даже сбивчивы:
О браке с Пуниным.
О Тапе (не может спать, стучит у двери)… Об отъезде на лето… L
О дальнейших перспективах (квартира, Царское Село и т.д.).
Больше всего любит в Пушкине мелкие произведения — «Пир во время чумы», «Каменный гость» и т.д.
Чувство слова у Мандельштама.
Об Анне Николаевне Энгельгардт — куклы, шатер.
Пушкинисты читали Шенье только в переводах Брюсова и Пушкина. Читал по-французски один Томашевский…
Гуковского после доклада не видела.
(П.Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Том второй. 1926—1927. Париж — Москва. 1997. Стр. 201—202)
Но та запись, которую я сейчас вспомнил, — совсем в другом роде. Она так развернута и так четко сформулирована, словно это была не устная импровизация, а давно написанный текст, который Анна Андреевна позволила ему переписать:
Разговор об эмигрантах. Ростовцев (историк, профессор) за границей ругает оставшихся здесь и называет их предателями, потому что они работают на большевиков.
АА: Может быть два положения, чтоб было ясно: либо все уехали, либо все остались.
1. Все уехали. Нет Эрмитажа, Рембрандтовские полотна — вместо скатертей и половиков, потому что объяснить некому. Зимний дворец — груда пепла и в ней живут беспризорные.
Полный развал. А армия — осталась бы на год — на два, потому что военным нельзя смело было уехать — и давление на них; могла бы просуществовать год-два (т.е. удержать фронт. А в стране все бы погибло). Иностранцы не вмешивались бы — ждали бы, что вот — новая Америка, которую они откроют и разделят.
2. Никто не уехал бы. Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться. Те, кто уехали, спасли свою жизнь, может быть, имущество, но совершили преступление перед Россией.
Вот сейчас осталось, скажем, двенадцать профессоров, старых. Скоро их не будет совсем. Новые — не годятся, плохо подготовлены. Будут выписывать немцев, когда туго придется, и платить им русские деньги. А если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше, молодые могли бы заменить старых, когда они (многочисленные) постепенно бы выбывали.
(Там же. Стр. 209—210)
Эти ее представления о том, что было бы, если б «никто не уехал» («Была бы общественность, сейчас ее нет, потому что слишком мало людей осталось. А тогда пришлось бы считаться…»; «Если б не уехало большинство профессоров — и уровень подготовки молодых был бы выше…»), с высоты сегодняшнего нашего знания выглядят до крайности наивно. Мы-то знаем, что общественности никакой все равно бы не было, а с оставшимися профессорами быстро бы разобрались. Разве только для этого Сталину понадобилось бы не одно, а несколько «Шахтинских дел», и не один, а несколько «процессов Промпартии».
Но можно ли упрекать Анну Андреевну, что в 1926 году, хоть она и была Кассандрой, ей не дано было это предвидеть?
Впрочем, кое-что она и тогда уже понимала, о чем свидетельствует коротенькое (неотправленное) тогдашнее ее письмо сыну:
Дорогой мой мальчик!
Благодарю тебя за то, что ты доверчиво и откровенно рассказал мне свои горести. Делай всегда так — это главное. Я считаю тебя настолько взрослым, что мне кажется лишним повторять тебе, как важно для тебя хорошо учиться и пристойно вести себя. Ты должен это понять раз навсегда, если не хочешь погибнуть. Не огорчай бабушку и тетю, жизнь их тяжела, полна тревог и печали. Побереги и себя! Целую тебя. Господь с тобой. Мама.
(Там же. Стр. 232)
Ключевая фраза здесь — «… если не хочешь погибнуть». Льву было тогда всего-навсего четырнадцать лет, и с чего это ей вдруг взбрело в голову, что если он не будет хорошо учиться и пристойно себя вести, ему грозит гибель?
Значит, было «с чего».
Она знала, в каком аду предпочла остаться и чем — и для нее, и для ее сына — может быть чреват этот ее выбор. Но ни разу об этом своем выборе не пожалела.
Лирический сюжет Ахматовой, завязкой которого стала строка «Не с теми я, кто бросил землю…», продолжался и разворачивался на протяжении всей ее жизни. Это была ее постоянная тема, к которой она неизменно возвращалась. И в минуты, часы, дни самых тяжких испытаний, выпавших на ее долю, сознание, что она здесь, а не с теми, кто выбрал для себя другую участь, неизменно оставалось предметом ее гордости:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Эти строки впервые увидели свет в виде эпиграфа к мюнхенскому изданию «Реквиема» (1963) и в этом контексте были восприняты однозначно. Я бы даже сказал — довольно плоско.
Поставить их эпиграфом к поэме ей посоветовал Л.З. Копелев, и я не уверен, что это был такой уж удачный совет.
Вслед за этим эпиграфом — и в том издании, и во всех последующих — следовало коротенькое авторское предисловие:
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
— Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что когда-то было ее лицом.
1 апреля 1957 Ленинград
Получалось, что она только потому не жалеет о своем выборе, что, оставшись со своим народом, там, где этот народ «к несчастью был», разделив с ним его трагедию, его беду, она сумела стать его голосом, — выкрикнуть в мир то, что пережили все, томившиеся в тех бесконечных очередях, но выкрикнуть смогла только она.
Это вроде подтверждалось и строчками другого стихотворения из того же цикла:
Хотелось бы всех поименно назвать,
Да отняли список, и негде узнать.
Для них соткала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
О них вспоминаю всегда и везде,
О них не забуду и в новой беде,
И если зажмут мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ,
Пусть так же они поминают меня
В канун моего погребального дня.
Давний ее спор с эмиграцией на этом был как будто закончен.
Самые непримиримые эмигранты признали тогда ее правоту. Если не правоту, так, во всяком случае, оправданность этого ее выбора, сделанного в те дни, когда они избрали для себя иной удел:
Полвека тому назад жил я в Москве, бывал в Петербурге. Существовало тогда там, не помню — где именно, артистическое кабаре «Бродячая Собака». Какой-то темный закоулок, грязный двор, неказистая входная дверь чуть ли не в подвал — и сразу свет, столики, эстрада и все «наши» (более или менее наши)… Эстрада, пианино, за ним иногда Кузмин со своими песенками, разные артисты… Шум, гомон, разумеется, вино. Как бы то ни было, место злачное и в своем роде даровитое. Дух артистизма и распущенности, пожалуй, упадочной. Но такое уж время.
В один из приездов моих в Петербург, в 1913 году, познакомили в этой Собаке с тоненькой, изящной дамой, почти красивой, видимо избалованной уже успехом, несколько по тогдашнему манерной. Не совсем просто она держалась. На мой, более простецко-московский глаз слегка поламывалась. Имя ее я знал, и она меня знала. Читал я ее мало, и она, наверное, меня не читала. Была она поэтесса, входившая в наших молодых кругах в моду — Ахматова.
Видел я ее в этой Собаке всего, кажется, раз.
На днях получил из Мюнхена книжечку стихотворений, 23 страницы, называется «Реквием». На обложке: Анна Ахматова. Да, та самая. Развертываю — портрет (рисунок Сорина, 1913 г.). Конечно, она. И как раз того времени. Худенькая дама с тонкой и довольно длинной шеей, нос с горбинкой, изящное, остроугольное лицо, челка элегантная на лбу, сзади огромное устройство волос. Говорят, она не любила этот свой портрет. Ее дело. А мне нравится, именно такой помню ее в том самом роковом 13-м году. Но стихи написаны позже, и тогда не могли быть написаны…
Эти стихи Ахматовой — поэма, естественно. (Все стихотворения связаны друг с другом. Впечатление одной вещи.) Дошло это сюда из России, печатается «без ведома и согласия автора» — заявлено на 4-й странице…
Да, пришлось этой изящной даме из Бродячей Собаки испить чашу, быть может, горчайшую, чем всем нам, в эти воистину «Окаянные дни»… Я-то видел Ахматову «царскосельской веселой грешницей» и «насмешницей», но Судьба поднесла ей оцет Распятия. Можно ль было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, чтохрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль — женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих — женах, матерях, невестах, вообще обо всех распинаемых?
Хотела бы всех поименно назвать.
Да отняли список и негде узнать.
Для них создала я широкий покров
Из бедных, у них же подслушанных слов.
В том-то и величие этих 23 страничек, что «о всех», не только о себе.
Опять и опять смотрю на полупрофиль Соринской остроугольной дамы 1913 года. Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?
Воистину «томов премногих тяжелей».
(Борис Зайцев. Дни. Москва — Париж. 1995. Стр. 349-352)
Смысл четырех ахматовских строк, поставленных ею эпиграфом к «Реквиему», таким образом, как будто, определился и утвердился уже навсегда. Но несколько лет спустя в том же Париже — в статье Г.П. Струве «Дневник читателя» («Русская мысль», 15 октября) — впервые было полностью обнародовано стихотворение Ахматовой, из которого она вырвала — для эпиграфа — те четыре строки:
Так не зря мы вместе бедовали,
Даже без надежды раз вздохнуть.
Присягнули — проголосовали,
И спокойно продолжали путь.
Не за то, что чистой я осталась
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет! И не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
И тут это гордое четверостишие обрело уже совсем иной смысл.
Оказывается, она сознает, что была «с народом» не только в его беде и несчастье, разделила с ним не только его страдания, но и его унижение, его позор.
Строки — «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача» — прямо перекликаются с ее строкой двадцатилетней давности — той, которой я озаглавил этот сюжет: «Кидалась в ноги палачу». И хоть их разделяют два десятилетия (стихотворение «Так не зря мы вместе бедовали…» было написано в 1961 году, а стихотворение «Семнадцать месяцев кричу…» — в 1939-м), — говорят они вроде об одном и том же.
На самом деле, однако, это не так.
Строка «Кидалась в ноги палачу» — о ее письмах к Сталину: о том, которое было ею написано в 35-м, и о том, написанном в 39-м, от которого до нас дошли только две фразы, запомнившиеся Л.К. Чуковской.
А строки из стихотворения 61-го года — о том, что она «чистой не осталась», потому что тоже, как все, «в ногах валялась у кровавой куклы палача», — они о другом. Совсем о другом.
* * *
Еще до того как она решилась написать Сталину, ей дали понять, что если она хочет помочь сыну в его злосчастной судьбе, ей надлежит заявить о своей преданности вождю публично. И, как подобает поэту, — в стихах.
Не стану утверждать, что это пожелание высказал сам Сталин. Но если даже и не он, то его холуи, в совершенстве научившиеся угадывать самые тайные его желания.
Во всяком случае, сигнал был получен с самого верха. Лидия Корнеевна Чуковская (а ей ли этого не знать?) говорит об этом в своих «Записках» прямым текстом:
Когда, в 1950 году, Ахматовой намекнули «сверху», что, если она напишет стихи в честь Сталина, это может облегчить участь сына, она сочинила целый цикл стихотворений о победе, в котором прославляется Сталин… Это унижение было для нее одним из самых тяжких в жизни. Тут ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки. И тут помог ей справиться с мучительной задачей Томашевский.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. U. 1997. Стр. 705)
О том, в чем выразилась эта помощь Бориса Викторовича Томашевского, рассказывает другая современница Ахматовой — Лидия Яковлевна Гинзбург:
В 20-е годы Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе и внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года — замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.
Совсем другое — стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, рассказывала мне Ирина Николаевна, ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.
Когда поэты говорят то, чего не думают, — они говорят не своим языком.
(Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб. 2002. Стр. 310)
Сопоставление (лучше сказать, — противопоставление) с Мандельштамом возникло тут не случайно. Оно напрашивается.
Мандельштаму тоже «подсказали», каким способом он, быть может, сумеет себя спасти. И его ода Сталину тоже была вымученной. (В главе «Сталин и Мандельштам» я подробно рассказывал, как вымучивал он каждую ее строку и что из этого получилось.)
Но об этой мандельштамовской «Оде» до сих пор спорят. Одни считают ее не только нравственным, но и художественным, поэтическим падением поэта. Другие, как Л.Я. Гинзбург, полагают, что это — «замечательные, в высшей степени его стихи». А Иосиф Бродский, так тот даже называл эту мандельштамовскую «Оду» Сталину гениальным творением поэта, едва ли не самым пронзительным из его лирических откровений.
О прославляющих Сталина стихах Ахматовой никаких таких споров никогда не было. Все, кому случалось говорить или писать о них, в один голос повторяли, что в них нет и тени Ахматовой, что тут, как выразилась Лидия Корнеевна, — «ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки».
Впрочем, нет! Был один человек, который отозвался об этих стихах иначе. И был это не кто иной, как Борис Леонидович Пастернак:
По свидетельству Тамары Викторовны Жирмунской, в разговоре с ней Б.Л. Пастернак радостно убеждал ее, что «это все-таки Ахматова, в них мелодия есть, это все-таки стихи».
(Анна Ахматова. Собрание сочинений в шести томах. Том второй. Книга первая. М. 1999. Стр. 528)
Какая в этих ахматовских стихах есть «мелодия», можно судить хотя бы по таким их строчкам:
И Вождь орлиными очами
Увидел с высоты Кремля,
Как пышно залита лучами
Преображенная земля.
И с самой середины века,
Которому он имя дал,
Он видит сердце человека,
Что стало светлым, как кристалл…
Свой дух вдохнул он в этот город,
Он отвратил от нас беду, —
Вот отчего так тверд и молод
Москвы необоримый дух.
Вождь, который смотрит с высоты Кремля «орлиными очами», преображенная земля, которая «залита лучами» не как-нибудь, а — «пышно» (трудно найти менее удачное определение), сердце человека, «что стало светлым, как кристалл», беспомощная рифма: «беду — дух»… Легко представить себе, как реагировал бы на все эти перлы даже самый неприхотливый литконсультант, случись ему выловить их в разливанном море графоманского самотёка…
Что же, в таком случае, заставило Пастернака высказаться об этих стихах так благожелательно и даже комплиментарно?
Некоторый свет на эту загадку проливают такие строки из письма Бориса Леонидовича Н.А. Табидзе, написанного 6 апреля 1950 года:
Вы, наверное, уже видели в «Огоньке» стихи Ахматовой или слышали об их напечатанье. Помните, я показывал Вам давно часть их, причем не лучшую. Те, которые я не знал и которыми она дополнила виденные, самые лучшие. Я страшно, как и все, рад этой литературной сенсации и этому случаю в ее жизни, и только неприятно, что по аналогии все стали выжидающе оглядываться в мою сторону.
Но все то, что произнесла сейчас она, я сказал уже двадцать лет тому назад и один из первых, когда такие голоса звучали реже и в более единственном числе. Таких вещей не повторяют по несколько раз, они что-нибудь значат, или ничего не значат, и в последнем случае никакое повторение не может поправить дела.
(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений. Том IX. М. 2005. Стр. 606)
Можно не сомневаться, что Борис Леонидович был искренне рад появлению на страницах «Огонька» этих ахматовских стихов, потому что эта «сенсация» была знаком конца ее опалы и начала ее возвращения в официальную советскую литературу. Но совершенно очевидно, что в основе этой его реакции лежало опасение, что вдруг и от него потребуют чего-нибудь подобного. Вот он и напоминает, что в свое время — двадцать лет тому назад — уже сказал «то, что произнесла сейчас она». И сказал «одним из первых», когда такие голоса звучали «реже и в более единственном числе», — не то что теперь, когда любой голос, — и его, и Ахматовой, — неизбежно вольется в общий хор казенного славословия.
Однако, говоря, что Ахматова сейчас (в 50 году) сделала то, что он 20 лет назад, Борис Леонидович слукавил. Тогда — 20 (на самом деле — 16) лет тому назад, в 1934 году (да и позже тоже) он был обольщен Сталиным, чуть ли не благоговел перед этой гигантской исторической фигурой:
А в эти дни на расстояньи,
За древней каменной стеной,
Живет не человек, — деянье,
Поступок ростом с шар земной…
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Объяснить, почему эти стихи Пастернака так разительно отличаются от прославляющих Сталина стихов Ахматовой, нетрудно. Просто они по-разному видели Сталина, по-разному к нему относились.
Пастернак, обращаясь к Сталину, верил «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Сам потом признавался, что это была «искренняя, одна из сильнейших… попытка жить думами времени и ему в тон». Он хотел встретиться с вождем, чтобы поговорить с ним «о жизни и смерти».
Ахматовой ее отношения со Сталиным виделись иначе. Она то «кидалась в ноги палачу», то признавалась, что готова получить от него «свинцовую горошину». Других своих отношений с ним она себе не представляла.
И это были не случайные, «экстремальные» выплески раскаленной страсти. Это был постоянный, неизменный лейтмотив:
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
Как крестный ход идут часы Страстной недели…
Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не может мне помочь?
В Кремле не надо жить. Преображенец прав,
Здесь зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса давний страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь — взамен народных прав.
Адресат не назван. Но кто он — сомнений не вызывает. Даже после XX съезда Ахматова вынуждена была отказаться от попытки эти стихи напечатать:
Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…
А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…
— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.
— Думаю, все.
— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207)
Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:
Я приснюсь тебе черной овцою
На нетвердых, сухих ногах,
Подойду, заблею, завою:
«Сладко ль ужинал, падишах?
Ты вселенную держишь, как бусу,
Светлой волей Аллаха храним…
И пришелся ль сынок мой по вкусу
И тебе и деткам твоим?»
Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.
В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.
Иное дело — Мандельштам.
Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, — если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, — хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, — другой характер, другой темперамент:
—… он не способен сам ничего придумать…
—… воплощение нетворческого начала…
— тип паразита…
—… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)
Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища…
Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, — то малина.
И широкая грудь осетина.
Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.
Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) — «Ода», но прежде всего — действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».
Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:
— Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!
Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.
Согласился он тут с Пастернаком или нет (скорее, не согласился; а двустишие решил отменить по другим причинам), но сознание своей вины перед Сталиным, — сознание, что в своем стремлении предельно его оскорбить и унизить он перешел некую границу дозволенного, — у него, судя по всему, действительно возникало. Иначе не вылились бы из его души эти пронзительные по искренности строки:
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Тем же сознанием своей вины проникнуты и некоторые строки вымученной, в целом неудавшейся его «Оды»:
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами…
В главе «Сталин и Мандельштам», анализируя мандельштамовскую «Оду» и приведя эти строки, я назвал их выразительными и сильными. Но о рифмующихся с ними следующих двух строках, уже непосредственно прославляющих Сталина, сказал, что они — просто пародийны:
Он мне все чудится в шинели, в картузе
На чудной площади с счастливыми глазами.
И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — все это убого до крайности. Однако сила и выразительность предыдущих двух строк, писал я там, заслоняет эту убогость, даже как бы заражает эти убогие строки своей поэтической энергией.
Вот эти вкрапления в текст «Оды» живых, искренних строк, заражающих вымученные, безликие и убогие своей поэтической энергией, и создает иллюзию, что в целом эти стихи Мандельштама, как выразилась о них Лидия Яковлевна Гинзбург, «замечательные, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания».
В прославляющих Сталина стихах Ахматовой мы не найдем ни одного такого живого слова. Ни одного такого «несогласованного» поворота.
* * *
Впрочем, — нет. Один «несогласованный поворот» в одном из этих ее мертворожденных стихотворений все-таки промелькнул:
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, —
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
В день новолетия учителя и друга
Песнь светлой благодарности поют, —
Пускай вокруг неистовствует вьюга
Или фиалки горные цветут.
Стихотворение называется «21 декабря 1949 года». В этот день Сталину стукнуло 70 лет. К этому дню были сочинены сотни, тысячи, наверное, даже десятки тысяч стихотворных строк.
Так вот и катится она, как по рельсам, по этой — тысячами, десятками тысяч других стихотворцев, славивших вождя, — хорошо накатанной дороге.
По этой гладкой дороге можно катиться не останавливаясь, нанизывая, как баранки, строфу за строфой. А можно и легко поменять эти строфы местами. Скажем, так:
В день новолетия учителя и друга
Песнь светлой благодарности поют.
Пускай вокруг неистовствует вьюга
Или фиалки горные цветут.
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, —
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград.
А можно даже переставить строки внутри одной строфы. Например, вот так:
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасенный Ленинград, —
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград.
Ничего не меняется. Потому что ни одно слово не задерживает тут нашего внимания. И вдруг:
И вторят городам Советского Союза
Всех дружеских республик города
И труженики те, которых душат узы,
Но чья свободна речь и чья душа горда.
Что это значит? Какие узы? И кого они душат? Кого и какие узы могут душить «в нашей юной прекрасной стране?»
Следующая, завершающая стихотворение строфа не только не дает на это ответа, но вызывает еще большее недоумение:
И вольно думы их летят к столице славы,
К высокому Кремлю — борцу за вечный свет,
Откуда в полночь гимн несется величавый
И на весь мир звучит как помощь и привет.
Чьи это думы «летят к столице славы»? Думы тех, кого «душат узы»? Но если их душат, как же могут они нестись к «высокому Кремлю» «вольно»?
Единственный из всех исследователей творчества Ахматовой, попытавшийся проанализировать эти стихи, М. Кралин, комментирует их так:
Спрашивается, что подвигло Ахматову на создание… редакции стихотворения, даже невооруженному глазу кажущейся опасной и заведомо непроходимой? Недаром в рукописи сборника слова о «тружениках тех, которых душат узы, но чья свободна речь и чья душа горда» подчеркнуты каким-то возмущенным рецензентом и против этих строк поставлена красноречивая галочка. Мне кажется, в этой… строфе Ахматова противопоставляет официальную пропаганду, славословящую Сталина и «свободное слово» поэтов-«тружеников», которых «душат «узы» цензуры. Дальше первоначально было — «И мысли всех людей». Ахматова сделала в рукописи очень, на мой взгляд, многозначительное исправление: — «И вольно думы их летят к столице славы». Опять же, речь идет о поэтах, чье «вольнодумство» «летит к столице славы, К высокому Кремлю…» А «с высоты Кремля» «орлиными очами» на поэтов смотрит Вождь. Тут противопоставление Поэтов и Вождя достигает высшего накала.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 172)
Тут впору только руками развести.
Желание исследователя даже в этих вынужденно раболепных стихах Ахматовой углядеть такой свободолюбивый подтекст проистекает, конечно, из лучших чувств и самых добрых намерений. Но можно ли, находясь в здравом уме и твердой памяти, вообразить, чтобы в этом своем стихотворном поздравлении вождя с его 70-летием Ахматова решилась поднести «падишаху» такую вот не слишком даже зашифрованную комбинацию из трех пальцев?
Может быть, все это просто «выскочило» у нее из подкорки («душат», «узы», «узилище», «муж в могиле, сын в тюрьме»). Но, скорее всего, тут другое.
По логике клишированных советских понятий, выговорив слово «Кремль», или «Красная площадь», надо было во что бы то ни стало вспомнить «узников капитала», томящихся в тюрьмах революционных борцов, все помыслы, чаяния и надежды которых устремлены «к высокому Кремлю — борцу за вечный свет».
Ярче и убедительнее, чем кто другой, это сумел выразить самый знаменитый из тогдашних советских поэтов — Константин Симонов. Стихотворение называлось — «Красная площадь»:
Полночь бьет над Спасскими воротами,
Хорошо, уставши кочевать,
И обветрясь всякими широтами,
Снова в центре мира постоять…
Чтобы не видениями прошлыми
Шла она в зажмуренных глазах,
А вот просто — камни под подошвами,
Просто — видеть стрелки на часах,
Просто знать, что в этом самом здании,
Где над круглым куполом игла,
Сталин вот сейчас, на заседании,
По привычке ходит вдоль стола…
Словно цоканье далекой лошади,
Бьет по крышам теплый летний дождь
И лениво хлопает по площади
Тысячами маленьких ладош.
Но сквозь этот легкий шум не слышится
Звук шагов незримых за спиной, —
Это все, кому здесь легче дышится,
Собрались, пройдя весь шар земной.
Нам-то просто — сесть в метро у Курского
Или прилететь из Кушки даже.
Им оттуда ехать, где и русского
Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь…
Им оттуда ехать, где в Батавии
Их живыми в землю зарывают,
Им оттуда ехать, где в Италии
В них в дверях парламента стреляют.
Им оттуда ехать всем немыслимо,
Даже если храбрым путь не страшен, —
Там дела у них, и только мыслями
Сходятся они у этих башен.
Там, вдали, их руки за работою,
И не видно издали лица их,
Но в двенадцать Спасскими воротами
На свиданье входят в Кремль сердца их.
Особенно не преувеличивая достоинств этого стихотворения, которое, кстати, автор после XX съезда ни разу уже не включил ни в одну из своих книг (мог бы просто выкинуть строфу о Сталине и тем ограничиться, но — не захотел), я все-таки должен сказать, что оно на несколько голов выше беспомощных попыток Ахматовой. Ничего удивительного в этом, разумеется, нет. Начать с того, что Симонов в этих своих лирических излияниях пытался выразить то, что чувствовал, во что искренне, всей душой верил. И Сталин был для него не абстрактный «вождь» с «орлиными очами». Не понаслышке он знал, не по чьим-то рассказам, а собственными глазами — и не раз — видел, как тот «на заседании по привычке ходит вдоль стола».
Все это, разумеется, способствовало тому, что стихотворение это — во всяком случае, в то время, — не звучало фальшиво.
И тем не менее это был — штамп. И сам автор это прекрасно знал. Мало того, даже счел нужным в этом признаться. И не в более поздние времена, когда уже не хотел включать его в свои новые сборники, а тогда же — в нем самом, в том же своем стихотворении:
Пусть все это строчками стоустыми
Кто-то до меня успел сказать, —
Видно, в этом так сошлись мы чувствами,
Что мне слов других не подобрать.
Стихотворение это вошло в стихотворный сборник Симонова «Друзья и враги», вышедший в свет в 1948 году. И тогда же было напечатано в «Новом мире» (1948, № 11). Так что вполне оно могло попасться на глаза Ахматовой. Но даже если и не попалось, это не имеет никакого значения, поскольку все, что было сказано в этом стихотворении, задолго до Симонова уже успели «строчками стоустыми» сказать многие другие стихотворцы.
На заре советской власти была популярна такая песня:
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах.
Тогда еще жива была вера в близкую мировую революцию и в то, что Советский Союз — «международное отечество трудящихся». Но в конце 40-х — начале 50-х в эти химеры давно уже никто не верил, и то, что в начале 20-х еще было живым, искренним чувством, превратилось в мертвый идеологический штамп. Симонов попытался (и в какой-то мере ему это даже удалось) оживить этого мертвеца.
Ахматова, разумеется, таких задач перед собой не ставила. Тем более что для нее это никогда и не было и не могло стать живым переживанием. Но попав в плен общеобязательных советских штампов (Красная площадь — центр мира, Кремль — светоч и надежда всего человечества и т.п.), она невольно двигалась в этом направлении. И по неумению, от беспомощности, из-за «невладения» этим советским политическим языком просто-напросто «забыла» упомянуть, что пресловутые «узы» душат не тех, кому посчастливилось жить «в лагере мира и демократии», а тех, кому выпало томиться и страдать по ту сторону железного занавеса. Вот, стало быть, кто на самом деле в этих ее стихах — те «труженики»,
… которых душат узы,
Но чья свободна речь и чья душа горда.
* * *
Неумелость, беспомощность, художественная убогость этих стихов так очевидна и так несовместима с утвердившимся представлением об Ахматовой как об одном из крупнейших русских поэтов XX века, что один исследователь ее творчества (В.А. Черных) даже высказал предположение, что вряд ли эти стихи сочинены самой Ахматовой:
…Весомых аргументов, подтверждающих его гипотезу, он не приводит, а те, что приведены, весьма далеки от истины. К примеру, он пишет о том, что «не существует автографа ни одного из этих стихотворений». Это не так: автографы существуют. Например, стихотворение «Падение Берлина» опубликовано мной по автографу из коллекции М.А. Лесмана, хранящейся ныне в музее Ахматовой в Фонтанном Доме. «Большинство текстологов, — пишет В.А. Черных, — не включают этот цикл в посмертные собрания произведений Ахматовой». Однако В.А. Черных то ли забыл, то ли не считает нужным упоминать о том, что стихи из цикла «Слава миру» все же «просочились» в составленный им двухтомник.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 155)
Я счел нужным вспомнить и упомянуть тут об этом не для того, чтобы принять участие в этом споре, а только лишь для того, чтобы еще нагляднее показать, какая пропасть отделяет стихи из этого ахматовского цикла от подлинной, настоящей Ахматовой.
Но однажды была высказана на этот счет другая, прямо противоположная точка зрения, которую тут тоже не обойти. Не потому, что ее высказал весьма авторитетный ученый, — этим, в конце концов, можно было бы и пренебречь, — а по иной, гораздо более серьезной причине.
Это высказывание маститого ученого я уже приводил однажды (в главе «Сталин и Эренбург»). Но тут мне придется чуть дольше задержать на нем ваше внимание:
Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?
(М. Гаспаров. Записи и выписки. М. 2000. Стр. 42)
Прочитав это, я сперва подумал: шутка. Неуклюжая, конечно (человеку, профессионально занимающемуся стихами, не следовало бы так шутить), но все-таки — шутка.
Однако, продолжая читать эту в высшей степени интересную книгу известного нашего стиховеда, я убедился, что, высказывая это свое замечательное предположение по поводу «Реквиема» и «Славы миру», он и не думал шутить:
Отделять хорошие стихи от плохих — это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними — для этого еще «не настала история», как выражался К. Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего, разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего.
(Там же. Стр. 318—319)
Тут уж никакой шуткой даже и не пахнет. Сказано совершенно всерьез. И в свете этого высказывания приведенное выше замечание насчет «Реквиема» и «Славы миру» обретает новый, еще более удручающий смысл: кто его знает, как еще оно там обернется, когда на эти ахматовские стихи будет брошен взгляд «из будущего»? Поди угадай, что они там, в будущем, сочтут «пережитками прошлого» — то, что выплеснулось в ахматовском «Реквиеме» или в ее вымученном славословии Сталину?
Вспомнил я тут это комическое утверждение знаменитого стиховеда не для того, чтобы вступить с ним в спор, доказывая, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть — что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».
Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а совсем другими своими качествами.
…Вы спрашиваете, хорошие ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция Ваши попытки отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас все это оставить. Вы смотрите вовне, а это первое, чего Вы не должны делать. Никто не может Вам посоветовать и помочь, никто. Есть только одно, единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли ее корни до самой глубины Вашего сердца, признайтесь себе, действительно ли Вы бы умерли, если бы Вам запретили писать…
И если из этого оборота внутрь, из этого погружения в собственный мир получатся стихи, тогда Вам и в помыслы не придет кого-нибудь спрашивать, хорошие ли это стихи. Вы также не попытаетесь заинтересовать своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения — суждение о нем, нет другого.
(Р.-М. Рильке. Письма к молодому поэту. Перевод М. Цветаевой. В кн.: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М.,1971, Стр. 184—185).
Я не знаю более ясного определения границы, пролегающей между подлинным произведением искусства и подделкой. Одна беда: истинную природу происхождения той или иной стихотворной строки с полной достоверностью может знать только сам ее создатель. И Рильке, высказывая эту свою великолепную формулу, прекрасно это сознавал: она ведь была обращена к молодому поэту, то есть к автору, а не читателю или исследователю.
Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» могут служить самым надежным и неопровержимым подтверждением верности этого критерия, поскольку природа происхождения этих ее стихов нам точно известна.
Так же, впрочем, как и природа происхождения других ее стихов — тех, которые, вопреки ироническому замечанию М. Гаспарова, принято считать «хорошими».
Когда Сталин в 1935 году в ответ на письмо Ахматовой дал команду Ягоде немедленно освободить арестованных В.Пунина и Льва Гумилева, об их освобождении звонком на квартиру Пастернака сообщил Поскребышев.
Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», — сказала Ахматова, повернувшись на другой бок, и заснула снова…
Ахматова проспала до обеда.
О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока.
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М. 2005, стр. 506.)
В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:
Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.
(Борис Пастернак. Второе рождение: Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М. 1993, стр. 289).
Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.
Ему же принадлежит и такая интерпретация поведения Ахматовой в те дни:
Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля.. Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи — верится с трудом.)
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504.)
В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».
Это душевное состояние поэта зовут по-разному: вдохновением, творческим подъемом. Однажды Ахматова назвала его «моментом лирического волнения».
На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».
(Наталия Ильина. Ахматова, какой я ее видела. В кн.: Воспоминания об Анне Ахматовой. М. 1991.)
На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т.п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи — неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия — это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные», — это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.
Стихи Ахматовой из цикла «Слава миру» показывают, что имитацией лирического волнения, подделкой, фальшивкой могут быть не только длинные, но и короткие стихи. Даже предельно короткие. Например, вот такие:
Там — в коммунизм пути, там юные леса,
Хранители родной необозримой шири,
И, множась, дружеские крепнут голоса,
Сливаясь в песнь о вечном мире…
А тот, кто нас ведет дорогою труда,
Дорогою побед и славы неизменной, —
Он будет наречен народом навсегда
Преобразителем вселенной.
Надежда Яковлевна Мандельштам, невольная свидетельница появления на свет едва ли не всех стихов своего покойного мужа (невольная, потому что у Осипа Эмильевича никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), рассказывает о том, как у них — поэтов — это обычно бывает:
Стихи начинаются так — об этом есть у многих поэтов, и в «Поэме без героя», и у О.М.: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…
У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам. Воспоминания.)
О том, как это происходило у Ахматовой, Надежда Яковлевна тоже могла судить не только по тому, как об этом говорится в «Поэме без героя», но и но личным впечатлениям (в Ташкенте она жила с Анной Андреевной в одной комнате). Но тут речь идет не об индивидуальных «производственных» навыках того или иного поэта, а о некоем общем законе психологии поэтического творчества:
…в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы…
Сочиняя стихи, О.М. всегда испытывал потребность в движении…
Стихи и движение, стихи и ходьба для О.М. взаимосвязаны. В «Разговоре о Данте» он спрашивает, сколько подошв износил Алигьери, когда писал свою «Комедию». Представление о поэзии-ходьбе повторилось в стихах о Тифлисе, который запомнил «стертое величье» подметок пришлого поэта.
(Надежда Мандельштам.. Воспоминания.)
Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам.
Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова.
Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, называется талантом)…
Откуда приходит этот основной гул-ритм — неизвестно. Для меня это всякое повторение во мне звука, шума, покачивания или даже вообще повторение каждого явления, которое я выделяю звуком. Ритм может принести и шум повторяющегося моря, и прислуга, которая ежеутрене хлопает дверью, и, повторяясь, плетется, шлепая в моем сознании, и даже вращение земли, которое у меня, как в магазине наглядных пособий, карикатурно чередуется и связывается обязательно с посвистыванием раздуваемого ветра… Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорей всего — во мне.
(Маяковский. «Как делать стихи»)
Трудно найти двух более несхожих поэтов, чем Мандельштам и Маяковский. Но сходство творческого процесса у обоих просто поразительное. Это даже не сходство, а — тождество. Совпадает не только весь рисунок «творческого процесса». Совпадают даже частности.
Отметим, однако, главное: слова рождаются не сразу. Они «вылупляются» из гула, из ритма. Сначала в ушах поэта звучит неоформленная, бессловесная музыкальная тема.
Другими словами, на свой лад, но о том же говорит и Ахматова. Недаром Н.Я., осмысляя более близкий ей опыт Осипа Эмильевича, вспоминает ее «Поэму без героя»:
Определить, когда она начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции «Маскарада» 25 февраля 1917 г.), а конница лавой неслась по мостовой, то ли, когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в то время, когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 г.). Как знать?
(Петербургские сны Анны Ахматовой. «Поэма без героя». СПб. 2004. Стр. 171)
…В течение 15 лет эта поэма неожиданно, как припадки какой-то неизлечимой болезни, вновь и вновь настигала меня (случалось это всюду — в концерте при музыке, на улице, даже во сне).
(Там же. Стр. 152)
…Вещи, среди которых я долго жила, вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем.
Они ожили как бы на мгновенье, но оставшийся от этого звук продолжал вибрировать долгие годы, ритм, рожденный этим шоком, то затихая, то снова возникая, сопровождал меня в столь непохожие друг на друга периоды моей жизни.
(Там же. Стр. 154)
Стоит ли объяснять, что процесс появления на свет стихов из цикла «Слава миру» не имел ничего общего с этим таинством рождения подлинных ее поэтических строк, — подтверждать это сопоставлением (противопоставлением) одних строк — другим («плохих» — «хорошим»).
Не довольно ли просто вспомнить лишь некоторые из тех штампов, которые, как детские кубики, складываются в этих ее стихах в готовую, заранее заданную картинку:
Ликует вся страна…
И вторят городам Советского Союза
Всех дружеских республик голоса…
Где дремала пустыня — там ныне сады…
Он создан уже — великий чертеж
Грядущего нашей страны…
Когда б вы знали, как спокойно
Здесь трудовая жизнь течет,
Как вдохновенно, как достойно
Страна великая живет…
На глазах наших стал человек
Настоящим хозяином жизни,
Повелителем гор и рек…
Одним порывом благородным
Фронт мира создан против вас…
За целость драгоценных всходов
Великих мыслей и трудов,
За то, чтоб воля всех народов
Сковала происки врагов…
Весь этот набор хорошо нам знакомых советских штампов (перечень их я мог бы длить еще долю) я привел тут, чтобы напомнить, что штамп — не просто свидетельство беспомощности художника, не только результат неспособности его справиться с заданной темой средствами искусства. Штамп, как говорил Станиславский, это способ сказать то, чего не чувствуешь.
class="empty-line"/>
* * *
Цикл Ахматовой под общим названием «Слава миру» появился не в одном номере «Огонька», а в трех.
В номере 14-м 1950 года — первая подборка, состоящая из стихотворений «Где дремала пустыня, там ныне сады», «И в великой нашей отчизне», «Клеветникам» (два коротких стихотворения под этим общим названием), «Тост», «Москве», «21 декабря 1949 г.» (к дню рождения Сталина), и второе стихотворение о Сталине: «И он орлиными очами…» .
Спустя короткое время в номере 36-м появилась вторая ее подборка под тем же заглавием (Из цикла «Слава миру»). В нее вошли стихотворения: «Песня мира», «30 июня 1950», «1950 год», «С самолета» (три стихотворения под этим названием), «Прошло пять лет и залечила раны», «Покорение пустыни», «Севморпуть».
И, наконец, в номере 42-м — последняя, третья подборка, в которую вошли стихотворения «Где ароматов веяли муссоны», «Поджигателям», «В пионерлагере».
Не каждый — даже из официально признанных корифеев советской поэзии — удостаивался такой чести.
Эти три (подряд) представительные публикации со всей определенностью говорят, что Ахматовой в тот момент был оказан режим наивысшего благоприятствования.
Оказал ей эту честь Алексей Александрович Сурков, бывший в то время не только секретарем Союза писателей, но и главным редактором «Огонька». Трудно, однако, представить себе, что он решился на это по собственной инициативе.
Забегая вперед, тут надо сказать, что Алексей Александрович и раньше и потом благоволил к Ахматовой. В отличие от Пастернака, которого постоянно и злобно травил, Ахматовой он неизменно старался оказывать покровительство. На свой лад, конечно: тщательно вымарывая из ее книг, которые пытался протолкнуть в печать, все живое, «ахматовское», и требуя, чтобы она сочинила еще что-нибудь, «по-настоящему советское».
Но в этом случае, я думаю, указание было получено «сверху». С самого высокого верха.
Об этом, помимо всего прочего, говорит еще и тот факт, что вторая и третья журнальные подборки Ахматовой увидели свет уже после того, как до Сталина дошло ее письмо, в котором она умоляла вождя вернуть ей сына. Да и трудно представить себе, чтобы прежде, чем решить печатать ее стихи о Сталине, появившиеся уже в первой подборке, их не показали «Хозяину».
Главной своей цели — ни стихами, ни письмом, — Ахматова не достигла. Санкцию на освобождение сына вождь не дал. Но к ее трудному, — можно даже сказать отчаянному положению снизошел и, как видно, дал команду оказать ей тот самый режим наивысшего благоприятствования. Выразилось это не только в публикации аж целых трех ее стихотворных подборок, что само по себе значило немало (это ведь был сигнал, знак согласия на ее возвращение в официальную советскую литературу), но и в последовавшей вскоре более важной акции: 14 февраля 1951 года Ахматову восстановили в правах члена Союза советских писателей.
В главе «Сталин и Зощенко» я приводил выписку из стенограммы заседания Президиума ССП от 23 июня 1953 года, на котором решался вопрос о восстановлении в правах члена Союза советских писателей Михаила Михайловича Зощенко. На том заседании К.М. Симонов был категорически против такого решения. Нет, он был не против того, чтобы Зощенко был принят в писательский Союз. Но именно принят, принят заново, а не восстановлен в правах. Ведь слово «восстановлен» означало бы, что в 46-м, после постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», его исключили неправильно.
После долгих споров и препирательств он сумел переубедить собравшихся, которые, впрочем, не слишком и возражали — ведь это была, по их мнению, пустая формальность: для пенсии и всех прочих прав, которыми обладали все члены СП, это роли не играло.
Решительно — и очень горячо — возражала Симонову только Мариэтта Сергеевна Шагинян. И в пылу спора она позволила себе никем и ничем не спровоцированную довольно гнусную выходку против Ахматовой:
ВЫПИСКА ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП ОТ 23. VI. 1953. О ПРИЕМЕ В СОЮЗ
т. ШАГИНЯН.
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности… Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл…
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ.
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ.
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
Этот неспровоцированный выпад Шагинян против Ахматовой («Слабый, чуждый нам поэт») я, не удержавшись в рамках «политкорректности», назвал гнусным, потому что в былые времена Мариэтта Сергеевна Ахматову прямо-таки боготворила. Я уже упомянул однажды, что Анна Андреевна с брезгливостью вспоминала о крайне неприятной, как она выразилась, манере Шагинян в годы их литературной молодости при встрече целовать ей руку. И как она ни противилась, уклониться от этого, вошедшего у Мариэтты в привычку противного обряда ей не удавалось.
Вернемся, однако, к Симонову.
Заявив, что, случись ему присутствовать при восстановлении Ахматовой, он тоже решительно голосовал бы не за восстановление ее в правах члена СП, а за прием, Симонов, видимо, забыл (или не знал), как и при каких обстоятельствах это ее восстановление в правах члена Союза писателей проходило.
Зощенко, — напоминаю, — вновь стал членом писательского Союза 23 июня 1953 года, то есть уже после смерти Сталина. Ахматова же была возвращена в Союз писателей 14 февраля 1951 года: Сталин был жив и умирать пока еще не собирался. Как говорят в Одессе, — две большие разницы.
Наверняка кому-нибудь из доброхотов, норовящих быть больше католиками, чем Папа, и тогда, в 1951-м, тоже могло прийти в голову, что политически правильнее было бы Ахматову не восстанавливать, а принять ее в Союз советских писателей заново. Но никто тогда об этом даже не заикнулся. Потому что все знали, что не их ума это дело. Сказано — восстановить, значит — восстановить. Значит, это ОН так распорядился.
Тут, наверно, надо еще особо отметить тот факт, что тогда, в 1951-м, когда почему-то вдруг решили вернуть в ряды советских писателей Ахматову, про Зощенко никто даже и не вспомнил. А ведь «прокаженными» были объявлены они оба. И вроде даже в одинаково грубой и хамской форме.
Если судить по тексту постановления ЦК и докладу Жданова, это было действительно так. Но помимо этих двух основополагаюших текстов был еще один, более основополагающий. И хоть он не стал, как те два, предметом всенародного обсуждения, а сохранился лишь в анналах партийных документов, увидевших свет в более поздние времена, те, кто присутствовал на том партийном толковище, разницу тона, каким вождь говорил про Зощенко, а каким про Ахматову, уловили и отметили:
СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?
ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.
СТАЛИН. 1-2-3 стихотворения и обчелся, больше нет.
ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.
СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?
(Из неправленой стенограммы заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 571-572)
Замечаете разницу? Про Зощенко:
Никакого Зощенко нельзя туда пускать… Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям!
Про Ахматову:
Тогда пусть печатается в другом месте… Почему в «Звезде»?
И это при том, что еще не остыло его раздражение против Ахматовой, совсем недавно выплеснувшееся в репликах: «Кто организовал вставание?» и «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов!».
Как уже было сказано, несколько иное, не такое, как к Зощенко, отношение Сталина к Ахматовой проскользнуло и в реплике чекиста, уводящего Льва:
— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.
Вот и сейчас повторилась та же ситуация.
На мольбу ее о сыне он не отозвался. Сына не освободил. Но при этом, как видно, снова дал понять, чтобы о самой Анне Андреевне позаботились. Поберегли ее.
* * *
После того как ее восстановили в правах члена Союза писателей, она получила возможность зарабатывать на жизнь литературным трудом. В основном — переводами. Но доброжелатели настойчиво советовали ей сделать все от нее зависящее, чтобы вернуться в официальную советскую литературу и собственными стихами. То ли поддавшись этим уговорам, то ли сама придя к такому решению (к обсуждению этой темы мы еще вернемся), она составила книгу стихов и отдала ее в издательство «Советский писатель». Книге было дано то же название, что и «огоньковскому» циклу: «Слава миру».
В эту книгу она включила все, что, по ее разумению, могло убедить литературных чиновников, от которых зависела судьба сборника, что в нем перед читателем предстанет новая, перестроившаяся, очищенная от скверны, воистину советская Ахматова.
Чтобы продемонстрировать это, она включила в книгу не только оригинальные стихи, но и переводы поэтов «братских народов». Что же касается оригинальных стихов, то там были не только искусственные, сложенные из «кубиков»-штампов, но и настоящие, в которых звучал подлинный, живой ахматовский голос.
Тут надо сказать, что несколько таких, — по-настоящему ахматовских — стихотворений вошли и в «огоньковский» цикл.
Например, вот это:
Как будто заблудившись в нежном лете,
Бродила я вдоль липовых аллей
И увидала, как плясали дети
Под легкой сеткой молодых ветвей.
Среди деревьев этот резвый танец,
И сквозь загар пробившийся румянец,
И быстрые движенья смуглых рук
На миг заворожили все вокруг.
Алмазами казались солнца блики,
Волшебный ветерок перелетал
И то лесною веял земляникой,
То соснами столетними дышал.
Под ярко-голубыми небесами
Огромный парк был полон голосами,
И даже эхо стало молодым…
… Там дети шли с знаменами своими,
И Родина сама,
Любуясь ими,
С улыбкою чело склонила к ним.
Стихотворение не бог весть какое. Но что-то живое, наверно, все-таки шевельнулось в ее душе, когда оно рождалось. А родилось оно после того, как она навестила в пионерском лагере, в Павловске, Аню Каминскую, внучку Н.Н. Пунина, выросшую на ее глазах. В огоньковском цикле и всех последующих изданиях оно именовалось: «В пионерлагере». А в рукописи сборника «Слава миру», посланной в издательство, над ним красовалось посвящение: «Пионерке Ане Каминской». Слово «пионерке», вставленное, разумеется, для придания стихотворению еще большей «советскости», в последующих изданиях исчезло. Тем не менее в сборнике 1958 года, — первой ее книжечке, вышедшей после смерти Сталина, — эти стихи, как и некоторые другие такие же (из тех, что когда-то вошли в огоньковский цикл, там уцелело только пять), даря книгу друзьям и почитателям, она неизменно заклеивала другими своими стихотворениями.
В сборник, составленный для «Советского писателя», она включила все, что только могла. Даже переводы поэтов «братских республик». Ну и, разумеется, все «кошерные» свои стихи военных лет: «Мужество», «Клятва», «Первый дальнобойный в Ленинграде» (это ее стихотворение Прокофьев назвал Сталину в ответ на его вопрос: «Кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?»)
Среди этих стихов были и по-настоящему ахматовские:
Щели в саду вырыты,
Не горят огни.
Питерские сироты,
Детоньки мои!
Под землей не дышится,
Боль сверлит висок,
Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.
Чтобы укрепить сборник стихами, в которых ее голос звучал бы в полную силу, она даже включила в него фрагмент из «Поэмы без героя», слегка его подредактировав, вставив туда слово «Вождь» и сделав вид, что это отдельное, самостоятельное стихотворение:
Не сраженная бледным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие,
И, сжимая уста, Россия
От того, что сделалось прахом,
В это время шла на Восток.
И себе же самой навстречу,
Непреклонно в грозную сечу,
Как из зеркала наяву,
Ураганом с Урала, с Алтая
На призыв Вождя
Молодая
Шла Россия спасать Москву.
Казалось бы, налицо все условия для того, чтобы сборник вскорости был издан. Сама Ахматова сделала для этого все, что было в ее силах. А что касается тех, от кого это зависело, то не мог же на них — издательских чиновников — не произвести впечатления тот «режим наивысшего благоприятствования», который создал ахматовскому циклу А.А. Сурков, в течение одного года трижды предоставив для него страницы вверенного ему журнала.
Однако — не произвел.
Они не только не спешили дать ее сборнику «зеленую улицу», но, напротив, делали все, что от них зависело, чтобы притормозить, — в сущности, даже остановить, — его продвижение к печатному станку.
Как полагалось, рукопись Ахматовой была отправлена на внутреннее рецензирование. Но обычно в таких случаях издатели довольствовались двумя, максимум тремя внутренними рецензиями. Тут их было одиннадцать. И ни один из этих одиннадцати рецензентов не осмелился дать об ахматовской рукописи безоговорочно положительный отзыв.
Какие-то слухи о том, что вождь «потеплел» к Ахматовой, до них, наверное, доходили. Да и то, что ее так стремительно вдруг восстановили в Союзе писателей, тоже не могло не приниматься ими в расчет. Но ведь они однажды это уже «проходили».
Десять лет назад директор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» Н.А. Брыкин, когда его спросили, как он посмел опубликовать сборник Ахматовой «Из шести книг», оправдывался тем, что товарищ Фадеев официально передал ему слова товарища Сталина: «Почему не печатают Ахматову?» Но эти оправдания ему не помогли: ответственность за выпуск идейно-ущербной книги была возложена на него.
Сейчас Ленинградским отделением «Советского писателя», быть может, руководил уже не Брыкин, а какой-то другой литературный чиновник. С той поры прошло десять лет — и каких лет! Но в памяти издательских работников все это было еще свежо. А тут еще — совсем свежая память о постановлении 46-го года. Надо ли удивляться, что одно только имя Ахматовой вселяло в них ужас. Об этом психологическом феномене с исчерпывающей точностью сказал А.Н. Толстой в своем «Петре Первом»: «Заробел Иван. Не умом заробел, а поротой задницей».
Но страх, обуявший сотрудников издательства «Советский писатель», когда им пришлось решать судьбу ахматовской рукописи, был связан не только с «комплексом поротой задницы». Немалую, а может быть, даже и главную роль тут играло то обстоятельство, что в это самое время судьбой Ахматовой уже вплотную занялись сотрудники другого ведомства. Того, в чьих лапах опять оказался ее сын Лев.
* * *
Как и десять лет назад, два эти сюжета разворачивались параллельно. Поэтому тут есть прямой смысл опять воспользоваться уже опробованным нами кинематографическим приемом параллельного монтажа.
Итак, еще один параллельный монтаж:
1
28 августа 1949 года. В Фонтанный Дом, где с семьей теперь уже бывшего своего мужа Н.Н. Пунина живет Ахматова, являются сотрудники НКВД с ордером на арест. На сей раз еще не Льва (за ним придут три месяца спустя), а Николая Николаевича Пунина. Его уводят — на этот раз уже навсегда.
2
27 октября того же года. Ахматова пишет письмо Эренбургу:
Дорогой Илья Григорьевич!
Мне хочется поделиться с Вами моими огорчениями. Дело в том, что против моей воли и, разумеется, без моего ведома иные английские и американские издания, а также литературные организации уделяют мне и моим стихам чрезвычайно много внимания. Естественно, что в этой зарубежной интерпретации я выгляжу так, как хочется авторам этих высказываний.
Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.
Я бы хотела услышать Ваше мнение относительно того, как я могу довести до сведения этих непрошеных опекунов о том, что мне противна их нечистая игра. Пожалуйста, подумайте об этом и помогите мне.
Анна Ахматова.
3
6 ноября 1949 года. В квартиру 44 дома 34 является следователь с ордером на арест Льва. (Постановление на арест было подписано задним числом — 14 ноября — и утверждено министром ГБ Абакумовым.)
Арестованною переправляют в Москву, в Лефортово, в распоряжение следственной части по особо важным делам. Следователь майор Бурдин грозит ему избиениями и лишением сна. О том, как выполнялись эти посулы, Лев Николаевич потом вспоминал скупо: «Били мало, но памятно».
Во время допросов следователь проявляет повышенный интерес к матери подследственного:
ВОПРОС. Это та самая поэтесса Ахматова, антипатриотическое творчество которой в 1946 году было осуждено советской общественностью?
ОТВЕТ. Да, это моя мать.
ВОПРОС. Кто она по социальному происхождению?
ОТВЕТ. Ахматова, урожденная Горенко, родители которой дворяне…
ВОПРОС. А что означает ее псевдоним «Ахматова»?
ОТВЕТ. Это фамилия ее бабушки..
ВОПРОС. Кто такие были Ахматовы?..
ОТВЕТ. В семье было известно, что Ахматовы — князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 370-371)
4
Не вполне оправившись от беспамятства, в которое она впала во время ареста сына, страшась нового прихода чекистов и нового обыска (как это было при ней во время ареста Мандельштама), Ахматова устраивает «самосожжение»: всю ночь напролет жжет черновики старых стихов, беловики новых, смертельно опасные рукописи «Реквиема» и «Энума Элиш» — и какие-то совсем невинные семейные реликвии: в огонь летят фотографии, письма, — все, что попадается под руку.
5
31 марта 1950 года. Следователи, ведущие дело Л.Н. Гумилева, получают постановление: выделить из его дела в особое производство материалы, относящиеся к Ахматовой.
Капитан Меркулов, допрашивающий Н.Н. Пунина, тоже ведет дело к ее аресту.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ Н.Н. ПУНИНА
19 мая и 9 июня 1950 года
С Анной Ахматовой я знаком примерно с 1910 года. В дореволюционные годы вместе с ней и ее первым мужем, поэтом, монархистом Гумилевым Н.С., я сотрудничал в художественно-литературном журнале «Аполлон», издававшемся в Петербурге для привилегированных слоев населения. Будучи выходцами из дворянской среды, Ахматова и Гумилев враждебно восприняли установление Советской власти и на протяжении последующих лет проводили вражескую деятельность против Советского государства. Гумилев Н.С. в первые годы существования Советской власти был участником контрреволюционного заговора в гор. Ленинграде.
Что касается Ахматовой, то ее антисоветская деятельность проявилась в то время на литературном поприще. Так, в 1921—1922 гг. она выпустила два своих сборника («Божий год» и «Подорожник») со стихами антисоветского характера. Помню, в одном из этих стихотворений Ахматова называла большевиков «врагами, терзающими землю», и открыто заявляла, что ей не по пути с Советской властью. Вражеское лицо Ахматовой и ее антисоветские проявления мне стали известны еще в большем объеме после того, как я вступил с ней в брак…
В 1925—1931 гг. у нас в квартире устраивались антисоветские сборища, на которых присутствовали Пильняк, арестованный в 1937 году; писатель Замятин, эмигрировавший потом во Францию; поэт Мандельштам, арестованный в 1935 году органами НКВД, и другие литературные работники из числа недовольных и обиженных Советской властью. Ахматова, в частности, высказывала клеветнические измышления о якобы жестоком отношении Советской власти к крестьянам, возмущалась закрытием церквей и выражала свои антисоветские взгляды по ряду других вопросов. Такие антисоветские сборища в нашей квартире устраивались и в последующие годы…
Исходя из своих вражеских настроений о необходимости изменения существующего в СССР строя, мы считали приемлемым средством борьбы против Советской власти, — насильственное устранение руководителей партии и Советского правительства. При этом я выражал свою готовность совершить террористический акт против вождя советского народа. В откровенных беседах со мной Ахматова разделяла мои террористические настроения и поддерживала злобные выпады против главы Советского государства. Она высказывала недовольство в отношении репрессий, направленных против троцкистов, бухаринцев и других врагов народа, обвиняла Советское правительство в якобы необоснованных арестах и расстрелах и выражала сочувствие лицам, репрессировавшимся органами Советской власти.
Ахматова до последнего времени и особенно после известного решения ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором было подвергнуто справедливой критике ее идеологически вредное «творчество», считала себя обиженной Советской властью и в беседах со мной высказывала недовольство политикой партии и Советского правительства в области литературы и искусства.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 380-382)
6
Апрель 1950. В «Огоньке» появляется первая подборка из цикла Ахматовой «Слава миру» с двумя стихотворениями о Сталине («И он орлиными очами…» и «21 декабря 1949 г.»).
В это же время Ахматова пишет письмо Сталину, умоляя его вернуть ей сына.
7
14 июня 1950 года министр государственной безопасности Абакумов направляет Сталину докладную записку «О необходимости ареста поэтессы Ахматовой. (Документ № 12).
Подробное обоснование необходимости этой меры заключает вывод:
МГБ СССР считает необходимым АХМАТОВУ арестовать.
Прошу Вашего разрешения.
АБАКУМОВ
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М. 2007. Стр. 387)
8
ИЗ ВНУТРЕННИХ РЕЦЕНЗИЙ НА РУКОПИСЬ КНИГИ АННЫ АХМАТОВОЙ «СЛАВА МИРУ!»
…Поверхностно, риторически звучит стихотворение на очень ответственную тему: «РСФСР». Здесь настоящий показ величия созвездия советских республик подменен декламацией.
(Вера Инбер)
«Щели в саду вырыты». Старушечье причитание… «А вы, мои друзья, последнего призыва». Насчет святцев и багрового света — чепуха. Надо убрать. «Первый дальнобойный в Ленинграде». В последних четырех строках нет смысла.
(Александр Чаковский)
А. Ахматовой предстоит продолжить и углубить начатую ею работу по перестройке своего мировоззрения, по пересмотру своего отношения к целям и назначению поэзии, по овладению методом социалистического реализма. В настоящее время включать ее сборник в план редакционной работы издательства было бы преждевременно.
(Петр Скосырев)
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 164-165)
9
Ахматова пишет «Автобиографию», которую заключает давно требовавшимся от нее откликом на постановление 46-го года:
Исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве помогли мне пересмотреть мою литературную позицию и открыли мне путь к патриотической лирике.
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 163)
Эту «Автобиографию» она, судя по всему, предполагает включить в предложенный ею издательству сборник.
* * *
Если сравнить этот параллельный монтаж с тем, в котором я соединил два параллельных сюжета 1940 года, сразу бросится в глаза разница между ними.
Там две параллельные сюжетные линии сопрягались одна с другой по закону контраста. Строя тогда эту параллель, я не стремился к такому эффекту. Это вышло само собой.
То, что вышло у меня сейчас, вышло тоже само собой. Но эффект получился совсем другой. Здесь две параллельные сюжетные линии оказались соединены не по контрасту, а по закону сообщающихся сосудов.
Второй параллельный монтаж, в отличие от того, первого, показывает, как тесно переплетены эти два, казалось бы, никак меж собою не связанные сюжета. Мало того! Он рисует картину, из которой ясно видно, что каждый новый шаг, предпринимаемый Ахматовой, представляет собой не что иное, как прямой ее ответ на очередной новый ход Лубянки.
Арестовывают Пунина, и она, продумав и взвесив все обстоятельства, решает сделать наконец публичное заявление о своей лояльности. Ведь именно в этом — только в этом! — и состоит смысл ее письма Эренбургу. Не Эренбургу же на самом деле адресованы эти слова из ее письма:
Я принадлежу моей родине. Тем более мне оскорбительна та возня, которую подымают вокруг моего имени все эти господа, старающиеся услужить своим хозяевам.
Написав и отправив ему это письмо, она явно рассчитывает, что он переправит его дальше. Куда? Ну, разумеется, «наверх».
Так оно и произошло:
Это письмо (в копии), как свидетельствуют документы, опубликованные в журнале «Родина», дошло до самого М.А. Суслова, но «там, наверху» посоветовались и решили не давать делу хода. «Кампания» 1946 года давно закончилась, и в новой обстановке письмо Ахматовой посчитали «нецелесообразным».
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 158)
Следующий ход Лубянки: арестован Лев. Следователь выколачивает из него сведения о «чуждом пролетарскому государству» социальном происхождении его матери. Ахматова уничтожает семейный архив, сжигает фотографии, письма.
Материалы, относящиеся к Ахматовой, из дела Л.Н. Гумилева выделяют в особое производства. Из Лунина выбивают признания, дающие основания для ее ареста. Она, разумеется, об этом не знает, но чувствует, что над нею нависла смертельная угроза и спасать надо уже не только Льва, но и себя. Пишет и публикует в «Огоньке» стихи о Сталине.
Абакумов направляет докладную Сталину, испрашивая у него разрешение на арест Ахматовой. Внутренние рецензенты издательства, словно бы зная об этом (некоторые из них, кстати, вполне могли совмещать свою литературную деятельность с «работой» на Лубянке), с большим рвением «дуют на холодное», требуя от уже сдавшейся Ахматовой еще более глубокой «перестройки» ее мировоззрения и еще более глубокого овладения методом социалистического реализма. А сама Ахматова, разумеется, не зная всех обстоятельств, но о многом догадываясь, выдавливает наконец из себя давно ожидаемое начальством признание, что «исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве» помогли ей пересмотреть ее порочную литературную позицию.
А Сталин между тем не спешит с решением. Медлит.
Докладная Абакумова легла на стол вождя в середине июня. А 13 сентября Особое совещание при МГБ СССР «за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию» приговорило Л.Н. Гумилева к десяти годам строгого режима.
Похоже, что к этому времени решение вождем было уже принято. И было это решение в классическом его, сталинском, стиле: сына не выпускать, а мать — не трогать.
А история с ахматовским сборником «Слава миру!» продолжала медленно тлеть, и конца этому не было видно. Ахматова терпеливо сносила все гнусные замечания и рекомендации внутренних рецензентов. Меняла состав книги. Дополняла ее то новыми стихами, то старыми, которые представлялись ей более или менее «проходимыми». Так дело тянулось почти три года.
На исходе третьего года (когда окончательно выяснилось, что гроза над Ахматовой прошла стороной, молния в нее не ударила и теперь наверняка уже не ударит) А. Сурков направил директору издательства «Советский писатель» М.М. Корнееву и главному редактору издательства Н.В. Лесючевскому такое письмо:
Дорогие товарищи!
Пересылаю Вам рукопись сборника А. Ахматовой с рецензией А. Фадеева. Я с рукописью знаком. Считаю, что и оценка стихов и мотивировка издания книги, изложенная в рецензии А.А. Фадеева, глубоко правильны. Правильны и его замечания относительно снятия некоторых стихов.
Прошу Вас поставить вопрос об издании сборника «Слава Миру» на рассмотрение редакционного совета в непродолжительном времени и, если вопрос будет решен положительно, оформить с автором договорные отношения, т.к. Ахматова и тяжко болеет и находится в трудных материальных условиях.
И.О. Генерального секретаря ССП СССР Ал. Сурков.
Под письмом этим стояла дата: 4 февраля 1953 г. А через месяц умер Сталин. Суркову и Фадееву теперь было уже не до Ахматовой.
Черчилль, как известно, сказал, что борьба за власть в советском руководстве похожа на схватку бульдогов под ковром. Кончается такая схватка тем, что из-под ковра вылетает труп. Такая же схватка под ковром происходила и в руководстве ССП. Схватились тогда Сурков с Фадеевым, и победу в конце концов одержал Сурков.
А книга «Слава миру!» так и не вышла.
До выхода первой после постановления 46-го года ее книги Ахматовой предстояло ждать еще пять долгих лет. Вышла она в 1958-м, благодаря неустанным заботам того же Суркова. И называлась не «Слава миру», а просто и скромно: «Стихотворения». На авантитуле ее значилось: «Под общей редакцией А.А. Суркова». Как и «Слава миру!», она тоже была истерзана многочисленными ранами и увечьями, нанесенными ей внутренними рецензентами и редакторами, не в последнюю очередь самим А.А. Сурковым.
Но это уже — другой сюжет. И хотя он тоже в пределах моей темы (сталинско-ждановское постановление долго еще не было отменено, и черная его тень годами продолжала лежать на судьбе Ахматовой), его я касаться не буду. Но рубеж, обозначившийся 5 марта 1953 года, все-таки перейду.
* * *
Стихи о Сталине из цикла «Слава миру» исследователями творчества Ахматовой долго замалчивались. Один из них даже подвел под эту «фигуру умолчания» некую теоретическую базу. Сделал он это, вспомнив, что в ее смертный час судьба напоследок еще раз связала ее со Сталиным:
Жить ей оставалось несколько месяцев, до пятого марта 1966 года. Каждый раз, называя эту дату, людям, родившимся в первой половине двадцатого века, невозможно не вспомнить о Сталине.
Пятое марта пятьдесят третьего года должно было, казалось, поставить точку в той главе книги ахматовской жизни, которая рассказывает об истории заветной тетради, сожженной и восставшей из пепла. Но эта точка не будет поставлена до тех пор, покуда строки из цикла «Слава миру» будут, злорадно ухмыляясь, красоваться на страницах ее книг рядом с «Мужеством», «Листками из дневника», «Реквиемом».
(Р.Д Тименчик. Предисловие к книге: Анна Ахматова. Requiem. M. 1989. Стр. 25).
Позицию автора этого высказывания разделяли многие. И поэтому в отечественные издания Ахматовой эти ее стихи долго не включались. Желающие с ними ознакомиться могли это сделать, только разыскав труднодоступный советскому человеку 2-й том из двухтомного собрания сочинений Анны Ахматовой, вышедшего в 1968 году в Мюнхене.
Редакторы и составители этого тома — Г.П. Струве и Б.А. Филиппов — свою позицию на этот счет обозначили так:
Мы помещаем этот цикл стихов как документ эпохи. Может быть, этот цикл, несмотря на свою художественную беспомощность, а может быть, благодаря ей, — одно из трагичнейших произведений эпохи.
(Анна Ахматова. Сочинения. Том 2. Мюнхен. 1968. Стр. 394)
Михаил Кралин, который, как он сам выразился по этому поводу, «впервые ввел» эти ахматовские стихи «в научный оборот» (в составленном им «огоньковском двухтомнике» 1990 года), в своей работе «К истории сборника «Слава миру!», на которую я тут многократно ссылался, не только сочувственно цитирует это высказывание Г.П. Струве и Б.А. Филиппова, но вроде как даже полностью к нему присоединяется. Но далее в той же своей статье он утверждает нечто, если и не противоположное, то, во всяком случае, решительно несовпадающее с этой позицией. Оказывается, отношение Ахматовой к Сталину, когда она выдавливала из себя эти стихи,
…было, видимо, далеко не однозначным. Да, конечно, «палач», «падишах», «самозванец» — всеми этими словами, за каждое из которых можно запросто поплатиться жизнью, она его уже наградила. Но она помнила, конечно, и о своем первом письме Сталину в 1935 году, после которого и сын, и Н. Пунин были освобождены как по мановению волшебной палочки. Не могла не помнить и о сталинской заботе о ней в 1939 году, благодаря которой ее снова стали печатать. Личной воле Сталина приписывала она и чудесное спасение ее из осажденного Ленинграда, где непременно погибла бы…
(Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Томск. 2000. Стр. 160)
Все это говорится для того, чтобы прийти к выводу, что «огоньковские» ее стихи о Сталине были не совсем конъюнктурные и не такие чуждые ей, как это принято думать:
…В стихах, входивших в этот сборник, Ахматова не всегда так уж беспомощна и конъюнктурна, как это кажется иным исследователям, вовсе выключающим эти стихи из творчества поэта. Но это — тема отдельных разысканий, которые — рано или поздно — несомненно будут предприняты.
(Там же. Стр. 168)
Сперва отложив эту работу на неопределенное время как тему для «разысканий», которые будут предприняты когда-нибудь в будущем, — «рано или поздно», — он в конце концов решает не откладывать эту работу в слишком долгий ящик и тут же, в этой же статье, сам приступает к таким «разысканиям»:
Стихотворение «Покорение пустыни» приобретает иной — едва ли не противоположный — смысл, если прочитать его в сопоставлении с пушкинским «Анчаром». Стихотворение, которое начинается четверостишием: «Когда б вы знали, как спокойно Здесь трудовая жизнь течет, Как вдохновенно, как достойно Страна великая живет» — приобретает несколько иной смысл, если сравнить его с зачином более раннего ахматовского стихотворения: «Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда». Наконец, два стихотворения, непосредственно восхваляющие Сталина, тоже не лишены двусмысленностей и скрытых цитат.
(Там же. Стр. 170)
Заглянув в процитированные стихи, нетрудно убедиться, что стихотворение «Покорение пустыни», сопоставляй его хоть с пушкинским «Анчаром», хоть с «Бахчисарайским фонтаном», хоть с «Медным всадником», лучше от этого не становится и никакого иного, а тем более противоположного смысла от таких сопоставлений отнюдь не приобретает. А стихотворение, начинающееся строкой «Когда бы вы знали, как спокойно здесь трудовая жизнь течет…», обращенное к зарубежным клеветникам, сколько ни сопоставляй его с другим, более ранним ахматовским стихотворением, тоже начинавшимся словами «Когда бы вы знали…», тоже никакого иного смысла не приобретает.
Завершает М. Кралин эти свои «разыскания» совсем уже неожиданным пируэтом. Процитировав заключающие сервильное ахматовское стихотворение строки: «И благодарного народа Вождь слышит голос: «Мы пришли Сказать, — Где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!», он приходит к такому фантастическому выводу:
В голосе народа слышен и голос поэта. «Мы пришли» — прямая цитата из Гумилева. «Мы» в данном случае герои стихотворения «Вечное», то есть Гумилев и Ахматова. И если «благодарный народ», задуренный официальной пропагандой, повторяет «легенду», звучащую наперекор правде жизни, «где Сталин, там свобода, мир и величие земли!», то вольнодумцы поэты пришли «к высокому Кремлю», чтобы произнести свой приговор, независимый от злобы дня, приговор, взвешенный на весах вечности. Вот как он звучит в устах Гумилева в стихотворении, написанном в 1905 году:
И глянул царь орлиным оком
И издал он могучий глас,
И кровь пролилася потоком,
И смерть, как буря, пронеслась!
(Там же. Стр. 173—174)
Все это зиждется на той зыбкой основе, что разбираемое стихотворение Ахматовой начинается строкой: «И вождь орлиными очами…», а у Гумилева царь глядит тоже «орлиным оком».
Завершаются же все эти «разыскания» таким туманным рассуждением:
Приведенные примеры, на мой взгляд, убедительно показывают, что «славословия» Ахматовой нельзя рассматривать в отрыве от всей остальной ее поэзии. Во всяком случае, сама она, когда писала эти стихи, рассчитывала на то, что найдет понимание, если не среди современников, для которых «концы еще спрятаны в воду», то среди потомков, которые могут прочитать все тексты поэта и установить еще не явные взаимосвязи между ними.
(Там же. Стр. 174)
На всем этом можно было бы и не задерживаться, если бы не одно обстоятельство.
Не сами эти рассуждения привлекли тут мое внимание, а тот источник, из которого они проистекают. Источник же этот — весьма распространенное представление — можно даже сказать, убеждение, — что взгляд на ахматовские стихи из цикла «Слава миру» как на конъюнктурные, то есть неискренние и именно поэтому беспомощные, даже убогие, — что этот взгляд унижает Ахматову. Крайним выражением такого отношения к этому взгляду может служить уже упоминавшееся выше стремление некоторых исследователей доказать, что Ахматова будто бы даже и не является автором этого цикла, что за нее все эти стихи сочинил кто-то другой.
В одной из глав этой книги, говоря о том, как по-разному повели себя Зощенко и Ахматова на встрече с английскими студентами, я писал:
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца.
Замечание это вызвало бурю.
Я получил множество негодующих откликов, авторы которых восприняли его как продиктованное желанием оскорбить Ахматову, злорадно ее унизить.
На самом же деле — и я сейчас постараюсь это объяснить — такое понимание поведения Ахматовой не только не унижает ее. Оно делает ей честь.
* * *
После распада СССР, едва только начала приоткрываться завеса над тайнами КГБ, на страницах наших газет стали появляться статьи, в которых всерьез обсркдались не только факты и обстоятельства, но и самые невероятные фантазии, легенды и слухи, связанные с таинственной деятельностью этого всесильного ведомства. И то и дело по этому поводу стало мелькать слово «зомби». Были, мол, где-то там, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно превратить в зомби. Пооблучают такими лучами какого-нибудь высоколобого интеллектуала, славящегося крайней независимостью своих суждений, и он превратится в живую куклу, «биоробота», покорно выполняющего чужую волю. Не только поведением, но даже самыми тайными его мыслями будут управлять с помощью этих невидимых лучей.
Ни к какому определенному выводу на этот счет тогда, кажется, так и не пришли. Вопрос до сих пор остается открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это — выдумка, плод чьей-то испуганной фантазии.
Но такие лучи у них действительно были.
* * *
В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)
Одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника подробно описал в своем дневнике К.И. Чуковский:
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!..»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.
(К. Чуковский, Дневник. 1930-1969. М. 1994. Стр. 141)
Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. (Я тоже не раз ее цитировал. Однажды даже — в этой книге, в главе «Сталин и Пастернак».)
Причину такого повышенного интереса к этому эпизоду объяснил сам Корней Иванович. Объяснилневольно в этой же самой своей записи, в одной — вот этой — ее фразе: «Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
Если даже он сам не считал себя способным на такие чувства, так что уж говорить о нас, читателях его дневника. Мы тем более не считали его на это способным. Даже Пастернак тут меньше нас удивил. (Хотя, конечно, и он тоже.) Но Корней Иванович — с его язвительным, ироническим складом ума! Это было невероятно…
Немудрено, что тут сразу стали высказываться самые разные догадки. И едва ли не самой распространенной из них было предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его дневник попадет в чужие руки! Предположение, надо сказать, не такое уж глупое: такие случаи бывали.
Один советский писатель, увенчанный премиями, высокими званиями и прочими регалиями, в один прекрасный день почувствовал, что он «под колпаком». А может быть, даже и не почувствовал, а просто знал, что иначе быть не может. Не сомневался, что недреманное око высокого учреждения постоянно следит не только за каждым его шагом, но и за каждой написанной им строкой.
И тогда он стал вести дневник, предназначенный специально для них. Каждый день он заполнял страничку-другую этого дневника излияниями своей безграничной любви и преданности режиму, стараясь, разумеется, чтобы эти излияния казались искренними.
Это продолжалось много лет.
А потом писатель умер, и дневник его был опубликован. И многие читатели, которые высоко ценили этого автора, испытали горькое разочарование, увидав, каким законченным конформистом был их кумир…
Но потом поползли слухи, что дневник этот — не настоящий, подложный. И читатели успокоились. Оказалось, что писатель, в котором они чуть было не разочаровались, был совсем не так пошл и глуп, как это могло показаться по его фальшивому дневнику. Наоборот: оказалось, что он был даже умнее, чем это можно было предположить по его книгам: прекрасно понимал, в каком царстве-государстве живет, — и вот даже сумел перехитрить тех, кого, казалось бы, перехитрить невозможно.
На самом деле, однако, все было, увы, совсем не так просто.
Можем ли мы с уверенностью утверждать, что дневник, сочинявшийся этим писателем специально «для них», — всего лишь фальшивка?
Боюсь, что нет.
Этот дневник (мне случилось его прочесть) состоял отнюдь не из одних только изъявлений верности и преданности режиму. Было там немало записей и самого тайного, глубоко интимного свойства. О детстве. О родителях. О чувстве вины перед близкими. О самых разнообразных душевных травмах и царапинах. Эти страницы дневника, не вызывающие сомнения в безусловной искренности автора, придавали и другим, «фальшивым» его страницам аромат несомненной подлинности. Да и были ли они, эти страницы, написанные специально «для них», действительно фальшивыми? Положа руку на сердце, я не смог бы в этом поручиться, потому что и эти «фальшивые» признания были тоже пронизаны токами самых тайных, самых интимных его душевных движений. Провести границу между подлинными и неподлинными душевными излияниями автора дневника было невозможно.
Это был совершенно поразительный человеческий документ, свидетельствующий о некой мазохистской операции, о душевной вивисекции, проделанной автором дневника над собою с таким потрясающим искусством, что он и сам, вероятно, уже не мог бы сказать, где проходит пресловутая граница, да и существует ли она вообще.
Корней Иванович Чуковский свой дневник вел не «для них», а для себя. (Отчасти, может быть, для потомков, — то есть для нас с вами.) Но приведенная выше запись о том, как они с Пастернаком влюбленно смотрели на Сталина, вполне могла быть внесена туда и «для них». Но — так ли, сяк ли, — все это, в сущности, неважно. В любом варианте перед нами случай зомбированного сознания. Зомбированного теми самыми лучами, о которых выше было сказано, что в распоряжении нашего «Министерства Любви» такие лучи действительно были.
Это оруэлловское словосочетание всплыло тут в моей памяти не случайно. Случай с писателем, на протяжении многих лет сочинявшим «для них» свой фальшивый дневник, вероятно, единственный в своем роде. Но в нем лишь с наибольшей выразительностью проявилась весьма типическая картина того психологического феномена, который Джордж Оруэлл в своем знаменитом романе определил как двоемыслие:
Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.
Тут, кстати, уместно задать такой, невольно возникающий при чтении этого оруэлловского романа вопрос: почему ведомство, выполняющее в этом романе ту роль, какую в нашей действительности выполнял Комитет государственной безопасности, у Оруэлла называется — «Министерство Любви»? Легче всего предположить, что это — просто злая авторская ирония, и ничего больше. На самом деле, однако, название это таит в себе другой, более глубокий смысл.
Главная цель, высший смысл деятельности этого Министерства в романе Оруэлла состоит не в карательных функциях, а в том, чтобы пробудить у арестованного (подследственного, подозреваемого) чувство самой подлинной, самой искренней любви к Большому Брату.
Человек, попадавший в романе Оруэлла в объятия «Министерства Любви», превращался в «зомби». И точно так же, — независимо от того, сознавал он это или нет, — был превращен в «зомби» тот писатель, который на протяжении нескольких лет сочинял дневник, предназначавшийся специально для всевидящего ока Комитета государственной безопасности.
Но возникает вопрос: можно ли в этом случае говорить о любви, тем более искренней? Ведь писатель, сочинявший свой показной, «фальшивый» дневник, делал это только лишь под воздействием страха. Какая уж тут любовь!
Да, верно. Единственным стимулом, побуждавшим его создавать этот «фальшивый» дневник, был — страх. И именно страх, — как ни дико это звучит, пробудил в нем любовь.
Жена Бориса Пастернака говорила:
— Наши дети больше всего любят Сталина, а потом уже меня и Борю.
Не сомневаюсь, что реплика эта была искренней. Но эта — самая подлинная, самая искренняя ее любовь к Большому Брату была не чем иным, как сублимацией страха.
Именно страх, — всепоглощающий, мистический страх перед могуществом «Министерства Любви», которое может сделать с тобой все, что захочет, и был тем таинственным лучом, который превратил и жену Пастернака, и писателя, сочинявшего «для них» свой «фальшивый» дневник, и миллионы других наших сограждан в «зомби».
Бориса Леонидовича Пастернака, разумеется, не следует отождествлять с его женой. Поговорка «муж и жена — одна сатана» в этом случае вряд ли уместна. И все же…
Вспомним, какую слезу он пустил, стоя у гроба Сталина и глядя на его «впервые отдыхающие», «полные мысли» руки. И сетования его по поводу того, что «культ личности забрызган грязью». И горделивую фразу из его письма Поликарпову:
…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону.
Вот чье отношение к Сталину было «далеко не однозначным».
К Ахматовой эта формула отнесена быть не может. Подлинное ее отношение к Сталину неизменно оставалось однозначным и вполне определенным:
Разговор зашел о разоблачении Сталина. Юля сказала: «А ведь находятся люди, которые еще и сейчас защищают его. Говорят: «мы не знаем»… Говорят: «Откуда нам знать? Может, это сейчас всё врут на него… Мы-то ведь не знаем». Анна Андреевна страстно: «Зато Я знаю… Таких надо убивать». Ника со смехом: «Анна Андреевна, в Евангелии сказано: не убий!»
— Нет, убий, убий! — закричала Анна Андреевна, покраснев и стукнув ладонью по маленькому столику. — У-бий!»
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 521 — 522)
Конечно, чего не скажешь в запале!
Но ЭТО она говорила и в запале, и в спокойном состоянии, устно и письменно, в прозе и в стихах. Всегда одно и то же:
Это те, кто кричали: «Варраву! —
Отпусти нам для праздника…», те,
Что велели Сократу отраву
Пить в тюремной глухой тесноте.
Им бы этот же вылить напиток
В их невинно клевещущий рот,
Этим милым любителям пыток,
Знатокам в производстве сирот.
(«Защитникам Сталина»)
И только в свете этого однозначного и никогда не менявшегося ее отношения к Сталину можно понять природу и смысл ее поведения на той встрече с английскими студентами, где она нашла в себе силы поступить так, как советовал своему питомцу Петруше Гриневу его верный Савельич.
* * *
Причины, по которым Зощенко повел себя в этой ситуации не так, как она, мы уже обсуждали. Но к тому, что было уже сказано, надо добавить, что немалую, — если не главную, — роль тут сыграло то, что Михаил Михайлович тоже испытал на себе действие того зловещего излучения, под властью которого жила вся страна.
Вспомним его письмо Сталину:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в ряды Красной Армии и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.
Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне надо идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого никто от меня не отнимет…
Я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Мне весьма тяжело быть в Ваших глазах литературным пройдохой, низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Каждое слово тут дышит искренностью. Он не лукавит, не притворяется, не врет.
Читая это письмо, веришь, что он действительно хочет только одного: чтобы Сталин не считал его «низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров».
Ахматовой совершенно все равно, кем на самом деле считает и будет считать ее Сталин. Ей и в голову не придет желать с ним встречи, объясняться, мечтать поговорить с ним о жизни и смерти или хоть просто оправдываться перед ним, попытаться убедить его, что на самом деле она не монахиня и не блудница. Зачем? Не все ли ей равно, ЧТО думает о ней палач, которому она вынуждена кидаться в ноги!
Этим она отличалась от всех, даже самых независимых и внутренне свободных своих современников. Все они, — кто больше, кто меньше, — оказались подвержены действию тех разъедающих душу лучей: Пастернак, Зощенко, Булгаков, даже — короткое время — Мандельштам.
Из них всех незатронутой этим излучением оказалась она одна.
Комментарии
1
Подробный анализ всех доводов, как подтверждающих подлинность этого документа, так и оспаривающих его достоверность, проделал Н.Я. Эйдельман в своей книге «Герцен против самодержавия». (Стр. 55—96).
2
«…папа Иннокентий X, которого Веласкес писал в Италии, человек подозрительный, недоверчивый, коварный, но умный и достаточно проницательный, при виде своего портрета не мог удержаться от восклицания: «troppo vero» («чересчур правдиво!»).
3
«Тихая ночь…» (нем.) — рождественская песня.
4
Так в книге. Наверное, все-таки "проделать" (прим. OCR)
5
Так в книге. Наверное, имелось в виду "рефрены"? (прим OCR)
Сталин и писатели Книга втораяСТАЛИН И А.Н. ТОЛСТОЙ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ИСТОРИЧЕСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ РИСКОВАННЫ…»
Сюжет второй «ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»
Сюжет третий «КАК С РОГАТИНОЙ НА МЕДВЕДЯ…»
Сюжет четвертый «КАК ДЕЛО ДО ПЕТЛИ ДОХОДИТ…»
Сюжет пятый «ПЕТР ПЕРВЫЙ УЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПАРАЛЛЕЛЬЮ НЕ ПОДХОДЯЩЕЙ…»
СТАЛИН И ЗОЩЕНКО
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ПУСТЬ УБИРАЕТСЯ К ЧЕРТЯМ!»
Сюжет второй «Я ВСЕГДА ШЕЛ С НАРОДОМ…»
Сюжет третий «Я БОЛЬШЕ ЧЕМ УСТАЛ…»
СТАЛИН И БУЛГАКОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «НАМ БЫ НУЖНО ВСТРЕТИТЬСЯ, ПОГОВОРИТЬ…»
Сюжет второй «Я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ»
Сюжет третий «И ВОТ ВСЕ-ТАКИ РАЗДАВИЛ!»
СТАЛИН И АХМАТОВА
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «В ГЛУХОМ ЧАДУ ПОЖАРА…»
Сюжет второй «ДОЧЬ ВОЖДЯ МОИ ЧИТАЛА КНИГИ…»
Сюжет третий «А ЧТО ДЕЛАЕТ МОНАХИНЯ?»
Сюжет четвертый «КИДАЛАСЬ В НОГИ ПАЛАЧУ…»
1
2
3
4
5
Сталин и писатели Книга третья
Бенедикт Михайлович Сарнов
Третий том книги Бенедикта Сарнова «Сталин и писатели» — как и второй том той же книги — состоит из четырех глав: «Сталин и Шолохов», «Сталин и Пильняк», «Сталин и Замятин», «Сталин и Платонов». Эти четыре сюжета не менее — а в иных случаях и более — драматичны, чем те, с которыми читатель столкнулся в первых двух книгах трехтомника. В главе «Сталин и Шолохов» Б. Сарнов включается в давние, а в последние годы с новой силой вспыхнувшие споры о том, кто был автором «Тихого Дона». Но его тут интересует не столько сама эта проблема, сколько отношение к ней Сталина: ведь именно Сталин пресек все «сплетни» о плагиате и «назначил» автором этой великой книги молодого Шолохова.
urn:uuid:8ec1f312-cba0-4b85-a5e8-00dc3106928e
OOoFBTools-2010-10-15-23-44-26-1350
Эксмо
2009-05-14T19:00:00+00:00
isbn:978-5-699-36669-9
ru
290f176b-a42a-4ff5-842a-1f604f69b9d8
СТАЛИН И ШОЛОХОВ
ДОКУМЕНТЫ
1
«Правда», 29 марта 1929 г., № 72
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
В связи с тем заслуженным успехом, который получил роман пролетарского писателя Шолохова «Тихий Дон», врагами пролетарской диктатуры распространяется злостная клевета о том, что роман Шолохова является якобы плагиатом с чужой рукописи, что материалы об этом имеются якобы в ЦК ВКП (б) или в прокуратуре (называются также редакции газет и журналов).
Мелкая клевета эта сама по себе не нуждается в опровержении. Всякий, даже не искушенный в литературе читатель, знающий изданные ранее произведения Шолохова, может без труда заметить общие для тех его ранних произведений и для «Тихого Дона» стилистические особенности, манеру письма, подход к изображению людей.
Пролетарские писатели, работающие не один год с т. Шолоховым, знают весь его творческий путь, его работу в течение нескольких лет над «Тихим Доном», материалы, которые он собирал и изучал, работая над романом, черновики его рукописей.
Никаких материалов, порочащих работу т. Шолохова, нет и не может быть в указанных выше учреждениях. Их не может быть ни в каких других учреждениях, потому что материалов таких не существует в природе.
Однако мы считаем необходимым выступить с настоящим письмом, поскольку сплетни, аналогичные этой, приобретают систематический характер, сопровождая выдвижение почти каждого нового талантливого пролетарского писателя.
Обывательская клевета, сплетня является старым и испытанным средством борьбы наших классовых противников. Видно, пролетарская литература стала силой, видно, пролетарская литература стала действенным оружием в руках рабочего класса, если враги принуждены бороться с ней при помощи злобной и мелкой клеветы.
Чтобы неповадно было клеветникам и сплетникам, мы просим литературную и советскую общественность помочь нам в выявлении «конкретных носителей зла» для привлечения их к судебной ответственности.
По поручению секретариата Российской ассоциации пролетарских писателей:
А. Серафимович
Л. Авербах
В. Киршон
А. Фадеев
В. Ставский
2
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА ФЕЛИКСУ КОНУ
9 июля 1929 г.
Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчёт Сырцова, Подтёлкова, Кривошлыкова и др., но разве из этого следует, что «Тихий Дон» — никуда негодная вещь, заслуживающая изъятия из продажи?
3
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
7 июня 1932 г.
В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина». Интересная штука! Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону. У Шолохова, по-моему, большое художественное дарование. Кроме того, он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»).
4
ИЗ ПИСЬМА ШОЛОХОВА СТАЛИНУ
4 апреля 1933 г.
Станица Вешенская
т. Сталин!
Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями. [...]
Т.к. падающая кривая поступлений хлеба не обеспечивала выполнения плана к сроку, крайком направил в Вешенский район особого уполномоченного т. Овчинникова...
На расширенном заседании бюро РК, в присутствии уполномоченных РК и секретарей ячеек... Овчинников громит районное руководство и, постукивая по кобуре нагана, дает следующую установку: «Хлеб надо взять любой ценой! Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломать, но хлеб взять!»
Отсюда и начинается «ломание дров»...
Установка Овчинникова — «Дров наломать, но хлеб взять!» — подхватывается районной газетой «Большевистский Дон». В одном из номеров газета дает «шапку»: «ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ, ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ ВЫПОЛНИТЬ ПЛАН ХЛЕБОЗАГОТОВОК И ЗАСЫПАТЬ СЕМЕНА!». И начали по району с великим усердием «ломать дрова» и брать хлеб «любой ценой».
К приезду вновь назначенного секретаря РК Кузнецова и председателя РИК'а Королева по району уже имелись плоды овчинниковского внушения:
1) В Плешаковском колхозе два уполномоченных РК, Белов и другой товарищ, фамилия которого мне неизвестна, допытываясь у колхозников, где зарыт хлеб, впервые применили впоследствии широчайше распространившийся по району метод «допроса с пристрастием». В полночь вызывали в комсод, по одному, колхозников, сначала допрашивали, угрожая пытками, а потом применяли пытки: между пальцев клали карандаш и ломали суставы, а затем надевали на шею веревочную петлю и вели к проруби в Дону топить.
2) В Грачевском колхозе уполномоченный РК при допросе подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрос.
3) В Лиховидовском колхозе уполномоченный РК на бригадном собрании приказал колхозникам встать, поставил в дверях вооруженного сельского, которому вменил в обязанность следить за тем, чтобы никто не садился, а сам ушел обедать. Пообедал, выспался, пришел через 4 часа. Собрание под охраной сельского стояло... И уполномоченный продолжал собрание.
На первом же бюро РК новый секретарь РК поставил вопрос об этих перегибах. Было записано в решении бюро о том, что такие «методы» хлебозаготовок искажают линию партии. Об этом на другой день узнал Овчинников, приехавший из Верхне-Донского района (он работал особоуполномоченным по двум районам: Вешенскому и Верхне-Донскому), и тотчас же предложил секретарю РК: «О перегибах в решении не записывай! Нам нужен хлеб, а не разговорчики о перегибах. А вот ты с первых же дней приезда в район начинаешь разговоры о перегибах и тем самым ослабляешь накал борьбы за хлеб, расхолаживаешь парторганизацию, демобилизуешь ее!»
Кузнецов настаивал на том, чтобы записать, тогда Овчинников написал телеграмму на имя т. Шеболдаева, примерно такого содержания: «Новое руководство Вешенского района колеблется, говорит о перегибах, а не о хлебе, и тем самым демобилизует работников мест. Необходимо ответственность за ход хлебозаготовок возложить персонально на тт. Кузнецова и Королева» и пр.
Телеграмму подписали Овчинников и Шарапов, находившийся под идейным протекторатом Овчинникова. Секретаря РК Кузнецова Овчинников ознакомил с содержанием телеграммы, на просьбу оставить в РК копию телеграммы ответил отказом. Затем пошел на телеграф, предложил, чтобы телеграмму передали не по телеграфу, а по телефону. Телеграмму передали при нем. Текст Овчинников положил в карман, а зав. телеграфом, коммунисту, на его слова — «Оставьте текст» — ответил: «Не твое дело!» Словом, телеграмму послал и «следов» не оставил... После этого он вернулся в РК и заявил Кузнецову: «Ты думаешь, что крайком не знает о перегибах? Знает, но молчит. Хлеб-то нужен? План-то надо выполнять?»
И рассказал исключительно интересный случай из собственной практики... Передаю со слов секретаря РК Кузнецова и ряда других членов бюро РК, которым Овчинников этот же случай рассказывал в другое время.
«В 1928 г. я был секретарем Вольского ОК Нижне-Волжского края. Во время хлебозаготовок, когда применяли чрезвычайные мероприятия, мы не стеснялись в применении жесточайших репрессий и о перегибах не разговаривали! Слух о том, что мы перегнули, докатился до Москвы... Но зато целиком выполнили план, в крае не на плохом счету! На Всесоюзной партконференции во время перерыва стоим мы с т. Шеболдаевым, к нам подходит Крыленко и спрашивает у Шеболдаева: «А кто у тебя секретарем Вольского ОК? Наделал во время хлебозаготовок таких художеств, что придется его, как видно, судить». «А вот он, секретарь Вольского ОК», — отвечает Шеболдаев, указывая на меня. «Ах, вот как! — говорит Крыленко. — В таком случае, товарищ, зайдите после конференции ко мне». Я подумал, что быть неприятности, дал телеграмму в Вольск, чтобы подготовили реабилитирующие материалы, но после конференции на совещании с секретарями крайкомов Молотов заявил: «Мы не дадим в обиду тех, которых обвиняют сейчас в перегибах. Вопрос стоял так: или взять, даже поссорившись с крестьянином, или оставить голодным рабочего. ясно, что мы предпочли первое». После этого Крыленко видел меня, но даже и словом не обмолвился о том, чтобы я к нему зашел!»...
После отъезда Овчинникова в Верхне-Донской район работой стал руководить Шарапов. Вот установки, которые он давал уполномоченным РК, командирам агитколонн, всем, кто заготовлял хлеб: «Не открывают ям — оштрафуй хозяйств 10—15, забери у них все имущество, картофель, солку, выкинь из домов, чтобы гады подыхали на улице! А через два часа, если не будет перелома, снова созывай собрание и снова выкидывай на мороз хозяйств десять!
По его предложению стали широко практиковаться методы провокации. Делалось так: колхозника Иванова вызывают и говорят: «Твой сосед Петров сообщил нам, что у тебя есть яма. Признавайся, где зарыт хлеб». А Петрова вызывают и говорят ему обратное. Потом на собрании бригады колхозников стравливают, как собак, и поощряют кровавые побоища. «Страви их, чтобы волосы один на одном рвали, чтобы морды били друг другу до крови, а сам уходи в другую бригаду. Устрой там драку и иди в третью. Сам будь в стороне», — поучал Шарапов уполномоченных РК и секретарей партячеек.
О работе уполномоченного или секретаря ячейки Шарапов судил не только по количеству найденного хлеба, но и по числу семей, выкинутых из домов, по числу раскрытых при обысках крыш и разваленных печей. «Детишек ему стало жалко выкидывать на мороз! Расслюнявился! Кулацкая жалость его одолела! Пусть, как щенки, пищат и дохнут, но саботаж мы сломим!» — распекал на бюро РК Шарапов секретаря ячейки Малаховского колхоза за то, что тот проявил некоторое колебание при массовом выселении семей колхозников на улицу. На бюро РК, в ячейке, в правлении колхоза, громя работавших по хлебозаготовкам, Шарапов не знал иного обращения, кроме как «сволочь», «подлец», «кусок слюнтяя», «предатель», «сукин сын». Вот лексикон, при помощи которого уполномоченный крайкома объяснялся с районными и сельскими коммунистами.
До чистки партии за полтора месяца (с 20 декабря по 1 января) из 1500 коммунистов было исключено более 300 человек. Исключали, тотчас же арестовывали и снимали со снабжения как самого арестованного, так и его семью. Не получая хлеба, жены и дети арестованных коммунистов начинали пухнуть от голода и ходить по хуторам в поисках «подаяния»...
Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т.к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были давать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных, буквально, в застенки, но и издевались над теми, кого пытали. Ниже я приведу краткий перечень тех «способов», при помощи которых работали агитколонны и уполномоченные РК, а сейчас в цифрах, полученных мною в РК, покажу количество подвергавшихся репрессиям и количество хлеба, взятого с момента применения репрессий.
По Вешенскому району: 1. Хозяйств — 13 813; 2. Всего населения — 52 069; 3. Число содержавшихся под стражей, арестованных органами ОГПУ, милицией, сельсоветами и ПР- — 3128; 4. Из них приговорено к расстрелу — 52; 5. Осуждено по приговорам Нарсуда и по постановлениям коллегии ОГПУ — 2300; 6. Исключено из колхоза хозяйств — 1947; 7. Оштрафовано (изъято продовольствие и скот) — 3350 хозяйств; 8. Выселено из домов — 1090 хозяйств.
Цифры эти — на 24 января, т.е. почти по конец хлебозаготовок...
Теперь о методах, которые применяли во всех колхозах района согласно установкам Овчинникова и под непосредственным руководством Шарапова. Выселение из дома и распродажа имущества производилась простейше: колхозник получал контрольную цифру сдачи хлеба, допустим, 10 центнеров. За несдачу его исключали из колхоза, учитывали всю его задолженность, включая и произвольно устанавливаемую убыточность, понесенную колхозом за прошлые годы, и предъявляли все платежи как к единоличнику. Причем соответственно сумме платежей расценивалось имущество колхозника; расценивалось так, что его в аккурат хватало на погашение задолженности. Дом, например, можно было купить за 60—80 руб., а такую мелочь, как шуба или валенки, покупали буквально за гроши...
Было официально и строжайше воспрещено остальным колхозникам пускать в свои дома ночевать или греться выселенных. Им надлежало жить в сараях, в погребах, на улицах, в садах. Население было предупреждено: кто пустит выселенную семью — будет сам выселен с семьей. И выселяли только за то, что какой-нибудь колхозник, тронутый ревом замерзающих детишек, пускал своего выселенного соседа погреться. 1090 семей при 20-градусном морозе изо дня в день круглые сутки жили на улице. Днем, как тени, слонялись около своих замкнутых домов, а по ночам искали убежища от холода в сараях, в мякинниках. Но по закону, установленному крайкомом, им и там нельзя было ночевать! Председатели сельских советов и секретари ячеек посылали по улицам патрули, которые шарили по сараям и выгоняли семьи выкинутых из домов колхозников на улицы.
Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?
Мне казалось, что это — один из овчинниковских перегибов, но в конце января или в начале февраля в Вешенскую приехал секретарь крайкома Зимин. По пути в Вешенскую он пробыл два часа в Чукаринском колхозе и на бюро РК выступил по поводу хода хлебозаготовок в этом колхозе. Первый вопрос, который он задал присутствовавшему на бюро секретарю Чукаринской ячейки, — «Сколько у тебя выселенных из домов?» — «Сорок восемь хозяйств». — «Где они ночуют?» Секретарь ячейки засмеялся, потом ответил, что ночуют, мол, где придется. Зимин ему на это сказал: «А должны ночевать не у родственников, не в помещениях, а на улице».
После этого по району взяли линию еще круче. И выселенные стали замерзать. В Базковском колхозе выселили женщину с грудным ребенком. Всю ночь ходила она по хутору и просила, чтобы ее пустили с ребенком погреться. Не пустили, боясь, как бы самих не выселили. Под утро ребенок замерз на руках у матери. Сама мать обморозилась. Женщину эту выселял кандидат партии — работник Базковского колхоза. Его, после того как ребенок замерз, тихонько посадили в тюрьму. Посадили за «перегиб». За что же посадили? И если посадили правильно, то почему остается на свободе т. Зимин? Число замерзших не установлено, т.к. этой статистикой никто не интересовался и не интересуется; точно так же, как никто не интересуется количеством умерших от голода. Бесспорно одно: огромное количество взрослых и «цветов жизни» после двухмесячной зимовки на улице, после ночевок на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом. А те, которые останутся в живых, будут полукалеками.
Но выселение — это еще не самое главное. Вот перечисление способов, при помощи которых добыто 593 тонны хлеба:
1. Массовые избиения колхозников и единоличников.
2. Сажание «в холодную». «Есть яма?». — «Нет». — «Ступай, садись в амбар!» Колхозника раздевают до белья и босого сажают в амбар или сарай. Время действия — январь, февраль. Часто в амбары сажали целыми бригадами.
3. В Ващаевском колхозе колхозницам обливали ноги и подолы юбок керосином, зажигали, а потом тушили: «Скажешь, где яма? Опять подожгу!» В этом же колхозе допрашиваемую клали в яму, до половины зарывали и продолжали допрос.
4. В Наполовском колхозе уполномоченный РК кандидат в члены бюро РК Плоткин при допросе заставлял садиться на раскаленную лежанку. Посаженный кричал, что не может сидеть, горячо, тогда под него лили из кружки воду, а потом «прохладиться» выводили на мороз и запирали в амбар. Из амбара снова на плиту и снова допрашивают. Он же (ПЛОТКИН) заставлял одного единоличника стреляться. Дал в руки наган и приказал: «Стреляйся, а нет — сам застрелю!». Тот начал спускать курок (не зная того, что наган разряженный) и, когда щелкнул боек, упал в обмороке.
5. В Варваринском колхозе секретарь ячейки Аникеев на бригадном собрании заставил бригаду (мужчин и женщин, курящих и некурящих) курить махорку, а потом бросил на горячую плиту стручок красного перца (горчицы) и не приказал выходить из помещения. Этот же Аникеев и ряд работников агитколонны, командиром коей был кандидат в члены бюро РК Пашинский, при допросах в штабе колонны принуждали колхозников пить в огромном количестве воду, смешанную с салом, с пшеницей и с керосином.
6. В Лебяженском колхозе ставили к стенке и стреляли мимо головы допрашиваемого из дробовиков.
7. Там же: закатывали в рядно и топтали ногами.
8. В Архиповском колхозе двух колхозниц, Фомину и Краснову, после ночного допроса вывезли за три километра в степь, раздели на снегу догола и пустили, приказав бежать к хутору рысью.
9. В Чукаринском колхозе секретарь ячейки Богомолов подобрал 8 человек демобилизованных красноармейцев, с которыми приезжал к колхознику — подозреваемому в краже — во двор (ночью), после короткого опроса выводил на гумно или в леваду, строил свою бригаду и командовал «огонь» по связанному колхознику. Если устрашенный инсценировкой расстрела не признавался, то его, избивая, бросали в сани, вывозили в степь, били по дороге прикладами винтовок и, вывезя в степь, снова ставили и снова проделывали процедуру, предшествующую расстрелу.
9. (Нумерация нарушена Шолоховым. — Ред.) В Кружилинском колхозе уполномоченный РК КОВТУН на собрании бригады спрашивает у колхозника: «Где хлеб зарыл?» — «Не зарывал, товарищ!» — «Не зарывал? А, ну, высовывай язык! Стой так!» Шестьдесят взрослых людей, советских граждан по приказу уполномоченного по очереди высовывают языки и стоят так, истекая слюной, пока уполномоченный в течение часа произносит обличающую речь. Такую же штуку проделал Ковтун и в 7 и в 8 бригадах; с той только разницей, что в тех бригадах он помимо высовывания языков заставлял еще становиться на колени.
10. В Затонском колхозе работник агитколонны избивал допрашиваемых шашкой. В этом же колхозе издевались над семьями красноармейцев, раскрывая крыши домов, разваливая печи, понуждая женщин к сожительству.
11. В Солонцовском колхозе в помещение комсода внесли человеческий труп, положили его на стол и в этой же комнате допрашивали колхозников, угрожая расстрелом.
12. В Верхне-Чирском колхозе комсодчики ставили допрашиваемых босыми ногами на горячую плиту, а потом избивали и выводили, босых же, на мороз.
13. В Колундаевском колхозе разутых добоса колхозников заставляли по три часа бегать по снегу. Обмороженных привезли в Базковскую больницу.
14. Там же: допрашиваемому колхознику надевали на голову табурет, сверху прикрывали шубой, били и допрашивали.
15. В Базковском колхозе при допросе раздевали, полуголых отпускали домой, с полдороги возвращали, и так по нескольку раз.
16. Уполномоченный РО ОГПУ Яковлев с оперативной группой проводил в Верхне-Чирском колхозе собрание. Школу топили до одурения. Раздеваться не приказывали. Рядом имели «прохладную» комнату, куда выводили с собрания для «индивидуальной обработки». Проводившие собрание сменялись, их было 5 человек, но колхозники были одни и те же... Собрание длилось без перерыва более суток.
Примеры эти можно бесконечно умножить. Это — не отдельные случаи загибов, это — узаконенный в районном масштабе — «метод» проведения хлебозаготовок. Об этих фактах я либо слышал от коммунистов, либо от самих колхозников, которые испытали все эти «методы» на себе и после приходили ко мне с просьбами «прописать про это в газету».
Помните ли Вы, Иосиф Виссарионович, очерк Короленко «В успокоенной деревне»? Так вот этакое «исчезание» было проделано не над тремя заподозренными в краже у кулака крестьянами, а над десятками тысяч колхозников. Причем, как видите, с более богатым применением технических средств и с большей изощренностью. [...]
Должен прямо сказать: крайком пока ведет линию на привлечение к ответственности «стрелочников». Глубокого всестороннего расследования событий, происходивших в Вешенском районе, не было, да, вероятно, и не будет... Расследовать надо не только дела тех, кто издевался над колхозниками и над Советской властью, но и дела тех, чья рука направляла. [...]
Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, — пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.
Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.
Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».
С приветом М. Шолохов
Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.
5
И.В. СТАЛИН - М.А. ШОЛОХОВУ
16 апреля 1933 г.
Молния
Станица Вешенская Вешенского района Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову
Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру.
Сталин
16.IV.33 г.
6
ИЗ ПИСЬМА ШОЛОХОВА СТАЛИНУ
16 апреля 1933 г.
Станица Вешенская
Дорогой т. Сталин!
Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 ООО населения, исчисляется минимально в 160 ООО пудов. Из них для Вешенского района — 120 ООО пудов и для Верхне-Донского — 40 ООО. Это из расчета, что хлеба хватит до нови, т.е. на три месяца. [...]
Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ. Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов Крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, — до настоящего времени нет решения и крайком молчит?.. Кроме этого, есть целый ряд вопросов, разрешать которые районные организации не берутся. А все эти вопросы требуют скорейшего разрешения.
1. Из колхозов исключали не только тех колхозников, у которых находили краденый хлеб, но и тех, кто не выполнил контрольного задания по сдаче хлеба. Задания же не выполнило ни одно хозяйство по району. Правильность исключения районными организациями не контролировалась. По колхозам свирепствовал произвол. Зачастую, пользуясь чисто формальным предлогом (невыполнение контрольного задания), исключали только потому, что необобществленный дом колхозника приглянулся правлению колхоза, или даже потому, что у того или иного колхозника было много картофеля. Исключали, а потом начинали «раскулачивать». Всего по району было исключено около 2000 хозяйств. Сейчас им не дают земли даже для посадки овощей. При таком положении вещей все эти семьи заведомо обречены на голодную смерть. Надо же с ними что-либо делать?
2. Точно так же и с конфискацией имущества и с частичными штрафами: выселяли из домов, забирали коров, овощи, имущество не только у изобличенных в краже колхозного хлеба, но и у тех, которые не выполнили контрольные задания по сдаче хлеба. Оштрафовано было более 25% хозяйств (3350 на 24 января). Тысячами поступают жалобы, т.к. штрафовали и такие хозяйства, которые никогда не занимались сельским хозяйством и не были в поле (плотники, сапожники, портные, печники и пр.). Заявления, поступающие в районные учреждения, отсылаются в сельсоветы, а те взятое некогда имущество размытарили, продукты (овощи преимущественно) либо пораспределили, либо поморозили, перетаскивая из погребов. Разве же сельсоветы будут что-либо возвращать?
3. Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15% аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб около 1700 человек. Теперь семьи их выселяют на север.
РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем. Вешенский портной, извечный бедняк, иногородний Коломейцев был арестован органами ОГПУ и просидел в заключении 4 месяца. Кто-то сообщил, что в 1916 г. Коломейцев пришел в отпуск в Вешенскую, будучи произведенным в офицеры; в доказательство доносивший сообщал, что самолично видел тогда на плечах Коломейцева офицерские погоны... Портной мужественно сидел 4 месяца и отрицал свое причастие к офицерству. Между прочим ссылался и на свою безграмотность, но это не помогало. И сидел, хотя вся станица знала, что офицером он никогда не был. Как-то допросили его более внимательно и только тут установили, что в 1916 г. служил он рядовым в гусарском полку, из этого полка и явился в отпуск в невиданной на Дону форме. Кто-то вспомнил это событие тринадцатилетней давности и, перепутав гусарские погоны с офицерскими, упек Коломейцева в каталажку...
Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет. Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрянул духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам — единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты.
Если продовольственная помощь будет оказана Вешенскому и Верхне-Донскому районам, необходимо ускорить ее, т.к. в ближайшее же время хлеб с пристанских пунктов будет вывезен пароходами и продовольствие придется возить за 165 кил. гужевым транспортом.
Крепко жму Вашу руку.
С приветом М. Шолохов
Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.
7
И.В. СТАЛИН - М.А. ШОЛОХОВУ
22 апреля 1933 г.
Молния
Станица Вешенская Вешенского района
Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову
Ваше второе письмо только что получил. Кроме отпущенных недавно сорока тысяч пудов ржи отпускаем дополнительно для вешенцев восемьдесят тысяч пудов всего сто двадцать тысяч пудов. Верхне-Донскому району отпускаем сорок тысяч пудов. Надо было прислать ответ не письмом, а телеграммой. Получилась потеря времени.
Сталин
22.IV.33 г.
8
И.В. СТАЛИН — М.А. ШОЛОХОВУ
6 мая 1933 г.
Дорогой тов. Шолохов!
Оба Ваши письма получены, как Вам известно. Помощь, какую требовали, оказана уже.
Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому — очень прошу Вас — оказать помощь.
Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.
Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите неплохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма — не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов...
Конечно, это обстоятельство ни в какой мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены, как уверяете Вы, нашими работниками!
И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.
Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.
Ваш И. Сталин
9
В.П. СТАВСКИЙ - И.В. СТАЛИНУ
16 сентября 1937 г.
Секретно
В ЦК ВКП(б)
Тов. СТАЛИНУ И.В.
В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила ШОЛОХОВА, я побывал у него в станице Вешенской.
Шолохов не поехал в Испанию на Международный конгресс писателей. Он объясняет это «сложностью своего политического положения в Вешенском районе».
М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV книги «Тихого Дона», ни 2-й книги «Поднятой целины». Он говорит, что обстановка и условия его жизни в Вешенском районе лишили его возможности писать.
Мне пришлось прочитать 300 страниц на машинке рукописи IV книги «Тихого Дона». Удручающее впечатление производит картина разрушения хутора Татарского, смерть Дарьи и Натальи Мелеховых, общий тон разрушения и какой-то безнадежности, лежащей на всех трехстах страницах; в этом мрачном тоне теряется и вспышка патриотизма (против англичан) и гнева против генералов у Григория Мелехова.
М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.
— Большевиком же его я делать никак не могу.
Какова же Вешенская обстановка у Шолохова? Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой — самый близкий политический и личный друг Шолохова. Ранее и позднее арестована группа работников района (б. зав. РайЗО Красюков, б. пред. РИК'а Лыгачев и другие) — все они обвиняются в принадлежности к контрреволюционной троцкистской организации. М. Шолохов прямо мне заявил:
— Я не верю в виновность Лугового, и если его осудят, значит, и я виноват, и меня осудят. Ведь мы вместе все делали в районе.
Вспоминая о Луговом, он находил в нем только положительные черты; особенно восхвалял ту страсть, с которой Луговой боролся против врагов народа Шеболдаева, Ларина и их приспешников.
С большим раздражением, граничащим со злобой, говорил М. Шолохов:
— Я еще не знаю, как передо мной обернутся нынешние работники края.
— Приезжал вот 2-й секретарь — Иванов Иван Ульяныч, два дня жил, вместе водку пили, разговаривали; как он хорошо говорил. Я уже думал, что он крепче Евдокимова, а вот он врагом народа оказался, арестован сейчас!
— Смотри, что делается! Гнали нас с севом, с уборкой, а сами хлеб в Базках гноят. Десятки тысяч пудов гниет под открытым небом!
На другой день я проверил эти слова Шолохова. Действительно, на берегу Дона в Базках лежат (частью попревшие) около 10.000 тонн пшеницы. Только в последние дни (после дождей) был прислан брезент. Вредители из Союзхлеба арестованы.
Озлобленно говорил М. Шолохов о том, что районный работник НКВД следит за ним, собирает всяческие сплетни о нем и о его родных.
В порыве откровенности М. Шолохов сказал:
— Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.
Я воспринял это как признание о мыслях про самоубийство.
Я в лоб спросил его, — не думал ли ты, что вокруг тебя орудуют враги в районе и что этим врагам выгодно, чтобы ты не писал? Вот ты не пишешь, — враг, значит, в какой-то мере достиг своего!
Шолохов побледнел и замялся. Из дальнейшего разговора со всей очевидностью вытекает, что он допустил уже в последнее время грубые политические ошибки.
— 1) Получив в начале августа письмо (на папиросной бумаге) из ссылки от б. зав. РайЗО Красюкова, он никому его не показал, а вытащил впервые только в разговоре со мной. И то, — как аргумент за Лугового. В письме Красюков писал, что он невиновен, что следствие было неправильное и преступное, и т. д.
На мой вопрос: — снял он копию с этого письма? — Шолохов сказал, что снял, но ни т. Евдокимову, ни в Райком не давал.
— 2) Никакой партработы Шолохов, будучи одним из 7-ми членов Райкома — не ведет, в колхозах не бывает, сидит дома или ездит на охоту да слушает сообщения «своих» людей.
Колхозники из колхоза им. Шолохова выражали крайнее недовольство тем, что он их забыл, не был уже много месяцев:
«Чего ему еще не хватает в жизни? Дом — дворец двухэтажный, батрак, батрачка, автомобиль, две лошади, коровы, стая собак, а все ворчит, сидит дома у себя».
— 3) На краевой конференции Шолохов был выбран в Секретариат и ни разу не зашел туда.
В крае (Ростов Дон) к Шолохову отношение крайне настороженное. Тов. Евдокимов сказал:
— Мы не хотим Шолохова отдавать врагам, хотим его оторвать от них и сделать своим!
Вместе с тем тов. Евдокимов также и добавил:
Если б это был не Шолохов с его именем, он давно бы у нас был арестован.
Тов. Евдокимов, которому я все рассказал о своей беседе с Шолоховым — сказал, что Луговой до сих пор не сознался, несмотря на явные факты вредительства и многочисленные показания на него.
На качество следствия обращено внимание краевого Управления НКВД.
Очевидно, что враги, действовавшие в районе, прятались за спину Шолохова, играли на его самолюбии (бюро райкома не раз заседало дома у Шолохова), пытаются и сейчас использовать его как ходатая и защитника своего.
Лучше всего было бы для Шолохова (на которого и сейчас влияет его жены родня, — от нее прямо несет контрреволюцией) — уехать из станицы в промышленный центр, но он решительно против этого, и я был бессилен его убедить в этом.
Шолохов решительно, категорически заявил, что никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет, но дело Лугового вызывает у него большие сомнения в действиях местных властей.
Жалуясь, что он не может писать, — М. Шолохов почему-то нашел нужным упомянуть, что вот он послал за границу куски IV книги, но они были задержаны в Москве (Главлитом), и из заграницы к нему пришли запросы: где рукопись? Не случилось ли чего?
Шолохов признал и обещал исправить свои ошибки и в отношении письма Красюкова и в отношении общественно-партийной работы. Он сказал, что ему стало легче после беседы.
Мы условились, что он будет чаще писать и приедет в ближайшее время в Москву.
Но основное — его метание, его изолированность (по его вине), его сомнения вызывают серьезные опасения, и об этом я и сообщаю.
С комм, приветом Вл. Ставский
16.IX.37 г.
10
М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ
5 октября 1937 г.
Дорогой тов. СТАЛИН!
Т. Ежов, наверное, сообщил Вам об исходе вешенского дела. Он говорил вчера, что сегодня будет ставить на ЦК вопрос об освобождении Лугового и Красюкова.
То что я пережил за эти 10 месяцев, дает мне право просить Вас, чтобы Вы разрешили мне видеть Вас на несколько минут после того, как т. Ежов сообщит о вешенском деле, или в любое другое время, которое Вы сочтете удобным.
Имею к Вам лично, к ЦК просьбу.
Прошу сообщить через Поскребышева, он знает мой телефон.
Москва. Шолохов
5.10.37 г.
11
М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ
7 октября 1937 г.
Дорогой тов. СТАЛИН!
Крайняя необходимость заставляет меня сегодня выехать домой. В двадцатых числах этого месяца в связи с постановкой «Поднятой целины» в Большом театре я, наверное, снова приеду в Москву и буду просить Вас принять меня тогда. В случае, если мне не придется приехать в Москву, — сообщу письмом из Вешенской то, что хотел сказать Вам при встрече.
Бесконечно благодарный Вам за все.
М. Шолохов
12
ИЗ ПИСЬМА ШОЛОХОВА СТАЛИНУ
Ст. Вешенская, 16 февраля 1938 г.
Дорогой т. СТАЛИН!
После освобождения из-под ареста секретаря Вешенского РК ВКП(б) Лугового, председателя РИК'а Логачева и уполномоченного КомЗагСНК Красюкова бюро Ростовского обкома партии приняло решение о возвращении Лугового и других на прежнюю работу. В этом решении было записано следующее: «...Материалами следствия установлено, что т. т. Луговой, Логачев и Красюков были злостно оговорены участниками к[онтр]-р[революционных] правотроцкистских и эсеровско-белогвардейских организаций в своих подлых вражеских целях».
Эта формулировка неверна по существу и придумана для того, чтобы замести следы вражеской работы. Чего проще: оклеветали вешенских коммунистов враги, на то они и враги, чтобы клеветать; оклеветанные реабилитированы; заблуждение, в коем пребывали Ростовский обком и обл. УНКВД, рассеяно решением ЦК. А на самом деле было все это иначе. Обком (враги бывшие в нем и находящиеся сейчас) создали на Лугового и остальных дело, заведомо зная, что Луговой и остальные непричастны к вражеской работе, враги исключили их из партии, а враги сидящие в органах НКВД Ростовской области заставили других арестованных дать на Лугового, Логачева, Красюкова ложные показания. И не только некоторых арестованных заставили клеветать, но пытались всеми мерами и способами добиться таких же ложных показаний и от самих Лугового, Логачева и Красюкова. В какой-то мере они преуспели и здесь: сломленный пытками Логачев дал ложные показания на многих честных коммунистов, в том числе и на меня, и далее самого себя оговорил. Логачев, которого, как и остальных арестованных, буквально истязали в Новочеркасской тюрьме (к методам следствия и допроса, практиковавшимся в Азово-Черноморье, я вернусь в конце письма), дал именно те показания, какие от него вымогали. [...]
Красюков, с арестом которого начался открытый поход против вешенцев, был отправлен через Миллерово в Ростов, во внутреннюю тюрьму УНКВД. 23/11-36 г. его арестовали, с 25/11 начались допросы. На первом же допросе продержали 4 суток подряд. В течение 96 часов ему дали поесть два раза. Не спал он за это время ни минуты.
О чем спрашивали сменявшиеся по очереди следователи — лейтенанты Топильский, Марков и сержант Бобров? Заставляли показывать на «троцкиста» Слабченко, на Корешкова, вымогали показания о вражеской работе, которую Красюков якобы вел. С января 1937 г. начали допрашивать обо мне, о Луговом, о Логачеве. Через короткие передышки, измерявшиеся часами, снова вызывали на допрос и держали в кабинете следователя по 3-4-5 суток подряд. Следователи в один голос говорили, что Луговой и Логачев арестованы, что они уже дали показания, грозили расстрелом, морили безо сна. Не добившись желательных им показаний, 17/3-37 г. Красюкова бросили в карцер — каменный мешок 2 метра длины и полутора м. ширины, сырой, абсолютно темный. Спал на голом полу. Пробыл в карцере 22 суток. И снова истощенного, замученного, еле державшегося на ногах под руки притащили в следовательский кабинет, и снова допрашивали по 3—4 суток. 25/4 вызвал нач. отделения капитан Осинин. Короткий разговор:
«Молчишь? Не даешь показания, сволочь? Твои друзья сидят. Шолохов сидит. Будешь молчать — сгноим и выбросим на свалку, как падаль!» Допрашивали, не разрешая садиться. Стоял до тех пор, пока держали ноги, потом ложился на пол и поднять не могли уже никакими пинками. Не было такого издевательства, которому Красюкова не подвергали бы: неслыханные ругательства, плевки, отказ выпускать в уборную, допросы с запрещением садиться по полсуток, допросы без сна по 3—5 суток, голод — вот что входило в систему следствия.
После того, как следователи убедились в том, что из Красюкова выжать желательных для них показаний не удастся, его отправили в Ростовскую тюрьму. Летом сидел в камере, построенной на 8 человек, но в которую ухитрились поместить 60 заключенных. Спали на полу «валетами», лежа только на боку, в полусогнутом положении, причем если надо было повернуться на другой бок одному, то поворачиваться вынуждены были все 60. Жара была такая, что, по словам находившегося в камере кочегара, превосходила во много раз жару в машинном отделении парохода. По очереди подползали к дверной щели, чтобы хоть несколько раз глотнуть затхлого, но прохладного воздуха из коридора.
Никакими пытками Красюкова не могли заставить клеветать на себя и других. И когда ему говорили, что он издохнет в тюрьме, он отвечал: «И помирая буду говорить: Да здравствует коммунистическая партия и советская власть! А вы, фашисты, смотрите и учитесь, как надо умирать честным коммунистам!»
В сентябре его отправили в Миллерово... В Миллерово по указанию Сперанского его допрашивали по 6 суток подряд, не давали сутками воды, по трое суток не давали есть. Довели до того, что он заболел кровавым поносом, и если б не подоспел вызов в Москву, то он наверняка умер бы в Миллеровской тюрьме. Всего просидел он в тюрьме 11 с половиной м-цев.
О своем состоянии в тогдашнее время Красюков говорит так: «Самая страшная пытка — это лишать сна. Приходилось изо всех сил бороться с собой, чтобы не пойти на соблазн легкой смерти, не дать любое показание, какое от меня вымогали. В такие минуты, когда просиживал или простаивал в кабинете следователя по 5 бесконечных суток, расстрел или другое наказание казались избавлением. Поддерживала вера в правоту своего дела, а поэтому и выбрал самую тяжелую смерть: решил лучше умереть замученным, чем лгать на себя и на других».
Лугового с момента ареста посадили в одиночку. Допрашивали следователи Кондратьев, Григорьев, Маркович. Метод изнурения заключенного был тот же, но с некоторыми отступлениями. Так же допрашивали по несколько суток подряд, сажали на высокую скамью, чтобы ноги не доставали пола, и не приказывали вставать в течение 40— 60 часов, потом давали передышку в два-три часа и снова допрашивали. Луговой выстаивал по 16 часов, руки по швам, перед следовательским столом. К вариациям допроса можно отнести следующее: плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. Потом перешли на более утонченный способ мучительства: сначала лишили матраца на постели, на следующий день убрали из одиночки кровать; чтобы предохранить больные легкие от простуды, т. к. лежать надо было на голом цементном полу (Луговой болен туберкулезом), он подстилал под спину веник, — взяли и веник из камеры. Затем против одиночки Лугового поместили сошедшего с ума в тюрьме арестованного работника КПК Гришина, и тот своими непрестанными воплями и криками не давал забыться и в те короткие часы, когда приводили с допросов. Не помогло и это — перевели в карцер, но карцер особого рода, клоповник. В наглухо приделанной к стене кровати кишели, по словам Лугового, миллионы клопов Ложиться на полу строжайше воспрещали. Лежать можно было только на этой кровати. Но освещение в камере было так искусно устроено (затененный свет), что вести борьбу с клопами было абсолютно невозможно. Через день тело покрывалось кровавыми струпьями и человек сам становился сплошным струпом. В клоповнике держали неделю, затем снова в одиночку. Вымогание ложных показаний, «подавление психики» арестованного достигалось и таким путем: среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: «Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках, ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. Значит, ЦК знает, что ты враг. А с врагами мы не церемонимся. Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников — перебьем руки. Заживут руки — перебьем ноги. Ноги заживут — перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох, и выкинем в яму».
Логачев испытал тоже самое. Издевались, уничтожали человеческое достоинство, надругивались, били. На допросе продержали 8 суток, потом посадили на 7 суток в карцер, переполненный крысами. В карцере сидел в одном белье, до этого раздели. Из карцера уже не вели, а несли на носилках. Отнялась левая нога. Допрашивали 4 суток. Пролежал в одиночке 3 часа и снова понесли на допрос. Допрашивали 5 суток подряд. Не мог сидеть, падал со стула, просил разрешения у следователя Волошина прилечь на постеленную на полу дорожку, но тот не разрешил лечь там. Пролежал на голом полу около часа и снова подняли. Снова пытали 4 суток. Провоцировали. Следователь Маркович кричал: «Почему не говоришь о Шолохове? Он же, блядина, сидит у нас! И сидит крепко! Контрреволюционный писака, а ты его покрываешь?!» Бил по лицу. К концу четвертых суток Логачев подписал то, что состряпал и прочитал ему следователь. [...]
Т. Сталин! Такой метод следствия, когда арестованный бесконтрольно отдается в руки следователей, глубоко порочен; этот метод приводил и неизбежно будет приводить к ошибкам. Тех, которым подчинены следователи, интересует только одно: дал ли подследственный показания, движется ли дело. А самих следователей, судя по делу Лугового и др., интересует не выяснение истины, а нерушимость построенной ими обвинительной концепции. Не даром следователь Шумилин, вымогая у Красюкова желательные для него, Шумилина, показания, на вопрос Красюкова «Вы хотите, чтобы я лгал?», ответил: «Давай ложь. От тебя мы и ложь запишем». В тюрьмах Ростовской обл. арестованный не видит никого, кроме своих следователей. Просьбы арестованных разрешить написать заявление прокурору или нач. УНКВД грубо отклоняются. Написанное заявление на глазах у арестованного уничтожается, и арестованный с каждым днем все больше и больше убеждается в том, что произвол следователя безграничен. Отсюда и оговоры других и признание собственной вины, даже никогда не совершаемой.
Надо покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным. Нельзя разрешать вести беспрерывные допросы по 5—10 суток. Такой метод следствия позорит славное имя НКВД и не дает возможности установить истину.
Бесконтрольная работа следователей дает широкую возможность пробравшимся в следственный аппарат врагам творить свои страшные дела. [...]
Дорогой т. Сталин! Прошу Вас лично — Вы всегда были внимательны к нам — прошу ЦК, — разберитесь с нашими делами окончательно!
Доведите до сведения Н. И. Ежова о содержании моего письма, ведь он сделал первый почин в распутывании вешенского клубка, и пришлите комиссию из больших людей нашей партии, из настоящих коммунистов, которые распутали бы этот клубок до конца. Обком ничего не делает и не сделает!.. Пришлите по делам арестованных коммунистов М. Ф. Шкирятова. Он знает очень многих людей здесь по 1933 г., ему будет легче ориентироваться, и кого-нибудь из заместителей т. Ежова. [...]
За пять лет я с трудом написал полкниги. В такой обстановке, какая была в Вешенской, не только невозможно было продуктивно работать, но и жить было безмерно тяжело. Туговато живется и сейчас. Вокруг меня все еще плетут черную паутину враги... Ознакомьтесь с заявлением, которое прилагаю, и Вы увидите, что старая история продолжается... Всего не перескажешь, т. Сталин, хватит и этого.
Письмо повезу сам. Если понадоблюсь Вам — Поскребышев меня найдет. Если не увижу Вас — очень прошу через Поскребышева сообщить мне о Вашем решении. Крепко жму Вашу руку.
М. Шолохов
Ст. Вешенская
16 февраля 1938 г.
13
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ М.Ф. ШКИРЯТОВА И В.Е. ЦЕСАРСКОГО И.В. СТАЛИНУ И Н.И. ЕЖОВУ
23 мая 1938 г.
Товарищу СТАЛИНУ. Товарищу ЕЖОВУ.
О результатах проверки письма тов. Шолохова на имя товарища Сталина.
В своем письме на имя товарища Сталина тов. Шолохов выдвигает против работников НКВД Ростовской области ряд обвинений, которые в основном сводятся к следующему:
1. Группа работников УНКВД Ростовской области создавала и продолжает создавать ложные дела на честных и преданных советской власти людей.
«Сотни других коммунистов, посаженных врагами партии и народа, до сих пор томятся в тюрьмах и ссылке» (из письма т. Шолохова).
2. В органах НКВД Ростовской области к арестованным применяются физические насилия и длительные допросы, толкающие арестованных на путь оговаривания неповинных людей и приписывания себе преступлений, ими не совершенных.
«Надо покончить, — писал т. Шолохов, — с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным».
3. Против тов. Шолохова подбирались ложные материалы и распускались провокационные слухи с единственной целью его скомпрометировать.
«В такой обстановке, какая была в Вешенской, невозможно было продуктивно работать, но и жить было безмерно тяжело. Туговато живется и сейчас. Вокруг меня все еще плетут черную паутину враги» (из письма т. Шолохова).
В своем письме т. Шолохов требовал пересмотреть следственные дела за 1937 и 1938 гг., освободить из-под стражи невинно осужденных и привлечь к ответственности работников УНКВД по Ростовской области, повинных в этих преступлениях, тов. Шолохов писал:
«Надо тщательно проверить дела осужденных по Ростовской области в прошлом и нынешнем годах, так как многие из них сидят напрасно». «...Невиновные сидят, виновные здравствуют, и никто не думает привлекать их к ответственности».
С целью проверки фактов, приведенных в письме т. Шолохова, мы выехали в г. Ростов, где ознакомились с материалами на указанных лиц, арестованных в Вешенской станице.
.........................................................
В результате расследования фактов, изложенных т. Шолоховым в его письме, установлено:
1. Заявление т. Шолохова об арестах большого количества невинных людей, в том числе лиц, арестованных по оговору в связи с делом Лугового, Логачева и Красюкова, не подтвердилось. Имели место лишь отдельные ошибки, которые мы исправили (дела Лимарева, Дударева, Тютькина).
2. Проведенный нами допрос целого ряда людей, указанных т. Шолоховым (Дударева, Гребенникова, Конкина, Мельникова, Точилкина и др.), а также проверка их следственных дел показали, что арест названных лиц не был связан с делом т. Лугового, Логачева и Красюкова. Арестованы они были по показаниям других лиц.
3. В результате допроса арестованных (Лимарева, Тютькина, Дударева, Кузнецова, Мельникова, Точилкина, Гребенникова и Громославского) не подтвердилось также заявление т. Шолохова, что будто бы к арестованным в органах НКВД Ростовской области применяются методы физического воздействия.
4 Не подтвердилось и заявление т. Шолохова о том, что со стороны районного отделения НКВД против него была организована травля. Нами установлено, что заявление на Сидорова состряпано врагом Молчановым-Благородовым с единственной целью — дискредитировать т. Шолохова. Тов. Шолохов в этом убедился сам при допросе Молчанова.
5. Но несомненным остается одно, что поводом для заявления т. Шолохова по вопросу о травле против него послужил тот факт, что во время ареста т. Лугового, Логачева и Красюкова (теперь реабилитированным) в Райотделении НКВД и среди отдельных работников района действительно велись разговоры такого характера, что т. Шолохов был очень близок к арестованным и как это он мог проглядеть их.
6. Что же касается вопроса о привлечении к ответственности работников Вешенского и Миллеровского отделений НКВД т.т. Сперанского, Тимченко и Кравченко, то мы считаем, что делать это нецелесообразно. У этих работников НКВД были отдельные ошибки в их работе, но в данное время они за свои ошибки наказаны т. Ежовым. Тов. Сперанский переведен тов. Ежовым на работу в Колыму, а т. Тимченко переброшен в другой район и ему сделаны указания на допущенные ошибки. А тов. Кравченко, который работал незначительное время в Вешенском районе, мы считаем нецелесообразным его привлекать к ответственности. [...]
Шкирятов
23/V-38 г.
14
М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ
Вешенская, 11 декабря 1939 г.
Дорогой т. Сталин!
24 мая 1936 г. я был у Вас на даче. Если помните, Вы Дали мне тогда бутылку коньяку. Жена отобрала ее у меня и твердо заявила: «Это память, и пить нельзя!» Я потратил на уговоры уйму времени и красноречия. Я говорил, что бутылку могут случайно разбить, что содержимое ее со временем прокиснет, чего только не говорил! С отвратительным упрямством, присущим, вероятно, всем женщинам, она твердила: «Нет! Нет и нет!» В конце концов я ее, жену, все же уломал: договорились распить эту бутылку, когда кончу «Тихий Дон».
На протяжении этих трех лет, в трудные минуты жизни (а их, как и у каждого человека, было немало), я не раз покушался на целостность Вашего подарка. Все мои попытки жена отбивала яростно и методично. На днях, после тринадцатилетней работы, я кончаю «Тихий Дон». А так как это совпадает с днем Вашего рождения, то я подожду до 21-го, и тогда, перед тем как выпить, пожелаю Вам того, что желает старик из приложенной к письму статейки.
Посылаю ее Вам, потому что не знаю, — напечатает ли ее Правда.
Ваш М. Шолохов
Вешенская 11.XII.39.
15
М.А. ШОЛОХОВ - И.В. СТАЛИНУ
29 января 1940 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Привез конец «Тихого Дона» и очень хотел бы поговорить с Вами о книге.
Если сочтете возможным — пожалуйста, примите меня.
С приветом М. Шолохов
29.1.40.
16
М.А. ШОЛОХОВ — И.В. СТАЛИНУ
3 января 1950 г.
Дорогой товарищ Сталин!
В 12-м томе Ваших Сочинений опубликовано Ваше письмо тов. Феликсу Кону. В этом письме указано, что я допустил в романе «Тихий Дон» «ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кпивошлыкова и др.».
Товарищ Сталин! Вы знаете, что роман читается многими читателями и изучается в старших классах средних школ и студентами литературных факультетов университетов и педагогических институтов. Естественно, что после опубликования Вашего письма тов. Ф. Кону у читателей, преподавателей литературы и учащихся возникают вопросы, в чем я ошибся и как надо правильно понимать события, описанные в романе, роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. Ко мне обращаются за разъяснениями, но я молчу, ожидая Вашего слова.
Очень прошу Вас, дорогой товарищ Сталин, разъяснить мне, в чем существо допущенных мною ошибок.
Ваши указания я учел бы при переработке романа для последующих изданий.
С глубоким уважением к Вам
М. Шолохов
3 января 1950 г.
Сюжет первый
«НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА...»
Эта реплика — из письма Сталина Феликсу Кону, написанного и отправленного адресату 9 июля 1929 года.
Поводом для письма явилась брошюра некой Микулиной «Соревнование масс». Точнее — не столько сама брошюра, сколько резкий критический отклик на нее некой Руссовой.
Руссова в своем отклике не оставила от этой пропагандистской брошюры камня на камне, обвинив автора в незнании и грубом извращении реальных фактов и обстоятельств, положенных в ее основу.
Вся эта история не стоила выеденного яйца и, конечно, ни при какой погоде не привлекла бы к себе внимание вождя, если бы не одно пикантное обстоятельство, заключающееся в том, что он, Сталин, написал к этой справедливо раскритикованной ничтожной брошюрке (справедливость обрушившейся на нее критики он и сам признал) поощрительное и далее хвалебное предисловие.
Он, конечно, мог бы никак на этот мелкий казус не реагировать. Но решил отреагировать.
Разумеется, не с тем, чтобы извиниться, а чтобы утвердить свою правоту. И даже поднять этот свой очевидный журналистский ляп на некую принципиальную высоту.
При этом он все-таки не смог скрыть, что уничтожающий отклик на брошюру, к которой он написал хвалебное предисловие, его задел.
Эта очевидная его задетость прорвалась в той самой реплике, которую я сделал заглавием этого сюжета:
► Т. Руссова особенно возмущена тем, что т. Микулина «ввела в заблуждение тов. Сталина». Нельзя не ценить заботу о тов. Сталине, проявленную в данном случае т. Руссовой. Но она, эта забота, мне кажется, не вызванной необходимостью.
Во-первых, не так-то легко «вводить в заблуждение тов. Сталина».
Во-вторых, я нисколько не каюсь в том, что предпослал предисловие к незначительной брошюре неизвестного в литературном мире человека, ибо я думаю, что брошюра т. Микулиной, несмотря на ее отдельные и, может быть, грубые ошибки, принесет рабочим массам большую пользу.
(И. Сталин. Сочинения. Том 12. М., 1949. Стр. 113)
Тут — обычная сталинская демагогия.
В ленинском «Завещании» сказано, что он груб с товарищами, — он отвечает: «Да, я груб, и всегда буду груб с врагами рабочего класса!»
Ему говорят, что брошюра, которую он имел неосторожность похвалить, насквозь лжива, — он отвечает, что и впредь будет поощрять и поддерживать, незначительные произведения никому не известных авторов, что это его принципиальная установка:
► ...Я решительно против того, чтобы давать предисловия только к брошюрам и книгам литературных «вельмож», литературных «имен», «корифеев» и т.п. Я думаю, что нам пора отрешиться от этой барской привычки выдвигать и без того выдвинутых литературных «вельмож», от «величия которых» стоном стонут наши молодые, никому не известные и всеми забытые литературные силы... Я и впредь буду давать предисловия только к простым и не кричащим брошюрам простых и неизвестных авторов из молодых сил. Возможно, что кой-кому из чинопочитателей не понравится подобная манера. Но какое мне до этого дело? Я вообще не любитель чинопочитателей...
(Там же. Стр. 114)
При этом, однако, он, как уже было сказано, не отрицает, что уничтожающая критика расхваленной им брошюры, в сущности, справедлива. Что в злополучной этой брошюре полно вранья. Он с этого даже начинает:
► Я допускаю, что прядильни Бардиной нет в природе и в Зарядье нет прядильной. Допускаю также, что Зарядьевская фабрика «убирается еженедельно». Можно признать, что т. Микулина, может быть, будучи введена в заблуждение кем-либо из рассказчиков, допустила ряд грубых неточностей, и это, конечно, нехорошо и непростительно. Но разве в этом дело?..
И тут — совершенно неожиданно, как «черт из табакерки», вдруг появляется Шолохов:
► Знаменитый писатель нашего времени тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др., но разве из этого следует, что «Тихий Дон» — никуда негодная вещь, заслуживающая изъятия из продажи?
(Там же. Стр. 112)
Казалось бы: ну при чем тут Шолохов?
Какая-то ничтожная пропагандистская брошюрка — и одно из самых значительных (по мнению многих — самое значительное) явлений русской прозы, первый том грандиозной художественной эпопеи, сразу сделавший молодого, вчера еще никому не известного автора «знаменитым писателем нашего времени»...
Может быть, Сталина тут просто «занесло»? Может быть, он брякнул это, не подумав? Может быть, не стоит далее и обращать внимания на эту сгоряча, в пылу полемики брошенную реплику?
Основания для такого отношения к этому сталинскому замечанию вроде имеются. Особенно, если учесть, что он никогда больше к этой теме не возвращался и ни разу не счел нужным разъяснить, какие именно «грубейшие ошибки и неверные сведения» обнаружил он в «Тихом Доне». Даже когда Шолохов (двадцать лет спустя, когда это сталинское письмо было опубликовано) прямо обратился к нему с просьбой объяснить, что он при этом имел в виду, — не счел нужным ничего объяснять. Так ничего на вопрос писателя и не ответил.
Все это как будто дает нам дополнительные основания отнестись к этому сталинскому замечанию как к случайной, не нагруженной особым смыслом обмолвке вождя.
Но у Сталина никаких таких случайных обмолвок не бывает. И если он счел нужным в свой ответ на критику брошюры Микулиной вставить этот пассаж о Шолохове, значит, был тут у него некий умысел, и был в этом его отвлечении в сторону свой, особый смысл.
Смысл этот состоял в уведомлении, что если случится так, что какие-то ретивые критики, желающие быть большими католиками, чем сам папа, станут обвинять автора «Тихого Дона» в том, что он неправильно отразил историю Гражданской воины и тем самым «ввел в заблуждение товарища Сталина» (а такие голоса из стана рапповских «неистовых ревнителей» уже раздавались), то он заранее предупреждает, что «не так-то просто вводить в заблуждение товарища Сталина».
Если товарищ Сталин счел нужным поддержать Шолохова и даже теперь вот называет его «знаменитым писателем нашего времени», то он знает, что делает. И делает это не потому, что плохо осведомлен или недостаточно глубоко вник в существо дела, а потому, что так решил, тщательно взвесив все «за» и «против».
Письмо Сталина Феликсу Кону было отнюдь не частного, не личного характера, и хотя тогда оно не было опубликовано (опубликовал его Сталин в 1949 году в 12-м томе собрания своих сочинений), содержание его, конечно, сразу стало известно, — во всяком случае, в кругу «работников идеологического фронта».
О том, почему Сталин решил вдруг опубликовать это давнее свое письмо спустя двадцать лет после того, как оно было написано, мы еще поговорим. Пока же отметим только, что в июле 1929 года, то есть всего через год после того, как вышел в свет первый том «Тихого Дона», Сталин присвоил молодому Шолохову (ему было тогда 24 года) титул «знаменитого писателя нашего времени», как позже Маяковскому титул «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи». И тут же дал понять, что титулом этим он его наградил, не закрывая глаза на то, что «тов. Шолохов допустил в своем «Тихом Доне» ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений».
Но помимо этого был у Сталина в этой его невзначай брошенной реплике еще и другой ассоциативный ход. Прямо не высказанный, но довольно легко читаемый.
* * *
Письмо Сталина Феликсу Кону было написано в июле 1929 года. А в марте того же 1929 года — на страницах «Правды» было напечатано «Письмо в редакцию», которое «по поручению секретариата Российской ассоциации пролетарских писателей», как там было сказано, подписали — А. Серафимович, А. Авербах, В. Киршон, А. Фадеев, В. Ставский.
«Врагами пролетарской диктатуры, — говорилось в этом письме, — распространяется злостная клевета о том, что роман Шолохова является якобы плагиатом с чужой рукописи».
Не может быть сомнений, что инициаторами появления в «Правде» письма руководителей РАППа, гневно отвергающих версию о шолоховском плагиате, были не подписавшие о письмо Серафимович, Авербах, Киршон, Фадеев, Ставский. Указание сочинить и опубликовать такое письмо явно шло с самого верха.
Н. Берберова, рассказывая о том, как они с Ходасевичем жили в Сорренто у Горького, вспоминает такой эпизод:
► Однажды у него в гостях я увидела Рыкова, тогда председателя Совета народных комиссаров, приехавшего в тот год в Германию лечиться от пьянства. Рыков вялым голосом рассказывал о литературной полемике, тогда злободневной, между Сосновским и еще кем-то.
— Чем же все кончилось? — спросил Ходасевич, его эта полемика очень волновала по существу.
— А мы велели прекратить, — вяло ответил Рыков.
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том первый. Нью-Йорк, 1983. Стр. 207)
Было это году в 1924-м или 1925-м, и слово «мы» в устах Рыкова еще не было эвфемизмом. Но в марте 1929-го, когда на страницах «Правды» появилось подписанное руководителями РАППа «Письмо в редакцию», никаких «мы» уже не было. Распорядиться сочинить и напечатать в «Правде» такое письмо теперь мог уже только один человек: Сталин.
Не столько для того, чтобы подтвердить, сколько для того, чтобы проиллюстрировать это мое утверждение, перескажу историю, которую мне однажды рассказал Семен Израилевич Липкин.
Как известный знаток и переводчик таджикской поэзии он был приглашен в Кремль на большой прием, устроенный по случаю проходившей в Москве декады таджикской литературы и искусства.
Банкет был уже в самом разгаре, когда за столом, где восседали члены Политбюро, с бокалом вина в руке поднялся Сталин.
Все смолкло.
Медленно, неторопливо, не повышая голоса, как человек хорошо знающий, что каждое его слово будет услышано, как бы тихо и даже неразборчиво он его ни произнес, он начал:
— Великий таджикский поэт Фирдоуси...
И тут произошло неожиданное. За одним из дальних столов (тем самым, за которым сидел и рассказывавший мне об этом С.И. Липкин) вскочил маленький щупленький старичок и, прервав вождя, громко выкрикнул:
— Бираф, бираф!..
Рядом со старичком тут же оказались два дюжих молодца в одинаковых темно-синих костюмах. Они подхватили его с обеих сторон и молча, не произнеся ни единого слова, усадили обратно на стул.
Переждав эту маленькую суматоху, так же медленно, раздумчиво вождь повторил:
— Великий таджикский поэт Фирдоуси...
Двое молодцов крепко держали непредсказуемого старичка за руки. Но сила его волнения была, видать, так велика, что он вырвался из их мощных дланей, вскочил на ноги и снова выкрикнул свой странный лозунг, слегка даже его расширив:
— Бираф! Бираф! Литературоведения умерла!
Сталин медленно прошел через весь зал, подошел к столу, за которым сидел нарушитель порядка, и, обратившись к нему, спросил:
— Кто вы?
— Ми Айни! Ми Айни! — представился тот, почтительно приложив руку к груди.
— Я знаю, что вы Айни, — сказал Сталин. (Могло ли такое быть, чтобы он чего-нибудь не знал!) — Вся страна знает, что вы Айни. Но ведь это псевдоним. А как ваша настоящая фамилия?
Айни назвал свою «девичью» фамилию. Сталин протянул ему руку и сказал:
— Будем знакомы. Джугашвили.
Из всех присутствующих, кажется, один только Липкин понимал, что означал загадочный лозунг, который, не удержавшись в рамках приличий, выкрикнул сидевший рядом с ним старичок.
Непонятные слова «бираф, бираф» расшифровывались просто. Это значило: «Браво, браво!» Со второй же частью лозунга дело обстояло несколько сложнее.
На протяжении многих лет живой классик таджикской литературы Садриддин Айни вел упорную борьбу с традиционным литературоведением, утверждавшим, что Фирдоуси был великим персидским поэтом. Он же, Айни, доказывал, что тот был не персидским, во всяком случае, не только персидским, а главным образом и прежде всего таджикским поэтом. Над этим его утверждением смеялись, ни один литературовед не принимал его аргументов всерьез. Но он не сдавался, упорно продолжал отстаивать то, что считал истиной. И вот, наконец, свершилось. Многолетний спор был закончен: «Литературоведения умерла».
Старик Айни ничуть не преувеличил в своем эмоциональном порыве значение сталинской реплики. После слов, произнесенных вождем, «литературоведения» действительно «умерла». И тут уже не имело решительно никакого значения, были эти сталинские слова результатом обдуманного, взвешенного политического решения или просто случайной обмолвкой.
Самая суть сталинского режима полностью исключала возможность каких-либо дискуссий. Громкие научные дискуссии если и случались, так только в тех случаях, когда были специально организованы и срежиссированы с целью в конце ее представить истинную, то есть единственно возможную и отныне неизменную, не подлежащую обсуждению точку зрения. Самым ярким примером такой дискуссии была знаменитая дискуссия о языкознании, завершившаяся публикацией нового «труда» товарища Сталина «Относительно марксизма в языкознании», сразу же объявленного выдающимся вкладом в сокровищницу марксистско-ленинских знаний.
Любой шаг в сторону от общепринятой, то есть государственной, точки зрения неизменно рассматривается как побег, и конвой открывал огонь без предупреждения. Так было Разгромом с разгромом «школки Покровского», буржуазной «лженауки» генетики, другой буржуазной «лженауки» — кибернетики.
Кое-какие отклонения от этого закона все-таки случались.
Не удалось объявить «лженаукой» и выкинуть на помойку вредоносную теорию относительности Эйнштейна: воспротивились физики, которым поручено было делать атомную бомбу.
Почему-то не до конца придушили «антипатриотическую» версию академика Зимина, подкрепившего своими исследованиями клеветнические измышления западных «лжеученых» (Л. Леже и А. Мазона), отрицавших подлинность «Слова о полку Игореве».
Но такие отклонения от главного принципа были возможны только в том случае, если на дискуссионную тему не высказался вождь. Что же касается дискуссии об авторстве «Тихого Дона», то она появившимся в «Правде» в марте 1929 года «Письмом в редакцию» была закрыта напрочь и наглухо. И это может служить дополнительным подтверждением того, что закрыл эту тему не кто иной, как сам Сталин. Вождь произнес свое веское слово, и — «литературоведения умерла».
* * *
Письмом руководителей РАППа в редакцию «Правды» эта «злостная клевета» надолго была пресечена. Но в 60-е годы (по инициативе А.И. Солженицына) вспыхнула с новой силой, а в нынешнее время стала предметом неумолкающих научных и квазинаучных споров и дискуссий, в условиях нашего причудливого социального климата принимающих порой комические и даже гротескные формы.
Был, например, такой случай.
Место действия — Институт мировой литературы имени А.М. Горького Российской академии наук. Учреждение это весьма почтенное, и все проходящие там научные дискуссии носят, как правило, характер сугубо академический. Но вэтот раз дело приняло несколько иной оборот.
Обсуждался тот самый роковой вопрос: можно ли с уверенностью утверждать, что автором «Тихого Дона» является Шолохов, или все-таки на этот счет допустимы некоторые сомнения?
Дискуссия шла довольно вяло. Почти все высказывавшиеся пели осанну Михаилу Александровичу, говорили о его гениальности и о том, что любое сомнение в его авторстве — прямое кощунство.
Кто-то сказал, что Шолохов не просто русский писатель, он еще и православный писатель. Говорят, он был атеистом? Да, но это ничего не значит, поскольку атеизм на русской земле — это тоже православие.
Писатель Петр Проскурин сказал, что из русских писателей двадцатого века через пятьсот или тысячу лет будут помнить лишь немногих. Этих немногих он уже сейчас мог бы назвать, но делать этого не станет, чтобы не смущать кое-кого из сидящих в зале. И поэтому называет только одного Шолохова.
Остальные высказывались примерно в том же духе.
В этом хоре аллилуйщиков редкие голоса сомневающихся в шолоховском авторстве были еле слышны.
А последнюю точку поставили приглашенные для участия в этой научной конференции земляки Михаила Александровича.
Представитель донского казачества сказал буквально следующее:
Перед Россией и всеми порядочными людьми в присутствии средств массовой информации хочу заявить, что казаки попросту выпорют тех, кто не верит, что именно Шолохов написал «Тихий Дон». И выпорют как следует! Если на них не действует метод убеждения, придется нам прибегнуть к традиционному казачьему средству. Ну как, казаки? Любо?
И приглашенные станичники дружно гаркнули:
— Любо!
На том научная дискуссия и закончилась. История эта, конечно, характеризует особенности ведения научных дискуссий в нашем отечестве. Но в последние двадцать лет положение все-таки несколько изменилось, и уже существует весьма обширная — в полном смысле этого слова научная литература, посвященная этому «шолоховскому вопросу», которому, быть может, суждена такая же долгая жизнь, как знаменитому «шекспировскому».
Вообще-то вопрос этот как будто лежит за пределами моей темы, и у меня нет особой нужды в него углубляться. Но обойти его я тоже не могу. Хотя бы потому, что отношение Сталина к Шолохову не может быть понято без ответа на вопрос: а что знал и думал о проблеме авторства «Тихого Дона» — ОН, Сталин?
Среди множества самых разных суждений, гипотез и предположений о том, кто был истинным автором «Тихого Дона» (к некоторым из них мы еще не раз будем возвращаться), есть и такое:
► Думается, эта проблема вряд ли будет в обозримом будущем разрешена окончательно и бесповоротно. Поэтому проблему «автора» мы можем в данном случае, вслед за Михаилом Бахтиным и Роланом Бартом, трактовать как в достаточной мере условную.
(Соломон Волков. История русской культуры XX века. От Льва Толстого до Александра Солженицына. М., 2008. Стр. 154)
Литературоведа, филолога, исследующего структурные и всякие иные особенности произведения, такой взгляд на эту проблему, быть может, и устроит, поскольку предметом его изучения является текст — только текст, — а текст, вот он, перед ним, и ничего другого, кроме этого текста, для его исследования ему не нужно. Я же стать на такую точку зрения не могу — уже по одному тому, что Сталин имел дело и вступал в отношения не с неким «условным» автором, а с вполне определенным, конкретным человеком — Михаилом Александровичем Шолоховым. И коль скоро я занимаюсь историей его отношений именно с ним, я должен — хотя бы для себя — постараться понять, считал ли ОН этого человека истинным автором «Тихого Дона» или не считал? Не может же быть, чтобы эта проблема его так-таки уж совсем не интересовала. Не в его правилах было — не узнать, что представляет собой человек, с которым ему предстоит иметь дело. Не за кого он себя выдает, а кем действительно является.
В своих отношениях с людьми Сталин исходил из того, что каждый человек — не тот, за кого он себя выдает, каким старается казаться. Эту его уверенность никто не мог поколебать. Да, по правде говоря, для этой уверенности у него были весьма серьезные основания: он ведь и сам был не тем человеком, за которого себя выдавал.
Так вот: он безусловно знал, что Шолохов не был автором «Тихого Дона». Во всяком случае, версию эту он (для себя) не отбросил как ложную, клеветническую. И репликой, которой я озаглавил этот сюжет («Не так-то легко вводить в заблуждение товарища Сталина»), прямо дал понять, что версия эта ему известна. Но у него есть на этот счет свои соображения. И, во всяком случае, это ОН будет решать, считать ли Шолохова истинным автором знаменитого романа или самозванцем.
Дав команду опубликовать в «Правде» «Письмо в редакцию», гневно отвергающее версию о шолоховском плагиате, он ясно дал понять «городу и миру», что соответствующее решение на этот счет им уже принято. И принято не потому, что Шолохову (или тем, кто выдвинул кандидатуру Шолохова на роль автора знаменитого романа) удалось «ввести в заблуждение товарища Сталина», а потому, что по каким-то своим соображениям он именно такое решение счел наиболее целесообразным.
Высказывалось предположение, что Сталин будто бы даже сам, лично — то ли набросал, то ли продиктовал текст этого «Письма в редакцию» подписанного руководителями РАППа.
Такие случаи, как мы знаем, бывали.
В главе «Сталин и Горький» я подробно рассмотрел версию Соломона Волкова, согласно которой знаменитая редакционная статья «Правды» о Шостаковиче «Сумбур вместо музыки» была написана (или продиктована) не кем иным, как самим Сталиным. В главе «Сталин и Эренбург» я так же подробно развивал свою собственную версию о том, что замышляемое Сталиным «Письмо в редакцию» именитых советских евреев о «врачах-убийцах» тоже несет на себе явственный отпечаток неповторимого сталинского стиля.
О «Письме в редакцию» в защиту Шолохова этого не скажешь. Но так ли уж важно, сам ли Сталин наметил контуры этого письма или только скомандовал, чтобы такое письмо в «Правде» появилось? Важно то, что фактом публикации этого «Письма» именно ОН поставил в этом вопросе последнюю точку.
Но есть все основания предполагать, что роль Сталина в назначении Шолохова автором «Тихого Дона» одной только этой акцией не ограничилась.
* * *
Авторы одного из самых фундаментальных исследований проблемы авторства «Тихого Дона» А.Г. Макаров и С.Э. Макарова выдвинули версию, согласно которой не кто иной, как Сталин принял решение приписать авторство книги, созданной неким белым офицером, молодому пролетарскому писателю и остановил свой выбор именно на Шолохове.
Версия эта не была плодом отвлеченных гипотетических построений, домыслов и догадок. Она опиралась на сообщение едва ли не последнего оставшегося в живых свидетеля появления на свет первых томов шолоховской (шолоховской ли?) эпопеи.
► В январе 1992 года на Ленинградском телевидении мы выступили в передаче Виктора Правдюка и Александра Зайца с рассказом о нашем исследовании вопроса об авторстве «Тихого Дона», в последней из 12 передач этого цикла. А некоторое время спустя — получили письмо от одного из зрителей, как оказалось, одного из немногих оставшихся свидетелей появления на свет этой эпопеи о донском казачестве. Доктор технических наук, профессор Александр Лонгинович Ильский в далеком 1927 г. семнадцатилетним юношей попал на работу в редакцию «Роман-газеты». На его глазах разворачивались события, связанные с публикацией романа.
(А.Г. Макаров. С.Э. Макарова. Цветок-Татарник. В поисках автора «Тихого Дона». М., 2001. Стр. 11)
Письмо А.Л. Ильского, в котором он подробно рассказал все, что знал и помнил, Макаровы поместили в своей книге.
Я приведу здесь лишь самое существенное из этого его подробного рассказа:
► ...Я, очевидно, являюсь одним из последних участников событий времен появления на свет произведения «Тихий Дон» в 1928 г. Я... в тот период с конца 1927 г. по апрель 1930 г., еще молодым, работал в редакции «Роман-Газеты» в издательстве «Московский Рабочий» техническим секретарем редакции, я часто встречался с М. А. Шолоховым, регистрировал его рукописи, сдавал в машбюро их печатать и практически участвовал во всей этой кухне, как из Шолохова сделали автора «Тихого Дона». Не только я, но и все в нашей редакции знали, что первые четыре части романа «Тихий Дон» М. А. Шолохов никогда не писал. Дело было так: в конце 1927 г. в редакцию М. А. Шолохов притащил один экз. рукописи объемом около 500 стр. машинописного текста. Шолохову в то время было около 22 лет, а мне около 17.
Редакция «Роман-Газеты» была создана во второй половине 1927 г., состояла она из зав. редакцией Анны Грудской, молодой, энергичной троцкистки, жены крупного партийного деятеля Карьева, двух редакторов Ольги Слуцкой и Мирник, и меня — техсекретаря. В редакции были нештатные рецензенты: писатель А. Серафимович, он играл крупную роль в правлении РАПП, а также к редакции была прикреплена, вроде партцензора и воспитателя, старая большевичка Левицкая, у которой были связи в секретариате И. В. Сталина...
В то время, когда начиналась эпоха избиения русской интеллигенции (Шахтинское дело и процесс Промпартии во главе с проф. Рамзиным, высылка Л. Троцкого, запрещение публиковать С. Есенина, Бунина, Пастернака и др. «непролетарских» писателей), И. В. Сталину надо было доказать, что всякая кухарка может управлять государством, не могло быть и речи об издании произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером. Нужен был писатель только с хорошей анкетой... Вот подоплека того, что выбор пал на М. А. Шолохова...
У М. А. Шолохова оказалась подходящая биография и анкета. Он родом из казаков, родился на Дону, молодой писатель (уже опубликовал в 1926 г. «Донские рассказы»)... То, что он не имел даже законченного среднего образования — это даже хорошо. Это подтверждает слова вождя — о кухарке. А сам Шолохов? Он, конечно, согласился. Да разве кто-нибудь отказался бы от свалившегося на него такого подарка? Он вел себя очень прилично. Сидел большую часть времени у себя в Вешенской и никуда не совался.
После выхода ж. «Октябрь» с публикацией «Тихого Дона» (№ 1—10 за 1928 г.) поползли слухи, что это плагиат. Да как мог молодой человек, без опыта жизни за один год отгрохать около 500 стр. рукописи такого романа? С апреля месяца 192[9] г. публикация романа «Тихий Дон» была прекращена... Однако издание «Тихого Дона» уже было запущено в «Роман-Газете». Теперь А. Грудской и ее друзьям из шайки зарождающейся уже тогда литературной мафии надо было срочно спасать честь мундира. Партфюрер нашей редакции срочно бежит в секретариат И. В. Сталина к своей подруге и уговаривает ее подсунуть Сталину «Тихий Дон», чтобы он прочел.
Действительно, он прочел это «произведение» Шолохова и дал ему добро. Это стало сразу общеизвестно.
А. Грудская собирает всех нас, работающих в редакции, и заявляет, что она была в «верхах» и там решено, что автором «Тихого Дона» является М. А. Шолохов.
(Там же. Стр. 11—12)
Из названных в этом письме лиц биографам Шолохова до этого свидетельства Ильского известна была (кроме Серафимовича, конечно) только «старая большевичка Левицкая».
Евгении Григорьевне Левицкой в 1928 году (год ее знакомства с Шолоховым) было 48 лет. Член ВКП(б) с 1903 года. После революции — на партийной работе. Одно время работала в ЦК, потом в партийном издательстве. По официальной версии, рукопись «Тихого Дона» попала к ней из «самотека» (просто пришла по почте), и она сразу поняла, какой художественной мощи эта вещь, написанная никому не известным молодым автором.
Отношения Шолохова с Е.Г. Левицкой длились до самой ее смерти. Он делился с нею (сохранилась их переписка) всеми своими переживаниями — не только литературными, но и бытовыми. «Евгении Григорьевне Левицкой, члену КПСС с 1903 года» посвящена шолоховская «Судьба человека».
Роль Е.Г. Левицкой в жизни и литературной судьбе Шолохова была не очень ясна. Сообщение Ильского эту ее роль прояснило.
Что же касается остального, то все это было, наверно, не так примитивно-просто. Но одно несомненно: Сталин, конечно, знал — не мог не знать, — что авторство Шолохова, мягко говоря, сомнительно. Но он этим пренебрег и дал команду именно его, этого «молодого пролетарского писателя», считать автором «Тихого Дона».
Высказанные Ильским предположения о мотивах, которыми руководствовался Сталин, принимая это свое решение, не кажутся мне особенно убедительными. «Пролетарское происхождение» и безукоризненные анкетные данные молодого автора, которого Сталин решил объявить автором эпопеи о судьбе донского казачества, какую-то роль, может быть, и сыграли. Но — отнюдь не главную. А убеждение Ильского, что об издании «произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером», в то время не могло быть и речи, — по меньшей мере наивно. Объявил же Сталин выдающимся писателем «земли советской» недавнего белоэмигранта А.Н. Толстого. И ничто не помешало бы ему, если бы он счел это целесообразным, объявить автором «Тихого Дона» хоть самого генерала Краснова.
Нет, идея объявить создателем эпопеи не истинного ее автора, а «самозванца» пришлась Сталину по душе совсем по другой причине.
И совсем не потому, что он и сам тоже был самозванцем.
Она — эта идея — пришлась ему по душе, потому что едва ли не главный принцип его кадровой политики состоял в том, чтобы на важный партийный или государственный пост выдвинуть человека, у которого, как говорят англичане, есть свой «скелет в шкафу».
Такой «скелет в шкафу» был у Вышинского, который летом семнадцатого года (он был тогда начальником Арбатской милиции в Москве) распорядился вывесить на стенах домов подписанный им лично указ о розыске и аресте Ленина.
Свой «скелет в шкафу» был у Берии. Свой — у Багирова. Свой — у Микояна, чудом уцелевшего при расправе белых с двадцатью шестью бакинскими комиссарами.
Не могу не рассказать тут весьма характерную в этом смысле историю из фольклорной интеллигентской сталинианы.
Во время войны на экранах наших кинотеатров с огромным успехом шел американский фильм «Три мушкетера».
Фильм был пародийный. Все подвиги, о которых рассказывалось в знаменитом романе Дюма, в фильме совершали не любимые нами д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис, а какие-то невесть откуда взявшиеся поварята. Это слегка разочаровывало. Но фильм был так обаятелен, что мы довольно легко с этим примирились. И совсем не последнюю роль тут сыграла совершенно прелестная музыка. Особенно проходящая лейтмотивом через весь фильм главная его песенка.
Я думаю, что не преувеличу, если скажу, что эту легкую, задорную, заразительную песенку тогда распевала вся страна.
Но мало кто знал, что музыку к американским «Трем мушкетерам», в том числе и чарующую эту мелодию сочинил Аркадий Покрасс — родной брат популярных советских композиторов «братьев Покрасс» — Дмитрия и Даниила.
Такая вот была семейка: два брата — наши, советские, а один — американец.
Старшего из советских Покрассов, Дмитрия, очень любил Буденный — ведь это именно он сочинил знаменитую «Конную Буденного».
Собственно, считалось, что песню эту братья написали вдвоем. Но главной фигурой в этом братском содружестве был Дмитрий, и именно с ним Буденный любил иногда коротать свои вечера.
И вот однажды — в один из таких вечеров — раздался телефонный звонок.
Звонил Сталин.
Покрасс, естественно, вопросов Сталина не слышал. Он слышал только ответы Буденного: «Покрасс... Да... Хорошо... Сейчас приедем...»
Положив трубку, Буденный объяснил:
— Зовет... Отдохнем, говорит... Американский фильм посмотрим. «Три мушкетера». Спросил: кто там у тебя? Я сказал, что ты. Он говорит: очень хорошо, бери его с собой... Вставай, поехали!
Отказаться от такого приглашения, понятное дело, было невозможно.
Всю дорогу Покрасс терзался вопросом: будет или не будет в титрах фильма фамилия его брата? И если будет, заметит ее Сталин или не заметит?
Фамилия в титрах была. Но никто из собравшихся ничего по этому поводу не сказал. Неужели не заметил? — терзался Покрасс.
Никакого удовольствия от фильма он, конечно, не получил. Все, что происходило на экране, было для него — как в тумане. Его лихорадило. То его прошибал холодный пот:
«Знает! Наверняка знает». То верх брала надежда: чем черт не шутит, а может, и пронесет!
И вот фильм кончился. Зажегся свет.
Поняв, что вождю фильм понравился, его стали хвалить. Посыпались осторожные одобрительные реплики. Кто-то сказал:
— А какая музыка хорошая!
Покрасс сидел ни жив ни мертв: ему показалось, что при этих словах вождь как-то особенно внимательно, со значением поглядел на него.
Показалось?
Да нет, не показалось.
Проходя мимо композитора, Сталин положил руку ему на плечо, улыбнулся и сказал:
— Трэпэщешь?
Сталин хотел, чтобы перед ним трепетали. Не верность идее и даже не личная преданность, а именно вот этот трепет был для него самой верной гарантией надежности выдвинутого им на тот или иной высокий пост человека. А что может быть более верным и надежным залогом этого трепета, чем постоянный страх разоблачения!
* * *
Впервые Шолохов встретился со Сталиным в июле 1931 года.
Дело было на подмосковной даче Горького — в Краскове.
► Сидели за столом. Горький все больше молчал, курил да жег спички над пепельницей. Кучу целую за разговор зажег.
Сталин задал вопрос:
— Почему вы так смягченно описываете генерала Корнилова? Надо его образ ужесточить.
Я ответил:
— Поступки Корнилова вывел без смягчения. Но действительно некоторые манеры и рассуждения изобразил в соответствии с пониманием облика этого воспитанного на офицерском кодексе чести и храброго на германской войне человека, который субъективно любил Россию. Он даже из германского плена бежал. Сталин воскликнул:
— Как это — честен?! Он же против народа пошел! Лес виселиц и моря крови!
Должен сказать, что эта обнаженная правда убедила меня. Я потом отредактировал рукопись. Сталин новый вопрос задал:
— Где взял факты о перегибах Донбюро РКП(б) и Реввоенсовета Южфронта по отношению к казаку-середняку?
Я ответил, что роман описывает произвол строго документально — по материалам архивов.
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 130-131)
Биограф Шолохова, записавший этот шолоховский рассказ о допросе, который учинил ему тогда Сталин, замечает, что после этого сталинского вопроса Шолохов —
► ...не мог не насторожиться. Видимо, в тот миг и ухватил тигриный взгляд всевластного собеседника. Сталин — проницательный читатель. Не остыла его память на политику расказачивания в Гражданскую, то есть на истребление казаков-середняков под предлогом борьбы с богатеями и белоказачеством.
Так оно, наверное, и было. Но не мог Шолохов не насторожиться, когда Сталин его спросил, где он взял факты, еще и потому, — я бы даже сказал, главным образом потому, что почувствовал: Сталин устраивает ему своего рода экзамен. Зная об обвинениях в плагиате, проверяет его историческую эрудицию. И в желтых, тигриных глазах вождя он прочел уже знакомое нам, удовлетворенное: «Трэпэщешь?»
А вот другой, еще более выразительный факт.
По поводу брошенного ему обвинения в плагиате Шолохов писал жене о главных его обвинителях, называя их поименно:
► Писатели из «Кузницы» Березовский, Никифоров, Гладков, Малышкин, Санников и пр. людишки с сволочной душонкой сеют эти слухи и даже имеют наглость выступать публично.
Писатель, имя которого возглавило этот список — Феоктист Березовский, — был и лично знаком с Шолоховым (он редактировал «Донские рассказы»), и был он одним из первых, кому досталось ознакомиться с рукописью «Тихого Дона».
Прочитав ее, он высказался о ней так:
► Я старый писатель, но такой книги, как «Тихий Дон», не мог бы написать. Разве можно поверить, что в 23 года, не имея никакого образования, человек мог написать такую глубокую, такую психологически правдивую книгу. Что-то неладно!
(Л. Колодный. История одного посвящения. Неизвестная переписка Шолохова. Знамя, 1987, № 10. Стр. 179)
О том, что с авторством «Тихого Дона» «что-то неладно», Березовский продолжал твердить и впредь, став одним из самых убежденных и последовательных обвинителей Шолохова в плагиате.
Писатель он был не шибко знаменитый. Но в 1932 году его имя неожиданно оказалось в перечне самых громких имен советского литературного истеблишмента.
Случилось это так.
Решив покончить с РАППом, Сталин распорядился сформировать Оргкомитет по подготовке к будущему писательскому съезду, который призван будет объединить всех писателей страны в единый творческий Союз. И вот на стол вождя ложится предложенный для его утверждения список членов этого Оргкомитета. И он его утверждает. Но прежде чем поставить под ним свою утверждающую подпись, вычеркивает из него фамилию «Шолохов» и вместо нее вписывает другую: «Березовский».
Да, да, тот самый Феоктист Березовский, старый большевик и член «Кузницы», который вместе с Малышкиным, Никифоровым, Гладковым и Санниковым четыре года тому назад начал публичную кампанию против Шолохова, обвиняя его в плагиате.
Тогда Сталин защитил Шолохова, а сейчас — что же? Неужели готов отдать его им на растерзание?
Нет, конечно. Но это был — сигнал. Смотри, мол: все знаю, все помню. И если мне зачем-нибудь это понадобится, твой «скелет в шкафу» тотчас же будет извлечен из «шкафа». И сразу отыщется другой автор «Тихого Дона», который и будет объявлен настоящим.
Ситуация, конечно, маловероятная, но не такая уж фантастическая. Сказал же он в свое время Крупской, что для партии нет ничего невозможного, и если она будет проявлять строптивость, партия (то есть он, Сталин) назначит на роль вдовы Ленина какую-нибудь другую старую большевичку. Например, Стасову. И Надежда Константиновна не усомнилась, что так оно и будет. Потому что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.
* * *
В роковом 37-м, когда над Шолоховым сгустились тучи, — мало сказать, сгустились тучи, — когда он повис над пропастью ГУЛАГа и вот-вот мог в эту пропасть свалиться, Сталин послал к нему для выяснения всех обстоятельств заведенного на него дела — Ставского. В докладной записке, которую тот после встречи с Шолоховым отправил на имя Сталина (документ № 9), бросается в глаза такая красноречивая подробность:
► Я в лоб спросил его, — не думал ли ты, что вокруг тебя орудуют враги в районе и что этим врагам выгодно, чтобы ты не писал? Вот ты не пишешь, — враг, значит, в какой-то мере достиг своего!
Шолохов побледнел и замялся.
(Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. М., 1997. Стр. 71)
Арестованы его ближайшие друзья. Их допрашивают с применением самых суровых средств ведения следствия (попросту говоря, пыток), и он это знает. Наверняка кто-нибудь из них уже дрогнул и дал на него показания. Да и Ставский только что в беседе с ним предъявил ему весьма серьезные политические обвинения. Но, обсуждая все это, он ни разу не побледнел и не замялся. А побледнел и замялся только тогда, когда посланец Сталина упрекнул его в том, что он давно уже ничего не пишет.
Не почуял ли он в этом упреке намек на то, что написать что-нибудь стоящее он не в силах по той простой причине, что единственная книга, принесшая ему славу большого художника, была написана не им?
Еще один — последний — намек на это щекотливое обстоятельство он получил — уже от самого Сталина — в 1949 году, когда к подписчикам пришел 12-й том выходившего тогда собрания сочинений вождя, в который вошло уже известное нам давнее — двадцатилетней давности — письмо Сталина Феликсу Кону.
Почему тогда, в 1929 году, Сталин решил это свое письмо не публиковать, а сейчас, двадцать лет спустя, когда обсуждаемый в этом письме вопрос вроде давно уже утратил всякую актуальность, вдруг распорядился его напечатать?
Тут надо сказать, что никаких случайностей в решении таких вопросов у Сталина никогда не было и быть не могло.
У Анатолия Рыбакова в его романе «Дети Арбата» есть выразительная сцена, в которой Сталин беседует с Н.И. Ежовым, — еще не главой НКВД, а секретарем ЦК. Сталин размышляет вслух, Ежов записывает:
► Сталин сделал паузу. Ежов, не поднимая головы, писал.
— О чем свидетельствует этот сигнал? — снова спросил сам себя Сталин.
И сам ответил:
— Этот сигнал свидетельствует о том, что руководящие кадры промышленности бесконтрольны. Аппарат промышленности из аппарата советского превращается в аппарат технократический. Это большая опасность.
В этом месте Сталин сделал ту особую паузу, означающую, что сейчас он произнесет фразу — обобщение, которая должна быть доведена до самой широкой аудитории. Ежов сосредоточился, чтобы точно записать ее.
(Анатолий Рыбаков. Дети Арбата. М., 1988. Стр. 293)
Работая над своим романом, Рыбаков тщательно изучил стиль поведения Сталина, все его повадки. Беседовал со многими людьми, которым случалось выслушивать вот такие указующие сталинские речи. Так что сцена эта — не плод художественного вымысла, она точно фиксирует сталинский стиль, сталинскую манеру изложения своих руководящих указаний.
В иных случаях, когда ту или иную его реплику надо было довести «до самой широкой аудитории», Сталин давал это понять интонацией, паузой. И тот, кто слушал какой-нибудь очередной устный его монолог, отлично понимал и схватывал смысл этих его пауз и интонаций. Ну, а уж когда ту или иную его реплику надлежало опубликовать в печати, интонациями и паузами дело не ограничивалось. Тут в ход шли уже прямые указания. Так превратилась в один из главных, как мы теперь выразились бы, слоганов эпохи фраза из сталинской резолюции на письме Л.Ю. Брик, адресованной тому же Ежову: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».
Если бы Сталин захотел, он точно так же — уже тогда, в 1929 году, — свою адресованную Феликсу Кону реплику о «знаменитом писателе нашего времени Шолохове» тоже превратил бы если не в слоган, так в расхожую цитату.
Но тогда он почему-то этого не захотел. А сейчас, двадцать лет спустя, это ему вдруг для чего-то понадобилось.
Для чего же?
Выход каждого очередного тома собрания сочинений Сталина освещался в печати как важное политическое событие сегодняшнего дня. Как мы знаем, марксизм не догма, а руководство к действию. И вот таким руководством к действию немедленно становилось какое-нибудь — наверняка отмеченное им самим — давнее высказывание вождя.
12-й том собрания своих сочинений Сталин подписал в печать 9 сентября 1949 года. Указующая статья о выходе в свет этого сталинского тома появилась на первой полосе «Правды» 10 октября. А неделю спустя главному редактору издательства «Художественная литература» — звонок из ЦК:
— У вас запланировано очередное издание «Тихого Дона»?
— Да, а что?
— А то, что Сталина надо читать. У Шолохова там грубые исторические и политические ошибки.
3 января 1950 года обескураженный Шолохов пишет Сталину письмо с просьбой разъяснить ему, в чем суть допущенных им ошибок:
► Дорогой товарищ Сталин!
В 12-м томе Ваших Сочинений опубликовано Ваше письмо тов. Феликсу Кону. В этом письме указано, что я допустил в романе «Тихий Дон» «ряд грубейших ошибок и прямо неверных сведений насчет Сырцова, Подтелкова, Кривошлыкова и др.»
Товарищ Сталин! Вы знаете, что роман читается многими читателями и изучается в старших классах средних школ и студентами литературных факультетов университетов и педагогических институтов. Естественно, что после опубликования Вашего письма тов. Ф. Кону у читателей, преподавателей литературы и учащихся возникают вопросы, в чем я ошибся и как надо правильно понимать события, описанные в романе, роль Подтелкова, Кривошлыкова и других. Ко мне обращаются за разъяснениями, но я молчу, ожидая Вашего слова.
Очень прошу Вас, дорогой товарищ Сталин, разъяснить мне, в чем существо допущенных мною ошибок.
Ваши указания я учел бы при переработке романа для последующих изданий. С глубоким уважением к Вам
М. Шолохов
(Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. М., 1997. Стр. 140)
Не вспомнил ли он, когда сочинял это письмо, тот «экзамен», ту проверку его исторической эрудиции, которую Сталин устроил ему во время их первой встречи? И не почудился ли ему в этом указании на то, что он, Шолохов, плохо ориентируется в событиях, лежащих в основе его романа, все тот же старый намек на сомнительность его авторства?
Как бы то ни было, он изъявляет полную покорность и готовность внести в свой роман любые исправления, которые предложит ему вождь.
Но вождь не удостоивает его ответом: сам должен понимать.
Сам ли Шолохов это понял, или ему помогли это понять, но так или иначе до него все-таки дошло, что совсем не в том состояла главная его историческая ошибка, что он будто бы допустил ряд неверных сведений о казни Сырцова, Подтелкова и Кривошлыкова.
Публикацией этого старого своего письма Сталин выразил Шолохову свое неудовольствие. Неудовольствие же это было вызвано тем, что в «Тихом Доне», главном советском романе о Гражданской войне, — и не где-нибудь в Сибири, а на Юге России, — ни единым словом не упоминался «товарищ Сталин». И это в то время, когда уже каждому школьнику было известно, что именно он, «товарищ Сталин», был главным организатором всех наших побед — не только в недавно отгремевшей Великой Отечественной войне, но и в той, уже далекой, Гражданской.
Вот в чем состояла главная историческая ошибка писателя Шолохова. И на нее необходимо было ему указать.
О том, как ему на эту его ошибку было указано и какой был найден выход, биограф Шолохова сообщает скупо:
► Издательскому начальству дали понять, что в романе должен появиться еще один персонаж.
В издательство вызывают внештатного редактора. Этот послушный редактор, работник «Правды», берет в руки подхалимское перо. Роман обретает сцену — Сталин и народные ходоки.
(Владимир Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 385)
Имя внештатного редактора, не побрезгавшего «взять в руки подхалимское перо», не называется. Это был, надо полагать, Ю. Лукин, давний редактор многих шолоховских текстов. Вписывать в них нужные по обстоятельствам времени те или иные политические вставки ему было не привыкать. Но сочинить за Шолохова целую сцену в тот раз ему пришлось впервые.
Не Осипову бы, который, сочиняя свою книгу о Шолохове, ни на миг не покладал этого самого «подхалимского пера», упрекать Лукина в подхалимстве. Но не осудить низкий моральный облик услужливого редактора-правдиста ему тут было важно, а вывести из-под обвинения в сервилизме главного своего героя. Сам Шолохов, оказывается, не осквернил своих рук жульнически — задним числом — вставленной в давно написанный (кем?) роман фальшивой сценой «Народные ходоки у товарища Сталина».
* * *
Во всех попытках решения проблемы авторства «Тихого Дона» есть одна особенность, роднящая их со всеми известными нам вариантами ответа на знаменитый «шекспировский вопрос». И там и тут по-настоящему убедительными выглядят так называемые отрицательные доказательства. То есть доказательства того неоспоримого для исследователя факта, что автором всех бессмертных шекспировских творений был НЕ Вильям Шекспир из Стратфорда, а автором «Тихого Дона» — НЕ Михаил Шолохов из станицы Вешенской. Знакомясь с аргументами «антистратфордианцев» (в шекспироведении сторонников версии, согласно которой автором шекспировского художественного наследия был Вильям Шекспир из Стратфорда, принято именовать «стратфордианцами», а их противников, соответственно, «антистратфордианцами»), — так вот, когда знакомишься с аргументами этих самых «антистратфордианцев», не просто соглашаешься с ними, но невольно проникаешься непоколебимой уверенностью в безусловной их правоте.
Мало того, что не сохранилось ни одной рукописи ни одной шекспировской пьесы, — что уже само по себе достаточно странно, — еще более странное впечатление производит единственный имеющийся в распоряжении ученых-шекспироведов документ, о котором можно с уверенностью сказать, что к нему «руку приложил» Вильям Шекспир из Стратфорда. Это — его духовное завещание.
В нем нет упоминания не только о собственном его художественном наследии, но даже ни об одной принадлежавшей ему книге какого-либо другого автора. А между тем книги в тот век стоили дорого, и, если бы таковые у него были, они составляли бы весьма ценную часть принадлежащего ему имущества. А перечень этого принадлежащего ему имущества завещатель составил более чем подробный, не забыв упомянуть предметы, стоимость которых исчислялась не только в фунтах и шиллингах, но даже и в пенсах:
► ... я даю и завещаю поименованной Елисавете Холл всю мою посуду, за исключением моей широкой серебряной позолоченной чашки, которую я теперь имею в день написания настоящего моего завещания. Также я завещаю... г-ну Томасу Комбу — мою саблю; Томасу Рессель, эсквайру, — пять фунтов ст. и Франсису Коллинсу, из города Уоррик, в графстве Уоррик, дворянину — 13 фунт. ст. 6 шилл. 8 пенс, которые должны быть выплачены в течение одного года после моей смерти. Также я даю и завещаю... Хемнету Садлеру 26 шилл. 8 пенс, на покупку ему кольца; Уильяму Рейнольдсу, дворянину, — 26 шилл. 8 пенс, на покупку ему кольца... товарищам моим: Джону Геммингу, Ричарду Бербеджу и Генриху Конделлю по 26 шилл. 8 пенс. Каждому на покупку им колец... Также я даю и завещаю жене моей вторую по качеству кровать с принадлежащей к ней утварью. Также я даю и завещаю поименованной дочери моей Юдифи мою широкую серебряную позолоченную чашку. Все прочее недвижимое мое имущество... по уплате моих долгов и уплате завещанного мною имущества и по израсходованию денег на мои похороны, я даю, предназначаю и завещаю моему зятю Джону Холлу, дворянину, и дочери моей Сусанне, супруге его, которым я повелеваю быть и которых я назначаю душеприказчиками сего моего завещания... Во свидетельство сего я приложил к сему мою (печать) руку числа и года вышеозначенного.
(Ф. Шипулинский. Шекспир — Ретлэнд. Трехвековая конспиративная тайна истории. М., 1924. Стр. 25-29)
Таков единственный автограф, оставшийся от величайшего из великих драматурга и поэта, оставившего в наследство человечеству тридцать шесть драм, не считая поэм и сонетов. И — ни слова о расчетах с издателями и книгопродавцами или о том, кому завещается право на дальнейшие издания. А ведь во времена Шекспира право на литературную собственность уже существовало...
Но — мало того!
Оказывается этот единственный шекспировский автограф никаким автографом в собственном смысле этого слова вовсе не является:
► ...последние слова самого текста весьма недвусмысленно гласят:
«Во свидетельство сего я приложил к сему мою (печать) руку числа и года вышеозначенного».
Написанное сперва слово «печать» было зачеркнуто, и под ним написано «руку».
Завещатель мог только приложить печать, если бы она у него оказалась, или «руку». Но имя по его поручению подписано писцом.
Под завещанием, слева, над другими подписями сделана нажимом пера несколько удлиненная точка.
(Там же. Стр 33)
Несколько позже был обнаружен еще один документ, который — с тем же основанием — можно счесть автографом Вильяма Шекспира из Стратфорда. Под этим документом (какими-то свидетельскими показаниями) — две подписи Шекспира и одна другого свидетеля — Даниэля Ничоласа:
► Обе подписи имени Шекспира сделаны той же рукою — это сразу бросается в глаза, — что и текст показаний, т.е рукою писца.
Между тем, подпись Даниэля Ничоласа сделана полностью и другим почерком. Очевидно, Д. Ничолас сам подписался под своим показанием, а за Шекспира расписался судебный писарь.
Но под сокращенной пометкой имени на показании самого Шекспира стоит опять-таки — отчетливо и ясно — традиционная точка, требовавшаяся законом, как у нас в старину кресты, от лиц, которые должны «приложить руку» к акту, но не умеют подписать своего имени.
Относительно отца стратфордца — Джона Шекспира, — после многочисленных споров, давно уже было признано, что он был markman, т.е. человек, не умевший подписать своего имени и ставивший вместо него условный знак. Теперь приходится признать то же и о его сыне.
Вильям Шекспир из Стратфорда, которого долго считали Шекспиром, был НЕГРАМОТНЫМ — не умел даже подписать собственного имени.
(Там же. Стр. 34—35)
Я нарочно привел здесь, быть может, не самое достоверное, но самое эффектное из «отрицательных доказательств» «антистратфордианцев». Но и другие, не столь эффектные, по мере того как знакомишься с ними, заставляют проникнуться твердой уверенностью: нет! Не может быть, чтобы этот полуграмотный стяжатель, скопидом и ростовщик из Стратфорда был автором «Гамлета», «Макбета», «Ромео и и Джульетты», бессмертных шекспировских сонетов.
И точно так же, когда знакомишься с основными фактами биографии М.А. Шолохова, — да не с фактами даже, а только с датами его жизни и первых его творческих свершений, — проникаешься такой же твердой уверенностью: нет, немыслимо, невозможно поверить, что двадцатилетний юнец с четырехклассным образованием (плюс курсы для продинспекторов) создал вещь такой художественной зрелости и мощи, как первый том «Тихого Дона», и меньше чем год спустя уже закончил второй, еще более совершенный том этой грандиозной эпопеи.
Такого случая не знает вся мировая литература за все тысячелетия своего существования. Гениальный поэт-лирик может проявить себя и в шестнадцать лет. Но ни одному гению не было дано в двадцать лет (в двадцать два, в двадцать три года) свершить то, что якобы удалось совершить Шолохову.
Защитники авторства Шолохова ссылаются на Лермонтова, который в 26 лет создал «Героя нашего времени», став предшественником (именно он, а не Пушкин) Толстого, Достоевского — всей великой психологической русской прозы. Но Лермонтов получил совсем другое образование, вырос и формировался в совершенно иной среде, да и художественный мир, созданный им в «Герое нашего времени», не выходит за пределы его личного опыта: светская жизнь, любовные драмы, война на Кавказе... Шолохов же в «Тихом Доне» писал о том, чего не знал и знать не мог, и при этом с редкостной этнографической точностью и художественной сочностью и мощью живописал колоритнейший быт довоенной казачьей станицы (сам — не казак, а иногородний), а потом — войну, и Первую мировую, и Гражданскую, ни в одной из которых по малолетству не мог участвовать.
Да и Лермонтов!... Если вы прочтете «Княгиню Литовскую», которую Михаил Юрьевич написал в двадцать три года, и сравните этот первый, юношеский его роман с «Героем нашего времени», написанным три года спустя, — вы сразу увидите, как изменился, вырос, окреп, созрел за эти три года его художественный гений.
Итак, сомнений нет: не безграмотный актер Вильям Шекспир был создателем «Гамлета» и «Ромео и Джульетты», и не М.А. Шолохов — автором «Тихого Дона». Но если не они, то — кто же?
И вот тут позиции всех авторов антишекспировских и антишолоховских теорий оказываются уже не такими незыблемыми. В отличие от таких убедительных и как будто неопровержимых «отрицательных доказательств» все их «положительные доказательства» выглядят довольно-таки зыбкими.
Список «кандидатов в Шекспиры» насчитывает — ни мало ни много — 57 имен. В иных случаях цифра это доходит до 80.
Вот самые знаменитые из них:
Фрэнсис Бэкон, его брат Энтони Бэкон, Кристофер Марло, Вильям Стенли, шестой граф Дерби, Роджер Мэннерс, граф Ретлэнд и даже две королевы: Елизавета Тюдор, королева английская, и ее соперница — шотландская королева Мария Стюарт.
Автор одной из книг, посвященных рассмотрению «шекспировского вопроса», приведя едва ли не полный список «кандидатов в Шекспиры» (даже не список, а целую таблицу), заключает этот долгий перечень имен и биографий такой меланхолической репликой:
► Здесь следует поставить многоточие, потому что события продолжают бурно развиваться.
(Б.И. Моцохейн. Кто этот господин? Беседы о Вильяме Шекспире, его эпохе и современниках, его земной судьбе и бессмертной славе, увлекательных загадках его биографии и их изобретательных решениях. М., 2001, Стр. 235)
При этом он не закрывает глаза и на юмористический аспект этой ситуации, тут же сообщив, что
► ...радиостанция «Радио России» отметила 1 апреля 2000 года сообщением о том, что произведения Шекспира написал Иван Грозный.
(Там же)
Касаясь упомянутых тут событий, которые «продолжают бурно развиваться», — то есть появления все новых и новых гипотез, нельзя не упомянуть появившуюся недавно книгу Ильи Гиллилова «Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна Великого Феникса» (М., 1997), в которой была выдвинута и подробно аргументирована гипотеза коллективного автора. Суть этой гипотезы состоит в том, что в создании шекспировских творений принимали участие три автора: уже упоминавшийся тут граф Ретлэнд, его жена Елизавета, дочь великого английского поэта Сидни, и ее тетка графиня Пембрук.
Каждая из всех этих существующих гипотез по-своему интересна, но ни одна из них не может считаться не то что бесспорной, но даже сколько-нибудь убедительной. И проклятый «шекспировский вопрос» как был, так и остается открытым.
То же и с Шолоховым.
Сперва на роль истинного автора «Тихого Дона» был предложен приятель Леонида Андреева — Голоушев. Предложен на том основании, что под заглавием «Тихий Дон» публиковал свои бытовые и путевые очерки. Но Голоушев был журналист, фельетонист, театральный критик. И, как выразился бы главныйразоблачитель Шолохова Солженицын, создать гигантскую художественную эпопею о Тихом Доне ему было явно невподым.
Отказавшись от Голоушева, на роль истинного автора Донской эпопеи был предложен (тем же Солженицыным) Федор Дмитриевич Крюков.
Биографически Крюков для этого очень годился. Родился в 1870-м, стало быть, во время событий, описанных в первом томе «Тихого Дона», ему было чуть больше сорока. Уже перед революцией был он сложившимся, профессиональным писателем, постоянным сотрудником короленковского «Русского богатства», членом Первой Государственной думы (от Дона).
► И вот в 1965 г. в ростовской газете «Молот» (13.8.65) появляется статья В. Моложавенко «Об одном незаслуженно забытом имени» — о Крюкове, полвека запретном к упоминанию за то, что в Гражданскую войну он был секретарем Войскового Круга. Что именно хочет выразить автор подцензурной пригнетенной газетной статьи, сразу понятно непостороннему читателю: через донскую песню связывается Григорий Мелехов не с мальчишкой-продкомиссаром, оставшимся разорять станицы, но — с Крюковым, пошедшим, как и Мелехов, в тот же отступ 1920 года, досказывается гибель Крюкова от тифа и его предсмертная тревога за заветный сундучок с рукописями, который вот достанется невесть кому: «словно чуял беду, и наверно не напрасно»... И эта тревога, эта боль умершего донского классика выплыла через полвека — в самой цитадели шолоховской власти — в Ростове-на-Дону!..
(A.M. Солженицын. Невырванная тайна. В кн.: Загадки и тайны «Тихого Кона». М., 1995. Стр. 9)
Вот в этом «заветном сундучке», прямо намекал Солженицын, наверно, и хранилась рукопись «Тихого Дона», какими-то сложными путями потом доставшаяся Шолохову.
О том, что именно Федор Крюков был истинным автором «Тихого Дона», Солженицын говорил все-таки предположительно. Но предположение это ему представлялось хоть и не совсем бесспорным, но — весьма основательным:
► ...Вывод, что автор «Тихого Дона» — мягкий Крюков, разочаровывал. Ожидалась какая-то скальная трагическая фигура. Но исследовательница (И.Н. Медведева-Томашевская — B.C.) была уверена. И я, постепенно знакомясь со всем, что Крюков напечатал и что заготовил, стал соглашаться. Места отдельные рассыпаны у Крюкова во многих рассказах почти гениальные. Только разведены пустоватыми, а то и слащавыми соединениями. (Но слащавость в пейзажах и в самом «Тихом Доне» осталась.) Когда ж я некоторые лучшие Крюковские места стянул в главу «Из записок Федора Крюкова» — получилось ослепительно, глаз не выдерживает.
Я стал допускать, что в вихревые горькие годы казачества (а свои — последние годы) писатель мог сгуститься, огоркнуть, подняться выше себя прежнего.
(Там же. Стр. 102)
Авторитет Александра Исаевича тогда был еще высок, и гипотеза И.Н. Медведевой-Томашевской, подкрепленная весомостью солженицынского имени, была подхвачена многими. (За нее ухватился, в частности, Рой Медведев, быстро состряпавший и выпустивший на эту тему целую книгу.)
Но сразу же у этой гипотезы нашлись и противники.
А вскоре четверо скандинавских ученых (Г. Хьетсо, С. Густафсон, Б. Бекман и С. Гил), заложив в компьютер некие данные, будто бы с математической точностью доказали, что Крюков тут ни при чем, а значит, автором «Тихого Дона», — теперь уже в этом не может быть никаких сомнений, — является не кто иной, как Михаил Александрович Шолохов.
В непогрешимость компьютерного анализа советские гуманитарии верили, как верующие христиане в непорочное зачатие, и, таким образом, в деле о сомнительности шолоховского авторства была вроде как поставлена точка.
Но на самом деле, чтобы увериться в том, что Федор Крюков не был и не мог быть автором «Тихого Дона», не надо было никаких скандинавов и никаких компьютеров. Сравнив любой его текст (в том числе и тот, который «стянул» в одну главу Солженицын) с любой художественно полноценной, не искаженной вмешательством редактора страницей «Тихого Дона», невооруженным глазом можно увидеть, что в «Тихом Доне» — совершенно иная художественная ткань. Другой плотности, другой художественной сочности и яркости. Разность эта видна на молекулярном, на клеточном уровне.
И тут, — точь-в-точь, как в попытке окончательного решения шекспировского вопроса, — возникла гипотеза коллективного автора.
* * *
Эту версию не только выдвинул, но и детально разработал иерусалимский лингвист — Зеев Бар-Селла. И хотя возникла она как результат сугубо текстологических его изысканий (весьма, надо сказать, интересных и убедительных), вся, так сказать, сюжетная основа этой предложенной им версии выходит далеко за рамки лингвистики и текстологии.
Поначалу именно текстология навела его на мысль о коллективном авторе. Скрупулезно проанализировав один из якобы принадлежащих Шолохову «Донских рассказов» («Коловерть»), он пришел к выводу, что в его создании участвовали как минимум три автора:
► ...автор романа «Тихий Дон», А.С. Серафимович и кто-то третий, имевший самое поверхностное представление о других «шолоховских» рассказах и никакого — о казачестве.
Лишь одной фигуре места никак не сыскать — Михаилу Шолохову! Какова была его роль? Судя по всему, техническая — писарь!
Так с какой же такой радости все они на него батрачили?
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 61)
Задавшись этим вопросом, Бар-Селла отрывается от лингвистики и текстологии и воспаряет (лучше сказать — погружается) в совсем иные жизненные сферы:
► Для того чтобы много людей принялись писать за другого, этот другой должен обладать либо деньгами, либо властью... У Шолохова, по приезде в Москву нанявшегося чернорабочим в артель каменщиков, а затем — счетоводом в домоуправление, больших денег быть не могло. Равно как и власти.
Существует, впрочем, такая форма социальных отношений, как поддержка со стороны властей.
(Там же. Стр. 61-62)
Но какой, спрашивается, властям был резон поддержать претензию никому не известного молодого чернорабочего и счетовода домоуправления жилищно-строительного кооператива на роль автора романа, которому — это можно было предвидеть уже тогда — в недалеком будущем уготована мировая слава?
К ответу на этот вопрос Зеев Бар-Селла подбирается издалека.
Начинает он с того, что на рукописи одного из «Донских рассказов» («Коловерть»), на первой его машинописной странице поначалу было такое авторское посвящение:
Товарищу по работе Мирумову Леону посвящаю
В печати этого посвящения уже не было — ни в журнальной публикации, ни в отдельном издании «Донских рассказов». Даже в машинописи оно потом было вычеркнуто.
Кто же он такой, этот таинственный Леон Мирумов?
► ...Мирумов Леон Галустович. До того как прижился в Москве, носил фамилию Мирумян. Женат, бездетен. Сорок лет спустя его племянник (подполковник Ваган Тигранович Сазандарян) вспоминал, что с Шолоховым Леон Мирумов познакомился, находясь по служебным делам в станице Вёшенской... И случилось это до приезда Шолохова в столицу.
И еще нам известно о Мирумове, что был он председателем рабочего жилищно-строительного кооператива «Берите пример!», каковому кооперативу и принадлежало то самое домоуправление, где работал юный Михаил Шолохов. Правда, в отличие от Шолохова Леон Мирумян должность свою исполнял на общественных началах. А зарплату он получал совсем в другом месте — на Лубянке, поскольку служил в ЭКУ ГПУ. И даже, как припоминают родственники, занимал там довольно высокий пост.
(Там же. Стр. 62-63)
ЭКУ — это Экономическое управление, роль которого в системе ГПУ автор описывает весьма туманно. Но какова была роль этого управления, не так уж важно. Важно, что — в ГПУ.
Ухватившись за эту ниточку, Бар-Селла разматывает (лучше сказать — выстраивает) увлекательный, в самом точном смысле этого слова детективный сюжет, все сложные перипетии которого я опускаю и прямо перехожу к конечным выводам автора этой замысловатой версии:
► Итак, подведем итоги. С августа 1923 года Михаил Шолохов находится под плотной опекой ГПУ. Его снабжают литературными материалами с тем, чтобы, опубликовав их под своим именем, он зарекомендовал себя в качестве писателя. К изготовлению этой литературной продукции причастны несколько человек (сегодня мы можем с уверенностью перечислить как минимум пятерых фигурантов: компилятор рассказа «Коловерть»; компилятор рассказа «Семейный человек»; автор рассказа «Илюха»; А.С. Серафимович и непосредственный куратор Объекта Л.Г. Мирумов... Большинство врученных Шолохову литературных материалов опирается на текст романа «Тихий Дон». Поэтому так называемое раннее творчество Шолохова полностью вписывается в рамки того, что на языке спецслужб именуется «легендированием». Публикация «Донских рассказов» имела целью залегендировать шолоховское авторство романа «Тихий Дон».
(Там же. Стр. 71)
Для убедительности к этому выводу сделаны две сноски. В одной сообщается, что ГПУ располагало и собственными писателями, организованными в специальное подразделение — Литературную коллегию. Другая представляет собой ссылку на «Азбуку контрразведчика», составленную в 1925 году Контрразведывательным отделом (КРО) ОГПУ, в которой «легендированию» уделено несколько страниц.
Но почему выбор пал именно на Шолохова? И откуда взялась сама рукопись, авторство которой почему-то понадобилось «легендировать», да еще так неуклюже?
► Совокупность имеющихся данных позволяет восстановить следующую цепь событий.
Году эдак в 1921-м в столичное управление ВЧК доставляют из Ростова рукопись романа, сочиненного отъявленным белогвардейцем.
Не позднее середины 1923 года аналитики Информационного отдела (ИНФО) и референты ГПУ, оценивая культурно-политическую ситуацию, приходят к окончательному выводу: в обозримом будущем ждать от освобожденного пролетариата великих культурных достижений не приходится...
Общепринятым достижением дореволюционной русской культуры принято считать литературу. И, действительно, — того, что она великая, не оспаривает никто. Символом и эталоном этого величия является «зеркало революции» — Лев Толстой. Следовательно, доказательством культурного триумфа Советской России может стать литературное произведение, соизмеримое с высшим достижением проклятого прошлого — романом Льва Толстого «Война и мир».
И ведь нельзя сказать, что литературных достижений вовсе нет, — кое-что отслеживается... Только выходит все это из-под пера буржуазных писателей... Или того хуже — из-под пера белоэмигрантов!
Что остается — ждать окончательного торжества буржуазной культуры? Дорезать недорезанных буржуев и вообще остаться без литературы?
Или — решительно, по-революционному подстегнуть слишком неспешное развитие? Произвести красногвардейскую атаку на литературу, поступить с ней, как с фабриками, заводами, поместьями, и — поставить на службу пролетариату экспроприированные культурные ценности?..
Тем более, самое главное — роман толстовского уровня — имеется. Остается его чуть «подкрасить» — и выдвинуть подходящего кандидата в авторы.
Требования к кандидату:
близкое знакомство с жизнью и бытом донского казачества;
не из «бывших»;
не чистоплюй...
А тут в Москве объявляется и сам выходит на связь Михаил Шолохов. Уроженец донского хутора. Социальным происхождением, правда, не сподобился... Но поди — сыщи на Дону пролетария!.. А этот хоть в белых армиях не служил... Даже (спасибо товарищу Мирумову!) вербовать его не надо... Да, кстати, ты ведь, Лёва, и сам литературе не чужд? Вот на Мирумова оперативную разработку объекта и возложим...
(Там же. Стр. 73—74)
Тут, как это со мной часто случается, я опять позволю себе небольшую «верояцию в сторону».
В сторону-то — в сторону, но, как вы вскоре сможете убедиться, не слишком далеко уклоняясь от основной темы повествования.
В середине 60-х я познакомился, а вскоре и подружился с известным астрофизиком Иосифом Самойловичем Шкловским. Он уже тогда был признанным в своей среде выдающимся ученым, автором одного из крупнейших научных открытий астрономии XX века. Но в пору нашего знакомства известность его вышла далеко за пределы узкого круга его ученых коллег. Дело в том, что незадолго до того он выдвинул предположение, что спутники Марса Фобос и Деймос — не естественного, а искусственного происхождения.
Если бы гипотеза эта подтвердилась, она означила бы грандиозный переворот в наших представлениях о Вселенной.
Разговоров — и даже популярных лекций — на тему «Есть ли жизнь на Марсе?» тогда было много. Но — на уровне безответственной болтовни. А тут — авторитетный ученый с весьма высокой научной репутацией выдвинул это предположение как серьезную научную гипотезу!
Гипотеза Шкловского не была высосана из пальца. Дело в том, что у Фобоса и Деймоса была аномальная орбита. Если бы эти спутники Марса были такими же, как все известные астрономам небесные тела, орбита их была бы другой. И вот Иосиф выдвинул предположение, что спутники эти — полые внутри. Проделал соответствующие математические расчеты, и — все сошлось! Оказалось, что, если бы они действительно были полые, орбита их должна была бы быть именно такой, какой она и была в действительности.
Гипотеза профессора Шкловского (тогда он еще не был членкором) обошла все популярные журналы и даже газеты. Иосиф сразу стал знаменит — не в каком-то там узком научном кругу, а знаменит по-настоящему — пожалуй, не меньше, чем самая большая знаменитость того времени — Евгений Евтушенко.
Будучи человеком не лишенным тщеславия, Иосиф поначалу с удовольствием купался в лучах этой внезапно излившейся на него славы. Но удовольствие это было слегка отравлено тем, что научной его репутации эта его легкомысленная гипотеза все-таки слегка повредила.
На одном каком-то весьма авторитетном научном собрании один из самых уважаемых его ученых коллег даже назвал его фантастом. На это собрание я был Иосифом приглашен и слышал это нелицеприятное суждение маститого ученого своими ушами. И не только слышал, но даже видел довольно-таки язвительную улыбочку, с какой оно было произнесено.
Иосиф этой репликой был задет. А я, когда мы с ним потом этот инцидент обсуждали, не удержался от вопроса:
— Между нами, честное слово, я никому не скажу: а сами-то вы, Иосиф, верите, что они искусственные?
Он на это весьма сухо ответил:
— Что значит — верю, не верю. Это не вопрос веры. Я выдвинул научную гипотезу, не противоречащую сегодняшнему состоянию науки. И до тех пор, пока она не будет опровергнута какими-либо новыми фактами, появившимися в поле зрения ученых, или новыми, более точными математическими расчетами, она будет считаться верной.
Но прошло несколько лет, и американцы послали к Марсу искусственный спутник и с весьма близкого расстояния сфотографировали Фобос и Деймос.
Эти фотографии, полученные им от его американских коллег, Иосиф мне показал. Фобос и Деймос на них были видны ясно: оба спутника были неправильной формы и до глубины изъедены какими-то дырами, воронками, провалами пещерами — как это обычно бывает с карстовыми породами. Именно этим, как видно, и объяснялся их аномально легкий вес и, соответственно, аномальность их орбит.
Показывая мне эти фотографии, Иосиф тут же прочел письмо приславшего их американского коллеги. Из письма этого мне запомнилась фраза «По-моему, они не очень похожи на искусственные?».
фраза была довольно ядовитая, но Иосиф прочел мне ее со смехом и, как мне показалось, нимало не был сконфужен крушением своей знаменитой гипотезы.
И тут я опять не удержался от бестактного вопроса:
— Ну, а теперь скажите честно, Иосиф! Вы не жалеете, что ввязались в это сомнительное дело? Ведь что ни говори, а вашей научной репутации эта ваша гипотеза все-таки нанесла некоторый урон. Или я ошибаюсь?
Я был почти уверен, что и на этот раз он ответит мне в том же, уже знакомом мне духе. Всякая научная гипотеза, мол, живет до тех пор, пока не будет опровергнута новыми фактами, попавшими в поле зрения ученых. Так движется и завоевывает все новые и новые плацдармы каждая наука.
Но Иосиф после небольшой паузы ответил иначе.
— Если честно, — сказал он, — мне надо было бы написать на эту тему научно-фантастический роман.
Это я к тому, что Зеев Бар-Селла тоже поступил бы разумнее, если бы свою гипотезу о том, как, кем и при каких обстоятельствах создавался «Тихий Дон», облек в форму романа. Но эта плодотворная дебютная идея, как выражался в таких случаях Остап Бендер, ему в голову не пришла. Или, как И.С. Шкловского, осенила его слишком поздно.
Но такой роман тем не менее, хоть и не им, все-таки был написан:
► ...В седьмом (июльском) номере журнала «Нева» за 2004 год опубликована повесть Михаила Холмогорова «Необитаемый остров». Фабула повести такова: летом 1925 года на румынской границе застрелен нарушитель — белогвардеец и войсковой старшина Алексей Пантелеймонович Горюнов. На трупе находят рукопись неоконченного романа. Рукопись попадает в штаб-квартиру ГПУ в Москве, где с ней знакомится маститый советский писатель Спиридон Шестикрылов, автор знаменитого романа «Огненная лава»... Спиридон от романа в восторге и хочет опубликовать его в журнале, где служит главным редактором. Одна закавыка — негоже советскому журналу пропагандировать автора-белогвардейца. И тогда глава ГПУ Менжинский предлагает замечательный выход: назначить автором какого-нибудь доверенного литератора, а роман дописать силами ГПУ.
«Затея в своем окончательном виде очень понравилась Сталину. <...> Такой роман еще послужит расцвету советской литературы. Хватит нам кормиться хилыми сочинениями хлипких попутчиков. Пусть свое веское слово скажет писатель из простого народа. <...> Но пусть органы ОГПУ, заметил в конце беседы осторожный генсек, обеспечат полную секретность предстоящего предприятия».
В ОГПУ создается спецгруппа, роману присваивают имя «Хладный Терек» (войсковой старшина был из терских казаков), а затем отыскивают и подходящего кандидата в авторы — юного и робкого Гаврилу Орясина (для благозвучия перекрещенного в Гавриила Оресина). Дописывать роман поручено нескольким арестантам из «бывших», причем срок дан жесткий — «Хладный Терек» должен выйти в свет к 10-летию Октября. «Бывшие» задание выполняют и получают пулю в затылок. А советская литература обретает классическое произведение и писателя-классика.
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 393-394)
Как видим, разница между романной версией Михаила Холмогорова и «научной» Зеева Бар-Селлы — невелика. Она почти целиком сводится к тому, что у Бар-Селлы действующие лица выступают под собственными своими именами и фамилиями, а в романе (повести) Холмогорова, — за вычетом Сталина и Менжинского, — под псевдонимами, порою весьма прозрачными. (Писатель Шестикрылов — «шестикрылый серафим» — Серафимович; а знаменитый его роман «Огненная лава» — не что иное, как «Железный поток».)
Строго говоря, ничто не мешает нам относиться к этой детективной версии Зеева Бар-Селлы как к роману и потому не принимать ее всерьез. Но к его идее коллективного автора надлежит отнестись серьезно. И не только потому, что она, как уже было сказано, явилась на свет в результате весьма убедительных его текстологических изысканий.
К этой его идее следует отнестись серьезно прежде всего потому, что без нее трудно — в сущности, даже невозможно — ответить на другой, сразу возникающий вопрос.
Ладно, допустим, что в основу «Тихого Дона» легла рукопись романа, написанного каким-то неведомым нам белым офицером. А как в таком случае нам быть с «Поднятой целиной»?
* * *
К версии о рукописи, якобы найденной в полевой сумке убитого белого офицера, все исследователи загадки «Тихого Дона» возвращаются постоянно. Было даже замечено, что Шолохов будто бы однажды сам чуть ли не признался в этом. Не то чтобы так-таки уж прямо и признался, но — проговорился:
► В советской истории существовал короткий период после окончания «большого террора» 30-х годов, когда уцелевшие на верху пирамиды власти, опьяненные тем, что угроза смерти обошла их стороной, решили, что можно уже ничего не стесняться.
Новые люди — «кадры, которые решали всё», очевидно, уверились в незыблемости и вечности своей власти. Тогда в 1939 году они были в упоении своей «победой».
Главное действующее лицо нашего исследования, Михаил Александрович Шолохов, занимал отнюдь не последнее место в утвердившейся иерархии. На XVIII съезде «победителей» он не только присутствовал, но даже выступил с речью. Шолохов говорил в ней о многом, но нас в контексте нашего исследования интересует та часть его речи, которая была посвящена стоявшим перед писателями задачам:
«Советские писатели, надо прямо сказать, не принадлежат к сентиментальной породе западноевропейских пацифистов... Если враг нападет на нашу страну, мы, советские писатели, по зову партии и правительства, отложим перо и возьмем в руки другое оружие <...> В частях Красной Армии, под ее овеянными славой красными знаменами, будем бить врага так, как никто никогда его не бивал, и смею вас уверить, товарищи делегаты съезда, что полевых сумок бросать не будем — нам этот японский обычай, ну... не к лицу. Чужие сумки соберем... потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится. Разгромив врагов, мы еще напишем книги о том, как мы этих врагов били. Книги эти послужат нашему народу и останутся в назидание тем из захватчиков, кто случайно окажется недобитым».
А ведь точно сказал Михаил Александрович: «соберем» и «напишем»! Случайно ли проговорился в запале своего выступления Шолохов или специально включил эти слова, косвенно подтверждая «отвлекающую» версию об убитом офицере и содержимом его полевой сумки, — мы не знаем и вряд ли можем теперь это узнать. Но сами шолоховские слова знаменательны: он публично во всеуслышание признал допустимость и правомочность для себя подобных действий. Вот и мы вправе теперь задать в его адрес вопрос: СОБРАЛ и НАПИСАЛ? И, основываясь на всех полученных в нашем исследовании данных, дать на него положительный ответ. Круг нашего исследования замкнулся. Сам Шолохов дал нам недостающее звено — собственные показания по делу авторства.
Вот уж воистину — язык не даст соврать, как писал Александр Солженицын.
(А.Г. Макаров, С.Э. Макарова. К истокам «Тихого Дона». В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996, Стр. 327—328)
К этому своему рассуждению авторы сделали такое примечание:
► Материал, легший в основу «Тихого Дона», столь огромен, что ни в какую «полевую сумку» вместиться не смог бы — скорее в «сундучок». Поэтому упоминание «сумок» как бы оправдывало Шолохова, означая большой объем работы, проделанный самим Шолоховым над «содержимым полевых сумок».
(Там же)
Между «сумкой» и «сундучком» есть, конечно, некоторая разница. Но для ответа на главный вопрос, интересующий тех, кто не верит в авторство Шолохова, такого уж большого значения эта разница не имеет. Тут весь вопрос сводится к тому, каков был объем работы мнимого автора романа над попавшим ему в руки чужим текстом. Но рукопись «Поднятой целины» уж точно ни в какой полевой сумке убитого белого офицера и ни в каком его сундучке найдена быть не могла. И если принять версию Зеева Бар-Селлы, согласно которой в создании не только «Тихого Дона», но даже и «Донских рассказов» Шолохову могла достаться только роль писаря, — проблема автора «Поднятой целины» без обращения к таинственному «коллективному автору» оказывается совсем уже нерешаемой.
Разве только если предположить, что истинный автор «Тихого Дона», пресловутый белый офицер был не убит, и Шолохов спас ему жизнь, а тот, спрятанный Шолоховым в каком-нибудь подвале, еще долгие годы продолжал работать на своего спасителя, создавая сперва последние тома «Тихого Дона», а потом, уже в 30-е годы, и «Поднятую целину», и другие сочинения объявленного классиком самозванца.
При всей смехотворности такого предположения, оно, представьте, тоже высказывалось:
► В тридцатые—пятидесятые годы нередко можно было стать свидетелем следующего разговора. Когда заходил разговор о том, что Шолохов похитил «Тихий Дон», обязательно находился человек, логично заявлявший: «...Хорошо, предположим, что «Тихий Дон» — плагиат, но ведь и первая книга «Поднятой целины» — тоже выдающееся произведение. У кого же он его украл?» Оппонент в таких случаях не моргнув глазом, говорил: «Все очень просто: у Шолохова в подвале на цепи сидит человек, которого он кормит, а тот пишет ему книги». [...]
Человек на цепи из подвала был до известной степени черным ящиком, позволяющим постоянно держаться за нить рассуждений, до сегодняшнего дня живущих в народе.
А между тем все так и было. Конечно, без подвала, конечно, без цепи. Предполагавшимся человеком был П.Я. Громославский. Он неплохо владел пером. У него даже был псевдоним — А. Славский.
(М.Т. Мезенцев. Судьба романов. К дискуссии по проблеме авторства «Тихого Дона». Самара. Стр. 67—69)
Держать этого человека в подвале, да еще на цепи, у Шолохова не было никакой необходимости, потому что Петр Яковлевич Громославский был его тестем, отцом его жены. И если «все так и было», он работал на зятя добровольно, не за страх, а за совесть. Это был у них, так сказать, семейный подряд:
► ...встретился со старым казаком, хоть и большевиком, но бывшим зэком, — он хочет мне дать важные материалы о Филиппе Миронове, командарме 2-й Конной, у кого был комиссаром полка... С.П. Стариков собрал (в доверии у властей, из закрытых архивов) много вопиющих материалов...
Уже расставаясь, заговорили о смежном, и оказалось: Миронов одностаничник и лучший друг Крюкова в юности, и сам Стариков из той же станицы Усть-Медведицкой, и не только не сомневается, что Шолохов украл «Тихий Дон» у Крюкова (Шолохова в 15 лет он видел в Вешенской совсем тупым неразвитым мальчишкой), но даже больше знает: кто «дописывал» «Тихий Дон» и писал «Поднятую целину», — опять-таки не Шолохов, но тесть его Петр Громославский, в прошлом станичный атаман (а еще перед этим, кажется, дьякон, снявший сан), но еще и литератор; он был у белых, оттого всю жизнь потом затаясь; он был близок к Крюкову, отступал вместе с ним на Кубань, там и похоронил его, завладел рукописью, ее-то, мол, и дал Мишке в приданое вместе со своей перестаркой дочерью Марией (жениху было, говорил, 19 лет, невесте — 25). А после смерти Громославского уже никак не писал и Шолохов.
(A.И. Солженицын. Стремя «Тихого Дона». В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 104)
Это Солженицын будто не от себя говорит, а пересказывает то, что рассказал ему старый казак С.П. Стариков. Но к этому пересказу — сноска. Уже авторская, солженицынская:
► Громославский еще жив был в 50-е годы, тогда-то и появилась 2-я книга «Поднятой целины», а после смерти Громославского за 20 лет Шолохов не выдал уже ни строчки.
(Там же)
Слух о том, что «за Мишку Шолохова» книги пишет его тесть, стало быть, гулял по Дону. И если даже в 60-е он докатился до Солженицына, а потом и до Мезенцева, то вряд ли за тридцать лет до того не достиг ушей М.Ф. Шкирятова и В.Е. Цесарского, приезжавших в Вёшенскую по спецзаданию Сталина — разбираться в шолоховских делах.
И тогда совсем особый смысл обретает один весьма примечательный пассаж из их докладной записки на имя Сталина и Ежова:
► ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ М.Ф. ШКИРЯТОВА И В.Е. ЦЕСАРСКОГО И.В. СТАЛИНУ И Н.И. ЕЖОВУ
23 мая 1938 г.
Перед самым отъездом из Вешенской т. Шолохов попросил нас проверить обоснованность ареста его родственника — второго брата его жены — Громославского В.П., содержащегося в Каменской тюрьме. Об этом Громославском в своем письме т. Шолохов не упоминал.
По нашему указанию Громославский был привезен из Каменской тюрьмы в Ростов и нами передопрошен.
Громославский является сыном станичного атамана, до и после революции был служителем религиозного культа; в 1916 г. был псаломщиком, а с 1920 по 1929 год — дьяконом. В 1930 г. был осужден по ст. 59, п. 10 УК, но в 1932 году освобожден по кассации. Обвиняется в том, что вел среди рабочих совхоза «Красный колос» антисоветскую агитацию, распространял клевету на партию и ее руководство.
Громославский виноватым себя не признает, но уличается 6-ю свидетельскими показаниями и 4-мя очными ставками, в которых приводятся конкретные факты его антисоветской деятельности.
Свидетель рабочий БУКАРЕВ показывает, что в его присутствии Громославский по поводу приговора над участниками право-троцкистского блока говорил, что сейчас гибнет много ни в чем неповинных людей.
Свидетель СЕРЛЮКОВ приводит факт, когда Громославский выступал с открытой враждебной клеветой на т. Сталина. Свидетель КОНОВАЛОВ говорит, что Громославский восхвалял фашистов, которые, мол, все равно победят в Испании, так как по силе с фашистами никто не может сравняться.
(Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. М., 1997. Стр. 124—125)
Тут особого внимания заслуживает такая — весьма красноречивая — деталь. Перечисляя в своем письме Сталину всех своих земляков, подвергшихся неправедным репрессиям, В.П. Громославского Шолохов не упомянул. Шкирятова и Цесарского он попросил разобраться в его деле, так сказать, приватно: заступаться за замаранного родственника перед Сталиным не посмел. А не посмел, надо полагать, потому что не хотел напоминать о сомнительном дореволюционном прошлом своего тестя.
Одной только этой детали довольно, чтобы стало ясно: несмотря на высокое положение зятя, жизнь бывшего станичного атамана в то время висела на волоске.
Впрочем, в то время, наверно, в стране не было ни одного человека, чья жизнь не висела бы на волоске. Разница была лишь в том, КОМУ было дано перерезать этот волосок. В одном случае это мог быть едва ли не любой сотрудник того ведомства, чьим гимном была песня Лебедева-Кумача: «Мы, бойцы Наркомвнудела, вражьи головы сечем!», а в другом — только «лично товарищ Сталин».
В свете той роли в создании шолоховских романов, какую приписывают П.Я. Громославскому Солженицын и Мезенцев, можно себе представить, какой смертельной угрозой для Шолохова могла стать готовность Сталина перерезать волосок, на котором повисла тогда жизнь этого шолоховского свойственника.
Но, прежде чем делать такие далеко идущие выводы, попробуем все-таки сперва выяснить, что за человек был Петр Яковлевич Громославский и какова была (во всяком случае, могла быть) реальная его роль в появлении на свет «Донских Рассказов», «Тихого Дона» и «Поднятой целины».
* * *
Из всех приверженцев антишолоховской версии авторства «Тихого Дона» всерьез попытался заняться изучением этого вопроса только один — М.Т. Мезенцев.
Для начала он заглянул в «Памятную книжку области войска Донского» и установил, что с 1909 по 1915 г. тот был атаманом станицы Букановской. При этом он отметил, что против фамилий других станичных атаманов можно увидеть звания — урядник, реже — казак, еще реже — нестроевой 1-го разряда. И только против фамилии П.Я. Громославского значилось не военное, а гражданское звание — коллежский регистратор.
► Он один из всех станичных атаманов имел гражданский чин 14 класса, до административной службы был псаломщиком.
(М.Т. Мезенцев. Судьба романов. К дискуссии по проблеме авторства «Тихого Дона». Самара. Стр. 62)
Это сообщение, по правде говоря, мало что добавляет к тому, что нам хотелось бы узнать о будущем тесте Шолохова. А вот другой документ, который удалось разыскать М.Т. Мезенцеву, представляет в этом смысле уже куда больший интерес.
В газете «Русское знамя» от 22 октября 1913 года он обнаружил объемистую газетную корреспонденцию (она заняла две газетные полосы), целиком посвященную личности П.Я. Громославского. Это был своего рода портрет. И портрет, надо сказать, написанный весьма сочными красками.
После небольшого вступления, представляющего собой фрагмент из «высочайше утвержденного 3 июня 1891 года положения об общественном управлении станиц казачьих войск», в котором говорилось о том, каким надлежит быть станичному атаману, следовала выдержка из постановления окружного атамана Хоперского округа полковника Черемисова от 26 июня 1909 года.
Выдержка эта настолько красноречива, что ее стоило бы привести здесь полностью. Но я ограничусь лишь несколькими фрагментами из этой выдержки:
► Главный служебный недостаток Громославского... это почти поголовное пьянство на станичных сборах, фактически доказано, что в прошлом году Громославский несколько раз обращался с просьбой к сбору: то о наделении его паем, то об увеличении себе содержания. На таких сборах заметно было усиленное пьянство, которое доходило до того, что, по словам многих свидетелей, многие из выборных лежали в бесчувственном положении на улицах. Благодаря этому жалованье атаману было добавлено и он награжден паем...
Не забывал г. Громославский и ближайших своих по кровной связи с ними; у... станичного сбора выпросил пай для своей родной сестры с предоставлением ей права пользования паем в течение десяти лет!!.
...Как мастер любимого дела (наживы), предусматривающий неблагоприятные случайности, Громославский прикрывал и преступные деяния подчиненных ему лиц. Они исполняют его распоряжения, они его сотрудники в его законных и незаконных предприятиях...
В 1910 году хуторской атаман хутора Пустовского Букановской станицы, урядник Аким Косов, продал трех штук свиней, загнанных на огородах жителей того же хутора... Расследование этого дела было поручено Громославскому, который пустил в ход все ухищрения, чтобы запутать и затемнить дело, исказив истинное положение его... Нормальный в таких случаях порядок требовал возбуждения уголовного преследования против Громославского... Громославский лишь подвергнут денежному штрафу в пять руб., в той же мере понес наказание и подзащитный его хуторской атаман урядник Косов...
Невольно бросается в глаза эпидемическое пьянство хуторских атаманов. Все перечисленные атаманы как будто скроены по одной мерке в приходе Громославского. Пьют у него и на станичных сборах и вне стен станичного правления должностные лица; ну, а под действием спиртного угара они готовы итти за своим повелителем Громославским в огонь и воду...
Ничтоже сумняшеся и под общий шумок Громославский продолжал работать чисто, в своих материальных интересах, урывая от общественного пирога при удобном случае лакомые кусочки... из всякой отрасли станичного хозяйства Громославский косвенным или прямым способом извлекал личную доходность и ставил отрасль в такие условия, что являлся непосредственным распорядителем в материальной половине ее.
...Когда же недовольных им спрашивали, почему они выбрали его, Громославского, на эту должность, то слышались от простодушных обывателей и такие заявления, что он обещал им: отказаться от своих дурных привычек, служить добросовестно, а главное выхлопотать прибавку окраинной земли для станицы и войскового леса из дачи Фомина Александро-Дубровского лесничества. Обещания эти остаются ожидающими их выполнения, а за время управления станицей Громославским по его адресу сложилось мнение о нем, как о невыразимо ловком и неуловимом дельце.
(Там же. Стр. 63—64)
Полный объем газетной статьи, посвященной будущему шолоховскому тестю, как сообщает М.Т. Мезенцев, составляет печатный лист. Сильно же, видать, впечатлил корреспондента «Русского знамени» моральный, общественный, да и просто человеческий облик этого станичного атамана.
Никаких других документальных свидетельств о жизни и деятельности П.Я. Громославского Мезенцев больше не нашел. И уж конечно, не мог он найти никаких документов, которые могли бы пролить свет на причастность бывшего станичного атамана к созданию приписываемых Шолохову текстов.
Но своих разысканий он на этом не прекратил:
► Жизнь Шолохова прошла на Верхнем Дону. Процесс создания произведений, публиковавшихся под его именем, — черный ящик. Никто, нигде, никогда не был свидетелем его писательского труда. Шолохов появлялся в Москве с уже готовым текстом. Теперь никто и никогда не расскажет, как работал Шолохов. Такие сведения, оказывается, засекретить можно. Но нельзя скрыть бытовые, жизненные подробности, которые так или иначе становятся достоянием гласности. Автор настоящего исследования вел доверительные беседы о Шолохове с жителями Ростова, Аксая, Новочеркасска, Серафимовича, станиц Константиновской, Богоявленской, Романовской, Каргинской, Вешенской, Еланской, Казанской, Базковской, Кумылженской, Глазуновской, хуторов Калининского, Плешаковского, Кружилинского, Белогоровского с 1957 года по настоящее время...
(Там же. Стр. 65)
Работа, как видите, была проделана большая. И нельзя сказать, что совсем уж неплодотворная. Многие догадки и слухи вроде как подтвердились. А многое к тому, о чем мы слыхали раньше, еще и добавилось.
Можно даже сказать, что в результате всех этих его многолетних разысканий и расспросов глазам исследователя представилась довольно ясная и убедительная картина.
Жаль только, что все, что ему удалось узнать в ходе этого своего расследования, он решил изложить не в строгой — исследовательской — манере, придерживаясь точного изложения выявленных им фактов, — а так, как это скорее пристало бы романисту:
► В начале 1920 года у дома П.Я. Громославского остановилась подвода. Уже пять лет бывший псаломщик и коллежский регистратор не исполнял обязанности атамана. Но по старой привычке при необходимости обращались к нему, а не в созданный меньше месяца назад ревком.
Казак просил помощи. Не таясь, он объяснил, что возвращается из Екатеринодара, дальше с отступающими в Новороссийск войсками Добровольческой армии не поехал...
Он рассказал, что в станице Новокорсунской поддался просьбам очень влиятельных людей из числа казачьей старшины захватить с собой для передачи в станицу Глазуновскую Марии Крюковой окованный сундучок, чувал одежды и переметные сумы. «Довез все в целости», — сказал казак. Ехать еще и в Глазуновскую — 70—80 километров в один конец, он не собирался. Держать у себя вещи в такое время — тем паче.
Без долгих разговоров он внес во двор сундучок, мешок и переметные сумы. Петр Яковлевич осторожно жевал губами.
(Там же. Стр. 65)
И дальше — так же обстоятельно, с такими же явно сочиненными, беллетристическими подробностями («Петр Яковлевич осторожно жевал губами...») рассказывается о том, какое сильное впечатление произвели на Петра Яковлевича внесенные казаком во двор переметные сумы: они были «из натуральной хромовой кожи, с затейливым шитьем, с металлическими застежками из нержавеющей стали».
Все эти вещи долго лежали у Громославского в амбаре. Он сразу передал с оказией в Глазуновскую, что они у него. Но понравившиеся ему переметные сумы отложил отдельно. В мешке было две пары добротных сапог, кое-что из одежды. А в сундучке — никому не нужный и непонятный хлам: почти две тысячи рукописных страниц, «исписанных очень красивым, каллиграфическим почерком». Гигантская эта рукопись была разделена на отдельные небольшие стопки — от семи до пятидесяти страниц каждая. Стопки эти были скреплены «прочными медными скрепками».
Кроме этих рукописных бумаг были в сундучке и другие: много вырезок из газет, перевязанных бечевкой, несколько номеров «Русских ведомостей», пять-шесть книжек журнала «Русское богатство».
Переметные сумы тоже были забиты бумагами. Помимо рукописей которых там тоже было порядочно, были там и карты с пометками, какие-то официальные документы с печатями, письма в конвертах.
Петр Яковлевич, понимая, что казак расскажет, какие вещи он у него оставил, достал свои переметные сумы, потрепанные, из сыромятной кожи и хотел было переложить туда бумаги из приглянувшихся ему кожаных. Но почему-то раздумал: на антресоли за хромовыми не полез, а свои, сыромятные, набил рукописями из сундучка.
За вещами приехали недели через две. Петр Яковлевич как в воду глядел: посланец, конечно, знал, что должен забрать сундучок, мешок и переметные сумы.
История этого сундучка Мезенцевым прослежена отдельно (он, оказывается, сохранился). Но к интересующей нас проблеме судьба этого сундучка отношения не имеет. Имеет к ней отношение содержимое хромовых переметных сум, оставшихся у Громославского.
А с ними было вот что:
► П.Я. Громославский начал мистифицировать зятя уже в начале 1924 года, когда появились публикации его фельетонов. Как-то он сказал, что и сам пописывает, но скрывает это от окружающих, боясь насмешек. Да и занятие его (в 1923 году он вновь стал псаломщиком) не располагает к мирским делам. Зять скептически улыбался.
Тогда-то Громославский и показал ему содержимое хромовых переметных сум.
— Брось, батя, — сказал Шолохов, прочитав уже первые страницы, — почерк-то не твой.
— А писарь, писарь был у меня в канцелярии, грамотный. Он и переписывал...
Молодой Шолохов и верил, и не верил, но читал с увлечением.
(Там же. Стр. 69)
На этом рассказ о дальнейшей судьбе рукописи, хранившейся в хромовых переметных сумах, обрывается. И о будто бы имевшем место литературном сотрудничестве зятя с тестем больше ни слова. Так что сообщение Мезенцева о том, что П.Я. Громославский будто бы «неплохо владел пером» и «у него даже был псевдоним — П. Славский», — повисает в воздухе.
Если даже принять на веру всю эту историю, которую Мезенцев собрал по крупицам и сложил в цельную (по правде говоря, не очень даже и цельную) картину, в «сухом остатке» новой для нас информации остается совсем немного. Только подтверждение (если всю эту беллетристику можно считать подтверждением) легенды о доставшейся Шолохову чьей-то чужой рукописи плюс выяснение обстоятельств (объяснение тоже, надо сказать, весьма туманное),при которых эта рукопись к нему попала.
Одно только тут не вызывает ни малейших сомнений.
С грехом пополам еще можно допустить, что тесть помог зятю не только завладеть чужой рукописью, но и как-то в ней разобраться. С трудом, но еще можно себе представить, что он принимал участие в «обработке» (надо бы сказать — порче) первоначального текста «Тихого Дона». Но вообразить, что он написал за Шолохова «Поднятую целину»! Что этот вороватый и жуликоватый псаломщик и бывший станичный атаман мог написать сцену раскулачивания Титка Бородина! Вылепить образы Макара Нагульнова, Кондрата Майданникова, Давыдова!
Но если не он, то — кто же?
И тут — хочешь, не хочешь — поневоле возвращаешься к мысли о «коллективном авторе».
Мысль эта, как мы помним, возникла у Зеева Бар-Селлы как результат его текстологического исследования «Донских рассказов».
К той же мысли — с той же логической неизбежностью и тоже в итоге скрупулезного текстологического анализа пришли А.Г. и С.Э. Макаровы:
► Сопоставление и системный анализ основного текста и заимствований указывает на разновременное участие в работе над романом нескольких авторов... Проблема авторства в свете новых данных предстает по-иному. Вопрос о том, кто является автором «Тихого Дона» — Шолохов или, например, Крюков, представляется некорректным. У известного нам текста несколько авторов, этот текст не является органически цельным единым художественным произведением. Выделив в результате текстологического анализа из основного (художественного) текста чужеродные вставки, мы определили ту его часть, относительно которой мы можем корректно поставить вопрос о реконструкции первоначального текста романа — протографа и его авторстве.
(А.Г. Макаров, С.Э. Макарова. К истокам «Тихого Дона». В кн.: «Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 329)
Но у «Поднятой целины» никакого «протографа» не было! А мысль о «коллективном авторе» тем не менее и тут возникает. И возникает непроизвольно. Не только у специалиста-текстолога, но у любого внимательного читателя романа.
* * *
С первых же страниц «Поднятой целины» бросается в глаза, что в романе — три слоя. Три резко отделенных друг от друга, несмешивающихся стилистических пласта.
Вот — первый:
► По крайнему к степи проулку январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, ёкая селезенкой, выскочил на пологий берег.
Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук сторожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью.
Не надо обладать особенно изощренным вкусом, чтобы сразу увидеть, почувствовать: написал это писатель замечательный. Сильная, твердая, уверенная рука. Та самая, что когда-то написала:
► Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше — перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона.
Как и та, первая страница «Тихого Дона», первая страница «Поднятой целины» сразу покоряет нас силой и точностью каждого слова. И как там, так и тут за каждым его словом — совершенное, абсолютное знание того, что он видит... Нет, не только видит: осязает, обоняет, вдыхает... Чувствуешь, что все, о чем сообщается нам в этом коротком отрывке, автор знает не понаслышке. Чтобы написать такое, надо было своей собственной рукой, своими собственными пальцами, — и, наверно, не раз, — ощутить под потником горячую, запотевшую конскую спину. И не только самому все это видеть и осязать, но и достичь, чтобы это его зрение и осязание передалось и нам. Чтобы и мы тоже увидели в мелкой, прозрачной речной воде каждый камешек, каждый голыш, по которым, глухо звякая подковами, переступает этот усталый, «курчаво заиневший в пахах» конь.
А вот — другой слой. Совсем другой стилистический пласт, в который мы тоже погружаемся сразу, на первых же страницах романа:
► Секретарь райкома партии, подслеповатый и вялый в движениях, присел к столу, искоса посмотрев на Давыдова, и, жмурясь, собирая под глазами мешковатые складки, стал читать его документы...
— Так ты задержался в Ростове по болезни? Ну, что ж.... Остальные восемь двадцатипятитысячников приехали три дня назад. Митинг был. Представители колхозов их встречали. — Секретарь думающе пожевал губами. — Сейчас у нас особенно сложная обстановка. Процент коллективизации по району — четырнадцать и восемь десятых... За кулацко-зажиточной частью еще остались хвосты по хлебозаготовкам. Нужны люди. Оч-чень! Колхозы посылали заявки на сорок три рабочих, а прислали вас только девять.
И из-под припухлых век как-то по-новому, пытливо и долго, посмотрел в зрачки Давыдову, словно оценивая, на что способен человек.
— Так ты, дорогой товарищ, стало быть, слесарь? Оч-чень хорошо! А на Путиловском давно работаешь? Кури.
— С демобилизации. Девять лет. — Давыдов протянул руку за папироской, и секретарь, уловив взглядом на кисти Давыдова тусклую синеву татуировки, улыбнулся краешками отвислых губ.
— Краса и гордость? Во флоте был?
— Да.
— То-то вижу якорек у тебя...
— Молодой был, знаешь... с зеленью и глупцой, вот и вытравил... — Давыдов досадливо потянул книзу рукав,
думая: «Эка, глазастый ты на что не надо. А вот хлебозаготовки-то едва не просмотрел!»
Секретарь помолчал и как-то сразу согнал со своего болезненно одутловатого лица ничего не значащую улыбку гостеприимства.
— Ты, товарищ, поедешь сегодня же в качестве уполномоченного райкома проводить сплошную коллективизацию. Последнюю директиву крайкома читал? Знаком? Так вот, поедешь ты в Гремяченский сельсовет.
Вряд ли стоит тут тратить силы и время на стилистический, текстологический или какой-нибудь еще анализ. Без всяких анализов сразу видно, что написал это не просто другой писатель, но писатель совсем другого уровня.
— Позвольте, профессор! Но ведь нужны же какие-то доказательства! — повторит тут кто-нибудь знаменитую реплику. И мы ответим на нее так же, как Воланд ответил Берлиозу:
— Нет, не надо никаких доказательств.
► Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданный «Нивой». Я стал читать этот роман — некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской... Бойко написано, но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки... И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает книга, исчезает комната, и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке...
Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же «Нивского» издания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».
Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
— Что эхо? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны... И вот еще раз оно в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!
Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!
(Юрий Олеша. Ни дня без строчки. М., 1965. Стр. 213)
К этому наблюдению Олеши я бы только добавил, что эта «колоссальная разница» определяется не масштабом сравниваемых писателей («великий — рядовой»), а чем-то другим. Может быть, самой природой их художественного дара?
Я бы не посмел утверждать, что автор тех отрывков, которые я отнес к первому стилистическому слою «Поднятой целины» — великий писатель. И точно так же не отважился бы назвать автора второго ее стилистического слоя писателем рядовым.
Приведенный выше отрывок из этого «второго слоя» — не из лучших страниц романа. И далее не из самых характерных.
К этому «второму слою» следует отнести и очень сильные, художественно выразительные его эпизоды. Например, одну из самых душераздирающих сцен первой книги «Поднятой целины» — сцену раскулачивания Титка Бородина. Или сцену «бабьего бунта», когда толпа осатаневших гремяченских баб избивает — еще немного и забили бы до смерти — Давыдова, отказывающегося отдать им ключи от амбара, в котором хранится колхозный семенной фонд:
► Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:
— Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!
«Н-н-ну, подожди, чертова жаба, — с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, — как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»...
Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и — чего доброго — заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» — думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов... Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:
— Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам!
— А-а-а-а, до ночи?! — стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.
Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело, с сапом дышал и выглядел жалко.
— Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. — Игнатенкова старуха топала ногами.
— За вас же, сволочей!.. — неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. — Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?
— Бросьте вы его!.. — закричала подбежавшая девка. — Казаки уже замки посбили и хлеб делют!
Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.
Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цибарку со степлившейся водой, долго пил, а потом стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.
Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворешни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.
Как ни относись к этому отрывку, как его ни оценивай, о нем не скажешь, что это «бойко написано», как полупрезрительно обронил Олеша о случайно попавшемся ему романе Шеллера-Михайлова. И уже только поэтому тут, казалось бы, невозможна читательская реакция, подобная той, какую испытал он, когда, читая тот бойко написанный текст, наткнулся на вклинившиеся в него по вине типографа страницы Достоевского.
Но происходит именно это!
Перейдя, как пишет Олеша, «к одной из очередных страниц», мы вдруг испытываем тот же шок — то же потрясение:
► ...Каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий, еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже.
В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это — сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови...
Никакой типографской ошибки в этот раз не произошло. Ничей чужой текст по вине верстальщика или брошюровщика сюда не вклинился. Но когда сразу за сценой «бабьего бунта», в непосредственной близости к ней тебя вдруг погружают в этот мир звериных ощущений, в эту сложную и острую смесь запахов, обжигающих нюх старого лисовина, испытываешь то же изумление, что испытал Олеша, и поневоле выражаешь его так же, как свое выразил он:
— Что это? Кто это пишет? Шолохов? Нет! Кто же?
И вопрос этот, как и в истории, рассказанной Юрием Олешей, тут тоже не остается без ответа.
* * *
Ответ сомнений не вызывает: это, конечно, он — автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». И на этот раз я не стану повторять классическую реплику Воланда, что тут, мол, не требуется никаких доказательств. Не стану не столько даже потому, что тут без доказательств не обойтись, сколько потому, что такие доказательства, — и весьма убедительные, — у нас имеются.
Поразивший меня отрывок про старого лисовина взят мною из начала тридцать четвертой главы, — как уже было сказано, следующей непосредственно за сценой зверского избиения Давыдова осатаневшими гремяченскими бабами.
Ситуация напряженная. Давыдов еле жив. А тут еще Нагульнов, которого только что на бюро райкома исключили из партии, возвращается домой в мыслях о самоубийстве — единственном, как ему кажется, способе разом решить все свои проблемы. Читателю, естественно, не терпится поскорее узнать, как-то автор развяжет этот, так туго завязанный им сюжетный узел. С тем он и приступает к началу следующей главы.
Вот оно — это начало:
► Сбочь дороги — могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.
Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.
Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?..
Тут и появляется «старый сиводушный лисовин», агатовый влажный нос которого «живет в могущественном мире слитных запахов».
Поди пойми, какое отношение имеет все это к бедам и переживаниям Давыдова и Макара Нагульнова и что этой великолепно написанной картиной хочет нам сказать автор.
Пытаясь понять это, Зеев Бар-Селла подверг этот отрывок всестороннему, не только текстологическому и стилистическому, но и смысловому, даже географическому анализу:
► Тут что потрясает? Потрясает размах, в первую очередь — географический: Кавказ, Закавказье, Персия, Афганистан!.. Интересно, с чего это беркута понесло в такую даль? Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт (см. гл. 4), в 1920 году — под Каховкой и Бродами (см. гл. 24), был ранен и контужен под Касторной (гл. 4, 32), то есть служил, как можно догадаться, в Первой Конной; затем вернулся на Дон, провел коллективизацию и умер. Проще говоря, допустив связь беркута с Макаром Нагульновым, мы становимся свидетелями полнейшего авторского произвола.
Поэтому перестанем цепляться за Нагульнова и отправимся по указанному беркутом странному и загадочному маршруту.
Что может связать донскую степь с предгорьями Кавказа, Персией и Афганистаном?
Лишь одно — биография генерала Л.Г. Корнилова! Это он совершал бесстрашные разведки в Афганистане, первым исследовал соляные пустыни в Персии, сражался на Дону и погиб при штурме Екатеринодара, «в голубых предгорьях Кавказа». Труп Корнилова был вырыт красными из могилы, протащен по улицам Екатеринодара, зверски изуродован и сожжен на городской бойне. Прах генерала был растоптан и развеян по ветру.
«Куда унесет его знобящий осенний ветер!..»
Вдова Корнилова сказала тогда вдове атамана Каледина:
«Счастливая, у вас есть могила, а у меня и могилы нет...»
Могильный курган в донской степи и должен стать символом вечной памяти о лишенном могилы великом человеке.
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов».М., 2005. Стр. 119)
Высказав это предположение (пока это только предположение), автор исследования замечает, что в этот «корниловский» маршрут не вписывается Муганская степь.
► Она не только к Нагульнову, но и к Лавру Георгиевичу Корнилову никакого отношения не имеет... Но именно эта степь и служит решающим доказательством.
Начнем с того, что ветру, пожелавшему доставить беркута из предгорий Кавказа в Муганскую степь, пришлось бы передуть через Большой Кавказский хребет — 3000 метров над уровнем моря. На такой высоте парят уже не степные беркуты, а горные орлы.
Но наше внимание останавливает «степь». Вот Федор Константинович Годунов-Чердынцев, герой набоковского «Дара», пытается представить себе возможную картину гибели отца:
«Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли был живым? Привели его в штабной салон-вагон какого-нибудь карательного отряда <..> приняв за белого шпиона (да и то сказать: с Лавром Корниловым однажды в молодости он объездил Степь Отчаяния, а впоследствии встречался с ним в Китае)?»
В кругу русских географов исследование Степи Отчаяния (Дашти-Наумед, на современных картах: Дашти-Наумид; правильное написание: Дашт-и-Наумид) — безжизненной соляной пустыни, раскинувшейся между 32-й и 33-й параллелями, считалось самым замечательным достижением Корнилова-путешественника.
Следовательно, в непредвзятом повествовании о Л.Г. Корнилове (принадлежи оно автору «Тихого Дона» или Набокову) вероятнее всего следовало ожидать упоминания именно об этой экспедиции.
Мало того, Степь Отчаяния идеально вписывается во внутреннюю географию текста — «В Муганскую степь ли? В Персию? В Афганистан?», — поскольку находится как раз на границе Ирана и Афганистана.
(Там же. Стр. 120)
Как будто все уже ясно. Но исследователь на этом не останавливается. Чтобы подкрепить неоспоримость этой своей версии, он возвращается к текстологии.
Рукопись, разумеется, пропала. Но каким-то чудом отыскались 155 страниц наборной машинописи с шолоховской правкой. Вот эта правка и привлекла внимание исследователя:
► Подготавливая 34-ю главу к печати, Шолохов сделал в этом месте мельчайшее добавление — вставил невинную частицу «ли»:
«В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?» Цель правки очевидна: еще больше отдалить «степь» от Персии. Но, определив направление редактуры, мы можем сделать и шаг назад — в дошолоховское прошлое текста. Там «Персия» входит не в вялую цепочку однородных обстоятельств места, но служит пояснением к предшествующему наименованию и отделяется от «степи» не вопросительным знаком, а запятой:
«Куда унесет его знобящий осенний ветер? В голубые предгорья Кавказа? В Степь ли Отчаяния, в Персию? В Афганистан?»
(Там же. Стр. 120—121)
На этом Зеев Бар-Селла свое исследование этого фрагмента не прекращает. Далее он пытается отыскать — и находит! — «внутренние связи» этого «Реквиема Корнилову», как он его называет, со всеми «корниловскими» сюжетами «Тихого Дона». Но углубляться еще и в эту сложную систему его доказательств мы не станем. Для моих целей более чем достаточно того, что в ходе его расследования мы уже узнали.
В начале этого блистательного аналитического разбора Зеева Бар-Селлы мелькнула фамилия Нагульнова («Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт...»).
Казалось бы, к чему это тут?
А к тому, что этот «Реквием Корнилову» автор «Поднятой целины» состыковал с мрачными мыслями только что исключенного из партии и потрясенного этим исключением Нагульнова о самоубийстве. Искусственность и даже нелепость этого «монтажного стыка» очевидна. Две эти ткани не срастаются. Скорее наоборот: это механическое соединение двух разнородных кусков прямо-таки вопит о чужеродности заимствованного текста всему строю повествования, в которое он искусственно вмонтирован, вставлен.
В иных случаях эти «заплаты» вставлены более ловко и не так бросаются в глаза. Но при внимательном чтении сразу бросается в глаза то, что их объединяет.
Все они — ничем не связаны не то что с событиями, происходящими в романе, но даже и с временем, когда эти события происходят.
Верховой, въехавший в хутор Гремячий Лог январским вечером 1930 года, точно так же мог бы остановить своего усталого коня и январским вечером 1914-го или 1921 года. И так же над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял бы ущербленный месяц. И так же, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули бы в темноте серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла. И так же конь, глухо звякая подковами по голышам, устилающим дно речки, на ходу потянулся бы пить.
Или — вот эта, тоже уже знакомая нам картинка:
► Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.
Эти воробьи, купающиеся в куче золы, вполне могли бы вот так же недвижно лежать, вытянув шейки и трепыхая крылышками, в любой другой главе романа. Картинку эту легко можно прилепить к любой ситуации, лишь бы только дело происходило не зимой или осенью, а в летний зной. Она легко могла бы вписаться в какую-нибудь умильную, благостную, даже сентиментальную коллизию. Но автор «Поднятой целины» завершил ею финальную сцену «бабьего бунта», когда избитый до полусмерти Давыдов, еле волоча ноги, выходит во двор, чтобы смыть «затеплившейся водой» кровь с лица и шеи.
Пример такого монтажа можно встретить едва ли не в любой книге по истории и теории кино.
Озеро. Ослепительно яркий солнечный день. Солнечные блики на гладкой поверхности воды. Мир, покой, тишина...
А теперь представьте, что этот кадр следует после другого, где мы только что увидели, как в этом озере утонул человек.
Картинка, на которой мы видим воробьев, купающихся в золе, вставлена по принципу именно вот такого — контрастного — монтажа. И сделано это умелой, опытной рукой...
Так же умело вставлены в ткань романа, в его второй стилистический слой, и многие другие заплаты. И это свидетельствует о том, что автор этого «второго слоя» — писатель.
Но в «Поднятой целине», как уже было сказано, есть еще один — третий стилистический слой. И автора этого, третьего слоя писателем уже не назовешь:
► По плану площадь весенней пахоты в Гремячем Логу должна была составить в этом году 472 гектара, из них 110 — целины. Под зябь осенью было вспахано — еще единоличным порядком — 643 гектара, озимого жита посеяно 210 гектаров. Общую посевную площадь предполагалось разбить по хлебным и масличным культурам следующим порядком: пшеницы — 667 гектаров, жита — 210, ячменя — 108, овса — 50, проса — 65, кукурузы — 167, подсолнуха — 45, конопли — 13. Итого — 1325 гектаров плюс 91 гектар отведенной под бахчи песчаной земли, простиравшейся на юг от Гремячего Лога до Ужачиной балки.
На расширенном производственном совещании, состоявшемся двенадцатого февраля и собравшем более сорока человек колхозного актива, стоял вопрос о создании семенного фонда, о нормах выработки на полевых работах, ремонте инвентаря к севу и о выделении из фуражных запасов брони на время весенних полевых работ.
(Начало XXI главы)
Я совсем было уже собрался написать, что это слог не писателя, а газетчика самого низкого разбора. Не газетчика даже, а — рабкора. Но вовремя спохватился, подумав, что даже рабкору это сравнение показалось бы оскорбительным.
В иных случаях такая стилистика, наверно, была уместна:
► Прошлые годы Вешенский район был в числе передовых по краю. В труднейших условиях 1930—31 гг. успешно справлялся и с севом и с хлебозаготовками. О том, как парторганизация боролась за хлеб, красноречиво свидетельствуют цифры роста посевных площадей. Посевная площадь по колхозно-единоличному сектору: 1930 г. — 87 571 гек., 1931 г. — 136 947 гек., 1932 г. — 163 603 гек.[...]
В 1931 г. колхозы Вешенского района полностью выполнили план хлебозаготовок в 21 ООО тонн, заготовили семена на 163 603 гек. озимого и ярового клина, выдали колхозникам на трудодни 7323 тонны (8 1/2 пудов, в среднем, на едока) и осенью подняли 73 000 гек. зяби. [...]
План сева к 26 мая был выполнен по району целиком, включая и 13 000 гектар[ов] дополнительного. Но надо сказать, что на изрядной и никем не учтенной площади высев зерна был произведен в значительно меньшей норме, чем полагалось бы... [...] В одном и том же колхозе урожай колебался от 4 пудов с гектара до 40. Большое количество посевов — преимущественно поздних — погибло окончательно. Так, по колхозам Вешенского района из общей посевной площади в 163 603 гек. погибло 14 017 гек. одной пшеницы да 6866 гек. пропашных... [...] По колхозам имелась огромная неучтенная площадь поздних, забитых сорняками хлебов, которая даст значительно сниженную урожайность. Поэтому-то и была допущена переоценка урожайности. В среднем ее установили по пшенице 5 центнеров с 1 гектара и по ржи 7 центнеров, а в среднем по всем культурам, включая все колосовые и пропашные, — 5 центнеров с 1 гектара.
Это — из письма Шолохова Сталину от 4 апреля 1933 года. И тут без этого сухого, подчеркнуто делового стиля и без всех этих цифровых выкладок, наверно, ему было не обойтись.
Но не в романе же!
Процитированный мною «рабкоровский» кусок, положим, носит чисто деловой, информационный характер и на художественность даже и не претендует. Но так же «по-рабкоровски» автор «Поднятой целины» порой рисует — да нет, то-то и дело, что не рисует, даже не пытается нарисовать, — тем же казенным, суконным языком излагает то, что в данный момент делает или говорит тот или иной персонаж его романа:
► Давыдов присел к столу, рассказал о задачах, поставленных партией по проведению двухмесячного похода за сплошную коллективизацию, предложил завтра же провести собрание бедноты и актива.
Нагульнов, освещая положение, заговорил о гремяченском ТОЗ.
Тут стилистический отрыв от основного стиля повествования прямо-таки разителен. Может даже показаться, что он отделен от него куда резче, чем первый стилистический слой от второго. Но это, в сущности, не так уж важно. Главное тут то, что все эти три слоя в «Поднятой целине» сосуществуют, не смешиваясь. Вот и выходит, что у этого романа по меньшей мере три автора.
Кто был автором первого слоя, мы уже выяснили: автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». Кто был автором третьего слоя, гадать тем более не приходится.
А вот на вопрос, кто был автором второго — в сущности, основного — слоя романа «Поднятая целина», ответить уже не так просто.
* * *
В этом вопросе некоторую нерешительность проявил даже такой суровый и бескомпромиссный судья, как Солженицын.
Разбору «Поднятой целины» он посвятил специальную статью («Вестник РХД», № 141, 1984), в которой подверг этот роман уничтожающей критике.
Поначалу он не оставил от него камня на камне:
► ...Распялена по книге художественная неумелость (во 2-й части уже удушающая). Все мысленные монологи закавычены, шаблон литературного ученичества. Лишние пояснительности, где и без них понятно. В повествовании — вдруг беспомощная и неоправданная, почти малограмотная смена настоящего и прошедшего времени. Ошибки в речи персонажей, словечки передаются от одного к другому, как Давыдовский «факт». Совсем неправдоподобно, когда образ мировой революции вселяется уже и в Кондрата Майданникова, только портится Нагульнов. Повышенная слюнявость вокруг приезда агитколонны, бездельных лбов во главе с бывшим чекистом. Психология лишь самых примитивных ситуаций, нет человеческих неожиданностей, а уж глубины характеров и не спрашивай. Обоснований нет: то вот бригада Любишкина выручала правление как самый боевой отряд — то вдруг уклоняется пахать. Лирические сцены — на школьном уровне, в описании Вари сантиментальный пафос прямо от автора: «О чем ты плачешь, милая девушка?.. Ее чистая любовь наткнулась на равнодушие». Так и выписывает: «наступающая любовная развязка», «прожить в относительном спокойствии».
(A.И. Солженицын. По донскому разбору. В кн.: Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 112)
Но тут же — оговорка:
► ...С первых страниц ощущаешь, и потом уже не дают тебе потерять, что автор — не чужой Дону человек, что он там много жил, и еще живет, и, видно, не парубок был к 1930 году, видно, отлично знает казачий быт и язык, с его крутостью, уверенностью, подробностями, этого много в книге, этим неделанным языком с его несмягченной грубостью говорят в книге казаки. И типаж казаков у него есть, это не посторонний наезжий списывал, он многих реальных имеет в виду, когда пишет, успевает показать и второстепенных персонажей в броских чертах...
(Там же)
Перечень неумелостей, неловкостей, беспомощностей, смысловых и содержательных несообразностей и художественных провалов, однако, продолжается:
► Несклады внутри одной сцены: бригада Дубцова кончала в поле полдник, когда медленная телега появилась на дальнем степном горизонте, а когда телега доехала — то бригада еще не кончила каши. И сам Дубцов: негодует на приезжего — а лицо искренно радуется. В темной комнате свет лишь узкой полоской по полу, но подробно описывается выражение глаз. Лень пера.
И еще все это можно было бы перенести, если б не изнурительные удручающие, многодесятистраничные потуги автора на юмор: и откуда впало ему несчастно, что он юморист? Чуть только завяжется на три страницы серьезное повествование — сейчас же тискай сюда на пять страниц невместную псевдокомическую интермедию! — шутки, часто пошло эротичные, нестерпимо безвкусные, грубые (как разыгрывание стряпухи Куприяновны), — и все «давятся от смеха», покинув всякое иное дело. Но и их еще все можно было бы перенести, если бы не дед Щукарь со своим дежурным комикованием — в непомерных, неестественных количествах на целые главы, по 10 страниц, нарушая реальность всякой обстановки, динамику действия, и никогда нимало не смешно, — и все «трясутся от смеха» и слушают с «неослабным вниманием», а частейший слушатель его, председатель колхоза, то «давится от смеха», то «еле сдерживается от смеха», когда читателю уже впору выть от тоски. Такого отсутствия вкуса, чувства меры кажется еще никогда не являла русская литература.
(Там же. Стр. 112—113)
И тут, когда этот убедительный и доказательный разгром романа, казалось, достигает уже высшей точки, он вдруг снова обрывает себя:
► Но опять же не так просто. А вот сцена семенного бунта (1-я часть) — ярка, удалась. А Нагульнов? «Человек нервного расстройства», с его припадками бешенства, — крупная удача, хороший памятник типу, кто его потом восстановил бы? Целен — и «чтоб до мировой революции коммунисты не имели баб», Лушку отпустил, а кружевной платочек хранит, и... «кулак у меня при случае на любую дискуссию гожий», «я агитирую так, как моя партизанская кровь подсказывает», избиение Банника, запер трех колхозников в пустой комнате, Лушку с теткой в чулане (и автор любуется его разбоем); никогда не боязнь чужих страданий, а только бы самому не потерять партбилет; «я попа, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу» — и острижет; и способен подстеречь, убить без суда, — но и самому в бой идти.
(Там же. Стр. 113)
Как совместить эти «крупные удачи» с таким отсутствием вкуса и чувства меры, какого «кажется еще никогда не являла русская литература», Солженицын не знает. Во всяком случае, прямого ответа на эту им самим заданную загадку не дает. Но в чем он убежден твердо, так это в том, что все отмеченные им удачи романа — уж точно не от Шолохова:
► Вот так, прочтя изнехотя «Поднятую целину» (читатель, может быть, заметил, что я ни разу отначала не употребил фамилию автора) — невольно опять возвращаешься мыслями к «Тихому Дону».
Если в «Тихом Доне» идеологические вставки были все же малочисленны, крайне бестолковы, неуместны и сразу резали глаз, то в «Поднятой целине» они уже составляют главную ткань, а художественные удачи, как пестрые латки, удивляют нас своей неожиданностью. Но тот непрошеный соавтор, чья рука могла лепить пропагандные заплаты на добротную ткань «Тихого Дона», — тот отчего не мог бы и выткать рядно «Поднятой целины»?
(Там же. Стр. 115)
Тут — явное противоречие: ведь только что сам Солженицын в своем беглом анализе этого «рядна» показал нам, что художественные удачи удивляют нас не только «как пестрые латки», что само это «рядно» — не такое уж рядно, а сплошь и рядом являет собой весьма добротную ткань. И создатель этой добротной ткани — уж отнюдь не автор «Тихого Дона». Между ним и автором «Тихого Дона» — пропасть:
► Автор «Дона»: был сердечно предан Дону, страстно любил казачество и имел собственные мысли о судьбе края. Он ни в чем не проявил бесчестия, не выказывал безнравствия, а как художник был превосходно высок. Автор «Целины»: хотя и зная Дон, не проявляет любви к его жителям, а мысли содержит на уровне советского агитпропа. Народное бедствие он описывает бесчестно, лживо, глумливо, а как художник провально ниже уровнем.
Тут стоит напомнить хронологию. Первые три тома «Тихого Дона» появились в течение трех смежных лет: 1927—1929. По пятам был готов и 4-й, хотя пропущен в печать не сразу. В 1932-м был готов и 1-й том «Целины». Затем последовал, для номинального автора, перерыв в 27 лет (отрывки «Сражались за родину» трудно отнести к художественной литературе, а ложь «Судьбы человека» я разобрал в «Архипелаге»). В 1959-м появился 2-й том «Целины» — позорный по уровню даже в сравнении с 1-м. Затем наступило 25 лет уже полного молчания. (Пусть поправит меня любой писатель, а я чувствую так: если не занялся бабочками, палеонтологией или иностранными переводами, невозможно зрелому писателю промолчать 25 лет. Впрочем, Твардовский передавал мне сцену о вешенском аборигене, как тот сердечно признался почитателю, что не только ничего не пишет, но даже и не читает давно ничего.)
(Там же)
Значит, не Шолохов. Точно — не он. По глубокому убеждению Солженицына, Шолохову тут в лучшем случае досталась та самая роль, которую ему назначил по ходу своих текстологических разысканий Зеев Бар-Селла: роль писаря.
Шолохов даже и по возрасту, считает Солженицын, не мог быть автором «Поднятой целины» (а не только «Тихого Дона»). Ведь автор и этого, второго якобы шолоховского романа — «видно, не парубок был к 1930 году, видно, отлично знает казачий быт и язык».
Но если не Шолохов, то кто же?
И тут ничего другого ему не остается, как только ухватиться, — как утопающему за соломинку, — за сомнительную фигуру шолоховского тестя — Петра Яковлевича Громославского.
► А знающие донцы называют рядом Петра Громославского, бывшего станичного атамана, баловавшего до революции и литературой, побывавшего и в белом Новочеркасске с Крюковым. Разумеется, бывшему атаману печататься при Советах не светило. Однако в 20-е годы он выдал дочь за Шолохова и был все безопасней по мере утвержденья последнего. Умер в престарелости в 50-х годах. И с тех-то пор 25-летнее молчание.
(Там же. Стр. 115—116)
Ну что ж, попробуем поверить, что бывший станичный атаман не только «баловался литературой», но и впрямь был самородок, талантливый писатель. Даже при этом допущении мы с грехом пополам еще можем представить, что ему под силу было вылепить бывшего есаула Половцева, бывшего подпоручика Лятьевского, Якова Лукича Островнова. Но не Нагульнова же! И не потому, что таких людей, как Нагульнов, он не мог видеть и знать: мог, наверно. Но вряд ли он мог написать этого упертого фанатика-большевика так любовно, как это сделал автор «Поднятой целины». (Сам же Солженицын говорит, что «автор любуется его разбоем».)
Бывший станичный атаман вряд ли мог любоваться не только «разбоем» Нагульнова, но и его мечтами об интернациональном братстве будущего населения нашей планеты:
► — Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю.
И совсем уж не мог бы он с такой искренней любовной усмешкой повествовать о нагульновских занятиях английским языком:
► — Чему обучаюсь? — переспросил Макар и захлопнул книжку. — Английскому языку.
— Че-му-у-у?
— Английскому языку. Эта книжка и есть самоучитель.
Нагульнов настороженно вглядывался в Андрея, страшась увидеть в лице его издевку, но Андрей был настолько ошарашен неожиданностью, что, кроме изумления, Нагульнов ничего не прочитал в его злобноватых, широко раскрытых глазах.
— Что же ты... уже могешь читать или гутарить по этому, по-ихнему?
И Нагульнов с чувством затаенной горделивости отвечал:
— Нет, гутарить ишо не могу, это не сразу дается, а так, ну, одним словом, по-печатному начинаю понимать. Я ить четвертый месяц учусь.
— Трудная штука? — проглотив слюну, с невольным уважением поглядывая на Макара и на книжку, спросил Размётнов.
Макар, видя со стороны Размётнова проявление живейшего интереса к его учебе, откинул настороженность, уже охотно заговорил:
— Трудная до невозможностев! Я за эти месяца толечко... восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделали. По-нашему, к примеру, «пролетариат» — и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово «революция» и «коммунизм». Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься? Эти слова по всему миру коренья пустили, хошь не хошь, а приходится их говорить.
— Та-а-ак... Вот оно что, учишься, значит. А к чему, Макар, тебе этот язык спонадобился? — спросил наконец Размётнов.
С улыбкой снисхожденья Нагульнов отвечал:
— Чудно ты спрашиваешь, Андрюха! Диву можно даться о твоей непонятливости... Я коммунист, так? В Англии тоже будет Советская власть? Ты головой киваешь, значит, будет? А у нас много русских коммунистов, какие по-английски гутарют? То-то иесть, что мало. А английские буржуи завладали Индией, почти половиной мира, и угнетают всяких чернокожих и темнокожих. Что это за порядки, спрашивается? Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их, и как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку: «Революшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов и генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло!» — Макар раздул ноздри, подмигнул Размётнову. — Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи насквозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... — и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: — язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой!
Написано это очень даже неплохо. А предположение Нагульнова, что многие слова английского языка («революция», «пролетариат») взяты из русского, только англичане в окончаниях этих слов «какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова», прямо-таки замечательно. Это мог написать только человек не просто баловавшийся литературой, но наделенный несомненным художественным даром.
Но и не такие талантливые, а, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественные» эпизоды и сцены «Поднятой целины» (спор Давыдова с секретарем райкома, сцена исключения Макара Нагульнова из партии и многие другие — к некоторым из них мне еще придется возвращаться) тоже ни при какой погоде не мог бы сочинить бывший станичный атаман.
Какими бы бледными и невыразительными они ни были, написать их мог только человек, для которого вся эта райкомовская жизнь была своей, хорошо и близко ему знакомой. И человеком этим скорее всего был не кто иной, как Михаил Александрович Шолохов.
Не кто иной, как он, наверно, услыхал и записал и вот эту великолепную реплику:
► — Зараз проявились у Советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к ядрене-фене...
Одной только этой реплики довольно, чтобы убедиться, что у автора «Поднятой целины» не было никаких иллюзий насчет того, как проходила на его родном Дону «сплошная коллективизация». А в том, что Шолохов знал это очень хорошо, — куда лучше, чем об этом рассказано в «Поднятой целине»! — можно убедиться, читая его письма Сталину, написанные по горячим следам тех событий.
Сюжет второй
«НЕ ТО ЧТО «НАШ» ВЕРТЛЯВЫЙ БАБЕЛЬ...»
Эта реплика — из письма Сталина Кагановичу.
Письмо это вождь написал и отправил ближайшему своему соратнику 7 июля 1932 года:
► В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина». Интересная штука! Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону. У Шолохова, по-моему, большое художественное дарование. Кроме того, он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»),
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931-1936 гг. М., 2001. Стр. 149)
Может показаться, что это сталинское замечание носит даже более частный, личный характер, чем уже рассмотренное нами упоминание имени Шолохова в его письме Феликсу Кону.
Там как-никак обсуждался некий принципиальный вопрос, а тут — просто живой читательский отклик, написанный под впечатлением только что прочитанной вещи. («Интересная штука!») Совсем как та девица из стихотворения Саши Черного, которая — «Месяц в деревне» прочла и пришла поделиться».
Но Сталин такими простодушными читательскими откликами не бросался. Да и Каганович в то время был едва ли не главным его деловым корреспондентом: после того как Молотов занял пост председателя Совета Народных Комиссаров, Каганович стал вторым после генсека секретарем ЦК, и в переписке именно с ним Сталин обсуждал все главные проблемы партийно-государственной жизни — и народнохозяйственные, и политические, и идеологические.
Этот свой отзыв о «Поднятой целине» Сталин не опубликовал. Но в высоких партийных кругах о нем, конечно, знали. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что вскоре после этого сталинского отклика в «Правде» появилась статья Карла Радека под таким красноречивым заглавием: «Поднятая целина» — образец социалистического реализма».
Все это я к тому, что вскользь брошенное Сталиным в его письме Кагановичу от 7 июля 1932 года замечание о только что прочитанной им новой вещи Шолохова мы с полным основанием можем рассматривать как некую партийную директиву.
При таком взгляде на этот документ некоторые, казалось бы, произвольные сталинские эпитеты обретают особый, куда более многозначительный смысл, чем это нам могло бы показаться, если бы мы не знали всех обозначенных выше обстоятельств.
Итак, нам сообщается, что Шолохов:
1. Хорошо изучил колхозное дело на Дону.
2. У него большое художественное дарование.
3. Он писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо ему известных.
Из этого следует несколько важных выводов. Вывод первый: если Шолохов «хорошо изучил колхозное дело на Дону», это означает, что «Поднятую целину» надлежит рассматривать, как безусловно правдивое, можно даже сказать адекватное отражение того, что и как происходило там, на Дону, в период «сплошной коллективизации».
Словно бы невзначай брошенное утверждение, что у Шолохова «большое художественное дарование», наносит еще один удар «клеветникам», распространявшим злостные слухи о том, что «знаменитому писателю нашего времени» будто бы не под силу было самостоятельно создать такое выдающееся произведение, как «Тихий Дон».
И наконец, последнее замечание («он писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо ему известных») уже окончательно перечеркивает ни на чем не основанные подозрения, будто наш «знаменитый писатель» создавал свой главный роман, пользуясь чьими-то чужими материалами.
Не совсем, правда, понятно, при чем тут «наш» вертлявый Бабель». На что — или на кого? — направлена эта сталинская ирония?
Эта реплика явно намекает на какие-то неведомые нам, но хорошо известные его собеседнику (корреспонденту) обстоятельства. Что, например, стоит за эпитетом «вертлявый»? И что означает относящееся к Бабелю, но почему-то взятое в иронические кавычки слово «наш»?
Кое-что проясняется, когда листаешь тот же том переписки Сталина с Кагановичем:
► ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
23 июня 1932 г.
М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть. Л. Каганович.
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 189)
► ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
26 июня 1932 г.
По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу. И. Ст.
(Там же. Стр. 198)
Из этого лаконичного, но красноречивого обмена мнениями ясно видно, что в реакции Сталина Каганович не сомневается и без колебаний решил бы этот вопрос самостоятельно, если бы за Бабеля не хлопотал Горький, а он, Каганович, не знал, с какой особой чуткостью относится Сталин к таким просьбам Алексея Максимовича.
Что же касается ответа Сталина, то он ни в каких комментариях не нуждается.
Слухи о неприязненном отношении Сталина к Бабелю до меня доходили и раньше. Однажды я даже записал такой — со слов одного бабелевского приятеля — устный рассказ самого Бабеля о его встрече с вождем.
Встретились они у Горького, и именно он, Горький, был инициатором этой встречи.
Накануне он сказал Бабелю:
— Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик... Расскажете что-нибудь... Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Бабель пришел.
Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин томится вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.
Наконец он заговорил.
— Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.
Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках...
Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса. Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И — молчание.
Замолчал и Бабель.
— Реки Сибири, товарищ Бабель, — так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, — как известно, текут с юга на север. И потому никакого народно-хозяйственного значения не имеют...
Эту историю — тогда же, по горячим следам события — рассказал будто бы сам Бабель. А закончил он свой рассказ так:
— Что вам сказать, мой дорогой. Я ему не понравился. Но гораздо хуже другое.
— ???
— Он мне не понравился.
История эта, конечно, непохожа на устные рассказы Булгакова о его встречах со Сталиным. Булгаков и не думал скрывать, что эти его рассказы — не что иное, как плоды его иронической фантазии. В рассказе Бабеля есть некий аромат достоверности. Но это, разумеется, ничего не значит. Просто Бабель, в отличие от Булгакова, фантазировал в присущей ему реалистической манере. Вот и все. А была ли на самом деле у Бабеля такая встреча со Сталиным, или Бабель все это выдумал, — поди знай! Вдова Бабеля Антонина Николаевна Пирожкова утверждает, что Исаак Эммануилович со Сталиным никогда не встречался. Скорее всего, так оно и было. Но переписка Сталина с Кагановичем, — а это как-никак документ, в подлинности которого сомневаться не приходится- — самую суть этого выдуманного бабелевского рассказа с несомненностью подтверждает. Чай вместе, может быть, и не пили, но Горький за Бабеля действительно хлопотал, и хлопоты эти не увенчались успехом, потому что Бабель Сталину не понравился.
Не понравился ему, быть может, и сам Бабель. Но главная причина его антипатии к Бабелю основывалась не на личных впечатлениях, а совсем на другом. На том, что ему не понравилась, — мало сказать не понравилась, — вызвала у него резкое отторжение бабелевская «Конармия»:
► ...он (Шолохов — Б.С.) писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»).
Тут у него невольно прорвалось что-то личное. Какое-то личное раздражение, личная уязвленность, личная задетость, особенно заметная потому, что выплеснулась она у такого сдержанного, умеющего собой владеть человека, как Сталин.
Природу этой личной уязвленности угадать нетрудно. О нем, о Сталине, в бабелевской «Конармии» — ни полслова. А ведь не кто иной, как он, был создателем Первой конной.
Такова во всяком случае была официальная версия.
Тут, наверно, стоит вспомнить еще одну коротенькую историю из интеллигентской фольклорной «сталинианы».
Вызвал будто бы Сталин однажды Семена Михайловича Буденного и говорит:
— Как ты ко мне относишься?
— Как отношусь? Очень хорошо отношусь. С любовью отношусь.
— Нет, Семен. Ты плохо ко мне относишься. Даже фотографию свою мне не подарил. Всем даришь, а мне не подарил.
Достал фотографию.
— Вот, надпиши.
Буденный задумался: что писать?
— Я сам тебе продиктую. Пиши. И продиктовал:
— «Дорогому Иосифу Виссарионовичу Сталину, создателю Первой Конной армии».
Буденный написал, расписался, вручил. Сталин:
— А теперь я тебе свою фотографию подарю. Достал фотографию и надписал:
«Дорогому Семену Михайловичу Буденному, подлинному создателю Первой Конной армии».
Историю эту рассказывал зять Семена Михайловича, так что, в отличие от многих других устных рассказов о Сталине, она вряд ли выдумана. Во всяком случае, она в духе сталинского юмора. В узком кругу Сталин вполне мог позволить себе пошутить над «выдающейся ролью товарища Сталина» в создании Первой Конной армии. Но ДЛЯ НАРОДА и ДЛЯ ИСТОРИИ именно ОН должен был оставаться истинным ее создателем. И писателю, взявшемуся отобразить героический путь доблестной Первой Конной, надлежало об этом помнить.
* * *
В «Тихом Доне» имя Сталина тоже не упоминалось. И Сталина, как мы теперь уже знаем, это тоже задело. (Грубая политическая ошибка автора романа была исправлена только в издании 1950 года, где появилась вписанная неведомо чьей рукой сцена «Народные ходоки у Сталина»). Но зато в «Поднятой целине» имя Сталина уже не просто упоминается — и многократно. В этом романе с самых первых его страниц Сталину определена не просто важная, но воистину Центральная, сюжетообразующая роль.
Начинается роман с прибытия в Гремячий Лог и появления в курене у Якова Лукича Островнова бывшего его командира, с которым они «всю германскую сломали», Александра Анисимовича Половцева. К этому зачину Сталина вроде никак не привяжешь. Но придет время и пути-дороги Половцева впрямую пересекутся со сталинской «генеральной линией», и именно в результате этого пересечения планам бывшего есаула не суждено будет сбыться.
А в следующей сцене, с которой уже прямо завязываются основные события романа, фигура Сталина, образ Сталина, имя Сталина, слово Сталина сразу оказываются началом всех начал. Из спора о только что напечатанной в «Правде» речи Сталина, который приехавший в Гремячий Лог Давыдов с ходу затевает с знакомящимся с ним секретарем райкома, как колос из зерна, вырастают все главные конфликты будущего повествования:
► —Ты что-то мне говорил насчет осторожности с кулаком. Это как надо понимать? — спросил Давыдов.
— А вот как, — секретарь покровительственно улыбнулся, — есть кулак, выполнивший задание по хлебозаготовкам, а есть — упорно не выполняющий. Со вторым кулаком дело ясное: сто седьмую статью ему, и — крышка. А вот с первым сложнее. Как бы ты, примерно, с ним поступил?
Давыдов подумал...
— Я бы ему — новое задание.
— Это здорово! Нет, товарищ, так не годится. Этак можно подорвать всякое доверие к нашим мероприятиям. А что скажет тогда середняк? Он скажет: «Вот она какая, Советская власть! Туда-сюда мужиком крутит». Ленин нас учил серьезно учитывать настроения крестьянства, а ты говоришь «вторичное задание». Это, брат, мальчишество.
— Мальчишество? — Давыдов побагровел. — Сталин, как видно... ошибся, по-твоему, а?
— При чем тут Сталин?
— Речь его читал на конференции марксистов, этих, как их... Ну, вот земельным вопросом они... да как их, черт? Ну, земельников, что ли!
— Аграрников?
— Вот-вот!
— Так что же?
— Спроси-ка «Правду» с этой речью.
Управдел принес «Правду». Давыдов жадно шарил глазами.
Секретарь, выжидательно улыбаясь, смотрел ему в лицо.
— Вот. Это как?.. «...Раскулачивания нельзя было допускать, пока мы стояли на точке зрения ограничения...» Ну, и дальше... да вот: «А теперь? Теперь — другое дело. Теперь мы имеем возможность повести решительное наступление на кулачество, сломить его сопротивление, ликвидировать его как класс...» Как класс, понял? Почему же нельзя дать вторично задание по хлебу? Почему нельзя совсем его — к ногтю?
Секретарь смахнул с лица улыбку, посерьезнел.
— Там дальше сказано, что раскулачивает бедняцко-середняцкая масса, идущая в колхоз. Не так ли? Читай.
— Эка ты!
— Да ты не экай! — озлобился секретарь, и даже голос у него дрогнул... — Дров с такими воззрениями ты можешь наломать, сколько хочешь...
Секретарь резко щелкнул замком портфеля, сухо сказал:
— Тебе угодно по-своему истолковывать всякое слово вождя, но за район отвечает бюро райкома, я персонально. Потрудись там, куда мы тебя посылаем, проводить нашу линию, а не изобретенную тобой. А мне, извини, дискутировать с тобой некогда. У меня помимо этого дела. — И встал.
Кровь снова густо прихлынула к щекам Давыдова, но он взял себя в руки и сказал:
— Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему: твоя линия ошибочная, политически неправильная, факт!
— Я отвечаю за свою... А это «по-рабочему» — старо, как...
Зазвенел телефон. Секретарь схватил трубку. В комнату начал сходиться народ, и Давыдов пошел к заворгу.
«Хромает он на правую ножку... Факт! — думал он, выходя из райкома. — Почитаю опять всю речь аграрникам... Одно дело ущемлять, а другое — с корнем его как вредителя. Почему не ведешь массу?..» — мысленно продолжая спор, обращался он к секретарю. Как всегда, наиболее убедительные доводы приходили после...
В полном соответствии со своей позицией в этом споре Давыдов совершает один «левацкий загиб» за другим. Обобществляет не только скот, но и птицу: кур, гусей, уток. Да и скот в страхе перед грядущим обобществлением жители хутора начинают резать.
Нагульнов, еще круче клонящийся «влево», чем Давыдов, на свой лад расправляется с единоличником, отказавшимся сдать в общий — колхозный — амбар свой семенной хлеб:
► — Что же это ты, Григорий Матвеич, семена не везешь?
— А мне зачем их везть?
— Так было же постановление общего собрания — и колхозникам и единоличникам — семенной хлеб свезть. У тебя-то он есть?
— А то как же, конешно, есть... Все полностью имею, подсеянный и очищенный хлебец, как золотцо!
— Ну, это ты — герой! — облегченно вздохнув, похвалил Нагульнов. — Вези его завтра в общественный амбар. Могешь в своих мешках оставить. Мы от единоличников даже в ихних мешках примаем, ежели не захочет зерно мешать. Привезешь, сдашь по весу заведующему, он наложит на мешки сюргучевые печати, выдаст тебе расписку, а весною получишь свой хлеб целеньким. А то многие жалуются, что не соблюли, поели. А в амбаре-то он надежней сохранится.
— Ну, это ты, товарищ Нагульнов, оставь! — Банник развязно улыбнулся, пригладил белесые усы. — Этот твой номер не пляшет! Хлеба я вам не дам.
— Это почему же, дозволь спросить?
— Потому что у меня он сохранней будет. А вам отдай его, а к весне и порожних мешков не получишь. Мы зараз тоже ученые стали, на кривой не объедешь!
Нагульнов сдвинул разлатые брови, чуть побледнел.
— Как же ты могешь сомневаться в Советской власти? Не веришь, значит?!
— Ну да, не верю! Наслухались мы брехнев от вашего брата.
— Это кто же брехал? И в чем? — Нагульнов побледнел заметней, медленно привстал.
Но Банник, словно не замечая, все так же тихо улыбался, показывая ядреные редкие зубы, только голос его задрожал обидой и жгучей злобой, когда он сказал:
— Соберете хлебец, а потом его на пароходы да в чужие земли? Антанабили покупать, чтоб партийные со своими стрижеными бабами катались? Зна-а-аем, на что нашу пашеничку гатите! Дожилися до равенства!..
— Цыц! Брешешь, гад! — Нагульнов грохнул кулаком по столу.
Свалились на пол счеты, опрокинулась склянка с чернилами. Густая фиолетовая струя, блистая, проползла по бумаге, упала на полу дубленого полушубка Банника... Банник смахнул чернила ладонью, встал. Глаза его сузились, на углах губ вскипели белые заеди, с задавленным бешенством он выхрипел:
— Ты на меня не цыкай!.... Ноне не двадцатый год, понял? А хлеба не дам... Кка-тись ты!..
Нагульнов было потянулся к нему через стол, но тотчас, качнувшись, выпрямился.
— Ты это... чьи речи?.. Ты это чего, контра, мне тут?.. Над социализмом смеялся, гад!.. А зараз... — Он не находил слов, задыхался, но, кое-как овладев собой, вытирая тылом ладони клейкий пот с лица, сказал: — Пиши мне зараз расписку, что завтра вывезешь хлеб, и завтра же ты у меня пойдешь куда следовает. Там допытаются, откуда ты таких речей наслухался!
— Арестовать ты меня могешь, а расписки не напишу и хлеб не дам!..
Банник пошел к выходу, но, видно, злоба так люто возгорелась в нем, что он не удержался и, ухватясь за дверную ручку, кинул:
— Зараз приду и высыплю свиньям этот хлеб! Лучше они нехай потрескают, чем вам, чужеедам!..
— Свиньям? Семенной?!
Нагульнов в два прыжка очутился возле двери, — выхватив из кармана наган, ударил Банника колодкой в висок. Банник качнулся, прислонился к стене, — обтирая спиной побелку, стал валиться на пол. Упал. Из виска, из ранки, смачивая волосы, высочилась черная кровь...
Так материализовалась реплика, которую кинул секретарь райкома в том, давешнем споре с Давыдовым: «Дров с такими воззрениями ты можешь наломать, сколько хочешь...» Такое вот развитие получает тот их «теоретический» спор о том, как надлежит трактовать речь Сталина перед марксистами-аграрниками.
А Половцев и Лятьевский, создавшие «Союз освобождения Дона» и с помощью Якова Лукича Островнова завербовавшие в этот свой «Союз» всех, кто еще не потерял надежды, что советская власть на своих двух крыльях сымется и улетит от них к едрене-фене, тем временем готовят вооруженное восстание:
► В Войсковом их ждали. В курене у знакомого Якову Лукичу казака сидело человек двадцать хуторян. Преобладали старики. Половцев со всеми здоровался за руку, потом отошел с одним к окну, шепотом в течение пяти минут говорил...
Окна изнутри были плотно занавешены дерюжками, ставни закрыты, на базу караулил зять хозяина, но, несмотря на это, Половцев заговорил вполголоса:
— Ну, господа казаки, час близок! Кончается время вашего рабства, надо выступать. Наша боевая организация наготове. Выступаем послезавтра ночью. К вам в Войсковой придет конная полусотня, и по первому же выстрелу вы должны кинуться и перебрать на квартирах этих... агитколонщиков. Чтобы ни один живым не ушел!.. Перед выступлением советую нашить на шапки белые ленты, чтобы в темноте своих не путать с чужими. У каждого должен быть наготове конь, имеющееся вооружение — шашки, винтовка или даже охотничье ружье — и трехдневный запас харчей. После того как управитесь с агитколонной и вашими местными коммунистами, ваша группа вливается в ту полусотню, которая придет вам на помощь...
Всем вам известный казак Яков Лукич Островнов, мой полчанин. Он вам подтвердит готовность большинства гремяченцев идти вместе с нами к великой цели освобождения Дона от ига коммунистов. Говори, Островнов!..
Яков Лукич проворно встал, ощущая тяжесть во всем теле, жар в своей пересохшей гортани, но говорить ему не пришлось: его опередил один из присутствовавших на собрании, самый старый на вид казак, член церковного совета, до войны бывший в Войсковом бессменным попечителем церковно-приходской школы. Он встал вместе с Яковом Лукичом и, не дав ему слова вымолвить, спросил:
— А вы, ваше благородие, господин есаул, наслышанные об том, что... Тут газетка дюже антиресная проявилась....
— Что-о-о? Что ты говоришь, дед? — хрипловато спросил Половцев.
— Газетка, говорю, из Москвы пришла, и в ней пропечатанное письмо председателя всей партии...
— Секретаря! — поправил кто-то из толпившихся возле печи.
— ...То бишь секретаря всей партии, товарища Сталина. Вот она, эта самая газетка от второго числа сего месяца, — не спеша, старческим тенорком говорил старик, а сам уже достал из внутреннего кармана пиджака аккуратно сложенную вчетверо газету. — Читали мы вслух ее промеж себя трошки загодя до вашего прибытия, и... выходит так, что разлучает эта газетка нас с вами! Другая линия жизни нам, то есть хлеборобам, выходит... Мы вчера прослыхали про эту газету, а ноне утром сел я верхи и, на старость свою не глядя, мотнулся в станицу... У одного знакомца в станице за-ради Христа выпросил — купил я эту газету, заплатил за нее. Пятнадцать рубликов заплатил! А посля уже доглядели, а на ней обозначенная цена — пять копеек!
Ну, да деньги мне с обчества соберут, с база по гривеннику, так мы порешили. Но газета денег этих стоит, ажник, кубыть, даже превышает...
— Ты о чем говоришь, дед? Ты что это несешь и с Дона и с моря? На старости лет умом помешался? Кто тебе давал полномочия говорить от имени всех тут присутствующих? — с гневной дрожью в голосе спросил Половцев.
Тогда выступил малого роста казачок, годов сорока на вид, с куцыми золотистыми усами и расплюснутым носом; выступил из стоявшей возле стены толпы и заговорил вызывающе, зло:
— Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали — и хватит, а зараз надо без грубиянства гутарить. Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам? И старик наш правильно гутарил, что был промеж нас совет, и порешили мы все через эту статью в газете «Правде» не восставать. Разошлись поврозь наши с вашими стежки-дорожки! Власть наша хуторская надурила, кое-кого дуриком в колхоз вогнала, много середняков занапрасно окулачила, а того не поняла наша власть, что дуриком одну девку можно, а со всем народом нельзя управиться... Ну, мы раньше, конешно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать; так и кумекали, что из ЦК коммунистов эта пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, «без ветру и ветряк не будет крыльями махать». Через это решили восставать и вступили в ваш «союз». Понятно вам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает. И получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельня ему отпущенная — хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности. Вот мы и порешили — с вами добром... Отдайте нам расписки, какие мы вам по нашей дурости подписали, и ступайте, куда хотите, мы вам вреда чинить не будем через то, что сами мазаные...
Заговор был нешуточный. Половцев и Лятьевский были лишь одним из звеньев огромной цепи. В разговорах с Яковом Лукичом Половцев постоянно упоминает каких-то полковников и генералов, обещает далее поддержку неких зарубежных сил. Одновременно с выступлением гремяченских заговорщиков и казаков Войскового хутора должны были выступить жители и других станиц. Должен был заполыхать весь Дон. И вот, словно по мановению какой-то волшебной палочки, все рушится. Гигантский заговор рассыпается, как карточный домик.
Этой «волшебной палочкой», этим Deus ex machine стала статья Сталина «Головокружение от успехов».
Если верить Шолохову, эта сталинская статья, помимо всех прочих своих достоинств, обладала одним — едва ли не главным. Она появилась как нельзя более своевременно, став мощным упреждающим ударом по заговорщикам, и именно поэтому сломала, порушила все их планы.
В действительности все было иначе.
Сталин выступил со своей статьей, когда не то что Дон, — вся страна уже полыхала. По наглухо засекреченным сведениям, которые после XX съезда чуть приоткрыли группе доверенных историков, по стране в то время полыхало около 40 ООО вооруженных восстаний.
Да, собственно, никакие секретные сведения тут и не нужны: Сталин сам сказал Черчиллю, что ликвидация «кулачества» и переход от индивидуального крестьянского хозяйства к колхозному строю был второй гражданской войной.
В свое время Ленин тоже опоздал с введением НЭПа. Троцкий еще в 20-м предлагал заменить продразверстку продналогом, но Ленин на это не отважился. Отважился только, когда вспыхнул Кронштадтский мятеж и полыхала Антоновщина: понял, что «замирить» крестьянство только военной силой не удастся.
Но ленинский НЭП был не просто сильным тактическим ходом. Это была перемена стратегии. А сталинская статья «Головокружение от успехов» никакой перемены стратегии даже и не обещала.
В ней ясно и недвусмысленно говорилось, что отказываться от той политической линии, о которой он объявил в своей речи на конференции марксистов-аграрников, то есть от политики ликвидации кулачества как класса и всеобщей коллективизации, он не собирается. Речь шла только о сроках. О том, что некоторые горячие головы на местах не то чтобы исказили, извратили линию партии, а просто — слегка поторопились, забежали вперед:
► Искусство руководства есть серьезное дело. Нельзя отставать от движения, ибо отстать — значит оторваться от масс. Но нельзя и забегать вперед, ибо забежать вперед — значит потерять массы и изолировать себя. Кто хочет руководить движением и сохранить вместе с тем связи с миллионными массами, тот должен вести борьбу на два фронта — и против отстающих и против забегающих вперед.
(И. Сталин. Головокружение от успехов. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 12. М, 1949. Стр. 199)
И вот — самый яркий, едва ли даже не самый злокачественный пример такого «забегания вперед»:
► Артель еще не закреплена, а они уже «обобществляют» жилые постройки, мелкий скот, домашнюю птицу...
Один из таких ретивых «обобществителей» доходит даже до того, что дает приказ по артели, где он предписывает «учесть в трехдневный срок всё поголовье домашней птицы каждого хозяйства», установить должность специальных «командиров» по учету и наблюдению, «занять в артели командные высоты», «командовать социалистическим боем, не покидая постов».
(Там же. Стр. 197-198)
Давыдов еще раньше сообразил, что с обобществлением кур и гусей они малость поторопились. Так что не этим покорила сталинская статья гремяченцев и жителей Войскового. Покорила же она их тем, что в ней Сталин осудил нарушения принципа добровольности вступления крестьян в колхоз: «...получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельня ему отпущенная — хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности...». О том, как на самом деле была отпущена эта «чересседельня» и надолго ли позволили не желавшим идти в колхоз крестьянам сидеть «в своей единоличности», мы теперь уже хорошо знаем. Да и тогда, надо полагать, это понимали, предвидели многие. Но даже если мы поверим, что жители Гремячего Лога и хутора Войскового оказались таким доверчивыми, — все равно: как-то уж очень легко и благостно развязывается у Шолохова этот крутой узел.
Это я не про политику, и даже не к тому, чтобы поверять события романа жизненной правдой. Это я про то, как автор «Поднятой целины» строит сюжет своего романа.
Роман, как мы помним, начинается с того, что «январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой». Верховым этим был бывший есаул Половцев, и не зря этой сценой автор начинает свой роман: так завязывается главная интрига повествования, главный его сюжетный узел. По мере развития событий напряжение этой сюжетной линии романа усиливается. Половцев то уезжает, то вновь появляется: уже не один, а с бывшим хорунжим Лятьевским. Что-то они готовят, и это «что-то» вот-вот должно привести к какому-то драматическому сюжетному взрыву. И вдруг все кончается пшиком. Словно оболочку туго надутого воздушного шара пропороли ножом, и из него с шипением и свистом вышел весь воздух.
Вдруг оказывается, что казаки, еще вчера готовые восстать против ненавистной им власти с оружием в руках, на самом деле вовсе и не против этой власти. Оказывается, что она, эта власть, — им родная:
► — Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали — и хватит... Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам?
И между ними и Сталиным тоже, оказывается, совет да любовь, поскольку —
► ...зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает.
Да и местные коммунисты, против которых они собрались восставать, оказывается, тоже не такие уж им чужие. Свои, родные, — не то что иноземцы, поддержку и помощь которых сулил им Половцев:
► — Промахнулись мы, товарищ Половцев... Видит Бог, промахнулись! Не путем мы с вами связались... Прошедший раз слухали мы вас, как вы нам золотые горы сулили, и диву давались: уж дюже ваши посулы чижолые! Вы говорили, что, мол, союзники нам — на случай восстания — в один момент оружию примчат и всю военную справу. Наше, мол, дело только постреливать коммунистов. А посля раздумались мы, и что же оно получается? Оружию-то они привезут, это добро дешевое, но, гляди, они и сами на нашу землю слезут? А слезут, так потом с ними и не расцобекаешься! Как бы тоже не пришлось их железякой с русской землицы спихивать. Коммунисты — они нашего рода, сказать, свои, природные, а энти черт-те по-каковски гутарют, ходют гордые все, а середь зимы снегу не выпросишь, и попадешься им, так уж милости не жди! Я побывал в двадцатом году за границей, покушал французского хлеба на Галиполях и не чаял оттедова ноги притянуть! Дюже уж хлеб их горьковатый! И много нациев я перевидал, а скажу так, что, окромя русского народу, нету желанней, сердцем мягше.
Надо ли объяснять, как фальшивы эти сусальные речи! Да и весь этот сюжетный поворот. Он фальшив не столько даже тем, что бесконечно далек от жизненного правдоподобия (хотя, конечно, и этим тоже), но прежде всего полным пренебрежением автора к художественной логике собственного повествования.
Так круто завязавшийся сюжет не может быть развязан так облегченно, упрощенно и плоско, а главное, — так искусственно. Но именно на таких нарушениях самим автором заданной художественной логики повествования держится весь роман. Буквально каждая его драматическая коллизия, едва завязавшись, сразу же разрешается так же искусственно, так же сусально-фальшиво.
Только что, читая жестко и правдиво написанную сцену «семенного бунта», мы сопереживали зверски избиваемому Давыдову. И вот — чуть ли не на следующей странице:
► Хуторское собрание в Гремячем началось затемно. Давыдов, при небывалом стечении народа в школе, говорил:
— Это что означает вчерашнее выступление недавних колхозников и части единоличников, граждане? Это означает, что они качнулись в сторону кулацкого элемента! Это факт, что они качнулись в сторону наших врагов. И это позорный факт для вас, граждане, которые вчера грабительски тянули из амбаров хлеб, топтали дорогое зерно в землю и расхищали в завесках. Из вас, граждане, шли несознательные возгласы, чтобы женщины меня били, и они меня били все, чем попадя, а одна гражданка даже заплакала оттого, что я виду слабости не подавал. Я про тебя говорю, гражданочка! — И Давыдов указал на Настёнку Донецкову, стоявшую у стены, суетливо закутавшую головным платком лицо, едва лишь Давыдов начал говорить. — Это ты меня гвоздила по спине кулаками и сама же плакала от злости и говорила: «Бью, бью его, а он, идол, как каменный!»
Закутанное лицо Настёнки горело огнем великой стыдобы. Все собрание смотрело на нее, а она, потулившись от смущения и неловкости, только плечами шевелила, вытирая спиной побелку стены. [...]
— В президиум неизвестный гражданин бросил записочку, в ней спрашивается: «Верно ли, что все, забиравшие хлеб, будут арестованы с конфискацией имущества и сосланы?» Нет, это неверно, граждане! Большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов; но вас, хотя вы и вышли из колхоза, поддавшись уговорам кулаков, хотя вы и расхитили хлеб и били нас, — мы не считаем врагами. Вы — качающиеся середняки, временно заблужденные, и мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза.
По школе прокатился сдержанный рокот голосов. Давыдов продолжал:
— И ты, гражданочка, не бойся, раскутай лицо, никто тебя не тронет, хотя ты меня и здорово колотила вчера. Но вот если выедем завтра сеять и ты будешь плохо работать, то уж тогда я всыплю тебе чертей, так и знай! Только уж бить я буду не по спине, а ниже, чтобы тебе ни сесть, ни лечь нельзя было, прах тебя возьми!
Несмелый смешок окреп, а пока докатился до задних рядов, вырос в громовитый, облегчающий хохот.
— ...Поволынили, граждане, и будет! Зябь перестаивается, время уходит, надо работать, а не валять дурака, факт. Отсеемся — тогда можно будет и подраться и побороться... Я вопрос ставлю круто: кто за Советскую власть — тот завтра едет в поле, кто против — тот пускай семечки лущит. Но кто не поедет завтра сеять, у того мы — колхоз — землю заберем и сами засеем!
Давыдов отошел от края сцены, сел за стол президиума, и, когда потянулся к графину, из задних рядов, из сумеречной темноты, озаренной оранжевым светом лампы, чей-то теплый и веселый басок растроганно сказал:
— Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь...
Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет — тому глаз вон! А?
И, подводя итог этой сусальной, благостной сцене, автор скупо, по-деловому, уже без всяких покушений на художественность, заключает:
► Наутро пятьдесят выходцев подали заявление с просьбой о принятии в колхоз. Единоличники и все три бригады гремяченского колхоза зарею выехали в степь...
За четыре дня колхоз засеял почти половину своего зяблевого клина. Третья бригада второго апреля перешла на весновспашку.
* * *
В 1987 году в американском издательстве Ardis (Ann Arbor, Michigan) вышла книга «Неуслышанные голоса. Документы Смоленского архива». Составил ее социолог Сергей Максудов, занимавшийся демографической оценкой потерь советского населения во время коллективизации. Вслед за многими западными исследователями он обратился к уникальной коллекции документов того времени — партийному архиву Западной области, сотни тысяч листов которого хранятся в Национальном архиве США, а ксерокопии и микрофильмы — во многих университетах Америки и Европы.
Изучением этих архивных документов занимались многие западные ученые (назову только двоих, самых у нас известных — Роберта Конквеста и Михаила Восленского), но сами эти документы, за исключением нескольких случайных публикаций в эмигрантских журналах, в печати не появлялись. Книга, составленная С. Максудовым, была первой и, по-видимому, до сих пор остается единственной публикацией извлечений из этого уникального архива.
Я приведу из нее только один документ, в котором отразилась коллизия, близкая к описанной автором «Поднятой Целины» сцене «семенного бунта»:
► Совершенно Секретно
Информотдел ОГПУ г. Москва
Обком ВКП(б) — тов. БОРИСОВУ
ОБКК РКИ — тов. ЕЛАГИНУ
Обисполком — тов. КЛЯВИНУ
2 сентября с. г., утром члены колхоза «Верный путь», села Ляличи, Суражского р-на, Клинцовского округа, выехали для коллективной запашки земли под рожь. Спустя полчаса на поле, где работали колхозники, явилась толпа женщин около 150 человек, вооруженные вилами, топорами, кольями, и сделала нападение на колхозников: — привели в негодность 12 штук плугов, изрезали 2 ременных сбруи, 8 войлочных и уворовали сапоги с ботинками, причинив убыток колхозу до 464-х рублей. Одной лошади выбили глаз, избили жену председателя колхоза и одного колхозника.
Со стороны нападающих проявлялись самые враждебные выпады: — наставлялись вилы в грудь колхозников и т. д.
Колхоз в данное время остался совершенно без инвентаря. Вечером, 1 сентября до выступления было проведено собрание части общества упомянутого села под видом раздела земли, оставшейся после выделения колхоза; между тем, на этом собрании обсуждался вопрос о нападении на колхоз. На собрании присутствовали 2 члена Сельсовета, из них — одна женщина, активно выступавшая против организации колхоза, которая утром 2 сентября и собрала толпу женщин, в том числе и жен кулаков. Толпа с криками направилась в поиски председателя колхоза, но он скрылся; напала на его заместителя, последнему также удалось скрыться. Преследовавшие заместителя председателя колхоза женщины кричали: — «держите, ловите бандита». Мужчины и в большинстве зажиточные во время нападения женщин на колхоз находились в засаде, ожидая сопротивления колхозников.
Село Ляличи состоит из 190 дворов, имеется школа, кооперация, ячейки ВКП(б) и ВЛКСМ и т. п.
Задержано 35 человек, большинство из коих являются зажиточными, часть — лишенцы (бывш. полицейские) и т. д.
Приняты соответствующие меры.
О результатах дальнейшего следствия будет сообщено дополнительно.
Зам. ПП ОГПУ по Запобласти
Давыдов
Нач. ИРО
Бочкарев
(Неуслышанные голоса. Документы Смоленского архива, Ardis. Ann Arbor, Michigan, 1987. Стр. 75-76)
К этому документу составителем сделано такое примечание:
► Характерна решительность действий ОГПУ. За выступление, нанесшее ничтожный ущерб, арестован каждый десятый взрослый житель села. Беспомощность и беззащитность жителей села, жестокое подавление любого сопротивления позволяли властям поддерживать порядок и добиваться своего, несмотря на всеобщее недовольство.
Беспорядками в Ляличах занимались ОГПУ, Уголовный розыск, областная прокуратура.
Выступления сельских жителей против колхозов происходили по всей стране. Например, партийные работники из села Сурьско-Михайловка Кринчанского района Днепропетровской области Украины сообщали:
«Члены СОЗа организованно поехали пахать землю. Пришли мужики предупредить, чтоб не ездили, но созовцы не послушались, через какой-нибудь час собралось человек 150 в большинстве женщины и стали угрожать, что мы вас всех заколем вилами, если будете пахать нашу землю.
На четвертом квартале женщины, вооружившись лопатами, побили члена СОЗа Дмитриенко, который работал в поле, а затем стали бить созовских коней, чтобы те повернули с поля. Вызвали милицию для наведения порядка...»
Так происходилоповсюду. От Днестра до Амура, от низовьев Печоры до верховьев Сыр-Дарьи толпы практически безоружных крестьян пытались отстоять свою землю, свои порядки, угрожая расправой немногочисленным сторонникам перемен. Но за спиной сельских активистов стояли партия, милиция и ОГПУ.
(Там же. Стр. 78—79)
О том, что такие выступления против колхозов происходили по всей стране, Шолохов мог и не знать. (Хотя, наверно, догадывался.) Но о том, что происходило на его родном Дону, знал очень хорошо. Но в описанной выше сцене это его знание никак не отразилось.
Не отразилось оно и в описанном им столкновении Нагульнова с Банником.
При всей жесткости этой сцены, тут благополучный (для Банника) ее финал заложен уже в самой завязке конфликта. Банник убежден в своем праве не сдавать колхозу свои семена. Держится уверенно (в восприятии Нагульнова — нагло), не только потому, что твердо знает: им отдай — назад не получишь, но и потому, что уверен, что закон тут на его стороне. Во всяком случае, он не сомневается, что у Нагульнова нет никакого права принуждать его сдать хлеб силой и что власть будет тут на его стороне:
► —Я напишу, но это будет известно прокурору... С-под нагана я что хошь напишу... Бить при Советской власти не положено... Она — партия — тебя тоже за это не уважит!..
И эта его уверенность подтверждается сразу. Вопреки пословице — «Бог правду видит, да не скоро скажет», — «бог» (роль которого в этом случае исполняют коммунистическая партия и советская власть) эту правду изрекает мгновенно:
► Размётнов, придя в сельсовет часов в шесть утра, еще застал Нагульнова спящим. На желтой Макаровой щеке, освещенной лиловым светом мартовского утра, напряженная и ждущая застыла улыбка, в мучительном напряжении шевелилась разлатая бровь... Разметнов растолкал Макара и выругался:
— Наворошил делов и спишь? Веселые сны видишь, ощеряешься! За что ты Банника избил? Он на заре привез семенной хлеб, сдал и зараз же мотнулся в район. Любишкин прибегал ко мне, говорит: поехал Банник заявлять на тебя в милицию. Достукался! Приедет Давыдов, что он теперь скажет? Эх, Макар!
Нагульнов потер ладонями опухшее от неловкого сна лицо и раздумчиво улыбнулся:
— Андрюшка! Какой я зараз сон вида-а-ал! Дюже завлекательный сон!
— Ты про сны свои оставь гутарить! Ты мне про Банника докладай.
— Я про такую гаду ядовитую и докладать не хочу! Говоришь — привез он хлеб? Ну, значит, подействовало... Сорок два пуда семенного — это тебе не кот наплакал. Кабы из каждой контры посля одного удара наганом по сорок пудов хлеба выскакивало, я бы всею жизню тем и занимался, что ходил бы да ударял их!.. А какие он мне тут слова про Советскую власть и про партию говорил? На мне от обиды волосья дыбом поднялись!
— Мало бы что! А бить не должон ты, лучше бы арестовать его.
— Нет, не арестовать, а убить бы его надо! — Нагульнов сокрушенно развел руками. — И чего я его не стукнул? Ума не приложу! Вот об чем зараз я жалкую.
— Дураком тебя назвать — в обиду примешь, а дури в тебе — черпать не исчерпать! Вот приедет Давыдов, он тебе разбукварит за такое подобное!
— Семен приедет — одобрит меня, он не такой сучок, как ты!
Но, к вящему удивлению Нагульнова, Давыдов, узнав о случившемся, тоже решительно его осудил:
► — Такими-то методами ты начинаешь агитировать за сбор семян?
— А он пущай мне такую подлость не говорит! Я зароку не давал терпеть издевку от врага, от белого гада!
— А ты подумал о том, как это подействует на других, как это с политической стороны будет высматривать?
— Тогда некогда было думать.
— Это не ответ, факт! Ты должен был его арестовать за оскорбление власти, но не бить! Это поступок, позорящий коммуниста! Факт! И мы сегодня же поставим о тебе на ячейке. Ты принес нам вот какой вред своим поступком! Мы его должны осудить! И об этом я буду говорить на колхозном собрании, не дожидаясь разрешения райкома, фактически говорю! Потому что если нам промолчать, то колхозники подумают, будто мы с тобой заодно и такой же терпимости веры держимся в этом деле! Нет, братишечка! Мы от тебя отмежуемся и осудим! Ты — коммунист, а поступил, как жандарм.
Но помимо Банника, которого избил и под дулом нагана заставил дать расписку, что завтра же сдаст хлеб, Макар еще и по-свойски расправился с другими упрямцами, не желавшими расставаться со своим семенным фондом. О чем он тут же и сообщил осудившему его Разметнову:
► Уже держась за дверную скобу, не поворачивая головы, буркнул:
— Эй, ты, умник! Выпусти из порожней комнаты мелких буржуев, да чтобы хлеб они нынче же отвезли, а то вот умоюсь да возвернусь и обратно их посажаю.
У Разметнова от удивления глаза на лоб полезли... Он кинулся к пустовавшей комнате, где хранились сельсоветские архивы да колосовые экспонаты с прошлогодней районной сельскохозяйственной выставки, открыл дверь и обнаружил трех колхозников: Краснокутова, Антипа Грача и мухортенького Аполлона Песковатскова. Они благополучно переночевали на разостланных на полу комплектах старых газет, при появлении Разметнова поднялись.
— Я, гражданы, конешно, должон.... — начал было Размётнов, но один из подвергшихся аресту, престарелый казак Краснокутов, с живостью перебил его:
— Да что там толковать, Андрей Степаныч, виноваты, речи нету... Отпущай, зараз привезем хлеб... Мы тут ночушкой трошки промеж себя посоветовались, ну, и порешили отвезть хлеб... Чего уж греха таить, хотели попридержать пашеничку...
Размётнов, только что собиравшийся извиняться за необдуманный поступок Нагульнова, учел обстоятельства и моментально перестроился:
— Вот и давно бы так! Ить вы же колхозники! Совестно семена хоронить!
— Пожалуйста, отпущай нас, а кто старое вспомянет... — смущенно улыбнулся в аспидно-черную бороду Антип Грач.
Широко распахнув дверь, Размётнов отошел к столу, и надо сказать, что и в нем в этот момент ворохнулась мыслишка: «А может, и прав Макар? Кабы покрепче нажать — в один день засыпали бы!»
Так благостно, «по-семейному» разрешается у Шолохова и этот конфликт.
Стоит ли повторять, что в реальности эти конфликты разрешались иначе? Наверно, не стоит. Но еще одно документальное свидетельство я тут все-таки приведу:
► 1) В Плешаковском колхозе два уполномоченных РК, Белов и другой товарищ, фамилия которого мне неизвестна, допытываясь у колхозников, где зарыт хлеб, впервые применили впоследствии широчайше распространившийся по району метод «допроса с пристрастием». В полночь вызывали в комсод, по одному, колхозников, сначала допрашивали, угрожая пытками, а потом применяли пытки: между пальцев клали карандаш и ломали суставы, а затем надевали на шею веревочную петлю и вели к проруби в Дону топить.
2) В Грачевском колхозе уполномоченный РК при допросе подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрос.
3) В Лиховидовском колхозе уполномоченный РК на бригадном собрании приказал колхозникам встать, поставил в дверях вооруженного сельского, которому вменил в обязанность следить за тем, чтобы никто не садился, а сам ушел обедать. Пообедал, выспался, пришел через 4 часа. Собрание под охраной сельского стояло... И уполномоченный продолжал собрание.
Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?..
В конце января или в начале февраля в Вешенскую приехал секретарь крайкома Зимин. По пути в Вешенскую он пробыл два часа в Чукаринском колхозе и на бюро РК выступил по поводу хода хлебозаготовок в этом колхозе. Первый вопрос, который он задал присутствовавшему на бюро секретарю Чукаринской ячейки: «Сколько у тебя выселенных из домов?» — «Сорок восемь хозяйств». — «Где они ночуют?» Секретарь ячейки засмеялся, потом ответил, что ночуют, мол, где придется. Зимин ему на это сказал: «А должны ночевать не у родственников, не в помещениях, а на улице».
После этого по району взяли линию еще круче. И выселенные стали замерзать. В Базковском колхозе выселили женщину с грудным ребенком. Всю ночь ходила она по хутору и просила, чтобы ее пустили с ребенком погреться. Не пустили, боясь, как бы самих не выселили. Под утро ребенок замерз на руках у матери. Сама мать обморозилась. Женщину эту выселял кандидат партии — работник Базковского колхоза... Число замерзших не установлено, т.к. этой статистикой никто не интересовался и не интересуется; точно так же, как никто не интересуется количеством умерших от голода. Бесспорно одно: огромное количество взрослых и «цветов жизни» после двухмесячной зимовки на улице, после ночевок на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом. А те, которые останутся в живых, будут полукалеками.
Но выселение — это еще не самое главное. Вот перечисление способов, при помощи которых добыто 593 тонны хлеба:
1. Массовые избиения колхозников и единоличников.
2. Сажание «в холодную». «Есть яма?» — «Нет». — «Ступай, садись в амбар!» Колхозника раздевают до белья и босого сажают в амбар или сарай. Время действия — январь, февраль. Часто в амбары сажали целыми бригадами.
3. В Ващаевском колхозе колхозницам обливали ноги и подолы юбок керосином, зажигали, а потом тушили: «Скажешь, где яма? Опять подожгу!» В этом же колхозе допрашиваемую клали в яму, до половины зарывали и продолжали допрос.
4. В Наполовском колхозе уполномоченный РК кандидат в члены бюро РК Плоткин при допросе заставлял садиться на раскаленную лежанку. Посаженный кричал, что не может сидеть, горячо, тогда под него лили из кружки воду, а потом «прохладиться» выводили на мороз и запирали в амбар. Из амбара снова на плиту и снова допрашивают. Он же (ПЛОТКИН) заставлял одного единоличника стреляться. Дал в руки наган и приказал: «Стреляйся, а нет — сам застрелю!». Тот начал спускать курок (не зная того, что наган разряженный) и, когда щелкнул боек, упал в обмороке.
5. В Варваринском колхозе секретарь ячейки Аникеев на бригадном собрании заставил бригаду (мужчин и женщин, курящих и некурящих) курить махорку, а потом бросил на горячую плиту стручок красного перца (горчицы) и не приказал выходить из помещения. Этот же Аникеев и ряд работников агитколонны, командиром коей был кандидат в члены бюро РК Пашинский, при допросах в штабе колонны принуждали колхозников пить в огромном количестве воду, смешанную с салом, с пшеницей и с керосином.
6. В Лебяженском колхозе ставили к стенке и стреляли мимо головы допрашиваемого из дробовиков.
7. Там же: закатывали в рядно и топтали ногами.
8. В Архиповском колхозе двух колхозниц, Фомину и Краснову, после ночного допроса вывезли за три километра в степь, раздели на снегу догола и пустили, приказав бежать к хутору рысью.
9. В Чукаринском колхозе секретарь ячейки Богомолов подобрал 8 человек демобилизованных красноармейцев, с которыми приезжал к колхознику — подозреваемому в краже — во двор (ночью), после короткого опроса выводил на гумно или в леваду, строил свою бригаду и командовал «огонь» по связанному колхознику. Если устрашенный инсценировкой расстрела не признавался, то его, избивая, бросали в сани, вывозили в степь, били по дороге прикладами винтовок и, вывезя в степь, снова ставили и снова проделывали процедуру, предшествующую расстрелу...
В Кружилинском колхозе уполномоченный РК КОВТУН на собрании 6 бригады спрашивает у колхозника: «Где хлеб зарыл?» — «Не зарывал, товарищ!» — «Не зарывал? А, ну, высовывай язык! Стой так!» Шестьдесят взрослых людей, советских граждан по приказу уполномоченного по очереди высовывают языки и стоят так, истекая слюной, пока уполномоченный в течение часа произносит обличающую речь. Такую же штуку проделал Ковтун и в 7 и в 8 бригадах; с той только разницей, что в тех бригадах он помимо высовывания языков заставлял еще становиться на колени.
10. В Затонском колхозе работник агитколонны избивал допрашиваемых шашкой. В этом же колхозе издевались над семьями красноармейцев, раскрывая крыши домов, разваливая печи, понуждая женщин к сожительству.
11. В Солонцовском колхозе в помещение комсода внесли человеческий труп, положили его на стол и в этой же комнате допрашивали колхозников, угрожая расстрелом.
12. В Верхне-Чирском колхозе комсодчики ставили допрашиваемых босыми ногами на горячую плиту, а потом избивали и выводили, босых же, на мороз.
13. В Колундаевском колхозе разутых добоса колхозников заставляли по три часа бегать по снегу. Обмороженных привезли в Базковскую больницу.
14. Там же: допрашиваемому колхознику надевали на голову табурет, сверху прикрывали шубой, били и допрашивали.
15. В Базковском колхозе при допросе раздевали, полуголых отпускали домой, с полдороги возвращали, и так по нескольку раз.
16. Уполномоченный РО ОГПУ Яковлев с оперативной группой проводил в Верхне-Чирском колхозе собрание. Школу топили до одурения. Раздеваться не приказывали. Рядом имели «прохладную» комнату, куда выводили с собрания для «индивидуальной обработки». Проводившие собрание сменялись, их было 5 человек, но колхозники были одни и те же... Собрание длилось без перерыва более суток.
Примеры эти можно бесконечно умножить.
Это — не из книги Роберта Конквеста «Большой террор». И не из вывезенных немцами и хранящихся в Национальном архиве США «Документов Смоленского архива». Это — из письма Шолохова Сталину от 4 апреля 1933 года.
Все, о чем рассказывается в этом шолоховском письме, происходило уже после появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» и на политическом языке тех лет, — не только официальном, но и бытовом, — именовалось перегибами. Но теперь уже давно не секрет, что за каждой новой волной таких «перегибов» неизменно стояла очередная личная кровавая директива Сталина,
Например, — вот такая:
► ШИФРОМ
СЕКРЕТАРЯМ ОБКОМОВ, КРАЙКОМОВ
и ЦК НАЦКОМПАРТИЙ
Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом, по истечении срока высылки вернувшихся в свои области, — являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений как в колхозах и совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности.
ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учет всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников, с тем чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные, менее активные, но все же враждебные элементы — были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД.
ЦК ВКП(б) предлагает в пятидневный срок представить в ЦК состав троек, а также количество подлежащих расстрелу, равно как и количество подлежащих высылке.
СЕКРЕТАРЬ ЦК СТАЛИН
3/VII-37r.
(«Новая газета», № 57 (1375). 7-10 августа 2008 г.)
Можно представить себе, какой начался повсюду кровавый разгул, как только эта директива вождя (в «пятидневный срок»!) стала «руководством к действию».
Приведя здесь эту — одну из многих — сталинскую «шифровку», я слегка забежал вперед: она датирована июлем 1937 года, а мы пока еще — в 1933-м. Но и тогда, в 1933-м, Шолохов не сомневался, что представленные им Сталину жуткие факты — не «загибы и перегибы» отдельных Макаров Нагульновых, а — линия.
► Это — не отдельные случаи загибов, это — узаконенный в районном масштабе — «метод» проведения хлебозаготовок.
Он только предполагал (лучше сказать — надеялся, а может быть, только делал вид, что предполагает и надеется), что линия эта определена не Сталиным, а потерявшими голову местными партийными функционерами:
► Т.к. падающая кривая поступлений хлеба не обеспечивала выполнения плана к сроку, крайком направил в Вешенский район особого уполномоченного т. Овчинникова...
На расширенном заседании бюро РК, в присутствии уполномоченных РК и секретарей ячеек... Овчинников громит районное руководство и, постукивая по кобуре нагана, дает следующую установку: «Хлеб надо взять любой ценой! Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломать, но хлеб взять!».
Отсюда и начинается «ломание дров»...
Установка Овчинникова — «Дров наломать, но хлеб взять!» — подхватывается районной газетой «Большевистский Дон». В одном из номеров газета дает «шапку» «ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ, ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ ВЫПОЛНИТЬ ПЛАН ХЛЕБОЗАГОТОВОК И ЗАСЫПАТЬ СЕМЕНА!». И начали по району с великим усердием «ломать дрова» и брать хлеб «любой ценой».
Год был, повторяю, еще не 37-й, а только 33-й, да и с Шолоховым Сталин был не так откровенен, как с секретарями обкомов и крайкомов в своих секретных «шифровках». И тем не менее, отвечая Шолохову на это его душераздирающее письмо, он все-таки счел нужным внести в затронутый писателем болезненный вопрос необходимую ясность:
► Оба Ваши письма получены, как Вам известно...
Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому — очень прошу Вас — оказать помощь.
Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.
Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма — не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов...
(Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931—1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997. Стр. 68)
В общем, как выражался один зощенковский персонаж, — «бывают ошибки, но линия правильная».
Не исключено, что такую реакцию вождя Шолохов отчасти предвидел. Недаром то свое письмо он завершил такой многозначительной фразой:
► Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».
(Там же. Стр. 58)
Это читается как прямая угроза. Можно даже сказать — шантаж. Смотрите, мол: не сделаете своим бандитам укорот, опишу во второй книге «Поднятой целины» все как есть, по полной правде.
Смелость неслыханная! В то время уже никто не осмеливался говорить со Сталиным в таком тоне. Но нам, уже прочитавшим не только первую, но и вторую книгу «Поднятой целины», эта шолоховская угроза напоминает похвальбу «храброго зайца» из знаменитой басни Сергея Михалкова:
«Да что мне лев! — кричит. — Да мне ль его бояться?
Я как бы сам его не съел!
Подать его сюда! Пора с ним рассчитаться!
Да я семь шкур с него спущу
И голым в Африку пущу!..»
Эта михалковская басня называется «Заяц во хмелю». И припомнилась она мне тут еще и потому, что вызвала в памяти другой известный эпизод из взаимоотношений Шолохова со Сталиным.
Назначена будто бы ему была Сталиным аудиенция, а он был пьян вдрабадан. Ну, верный Поскребышев, конечно, постарался как-то его вытрезвить. Отправил под холодный душ, привел в более или менее благообразный вид и — представил пред светлые очи вождя.
Но обмануть вождя им не удалось.
— Пьешь? — едва глянув на явившегося пред ним Шолохова, будто бы сказал Сталин.
И Шолохов будто бы храбро ответил:
— От такой жизни запьешь!
Дело было в том самом — 37-м. И другому дорого мог бы обойтись этот дерзкий ответ.
Размышляя о том, почему же все-таки Шолохову сошла с рук эта его неслыханная дерзость, я опять возвращаюсь к михалковской басне. К ее финалу:
Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного.
Но обожал... подхалимаж.
И прямые, личные встречи Шолохова со Сталиным, и письменные его обращения к вождю особо подхалимским тоном отмечены как будто не были. Скорее наоборот. Но в одной из финальных сцен первой книги «Поднятой целины» — во всех ранних ее вариантах — автор романа не пожалел красок для описания колхозного собрания, на котором колхозу, созданному героическими усилиями гремяченских большевиков, было единогласно присвоено имя Сталина. И вот в каких выражениях говорил на этом собрании о вожде секретарь гремяченской партийной ячейки Размётнов:
► Про него всем нам известно, что он с начала времен идет прямым путем, ни туда ни сюда не хитнется, и мы — за ним рассыпанной лавой в этот же самый родимый социализм, за какой мы бились, жен, детишков бросили, об молодой жизни позабыли, и в свою, и в чужую кровь руки помочили нещадно.
(М. Шолохов. Поднятая целина. 2-е издание. М., 1932)
«От начала времен».
Раньше так говорили только про Господа Бога.
* * *
Б конце 1994 года в редакции журнала «Вопросы литературы» состоялось заседание «круглого стола», посвященное проблеме издания произведений И.Э. Бабеля. (Стенограмма этого «круглого стола» появилась на страницах журнала чуть позже, в январском номере «Вопросов литературы» 1995 года).
В ходе этого обсуждения участники его единодушно пришли к выводу поистине поразительному. Оказалось, что прижизненные издания Бабеля почти не нуждаются в восстановлении исходных его текстов, искалеченных советской цензурой. Как выяснилось, главные свои вещи Бабелю уже тогда, в 30-е годы, удалось опубликовать в том виде, в каком ему хотелось увидеть их напечатанными. Разумеется, не потому, что они так уж хорошо вписывались в канон социалистического реализма, и не потому, что цензурное давление на Бабеля было не таким сильным, как то, которому подвергались все его собратья по перу, а лишь по той единственной причине, что Бабель не уступал этому цензурному давлению, сопротивлялся, не шел ни на какие компромиссы.
Вот как сформулировал это на заседании того «круглого стола» докладчик, посвятивший изучению этой проблемы специальное исследование:
► При всех материальных тяготах и унижениях, связанных главным образом с необходимостью содержать семью, проживающую за границей, и мучительным своим «долгописанием», Бабель был, что называется, литератором преуспевающим и в каком-то смысле даже властями обласканным. Давалось это ему множеством жизненных компромиссов, активным участием в общественно-литературной жизни страны, неизменной лояльностью (на публицистическом уровне) в отношении к советской власти и социализму, тщательным выстраиванием собственной «автобиографии», которая вынужденно приобретала мифологизированный характер, и т. п.
В художественном тексте, однако, этих компромиссов — ни политических, ни эстетических — Бабель себе не позволял. Стремление «соблюсти чувство достоинства и чистоту и гордость в работе <...>» (из письма матери 14 декабря 1930 года) было развито в нем до крайнего предела. В беседе с читателями на вечере, организованном 28 сентября 1937 года журналом «Литературная учеба», Бабель имел все основания сказать о своих произведениях: «Я считаю, что те вещи, которые написаны, могли быть лучше, проще <...> Единственное, что меня не огорчает, это то, что мне не приходится брать свои слова обратно».
(Вадим Ковский. Судьба текстов в контексте судьбы. Как издавать, как издают и как надо издавать Бабеля. «Вопросы литературы». 1995. Выпуск 1. Стр. 29)
Насчет того, в самом ли деле Бабель был литератором преуспевающим и даже «властями обласканным», можно было бы и поспорить. Но что касается его «жизненных компромиссов», тут спорить, к сожалению, не приходится. Выступая с речью на Первом писательском съезде, он вдруг выдал такое:
► На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом надо.
(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 279)
Как не вспомнить тут знаменитую словесную формулу самого Бабеля, уже в то время ставшую чуть ли не пословицей: «В номерах служить — подол заворотить». Но пошел Бабель на этот «жизненный компромисс» не только страха ради иудейска. Это была осознанная, продуманная тактика, своего рода игра.
Одним из элементов этой игры был подготовленный им специальный номер журнала «СССР на стройке», целиком посвященный пропаганде успехов колхозного движения на Украине. В это время он уже работал над романом (или повестью? Или книгой рассказов?) об этом самом «колхозном движении». И уж там он был честен до конца. Та страшная правда о методах проведения «сплошной коллективизации», о которой Шолохов «сигнализировал» в своих письмах Сталину и которая ни одним атомом, ни одной молекулой не просочилась ни в первую, ни во вторую книгу «Поднятой целины», в художественной прозе Бабеля была явлена во всей своей неприкрытой и неприкрашенной жути.
Об этом мы можем судить по одному его короткому рассказу, написанному весной 1930 года. И даже по нескольким скупым строчкам из этого рассказа:
► — Вороньковский судья, — очнувшись, сказала старуха, — в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин. Доню моя, везде люди живут, везде Христос славится... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража — брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...
В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу...
Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели.
— Ну, просыпались, — забормотал он, подходя к саням, и поднял черное костистое лицо.
— А именно што?.. — Гапа потянула к себе вожжи.
— Ночью вся головка наехала, — сказал Трофим, — бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность — вороньковский судья...
Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.
— Трофиме, бабусю за што?..
Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:
— Кажуть, агитацию разводила про конец света... Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину затерло небо, небо, слившееся с землей.
Рассказ называется «Гапа Гужва» и во всех собраниях сочинений Бабеля он фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации («Новый мир», 1931, № 10) у этого рассказа был подзаголовок: «Первая глава из книги «Великая криница».
Была, значит, — если не написана, так задумана, — целая книга.
Даже по тем нескольким строчкам, которые я тут процитировал, можно представить, какое давление цензоров и редакторов пришлось испытать автору этого рассказа при прохождении его в печать. Но в своих взаимоотношениях с цензорами (равно как и с редакторами, выполнявшими роль цензоров) этот «вертлявый Бабель» неизменно проявлял неслыханную твердость и бескомпромиссность. Более уместно тут, пожалуй, даже другое, библейское слово — жестоковыйность.
Источником этой его жестоковыйности было то «чувство достоинства», о котором он писал в письме к матери, — том самом, которое процитировал в своем докладе Вадим Ковский. Приведу это его высказывание еще раз, слегка раздвинув рамки цитаты:
► Я сделан из теста, замешенного на упрямстве и терпении, — и когда эти качества напрягаются до высшей степени, тогда только я чувствую la joie de vivre{1}, что имеет место и теперь. А для чего же живем в конечном счете? Для наслаждения понимаемого в широком смысле, для утверждения чувства собственной гордости и достоинства.
(Исаак Бабель. Сочинения. Том первый. М., 1990. Стр. 311)
Шолохов в этом смысле являл собой полную противоположность Бабелю. Он был сделан совсем из другого теста, и в этом своем качестве был так же уникален, как Бабель в своем.
В своих взаимоотношениях с цензорами и редакторами он проявлял такую лакейскую готовность к компромиссу, что тут впору говорить уже не о компромиссе, а о полной и безоговорочной капитуляции.
Американский шолоховед Герман Ермолаев, сравнивая издание «Тихого Дона» 1953 года с ранними изданиями романа, обнаружил «около 400 политических изъятий, три четверти которых пришлось на 2-ю книгу». И там же он выявил множество чужеродных вписок, которые «подчеркивали свершения Ленина и Сталина и осуждали Белое движение». Помимо этих политических поправок Ермолаев отметил около 300 пуританских исправлений. Целомудренные редакторы-пуристы убирали даже «упоминания волос на руках, ногах и груди мужчин». (Г. Ермолаев. «Шолохов: жизнь и творчество»).
Эту податливость Шолохова, всегдашнюю его готовность смириться с любыми вторжениями цензора или редактора в художественную ткань «Тихого Дона» не может скрыть и отечественный биограф писателя, хоть это и находится в некотором противоречии с восторженным, апологетическим тоном его книги:
► Издание «Тихого Дона» 1953 года — вопиющий образец издевательств над Шолоховым. Редактор вытравливал правду драматизма в описании революции. «Поправил», к примеру, сцену, когда Подтелков убил полковника-белогвардейца... В своем послесловии пустился в путаные психологические сентенции, чтобы оправдать и большевика Подтелкова, и себя, редактора, изуродовавшего сцену: «Он зарубил его — это правда. Но это был акт самозащиты: Чернецов выхватил из куртки пистолет и хотел убить Подтелкова, произошла осечка. Что оставалось делать Подтелкову? Ждать второго выстрела? Подставить свою грудь под револьвер злобного карателя?..»
Он взялся «исправлять» «натурализм» сцен родов Аксиньи, изнасилования Фрони, «обгуливания» Коршуновым купеческой дочери, проборонил языковые особенности говора Дарьи...
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005)
Разоблачительный пафос этой саркастической инвективы, разумеется, направлен не на «автора» романа, а на его редактора (цензора). Но вопрос: а где же был при этом «автор» и как стерпел он все эти измывательства над любимым своим детищем, — не может тут не возникнуть. «Автор» этот ведь был не так беззащитен, как другие советские писатели: мог бы и побороться.
Положим, иным из этих цензорских изъятий он воспротивиться не мог. Тем, например, которые касались слишком уж благодушного, чуть ли далее не апологетического изображения генерала Корнилова. На эту тему, как мы знаем, однажды (во время первой своей встречи с Шолоховым) со всей определенностью высказался сам Сталин.
Личное вмешательство Сталина определило и некоторые другие — уже не политические, а чисто эстетические, вкусовые посягательства редактора (цензора) на языковое своеобразие «шолоховского» текста:
► Сталин находился в другом конце столовой в окружении группы писателей. Продолжался разговор о литературе. Генсек сравнивал «Бруски» Панферова и «Тихий Дон» Шолохова. Он считал, что Панферов глубже и вернее казачьего писателя отображает остроту классовых противоречий в деревне.
К тому же, по мнению Сталина, казачий писатель злоупотребляет областным говором:
— «Сбочь дороги», «сбочь дороги», — несколько раз повторил он. — Что такое «сбочь дороги»?
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 200)
О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко, потом вспоминал и сам Шолохов:
► В беседе со мной обронил внимание на необходимость очищения языка моих произведений от неполноценных, сорных слов. Например, обратил внимание на начало 34-й главы «Поднятой целины». «Сбочь дороги — могильный курган...» Что за слово «сбочь»? — говорил товарищ Сталин. — Нет его у нас в русском языке. Есть слово «сбоку», есть «обочина».
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 422)
Шолохов мог бы возразить на это, что в русском языке, помимо литературного, книжного «сбоку», есть еще слово «обочь» (отмечено у Даля), а значит, вполне допустимо (в художественном тексте) и это не понравившееся ему «сбочь». Но вступать в полемику с «корифеем всех наук» он, разумеется, не мог. («С ним трудно полемизировать, — сострил однажды Радек. — Ты ему цитату, а он тебе — ссылку».)
Герман Ермолаев установил, что послушные воле вождя редакторы полностью исключили это слово из текста «Поднятой целины». А в «Тихом Доне» истребили его в 30 случаях.
Он, правда, отметил, что в собрании сочинений Шолохова 1956—1960 годов некоторые из тех изъятий, которым подверглось издание 1953 года, были восстановлены. Но — не все. Он подсчитал, что из 400 поправок, внесенных цензорами и политредакторами в издание 1953 года, число так и не восстановленных превысило 250.
После смерти Сталина Шолохов, казалось, уж мог бы постараться убрать все увечья, нанесенные редакторами и цензорами его роману. Возможностей для такой борьбы у него было побольше, чем у любого из его собратьев по перу. Что говорить! Конечно, мог бы! Но — не стал. Махнул рукой. «Сойдет-де и так!»
Эта реплика, всплывшая вдруг в моей памяти, — из стихотворения Н.А. Некрасова «О погоде». Произносит ее там — посыльный (по-нашему, по-сегодняшнему сказать — курьер) Минай, всю жизнь носивший писателям корректуры:
— А какие ты помнишь издания?
«Пропасть их — перечесть мудрено,
Я Записки носил с основания,
С Современником нянчусь давно:
То носил к Александру Сергеичу,
А теперь уж тринадцатый год
Все ношу к Николай Алексеичу,
На Литейной живет...»
Припомнившуюся мне реплику этот старик Минай кинул однажды как раз Александру Сергеичу:
«Тот частенько на водку давал.
Да за то попрекал все цензурою:
Если красные встретит кресты,
Так и пустит в тебя корректурою:
Убирайся, мол, ты!
Глядя, как человек убивается,
Раз я молвил: сойдет-де и так!»
— Это кровь, говорит, проливается,
Кровь моя — ты дурак!..
Посыльного, который, «глядя, как человек убивается», кинул Александру Сергеевичу эту утешающую реплику, понять, конечно, можно. Но у писателя, которому принесли корректуру, испещренную красными редакторскими или цензорскими вычерками, это добродушное «сойдет-де и так!» может вызвать только ярость, боль и отчаяние.
Советская цензура (а редактура тем более) была не в пример круче той, с какой приходилось иметь дело Александру Сергеичу. И писателю — куда денешься! — приходилось уступать этому давлению тяжелого государственного пресса. Но та легкость, с какой уступал этому давлению Шолохов, невольно вводит в соблазн объяснить это тем, что текст, который он так равнодушно позволял уродовать и калечить, был не родным, не кровным его детищем, а — чужим, «усыновленным». Как у той ненастоящей, мнимой матери, которая согласилась с решением царя Соломона разрубить ребенка, из-за которого у нее шел спор с другой женщиной, на две половины.
Есть тут, правда, одно обстоятельство, которое как будто не согласуется с этим объяснением и даже решительно ему противоречит.
В январе 1958 года по какой-то «горящей» путевке я оказался в Доме творчества писателей в Ялте. Зимняя Ялта тогда мало кого привлекала, и Дом пустовал. Так называемых писателей в нем отдыхало (считалось, что они приехали сюда не отдыхать , а творить) было человек шесть. А не «так называемый», настоящий писатель из этих шести был только один — Константин Георгиевич Паустовский. У него была тяжелая астма, и зимняя Ялта ему была предписана врачами.
По вечерам нам показывали кино. И в один из этих вечеров показали недавно вышедший на экран «Тихий Дон» Сергея Герасимова.
Сейчас мне уже не вспомнить, смотрели ли мы тогда все три серии или только одну, последнюю. Но не может быть никаких сомнений, что тот разговор, ради которого я все это сейчас вспомнил, завязался после просмотра именно последней, третьей серии этого фильма.
Начал его Паустовский.
— Теперь, — сказал он, — уже ни у кого не останется сомнений, что «Тихий Дон» роман контрреволюционный.
И когда кто-то стал ему возражать, продолжил:
— Ведь революция, если она была нужна, была нужна только для того, чтобы такой человек, как Григорий Мелехов, был счастлив. А он глубоко, трагически несчастлив. Значит... Герасимов, конечно, сказать это своим фильмом не хотел. Это у него вышло само собой. Вылезла художественная логика романа. Фильм эту его художественную логику обнажил.
Не могу сказать, что эта сентенция Константина Георгиевича тогда особенно меня поразила. Поразила скорее интонация, с какой она была произнесена. В ней — этой интонации — не было и тени осуждения «Тихого Дона». Художественная логика романа, которую обнажил фильм Герасимова, Паустовским не осуждалась. Осуждалась революция, которая, как только что выяснилось, не принесла Григорию Мелехову счастья, а значит, была не нужна.
Как я потом узнал, мысль эта — и даже сама формулировка («Тихий Дон» — роман контрреволюционный») — была не нова. Впервые она была высказана сразу после выхода в свет первых двух томов эпопеи. Но, конечно, с другим знаком: осуждалась при этом не революция, а именно вот эта — «не наша» — художественная логика романа. И уже тогда главные опасения критиков были связаны с будущей судьбой главного его героя:
► ИЗ ПИСЬМА М.А. ШОЛОХОВА Е.Г. ЛЕВИЦКОЙ
1930 г.
Получил я письмо от Фадеева по поводу 6-й части. Предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы... Говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан.
Фадеев был не только одним из руководителей всесильного тогда РАППа, но и редактором журнала «Октябрь», в котором печатались очередные главы «Тихого Дона». И это его предупреждение не было пустой угрозой.
► 24 мая этого года Шолохову исполнилось двадцать пять лет. И вот подарок ко дню рождения — Фадеев, редактор «Октября», останавливает публикацию очередной части «Тихого Дона».
(Валентин Осипов. Шолохов. М, 2005. Стр. 102)
► «Миша, а ты все же контрик. Твой «Тихий Дон» ближе белым, чем нам», — в том же году сказал ему Генрих Ягода.
(Там же. Стр. 136)
g 1940-м, когда вышли в свет последние части «Тихого Дона», положение Шолохова в официальной писательской табели о рангах было уже совсем другим. В это время он уже был живым классиком, и даже самые непримиримые критики, говоря о своем несогласии с художественной логикой его романа, номинального автора «Тихого Дона» неизменно именовали при этом писателем великим, гениальным и даже величайшим из великих.
► ОБСУЖДЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГИ РОМАНА «ТИХИЙ ДОН»
(Из стенограммы заседания Секции критиков 19 мая 1940 г.)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Пожалуйста, товарищ Гоффеншефер, вам слово.
ГОФФЕНШЕФЕР. Товарищи, я думаю, что все присутствующие последнюю книгу «Тихого Дона» читали. Подробно излагать ее не буду, и вряд ли это нужно.
Перед нами 8-я часть «Тихого Дона», часть, которую мы все ждали с большим нетерпением. Мы гадали: чем же окончится судьба Григория, как развернутся события дальше? И надо сказать, эта 8-я часть написана так, что многие вряд ли предугадали то, что там написано...
Более правомерным, мне лично кажется, и мне приходилось по этому поводу спорить с Шолоховым задолго до окончания «Тихого Дона», — более правомерным казался приход Григория в армию и смерть его в Красной армии...
Мне кажется, Шолохов таким концом романа... вызовет очень много споров. [...]
БЕК. Нет сомнения — перед нами великий писатель. И нет сомнения, что перед нами — великий художник. Но тем не менее мне кажется: имеется натяжка, которая заключается в том, что это не только великий писатель, но и писатель-социалист, что это явление социалистического реализма, что это основное произведение социалистического коммунистического общества...
Товарищ Гоффеншефер сказал: нельзя назвать Григория ни положительным, ни отрицательным героем. Нельзя его вместить в те или иные рамки. Мне думается, что это не совсем верно.
Безусловно, это самый настоящий положительный герой. Это герой, на стороне которого симпатии читателя. Это реалистический герой, которого автор любит, читатель любит и т.д. Построение образа в романе не вызывает других толкований.
Другое дело — с точки зрения советской власти... Всякие наши разговоры, что это исключительный человек, который должен быть или сурово наказан, или прощен, тут прекращаются. Это — враг, и он должен быть наказан.
Но в романе, конечно, это самый положительный герой, самый дорогой читателю. Но, видите ли, если бы взять такой гипотетический случай, который не осуществлен и странно было бы предполагать, что он может осуществиться, то идеальное царство для Григория — это республика, в которой не будет ни белых, ни красных.
Это и есть крестьянское царство, или, как его назвать, — царство справедливости, что ли, царство правды. Одним словом, некая повстанческая республика, только в этой республике роман Шолохова «Тихий Дон» был бы самым любимым. Мне так думается. Может быть, я не прав. И Григорий там был бы положительным героем и с точки зрения этого образа романа, и с точки зрения законов этой республики, с точки зрения ее суда, морали и т.д.
Нет сомнения, что это художник величайший... Но хотелось, чтобы с такой же силой был показан образ строителя, созидателя, которыйтворчески находит себя в нашу эпоху, который ее строит.
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 427—432)
Ораторы высказываются крайне осторожно. Эпитет «контрреволюционный» по отношению к роману никто произнести не решается. Но смысл их речей именно таков.
Эпитет «великий» в устах ораторов тут не с ветру взялся. Ходили слухи, будто в это самое время Сталин дал указание: «Великому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы». Но и за рассуждениями критиков романа о том, как надлежит понимать и трактовать образ Григория Мелехова, тоже просматривается наверняка хорошо им известное мнение Сталина.
Еще в 1934 году — на встрече с писателями, приглашенными к Горькому в его особняк на Малой Никитской, Сталин завел с Шолоховым разговор о Григории Мелехове. Отдельные реплики из этих речений вождя слышал и записал один из участников той встречи — Корнелий Зелинский.
Вот несколько отрывков из этих его записей:
► Беседуют о «Тихом Доне»... Сталин разбирает образ Григория Мелехова...
Мелехова нельзя считать типичным представителем крестьянства. Белые генералы не могли назначить командовать дивизией крестьянина без офицерского чина...
(Б. Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 156- 157)
Какой вывод надлежало сделать Шолохову из этих рассуждений вождя, не слишком ясно. Но В. Осипов, знающий о том разговоре не только из записей Зелинского, но и от самого Шолохова, вывод делает категорический и безапелляционный. Вспоминая писателей, приглашенных на ту встречу с вождем, он замечает:
►...Каждый четвертый ее участник погиб в лагере или был расстрелян.
Была и еще одна жертва той встречи: после сталинского суждения о Мелехове этот персонаж по воле критиков чаще всего проходил только по одной статье: враг!
(Там же. Стр. 159)
Вот и попробуйте проплыть, как между Сциллой и Харибдой, между этими двумя сталинскими высказываниями: с одной стороны — «великому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы», а с другой — главный и вызывающий безусловное сочувствие герой его романа — отщепенец, враг!
Кстати, на той же встрече Сталин мимоходом кинул и такую реплику:
► Почему вы требуете от беспартийного писателя обязательного знания законов диалектики?.. Толстой, Сервантес, Шекспир не были диалектиками. Но это не помешало им быть большими художниками...
И еще даже такую:
► Литературному мастерству можно учиться и у контрреволюционных писателей — мастеров художественного слова...
(Там же. Стр. 161)
Может быть, именно на эти высказывания вождя опирался Александр Бек, когда называл Шолохова великим писателем и великим художником, оговаривая при этом, что из этого еще совсем не следует, что его можно считать писателем-социалистом, владеющим методом социалистического реализма.
Это обсуждение последней книги «Тихого Дона», стенограмму которого я тут цитировал, происходило в мае 1940 года. А спустя полгода «Тихий Дон», выдвинутый на соискание самой высокой в СССР литературной награды, уже обсуждался на заседании Комитета по Сталинским премиям.
► ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ КОМИТЕТА ПО СТАЛИНСКИМ ПРЕМИЯМ
Ноябрь 1940 г.
А.Н. ТОЛСТОЙ. Книга «Тихий Дон» вызвала и восторги, и огорчения среди читателей... Конец «Тихого Дона» — замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка. Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и к революции. Ошибка в том только случае, если на четвертой книге «Тихий Дон» кончается. Но нам кажется, что эта ошибка будет исправлена волей читательских масс, требующих от автора продолжения жизни Григория Мелехова...
А. ФАДЕЕВ. Все мы обижены концом произведения в самых лучших советских чувствах. Потому что четырнадцать лет ждали конца: а Шолохов привел любимого героя к моральному опустошению. Четырнадцать лет писал, как люди друг другу рубили головы, — и ничего не получилось в результате рубки. Люди доходят до полного морального опустошения, и из этой битвы ничего не родилось. Шолохов поставил читателя в тупик. И вот это ставит нас в затруднительное положение при оценке... Шолохов с огромной силой таланта, зная казачью жизнь, быт, показал историю казачьей семьи, «обреченность» контрреволюционного дела. Но ради чего и для чего? Что взамен родилось? Этого в романе нет... Мое личное мнение, что там не показана победа сталинского дела.
А. ДОВЖЕНКО. Я прочитал книгу «Тихий Дон» с чувством глубокой внутренней неудовлетворенности. Суммируются впечатления следующим образом: жил веками тихий Дон, жили казаки и казачки, ездили верхом, выпивали, пели, был какой-то сочный, пахучий, устоявшийся, теплый быт. Пришла революция, советская власть, большевики — разорили тихий Дон, разогнали, натравили брата на брата, сына на отца, мужа на жену, довели до оскудения страну, заразили триппером, сифилисом, посеяли грязь, злобу, погнали сильных, с темпераментом людей в бандиты, и на этом дело кончилось. Это огромная ошибка в замысле автора.
А. ГУРВИЧ. Неудовлетворенность происходит оттого, что здесь нет той активной народной силы, которая ведет революцию, которая оправдывает все трагические коллизии и жертвы, которые были принесены...
Н. АСЕЕВ. Порочное, но любимое произведение!.. (В стенограмме помета: «Смех».)
(В. Осипов. Шолохов. М„ 2005. Стр. 294-295)
Несмотря на все эти сомнения и колебания премию Шолохов все-таки получил. На последнем голосовании из 32 членов комитета за него проголосовали 31. За Сергеева-Ценского с его «Севастопольской страдой» — 29. За Панферова, «Бруски» которого тоже были выдвинуты на премию, — 1.
Окончательное решение, разумеется, принимал Сталин. Так бывало тогда во всех случаях жизни. Но в деле присуждения Сталинских премий это даже и не скрывалось: ведь это была ЕГО премия. Когда Сталинская премия была присуждена Виктору Некрасову за его повесть «В окопах Сталинграда», Всеволод Вишневский, прочитав в «Правде» список объявленных лауреатов и с изумлением обнаружив там Некрасова, сказал Виктору Платоновичу:
— Вчера твоей фамилии в списке не было. Надеюсь, ты понимаешь, что это значит? Вписать ее мог ТОЛЬКО ОДИН ЧЕЛОВЕК.
Вписывать в последний момент фамилию номинального автора «Тихого Дона» в окончательный список лауреатов Сталину не пришлось. Но о том, какова была роль Сталина в присуждении премии Шолохову, можно судить по такому факту. В марте 1941-го было подписано в печать полное издание «Тихого Дона» — впервые все четыре книги в одном переплете. Изданию этому была предпослана вступительная статья Юрия Лукина, в которой говорилось: «Шолохов — истинный любимец Сталина». Вряд ли искушенный в таких делах «правдист» мог высказать это утверждение, не будучи на то уполномочен.
Была в той вступительной статье Лукина еще одна фраза, в которой упоминался Сталин:
► Ярко, живым столкновением образов, показана нам обстановка, в которой осуществляется гениальный Сталинский план разгрома на Южном фронте.
В «Тихом Доне», как мы знаем, об этом «гениальном Сталинском плане» нету ни слова. Да и самое имя Сталина там не упоминается ни разу. Опытный царедворец Лукин попытался не то чтобы исправить эту грубую политическую ошибку автора романа (как мы знаем, исправил он ее позже, вписав в роман сцену «Ходоки у Сталина»), но хоть как-то ее замаскировать, замазать.
Все это говорит о том, что в тот момент Сталин решил закрыть глаза на ошибки «знаменитого писателя нашего времени». В том числе и на ошибочное, политически неверное решение судьбы Григория Мелехова.
Вот как изображает эту коллизию нынешний биограф Шолохова:
► Все пытаются навязать могучему реалисту догмы соцреализма.... Не сдается романист...
Кто станет воодушевляющим образом для миллионов строителей социализма — блукающий в поисках правды Григорий Мелехов или твердокаменный коммунист Михаил Кошевой? Три года тому назад автор «Тихого Дона» пообещал: «Из большевиков в четвертой книге выделится Михаил Кошевой. Я выдвину его с заднего плана и сосредоточу на нем большое внимание».
Не исполнил своих «соцобязательств». В седьмой части этот персонаж вовсе не появился, а в восьмой — лишь в нескольких главах...
Упрям Шолохов и тогда, когда от главы к главе описывает судьбу Мелехова тоже по правде жизни. Не исполняет указаний-советов: дескать, позволил этому «отщепенцу» в предшествующих томах пометаться-поблукать, изволь теперь дать ему возможность прозреть. От члена партии Шолохова требовали как бы дать рекомендацию в партию Мелехову.
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 265)
Критики романа толкали Шолохова на создание плоской агитки. Но Шолохов не поддался этому давлению. И — победил:
► И вот экзамен — неизбежный — на мужество гражданина и творца. Делать Мелехова «своим» значило бы писать агитку с плакатным большевиком, значило бы изменить правде жизни и отказать главному своему герою в праве быть правдоискателем. Это значило бы предать свое писательское предназначение — рассказать своему исстрадавшемуся народу о неправде и при царе, и при Керенском, и при белых, и при зеленых, и даже при красных.
Итак, он, как в бою, должен решить: сдаваться или продолжать сражение.
Знал: правду говорить — себе досадить...
Сделан выбор: «Делать Григория окончательно большевиком я не могу... Об этом я написал Фадееву... Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать...» [...]
«А я все ж таки допишу «Тихий Дон»! И допишу так, как я его задумал».
В этих словах из шолоховского письма слышится мне выкрик великого средневекового упрямца: «И все-таки она вертится!»
(Там же. Стр. 100)
Получается, что Шолохов оказался даже упрямее «великого средневекового упрямца». Тот, как мы знаем, под нажимом инквизиции сперва все-таки отрекся от своих «ошибочных» взглядов и уже после отречения, так сказать, «под сурдинку», произнес ту свою знаменитую фразу. Шолохов же, пообещав дописать «Тихий Дон» так, как он его задумал», это свое обещание выполнил. Устоял! Не сдался!
На самом деле, как мы теперь уже знаем, не был Михаил Александрович ни строптивцем, ни упрямцем. Послушно соглашался на сотни поправок, купюр и вписок, калечащих, уродующих художественную ткань романа. Согласился даже на то, что чужая рука вписала в роман целую сцену. «И так-де сойдет».
Но факт остается фактом. Григория Мелехова он «им» не отдал. Ломать его судьбу, заканчивать роман так, как от него требовали, не стал.
Чем же объяснить это неожиданное, во всех иных случаях совсем ему не свойственное упрямство?
Если исходить из того, что истинным автором «Тихого Дона» был не М.А. Шолохов, а кто-то другой, естественно предположить, что к моменту публикации первых двух книг романа, последняя, четвертая его книга уже была написана.
Есть факты и даже прямые высказывания Шолохова, которые это предположение подтверждают.
В декабре 1931 года Шолохов в письме Е.Г. Левицкой, подводя итоги прошедшего года и рассказывая о замысле нового романа (речь идет о будущей «Поднятой целине», для которой у него тогда еще предполагалось другой название: «С потом и кровью»), он мимоходом роняет:
► Что касается «Тихого Дона», то его я за малостью не кончил...
(В. Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 135)
Год спустя он сообщил, что наверняка завершит роман в следующем, 1933 году. И именно тогда Фадеев счел нужным предупредить его, что «Тихий Дон» не будет напечатан, если он не сделает Григория «своим». Наверняка знал, что судьба Григория уже решена, и требовал не решить, а изменить, перерешить ее.
В том письме Е.Г. Левицкой, которое я цитировал, Шолохов так объяснял, почему он не хочет уступить настояниям Фадеева:
► Тон письма безапелляционен, а я не хочу, чтобы со мной говорили таким тоном, и ежели они все будут обсуждать со мной вопросы, связанные с концом книги, то не лучше ли вообще не обсуждать...
Если я работаю, то основным служит не хорошее «святое» желание творить, а голое упрямство...
(Там же. Стр. 100)
Но на самом деле в основе его упорного нежелания менять конец романа лежало ни то, ни другое, ни третье. Ни оскорбительный тон, каким с ним говорили литературные начальники, ни «святое» желание творить свободно, а не по их указке, ни голое упрямство, на которое он ссылается как на главную причину своего решения закончить роман по-своему.
Роман был уже написан. И изменить его финал он не мог не потому, что не хотел, а ПОТОМУ, ЧТО НЕ МОГ.
Одно дело — позволить редактору портить живую ткань романа и даже самому принять посильное участие в этой порче. Но изменить, повернуть по своему произволу судьбу главного его героя — это было за пределами его художественных возможностей.
Ведь для этого надо было бы написать новый, совсем другой роман. Конгениальный уже написанному, но — с другим героем и другим художественным итогом.
Такое мог бы совершить разве только настоящий автор «Тихого Дона».
Впрочем, нет. Даже и ему тоже это оказалось бы не под силу. Потому что в настоящем художественном произведении может быть только один конец. Тот, что вытекает из всей логики повествования, из движения характера его главного героя.
Сюжет третий
«КОМУ ВЫ ПОРУЧИЛИ!..»
Эта фраза из письма Шолохова Твардовскому.
Дело было вскоре после того, как Василий Семенович Гроссман сдал в редакцию «Нового мира» рукопись своего романа «Сталинград». (Точная дата этого события известна: это было 2 августа 1949 года). Роман Гроссмана Твардовскому — и не ему одному, а многим членам тогдашней редколлегии «Нового мира», — пришелся по душе, и он решил во что бы то ни стало его напечатать. Но дело это было по тем временам трудное. По многим причинам, но прежде всего потому, что роман Гроссмана отличался от большинства тогдашних книг о войне своей обнаженной правдивостью. Понимая, что с прохождением этого романа он еще нахлебается (и — как в воду глядел), Александр Трифонович решил обратиться за поддержкой к Шолохову. Тот тоже был тогда членом редколлегии «Нового мира». Но дело было даже не в формальном его статусе. Поддержка ГЛАВНОГО ПИСАТЕЛЯ СТРАНЫ для судьбы гроссмановского романа могла бы иметь решающее значение. Твардовский надеялся, что Шолохов не останется холоден к несомненным художественным достоинствам этого выдающегося произведения, и —
► ...если он даже почему-то не терпит Гроссмана (был такой слух), все-таки поддержит его своим огромным авторитетом.
Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:
«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».
Гроссмана и меня особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?»
(Семен Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. В кн.: Семен Липкин. Квадрига. С, 1997. Стр. 534).
Фраза и впрямь замечательная.
С.И. Липкин говорит далее, что его и Гроссмана поразило выразившееся в ней «дикое, департаментское отношение к литературе».
Да, конечно, было в ней и это тоже. Но — не только.
В этой возмущенной реплике Шолохова (а возмущение его было безусловно искренним) выплеснулось многое.
Во-первых, разумеется, то, что вылезать с романом о Сталинграде Гроссману было НЕ ПО ЧИНУ.
Просвечивал тут и другой смысл — отчетливо антисемитский: не еврею Гроссману выступать с романом о самой великой битве и самой великой победе русского оружия в нашей большой войне.
Эти два соображения (первое — безусловно, но и второе тоже) произвели на сознание членов редколлегии «Нового мира» должное впечатление. Они потребовали от Гроссмана, чтобы он изменил название своего романа: «Сталинград» — это слишком ответственно. В результате роман стал называться «За правое дело». А Твардовский, высказывая Гроссману свои редакторские замечания, прямо попросил его притушить в романе еврейскую тему:
► ...Один из главных героев, физик Штрум — еврей, врач Софья Левинтон, описанная с теплотой, — еврейка. «Ну, сделай своего Штрума начальником военторга», — советовал Твардовский. «А какую должность ты бы предназначил Эйнштейну?» — сердито спросил Гроссман.
(Там же. Стр. 533)
Что правда, то правда, оба эти соображения, — и то, что быть автором романа о Сталинграде Гроссману не подобало и по сравнительно скромному его положению в литературной табели о рангах, и по непринадлежности его к «титульной нации», — были проявлением именно департаментского отношения к литературе. В основе своей эта его реакция была в духе общепринятой тогда государственной точки зрения.
Но в том его возмущенном возгласе («Кому вы поручили!») слышится не только это государственное негодование. В нем явно выплеснулась и какая-то личная уязвленность, личная обида.
Источником этой личной уязвленности было то, что написать главную книгу об этой войне («Войну и мир» XX века) было поручено именно ему. И поручено не кем-нибудь, а тем единственным человеком, который — только он и никто другой! — имел право давать такие поручения:
► Некоторое время спустя после окончания войны в журнале «Знамя» была опубликована статья американского литературного критика. В ней он рассуждал о возможности появления всеохватывающей эпопеи в жанре романа о Второй мировой войне. В своих рассуждениях, сравнивая характер дарования Хемингуэя, Драйзера, Ремарка и Шолохова, он пришел к выводу, что создание такого масштаба произведений можно ожидать только от автора «Тихого Дона».
Сталин пригласил к себе Шолохова. Принимал его в присутствии Г.М. Маленкова. Они дали прочитать Михаилу Александровичу статью, и Сталин сказал, что ждет от него именно такого всеохватывающего романа о войне. Сталин даже добавил, что, если в романе прозвучат мотивы пацифизма, это простится.
(Ф. Шакмагонов. Бремя «Тихого Дона». «Молодая гвардия», 1997, № 5. Стр. 63.)
Федор Шакмагонов был секретарем Шолохова, возможно, к нему приставленным. А.Д. Сахаров, упомянув его в воспоминаниях о своем визите к Шолохову (было такое однажды), мимоходом роняет: «Говорят, что он генерал КГБ». Так или иначе, Ф.Ф. Шакмагонов с Шолоховым был близок, и приведенный выше рассказ слышал из его собственных уст. Вряд ли он решился внести в него какую-нибудь отсебятину.
Есть, впрочем, и другая версия того же шолоховского рассказа:
► Однажды я задержался в Москве после контузии, и меня пригласил к себе на квартиру в Кремль Сталин. Были там члены Политбюро. Состоялся разговор... Сталин начал раскуривать трубку и спросил:
— Когда вышел роман Ремарка «На Западном фронте без перемен»?
— В русском переводе в 1929 году.
— Поздно. Через десять лет после войны. Роман о нынешней войне надо писать сейчас. Ремарк — это буржуазный писатель, а вы — советский писатель, коммунист. К тому лее нынешняя война является для нас освободительной, народной, священной — Отечественной войной.
Я заикнулся было, что Лев Толстой взялся за роман «Война и мир» через пятьдесят лет после разгрома Наполеона в Отечественной войне, но Сталин прореагировал на это так:
— Ремарк, конечно, далеко не Толстой, но откликнулся на события войны быстрее. — Пыхнув трубкой, Сталин продолжал: — Положение на фронтах, несмотря на разгром немцев под Москвой, остается тяжелым. В какой-то момент, когда Гитлер бросит ва-банк все свои силы, положение может стать даже критическим. Но мы выдюжим. Я верю в наш народ. Будет и на нашей улице праздник. Так что пишите роман.
— Трудно во фронтовых условиях.
— А вы попробуйте.
Вот я и пробую с сорок второго года...
(В. Котовсков. Шолоховская строка. «Новый мир». 1985, № 5. Стр. 232—233)
Автор этой записи предваряет ее сообщением, что эту историю из уст Михаила Александровича ему приходилось слышать не раз. А в июне 1967 года, когда Шолохов в очередной раз повторил ее, беседуя с молодыми писателями стран социализма, он решил тут же, по горячим следам, ее записать, «дополняя ранее или позднее слышанными деталями».
В некоторых из этих деталей сразу бросаются в глаза разные несообразности. Но сам разговор вряд ли выдуман (разве только несколько приукрашен). И уж во всяком случае, вряд ли выдумана ссылка Шолохова на Толстого, который создавал свой роман через пятьдесят лет после разгрома Наполеона. Хорошо знал Михаил Александрович свои силы и возможности, вот и решил подстраховаться: сам Толстой, мол, и тот сразу бы не написал... А впрочем, может быть, эта подробность как раз была сочинена им, так сказать, задним числом, когда он уже точно знал, что это сталинское поручение ему выполнить не удалось и уже не удастся. («Вот я и пробую с сорок второго года», — вздыхает он в 67-м.)
Не выполнил он его и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя после того, как это поручение было ему дано, — хотя чуть ли не каждый год обещал, что вот-вот, не сегодня завтра этот его военный роман будет им завершен:
► ... Летом 1957 года, в Осло, Шолохов признался советскому атташе по культуре В.Ф. Грушко, что с романом не так все просто. И не оттого, что он не может чего-то там описать, а потому, что «очень трудно создать достоверную картину, нечетко представляя действительный ход войны» (при этом Шолохов сразу сказал, что большинство необходимых для работы документов Генштаба ему предоставили). И вот теперь приходится искать правду в мемуарах немецких генералов.
Шесть лет спустя Михаил Александрович через «Правду» оповестил, что заканчивает первую книгу романа. Потом поздравил советский народ с Новым 1966 годом, а самому себе пожелал в наступающем году закончить первую книгу. Не закончил. И в 70-м не закончил.
В 1972 году, припомнив сорокалетней давности свару со Сталиным, стал убеждать своих гостей — кубанских рыбаков, что и «Лев Толстой создал «Войну и мир» значительно позже того, как война кончилась», но все-таки не смог удержаться от обещаний:
«Я, очевидно, если не в этом году, то в начале будущего закончу первую книгу, а всего будет три — трилогия...».
А в 1974 году сообщил корреспонденту «Правды», что есть у него «во второй книге «Они сражались за Родину» генерал, брат Николая Стрельцова. Книга еще в работе <...>. Видать, успел запамятовать, что генерал Стрельцов уже объявился в первой книге — в «главах», опубликованных в 1969 году...
Больше Шолохов не сказал ни единого слова. До смерти оставалось 10 лет.
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 252)
Но однажды Михаил Александрович как будто бы все-таки признался, что выполнить это поручение ему не под силу:
► 11 января 1952 года Василий Гроссман сделал в дневнике такую запись:
«Твардовский передал, что Шолохов сказал [И.Т.] Гришину, секретарю обкома в Сталинграде: «Писать о Сталинграде не буду, так как хуже Гроссмана не положено, а лучше не смогу».
(Там же. Стр. 251)
Но не мог он окончательно примириться и с тем, что написать роман о Сталинграде «поручили» не ему, а Гроссману:
► ...Год спустя — 3 марта 1953 года, на общем собрании секции прозы Московского отделения Союза писателей Михаил Бубеннов процитировал другое высказывание Шолохова: «Роман Гроссмана — плевок в лицо русского народа».
(Там же. Стр. 252)
А десять лет спустя ему пришлось пережить еще один, пожалуй, даже более болезненный удар по его писательскому самолюбию: сказать о другой великой народной трагедии тоже «поручили» не ему. И даже не Гроссману, который как-никак все-таки занимал в советской литературной табели о рангах весьма почтенное, хоть и далеко не первое место, а какому-то безвестному школьному учителю из Рязани.
Этот школьный учитель, правда, на собственной шкуре испытал то, о чем рассказал в своей вдруг прогремевшей на весь мир маленькой повести. Но ведь и он, Шолохов, о кровавом сталинском терроре тоже знал не понаслышке. В те годы, которые «все вместе имя обрели — пора тридцать седьмого года», ему тоже кое-что пришлось пережить. Как уже было сказано, в то время и его жизнь повисла на волоске над адской бездною ГуЛАГа. Он тоже много чего мог бы вспомнить и рассказать о тех временах.
Конечно, если бы это ему «поручили».
* * *
16 февраля 1938 года Шолохов послал Сталину такое же подробное (22 страницы книжного текста) и такое же душераздирающее письмо, какое он отправил ему пять лет назад в апреле 1933-го. Но там речь шла о чудовищных издевательствах партийных функционеров над рядовыми колхозниками и казаками-единоличниками, которых они насильственно загоняли в колхоз. Теперь жертвами таких же зверских пыток стали сами эти партийные функционеры:
► Красюков, с арестом которого начался открытый поход против вешенцев, был отправлен через Миллерово в Ростов, во внутреннюю тюрьму УНКВД... На первом же допросе продержали 4 суток подряд. В течение 96 часов ему дали поесть два раза. Не спал он за это время ни минуты... Вымогали показания о вражеской работе, которую Красюков якобы вел. С января 1937 г. начали допрашивать обо мне, о Луговом, о Логачеве. Через короткие передышки, измерявшиеся часами, снова вызывали на допрос и держали в кабинете следователя по 3—4—5 суток подряд. Следователи в один голос говорили, что Луговой и Логачев арестованы, что они уже дали показания, грозили расстрелом, морили безо сна. Не добившись желательных им показаний, 17/3—37 г. Красюкова бросили в карцер — каменный мешок 2 метра длины и полтора м ширины, сырой, абсолютно темный. Спал на голом полу. Пробыл в карцере 22 суток. И снова истощенного, замученного, еле державшегося на ногах под руки притащили в следовательский кабинет, и снова допрашивали по 3—4 суток. 25/4 вызвал нач. отделения капитан Осинин. Короткий разговор:
«Молчишь? Не даешь показания, сволочь? Твои друзья сидят. Шолохов сидит. Будешь молчать — сгноим и выбросим на свалку, как падаль!» Допрашивали, не разрешая садиться. Стоял до тех пор, пока держали ноги, потом ложился на пол и поднять не могли уже никакими пинками. Не было такого издевательства, которому Красюкова не подвергали бы: неслыханные ругательства, плевки, отказ выпускать в уборную, допросы с запрещением садиться по полсуток, допросы без сна по 3—5 суток, голод — вот что входило в систему следствия.
После того, как следователи убедились в том, что из Красюкова выжать желательных для них показаний не удастся, его отправили в Ростовскую тюрьму. Летом сидел в камере, построенной на 8 человек, но в которую ухитрились поместить 60 заключенных. Спали на полу «валетами», лежа только на боку, в полусогнутом положении, причем если надо было повернуться на другой бок одному, то поворачиваться вынуждены были все 60. Жара была такая, что, по словам находившегося в камере кочегара, превосходила во много раз жару в машинном отделении парохода. По очереди подползали к дверной щели, чтобы хоть несколько раз глотнуть затхлого, но прохладного воздуха из коридора.
Никакими пытками Красюкова не могли заставить клеветать на себя и других...
В сентябре его отправили в Миллерово... В Миллерово по указанию Сперанского его допрашивали по 6 суток подряд, не давали сутками воды, по трое суток не давали есть. Довели до того, что он заболел кровавым поносом, и если б не подоспел вызов в Москву, то он наверняка умер бы в Миллеровской тюрьме. Всего просидел он в тюрьме 11 с половиной м-цев...
Лугового с момента ареста посадили в одиночку. Допрашивали следователи Кондратьев, Григорьев, Маркович. Метод изнурения заключенного был тот же, но с некоторыми отступлениями. Так же допрашивали по несколько суток подряд, сажали на высокую скамью, чтобы ноги не доставали пола, и не приказывали вставать в течение 40—60 часов, потом давали передышку в два-три часа и снова допрашивали. Луговой выстаивал по 16 часов, руки по швам, перед следовательским столом. К вариациям допроса можно отнести следующее: плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. Потом перешли на более утонченный способ мучительства: сначала лишили матраца на постели, на следующий день убрали из одиночки кровать; чтобы предохранить больные легкие от простуды, т. к. лежать надо было на голом цементном полу (Луговой болен туберкулезом), он подстилал под спину веник, — взяли и веник из камеры. Затем против одиночки Лугового поместили сошедшего с ума в тюрьме арестованного работника КПК Гришина, и тот своими непрестанными воплями и криками не давал забыться и в те короткие часы, когда приводили с допросов. Не помогло и это — перевели в карцер, но карцер особого рода, клоповник. В наглухо приделанной к стене кровати кишели, по словам Лугового, миллионы клопов. Ложиться на полу строжайше воспрещали. Лежать можно было только на этой кровати. Но освещение в камере было так искусно устроено (затененный свет), что вести борьбу с клопами было абсолютно невозможно. Через день тело покрывалось кровавыми струпьями и человек сам становился сплошным струпом. В клоповнике держали неделю, затем снова в одиночку. Вымогание ложных показаний, «подавление психики» арестованного достигалось и таким путем: среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: «Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках, ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. Значит, ЦК знает, что ты враг. А с врагами мы не церемонимся. Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников — перебьем руки. Заживут руки — перебьем ноги. Ноги заживут — перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох и выкинем в яму».
Логачев испытал тоже самое. Издевались, уничтожали человеческое достоинство, надругивались, били. На допросе продержали 8 суток, потом посадили на 7 суток в карцер, переполненный крысами. В карцере сидел в одном белье, до этого раздели. Из карцера уже не вели, а несли на носилках. Отнялась левая нога. Допрашивали 4 суток. Пролежал в одиночке 3 часа и снова понесли на допрос. Допрашивали 5 суток подряд. Не мог сидеть, падал со стула, просил разрешения у следователя Волошина прилечь на постеленную на полу дорожку, но тот не разрешил лечь там. Пролежал на голом полу около часа и снова подняли. Снова пытали 4 суток. Провоцировали. Следователь Маркович кричал: «Почему не говоришь о Шолохове? Он уже, блядина, сидит у нас! И сидит крепко! Контрреволюционный писака, а ты его покрываешь?!» Бил по лицу. К концу четвертых суток Логачев подписал то, что состряпал и прочитал ему следователь.
(Писатель и вождь. Переписка МЛ. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931—1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997. Стр. 76—78)
Письмо это не оставляет сомнений, что Шолохов был хорошо осведомлен о том кровавом кошмаре, который творили в своих застенках наши славные чекисты. И надо думать, сознавал, что такое происходит не только у них, на Дону, но — повсюду, по всей стране. В начале письма он, правда, дает понять, что виновниками всех этих злодеяний он считает, разумеется, не всех чекистов, а тайно пробравшихся в органы НКВД врагов:
► В обкоме и в областном УНКВД была и еще осталась недобитая мощная, сплоченная и дьявольски законспирированная группа врагов всех рангов, ставившая себе целью разгром большевистских кадров по краю.
(Там же. Стр. 77)
Но конец письма не оставляет сомнений: он прекрасно понимает, что дело вовсе не в каких-то пробравшихся в органы НКВД мифических врагах, все эти изуверские пытки — обычные, рядовые, будничные, вошедшие в повседневную практику методы работы наших славных органов, предписанные им сверху. И не исключено даже, что предписанные не кем иным, как самим товарищем Сталиным. А иначе — зачем бы он стал его убеждать:
► Т. Сталин! Такой метод следствия, когда арестованный бесконтрольно отдается в руки следователей, глубоко порочен; этот метод приводил и неизбежно будет приводить к ошибкам. Тех, которым подчинены следователи, интересует только одно: дал ли подследственный показания, движется ли дело. А самих следователей, судя по делу Лугового и др., интересует не выяснение истины, а нерушимость построенной ими обвинительной концепции. Недаром следователь Шумилин, вымогая у Красюкова желательные для него, Шумилина, показания, на вопрос Красюкова «Вы хотите, чтобы я лгал?» ответил: «Давай ложь. От тебя мы и ложь запишем»... Просьбы арестованных разрешить написать заявление прокурору или нач. УНКВД грубо отклоняются. Написанное заявление на глазах у арестованного уничтожается, и арестованный с каждым днем все больше и больше убеждается в том, что произвол следователя безграничен. Отсюда и оговоры других и признание собственной вины, даже никогда не совершаемой.
Надо покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным. Нельзя разрешать вести беспрерывные допросы по 5—10 суток. Такой метод следствия позорит славное имя НКВД и не дает возможности установить истину.
(Там же. Стр. 102—103)
Сталин, прочитав это письмо, ограничился короткой ремаркой: «Травля Шолохова», и с этой резолюцией передал его Поскребышеву и Ежову. Такая резолюция вроде позволяла наркому рассматривать это шолоховское послание лишь как личную жалобу и только ею и заниматься. Но Ежов, конечно, понимал, что, выведя из-под удара только одного Шолохова и проигнорировав самое существо шолоховского письма, он рискует сам стать жертвой сталинского гнева. Может быть, даже оказаться козлом отпущения, на которого потом свалят все эти «перегибы». (Дело, кстати, уже к тому и шло.)
В результате, побывав в руках Ежова, шолоховское письмо украсилось десятком пометок на полях. Пометки были двух родов. Одна гласила: «Проверить». Другая: «Невозможно проверить». По-видимому, это была законспирированная директива, негласное указание: что надо проверять, а чего проверять не надо.
Указанием «Проверить», как правило, были отмечены те фрагменты письма, в которых речь шла непосредственно о Шолохове, о поисках компромата на него, о выдвижении против него всяких ложных обвинений.
Например, вот такой фрагмент:
► В конце июля член партии, красный партизан в прошлом, Тютькин И. при встрече, волнуясь, сообщил мне, что его сын Тютькин А., работающий секретарем Вешенского РО НКВД, слышал, как Тимченко, допрашивая арестованного казака — участника окружного казачьего хора, созданного врагами народа Касиловым и Лукиным, вынуждал арестованного дать показания на меня, будто бы я уговаривал этого казака совершить покушение на кого-либо из членов правительства при поездке хора в Москву. Я имел неосторожность сообщить об этом возмутительном случае секретарю РК Капустину. Ровно через два дня после моего разговора с Капустиным Тютькин А. был арестован, как враг народа.
(Там же. Стр. 92—93)
А где Шолохов говорит не о себе, давая понять, что его «дело» — лишь частный случай, что речь идет о массовых фальсификациях, — там неизменно стоит пометка: «Невозможно проверить»:
► О допросах с пристрастием пишут мне и другие арестованные, которые сейчас находятся в ссылке. Пишут и просят довести до Вашего сведения о том, как их допрашивали, как из них сделали врагов.
(Там же. Стр. 101)
► Надо тщательно перепроверить дела осужденных по Ростовской области в прошлом и нынешнем году, т.к. многие из них сидят напрасно.
(Там же. Стр. 103)
Почему, собственно, все это невозможно проверить? Что мешает?
Совершенно очевидно, что гриф этот — не что иное, как условный код. Что пометка «Невозможно проверить» означает: «А вот это проверять не следует».
Идти по следам таких негласных ежовских указаний предстояло человеку в этих делах весьма опытному — М.Ф. Шкирятову. Он, как мы знаем, пять лет назад уже побывал в Вешенской, разбираясь с тогдашними шолоховскими жалобами. О том, чтобы и сейчас разбираться с его жалобами поручили именно ему, Шолохов Сталина просил сам. Заключая свое письмо вождю, он писал:
► Дорогой т. Сталин!.. Пришлите комиссию из больших людей нашей партии, из настоящих коммунистов, которые распутали бы этот клубок до конца...
Пришлите по делам арестованных коммунистов М.Ф. Шкирятова. Он знает очень многих людей здесь по 1933 г., ему будет легче ориентироваться, и кого-нибудь из заместителей т. Ежова.
(Там же. Стр. 104-105)
Сталин эту шолоховскую просьбу удовлетворил. «Распутывать клубок» послали Шкирятова, придав ему в помощь В.Е. Цесарского, бывшего в то время, правда, не заместителем Ежова, а всего лишь начальником IV отдела Главного управления НКВД СССР.
Изучив письмо Шолохова, испещренное пометками Ежова («Проверить» и «Невозможно проверить»), они сделали свои выводы. Похоже даже, что руководствовались они не столько этими пометками, сколько собственным разумением. Как бы то ни было, итог проведенного ими разбирательства был тот же, что в 1933 году: «Бывают ошибки, но линия правильная». Да и сами эти «отдельные ошибки» в их изложении выглядят какими-то мелкими, несущественными, даже ничтожными, ни в какой мере не портящими общую радостную картину нашей жизни. А посему и наказывать за эти «ошибки» никого не надо:
► В результате расследования фактов, изложенных т. Шолоховым в его письме, установлено:
1. Заявление т. Шолохова об арестах большого количества невинных людей, в том числе лиц, арестованных по оговору в связи с делом Лугового, Логачева и Красюкова, не подтвердилось. Имели место лишь отдельные ошибки, которые мы исправили (дела Лимарева, Дударева, Тютькина).
2. Проведенный нами допрос целого ряда людей, указанных т. Шолоховым (Дударева, Гребенникова, Конкина, Мельникова, Точилкина и др.), а также проверка их следственных дел показали, что арест названных лиц не был связан с делом т. Лугового, Логачева и Красюкова. Арестованы они были по показаниям других лиц.
3. В результате допроса арестованных (Лимарева, Тютькина, Дударева, Кузнецова, Мельникова, Точилкина, Гребенникова и Громославского) не подтвердилось также заявление т. Шолохова, что будто бы к арестованным в органах НКВД Ростовской области применяются методы физического воздействия.
4. Не подтвердилось и заявление т. Шолохова о том, что со стороны районного отделения НКВД против него была организована травля. Нами установлено, что заявление на Сидорова состряпано врагом Молчановым-Благородовым с единственной целью — дискредитировать т. Шолохова. Тов. Шолохов в этом убедился сам при допросе Молчанова.
5. Но несомненным остается одно, что поводом для заявления т. Шолохова по вопросу о травле против него послужил тот факт, что во время ареста т. Лугового, Логачева и Красюкова (теперь реабилитированных) в Райотделении НКВД и среди отдельных работников района действительно велись разговоры такого характера, что т. Шолохов был очень близок к арестованным и как это он мог проглядеть их.
6. Что же касается вопроса о привлечении к ответственности работников Вешенского и Миллеровского отделений НКВД т.т. Сперанского, Тимченко и Кравченко, то мы считаем, что делать это нецелесообразно. У этих работников НКВД были отдельные ошибки в их работе, но в данное время они за свои ошибки наказаны т. Ежовым. Тов. Сперанский переведен тов. Ежовым на работу в Колыму, а т. Тимченко переброшен в другой район и ему сделаны указания на допущенные ошибки. А тов. Кравченко, который работал незначительное время в Вешенском районе, мы считаем нецелесообразным его привлекать к ответственности.
(Там же. Стр. 126—127)
Даже и травли Шолохова «со стороны районного отделения НКВД», оказывается, никакой не было. Просто «среди отдельных работников района... велись разговоры такого характера, что т. Шолохов был очень близок к арестованным и как это он мог проглядеть их».
Это уже была прямая и откровенная ложь, о чем Сталин не мог не знать:
► Недовольный результатом расследования Шкирятова и Цесарского, завершенного к маю 1938 года, Шолохов вновь обратился к Сталину относительно произвола в Ростовской области; ему удалось встретиться со Сталиным 23 октября, беседа продолжалась около часа; во время разговора в кабинет был приглашен Ежов. Очевидно, его присутствие было связано с заданием И.С. Погорелову, который по приказу НКВД собирал компромат на Шолохова для обоснования ареста. Вероятно, Сталин дал Ежову указание немедленно разобраться и доложить.
Через неделю, 31 октября, в кабинете Сталина состоялось заседание, которое продолжалось больше двух часов; на нем присутствовали Сталин, Молотов, Маленков, Ежов, Шолохов, Луговой (секретарь Вешенского райкома партии, освобожденный из-под ареста благодаря ходатайству Шолохова), Погорелов и четыре сотрудника местного НКВД. По воспоминаниям Лугового, Шолохов жаловался на преследования со стороны НКВД, который стряпает ложные свидетельства, «доказывающие», что он враг народа. Сталин спросил у одного из работников НКВД, давали ли ему указание оклеветать Шолохова и давал ли он какие-либо поручения Погорелову. Тот ответил, что такие указания он действительно получал и что они были согласованы с Ежвым. Ежов, однако, возразил, что он подобных распоряжений не делал. По воспоминаниям Погорелова, Сталин добавил, что Евдокимов дважды запрашивал его санкцию на арест Шолохова, но Сталин отклонил прошение как необоснованное.
(Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 176-177)
По дошедшим до нас документам и воспоминаниям участников, весь ход разбирательства этого «шолоховского дела» можно дополнить некоторыми небезынтересными подробностями.
Сталин принял Шолохова 23 октября в 18.30 и беседовал с ним до 19.20. В 19.00 явился вызванный по распоряжению Сталина Ежов. Разговор шел об И.С. Погорелове, которому органами НКВД было поручено нелегально собрать компромат на Шолохова, чтобы добиться его ареста. Об этом провокационном задании НКВД И.С. Погорелов рассказал Луговому и Шолохову. Так что Шолохову было что Рассказать Сталину во время этой их встречи.
Выслушав Шолохова, Сталин поручил Ежову разобраться, поручение это, видимо, было дано в таком непререкаемом тоне, что разбираться Ежову пришлось в самом срочном порядке.
Новое, расширенное заседание у Сталина, посвященное рассмотрению этого дела, состоялось 31 октября. Кроме Сталина на нем присутствовали Молотов, Каганович и Маленков. В16.15 на заседание были приглашены — Ежов, Шолохов, Погорелов, Луговой, представители Управления НКВД по Ростовской области и отделения НКВД по Вешенскому району Гречухин, Щавелев, Коган, Лудищев.
Вот как рассказывает об этом П. Луговой, в то время уже вышедший из заключения и восстановленный в прежней своей должности секретаря Вешенского райкома ВКП(б):
► Шолохов выступал два раза и несколько раз отвечал на реплики. Он сказал, что вокруг него органами НКВД, органами разведки ведется провокационная, враждебная по отношению к нему работа, что органы НКВД стряпают материалы в доказательство того, что он якобы враг народа и ведет вражескую работу. Что работники НКВД у арестованных ими людей под дулом пистолета добывают материалы, ложно свидетельствующие о том, что он, Шолохов, враг народа. Что такое положение дел в районе и области нетерпимо, таким путем на честных, преданных партии людей клевещут, их оговаривают, изображают врагами народа. Шолохов прямо и твердо сказал, что он просит Центральный Комитет партии оградить его от подобных актов произвола.
Сталин спросил у Когана, давали ли ему задание оклеветать Шолохова и давал ли он какие-либо поручения Погорелову. Коган ответил, что такие поручения он получал от Григорьева и что они, эти поручения, были согласованы с Ежовым. Ежов встал сейчас же и сказал, что он об этом ничего не знал и таких поручений не давал.
Тогда Сталин спросил у Лудищева, что ему известно об этом. Лудищев встал, опустил руки по швам и не сказал ни да, ни нет, показав этим, что он «солдат партии»: что прикажут, то он и сделает.
(П. Луговой. С кровью и потом. Из записок секретаря райкома. «Судьба Шолохова». Специальный выпуск «Литературной России», № 1, 23 мая 1990 г. Стр. 8)
Задавая чекистам — сперва Когану, а потом Лудищеву, — свои вопросы, Сталин, конечно, знал, что эти «солдаты партии» послушно исполняли то, что им было приказано. И даже прекрасно знал, от кого исходил этот приказ. Сам тут же его и назвал:
► Евдокимов ко мне приходил два раза и требовал санкции на арест Шолохова за то, что он разговаривал с бывшими белогвардейцами. Я Евдокимову сказал, что он ничего не понимает ни в политике, ни в жизни. Как же писатель должен писать о белогвардейцах и не знать, чем они дышат?
(И. Погорелов. Больше, чем друг. Отрывок из письма. «Судьба Шолохова». Спецвыпуск «Литературной России». № 1, 23 мая 1990 г. Стр. 10)
Е.Г. Евдокимов был фигурой куда более крупного масштаба, чем приглашенные на то заседание Гречухин, Щавелев, Коган и Лудищев.
В 1931—1933 гг. он был полномочным представителем ОГПУ сперва в Средней Азии, а потом на Северном Кавказе. А с 1934 года — первым секретарем Северо-Кавказского крайкома партии, затем — до сентября 1937-го первым секретарем Азово-Черноморского крайкома, а с сентября 1937-го и в начале 1938-го — первым секретарем Ростовского обкома.
Роберт Конквест в своей книге «Большой террор» называет Е.Г. Евдокимова «закадычным другом Сталина». Другом, а тем более закадычным, наверно, не был (у Сталина вообще не могло быть друзей), но доверенным лицом Сталина он безусловно был. Об этом свидетельствует уже один тот факт, что именно им, Евдокимовым, Сталин хотел заменить Филиппа Медведя на посту главы ленинградского НКВД, когда готовил убийство Кирова. Этому намерению Сталина решительно воспротивился Киров, заявив, что такие перемещения не могут быть предприняты без ведома ленинградского обкома. И тогда в Ленинград был отправлен другой верный сталинский пес - Иван Запорожец.
Чекистская карьера Евдокимова началась со знаменитого Шахтинского дела.
► Шахтинский процесс был пущен в ход уполномоченным ОГПУ на Кавказе Е.Г. Евдокимовым... Е.Г. Евдокимов сообщил о наличии в городе Шахты и его районе многочисленной вредительской организации, состоящей из старорежимных инженеров. Сам Евдокимов — в прошлом уголовник, выпущенный из тюрьмы во время революции, присоединившийся к большевикам и отличившийся в Гражданской войне. Он сумел сблизиться со Сталиным, получил немало отличий и в течение ряда лет сопровождал «вождя» в отпуск.
Говорят, что когда Менжинский просмотрел рапорт Евдокимова, он заметил в нем полное отсутствие доказательств. Евдокимов заявил, что отдельные частные письма подозреваемых инженеров зашифрованы, но признал, что не смог их расшифровать. Менжинский пригрозил, что, если в течение двух недель ему не будут представлены достаточные основания дела, он сам обвинит Евдокимова во вредительстве... Оказавшись в затруднительном положении, Евдокимов поехал прямо к Сталину. Сталин... дал ему «зеленую улицу». Евдокимов вернулся и арестовал инженеров. Менжинский, поддержанный Рыковым и Куйбышевым (по понятным причинам Куйбышев, как председатель ВСНХ, был сильно задет), решительно протестовал. Сталин заставил их замолчать...
(Роберт Конквест. Большой террор. Firenze, 1974. Стр. 989-990)
Вот какой человек домогался от Сталина санкции на арест Шолохова.
Но почему же в таком случае 31 октября «на ковер» вызвали представителей управления НКВД по Ростовской области и отделения НКВД по Вешенскому району и не вызвали его — главного инициатора разбиравшегося на том заседании «шолоховского дела»?
В этом не было надобности, потому что судьба Е.Г. Евдокимова к тому времени уже была решена.
Шолохов свое письмо Сталину отправил в феврале. А в мае Евдокимов был уже снят с должности первого секретаря Ростовского обкома и назначен заместителем Ежова. Полгода тому назад это было бы неслыханное повышение. Сейчас же это было даже не понижение, а — падение, потому что Ежов в это время был уже народным комиссаром водного транспорта.
Какое же это падение? — быть может, удивится мало что понимающий в тех делах современный читатель. Замнаркома — это, наверно, все-таки побольше, чем секретарь обкома. Да и Ежов как-никак в это время еще оставался наркомом. По-нынешнему — министром.
Но Н.И. Ежов недолго оставался наркомом водного транспорта. И так же недолго Е.Г. Евдокимов оставался его заместителем.
► После ареста Ежова обвинили в заговоре против партийного руководства. Он сам показал, что, когда начались аресты в аппарате НКВД, он вместе с Фриновским, Дагиным и Евдокимовым готовился совершить «путч» 7 ноября, в годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, во время демонстрации на Красной площади. Они хотели спровоцировать беспорядки, а потом во время паники и замешательства «разбросать бомбы и убить кого-либо из членов правительства». Дагин, который был в НКВД начальником отдела охраны, должен был осуществить теракт, но 5 ноября его арестовали, а через несколько дней — и Евдокимова.
(Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 172)
31 октября 1938 года, когда в сталинском кабинете разоралось «дело Шолохова» и Сталин спрашивал у Ежова, давал ли он указание собирать на Шолохова лживый компромат, судьба Ежова и Евдокимова была уже решена.
Давление пара в котле достигло критической точки, и пришла пора осудить «перегибы», как он сделал это пять лет назад статьей «Головокружение от успехов». Но на этот раз статьей или речью было не обойтись. Надо было предъявить стране главного виновника этих «перегибов», и лучшей кандидатуры на эту роль, чем Ежов, было не найти. Заодно пришлось пожертвовать и «закадычным другом» — Евдокимовым.
Совещание по «делу Шолохова», проходившее 31 октября 1938 года, было первой ласточкой, предвещавшей падение «железного наркома».
Вскоре появились и другие, более внятные знаки приближающейся развязки:
► 14 ноября 1938 года Сталин дал директиву региональным партийным комитетам провести проверку в органах НКВД и очистить их от всех «чуждых» людей, «не заслуживающих политического доверия»; вместо них должны быть назначены кандидаты, утвержденные соответствующими партийными инстанциями... На следующий день Политбюро утвердило директиву ЦК и СНК о приостановлении с 16 ноября всех дел на «тройках», а также и Военными трибуналами и Военной коллегией Верховного суда СССР...
Спустя два дня, 17 ноября, Политбюро приняло совместное постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия», подготовленное комиссией, в состав которой входили Ежов, Берия, Маленков и другие... В постановлении давалась в целом положительная оценка результатов массовых операций, проведенных НКВД в 1937—1938 годах. Однако отмечалось, что «упрощенное ведение следствия и суда» привело к «крупнейшим недостаткам и извращениям» в работе НКВД и Прокуратуры. Враги народа и шпионы иностранных разведок, внедрившиеся в органы государственной безопасности и систему судопроизводства, «старались всячески запутать следственные и агентурные дела, сознательно извращали советские законы, производили массовые и необоснованные аресты, в то же время спасая от разгрома своих сообщников». Они «совершали подлоги, фальсифицировали следственные документы, привлекая к уголовной ответственности и подвергая аресту по пустяковым основаниям и без всяких оснований, создавали с провокационной целью «дела» против невинных людей». Они ограничивались исключительно получением признания вины от обвиняемого. Постановлением запрещалось проведение массовых операций, ликвидировались «тройки» и устанавливался прокурорский надзор за всеми процедурами по задержанию.
(Конец карьеры Ежова. Исторический архив. 1992, № 1. Стр. 125-128)
Сталин, как всегда, действовал не торопясь, медленно, но верно реализуя хорошо продуманный план. (В состав комиссии, готовившей это обрушившееся на верхушку НКВД постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б), вместе с Берией и Маленковым входил и уже ставший в то время наркомом водного транспорта Ежов.)
Конечно, не письмо Шолохова спровоцировало этот сталинский план. Но его письмо пришлось Сталину как нельзя более кстати.
Мысль использовать Шолохова в этой большой игре скорее всего явилась у него годом раньше — в сентябре 1937-го, когда он читал докладную записку В.П. Ставского.
В этой докладной записке, между прочим, говорилось:
► В крае (Ростов Дон) к Шолохову отношение крайне настороженное. Тов. Евдокимов сказал:
— Мы не хотим Шолохова отдавать врагам, хотим его оторвать от них и сделать своим!
Вместе с тем тов. Евдокимов также и добавил:
Если б это был не Шолохов с его именем, — он давно бы у нас был арестован.
Тов. Евдокимов, которому я все рассказал о своей беседе с Шолоховым, — сказал, что Луговой до сих пор не сознался, несмотря на явные факты вредительства и многочисленные показания на него.
На качество следствия обращено внимание краевого Управления НКВД.
Очевидно, что враги, действовавшие в районе, прятались за спину Шолохова, играли на его самолюбии (бюро райкома не раз заседало дома у Шолохова), пытаются и сейчас использовать его как ходатая и защитника своего.
(Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931 —1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997, Стр. 72—73)
Евдокимов, стало быть, уже тогда начал «копать под Шолохова».
К этой информации Сталин проявил острый интерес. На докладной записке Ставского появилась сталинская резолюция:
► Тов. Ставский! Попробуйте вызвать в Москву т. Шолохова дня на два. Можете сослаться на меня. Я не прочь поговорить с ним.
(Там же. Стр. 147)
Ставский «попробовал», и встреча Шолохова со Сталиным состоялась. Она продолжалась полтора часа (с 16.30 до 18 часов 25 сентября 1937 года). В кабинете Сталина при этом находились Молотов и Ежов.
Результатом этой встречи стало освобождение и возвращение на его прежнюю должность арестованного шолоховского друга Лугового.
Это был первый — еще не удар, но щелчок, и весьма чувствительный, — по Евдокимову. А может быть, даже уже и по Ежову.
Вряд ли стоит тут толковать о том, что, решив поддержать Шолохова (и тогда, и год спустя — в 38-м), Сталин менее всего руководствовался соображениями справедливости.
Попади к нему письмо Шолохова о недопустимости методов, которыми пользуются в НКВД, не на исходе, а в разгаре «ежовщины», реакция Сталина была бы совершенно иной. Если бы он почему-либо счел это целесообразным, Сталин пожертвовал бы и Шолоховым с такой же легкостью, с какой он пожертвовал своим «закадычным другом» Евдокимовым.
Чтобы это мое утверждение не выглядело совсем уж бездоказательным, приведу короткую запись, сделанную К.И. Чуковским в его дневнике 18 февраля 1964 года:
► Сейчас ушел от меня Влад. Семенович Лебедев. Вот его воззрения, высказанные им в долгой беседе...
«Вы, К.И., не знаете, а у меня есть документы, доказывающие, что Сталин намеревался физически уничтожить Шолохова. К счастью, тот человек, который должен был его застрелить, в последнюю минуту передумал. Человек этот жив и сейчас».
(Корней Чуковский. Собр. соч. Том 13. Дневник. 1936—1969. М., 2007. Стр. 383)
Владимир Семенович Лебедев, с которым К.И. Чуковский беседовал в Барвихе, был в то время помощником Н.С. Хрущева. Так что не исключено, что в его распоряжении действительно имелись такие документы. Хотя, по правде говоря, трудно представить, чтобы Сталин отказался от своего намерения физически уничтожить Шолохова только потому, что человек, которому поручено было его застрелить, вдруг передумал.
Одно только тут не вызывает сомнений: если бы Сталин по каким-то своим соображениям и впрямь решил расправиться с Шолоховым, он вряд ли дал бы команду арестовать его. Скорее всего решил бы устранить его именно вот так, как рассказал об этом Чуковскому Лебедев. Как Кирова. Или как Михоэлса, о способе устранения которого — это слышала его дочь Светлана — он сказал: «Тогда — автомобильная катастрофа».
* * *
Шолохов не мог не понимать, что ходит по краю пропасти.
На этот раз Сталин вывел его из-под удара. Но дело легко могло повернуться и по-другому.
Хорошо зная Сталина, он понимал, что тот не забыл его дерзкого ответа на вопрос: «Говорят, вы много пьете, товарищ Шолохов?» — «От такой жизни запьешь, товарищ Сталин!»
И уж во всяком случае, понимал, что Сталин не забыл еще более дерзкий его призыв «покончить с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным». Наверняка ведь знал — а не знал, так догадывался, — что эта «постыдная система» была спущена «органам» самим Хозяином.
Но еще большую угрозу, чем память об этих двух эпизодах, которые могли вызвать неудовольствие и даже гнев вождя, несло в себе одно тайное обстоятельство его личной жизни, о котором Сталину было хорошо известно.
* * *
Биограф Шолохова В. Осипов касается этой темы вскользь, одной фразой, как всегда у него, не столько оправдывающей, сколько возвышающей героя его повествования:
► ...Принимает участие в подготовке тематического — о казачестве — выпуска популярного журнала «СССР на стройке». И стойко сносит злоумышленные слухи и сплетни о себе, что стал любовником жены самого Ежова — Евгении Соломоновны Хаютиной.
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2008. Стр. 259)
Две эти фразы состыкованы по принципу «в огороде бузина, а в Киеве дядька», и складывается впечатление, что нелепая и бессмысленная эта «состыковка» говорит только лишь о литературной неумелости автора. Что правда, то правда: литературная неумелость и даже беспомощность автора этой неуклюжей конструкции очевидна. Но при всем при том между этими двумя, как будто никак не связанными меж собой фактами (тем, что Шолохов «принимает участие в подготовке тематического выпуска журнала «СССР на стройке», и тем, что он «стойко сносит слухи и сплетни о себе, что стал любовником жены Ежова») действительно существует некоторая связь.
Дело в том, что жена Ежова в это время была редактором журнала «СССР на стройке», а Шолохов действительно был ее любовником.
У Евгении Соломоновны Хаютиной до того, как она стала женой Ежова, было несколько фамилий. Девичья ее фамилия была Фейгенберг. Родилась она в 1904 году в Гомеле. Там же в юном возрасте вышла замуж за Лазаря Хаютина. Но скоро с ним развелась и стала женой журналиста и дипломата Александра Гладуна, обретя таким образом еще одну фамилию. С сентября 1926 года они с Гладуном жили в Лондоне, но в мае 1927-го после разрыва дипломатических отношений между Лондоном и Москвой были высланы из Великобритании. Гладун вернулся в Москву, а Евгения некоторое время еще оставалась за границей — работала машинисткой в советском торгпредстве в Берлине. (Там, кстати, она познакомилась с Бабелем, с которым у нее тогда же завязался роман.) Но в Берлине она задержалась ненадолго. Вскоре вернулась в Москву, в дом мужа. И тогда же познакомилась с Ежовым.
В 1930 году Ежов женился на Евгении (уже не Хаютиной, а Гладун), и она стала Евгенией Ежовой.
Арестованный в 1938 году Гладун на допросе показал:
► Она называла Ежова восходящей звездой, и поэтому ей было выгоднее быть с ним, чем со мной.
(Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 28)
Став женой Ежова, она первое время работала машинисткой в «Крестьянской газете», редактором которой был Семен Урицкий. Урицкий (с которым у нее тоже был роман — дама была любвеобильная) освободил ее от обязанностей машинистки и сделал журналисткой. Так стала она редактором журнала «СССР на стройке». Не главным, конечно. (Пост главного редактора этого журнала последовательно занимали Урицкий, Пятаков, Межлаук, Косарев.)
Благодаря журналу у Евгении завязались литературные знакомства и связи, и со временем у нее дома возник своего рода салон.
Впрочем, некоторые литературные знакомства у нее сохранились еще с более ранних, одесских времен. Скорее всего именно там, в Одессе, а не в Берлине впервые встретилась она и с Бабелем.
Об этом я слышал от С.И. Липкина, которому однажды тоже случилось побывать в том ежовском салоне.
Собственно, салона тогда еще не было. Салон возник позже. А это был, если можно так выразиться, эмбрион будущего салона.
Юного Липкина туда затащил его старший товарищ — Багрицкий.
Его рассказ об этом я слышал не однажды. Но не стану пересказывать его своими словами, поскольку однажды Семен Израилевич решил этому своему устному рассказу придать литературную форму — точную и строгую, хоть и стихотворную.
Нет, правильнее было бы выразиться иначе: не «хоть и стихотворную», а точную и строгую именно потому, что стихотворную:
Мы направлялись в гости. Он с собой
Взял и меня, чтоб одному домой
Не возвращаться в стуже долгой ночи.
Он ликовал: «Путиловский рабочий,
Как говорится, парень от станка,
Работает инструктором Цека.
Жена — бабец что надо, одесситка,
Моя приятельница»... Вот калитка
И с мезонином деревянный дом.
Они в хоромах стали жить потом...
Сама хозяйка нам открыла дверь.
Что в отошедшем вижу я теперь?
Авторитарную непринужденность;
Ее шифоновое платье; склонность,
Однако, там, где нужно, к полноте;
При этом ноги тонкие; и те
Глаза, что нравились великороссам —
Тем выдвиженцам кряжистым, курносым;
На слишком выпуклой груди янтарь;
Партийно-артистический словарь...
Нам приготовили домашний стол.
Был лишь один нерусский разносол —
Со шкваркой редька. И лафитник с горькой
Был позлащен внутри лимонной коркой,
И смех, и «я люблю лесную глушь»,
И как-то странно появился муж, —
Как будто ниоткуда, не из двери.
Воображенье или суеверье?
Он был урод. Он был колдун-урод!
Почти что карлик. Был наполнен рот
Несхожими зубами — будто в разных
Ртах реквизированными. Приказных
Снабжали, вероятно, в старину
Глазами из такой слюды. К окну
Он резко подошел и к нам спиною
Зачем-то постоял перед ночною
Безмолвной тьмой, придвинув лоб к стеклу,
И, повернувшись, пригласил к столу.
Тост произнес. «Так, значит, мы соседи», —
И перестал участвовать в беседе.
Поэт с хозяйкой вспоминали юг,
«Зеленой лампы» одаренный круг,
Потом он стал читать. Читал с подъемом,
Со свистом, звоном, щелканьем и громом.
Хозяйка сделала глазами знак:
Мол, восторгись. Хозяин-вурдалак
Сказал, вульгарно ставя ударенье:
«Иметь было бы неплохо точку зренья:
Вы пограничник иль контрабандист?
А стиль у вас, что говорить, речист».
Кто мог предположить, что мы в берлоге
Бесовской? Что уродец кривоногий,
Сей недоумок бедный сатана,
В чьих рукавицах смерть заострена...
Этот портрет хозяина «салона» написан, конечно, не только по живым тогдашним впечатлениям. На тогдашние явно наложились более поздние, когда вчерашний путиловский рабочий, ставший инструктором ЦК, превратился в вурдалака, под взглядом которого покрывались холодным потом даже главные властители страны. Но меня этот стихотворный мемуар привлек портретом не хозяина, а — хозяйки. Дама, стало быть, была не только любвеобильная, но и литературная и к роли хозяйки литературного салона примеривалась давно.
Салон, — впрочем, уже не этот, а настоящий салон, который возник, когда из подмосковного деревянного дома с мезонином они переехали в каменные хоромы в центре столицы, — был не только литературный. Евгения Соломоновна привечала не только писателей, но и ученых, дипломатов, артистов. Постоянными гостями ее салона были Лев Кассиль, Самуил Маршак, Леонид Утесов, Михаил Кольцов, знаменитый полярный исследователь Отто Юльевич Шмидт, тогдашний наркоминдел Максим Литвинов.
Далеко не все из тех, кто был близок с Евгенией Ежовой, уцелели. Некоторые из них за эту близость к влиятельной и любвеобильной даме заплатили жизнью. Репрессирован был ее первый муж — Хаютин. Арестован и вскоре расстрелян второй — Гладун. Погибли в сталинских застенках Бабель, Михаил Кольцов и Иван Катаев. Погиб (тоже был расстрелян) и бывший комсомольский вожак Александр Косарев. У каждого из них, разумеется, было свое дело. (Косарев, например, проходил по так называемому «комсомольскому заговору».) Но каждому при этом инкриминировали и связь с женой Ежова. И у самого Ежова допрашивающие его следователи тоже почему-то с особым интересом выпытывали, кто из постоянных гостей его жены были ее любовниками. (Он назвал Бабеля, Шмидта и Косарева).
По этой же линии чекисты «разрабатывали» и Шолохова.
Компромат на Ежова (не только о политическом, но и бытовом его «разложении») собирался еще до его ареста. И описание растленного морального облика жены опального наркома в этих документах, разумеется, тоже заняло немалое место:
► ИЗ ЗАЯВЛЕНИЯ АРЕСТОВАННОГО
ДАГИНА И.Я.
БЫВШЕГО НАЧАЛЬНИКА 1 ОТДЕЛА
ГУГБ НКВД СССР
О ПОВЕДЕНИИ Н.И. ЕЖОВА
15 ноября 1938 г.
Считаю необходимым привести известные мне данные о семье, жене и близких людях Ежовых.
Жена Ежова — Евгения Соломоновна — постоянно находится в окружении двух «Зин» — «большой» Зины и «малой», как их зовут в семье Ежовых. Обе Зины весьма подозрительные особы, находятся целиком на иждивении Ежова. Ведут разгульный образ жизни. Одна из Зин работает в ВОКСе, вращается в кругу иностранцев.
(Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 352)
Обе «Зины» были арестованы, обвинены в том, что были завербованы женой Ежова Е.С. Хаютиной-Ежовой и вместе с ней занимались шпионажем в пользу иностранных разведок. Обе впоследствии были расстреляны. Но перед тем как их дела были окончательно «оформлены», разумеется, допрашивались. И в протоколах допросов второй «Зины» довольно большое место уделено Шолохову. Точнее — отношениям Шолохова с Е.С. Ежовой.
К шпионажу в пользу иностранных разведок этот сюжет вроде отношения не имел. Но он почему-то вызвал пристальный интерес следователей.
Показания о связи Егении Ежовой с Шолоховым на следствии дала «Зина малая» — Зинаида Фридриховна Гликина, референт по США в иностранной комиссии Союза советских писателей. Она была самой близкой и самой давней — еще по Гомелю — подругой Е.С. Хаютиной. От «Зины малой» у Евгении не было никаких тайн, и о романе своей ближайшей подруги с знаменитым писателем она рассказывала следователю долго и обстоятельно, не гнушаясь самыми мелкими и не особенно интересными подробностями и деталями. Это обилие мало что значащих подробностей удивляет не столько тем, что они появились в ее показаниях, сколько тем, что следователь почему-то решил все эти не идущие к делу подробности сохранить в протоколе. Создается даже впечатление, что он своими вопросами направлял, нацеливал подследственную на эти подробности.
Перечислив трех законных мужей любимой подруги и длинную вереницу ее именитых любовников, дойдя до Шолохова, она сразу объявляет, что эти ее показания представят для следствия особый интерес:
► Теперь хочу довести до сведения следствия о заслуживающем особого внимания обстоятельстве интимной связи Хаютиной-Ежовой с писателем Шолоховым...
Похоже, что эта реплика, предваряющая последовавшие за ней показания, была прямо подсказана ей, — а может быть, даже и вписана в протокол допроса — самим следователем.
Каковы же были эти обстоятельства, заслуживающие, по мнению подследственной, а скорее всего и допрашивающего ее следователя особого внимания?
Начинает она с их первой встречи:
«Весной 1938 г. Шолохов приезжал в Москву и был на приеме у Ежова, после чего Ежов пригласил его к себе на дачу. Тогда Евгения впервые увидела Шолохова. Они сразу друг другу понравились». (Обстоятельство, как вы понимаете, заслуживающее особого внимания.)
Летом 1938 г. Шолохов снова оказался в Москве. На этот раз он уже по собственной инициативе встретился с Евгенией — в редакции журнала «СССР на стройке», где она работала, — «под видом, — как записано в протоколе, — своего участия в выпуске номера, посвященного Красному казачеству». Завершив деловую часть встречи, Шолохов стал ждать, когда освободится от работы Евгения. Дождавшись, проводил ее домой.
► Из разговоров, происходивших между ними, — говорится далее в протоколе, — явствовало, что Хаютина-Ежова нравится Шолохову как женщина. Однако особая интимная близость между ними установилась позже. Кстати сказать, Ежов был осведомлен от Хаютиной-Ежовой в том, что ей нравится Шолохов.
В августе 1938 года Шолохов опять приехал в Москву. На сей раз он заявился в редакцию журнала «СССР на стройке» с Фадеевым. Они пригласили Евгению пообедать с ними в гостинице «Националь».
Возвратившись домой поздно вечером, она рассказала мужу, где и с кем провела вечер. Узнав, что она была у Шолохова в «Национале», Ежов пришел в ярость.
► В связи с этим случаем, — рассказывает далее Гликина, — мне стал известен один из секретных методов органов НКВД по наблюдению за интересующими его лицами. Я узнала о существовании, в частности в гостинице «Националь», специальных аппаратов, посредством которых производится подслушивание разговоров между отдельными людьми, и что эти разговоры до мельчайших деталей фиксируются стенографистками.
Я расскажу сейчас, как все это произошло.
На следующий день после того, как Хаютина-Ежова обедала с Шолоховым в «Национале», он снова был в редакции журнала и пригласил Хаютину-Ежову к себе в номер. Она согласилась, заведомо предчувствуя стремление Шолохова установить с ней половую связь.
Хаютина-Ежова пробыла у Шолохова в гостинице «Националь» несколько часов...
На другой день поздно ночью Хаютина-Ежова и я, будучи у них на даче, собирались уже было лечь спать. В это время приехал Ежов. Он задержал нас и пригласил поужинать с ним. Все сели за стол. Ежов ужинал и много пил, а мы только присутствовали как бы в качестве собеседников.
Далее события разыгрались следующим образом.
После ужина Ежов в состоянии заметного опьянения и нервозности встал из-за стола, вынул из портфеля какой-то документ на нескольких листах, обратившись к Хаютиной-Ежовой, спросил: «Ты с Шолоховым жила?» После отрицательного ее ответа Ежов с озлоблением бросил его в лицо Хаютиной-Ежовой, сказав при этом: «На, читай!»
Как только Хаютина-Ежова начала читать этот документ, она сразу же изменилась в лице, побледнела и стала сильно волноваться. Я поняла, что происходит что-то неладное, и решила удалиться, оставив их наедине. Но в это время Ежов подскочил с Хаютиной-Ежовой, вырвал из ее рук документ, ударил ее этим документом по лицу и, обращаясь ко мне, сказал: «Не уходите, и вы почитайте!» При этом Ежов бросил мне на стол этот документ, указывая, какие места читать.
Взяв в руки этот документ и частично ознакомившись с его содержанием, с таким, например, местом: «Тяжелая у нас с тобой любовь, Женя», «уходит в ванную», «целуются», «ложатся» и — «женский голос: — Я боюсь...», я поняла, что этот документ является стенографической записью всего того, что происходило между Хаютиной-Ежовой и Шолоховым у него в номере и что это подслушивание организовано по указанию Ежова.
После этого Ежов окончательно вышел из себя, подскочил к стоявшей в то время у дивана Хаютиной-Ежовой и начал ее избивать кулаками в лицо, грудь и другие части тела. Лишь при моем вмешательстве Ежов прекратил побои, и я увела Хаютину-Ежову в другую комнату... В связи со всей этой историей Ежов был сильно озлоблен против Шолохова, и когда Шолохов пытался несколько раз попасть на прием к Ежову, то он его не принял.
Спустя примерно месяца два с момента вскрытия обстоятельств установившейся между Хаютиной-Ежовой с Шолоховым интимной связи Ежов рассказывал мне о том, что Шолохов был на приеме у Л. П. Берии и жаловался на то, что он — Ежов — организовал за ним специальную слежку и что в результате разбирательством этого дела занимается лично И. В. Сталин.
(Виталий Шенталинский. Донос на Сократа. Ш, 2001. Стр. 420-422)
Сталин стал заниматься разбирательством этого дела, разумеется, не потому, что у него возник личный интерес к обстоятельствам «интимной связи Хаютиной-Ежовой с писателем Шолоховым». Хотя и такой интерес тоже мог иметь место: обвинение в «бытовом разложении» будущего фигуранта того или иного политического дела у Сталина очень часто предшествовало обвинениям политическим, а иногда оба эти обвинения сплетались и в один узел.
Но обвинения, которые собирались предъявить жене «железного наркома», с самого начала носили характер сугубо политический. И ее реплика «Я боюсь», записанная подслушивающим устройством во время ее любовного свидания с Шолоховым, отнюдь не означала, что она боится разоблачения этой — или какой-нибудь другой ее любовной связи.
Сцена, которую Ежов устроил жене в присутствии 3. Гликиной, была не сценой ревности. И его вопрос «Ты с Шолоховым жила?» тоже был продиктован не оскорбленными чувствами обманутого мужа, а совсем другими опасениями и страхами.
Любовные связи жены не больно волновали Ежова. Прекрасно зная механизм создания всех тогдашних политических дел, будучи даже одним из создателей этого механизма, он опасался, — и эти его опасения вскоре подтвердились, — что любовные связи Евгении будут рассматриваться как шпионские или — еще того хуже! — террористические. И разоблачение этих ее связей с теми, кого Сталин захочет объявить врагами народа, угрожает не только ей, но и ему тоже. Может быть, даже ему в первую очередь.
Именно поэтому, а не из-за ее супружеских измен, он решил с Евгенией развестись.
Об этом своем решении он сообщил ей 18 сентября.
Услышав об этом, Евгения пришла в отчаяние. Хорошо зная, в каком мире она живет, она прекрасно понимала, что развод с мужем-наркомом означает не просто крах всего ее семейного благополучия и потерю ее высокого социального статуса. Если муж решил с ней развестись, значит, она обречена. И спасти ее теперь может только один человек. Вернее, не спасти, а — помиловать. Потому что только от него одного зависит решение ее судьбы.
На следующий же день — 19 сентября 1938 года — она пишет Сталину:
► Вчера Николай Иванович сказал мне, что мы должны развестись. Из того, что он меня долго расспрашивал о моих встречах с разными знакомыми, я поняла, что его вчерашнее решение вызвано не чисто личными причинами, то есть не охлаждением ко мне или любовью к другой женщине. Я почувствовала, что это решение вызвано какими-то политическими соображениями, подозрениями в отношении меня.
(Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» — Николай Ежов. М., 2008. Стр. 175)
Далее она заверяла вождя, что знать не знает и ведать не ведает, чем вызваны эти подозрения, ведь она всегда была «боевым другом и товарищем» своего мужа. И более всего ее угнетает, что эти подозрения «в отношении нее» бросают тень на него.
Сталин на это ее письмо не ответил.
А положение ее с каждым днем становилось все более угрожающим. Шли аресты людей из ближайшего ее окружения. Именно в это время был арестован один из бывших ее любовников Семен Урицкий, который на первых же допросах дал показания, разоблачающие его бывшую любовницу в преступных связях, — в частности, в любовной связи с И. Бабелем.
Последним знаком приближающегося конца стал арест обеих «Зин» — уже известной нам Зинаиды Гликиной и другой близкой подруги Евгении Зинаиды Кориман, в то время работавшей техническим редактором журнала «СССР на стройке».
В отчаянии Евгения снова обращается к Сталину:
► Умоляю Вас, товарищ Сталин, прочесть это письмо. Я все время не решалась Вам написать, но более нет сил. Меня лечат профессора, но какой толк из этого, если меня сжигает мысль о Вашем недоверии ко мне. Клянусь Вам моей старухой матерью, которую я люблю, Наташей, всем самым дорогим мне и близким, что я до последних двух лет ни с одним врагом народа, которых я встречала, никогда ни одного слова о политике не произносила, а в последние 2 года, как все честные советские люди ругала всю эту мерзостную банду...
Я не могу задерживать Ваше внимание, поручите кому-нибудь из товарищей поговорить со мной. Я фактами из моей жизни докажу мое отношение к врагам народа, тогда еще не разоблаченным.
Товарищ Сталин, дорогой, любимый, да, да, пусть я опорочена, оклеветана, но Вы для меня и дорогой и любимый, как для всех людей, которым Вы верите. Пусть у меня отнимут свободу, жизнь, я все это приму, но вот права любить Вас я не отдам, как это сделает каждый, кто любит страну и партию. Я клянусь Вам еще раз людьми, жизнью, счастьем близких и дорогих мне людей, что я никогда ничего не делала такого, что политически могло бы меня опорочить. В личной жизни были ошибки, о которых я могла бы Вам рассказать... Но это уж личное. Как мне невыносимо тяжело, товарищ Сталин, какие врачи могут вылечить эти вздернутые нервы от многих лет бессонницы, этот воспаленный мозг, эту глубочайшую душевную боль, от которой не знаешь, куда бежать. А умереть не имею права. Вот и живу только мыслью о том, что я честна перед страной и Вами.
У меня ощущение живого трупа. Что делать?..
Простите, я не могла больше молчать.
Е. Ежова.
(Там же. Стр. 352—353)
Но и на это, совсем уже отчаянное, можно даже сказать, истерическое ее письмо Сталин тоже не ответил.
Письмо это было отправлено из санатория имени Воровского — небольшой лечебницы на окраине Москвы для пациентов, страдающих нервными расстройствами, куда ее поместил Ежов. Точная дата его отправления неизвестна. Известно только (по регистрационному штампу), что получено оно было 17 ноября. А 19-го Е.С. Хаютина-Ежова в результате передозировки номинала впала в бессознательное состояние и через два дня умерла.
Ежову на следствии в числе многих других обвинений было предъявлено и обвинение в том, что он будто бы отравил свою жену. Но в этом он если и повинен, то не прямо, а — косвенно.
Приятель Ежова В.К. Константинов — тоже арестованный и впоследствии расстрелянный — на допросе показал, что Ежов, получив от Евгении из больницы письмо, послал ей снотворное. Потом он взял какую-то безделушку (статуэтку гнома) и велел горничной отнести ее Евгении: это был условный знак, что она должна отравиться.
Когда Константинов — позже — спросил у Ежова, почему Евгения покончила с собой, тот ответил:
— Мне думаешь легко было расставаться с Женькой! Хорошая она была баба, а вот пришлось принести ее в жертву, потому что себя надо спасать.
А после похорон (на которых он не соизволил присутствовать) на тот же вопрос, заданный ему кем-то из близких, ответил так:
— Женя хорошо сделала, что отравилась, а то бы ей хуже было.
В этом можно не сомневаться. По сравнению с тем, что ожидало Евгению в застенках Лубянки, смерть ее была легкой. Попадись она туда живой, заставили бы признаться во всех смертных грехах, включая подготовку «покушения на товарища Сталина».
Обвинили же в этом ее «подельника» Бабеля.
► ИЗ ДОПРОСА И.Э. БАБЕЛЯ
НА ЗАСЕДАНИИ ТРОЙКИ,
ПРИГОВОРИВШЕЙ ЕГО
К РАССТРЕЛУ
— У вас были связи с Ежовым?
— С Ежовым никаких террористических разговоров у меня не было.
— Вы показали на следствии о том, что на Кавказе готовилось покушение на товарища Сталина.
— Я слышал такой разговор в Союзе писателей...
— Ну, а подготовка убийства Сталина и Ворошилова шайкой Косарева и Ежовой?
— Это тоже выдумка. С Ежовой я встречался, она была редактором журнала «СССР на стройке», а я там работал.
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 78)
Никакие «отпирательства» Бабелю не помогли. Все эти обвинения фигурируют и в приговоре:
► Именем Союза Советских Социалистических Республик... Военная коллегия... рассмотрела дело... Установлено... будучи связанным с женой врага народа Ежова... был вовлечен в заговорщицкую террористическую организацию... Признав Бабеля виновным... приговорила... Подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу... Приговор окончательный... в исполнение приводится немедленно...
(Там же)
В начале 60-х я познакомился с Надеждой Августиновной Надеждиной (Адольфи) — вдовой поэта Николая Дементьева (того самого, о котором у Багрицкого: «Коля, не волнуйтесь, дайте мне...»), и она рассказала мне о таком своем разговоре с Бабелем.
— Двух вещей мне никогда не дано будет испытать, — сказал будто бы Бабель. — Я никогда не буду рожать, и мне никогда не придется сидеть в тюрьме.
— Не зарекайтесь, Исаак Эммануилович! — возразила она. — Вспомните пословицу: «От тюрьмы да от сумы...»
— Ну что вы, — отмахнулся Бабель. — При моих-то связях...
Среди друзей Бабель числился мудрецом. Но, как гласит другая русская пословица, на всякого мудреца довольно простоты. То, что Исаак Эммануилович считал самой надежной броней, самой прочно гарантией своей неуязвимости, — оказалось причиной его гибели.
Если бы Сталин по каким-то своим соображениям счел это целесообразным, то же могло бы случиться и с Шолоховым.
* * *
Да, Михаилу Александровичу Шолохову было что вспомнить о зловещей реальности времен «культа личности», когда партия разрешила, — а кое-кому так даже и поручила, — об этом вспоминать.
Как же он воспользовался этой вдруг обретенной возможностью?
Впервые информация о том, что Шолохов осмелился переступить «рубеж запретной зоны» и прикоснуться к теме сталинских репрессий, просочилась в печать 1 марта 1960 года. В этот день в «Правде» появилась статья Шолохова, из которой советские читатели узнали, что американский журналист Гаррисон Солсбери сообщил, что в первоначальной версии второй книги «Поднятой целины» главные ее герои — Давыдов и Нагульнов — погибали в сталинских застенках. Шолохов эти «гнусные измышления» американского «борзописца» решительно опроверг. (Статья его называлась: «О маленьком мальчике Гарри и большом мистере Солсбери».)
Опровержению этому, конечно, грош цена. В то время такие опровержения на страницах советской печати шли потоком. Несколько лет спустя сам Хрущев публично опроверг «ложные слухи» о том, что он будто бы наговорил на магнитофонную пленку и передал на запад свои мемуары. Впоследствии, как мы знаем, выяснилось, что слух этот вовсе не был ложным.
Существовал ли на самом деле вариант финала «Поднятой целины», о котором сообщал Солсбери, сказать трудно. Полностью исключить эту версию нельзя. Говорили, что прототипом шолоховского Давыдова был Луговой — тот самый секретарь райкома, друг Шолохова, который был арестован, подвергался всевозможным издевательствам и пыткам, а потом, благодаря заступничеству Шолохова, освобожден и возвращен на прежнюю свою должность. Драматическую его судьбу Шолохов вроде вполне мог бы примерять к судьбе своего Давыдова. Но это — маловероятно. В то время такая храбрая задумка вряд ли бы его осенила. Хоть и прогремел уже на весь мир знаменитый закрытый доклад Хрущева, но тут же был дан отбой, продиктованный отчасти событиями в Венгрии, отчасти внутренним ропотом. Нет, в 60-м году это было еще невозможно. «Рано еще, сыро еще...»
Иное дело — после XXII съезда, ознаменовавшего новый виток разоблачения «культа личности и его последствий». В особенности после того как волею Хрущева на литературный небосклон взошла новая ослепительная звезда: Солженицын. Тут Шолохова вполне — и даже с большим основанием, чем тогда, в случае с Гроссманом, — могло задеть за живое: «Почему какой-то никому не ведомый Солженицын? Почему не мне поручили это важное государственное Дело?»
Вводить этот мотив в «Поднятую целину» было уже поздно (вторая книга этого романа была завершена в 1959 году), и он решил ввести его в свой новый роман — «Они сражались за Родину».
Но и тут — опоздал. Совсем другие поручения уже давала в это время своим подручным (так назвал советских писателей Хрущев) наша славная партия.
► Совсем недавно в московских литературных кругах распространилась удивительная новость: журнал «Октябрь» не будет печатать новые главы из романа Шолохова. Эти главы были уже набраны, но теперь набор рассыпан. Шолохов передал свои главы в «Правду», но ее главный редактор Зимянинтакже отказался печатать шолоховский роман...
Узнав об этом, Шолохов прилетел в Москву и позвонил Л.И. Брежневу. Шолохов попросил помощника Брежнева передать последнему о своем желании встретиться с ним и поговорить о судьбе романа. Однако через несколько дней помощник Брежнева сообщил Шолохову, что Л.И. Брежнев не может принять Шолохова ввиду занятости ни сейчас, ни в ближайшем будущем.
Рассказывают, что Шолохов разразился после этого телефонного звонка самой грубой руганью. «Меня сам Сталин всегда принимал», — кричал он...
Досталось от Шолохова и руководителям Союза писателей. «Меня, — заявил он им, — больше не приглашайте на свои съезды и совещания». М.А. Шолохов уехал сейчас к себе в Вешенское, оставив литературные верхи в большой растерянности. Говорят даже, что Шолохов в специальном заявлении, которое обсуждалось при закрытых дверях, отказался от всех постов в руководстве Союза писателей...
В то же время среди литераторов обсуждается вопрос: если журнал «Октябрь» отказался напечатать Шолохова, то примет ли его новые главы такое оригинальное издательство, как «самиздат»? Большинство склоняется все же к тому, что не примет.
(М.А. Шолохов попадает в опалу? «Вестник РСХД». Париж. № 91 — 92. Цит. по: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 269—270)
Слухи эти, как мы теперь знаем, возникли не на пустом месте. И даже ироническое предположение, что отрывок или даже главы из нового шолоховского романа могут попасть в «самиздат», тоже было не совсем беспочвенным. Такой опасностью Шолохов в то время не раз грозил Брежневу в посылаемых ему раздраженных телеграммах:
► ... Мне вовсе не улыбается, если где-нибудь в «Нью-Йорк Тайме» или в какой-нибудь другой влиятельной газете появится сообщение, что вот, мол, уже и Шолохова не печатают, а потом нагородят вокруг этого еще с три короба.
(М.А. Шолохов. Собр. соч. в 9 томах. М., 2001-2002. Т. 9. Стр. 229)
► Третий месяц вопрос с печатанием отрывка остается нерешенным.
Надо с этим кончать... По Москве (да и не только по Москве) ходят упорные слухи, что уже и «Шолохова не печатают»... Мне не хватает только одного: чтобы в «Нью-Йорк Тайме» или какой-нибудь другой газете на Западе появилась жесткая статья, в которой я был бы причислен к лику находящихся в оппозиции писателей и стоял бы в одной шеренге с Солженицыным и пр.
(Там же. Стр. 230)
Речь шла о так называемой «лагерной» главе романа «Они сражались за Родину», которая в первоначальном своем виде в печати так никогда и не появилась. О том, что составляло содержание этой главы, рассказывает дочь Шолохова Светлана Михайловна:
► В первом варианте этой главы (к сожалению, не сохранившемся)... действие разворачивалось в лагере... Картины лагерной жизни, издевательств, допросов и т.д.
(С.М. Шолохова. К истории ненаписанного романа. Шолохов на изломе истории. Статьи и исследования. М: Наследие, 1995. Стр. 166—167)
Существовал ли на самом деле этот почему-то не сохранившийся вариант, или это еще один из множества шолоховских мифов, — бог весть! Но прежде, чем начать это выяснять или хоть обратиться к тому, что от этой «лагерной» главы в романе Шолохова все-таки уцелело, надо напомнить теперь уже основательно подзабытую историю появления так называемой «лагерной темы» на страницах официальной советской печати.
Рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича», словно бы взрывом водородной бомбы снесший «рубеж запретной зоны», был напечатан с соизволения, — можно даже сказать, по прямому указанию Хрущева. И был момент, когда эта «лагерная тема» стала вдруг не то что дозволенной, разрешенной, а чуть ли даже не приоритетной.
6 ноября 1962 года (сигнальный экземпляр ноябрьского номера «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича» пришел из типографии только 16-го) в «Известиях» вдруг неожиданно появился рассказ Шелеста «Самородок» — о репрессированных коммунистах. Главный редактор «Известий» А.И. Аджубей — зять Хрущева — и по семейному, и по официальному своему положению знавший о предстоящем появлении солженицынской повести, решил перебежать дорогу Твардовскому.
► Сделано это, как можно полагать, чтобы сбить предстоящий успех Солженицына в журнале и, пользуясь дозволением опасной темы, самим забежать с лагерной сенсацией вперед.
М. Хитров рассказывает, как А.И. Аджубей волновался, разыскивая чего-нибудь на «лагерную тему».
Вспомнили, что был какой-то рассказ, присланный из Читы, который давно бросили в редакционную корзину. Текста не нашли, но связались с автором и срочно принимали рассказ по телефону из Читы — и тут же в номер.
(Владимир Лакшин. «Новый мир» во времена Хрущева. Дневник и попутное. 1953—1964. М., 1991. Стр. 82. Запись датирована 12 ноября 1962 года)
Громовой успех солженицынской повести этот пустяковый рассказ, конечно, не сбил. Да и не мог он его сбить: ведь триумф Солженицына был официальный. Хвалебные и даже восторженные статьи об этой маленькой повести тотчас же появились во всех периодических изданиях страны. На проходивший через несколько дней после выхода в свет 11-го номера «Нового мира» пленум ЦК были затребованы 1200 номеров журнала. Хрущев представлял Солженицына соратникам как образец настоящего партийного писателя. Суслов тряс ему руку и так обольстил наивного Александра Исаевича своей лаской, что тот сразу же для себя решил, что в трудную минуту (а он понимал, что такая непременно наступит) за защитой обратится именно к нему.
Критиковать солженицынскую повесть и даже отозваться о ней с прохладцей в тот момент в печати никто не посмел. (А если бы даже и посмел, — кто бы ему это позволил!). Но самые верные «подручные партии» (Хрущев их называл «автоматчиками») звериным своим чутьем сразу почуяли, какой угрозой для них чреват триумф этой маленькой повести. А один из них — самый оголтелый — даже ухитрился высказаться на эту тему в печати.
30 ноября 1962 года, — еще не высохла типографская краска журнальных и газетных страниц, на которых прославлялась высочайше одобренная солженицынская повесть, — в «Известиях» появилось стихотворение Н. Грибачева «Метеорит»:
Отнюдь не многотонной глыбой,
Но на сто верст раскинув хвост,
Он из глубин вселенских прибыл,
Затмил на миг сиянье звезд.
Ударил светом в телескопы,
Явил стремительность и пыл
И по газетам всей Европы
Почтительно отмечен был.
Когда ж без предисловий вычурных
Вкатилось утро на порог,
Он стал обычной и привычной
Пыльцой в пыли земных дорог.
Лишь астроном в таблицах сводных,
Спеша к семье под выходной,
Его среди других подобных
Отметил строчкою одной.
Смысл этой стихотворной сатиры, в сущности, тот же, который несла в себе возмущенная шолоховская реплика «Вы с ума сошли! Кому вы поручили!..». Ну, и, конечно, злорадная уверенность, что блеск этой «незаконной кометы в кругу расчисленных светил» вскоре обернется пшиком и на небосклон взойдут настоящие, законные «порученцы».
Вслед за Грибачевым, слегка осмелев, Солженицына стали пощипывать и другие «автоматчики», недовольные тем, что освещение этой важной темы было поручено не тому, кому следовало бы его поручить. Да и выполнено было «поручение», как тут же выяснилось, совсем не так, как надо было его выполнять.
А как надо было, — четко и ясно сформулировала «Литературная газета», подводя итог пока еще довольно робким, без площадной брани, нападкам на «Один день Ивана Денисовича»:
► Речь идет о совершенно закономерном желании многих читателей и критиков, глубоко убежденных в том, что вера в Коммунистическую партию, в Советскую власть никогда не покидала советских людей, прочесть книгу, герой которой даже в самых жестоких условиях бериевского террора всем своим существом активно утверждал эту веру, — желании тем более оправданном, что в жизни таких примеров было немало.
(«Литературная газета». От редакции. 14 июня 1964 года)
Тут же нашлось немало желающих выполнить это поручение, как надо. Вряд ли стоит вспоминать и называть тут их имена. Но одного все-таки назову, потому что он в тот момент стал фигурой, я бы сказал, знаковой. На короткое время имя его даже стало нарицательным.
Это был некий Б. Дьяков, повесть которого «Пережитое» появилась в мартовском номере 1963 года на страницах ленинградской «Звезды». На первых же страницах этой повести новичку, попавшему в лагерь, опытный, старый зэк объясняет, что тут сидят не только жертвы беззакония, но и «настоящие мерзавцы», с которыми им, честным коммунистам, предстоит вести постоянную борьбу.
Когда прошел слух (докатившийся даже до заграницы, до эмигрантского, парижского «Вестника РСХД»), что главы романа Шолохова «Они сражались за Родину» не хотят печатать, потому что в них каким-то боком затронута «лагерная тема», никто не сомневался, что если она там и затронута, то не «по-солженицынски», а — «по-дьяковски»:
► А.Т. (Александр Трифонович Твардовский. — Б.С.) рассказал о том, что он узнал от Воронкова. Оказывается, Шолохов послал в «Правду» свои лагерные главы. По недавней статье Анатолия Калинина в «Известиях» о Шолохове нетрудно представить ведущую мысль этих глав: несмотря ни на что, мы и там оставались коммунистами, мы и там верили в партию, коммунизм и т.п. Фальшь и вранье. Дьяковщина, а может быть, задьяковщина. Но «Правда» не рискнула напечатать Шолохова и послала главы наверх, а там и такие главы такого писателя забодали. Шолохов написал письмо Брежневу и попросил у него приема и получил отказ. В гневе он уехал из Москвы, заявив, что его ноги больше здесь не будет.
(Алексей Кондратович. Новомирский дневник. 1967— 1970. М., 1991. Стр. 335. Запись датирована 20 декабря 1968 года)
Но что же все-таки на самом деле было в этих так называемых «лагерных» шолоховских главах?
► С.М. Туркова обнародовала доцензурную машинопись «глав» ... Вот несколько цитат:
«Что делают с людьми — уму непостижимо! Продержат в тюрьме или в лагерях четыре года, а потом: «Извините нас, вышла ошибка. Подпишитесь, что не будете разглашать и трепаться, как мы с вами обращались, и катитесь к чертовой матери!» Так ведь эти суки делают? Точно так! Я сам в тридцать седьмом отсидел под следствием восемь месяцев, знаю до тонкости ихние обычаи и повадки!»...
«Ведь больше тысячи людей сидят и ждут правду!..»
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 273-274)
«Восемь месяцев отсидел под следствием!.. Больше тысячи людей сидят и ждут правду!..»
Но даже и эта насквозь лживая шолоховская «дьяковщина и задьяковщина» в то время уже не могла появиться на страницах советской печати. Новым властителям, сменившим Хрущева, «лагерная тема» даже и в таком подло-лицемерном варианте, от которого за версту несло смрадным духом оправдания и защиты сталинской лагерной системы, была уже не нужна. Они предпочитали совсем ее не касаться.
Но с именем Шолохова (хоть они сами же его и раздули) им приходилось считаться. И в конце концов какие-то жалкие огрызки той «лагерной» главы на страницах «Правды» все-таки появились:
► Шолохов закончил публикацию глав в «Правде». Стыд немыслимый. Сидящий в тюрьме генерал, явный мерзавец, в сегодняшнем отрывке прямо говорит: «Если несколько человек освободили, это не значит, что всех подряд будут освобождать», в том смысле, что много и виновных, врагов.
И снова описание рыбной ловли...
(Алексей Кондратович. Новомирский дневник. 1967—1970. М, 1991. Стр. 393. Запись датирована 15 марта 1969 г.)
Комизм этого растянувшегося на несколько правдинских номеров описания рыбной ловли был стократ усилен еще тем обстоятельством, что «Правда» тут с поразительной тупостью повторила идиотизм другой своей публикации, над которой за сорок лет до этой шолоховской всласть поглумился в своем «Гамбургском счете» Виктор Шкловский.
В тот раз речь шла о «Климе Самгине» А.М. Горького, главы из которого тоже печатались в «Правде»:
► Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын-Юй-Сян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится. Это совершенно комично по несовпадению темпа романа с темпом газеты, в которой он печатается. Не может же быть, чтобы человек, прочитавший о событиях в Вене или о каких-нибудь других событиях такого характера, спросил: «Ну, а что сом? Поймали его или нет?» Сома не поймали, и вообще оказалось, что мужики обманывают интеллигенцию.
Я не против самого романа Горького... Но, если возражать против сома по существу, то можно сказать, что сом этот произошел по прямой линии от рыси из «Крестьян» Бальзака. Там так же ловили несуществующую рысь, и так же ею крестьяне обманывали интеллигенцию. Таким образом, сом, плавающий на страницах газеты, — сом цитатный.
(Виктор Шкловский. Гамбургский счет. Л. 1928. Стр. 39)
У Шолохова ловят не сома, а сазана. Но этот шолоховский сазан тоже цитатный. Это установил дотошный Зеев Бар-Селла, сопоставив подробное описание рыбной ловли в романе «Они сражались за Родину» с таким же подробным описанием рыбной ловли в «Тихом Доне».
Но это уже — совсем другой сюжет.
А этот мой печальный сюжет я хочу завершить такой маленькой притчей.
Однажды в гостях у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:
— Если бы мне дали carte blanche, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!
— Нет, Костинька, — сказал Вячеслав Яковлевич. — Не написал бы.
— Это почему же? — возмутился Федин.
— Потому что настоящие-то писатели, — сказал Шишков, — карт-бланшу не просят.
Василий Гроссман, Александр Солженицын, Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Лидия Чуковская, Евгения Гинзбург не просили «карт-бланшу» и не ждали, чтобы им поручили написать «Жизнь и судьбу», «Один день Ивана Денисовича», «В круге первом», «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Колымские рассказы», «Хранитель древностей», «Факультет ненужных вещей», «Софью Петровну», «Крутой маршрут». Все эти книги были написаны потому, что их авторы просто не могли не написать о том, что им выпало пережить.
Сюжет четвертый
«ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»
Эту реплику, в то время в его устах довольно неожиданную, кинул Сталин. Дело было в 1950 году при обсуждении книг, выдвинутых на соискание Сталинской премии.
Когда приступили к обсуждению романа Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин вдруг (а может быть, и не вдруг) увидал, что вслед за фамилией автора этого романа «Мальцев» в скобках стоит другая — «Ровинский».
Год назад по стране, как тайфун, пронеслась развязанная Сталиным идеологическая кампания по разоблачению «безродных космополитов». Это была лавина газетных статей, фельетонов, заметок, «фирменным знаком» которых было раскрытие скобок. Что ни день, в очередной такой газетной информации появлялся какой-нибудь новый разоблаченный космополит, а чтобы никто не сомневался, что подразумевается под этим изящным эвфемизмом, в тех случаях, когда это нельзя было сделать упоминанием отчества затаившегося врага (скажем, «Моисеевич», «Аронович» или «Соломонович»), то есть когда и имя, и отчество, и фамилия у него были русские, на помощь разоблачителям приходили спасительные скобки. То есть после фамилии, которую разоблачаемый «космополит» уже носил лет сорок, так что даже и сам уже не помнил свою прежнюю, ставилась она, так сказать, «девичья» его фамилия. Например. Вот так: «Каверин (Зильбер)». Или : «Яковлев (Хольцман)». (Оба эти примера не выдуманы мною, а взяты из тогдашних газет.)
Первой жертвой той кампании, а стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нёма Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище — «Отец русской скобки».
Статья называлась: «Гнилая повесть «Редакция».
Запомнилась мне из нее только одна фраза:
► Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом.
На эту тему в Литературном институте, где я учился, была даже сочинена (Владленом Бахновым) песенка:
Агранович нынче — Травин,
И обычай наш таков:
Если Мандель стал Коржавин,
Значит Мельман — Мельников!
Тут, пожалуй, не до смеха:
Не узнает сына мать!
И старик Шолом-Алейхем
Хочет Шолоховым стать!
Распевая ее, мы весело смеялись. (Видимо, это было еще до кампании 49-го года). Но в 49-м стало уж точно не до смеха.
Все, конечно, тогда знали, что «космополит» — это значит «еврей». Ни у кого на этот счет не было ни малейших сомнений. Но сказать об этом вслух все-таки никто не решался: уж больно плохо это сочеталось с принципами пролетарского интернационализма.
Впрочем, для многих активистов той кампании никакой проблемы тут не было, и они высказывались на эту тему со всей, так сказать, большевистской откровенностью:
► Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала «Вiтчизна» обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих «измах», пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с «подозрительными», пахнущими иностранщиной фамилиями...
Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК Компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено... В ходе краткого и предельно ясного «обсуждения» кто-то не удержался и сказал: «Адельгейм скрыл, что он — еврей!»
— Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было... Я молчал.
В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.
— Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения.
(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. Стр. 84-85)
В свете всех этих событий, о которых Сталин знал, быть может, и не так детально, но был, разумеется, хорошо осведомлен (являясь в некотором смысле даже их автором), нет ничего удивительного в том, что, прочитав в представленной ему «объективке» двойную фамилию — Мальцев (Ровинский), он решил, что в скобках обозначена подлинная, то есть еврейская, фамилия автора «Югославской трагедии».
И к изумлению всех присутствующих, разразился по этому поводу таким монологом:
► — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему...
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 445)
Что касается Мальцева-Ровинского, тут Сталин, как говорится, попал пальцем в небо. На самом деле обозначенная в скобках еврейская фамилия «Ровинский» вовсе не была настоящей фамилией Ореста Мальцева. Дело обстояло ровно наоборот. Он был чистокровный русак, уроженец деревни Скародная Курской области. Но, обладая роскошным именем «Орест», на книжке своих рассказов, которая, к слову сказать, тоже называлась красиво, по-иностранному — «Венгерская рапсодия», — вместо затрапезной своей родовой фамилии поставил не в пример более звучную: Ровинский. Скорее всего, он даже не предполагал, что она еврейская. А если и предполагал, в те времена это еще не было криминалом.
Симонов, как он рассказывает об этом в своих записках, тут же счел нужным это недоразумение Сталину разъяснить.
Но как отреагировал Сталин на это его разъяснение, не сообщает. Скорее всего, никак не реагировал. Разве только поморщился: он не любил, когда обнаруживалось, что он чего-то не знает. Предполагалось, что вождь знает ВСЁ.
Итак, на разъяснение Симонова Сталин внимания не обратил. Но скорее всего совсем не потому, что ему не хотелось признаваться в своей невольной ошибке. На самом деле ему было совершенно все равно, какая из двух фамилий автора «Югославской трагедии» была настоящая. Двойная фамилия литератора, на которой он споткнулся, — это был только удачно подвернувшийся повод для того, чтобы высказать некое основополагающее суждение, которое завтра — он в этом не сомневался, — будут повторять все, кому надлежало об этом узнать.
Завершив свой рассказ о другом таком же спектакле, разыгранном Сталиным на том заседании Политбюро и переходя к рассказу об этом, Симонов замечает, что —
► ...способность в некоторых обстоятельствах быть большим, а может быть, даже великим актером была присуща Сталину и составляла неотъемлемую часть его политического дарования.
(Там же)
Но для чего Сталину понадобился этот очередной спектакль, он объяснить не мог.
Исчерпывающего объяснения не могу предложить и я. Напомню лишь хронологию событий, которая уже сама по себе кое-что нам об этом скажет.
Заседание Политбюро, о котором идет речь, проходило, как вспоминает об этом Симонов, в середине 1952 года.
13 марта того же года было принято секретное постановление начать следствие по делу всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета (ЕАК). (Идет подготовка новых крупномасштабных черносотенных процессов. Первыми жертвами определены Илья Эренбург и Василий Гроссман.) 8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу ЕАК; среди обвиняемых в шпионаже и антисоветской деятельности — писатели П. Маркиш, Л. Квитко, Д. Бергельсон, Д. Гофштейн, актер В. Зускин, академик Л. Штерн и другие.
18 июля всем подсудимым по делу ЕАК (кроме биолога А.С. Штерн, которой Сталин, скорее всего, приписывал знание секретов долголетия) выносится смертный приговор... 12 августа приговор приводится в исполнение...
Осенью 1952 года в Москве проводятся аресты крупнейших профессоров-медиков, преимущественно евреев. Начинается практическая подготовка процесса «врачей-отравителей»...
13 января 1953 года объявлено об аресте «врачей-отравителей». На местах готовятся списки для депортации еврейского населения...
В свете этих событий — и многих других, стоящих в том же ряду и образующих основу наверняка уже продуманного Сталиным сценария грядущего исторического действа, — брошенная им реплика «К чему насаждать антисемитизм?» и весь этот произнесенный им на том заседании монолог бросает достаточно яркий свет на природу сталинского коварства, составляющую, — воспользуюсь тут выражением Симонова, — «неотъемлемую часть его политического дарования».
Но при чем, спрашивается, тут Шолохов? К нему вроде все это никакого отношения не имеет?
На самом деле имеет. И похоже, что даже не косвенное, а самое прямое.
* * *
27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?».
Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего красочного нашего литературного быта.
Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы — Анатолий Суров, — тоже давно уже и прочно забытый.
И вот однажды они подрались.
Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.
Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки...
Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.
Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:
Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним враждой старинною пылал,
За что его не жаловал Фадеев
И А. Сурков не очень одобрял.
Когда же Суров, мрак души развеяв,
На них кидаться чуть поменьше стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.
Певец березы в жопу драматурга
Со злобой, словно в сердце Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным.
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Решает это дело партбюро.
В сочинении этого сонета, во всяком случае, в доведении его до совершенства принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку «Столовое вонзает серебро».
Так вот, этот самый Бубеннов — человек в то время весьма влиятельный — предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии.
Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 49-го года постепенно сошла на нет и, в конце концов, окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень.
Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал — осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом — над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это все — для отвода глаз. Точнее — для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его сатиры, Бубеннов не собирался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего повествования:
► Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг — С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.
Выбор «мальчиков для битья» о намерениях автора говорил достаточно ясно. Но для полной ясности он решил все-таки «под занавес» поставить все точки над i:
► Нередко за псевдонимами прячутся люди, которые антиобщественно смотрят на литературное дело и не хотят, чтобы народ знал их подлинные имена. Не секрет, что псевдонимами охотно пользовались космополиты в литературе.
(Михаил Бубеннов. Нужны ли сейчас литературные псевдонимы? «Комсомольская правда», 27 февраля 1951 года)
Слово «космополиты» не оставляло уже никаких сомнений насчет того, куда метит автор и ради чего написана эта его статейка. И зловещий смысл ее всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому.
Не вполне ясно было только, ЧТО (или КТО) за этим стоит — отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть сам Хозяин.
Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».
И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:
► ...Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя.
(Константин Симонов. Об одной заметке. «Литературная газета», 6 марта 1951 года)
Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.
Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.
Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.
Биограф Шолохова В. Осипов уверяет, что статейку Шолохов написал сам. Но при этом не скрывает, что не по своей инициативе, а по просьбе (даже подсказке) Бубеннова — вернее, тех, кто за ним стоял:
► Утром Бубеннов и тот работник «Комсомолки», Федор Шахмагонов, который готовил статью, напросились на встречу с Шолоховым (он оказался в Москве). Пожаловались, что Бубеннову не дают ответить Симонову, ибо был звонок из ЦК: запретили продолжение дискуссии...
Он сел к столу и вскоре передал газетчику небольшую статейку «С опущенным забралом». Она была напечатана.
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 394)
Не исключаю, что Шолохов в это время действительно был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову — и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:
— Наш козырь старше!
Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи.
Называлась она, как уже было сказано, — «С опущенным забралом...».
Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), — такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» тут может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорил о том, что выступает он как раз под открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже — не без некоторого кокетства — подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни — ни до, ни после этого случая — больше не подписывался: «Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов)».
Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь — как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я — Кирилл. А вот — тоже взял себе псевдоним, назвался Константином».
Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал:
► Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь... Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и невнятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей.
Намек был не слишком тонок, но для полной ясности Шолохов, как и Бубеннов, решил сделать его погрубее. А поскольку слово «космополиты» было уже отыграно, он выбрал для этого другую, более изящную форму:
► ...Правильно сказано в статье Бубеннова и о том, что известное наличие свежеиспеченных обладателей псевдонимов порождает в литературной среде безответственность и безнаказанность. Окололитературные деляги и «жучки», легко меняющие в год по пять псевдонимов и с такой же поразительной легкостью, в случае неудачи, меняющие профессию литератора на профессию скорняка или часовых дел мастера, наносят литературе огромный вред...
(Михаил Шолохов. С опущенным забралом. «Комсомольская правда», 8 марта 1951 года).
Понять, в кого метил Шолохов, упомянув о профессиях скорняка или часовых дел мастера, было нетрудно. Но эта его реплика никак меня не задела. А вот зловещий его вопрос «Кого защищает Симонов? Что он защищает?» тогда хлестнул меня как удар казачьей нагайки.
Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.
Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.
«Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко. Позже, когда стало известно, что кто-то (кажется, Алексей Толстой) назвал этот роман явлением областной литературы, и возникла у нас (в узкой нашей среде) небольшая устная дискуссия на эту тему, я по этому поводу высказался так:
— Пока можно было думать, что революция принесла несчастье только казачеству, «Тихий Дон» воспринимался как явление областной литературы. Когда стало ясно, что она оказалась несчастьем для всего русского — и не только русского — крестьянства, масштаб этого литературного явления стал иным. Потом, когда мы поняли, что она была несчастьем не только для крестьян, а для всего народонаселения нашей страны, роман Шолохова стал явлением большой русской литературы. Когда же все поймут, что русская революция была общемировой катастрофой, «Тихий Дон» станет литературным явлением мирового масштаба.
Но это было уже на заре шестидесятых. А тогда, в пятьдесят первом, я до таких юмористических высот не поднимался. И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» ценил высоко. Огромное впечатление произвела на меня при первом чтении этого романа сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.
Да, книги Шолохова я ценил. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.
Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это — совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава... А тогда это были — сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)... На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».
И вдруг моя спутница сказала:
— Какое ничтожество — Шолохов!
В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто Женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.
Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.
Довоенный — молодой, большелобый Шолохов — тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством, во всяком случае, не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки... Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество.
Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.
И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.
Кто же ответит Шолохову? И ответит ли кто-нибудь?
Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.
Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью:
► Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.
(Константин Симонов. Еще об одной заметке. «Литературная газета», 10 марта 1951 года)
Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится, что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.
Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.
Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.
Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.
В записанном им монологе, который Сталин произнес год спустя, обращает на себя внимание такая фраза:
► В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии.
Стало быть, точка зрения Сталина на сей счет была Симонову известна. Но поди угадай, как он отреагирует сейчас. Непредсказуемость сталинских реакций тоже составляла «неотъемлемую часть его политического дарования».
О том, что все эти мысли Симонову в голову приходили, свидетельствует письмо, с которым он в те дни обратился в верховную инстанцию:
► ЦК ВКП(б)
Товарищу Маленкову Г.М.
В «Комсомольской правде» за подписью Михаила Шолохова напечатана беспримерная по грубости, проявленной в отношении меня, статья «С опущенным забралом»... Прошу Вас, Георгий Максимилианович, принять меры по этому вопросу, возникновение которого я меньше всего связываю с личностью Шолохова, хотя его подпись, к сожалению, и стоит под статьей.
Выражая уверенность, что Шолохов эту статью не писал, а только подписал, Симонов вроде давал понять, что своим ответом он замахнулся не на Шолохова, а на тех, кто прячется за его спиной, прикрывается его именем. Но сути дела эта дипломатическая оговорка, конечно, не меняла. А если и меняла, то не к оправданию Шолохова, а к еще большему его осуждению и унижению.
Зная, что в «Комсомольскую правду» был звонок из ЦК, запрещающий продолжение дискуссии (а он не мог об этом не знать), Симонов, конечно, мог бы держаться увереннее и этого осторожного письма Маленкову не писать. Но ведь и те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова и Шолохова, тоже что-то знали, на что-то рассчитывали. Они знали, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок 1949 года не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер безпрямого одобрения Сталина.
Потом, правда, он сам же ее и прекратил.
Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен за счет так называемых перегибов («Всегда у нас так, — будут почесывать в затылках честные глуповцы, — пошли дурака Богу молиться...»). А ОН — как всегда — в белом смокинге.
Но отмена «перегибов» ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». А какова она, эта генеральная линия, Бубеннов с Шолоховым знали отлично.
Так-то оно так... Но Сталин не терпел самодеятельности. Только ОН мог решать, когда должна начаться, а когда закончиться та или иная идеологическая кампания. Но не только этим объяснялась раздраженная реакция Сталина на выступление Шолохова против пседонимов. (Я не оговорился: его сердитый монолог на заседании Политбюро в марте 1952 года наверняка метил и в прошлогоднюю статейку Шолохова.)
Наряду с актерством, составлявшим «существенную часть его политического дарования», в этом его монологе была и толика живого, искреннего чувства:
► Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии... Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
Приведя эти сталинские слова, Симонов замечает, что все это —
► ...Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему.
Как тут не вспомнить, что у Сталина был здесь и свой, особый, личный повод для раздражения.
Вспомним эпизод с Садриддином Айни, у которого он спросил, как его настоящая фамилия, после чего протянул ему руку и представился: «Будем знакомы. Джугашвили».
Он никогда не забывал, а время от времени не стеснялся даже прямо напомнить, что и сам тоже в свое время взял себе псевдоним и именно этим псевдонимом, а не настоящей своей фамилией вошел в историю.
* * *
Биограф Шолохова В. Осипов изложение — весьма, надо сказать, произвольное — этого эпизода шолоховской биографии начинает с рассказа о выступлении Михаила Александровича перед студентами Московского высшего технического училища:
► Пришла записка: «Как вы относитесь к псевдонимам?» Зал встрепенулся. Пахнуло жареным. То был явный отклик на совсем недавний, в этом месяце, обмен раскаленными статьями между Шолоховым и любимцем молодежи красавцем Константином Симоновым, поэтом и прозаиком, а также автором пьес, идущих в лучших театрах. От этого обмена мнениями шли искры по всей Москве. Еще бы: приметили антисемитизм у Шолохова!
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 393-394)
Это надо понимать так, что слухи о шолоховском антисемитизме на самом деле не имеют под собой никакой почвы.
Но сам Шолохов своего антисемитизма не скрывал.
Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о предвоенных временах, бросил такую фразу: «Антисемитизма тогда еще стыдились».
Шолохов же и тогда не только не стыдился своего антисемитизма, но даже им бравировал:
► ...В очередной мой приезд — звонок. Приглашают на какое-то заседание, не то борцов за мир, не то комитета антифашистов.
Прихожу и вижу во главе стола — Илью Григорьевича, а вокруг него пятнадцать евреев. А я в военной, не очень свежей форме, с пистолетом, в сапогах. И вижу, сидит ближе всех ко мне, качается в качалке американский еврей Леонид Первомайский, протягивает мне качающуюся руку и говорит: «Здравствуйте, Михаил Александрович!» Я как заору на него: «Встань, сволочь!» Он вскочил — и за спину Ильи Григорьевича.
А тот суровым голосом обращается ко мне: «Надеюсь, мы находимся в интеллигентном обществе, и я прошу вас, Михаил Александрович...» — «А идите вы все... Борцы за мир! Я же один среди вас русский». Хлопнул дверью и ушел.
(В. Чивилихин. Надежда на будущее. Избранные страницы дневников и писем. «Молодая гвардия». 1991. № 10. Стр. 180—181)
Каша невообразимая. Он — в военной и к тому же не свежей форме, с пистолетом, стало быть, прямо с фронта. А «борцы за мир» — это ведь совсем из другой, уже послевоенной эпохи... И украинский поэт Леонид Первомайский, в военные годы майор Красной Армии, почему-то назван американским евреем... Евреем, положим, он действительно был, но отнюдь не американским.
Эту историю Шолохов, видимо, рассказывал не однажды и разным людям, потому что существует она в нескольких записях. Некоторые детали и подробности в этих разных записях меняются. Но антисемитская подоплека рассказа во всех его вариантах остается неизменной:
► Михаил Александрович рассказывал, что с передовой Западного фронта он приехал в редакцию «Красной звезды», отдал подготовленный материал и вдруг получил приглашение в ВОКС...
«Я, — говорил он, — еще подумал: идти или не идти? Одежда — гимнастерка, галифе помятые, подмасленные, фронтовые. Да и обещал возвратиться поскорее. Но воксовцы звонили, настаивали: «Важная встреча! Нам присылают американскую помощь!» Ладно! Пришел в Дом ВОКСа. Все толпятся вокруг кресла, на котором восседает невзрачный, похожий на скворца человек. Подбегают и ведут к креслу. Представляют по-английски:
— Это наш всемирно известный русский писатель Шолохов!
А он, сидя в кресле, небрежно протягивает мне руку. Разобрало. Я как крикну:
— Встать!
Он вскочил, обе руки протянул. Оказалось, в прошлом из Одессы. Нагайку казачью помнит. Пригласили за стол. Провозгласили тост. Гость на меня с опаской косится, а Илья Эренбург ему рассказывает: в Калуге его поразило, что в центре города повесили еврейскую девочку. Я даже по столу пристукнул:
— А тебя, Илья, не поразило, что во рвах на улицах тысячи русских убитых лежали?!
С досады хлопнул полстакана водки и вышел. Кто-то за мной побежал, кто-то просил возвратиться, но я отмахнулся.
(В. Ганичев. Они сражались за Родину: К 100-летию со дня рождения Михаила Шолохова. Южный Урал. 2003. 23 мая. Цит. по кн.: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 231-232)
В этом варианте шолоховского рассказа о том, как он поставил на место самодовольного американского еврея, особенно замечательна фраза: «Оказалось, в прошлом из Одессы. Нагайку казачью помнит».
Казачью нагайку хорошо помнили участники тех революционных студенческих митингов и демонстраций, которых вызванные на помощь полиции казаки разгоняли своими нагайками. И советский писатель, к тому же еще и коммунист, даже член ЦК Коммунистической партии Михаил Шолохов, казалось бы, должен быть на стороне тех, КОГО лупили этими нагайками, а не тех, КТО лупил. Как же повернулся у него язык вдруг вслух признаться в нежной любви к той казачьей нагайке — и даже отождествить себя с теми, кто этой нагайкой в свое время орудовал? Нечаянно — спьяну — проговорился, что ли? Но, проговорившись, наверно, должен был испугаться, пожалеть об этой выдавшей его истинную суть случайной проговорке?
Нет, ни пугаться этой своей невольной откровенности, ни жалеть о ней ему в то время уже было не надо. И сошло это ему с рук не потому, что он был Шолохов и ему было позволено больше, чем кому-нибудь другому.
В то самое время, когда он так любовно помянул эту казачью нагайку, другой — не столь именитый, но в то время достаточно уже известный советский литератор, и тоже, конечно, член коммунистической партии, — не только воспел эту казачью нагайку в стихах, но даже сумел эти свои стихи напечатать.
Как выразился в свое время классик, «стихи на случай сохранились; я их имею; вот они»:
Принимай-ка, мой дружок,
Сей ремянный батожок...
Если надо — он задушит,
Если надо — засечет...
...............................
Бей, ремянный батожок,
По сусалам, по глазам,
По зубам и по усам,
Бей по морде деревянной!
Что попортишь — не беда,
Бей, родимый, бей, ремянный,
Заплетенный в три ряда...
Мой товарищ, мой дружок,
Бей, ремянный батожок!
Стихи эти сочинил Анатолий Софронов. И это было, если угодно, его политическое — и человеческое — кредо. Он не только воспел этот «ремянный батожок», но и нещадно лупил им «безродных космополитов» — и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам.
То, что этот софроновский стишок так крепко срифмовался с шолоховской ностальгической репликой о казачьей нагайке, которую хорошо запомнил американский (в прошлом одесский) еврей, могло, конечно, быть случайным совпадением. Но простым, а тем более случайным совпадением это не было:
► Личная дружба связывала таких могучих представителей советской журналистики — редакторов журналов «Огонек», «Молодая гвардия» и «Советский Союз»:
Софронова, Котенко, Грибачева. Они образовали могучий клан... Для этого круга советской интеллигенции, сплоченного вокруг трех вышеназванных журналов, кумиром и защитником был Михаил Александрович Шолохов. К нему постоянно звонили в станицу Вешенскую за советами и помощью, а когда он приезжал в Москву, его встречали, как в свое время студенты Льва Толстого.
(И. Глазунов. Россия распятая. Цит. по книге: Николай Митрохин. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953—1985. М., 2003. Стр. 340)
Автор процитированной фундаментальной монографии об истории русского варианта национал-социализма, едва только заходит у него речь о лидерах и «отцах-основателях» этого «движения», всякий раз подчеркивает особую роль Шолохова:
► Признание заслуг И. Сталина по строительству советской империи и в борьбе с евреями было свойственно почти всем русским националистам, и найти в этом существенную разницу между, скажем, В. Ганичевым и А. Софроновым сложно. У круга авторов «Молодой гвардии» были постоянные деловые контакты с характеризуемыми как «сталинисты» литераторами. М. Шолохов и вовсе был их духовным «гуру» на всем протяжении 1960—1970-х годов, и именно из этих людей вышло значительное число «шолоховедов» (Ф. Кузнецов, В.О. Осипов, П. Палиевский, В. Петелин).
(Там же. Стр. 159)
Заслуги Сталина по «борьбе с евреями», конечно, были им особенно по душе. Но и заслуги его «по строительству советской империи» они тоже ценили — не могли не ценить! — хотя некоторые из них предпочли бы видеть эту империю другой, без обветшавших декораций «пролетарского интернационализма», а может быть, даже и без Сталина.
Но Шолохов держался на этот счет другого мнения.
Однажды к нему в Вешенскую приехал на поклон то ли партийный, то ли тогда еще цекамольский функционер — Ю. Мелентьев:
► ...Мелентьев взял на встречу с М. Шолоховым и «известного поэта», который прочел антисталинский стих, где рифмовались слова «горе» и «Гори». М. Шолохов негативно отреагировал на это, сказав, что ему в этом вопросе ясно еще не все: «где больше горя, позади или впереди, вот что хорошо бы нам понять».
(Николай Митрохин. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953—1985. М., 2003. Стр. 262)
Эта шолоховская реплика так многозначительна, что я даже подумывал, не приберечь ли мне ее для того, чтобы заключить ею всю эту, порядком уже затянувшуюся главу, оттенив ее четверостишием из давней (ранней, юношеской) поэмы Н. Коржавина:
С чего б я это? Ни с чего.
Но просто мне отметить нужно,
Что мой герой и вождь его
Все эти годы жили дружно.
У Коржавина это сказано о другом герое и других временах. Но и мне тоже — именно «под занавес» — важно было бы отметить, что и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, когда Сталин давно уже был мертв, «мой герой и вождь его», за вычетом некоторых мелких и несущественных разногласий, «все эти годы жили дружно».
* * *
А вот с новыми вождями — или, как тогда уже стали говорить, руководителями — отношения у него сперва не заладились:
► Я в Загородной больнице Кремля... По соседству со мной палата, где лежит Федор Гладков... Сейчас зашел к нему и ужаснулся. Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: «Вы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «Вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание...»
— И сказать речь?
— Непременно.
Это его и доконало... После его выступления против Шолохова он стал получать десятки писем — ругательных и угрожающих: «Ты против Шолохова, значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!»
Говоря это, Гладков весь дрожит и по щекам у него текут слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.
(Корней Чуковский. Собр. соч. Том 13. Дневник. 1936-1969. М., 2003. Стр. 262)
Суслов позвонил Гладкову и потребовал, чтобы тот «дал отпор» Шолохову, разумеется, не с тем, чтобы Федор Васильевич заступился «за жидов». У тогдашнего партийного руководства к выступлению Шолохова на Втором писательском съезде были совсем другие и, по правде сказать, более серьезные претензии.
Я на том съезде был, шолоховское выступление слышал и хорошо его помню. Вернее, помню, какое впечатление оно тогда на меня произвело, и мог бы сейчас этим своим впечатлением поделиться. Но лучше сошлюсь на впечатление менее пристрастного, — во всяком случае, более доброжелательно настроенного по отношению к Шолохову свидетеля:
► На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность Гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона».
(Евгений Шварц. Позвонки минувших дней. М., 2008. Стр. 447—448)
Из этой дневниковой записи ясно видно, что никаких сомнений насчет того, кто был автором «Тихого Дона», у Шварца не было. То ли давно уже поутихшие слухи о шолоховском плагиате до него не дошли, то ли он им не поверил, но совершенно очевидно, что именно Михаила Александровича Шолохова он искренно считал единственным автором этой великой книги. И вот, видимо, впервые увидав его, так сказать, вживе, — ужаснулся.
Кричащее, я бы даже сказал, вопиющее несоответствие облика этого невзрачного, серого человека издавна живущему в его сознании и не потускневшему за годы впечатлению от его гениального создания не просто его поразило: оно его потрясло.
О том, какое впечатление произвел на него Шолохов (и тем, как он выглядел, и тем, КАК, а главное, ЧТО он говорил с трибуны съезда), Евгений Львович сказал, в сущности, то же самое, что ляпнула моя молодая жена, увидав портрет Шолохова в витрине книжного магазина. Разве только выразил это в более, так сказать, парламентских выражениях.
Но что же все-таки Шолохов сказал тогда с этой трибуны? Чем так возмутил высокое начальство, что оно даже сочло необходимым немедленно дать понять «городу и миру», что оно не только не разделяет этих высказываний главного писателя страны, но даже решительно их осуждает?
Начал он свою речь весьма эффектно:
► Старая народная поговорка, давно родившаяся там, где бурлят стремительные горные потоки, говорит: «Только мелкие реки шумливы».
Отшумели собрания областных и краевых писательских организаций, собрания, наполненные острой полемикой, задорными речами. Республиканские съезды прошли на более сдержанном уровне, а вот наш Всесоюзный съезд, подобно огромной реке, вобравшей в себя множество больших и малых притоков, протекает прямо-таки величаво, но, на мой взгляд, в нехорошем спокойствии.
Бесстрастны лица докладчиков, академически строги доклады, тщательно отполированы выступления большинства наших писателей...
(Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15—26 декабря 1954 года. Стенографический отчет. М., 1956. Стр. 295)
Реплику «Мелкие реки шумливы!» сидящие в зале писатели приняли на свой счет и, конечно, обиделись.
Обиду эту — уже после того как стало ясно, что речь Шолохова не «установочная», и ее не только можно, но даже нужно критиковать, — выразил в своем выступлении Мирзо Турсун-заде:
► Да, мы согласны с пословицей Шолохова о том, что мелкие горные реки шумят сильнее, чем большие, великие. Но есть и другая народная истина — что из многочисленных ручейков и родников берут свое начало великие реки. Наша страна богата и ручьями, и полноводными реками. На всех этих реках советский народ построил электростанции. Они разной величины, но ведь каждая из них по своей мощи освещает какой-то участок огромной советской земли. (Аплодисменты.)
Этой витиеватой восточной формулой мудрый таджик, конечно, выразил не только свою личную задетость, но и мнение высокого начальства, которое тоже хотело, чтобы все были довольны и никто не был обижен.
Но главной причиной начальственного недовольства речью Шолохова было все-таки другое.
Об этом можно судить по тому, как было обставлено инспирированное Сусловым выступление Ф. Гладкова, но главное — по тому, ЧТО и КАК он в этом своем выступлении сказал:
► ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Слово для реплики предоставляется Федору Васильевичу Гладкову.
Ф.В. ГЛАДКОВ. Дорогие товарищи!
Как ни тяжело мне было подниматься на эту трибуну, но долгом своей совести, своим партийным долгом я считаю, что необходимо выступить против непартийной по духу и, я бы сказал, мелкотравчатой речи товарища Шолохова. (Аплодисменты.)
Наш съезд — большое событие в жизни нашей литературной организации, и не только в нашей литературной жизни, но и большое событие в жизни нашего народа. Наша партия оказывает огромное внимание нашему съезду. Поэтому каждый из выступающих с этой трибуны обязан не забывать, что на нем лежит большая ответственность за каждое сказанное слово. (Аплодисменты.)
Такому писателю, как М.А. Шолохов, пользующемуся огромным авторитетом, не следовало ронять своего достоинства. Критиковать можно и нужно, резко, может быть, критиковать, но критика критике рознь. Принципиальная критика ничего не имеет общего с зубоскальством и балаганным зоильством. (Аплодисменты.)
За двумя-тремя верными мыслями, высказанными т. Шолоховым в форме плоского остроумия, следовали совсем неприличные выпады против отдельных лиц, весьма похожие на сплетню и на сведение личных счетов. (Аплодисменты.)
Товарищи, я по опыту прошлого, по пережитым испытаниям былого считаю, что это очень пахнет групповщинкой.
(Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15—26 декабря 1954 года. Стенографический отчет. Стр. 374)
Вот оно — главное, ключевое слово.
Все сидящие в зале «по опыту прошлого» и «пережитым испытаниям» хорошо знали, что на партийном жаргоне означает любое слово с окончанием «-щина», — а тем более такое зловещее, не раз поминавшееся на ихних партийных сборищах: групповщина. (Пренебрежительный суффикс «щинка» не смягчал, скорее даже ужесточал тяжесть обвинения.)
Речь, в сущности, шла о том, кому отныне будет поручено представлять советскую литературу, а главное — этой литературой руководить.
Фадеев от этого руководства был в то время практически уже отстранен. И те, кто стоял за спиной Шолохова, пуще всего боялись, что его заменит «либерал» Симонов. И поэтому-то, а не только потому, что у него к Симонову был свой, собственный счет, именно Симонова Шолохов выбрал главной мишенью для своих нападок.
Начал он вроде издалека:
► ...Мы обязаны ходатайствовать перед правительством о коренном пересмотре системы присуждения премий работникам искусства и литературы, потому что так дальше продолжаться не может.
При такой системе, если она сохранится, мы сами разучимся отличать золото от меди, а окончательно дезориентированный читатель будет настораживаться, увидев книгу очередного лауреата.
Высокая награда не может даваться легко и даваться походя, иначе она перестанет быть высокой.
Подумайте, что будет через десять-пятнадцать лет с некоторыми талантливыми представителями искусства и литературы, если утвердится существующее положение о премировании. Женщину, которую мы все любим за ее яркий и светлый талант (я говорю об Алле Константиновне Тарасовой), станут водить под руки, так как самостоятельно она ходить не сможет, будучи обремененной непомерной тяжестью медалей, которые она получила и еще получит. Я уже не говорю о т. Симонове. Он смело будет давать на-гора по одной пьесе, одной поэме, по одному роману, не считая таких мелочей, как стихи, очерки и т. д. Стало быть, три медали в год ему обеспечены. Сейчас Симонов ходит по залам съезда бравой походкой молодого хозяина литературы, а через пятнадцать лет его, как неумеренно вкусившего славы, будут не водить, а возить в коляске.
(Там же. Стр. 302)
Тарасову он тут приплел для камуфляжа. Совсем не Тарасова его тут интересовала. Только для того, чтобы атаковать Симонова, только ради этого был им затеян весь этот разговор о неправильной системе присуждения государственных премий.
Всем присутствующим тут сразу стало ясно, что этим мелким укусом Шолохов не ограничится, что предстоит большая драка. И, как сказано в одном знаменитом рассказе Зощенко, «тут же подтвердилась драка»:
► Со свойственной скромностью и по неписаной обязанности докладчик К. Симонов умолчал о себе. Разрешите мне восполнить этот пробел.
Здесь не время и не место заниматься разбором отдельных его произведений. Хочется сказать о всей совокупности его творчества.
К. Симонов отнюдь не новобранец в литературе, а достаточно пожилой и опытный боец. Написал он тоже достаточно много и во всех жанрах, которые свойственны литературе. Но когда я перечитываю его произведения, меня не покидает ощущение того, что писал он, стремясь к одному — лишь бы вытянуть на четверку, а то и на тройку с плюсом. А ведь он, бесспорно, талантливый писатель, и его нежелание (о неумении тут не может быть и речи) отдать произведению всего себя, целиком, заставляет тревожно задумываться. Чему могут научиться у Симонова молодые писатели? Разве только скорописи да совершенно необязательному для писателя умению дипломатического маневрирования. Для большого писателя этих способностей, прямо скажу, маловато. Особую тревогу вызывает его последняя книга: с виду все гладко, все на месте, а дочитаешь до конца — и создается такое впечатление, как будто тебя, голодного, пригласили на званый обед и угостили тюрей, и то не досыта. И досадно тебе, и голодно, и в душе проклинаешь скрягу хозяина.
Не первый год пишет т. Симонов. Пора уже ему оглянуться на пройденный им писательский путь и подумать о том, что наступит час, когда найдется некий мудрец и зрячий мальчик, который, указывая на т. Симонова, скажет: «А король-то голый!» Неохота нам, Константин Михайлович, будет смотреть на твою наготу, а поэтому, не обижаясь, прими наш дружеский совет: одевайся поскорее поплотнее, да одежку выбирай такую, чтобы ей век износу не было!
(Там же. Стр. 303-304)
Даже нападая на старого, главного своего врага Эренбурга, Шолохов не забыл про Симонова, связав их «одной веревочкой», хотя в тот момент для этого вроде не было уж совсем никаких оснований.
Атаковал он повесть Эренбурга «Оттепель». Начальство этой повестью тоже было недовольно (рассчитываясь в ней с минувшей эпохой, Эренбург слишком поторопился, забежал вперед), и это начальственное недовольство только что в развернутой статье высказал именно Симонов.
Эренбург и Симонов, таким образом, в тот момент были вроде как антагонистами. Но Шолохов дал понять, что все это — «на публику». Что на самом деле Симонов своей статьей только «прикрыл» Эренбурга, защитил его, спас от настоящей, стократ более суровой критики:
► По старой дружбе не могу не помянуть здесь И.Г. Эренбурга. Не подумайте, что я снова собираюсь спорить по творческим вопросам, упаси бог! Хорошо спорить с тем, кто яростно обороняется, а он на малейшее критическое замечание обижается и заявляет, что ему после критики не хочется писать... Вот, в частности, он обиделся на Симонова за его статью об «Оттепели». Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об «Оттепели». Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики. И все-таки Эренбург обижается....
Но нам особенно беспокоиться по поводу перепалки между Эренбургом и Симоновым не стоит. Они как-нибудь помирятся.
(Там же. Стр. 304)
Начальству своими нападками на эренбурговскую «Оттепель» Шолохов вроде должен был угодить. Но вышло иначе:
► ...Тут не раз говорили о «литературной обойме» — о пятерке или десятке ведущих писателей. А не пора ли, товарищи, нам рачительно, как бывалым солдатам, пересмотреть свой боеприпас? Кому не известно, что от длительного пребывания в обойме, особенно в дождь или слякотную погоду, именуемую оттепелью, патроны в обойме окисляются и ржавеют? Так вот, не пора ли нам освободить обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставить новые патроны, посвежее? Слов нет, не стоит выбрасывать старые патроны, они еще пригодятся, но необходимо по-хозяйски протереть их щелочью, а если надо, то и песчанкой.
(Там же. Стр. 300)
Тут слово «оттепель» явилось уже в совсем ином контексте. И хотел он того или нет, уже не в Эренбурга попал этот выпущенный им заряд, а совсем в другую мишень.
Символика эренбурговской повести была прозрачна.
Несколько лет спустя, в 1958 году Эренбург написал короткое стихотворение, в котором опять обратился к той же символике, несколько ее углубив и расширив:
Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга»
Ни в памяти, ни в словаре...
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
Тут все сказано уже совсем впрямую, без обиняков.
Но и повестью 1953 года Эренбург достаточно внятно сказал, что перемены (лучше сказать — надежды на перемены), которые принесла смерть Сталина и приход к власти новых (не таких уж новых, но все-таки других) людей, — представляются ему благодетельными.
Шолохов, назвав оттепель слякотью, так же ясно дал понять, что ему эти перемены представляются крайне нежелательными, даже отвратительными. И он всей душой надеется, что это ненадолго. Сталинская зима непременно вернется. А чтобы без особых потерь пережить эту временную «слякотную погоду», надо вручить руководство литературой надежным, проверенным людям.
И он, не стесняясь, прямо говорит, кому именно:
► Когда мы, думая о будущем, говорим о типе политического руководителя нашего Союза, то большинство из нас с благодарностью и грустью вспоминает т. Поликарпова: с благодарностью — потому, что он много сделал для здорового развития литературы прежде всего уже одним тем, что стоял вне всяких групп, а с грустью, — потому, что при нашем молчаливом попустительстве его все же сумели «скушать» те из литературных молодчиков и молодиц, которые, к нашему несчастью, удачно соединяют в себе две профессии — писателя и интригана.
(Там же. Стр. 299)
Имя этого партийного функционера однажды уже мелькнуло на страницах этой книги: я приводил обращенную к нему легендарную реплику Сталина: «В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить Вам других писателей. Хотите работать, работайте с этими».
Приводя эту сталинскую реплику, я, по правде говоря, не был вполне уверен, что она была действительно произнесена.
Но оказалось, что была. И даже в еще более впечатляющем варианте:
► У нас был такой секретарь Союза писателей Поликарпов, крупный партийный работник. Журнал «Знамя» опубликовал повесть Веры Пановой «Спутники», и по этому поводу Поликарпов устроил этому журналу разгром... Сталин прочитал «Спутники» и вызвал Поликарпова: «В чем там дело?» Тот говорит: «Товарищ Сталин, вы знаете, повесть эта такая и сякая, но вообще очень сейчас настроения нехорошие среди писателей, пишут вещи идейно не выдержанные, с троцкистским душком, трудно с ними работать очень...» На что Сталин ему говорит: «Вот что: других писателей для товарища Поликарпова у меня нет. А другого Поликарпова для писателей мы найдем». Мне эту историю сам Поликарпов рассказал.
(Соломон Волков. Разговор с Анатолием Рыбаковым. «Дружба народов», 2000, № 1)
Достоверность этой истории подтверждается не только репликой А.Н. Рыбакова («Мне эту историю сам Поликарпов рассказал»). Оказывается, той своей знаменитой репликой Сталин не ограничился, а тут же свою угрозу и исполнил: нашел для писателей «другого Поликарпова», а этого отправил в отставку, сопроводив свое решение еще одной, совсем уже убийственной для Поликарпова репликой:
► ...у Поликарпова были конфликты с Вишневским как с редактором «Знамени» по поводу публикаций некоторых вещей, в частности, кажется, «Ленинградского дневника» Веры Инбер и «Спутников» Пановой... Именно после этого Сталин произнес роковую для Поликарпова фразу о том, чтобы не подпускать его в дальнейшем к работе с интеллигенцией, — сказано это было еще грубее, — и потом, после этой фразы до смерти Сталина, все попытки... вернуть его к деятельности Союза писателей не приносили успеха.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 260)
И вот этого человека, которого сам Сталин отстранил от руководства литературным процессом, — и не как-нибудь, а с «волчьим билетом», наказав впредь близко не подпускать его к работе с интеллигенцией, — именно его Шолохов вспоминает «с благодарностью и грустью» и слезно умоляет опять вернуть его на роль того фельдфебеля, которого сулил дать интеллигентам «в Вольтеры» грибоедовский полковник Скалозуб:
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете — так мигом успокоит!
Вот он — истинный смысл всего этого шолоховского, как выразился Ф.В. Гладков, «балаганного зоильства».
Не гнилым либералам типа Симонова должно быть поручено руководить литературой, а большим сталинцам, чем сам Сталин, — Поликарпову, Кочетову, Грибачеву... Ну и, конечно, Софронову, с его милой шолоховскому сердцу казачьей нагайкой.
* * *
Счастливо найденное Эренбургом слово «оттепель» не зря обозначило целую историческую эпоху.
Назвав так свою маленькую повесть, от которой если что и осталось, так только это ее заглавие, Эренбург знал, что оттепель — еще не весна: после оттепели могут быть — и наверняка еще будут — заморозки.
И заморозки наступили.
В ноябре 1964 года в стране произошел государственный переворот. Первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Н.С. Хрущева отправили на пенсию.
Направление этого исторического поворота, — а если сказать проще, каким будет новое царствование, — стало ясно в сентябре следующего, 1965 года, когда были арестованы Андрей Синявский и Юлий Даниэль. За то, что переправляли на Запад и публиковали там — под псевдонимами — свои неподцензурные литературные произведения, они были вскоре судимы и приговорены к заключению в исправительно-трудовой колонии строгого режима (Синявский на семь, а Даниэль на пять лет).
Процесс над Синявским и Даниэлем был первым серьезным рецидивом сталинщины. Или — лучше сказать — первым знаком предпринимаемой новыми властителями страны попытки (во многом удавшейся) сталинистского реванша.
Следующим шагом в этом направлении стал XXIII (первый после Хрущева) съезд КПСС, на котором первому секретарю ЦК КПСС Брежневу вернули сталинский титул генерального секретаря (от которого сам Сталин в 1952 году отказался), а Президиуму ЦК — прежнее, тоже сталинское его наименование — Политбюро.
Смысл всех этих знаковых переименований был очевиден. Так же, как вектор всех других «исторических» решений этого съезда. (Историческими именовались все решения всех партийных съездов, но некоторые из них и впрямь оказывались историческими.)
И вот на этом историческом (увы, действительно историческом) партийном съезде с речью — в некотором смысле тоже исторической — выступил М.А. Шолохов.
В то время он уже был (с 1961 года) членом ЦК. Но членов ЦК среди выступавших на том съезде было много, а Шолохов — один. И хоть никто не сомневался (помня прежние его публичные вступления), что выступать он будет в любимом своем жанре деда Щукаря, многие все-таки с интересом ждали: что же скажет первый писатель страны? Не станет же он жевать всем осточертевшую партийную жвачку. А если даже и так, то наверняка внесет в нее что-то свое, неповторимо индивидуальное, шолоховское.
И Михаил Александрович не обманул этих ожиданий.
Коснувшись только что отшумевшего судебного процесса над Синявским и Даниэлем, он со всей определенностью дал понять, что решительно недоволен как всем ходом этого судебного действа, так и его итогом.
Недовольных тем, как протекал этот процесс, и его приговором тогда было много. Резкое недовольство выражали не только всегдашние враги Советского Союза, но и неизменные его доброжелатели, в числе которых были даже видные коммунисты Италии, Франции, Англии, Швеции, Дании...
Шум, поднятый «мировым сообществом» вокруг ареста двух до того никому не известных московских литераторов, в некотором смысле не имел прецедента. Но в некотором смысле беспрецедентным был и сам этот процесс. Впервые в Советском Союзе судили — и осудили — писателей.
— Вот те на! — изумится более или менее осведомленный и не утративший исторической памяти читатель. — Как это — впервые? А Гумилев, Клюев, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Артем Веселый, Иван Катаев, Заболоцкий, Павел Васильев, Борис Корнилов, Смеляков? Многих из них не просто судили и осудили, но даже расстреляли!
Да, конечно. Но их приговаривали к расстрелу или лагерным срокам внесудебные «тройки». И приговаривали не как писателей, а как участников мифических заговоров, шпионов, диверсантов, террористов, готовивших покушения на руководителей партии и правительства...
Выступить против ареста Бабеля или Пильняка западному интеллигенту — а тем более коммунисту — было непросто. Ведь им объяснили, что Пильняк был агентом японской, а Бабель — французской (или еще какой-то) разведки. Поди проверь, так оно или не так! Вот и не было по поводу их арестов никаких международных скандалов.
Небольшой скандалец однажды, правда, возник. В 1935 году в Париже на Международном конгрессе писателей в защиту культуры два оратора выступили с требованием освободить арестованного в Советском Союзе и сосланного на три года в Оренбург писателя Виктора Сержа...
Отпор защищавшим его двум ораторам дали Андре Жид, Анна Зегерс, Эренбург, кто-то еще. Примиряющую, половинчатую позицию занял председательствовавший на том заседании конгресса Андре Мальро. Все это дало возможность «Правде» осветить этот инцидент в присущем этой газете стиле:
► ...Французский писатель Андре Жид, немецкая писательница Анна Зегерс и советские писатели тт. Тихонов, Эренбург, Киршон при бурных овациях делегатов дали резкий отпор двум троцкистам, пытавшимся использовать трибуну конгресса для гнусных антисоветских выпадов.
(Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди. М., 2008. Стр. 344)
Это была не совсем правда, но и не совсем ложь. Скандал вроде удалось погасить. Но за Сержа стал хлопотать Роллан. Приехав в Москву, он даже говорил о судьбе арестованного французского писателя с самим Сталиным. И «товарищ волк» разжал свои стальные челюсти: Сержа — не сразу, а после долгих издевательств — выпустили во Францию, украв на таможне рукописи написанных им романов.
Но и Сержа тоже арестовали и отправили в ссылку не как писателя, а как троцкиста. За антисоветскую троцкистскую пропаганду.
А Синявского и Даниэля арестовали и осудили именно как писателей. Не шпионаж в пользу иностранных разведок, не терроризм и не троцкизм вменяли им в вину, а только те книги, которые они писали и печатали. (Печатали, правда, не на родине, а на Западе, к тому же — под псевдонимами, что, конечно, дало Шолохову дополнительный повод злорадно потирать руки: вот, мол, выяснилось, наконец, кому и зачем нужны осуждавшиеся им псевдонимы!)
Не только на Западе, но и внутри страны суд над двумя писателями, виновными только в том, что они сочиняли и осмелились без разрешения публиковать свои произведения, стал некой вехой, обозначившей начало новой эпохи истории советского общества. Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей. Письмо это, как теперь может показаться, было довольно глупое. Вместо того, чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, подписавшие это письмо заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, они тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
На самом деле тут проявилась отнюдь не глупость авторов этого обращения и тех, кто его подписал, а их робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Я счел нужным так подробно рассказать об этом письме восьмидесяти писателей, пожелавших взять Синявского и Даниэля «на поруки», потому что поначалу именно на них обрушил Шолохов свой гнев, свое гражданское негодование:
► Мне стыдно не за тех, кто оболгал Родину и облил грязью самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается взять их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась.
Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев...
Иные, прикрываясь словами о гуманизме, стенают о суровости приговора... Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, еще рассуждают о «суровости» приговора.
(Михаил Шолохов. Собр. соч. Том 8. Очерки, статьи, фельетоны, выступления. М., 1986. Стр. 327)
В том, что, тоскуя о временах, когда «судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса», Шолохов ссылается на «памятные 20-е годы», была известная доля лицемерия. Почему только 20-е, а не 30-е и 40-е, когда вовсю свирепствовали сталинские бессудные «тройки», вынося свои расстрельные приговоры?
Но вслух тосковать о сталинских временах, да еще с трибуны партийного съезда, тогда все-таки было уже (или — еще?) невозможно.
А вот намекнуть на это — было очень даже в духе намечающихся перемен.
Но, назвав речь Шолохова на XXIII съезде КПСС в некотором смысле исторической, я имел в виду не это. А то, что хотел этим сказать, вряд ли смогу сформулировать лучше, чем это уже тогда сделала Л.К. Чуковская в своем, обращенном к Шолохову открытом письме:
► Именно в «памятные годы», т. е. с 1917 по 1922-й, когда бушевала гражданская война и судили по «правосознанию», Алексей Максимович Горький употреблял всю силу своего авторитета не только на то, чтобы спасать писателей от голода и холода, но и на то, чтобы выручать их из тюрем и ссылок. Десятки заступнических писем были написаны им, и многие литераторы вернулись, благодаря ему, к своим рабочим столам.
Традиция эта — традиция заступничества — существует в России не со вчерашнего дня, и наша интеллигенция вправе ею гордиться. Величайший из наших поэтов, Александр Пушкин, гордился тем, что «милость к падшим призывал». Чехов в письме к Суворину, который осмелился в своей газете чернить Золя, защищавшего Дрейфуса, объяснял ему: «Пусть Дрейфус виноват — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание... Обвинителей, прокуроров... и без них много».
Делописателей не преследовать, а вступаться...
Вот чему нас учит великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров...
...Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.
(Лидия Чуковская. Том 2. М., 2001. Стр. 509—512)
На этом своем письме Лидия Корнеевна обозначила несколько адресов, по которым оно было отправлено:
► В Правление Ростовского отделения Союза писателей
В Правление Союза писателей РСФСР
В Правление Союза писателей СССР
В редакцию газеты «Правда»
В редакцию газеты «Известия»
В редакцию газеты «Молот»
В редакцию газеты «Литературная Россия»
В редакцию «Литературной газеты»
Ни одна из перечисленных газет его, конечно, не напечатала. На что Л.К., впрочем, и не рассчитывала. Рассчитывала она на «самиздат», где оно и было растиражировано.
А озаглавила она его так:
► МИХАИЛУ ШОЛОХОВУ,
АВТОРУ «ТИХОГО ДОНА»
Верила ли она, что автором «Тихого Дона» действительно был тот, к кому она обращалась? Вряд ли[1]. Но обращением этим она вовсе не хотела сказать, что не согласна с теми, кто в его авторстве сомневается. Смысл этого обращения был другой: она хотела подчеркнуть, что обращается к человеку, создавшему (во всяком случае, считающемуся создателем) книгу, принадлежащую к той великой литературе, традиции и нравственные заповеди которой он так безобразно нарушил.
Есть, правда, в этом письме Лидии Корнеевны одна реплика, которая сегодня вызывает некоторое удивление и даже отторжение. И хотя погоды она не делает, мне все-таки не хотелось бы мимо нее пройти. Вот она:
► Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.
Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы.
Но Вы держали речь как отступник ее.
На самом деле, конечно, Шолохов — и в этом и состоит пафос всего ее письма — в этой своей речи проявил себя отступником от традиций великой русской, а отнюдь не советской литературы.
Об особой природе советского (пролетарского, социалистического) гуманизма написаны тома. Но чтобы понять, в чем состоит эта его особая природа, достаточно привести небольшой отрывок из основополагающего выступления одного из самых видных представителей этой самой советской литературы:
► На нашем съезде получило все права гражданства одно слово, к которому мы еще недавно относились с недоверием или даже враждебностью. Слово это — гуманизм. Рожденное в замечательную эпоху, это слово было запакощено и заслюнявлено тщедушными вырожденцами, ничтожными потомками великих отцов. Они подменили могучее его звучание — человечность — христианским сюсюканьем — человеколюбием.
Мы должны были и мы имели историческое право презирать и ненавидеть людей, произносивших это слово...
Некоторым товарищам гуманизм представляется в образе русоволосой девушки в белом платье, шагающей по солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле...
Я хочу принять этот красивый образ, но не могу. Что-то восстает у меня внутри против него. Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть более грубым, но в своей грубости более прекрасным.
Я знал одного человека. Мы познакомились с ним в санатории. Познакомились и сдружились, потому что были людьми одной жизни. Этот человек однажды рассказал мне историю своего бытия...
Октябрь застал его, четырежды георгиевского кавалера, дезертира и полубольшевика, председателем волостного совета. Он отчуждал помещичьи земли, делил барское имущество... Он стал председателем уездной ЧК. 13 лет провел он на работе в карательных органах республики, и когда некоторые приятели из «морально чистых» интеллигентов спрашивали его: «Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?» — он отвечал глухо и скупо:
«Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее — приятно ей это или нет...»
Образ этого человека заслоняет для меня метафорическую девушку, когда я думаю о гуманизме. Этот образ импонирует мне своей цельной мужественностью, ибо гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающий людям право на подлинное человеческое существование, есть гуманизм мужественный.
Замечательную образную формулу этого гуманизма дал покойный Багрицкий в стихотворении «ТВС».
...Век поджидает над мостовой,
Сосредоточен, как часовой,
Иди и не бойся с ним рядом стать,
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься, а вокруг — враги:
Руку протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!» — солги!
Но если он скажет: «Убей!» — убей!
Я счел нужным говорить на эту тему, потому что практика некоторых наших поэтов и писателей, в особенности молодых, заставляет несколько насторожиться. У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии НЕНАВИСТЬ. (Продолжительные аплодисменты).
(Речь А.А. Суркова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей).
Именно таковы были традиции и основополагающие принципы советской литературы, и в эти ее традиции речь Шолохова на XXIII съезде КПСС вписывается очень хорошо.
А вот «Тихий Дон» в эти традиции никак не вписывается. И это обстоятельство очень смущало официозных советских критиков и литературоведов.
Много сил было ими потрачено на то, чтобы доказать обратное, но мало кто из них в этом преуспел. Однако на одной такой попытке мне все-таки хотелось бы остановиться. Хотя бы потому, что она была выполнена с известной профессиональной ловкостью:
► формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет — общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.
Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать. С этой стороны шолоховский мир просто невообразим. Трудно сопоставить его, например, с тем, что мы называем бережным отношением. Это не бережное отношение, а самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но если надо, свободно перешагивает.
(П. Палиевский. Мировое значение М. Шолохова. В кн.: П.В. Палиевский. Из выводов XX века. СПб., 2004. Стр. 184-185)
Итак, «Тихий Дон» противопоставлен всем классикам мировой литературы. И противопоставление идет по той же линии, по какой в речи А.А. Суркова на Первом съезде советских писателей пролетарский (социалистический) гуманизм противопоставлен традиционному, «буржуазному».
Для проверки обоснованности этого утверждения обратимся к коллизии знаменитого романа, которая при первом приближении к ней как будто бы этот тезис подтверждает:
► Перед вечером 26 ноября Бунчук, проходя с Анной мимо товарной станции, увидел, как двое красноармейцев пристреливают офицера, взятого в плен; отвернувшейся Анне сказал чуть вызывающе:
— Вот это мудро! Убивать их надо, истреблять без пощады! Они нам пощады не дадут, да мы в ней и не нуждаемся, и их нечего миловать. К чорту! Сгребать с земли эту нечисть! И вообще — без сантиментов, раз дело идет об участи революции.
Эта реплика Бунчука почти дословно повторяет то, что отвечал председатель уездной ЧК, о котором рассказывал в своей речи на писательском съезде Сурков, когда некоторые приятели из «морально чистых интеллигентов» спрашивали, не трудно ли ему отправлять людей на смерть.
Но там, где А.А. Сурков — да и П.В. Палиевский тоже — завершают свои рассуждения, делают из них последний, окончательный вывод, автор «Тихого Дона» только начинает свое художественное исследование этой жуткой, нечеловеческой коллизии.
Случается так, что Бунчуку приходится уже не на словах, а на деле подтвердить верность этому высказанному им категорическому императиву «пролетарского гуманизма». И подтвердить, не только подписывая расстрельные приговоры, как это приходилось делать сурковскому председателю уездной ЧК, но и самому приводя их в исполнение:
► Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли ямы, причем в работе участвовали и смертники, и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:
— По врагам революции... — и взмахивал наганом, — пли!..
За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного и тоскующего блеска. Анна видела его лишь по ночам. Она работала в Ревкоме, приходила домой поздно, но всегда дожидалась, когда знакомым отрывистым стуком в окно известит он о своем приходе.
Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:
— Ужинать будешь?
Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.
Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце. Спросила шопотом:
— Тебе тяжело, Илья?
Он стиснул ее руку, заскрипел зубами, отвернулся к стене. Так и уснул, не сказав ни слова, а во сне что-то невнятно и жалобно бормотал, силился вскочить. Она с ужасом заметила и содрогнулась от безотчетного страха: он спал с полузакрытыми, заведенными вверх глазами, из-под век воспаленно блестела желтизна выпуклых белков.
— Уйди оттуда! — просила его наутро. — Иди лучше на фронт! Ты ни на что не похож, Илья! Сгибнешь ты на этой работе.
— Замолчи!.. — крикнул он, моргая побелевшими от бешенства глазами.
— Не кричи. Я обидела тебя?
Бунчук потух как-то сразу, словно криком выплеснул скопившееся в груди бешенство. Устало рассматривая свои ладони, сказал:
— Истреблять человеческую пакость — грязное дело. Расстреливать, видишь ли, вредно для здоровья и души... Ишь, ты... — в первый раз в присутствии Анны он безобразно выругался. — На грязную работу идут либо дураки и звери, либо фанатики. Всем хочется ходить в цветущем саду, но ведь, чорт их побери! прежде, чем садить цветики и деревца, надо грязь счистить! Удобрить надо! Руки надо измазать! — повышал он голос, несмотря на то, что Анна, отвернувшись, молчала... — Грязь надо уничтожить, а этим делом брезгают!.. — уже кричал Бунчук, грохая кулаком по столу, часто мигая кровянистыми глазами.
В комнату заглянула мать Анны, и он, опомнившись, заговорил тише:
— Я не уйду с этой работы! Тут я вижу, ощутимо чувствую, что приношу пользу! Сгребаю нечисть, удобряю землю, чтоб тучней была! Плодовитей! Когда-нибудь по ней будут ходить счастливые люди... Может, сын мой будет ходить, какого нет... — Он засмеялся скрипуче и невесело. — Сколько я расстрелял этих гадов...
Анна, молча слушавшая его, тихо сказала:
— Уходи на фронт или на иную работу... Уходи, Илья, иначе ты... свихнешься.
Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.
— Нет, я крепок... Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы... В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил... не был нравственно исцарапанным... Ну, я пойду, — резко оборвал он... и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.
Но и это — еще не финал, не последняя точка.
Вспоминаю — уже не в первый раз — реплику А.А. Ахматовой, записанную Л.К. Чуковской (я приводил ее в главе «Сталин и Зощенко»). Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта свора убийц, для которых уничтожение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?
► Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?
— Социально — не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах.
Бунчук, конечно, не Раскольников. И коллизия, в которой он оказался, — не та, что у Достоевского. И доводы, которыми он мотивирует оправданность своих действий, — не те, что у Раскольникова. Но в итоге с ним происходит то же, что с Раскольниковым, который «после уже ничего не мог»:
► Бунчук разделся, с дрожащей радостной улыбкой сказал:
— Аня, с сегодняшнего дня я не работаю в трибунале.
— Да что ты? Куда же тебя?
— В Ревком. С Кривошлыковым сегодня говорил. Он обещает послать меня куда-нибудь в округ.
Поужинали они вместе. Бунчук лег спать. Взволнованный, он долго не мог уснуть, курил, ворочался на жестковатом тюфяке, радостно вздыхал. С большим удовлетворением уходил он из трибунала, так как чувствовал, что еще немного — и не выдержит, надломится. Он докуривал четвертую папиросу, когда ему послышался легкий скрип двери. Приподняв голову, увидел Анну. Босая, в одной рубашке, скользнула она через порог, тихонько подошла к его койке. Через щель в ставне на оголенный овал ее плеча падал сумеречный зеленый свет месяца. Она нагнулась, теплую ладонь положила Бунчуку на губы.
— Подвинься. Молчи...
Легла рядом, нетерпеливо отвела со лба тяжелую, как кисть винограда, прядь волос, блеснула дымящимся синеватым огоньком глаз, грубовато, вымученно прошептала:
— Не сегодня завтра я могу лишиться тебя... — и жутко содрогнулась от собственной решимости: — Ну, скорей!
Бунчук целовал ее и с ужасом, с великим, захлестнувшим все его сознание стыдом чувствовал, что он бессилен.
У него тряслась голова, мучительно пылали щеки. Высвободившись, Анна гневно оттолкнула его, с отвращением и брезгливостью спросила, задохнулась презирающим шопотом:
— Ты... ты бессилен? Или ты... болен?.. О-о-о, как это мерзко!.. Оставь меня!
Бунчук сжал ее пальцы так, что они слабо хрустнули, в расширенные, смутно черневшие, враждебные глаза врезал свой взгляд, спросил, заикаясь, паралично дергая головой:
— За что? За что судишь? Да, выгорел дотла!.. Даже на это не способен сейчас... Не болен... пойми, пойми! Опустошен я... А-а-а-а...
Он глухо замычал, вскочил с койки, закурил. Долго, будто избитый, сутулился у окна.
Анна встала, молча обняла его и спокойно, как мать, поцеловала в лоб.
Этот далеко не главный, боковой, даже не второстепенный, а десятистепенный сюжетный мотив — один из тысячи, который я мог бы привести в подтверждение той неоспоримой истины, что «Тихий Дон» кровно связан не с той литературной традицией, к которой принадлежат «Поднятая целина», «Бруски» Панферова, «Цемент» Гладкова и «Счастье» Павленко, а с той, которая началась пушкинской «Капитанской дочкой» и была продолжена «Войной и миром» и «Анной Карениной» Толстого, «Преступлением и наказанием» и «Бесами» Достоевского.
Именно это имела в виду Л.К. Чуковская, подчеркнуто обратив свое открытое письмо не просто «М.А. Шолохову», но — «М.А. Шолохову, автору «Тихого Дона».
Именно в этом состоял главный смысл ее письма. И в соответствии с этим смыслом, исходя из него, она закончила его так:
► А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующего для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы.
Вывод этот трудно, даже невозможно оспорить. Только вот причина и следствие тут поменялись местами. На самом деле, я думаю, дело обстояло ровно наоборот. Именно долголетнее хроническое бесплодие Шолохова было причиной, — я бы даже сказал, первопричиной — того, чем он стал, во что превратился.
СТАЛИН И ПИЛЬНЯК
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ ЗАПИСКИ ТРОЦКОГО В ПОЛИТБЮРО О МОЛОДЫХ ПИСАТЕЛЯХ, ХУДОЖНИКАХ И ПР.
Совершенно секретно Бюро секретариата ЦК РКП(б)
30/VI 1922
Мы несомненно рискуем растерять молодых поэтов, художников и пр., тяготеющих к нам. Никакого или почти никакого внимания к ним нет, вернее сказать, внимание к отдельным лицам проявляется случайно отдельными советскими работниками или чисто кустарным путем. В материальном смысле мы даже наиболее даровитых и революционных толкаем к буржуазным или враждебным нам издательствам, где эти молодые поэты вынуждены равняться по фронту, т.е. скрывать свои симпатии к нам.
Необходимо поставить своей задачей внимательное, вполне индивидуализированное отношение к представителям молодого советского искусства. В этих целях необходимо:
1. Вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Учет этот сосредоточить при Главном Цензурном Управлении в Москве — Петрограде. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр. Данные должны быть таковы, чтобы
а) они могли ориентировать цензуру при пропуске надлежащих произведений,
б) они могли помочь ориентировке партийных литературных критиков в направлении соответствующих поэтов, и
в) чтобы на основании этих данных можно было принимать те или другие меры материальной поддержки молодых писателей и пр.
2. Уже сейчас выделить небольшой список несомненно даровитых и несомненно сочувствующих нам писателей, которые борьбой за заработок толкаются в сторону буржуазии и могут завтра оказаться во враждебном нам лагере, подобно Пильняку (как мне сообщил т. Ионов).
2
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАМЕСТИТЕЛЯ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ АГИТАЦИИ И ПРОПАГАНДЫ ЦК РКП(б) Я.А. ЯКОВЛЕВА И.В. СТАЛИНУ О СИТУАЦИИ В ПИСАТЕЛЬСКОЙ СРЕДЕ
[Не позднее 3 июля 1922 г.]
Товарищу Сталину
В ответ на Ваш запрос сообщаю следующее:
1. В настоящее время уже выделился ряд писателей всех групп и литературных направлений, стоящих четко и определенно на нашей позиции. 21-й год оказался годом бурного литературного расцвета, выдвинувшего десятки новых крупных литературных имен из молодежи. В настоящий момент борьба между нами и контрреволюцией за завоевание значительной части этих литературных сил. (Вся эмигрантская печать стремится «купить» нашу литературную молодежь; «Утренники», журнал Питерского дома литераторов, орган откровенной контрреволюции, принужден оперировать теми же литературными именами, что и мы.) Основные организационные литературные центры — в руках белых (скрытых или явных) — Питерский дом литераторов, Всероссийский союз писателей. Наши организационные центры бездеятельны, немощны, не умеют привлечь нового писателя-революционера, советского человека, но не члена РКП. (Московский Дом Печати в этом смысле безжизнен, Петроградская Ассоциация пролетарских писателей исключает Всеволода Иванова по соображениям «пуританского» объективно-вредного характера.)
2. Основные группы, политически нам близкие в настоящий момент:
а) старые писатели, примкнувшие к нам в первый период революции, — Валерий Брюсов, Сергей Городецкий, Горький и т. д.;
б) пролетарские писатели, Пролеткульт (питерский и московский), насчитывающий ряд несомненно талантливых людей;
в) футуристы — Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.;
г) имажинисты — Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.;
д) Серапионовы братья — Всеволод Иванов, Шагинян, Н. Никитин, Н. Тихонов, Полонская и т. д.; ряд колеблющихся, политически не оформленных, за души которых идет настоящая война между лагерями эмиграции и нами (Борис Пильняк, Зощенко и т. д.)...
3
ИЗ РАБОТЫ И.В. СТАЛИНА «ОБ ОСНОВАХ ЛЕНИНИЗМА»
Американская деловитость является... противоядием против революционной маниловщины и фантастического сочинительства. Американская деловитость — это та неукротимая сила, которая не знает и не признает преград, которая размывает своей деловитой настойчивостью все и всякие препятствия, которая не может не довести до конца раз начатое дело, если это даже небольшое дело, и без которой немыслима серьезная строительная работа.
Но американская деловитость имеет все шансы выродиться в узкое и беспринципное делячество, если ее не соединить с русским революционным размахом. Кому не известна болезнь узкого практицизма и беспринципного делячества, приводящего нередко некоторых «большевиков» к перерождению и к отходу их от дела революции? Эта своеобразная болезнь получила свое отражение в рассказе Б. Пильняка «Голый год», где изображены типы русских «большевиков», полных воли и практической решимости, «фукцирующих» весьма «энегрично», но лишенных перспективы, не знающих «что к чему» и сбивающихся, ввиду этого, с пути революционной работы.
1924 г.
4
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О ПОВЕСТИ Б.А. ПИЛЬНЯКА «ПОВЕСТЬ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ»
13 мая 1926 г.
№ 25. п. 22 — О № 5 «Нового мира» (тт. Молотов, Скворцов-Степанов, Полонский, Воронский, Лебедев-Полянский).
а) Признавая, что «Повесть о непогашенной луне» Пильняка является злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии, подтвердить изъятие пятой книги «Нового мира».
б) Поставить на вид членам редакционной коллегии «Нового мира» Луначарскому и Степанову-Скворцову [за] помещение в «Новом мире» этого рассказа Пильняка, а тов. Полонскому, как члену редколлегии, ответственному за художественный отдел, объявить строжайший выговор.
в) Предложить т. Воронскому письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответствующей мотивировкой, которая должна быть согласована с Секретариатом ЦК.
г) Редакционной коллегии «Нового мира» одновременно с письмом тов. Воронского опубликовать свое заявление о том, что, присоединяясь к мнению тов. Воронского, она считает напечатание этого рассказа явной и грубой ошибкой.
д) Снять Пильняка со списка сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда» (Ленинград).
е) Запретить какую-либо перепечатку или переиздание рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне».
ж) Поручить тов. Бройдо пересмотреть договор, заключенный ГИЗом с Пильняком, в целях устранения из издания тех сочинений Пильняка, которые являются неприемлемыми в политическом отношении.
з) Поручить отделу печати ЦК распространить то же и на остальные советские издательства.
и) Предложить отделу печати ЦК дать печати закрытую директиву по вопросам, связанным с закрытием «Новой России» и изъятием пятой книги «Нового мира», особенно подчеркнув в ней необходимость строго соблюдать разграничение между критикой, направленной на укрепление советской власти, и критикой, имеющей своей целью ее дискредитирование.
к) Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Объявить тов. Воронскому за это выговор.
5
Г.И. БРОЙДО - В.М. МОЛОТОВУ, С.И. ГУСЕВУ
11 июня 1926 г.
РСФСР
Заведующий ГОСУДАРСТВЕННЫМ ИЗДАТЕЛЬСТВОМ
Телефоны 4-96-26. Кремль доб[авочный]. 1—41 11 июня 1926 г. № 493/с Москва, Рождественка, 4 В ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)
Копия:
1) тов. МОЛОТОВУ
2) тов. ГУСЕВУ
Во исполнение постановления Политбюро по поводу сочинения ПИЛЬНЯКА, сообщаю:
По просьбе ПИЛЬНЯКА, в целях предоставления ему возможности осуществить путешествие в Японию и др. страны, заведующий литературно-художественным отделом ГИЗ'а тов. НИКОЛАЕВ (бывш[ий]. чл[ен]. правления «Красной нови») заключил договор с ПИЛЬНЯКОМ на издание отдельной книгой (в 23 листа) мелких рассказов. По этому договору уплачено ПИЛЬНЯКУ 3.450 рублей.
Весь томик озаглавлен «Повесть непогашенной луны».
Повести ранее были напечатаны в журналах «Новый мир», «Красная новь», «Огонек», «30 дней» и др.
В смысле художественном все они чрезвычайно слабы. По содержанию их объединяет настроение безысходного безразличия, оживляющегося лишь на моментах едких выпадов против советского строя: капитан парохода, коммунист — пьяница, самодур и антисемит, лозунг «всеобщей мировой забастовки», раздающийся со Шпицбергена, кончающий самоубийством от тоски и виски радиоинженер и т. п.
Особое место в этом сборнике должны занять известная «Повесть непогашенной луны» и рассказ «Жених во полунощи».
Последний представляет собой тонко сделанный контрреволюционный пасквиль на сущность диктатуры пролетариата, партии, ее руководства и разногласия.
Под видом описания государственной и хозяйственной жизни африканских термитов проводится мысль о бездушности, тупости слепого механизма, управляющего людьми, убивающего их волю, инициативу, личность.
«Это государство никогда не видит света, государственная машина, государство без индивидуальности, без интеллектов».
Во мраке, темными коридорами проделывают термиты свою работу крушения культуры. Там, где они поселяются, все превращается в рухлядь, пыль.
Руководство невидимое принадлежит «ОН»у, который попытался вести к свету, а затем отступил и при отступлении за дряхлостью был съеден рабочими и солдатами и т. д. и т. п.
Необходимо обратить внимание на утончившиеся методы контрреволюционной отравы в области художественной литературы.
Указанный рассказ, напечатанный в ясурнале «30 дней», мною изъят из сборника.
С коммунистическим приветом
ЗАВЕДУЮЩИЙ] ГИЗ'ом
Г. Бройдо
6
ПИСЬМО Б. ПИЛЬНЯКА ПРЕДСЕДАТЕЛЮ СНК А.И. РЫКОВУ
Москва, 10 октября 1926 г.
ул. Воровского, 26-8, тел. 2-32-39
Глубокоуважаемый Алексей Иванович.
Позвольте мне обратиться к Вам за помощью. Я пишу Вам по поводу моей повести о «Непогашенной луне», получившей столь печальную для меня известность. В январе этого года я задумал написать рассказ о том, как машина человеческого коллектива подчиняет себе человеческие индивидуальности, и о том, как благие пожелания в нашей российской действительности очень часто превращаются в катастрофические непоправимости. Никак я не ожидал той судьбы, которая постигла этот рассказ, ибо все мои симпатии были на стороне героев-партийцев и злобствовал я только против врачей.
Формальная сторона дела обстояла так. Написав рассказ, я собрал группу писателей и моих знакомых партийцев, чтобы выслушать их критику, в том числе был и редактор «Нового мира» В.П. Полонский. Повесть была выслушана, одобрена и тут же была взята к напечатанию тов. Полонским для «Нового мира». Ввиду того, что в рассказе были места, дававшие повод считать, что рассказ посвящен смерти т. Фрунзе, редакцией «Нового мира» было предложено мне написать предисловие, что я и выполнил. Рассказ был напечатан. Дальнейшее Вам известно: мое имя выкинуто из числа сотрудников нашей советской прессы, и я лишен возможности печататься в наших периодических изданиях. Все сейчас изложенное мной есть «формальное» существо дела, никак не решающее, где кончается ответственность автора и, при наличии полит-цензуры, начинается ответственность редактора.
Теперь позвольте сказать по существу. Сейчас, задним числом, я никак не хочу себя оправдывать, я вижу, что появление моего рассказа и напечатание его — суть бестактности. Но поверьте мне, что в дни написания его ни одной такой мысли у меня не было, и когда я, вернувшись из-за границы, услыхал, как принят был рассказ общественностью, ничего, кроме горького недоумения, у меня не было, потому что никак, ни на одну минуту я не хотел написать вещи, «оскорбительной памяти т. Фрунзе» и «злостно клевещущей на партию», как было написано в июньском «Новом мире». Судите сами, как я мог в какой-либо минимальной мере подозревать судьбу этого рассказа, когда он, рассказ писателя-непартийца, был одобрен уважаемыми партийцами и принят к напечатанию издательством «Известий ЦИКа». Никогда, ни на одну минуту я не хотел написать вещи, которая могла бы быть оскорбительной для партии. Все годы революции, и по сегодняшний день, я чувствовал и чувствую себя честным человеком и гражданином моей Республики и человеком, который делает, по мере сил своих, нужную революции работу, а не ошибается только тот, кто ничего не делает. Я к вам за помощью: я хочу печататься и я думаю, что я буду полезен Республике.
Я являюсь писателем, имя которого рождено революцией, и вся моя судьба связана с революционной нашей общественностью; несмотря на то, что в печати почти ничего не было о моих невзгодах, тем не менее кривотолки просочились в разные, и в обывательские в частности, круги довольно широко, обыватель мне «сочувствует»; и я прошу Вашей помощи в том, чтобы я мог быть восстановлен в правах советского писателя. Чтобы я мог ликвидировать «сочувствие» обывателя, ни мне, ни нашей общественности не нужное, и чтобы я мог рассеять ту неприятную атмосферу, которая возникла около моего имени — в этой здоровой нашей общественности, ради которой я и хочу работать.
Всего хорошего Вам.
Борис Пильняк
РЕЗОЛЮЦИЯ МОЛОТОВА:
С месяц тому назад я передал отделу печати ЦК, чтобы Пильняка с год не пускали в основные три журнала, но дали возможность печататься в других.
В. Молотов
РЕЗОЛЮЦИЯ СТАЛИНА:
Думаю, что этого довольно. Пильняк жульничает и обманывает нас.
И. Сталин
7
ПИСЬМО Б. ПИЛЬНЯКА В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «НОВЫЙ МИР»
Москва
28 ноября 1926 г.
В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо тов. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму тов. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой».
Сейчас, вернувшись из-за границы, где я был оторван от СССР, восстановив обстановку, при которой писалась повесть, я нахожу необходимым заявить: не учтя внешних обстоятельств, я никак не ожидал, что эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии, ни единым помыслом не полагал, что я пишу злостную клевету, сейчас я вижу, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании. Теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».
Бор. Пильняк
8
ПИСЬМО Б. ПИЛЬНЯКА И.И. СКВОРЦОВУ-СТЕПАНОВУ, ГЛАВНОМУ РЕДАКТОРУ ГАЗЕТЫ «ИЗВЕСТИЯ»
Москва
17 декабря 1926 г.
Глубокоуважаемый Иван Иванович.
Вы просите меня написать Вам историю написания и напечатания «Повести непогашенной луны». Вот она. Точных дат я не помню, но все это было год назад, в декабре—январе. Однажды, гуляя с тов. Воронским, мы говорили с ним на тему о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом, — и еще говорили о «формульности» человеческой жизни. Эти темы тогда меня интересовали, и я собирался тогда на эту тему написать какой-либо рассказ. В ту же прогулку тов. Воронский рассказал мне о смерти и о мелочах быта тов. Фрунзе. И тогда же, в ту прогулку, мне пришла мысль написать повесть о смерти человека. Вам известно, что в толстовской повести «Смерть Ивана Ильича» описан взятый из жизни случай, сохранено даже имя Ивана Ильича Мечникова, брата знаменитого биолога Ильи Ильича Мечникова: Иван Ильич умер, забытый историей, «Иван Ильич» Толстого — жив и живет. При написании повести мне не приходила в голову мысль, что подлинная смерть тов. Фрунзе так близка, видна и горяча — еще не остыла для того, чтобы стать материалом для очередной моей повести, для художественного вымысла, ибо всегда, получая материалы от жизни, тасуешь и располагаешь и освещаешь их по-своему. Никак не зная, что около смерти тов. Фрунзе возник клубок сплетен, никак не предполагая, что часть собранного мной материала есть сплетенные вымыслы, — я сел за написание очередной моей повести о прекрасном человеке, о прекрасных людях... Я забегу вперед, — сейчас я знаю, что многое написанное мною в повести есть клеветнические вымыслы, — при написании тогда мне казалось, что я пишу героическую вещь и описываю героев, людей героической воли. В повести есть «негорбящийся человек», мне говорят сейчас, что это есть пасквильная карикатура на тов. Сталина: вы обратите внимание, что все персонажи названы именами и только «негорбящийся человек» не имеет имени? — это я сделал потому, что при написании повести этим персонажем я хотел олицетворить не человека, а волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю; поскольку я не символист, я не воспользовался художническим арсеналом символистов, полагая, что условность уничтожения имени разъяснит мою мысль; мне казалось, что я пишу героику. В моих теоретических рассуждениях я стою на той точке зрения, что партия, по отбору своему и по своим идееустремлениям, стоит гораздо выше нашей действительности, что злейший враг революции и партии — обыватель и та человеческая разновидность, которая называется «примазавшимися». И в повести своей, мне казалось, я показывал, как героика наша упирается в обывателя и примазавшегося, в двух типов интеллигенции, которым или наплевать, или которые — «чего изволите» — готовы все напутать и изгадить, только бы выслужиться. Повторяю, теперь мне ясно, что смерть тов. Фрунзе гораздо значимей, чем моя повесть, и имя тов. Фрунзе потянуло за собою повесть: если бы для развития моих писательских навыков я взял «Ивана Ильича», повесть вышла бы как рядовая моя повесть. Ни на одну минуту я не предвидел того, что получилось при напечатании этой повести. Ни в какой мере я не имел в помыслах написать клеветнической вещи. И никак я не придавал значения этой повести, такого, какое она приобрела при напечатании — по той ошибочнейшей причине, что я не ощутил весомости имени тов. Фрунзе, полагая, что читатель не заметит, откуда я взял материалы — или, точнее, не придавая этому значения, не задумываясь об этом. Повесть была написана. Я посвятил повесть тов. Воронскому, потому что он был человеком, натолкнувшим меня на мысль написать эту повесть. У меня есть обыкновение, прежде чем отдавать более-менее большую работу в печать, устраивать читки. Сейчас, например, написав книгу о Японии, я давал ее читать инодельцам и востоковедам, дабы исправить ошибки по их указанию. Так же я поступил и тогда. Пригласив друзей-писателей, Вс. Иванова, В.В. Вересаева, Гл. Алексеева, я попросил прийти на читку и знакомых партийцев, тт. Радека, Полонского, Рейснер как литераторов, и Лашевича как военспеца. Тов. Воронского я не приглашал, ибо за несколько дней до читки мы с ним размолвились по личным причинам, — все же в день читки я говорил с тов. Воронским по телефону, сказав ему, что будет читка, что, несмотря на нашу личную размолвку, считая литературу делом общественным, посвящение я не нахожу возможным снимать и хотел бы его ознакомить с вещью, на что тов. Воронский предложил мне поступать так, как я знаю. В условленное время собрались писатели, тов. Полонский и тов. Лариса Рейснер. Тов. Радек и Лашевич не пришли, первый потому, что его задержали на лекции, второй по причинам мне неизвестным. В одиннадцатом часу мы приступили к читке. Вещь была прочитана, одобрена и тут же взята к напечатанию в «Новом мире». Читка эта была приблизительно в начале января. При обсуждении повести раздавались голоса, что в повести есть злободневность, тогда как редактором «Нового мира» было предложено мне написать предисловие, которого сначала не было. Повесть была напечатана. Дальнейшее Вы знаете. Мне известны разговоры о том, что повесть была инспирирована оппозиционерами. Я отрицаю это: я не знаю, была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть создавалась, — во всяком случае, мне о ней ничего не было известно. Лашевич приглашался мною исключительно как человек, знающий советский военный быт, и он, к слову, на чтении повести не был и повести до напечатания читать не мог. Воронскому так же я рукописи не посылал, и он мог ознакомиться с повестью только в печати.
Кроме редакции «Нового мира» повесть была передана в феврале месяце в Госиздат, где она должна была выйти в моем шестом томе, была принята редакцией Госиздата (кто просматривал ее там, я не знаю) и, как мне передавали, была уже в наборе.
Вот Вам, глубокоуважаемый Иван Иванович, подробнейший отчет о том, как была написана и при каких обстоятельствах была напечатана эта моя, трижды мною проклятая, «непогашенная луна».
Позвольте пожелать Вам всего хорошего.
Ваш Бор. Пильняк
9
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О Б.А. ПИЛЬНЯКЕ
24 января 1927 г.
№ 80. п. 35 — О Бор. Пильняке (т. Гусев)
В связи с напечатанием в № 1 «Нового мира» за 1927 г. письма Б. Пильняка считать возможным отменить решение ПБ от 13 мая 1926 г. (пр. № 25, п. 22, подпункт «д») о снятии Пильняка со списков сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда».
10
ИЗ ОТВЕТА СТАЛИНА ПИСАТЕЛЯМ-КОММУНИСТАМ РАППа
28.02.1929
...общая линия у вас в основном правильна; сил у вас достаточно, ибо вы располагаете целым рядом аппаратов и печатных органов; как работники — вы безусловно способные и незаурядные люди; желания руководить — хоть отбавляй, — и все же силы у вас расположены на фронте, да и сам фронт построен у вас таким образом, что вместо гармонии получается нередко какофония, вместо успехов — прорывы.
Вы говорите о «бережном отношении к попутчикам», о «коммунистическом перевоспитании их в товарищеской обстановке». И вместе с тем вы готовы изничтожить Б.-Белоцерковского и целую группу революционных литераторов за пустяк! Где же тут логика, последовательность, пропорция? Много ли у вас таких революционных драматургов, как т. Б.-Белоцерковский?
Возьмите, например, такого попутчика, как Пильняк. Известно, что этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции. Не странно ли, что для таких попутчиков у вас нашлись слова о «бережном» отношении, а для Б.-Белоцерковского не оказалось таких слов? Не странно ли, что, ругая Б.-Белоцерковского «классовым врагом» и защищая от него Мейерхольда и Чехова, «На Литпосту» не нашел в своем арсенале ни одного слова критики ни против Мейерхольда (он нуждается в критике!), ни, особенно, против Чехова? Разве можно так строить фронт? Разве можно так размещать силы на фронте? Разве можно так воевать с «классовым врагом» в художественной литературе?
Дело, очевидно, не в резкости тона, а в вопросе о руководстве сложнейшим фронтом советской художественной литературы. А руководить этим фронтом призваны Вы, и только Вы, ибо вы есть «Российская Ассоциация пролетарских писателей». Вы забыли, что вам слишком много дано. Забыли, что кому много дано, с того много и спросится. Смешно жаловаться и скулить: «Нас критикуют», «нас травят». Кого же еще критиковать и «ругать», как не вас?..
Что касается моих отношений к РАППу, они остались такими же близкими и дружескими, какими были до сего времени. Это не значит, что я отказываюсь критиковать ее ошибки, как я их понимаю.
С коммунистическим приветом.
И. Сталин
11
ПИСЬМО Б.А. ПИЛЬНЯКА И.В. СТАЛИНУ
4 января 1931 г.
Москва 40, 2-я ул. Ямского поля, 14,21.
Глубокоуважаемый товарищ Сталин.
Я обращаюсь к Вам с просьбой о помощи. Если бы у Вас нашлось время принять меня, я был бы счастлив гораздо убедительнее сказать о том, ради чего я пишу.
Позвольте сказать первым делом, что решающе, навсегда я связываю свою жизнь и свою работу с нашей революцией, считая себя революционным писателем и полагая, что и мои кирпичики есть в нашем строительстве. Вне революции я не вижу своей судьбы.
В моей писательской судьбе множество ошибок. Я знаю их лучше, чем кто-либо. Оправдываться в них надо только делами. Должен все же сказать, как это ни парадоксально, — обдумывая свои ошибки, очень часто, наедине с самим собою, я видел, что многие мои ошибки вытекали из убеждения, что писателем революции может быть лишь тот, кто искренен и правдив с революцией: мне казалось, что если мне дано право нести великую честь советского писателя, то ко мне есть и доверие.
Последней моей ошибкой (моей и ВОКСа) было напечатание «Красного Дерева». Наша пресса обрушилась на мою голову негодованием. Я понес кары. Ошибки своей я не отрицал и считал, что исправлением моих ошибок должны быть не только декларативные письма в редакцию, но дела: с величайшим трудом (должно быть, меня боялись) я нашел издателя и напечаталмой роман «Волга впадает в Каспийское море» (который ныне переведен и переводится на восемь иностранных языков и немецкий перевод которого я сейчас посылаю Вам), — я поехал в Среднюю Азию и печатал в «Известиях ЦИК» очерки о Таджикистане, — последнее, что я напечатал, в связи с процессом вредителей, я прилагаю к этому письму и прошу прочитать хотя бы подчеркнутое красным карандашом. Содержание этих вещей я считал исправлением моих писательских ошибок, — этими вещами я хотел разрушить то недоверие, которое возникло к моему имени после печатной кампании против «Красного Дерева».
Мои книги переводятся от Японии до Америки, и мое имя там известно. Ошибка «Красного Дерева» комментировалась не только прессою на русском языке, но западноевропейской, американской и далее японской. Буржуазная пресса пыталась изобразить меня мучеником — я ответил на это «мученичество» письмом в европейской прессе и вещами, указанными выше. Но мне казалось, что это мученичество можно было бы использовать и политически, что был бы неплохой эффект, если бы этот «замученный» писатель в здравом теле и уме, неплохо одетый и грамотный не меньше писателей европейских, появился б на литературных улицах Европы и САСШ (уже в течение трех лет я имею от американских писателей приглашение в САСШ, а в Европе я оказался бы принятым, как равный, писателями, кроме пролетарских, порядка Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Шоу), — если б этот писатель заявил хотя б о том, что он гордится историей последних лет своей страны и убежден, что законы этой истории будут и есть уже перестраивающими мир, — это было бы политически значимо. Мне казалось, что именно для того, чтобы окончательно исправить свои ошибки и использовать мое положение для революции, мне следовало бы съездить за границу, — тем паче, что это было у меня в обычае, так как с 1921-го года, когда я впервые был за границей, я переезжал советские границы четырнадцать раз, а сейчас не был там с 1928-го года.
Кроме этого, у меня есть другие причины, по которым мне надо ехать за границу.
Полупричиной я считаю то обстоятельство, что, не приехав на место, я никак не могу наладить моих переводно-литературных дел, когда переводчики меня безбожно обворовывают, — хотя эта полупричина дала бы Госбанку в год тысячу-полторы валютных рублей, если бы я наладил получение гонораров.
Главная причина — следующая. Годы уходят, и время не ждет, — и с дней десятилетия годовщины Октября я задумал написать роман, к которому я подхожу, как к первой моей большой и настоящей работе. Мой писательский возраст и мои ощущения говорят мне, что мне пора взяться за большое полотно и силы во мне для него найдутся. Этот роман посвящен последним полуторадесятилетиям истории земного шара, — и я хочу противопоставить нашу, делаемую, строимую, созидаемую историю всей остальной истории земного шара, текущей, проходящей, происходящей, умирающей, — ведь на самом деле перепластование последних лет истории гигантско, — и на самом деле историю перестраиваем мы. Сюжетная сторона этого романа уже продумана, лежит в моей голове, — место действия этого романа — СССР и САСШ, Азия и Европа, — Азию и Европу я представляю, в САСШ я не был, у меня не хватает знаний, а роман я должен сделать со всем напряжением.
Эти мои соображения я излагал ряду моих товарищей-партийцев, и по совету с ними я подал ходатайство о разрешении мне выезда за границу, месяцев на три — на шесть. Валюты я не просил, так как, все же, часть моих переводов оплачена.
В разрешении выехать за границу мне отказано.
Почему, я не знаю. Неужели мне надо предположить, что обо мне думают, что я убегу, что ли, — но ведь это же чепуха! Не могу же я убежать от самого себя и от своей писательской судьбы, от революции, от своей страны, от языка, от жены, от детей!?
Надо предположить, что это есть продолжение недоверия ко мне, — или меня наказывают? Я оказался в положении мальчишки, потому что, после разговоров с товарищами, я был убежден в получении паспорта, — озаботился в связи с этим об иностранных визах, переговорил с отделом печати НКИД, с ВОКСом о моих маршрутах и о предполагаемых делах и выступлениях за границей. Если это есть наказание, то оно очень жестоко.
Иосиф Виссарионович, даю Вам честное слово всей моей писательской судьбы, что, если Вы мне поможете выехать за границу и работать, я сторицей отработаю Ваше доверие. Я могу поехать за границу только лишь революционным писателем. Я напишу нужную вещь.
Позвольте в заключение сказать о моем теперешнем состоянии. Я говорил о моих ошибках и о том методе, который я избрал, чтобы их исправить. Всем сердцем и всеми помыслами я хочу быть с революцией, и очень часто у меня за последний год возникает ощущение, что кто-то меня отталкивает от нее, — я окружен недоверием, в атмосфере которого работать нельзя, — если бы Вы знали хотя б о том, сколько я обивал порог «Известий», чтобы напечатать ту статью, которую я шлю Вам, и обиваю до сих пор, чтобы допечатать мои таджикские очерки, которые приняты, но для которых катастрофически отсутствует в газете место.
Не ходить же мне ко всем и не говорить: верьте мне.
Но Вас я могу просить об этом, — и я прошу Вас мне помочь.
С величайшим нетерпением жду Вашего ответа. Позвольте пожелать Вам всего хорошего.
Бор. Пильняк
12
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА Б.А. ПИЛЬНЯКУ
7 января 1931 г.
Уважаемый тов. Пильняк!
Письмо Ваше от 4.1. получил. Проверка показала, что органы надзора не имеют возражений против Вашего выезда за границу. Были у них, оказывается, колебания, но потом они отпали. Стало быть, Ваш выезд за границу можно считать в этом отношении обеспеченным.
Всего хорошего.
И. Сталин
13
ПИЛЬНЯК - СТАЛИНУ О СВОЕЙ КНИГЕ ПО ИТОГАМ ПОЕЗДКИ В США
28 января 1932 г.
Москва 40
2-я ул. Ямского Поля, 2а, 21
тел. ДЗ 77 12
Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Я должен был бы написать Вам сейчас же после возвращения из Америки, чтобы благодарить Вас за данную мне возможность быть за границей. Я хотел это сделать, приложить к письму ту книгу, которую я сейчас заканчиваю, об Америке. Но мои обстоятельства сейчас складываются так, что я, кажется, теряю возможность не только что-либо издавать, но и вообще считаться советским гражданином, хотя вины я за собою не чувствую.
Ваше письмо, Иосиф Виссарионович, которое Вы прислали мне в связи с моею поездкой, накладывало на меня обязательства, которые я нес с гордостью. Я уверен, что НКИД подтвердит, что моя поездка, равно как и мои выступления, были полезны для СССР. Я десятка два раз выступал публично, на рабочих собраниях Германии, Америки, в Сорбоннском университете и т. д. Везде я отождествлял судьбу советской литературы с судьбою коммунизма, утверждал, что будущее только у нас. В Нью-Йоркском Таймсе, в частности, было однажды напечатано: «Пильняк предрекает гибель капитализма в Америке». У меня дома хранится около восьмисот газетных и журнальных вырезок — только американских, — связанных с моею поездкой как с поездкой советского писателя, — т. е. моя поездка была замечена хорошо.
Должен сказать, что я вернулся с утроенными, с удесятеренными революционными настроениями. Вернувшись, я сел за книгу об Америке.
За месяцы моей поездки обо мне в советской прессе появилось несколько заметок. Ни одной из них не было такой, которая, говоря по существу, не паскудила б меня. В качестве примера разрешите привести эпизод. Зимой 30-31 годов в Известиях печатались мои очерки о Таджикистане, которые впоследствии вышли отдельными книгами как по-русски, так и на иностранных языках. Прежде, чем печатать эти очерки, Я давал их на просмотр председателю Тадж. Совнаркома тов. Ходжибаеву. По поводу этих очерков была только одна заметка в Литературной Газете от 10 июня 31 г., подписанная некими краеведами. Меня не было тогда в СССР. Заметка эта была так несправедлива, что тов. Ходжибаев нашел необходимым ее опровергнуть. Тов. Ходжибаев говорил мне, что все те три краеведа, подписавшие эту заметку, поименно отказались от написанного обо мне. Об этом нигде не напечатано. Таких примеров я могу привести много. Но это одна лишь и не главная сторона дела.
Вернувшись, я получил от нескольких товарищей и организаций предложения и поручения прочитать лекции об Америке. Такое предложение я получил, в частности, от Дома Печати, и в начале ноября, по предложению Правления, я говорил там об американских журналистических и писательских нравах. Без малого через два месяца после того, в Правде от 25-го декабря 31г. появилась резолюция ячейки Правды под заглавием «За большевистскую бдительность на фронте печати». Эта резолюция была посвящена выступлению Левидова. Но она коснулась и меня, в традициях, установившихся по отношению ко мне, двумя фразами:
«...проявления гнилого либерализма со стороны руководства Дома Печати, предоставившего трибуну Левидовым, а еще ранее, Борису Пильняку».
«...Фракция признала также политической ошибкой постановку в ДП доклада Пильняка об Америке».
Этими фразами все, касающееся меня, и ограничено. Как видите, оценки того, что я говорил, не имеется, но получается по прямому смыслу обеих этих фраз, что ошибочно вообще давать мне право выступать вне зависимости от того, что я говорю, т. е. ошибочно, если я нахожусь в рядах советской общественности.
Я имел две открытые лекции в Политехническом музее — об них нигде отзывов не было.
Но заметку Правды наша общественность так и расценила, что я выкинут из ее рядов. Случайно совпало, что того же 25-го декабря я был направлен в Тулу с докладом. Я был свидетелем в Туле, как на мою лекцию собирались люди и расходились с нее, ибо доклад мой был экстренно отменен именно в связи с заметкой «Правды». Заметка «Правды» оказалась тою каплей, которая количество статей обо мне превратила в качество. Но не только о моих выступлениях не может быть сейчас и речи, но со мною порван договор на издание моих книг, которые начиная от «Голого года» переиздавались и Главлитом запрещаемы не были, равно как не запрещены и сейчас. Договор расторгнут 27 января, и я не знаю, где я могу теперь издавать мои книги. На издание моей книги об Америке у меня есть предложения из ряда стран, далее от американских издателей, хотя они и знают, что эта книга будет скандальна для Америки, — и мне неизвестно, как мне издать эту книгу только в СССР.
Я написал в «Правду», прося реабилитировать меня. «Правда», за подписью тов. Мехлиса, ответила мне на мое имя письмом, где, в частности, сообщается:
«Само собою разумеется, что помещение в «Правде» матерьяла о вашем докладе не означает, что вы не можете выступать с лекцией о вашей поездке по Америке».
Матерьяла, как видно из приведенных выше выписок, о моем докладе в «Правде» не печаталось. Дело сейчас опирается уже не только в лекции об Америке, но о моем положении в советской общественности. Не приклеивать же мне письмо тов. Мехлиса себе на лоб, чтобы от меня не отворачивались.
Я просил редакцию «Правды» высказаться по этому поводу на своих страницах. Ответа я не получил до сих пор.
Эта ж заметка «Правды», расценивающая политической ошибкой мое выступление среди товарищей по профессии в Доме Печати, не только оставляет меня вне рядов советской общественности, но сводит насмарку всю мою поездку за границу, ибо она ставит меня в положение самозванца и явно уже ставит в положение политической бестактности мои выступления за границей, где, с одной стороны, я был гостем наших полпредств, но где иной раз мне приходилось выступать не среди товарищей, но среди врагов.
Нет труднее отталкиваемому человеку — оправдываться, когда он не чувствует себя виновным. В таких условиях легче вообще бросить заниматься литературным трудом, тем паче, что такие условия могут грозить и голодом. Но работать — я хочу, и моя судьба навсегда связана с нашей революцией и ее генеральной линией.
Я прошу Вашей помощи, Иосиф Виссарионович. Я хочу чувствовать себя советским гражданином и работать в нормальных для советского писателя условиях. Я прошу Вас помочь мне восстановить права советского гражданина и писателя.
Разрешите заранее благодарить Вас, Иосиф Виссарионович.
Ваш
Борис Пильняк
К этому письму я прилагаю «Таджикистан» на русском и французском языках. Я очень просил бы Вас просмотреть их.
14
ПИСЬМО Б.А. ПИЛЬНЯКА В ЦК ВКП(б)
[Ранее 15 мая 1934 г.]
Москва 40
2-я ул. Ямского поля, 1/2,21
Тел[ефон]Д. 1 77 12
Прошу мне и жене моей Кире Георгиевне [Андроникашвили], студентке Государственного] и[нститута] кинематографии], выдать заграничные паспорта для поездки в Латвию, Эстонию, Финляндию, Швецию и Норвегию. В Латвии, Эстонии и Финляндии я сделал бы доклады в связи с продлением пактов о ненападении, что находит целесообразным отдел печати НКИД, где и возникла мысль о моей поездке. Швецию и Норвегию я никогда не видел и хотел бы написать о них для советского читателя, равно как написал бы и о лимитрофах, бывших российских губерниях. Моя жена никогда не была за границей, и я считаю нужным взять ее с собой для того, чтобы будущий советский режиссер заграницу знал. Мы намереваемся пробыть за границей не больше двух месяцев. Я хотел бы выехать за границу около пятнадцатого мая.
Бор. Пильняк
На первом листе резолюция: «Можно удовлетворить. И. Ст[алин]»
15
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) А.А. АНДРЕЕВУ
8 декабря 1935 г.
Отношение к литераторам очень пестрое. Существует «меценатство», и весьма часто литератор ценится не по заслугам его, а по симпатии. Пильняку прощается рассказ о смерти т. Фрунзе — рассказ, утверждающий, что операция была не нужна и сделали ее по настоянию ЦК. Прощается ему, Пильняку, «Красное дерево» и многое другое скандальное. Фактов такого рода — немало... Это, разумеется, создает в среде литераторов рассуждения и настроения дрянные.
16
ИЗ «СПРАВКИ НА АРЕСТ» Б.А. ПИЛЬНЯКА
Тесная связь Пильняка с троцкистами получила отражение в его творчестве. Целый ряд его произведений был пронизан духом контрреволюционного троцкизма («Повесть непогашенной луны», «Красное дерево»)...
Во время ссылки Радека и других троцкистов Пильняк из личных средств оказывал им помощь...
В 1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б. Пастернака. Это сближение с Пастернаком нашло свое внешнее выражение в антипартийном некрологе по поводу смерти Андрея Белого, а также в письме в «Литгазету» в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком и Пильняком. Установлено также, что в 1935 г. они договаривались информировать французского писателя Виктора Маргерита (подписавшего воззвание в защиту Троцкого) об угнетенном положении русских писателей, с тем чтобы эта информация была доведена до сведения французских писательских кругов. В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР.
Несомненным является, что эта информация была использована Жидом в его книге против СССР... Необходим арест и обыск.
Начальник 9-го отделения 4-го отдела Главного управления госбезопасности (ГУГБ)
капитан Журбенко
17
ИЗ ПИСЬМА Б.А. ПИЛЬНЯКА Н.И. ЕЖОВУ
Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно. Поэтому я хочу Вам совершенно открыто рассказать о всех моих контрреволюционных делах.
Будет неправильно, если я признаю себя троцкистом, им я не был, я смыкался с троцкистами, как смыкался и с другими контрреволюционерами, я смыкался со всеми теми, кто разделял мои контрреволюционные взгляды...
В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество, и уничтожает понятие социализма... Подробные показания о характере и времени этих разговоров я дам в процессе следствия. Так как я ничего не хочу таить, я должен сказать еще — о шпионаже. С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Йонекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу. Кроме того, у меня бывали другие японцы, равно как и иностранцы других стран. Обо всем этом я расскажу подробно в процессе следствия.
18
ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСА Б.А. ПИЛЬНЯКА
11 декабря 1937 года.
На путь борьбы против Советской власти я стал в первые годы революции. Во время военного коммунизма, во время напряженной классовой борьбы я сидел в Коломне, занимаясь писанием рассказов, а по существу отсиживался от того, что происходило в стране, считая, что «моя хата с краю» и «посмотрим, что из этого выйдет». Эти ощущения на очень долгие годы были решающими в моей человеческой и писательской судьбе.
Симпатизируя «Скифам» в 1920 г., я объединился с группой «Серапионовы братья», не принадлежа к ней формально, я разделял все ее литературные тенденции и политические стремления. Во главе этой группы стоял Евгений Замятин... До этого, еще в 1919 г., я вступил в члены Союза писателей, который объединял писателей таких же настроений, какие были и у меня, то есть людей, окопавшихся от революции...
В 1922 г., осенью, ряд писателей были приглашены в Москву телеграммой от Каменева. Каменев предложил нам организовать писательскую артель, издательство и альманах. В разговоре с Каменевым, по существу говоря, никаких политических требований нам не было поставлено, мы были сделаны самостоятельными хозяевами в издательстве... Через некоторое время в кабинете Каменева было проведено первое организационное собрание, на котором были даны установки о том, что мы можем писать и печатать что угодно. Главная задача писательской артели заключалась в том, чтобы вокруг себя собирать всех вновь приходящих писателей. Фактическим руководителем артели был тогдашний редактор «Красной нови» Воронский. Наши контрреволюционные стремления, в частности мои и Замятина, полностью совпадали с настроениями Воронского, с его литературной философией. Это и определило дружбу с Воронским на долгие годы.
В эти же годы Воронский направил меня к Троцкому. Помню, что у Троцкого были также Маяковский, Пастернак... Троцкий говорил с нами об интернационализме в литературе, о том, что для него безразлично, где делать революцию — в Москве или в Риме, а главным образом Троцкий принимал все меры к тому, чтобы очаровать...
Ближайшими друзьями я в то время считал своего литературного учителя Андрея Белого и, как уже говорил выше, моего старшего товарища Замятина. Еще со времен военного коммунизма самым близким мне человеком был поэт Пастернак...
...Идею написания этой повести (речь идет о «Повести непогашенной луны». — Б.С.) мне подал Воронский. Во время писания я читал ее тогдашним моим товарищам, читал, в частности, и Агранову. Агранов рассказал мне несколько деталей о том, как болел Фрунзе. Затем у меня было собрание, обсуждавшее повесть. Присутствовали: Полонский — редактор «Нового мира», Лашевич — которого я пригласил как военного специалиста... Все они одобрили повесть, а Полонский нашел, что нужно сделать предисловие к повести, которое тут же и было написано...
Запрещение этой повести совпало как раз с моим пребыванием в Китае. Вернувшись оттуда, я обратился к Скворцову-Степанову, главному редактору «Известий», чтобы он решил мою судьбу. Скворцов-Степанов отнесся ко мне очень сочувственно, в беседе со мной сказал, что этот рассказ является талантливым произведением, обещал свою поддержку и устроил свидание с Рыковым. Рыков посоветовал мне написать покаянные письма, что я и сделал.
В последующем Радек выразил мне свое сочувствие и оказал материальную помощь. Нужно прибавить, что Радек читал в рукописи эту повесть и даже принял участие в ее редактировании... Радек был первым, кто стал со мной говорить прямо и резко против руководства партии. В беседах со мной Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время как он, Радек, Троцкий и другие их сторонники были настоящими ленинцами, и что снятие их с руководящих постов есть искажение линии Ленина, в связи с этим, говорил Радек, неминуема борьба троцкистов со сталинцами...
Когда Воронский стал организовывать группу «Перевал», мы договорились о том, что я официально к «Перевалу» не буду примыкать, однако должен буду принимать активное участие в его работе. Я приходил на расширенные собрания «Перевала», дабы демонстрировать свою солидарность с ними. К этому периоду относится второе мое троцкистское произведение. В 1928 г. вместе с Андреем Платоновым я написал очерк «Че-Че-О», напечатанный в «Новом мире», который заканчивается мыслью о том, что паровоз социализма не дойдет до станции «Социализм», потому что тормоза бюрократии расплавят его колеса...
В Союзе писателей существовало настроение, что было бы хорошо, если бы литература получила отставку от партии. Обсуждая на наших нелегальных собраниях положение в литературе и в партии, мы всеми мерами, прикрываясь политикой внепартийности, чистого искусства и свободного слова, пытались доказать гнет цензуры, зажим литературы со стороны партии... Для характеристики СП надо сказать, что в нем не было партийной ячейки. В 1929 г. я был избран председателем СП, и в том же году он как антисоветская организация был ликвидирован...
В это время я написал наиболее резкую антисоветскую повесть «Красное дерево», изданную за границей. «Красное дерево» оказалось водоразделом для литераторов, с кем они: с Советской ли властью или против...
Наряду с прекращением деятельности СП стала разваливаться и группа «Перевал». Воронского выслали в ссылку. Шла проработка «Красного дерева», мой авторитет среди писателей был подорван. Тогда мы с Воронским решили создать новую литературную организацию и создали кружок «30-е годы». Мы утверждали, что литература угнетена, что те задачи, которые ставятся перед литературой, невыполнимы, что писатели привязаны на корню и имеют право писать «от сюда до сюда», что в литературе идет упрощенчество. Активными участниками собраний «30-х годов» были Зарудин, И. Катаев, Андрей Платонов, посещал собрания раз или два Пастернак, считавшийся по духу приемлемым. «30-е годы» как литературная группа весной 1930-го распалась, но часть людей осталась в дружбе и сообщалась до самого последнего времени, помогая друг другу, бывая вместе...
Союз писателей был преобразован в Союз советских писателей. Подавляющее большинство писателей ушло в этот новый СП, но осталось на тех позициях, на которых они были до реорганизации. Когда Пастернак пошел работать в оргкомитет ССП, я всячески нападал на него, и на этой основе у меня с ним даже осложнились отношения. В силу моих, тогда особенно злобных отношений к политике партии и к руководству, я бойкотировал ССП и поэтому не выступал на съезде писателей... Съезд мне казался лицемерной бюрократической затеей, а выступления писателей на нем — лживыми и двурушническими... На протяжении ряда лет все мои общественно-литературные стремления сводились к желанию «вождить», но из этого ничего не выходило. Я терпел неудачу за неудачей, в конечном итоге большинство писателей, поняв антисоветскую сущность моих стремлений, отошло от меня...
Сюжет первый
АМЕРИКАНСКАЯ ДЕЛОВИТОСТЬ
В главе «Сталин и Эренбург» я привел и подробно проанализировал ссылку Сталина (в его лекциях «Об основах ленинизма», читанных в Свердловском университете) на ранний рассказ И. Эренбурга «Ускомчел». Там же я попытался — в меру своего понимания — объяснить, что побудило Сталина в этом своем «классическом», как это тогда называлось, теоретическом труде вдруг сослаться на малоизвестный рассказ беспартийного (по тогдашней терминологии даже «буржуазного») писателя.
Но этой литературной виньеткой Сталин в тех своих лекциях не ограничился.
В следующей главке, заключающей последний, завершающий раздел этих своих лекций («Стиль в работе»), обозначив вторую из двух составляющих этого «большевистского стиля» словосочетанием «американская деловитость», он сослался на другого, уже входящего в славу тогдашнего писателя, — Бориса Пильняка:
► ...американская деловитость имеет все шансы выродиться в узкое и беспринципное делячество, если ее не соединить с русским революционным размахом. Кому не известна болезнь узкого практицизма и беспринципного делячества, приводящего нередко некоторых «большевиков» к перерождению и к отходу их от дела революции? Эта своеобразная болезнь получила свое отражение в рассказе Б. Пильняка «Голый год», где изображены типы русских «большевиков», полных воли и практической решимости, «фукцирующих» весьма «энегрично», но лишенных перспективы, не знающих «что к чему» и сбивающихся, ввиду этого, с пути революционной работы.
(И. Сталин. Сочинения. Том 6. М, 1947. Стр. 188)
В главе «Сталин и Эренбург» я по мере сил старался показать, что рассказ Эренбурга «Ускомчел» к проблеме, о которой шла речь в этой сталинской главе, был притянут, что называется, за уши. Никакого касательства к сатирическому разоблачению «болезни «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества», как представил его там Сталин, этот эренбурговский рассказ не имел. На самом деле он был совсем о другом.
Примерно так же — если не хуже — обстояло дело и со сталинской ссылкой на Пильняка, который, если верить Сталину, в своем «рассказе» «Голый год» якобы сатирически изобразил «болезнь узкого практицизма и беспринципного делячества, приводящего нередко некоторых «большевиков» к перерождению и к отходу их от дела революции».
Начать с того, что «Голый год» Бориса Пильняка — не рассказ, а роман, в то время, когда Сталин читал в Свердловском университете свои лекции «Об основах ленинизма», уже оцененный критикой как лучшее и самое значительное произведение этого писателя.
Оговорился Сталин, назвав знаменитый роман уже известного писателя рассказом? Или не оговорился, а — проговорился? Невольно признался, что он этот роман даже и не читал, а просто пришлась ему кстати яркая словесная формула из этого романа, бывшая тогда у всех на слуху: «Энегрично фукцировать».
Нет ничего удивительного в том, что словесная формула эта показалась Сталину издевательской, а стало быть, сатирической. Но в романе Пильняка она появляется, а потом и повторяется как некий постоянный лейтмотив, неся в себе отнюдь не сатирическое, а совсем иное, противоположное смысловое и эмоциональное наполнение:
► В доме Ордыниных, в исполкоме (не было на оконцах здесь гераней) — собирались наверху люди в кожаных куртках, большевики. Эти вот, в кожаных куртках, каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцом под фуражкой на затылок, у каждого крепко обтянуты скулы, складки у губ, движения у каждого утюжны. Из русской рыхлой, корявой народности — отбор. В кожаных куртках — не подмочишь. Так вот знаем, так вот хотим, так вот поставили — и баста. Петр Орешин, поэт, правду сказал: «Или — воля голытьбе, или — в поле, на столбе!..» Архип Архипов днем сидел в исполкоме, бумаги писал, потом мотался по городу и заводу — по конференциям, по собраниям, по митингам. Бумаги писал, брови сдвигая (и была борода чуть-чуть всклокочена), перо держал топором. На собраниях говорил слова иностранные, выговаривал так: — константировать, энегрично, литефонограмма, фукцировать, буждет, — русское слово могут — выговаривал: — магуть. В кожаной куртке, с бородой, как у Пугачева. — Смешно? — и еще смешнее: просыпался Архип Архипов с зарею и от всех потихоньку: — книги зубрил, алгебру Киселева, экономическую географию Кистяковского, историю России XIX века (издания Гранат), «Капитал» Маркса, «Финансовую науку» Озерова, «Счетоведение» Вейцмана, самоучитель немецкого языка — и зубрил еще, составленный Гавкиным, маленький словарик иностранных слов, вошедших в русский язык. Кожаные куртки.
Большевики. Большевики? — Да. Так. — Вот, что такое большевики!
Белые ушли в марте. И в первые же дни марта приехала из Москвы экспедиция, чтобы ознакомиться, что осталось от заводов после белых и шквалов. В экспедиции были представители — и ОТК, и ХМУ, и Отдела Металлов, и Гомзы, и Цепти, и Цепекапе, и Промбюро, и РКИ, и ВЦК, и проч., и проч., все спецы, — на собрании в областном городе было установлено, как дважды два, что положение заводов более чем катастрофично, что нет ни сырья, ни инструмента, ни рабочих рук, ни топлива, — и заводы пустить нельзя. Нельзя. Я, автор, был участником этой экспедиции, начальником экспедиции был ц-х К., по отчеству Лукич. Когда по поезду был дан приказ готовиться к отъезду (а были в поезде мы отрядом с винтовками), я, автор, думал, что мы поедем обратно в Москву, раз ничего нельзя сделать. Но мы поехали — на заводы, ибо нет такого, чего нельзя сделать, — ибо нельзя не сделать... Поехали, потому что неспец большевик К., Лукич, очень просто рассудил, что если бы было сделано, тогда и не надо делать, а руки — все сделают.
Большевики.
Кожаные куртки.
«Энегрично фукцировать». Вот что такое большевики. И — чорт с вами со всеми, — слышите ли вы, лимонад кисло-сладкий?!
«Смешно?» — спрашивает автор, рассказывая о том, как большевик Архип Архипов выговаривает и выписывает в особую тетрадку разные иностранные слова. И тем, что следует за этим его вопросом, с некоторым даже пафосом отвечает: «Нет, не смешно!» Потому что, «энегрично фукцируя», эти железные люди в кожаных куртках творят невозможное. Они — только они в этой стране! — способны совершить то, что лежит за пределами сил человеческих..
Большевики в изображении Пильняка — это, как сказал однажды (о них же) В. Шульгин, волевая накипь нации. («Из русской рыхлой, корявой народности — отбор».) И в этих нелепых, уродливых искажениях с трудом дающихся им нерусских, иноземных слов («константировать, энегрично, литефонограмма, фукцировать») у него не сатира, а — пафос.
Именно так это было тогда прочитано и воспринято современниками:
«Энегрично фукцировать». Вот что такое большевики.
Энегрично фукцируют: Архип Архипов, рабочий Лукич, Донат, Наталья...
Это «энегрично фукцировать» у большевиков на фоне разложившегося старого уклада Б. Пильняк отмечает всюду...
...Главное в этих, кто «энегрично фукцирует», для кого нет слова нельзя, у кого — бодрость и радостность, в ком есть совиное, крепкое, ночное. От них пахнуло новой Русью, они навсегда покончили с чеховской, окуровской, растеряевской Русью... И потому так легко бросается автором по адресу всех этих граждан — «и — чорт с вами со всеми, — слышите ли вы, лимонад кисло-сладкий», — а в серых, скучных, мерзлых провинциальных буднях Пильняк ощущает, что революция продолжается...
От романа Пильняка и других вещей остается привкус горечи, полыни, но этот запах крепок, бодрящ, «сказочен». Это привносится людьми в кожаных куртках.
Б. А. Пильняк художник — молодой, неотстоявшийся. Многое у него не согласуется, лезет куда-то в сторону, мысли и образы невозможно свести к одному целостному мироощущению. В среде «потерявших закон», в людской исторической пыли «кожаные куртки» выглядят особливо свежо, по-новому, бодро, нужно и жизненно. И уж совсем странными кажутся эти новые люди, железные и радостные, как бы слетевшие с другой планеты в старую, тихую, бездеятельную Русскую Азию... Одни «энегрично фукцируют», пуская заводы, которые «нельзя пустить», говорят о тракторах и электрификации, другие живут как птица, как дерево, зоологической в сущности жизнью — с лешими, домовыми, наговорами. У Пильняка как-то пока мирно уживаются и любовь к кожаным курткам, и любовь к зоологической Руси. «И пойдут по России Егорий гулять, водяные да ведьмы, либо Лев Толстой, а то, гляди, и Дарвин». Автору еще неясно, кто будет «гулять по Руси». А между тем едва ли можно в этом сомневаться. «Ведьмам» враждебен весь революционный, новый уклад, а с Дарвином он связан органически. Дарвин уже гуляет по Руси. Не даром Архиповы по ночам втихомолку зубрят его в числе иных прочих. По сути же нет никакой допетровской Руси, она вся выветрилась, сгинула, а есть Русь кожаных курток...
(А. Воронский. Литературные портреты. Том 1. М., 1928. Стр. 422-425)
Сталин был глух к внутренней логике и эмоциональному смыслу художественного образа. (Мы уже видели это на примере его неуклюжей попытки разобрать рассказ Горького «Кирилка» и на примере его истолкования рассказа Эренбурга «Ускомчел».) Но по какому-то странному влечению (по закону контраста, что ли?) он любил — надо, не надо — обращаться в своих выступлениях к самым разным художественным текстам — то апеллируя к ним для подкрепления и подтверждения какой-нибудь своей мысли, то просто упоминая, то цитируя и почти всегда с явным удовольствием на этих упоминаниях и цитатах надолго задерживаясь.
Например, вот так:
► В одной из своих сказок-рассказов великий русский писатель Щедрин дает тип бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого, но до крайности самоуверенного и ретивого. После того, как этот бюрократ навел во «вверенной» ему области «порядок и тишину», истребив тысячи жителей и спалив десятки городов, он оглянулся кругом и заметил на горизонте Америку — страну, конечно, малоизвестную, где имеются, оказывается, какие-то свободы, смущающие народ, и где государством управляют иными методами. Бюрократ заметил Америку и возмутился: что это за страна, откуда она взялась, на каком таком основании она существует? (Общий смех, аплодисменты) Конечно, ее случайно открыли несколько веков тому назад, но разве нельзя ее снова закрыть, чтоб духу ее не было вовсе? (Общий смех.) И, сказав это, положил резолюцию: «Закрыть снова Америку!» (Общий смех)
Мне кажется, что господа из «Дойче Дипломатиш-Политише Корреспонденц», как две капли воды, похожи на щедринского бюрократа. (Общий смех, одобрительные аплодисменты)
(И. Сталин. О проекте Конституции Союза ССР. Доклад на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года. И. Сталин. Сочинения.Том 14. М., 2007. Стр. 151-152)
В том же докладе, заговорив о буржуазных критиках гкта новой советской Конституции, он вдруг сказал:
► Нельзя не вспомнить по этому случаю дворовую «девчонку» Пелагею из «Мертвых душ» Гоголя.
(Там же. Стр. 155)
На самом деле совершенно очевидно, что, говоря об этих, он их назвал, «горе-критиках», гоголевскую «девку Палашку» вспоминать было совсем не обязательно. Но в этом сталинском «нельзя не вспомнить» проявилась не только его стилистическая зависимость от прочно въевшихся в его речь казенных, канцелярских стилистических оборотов, но и это его загадочное влечение к таким вот литературным виньеткам.
Это странное его влечение к «художественным текстам» в несколько неожиданной форме выразилось и в его желании время от времени получать рифмованные (почему-то непременно рифмованные!) послания от выражающих ему любовь и преданность населяющих нашу многонациональную страну народов.
Одним из самых выдающихся мастеров, которым время от времени поручалось сочинение таких писем, был Семен Израилевич Липкин.
Он любил рассказывать, как это происходило.
Начиналось обычно с того, что Усман Юсупов — тогдашний Первый секретарь ЦК КП(б) Узбексистана — говорил ему:
Отэц соскучил. Давно п'сма не получал...
Это значило, что пришла пора сочинять очередное письмо узбекского народа «отцу народов», великому Сталину. Далее следовали некоторые указания и пожелания:
Будешь отцу п'смо писать, вставь побольше п'словиц. Отэц любит п'словиц.
Вот так же, наверно, и Поскребышев — или еще кто-нибудь из тех, кто давал указания референтам, готовившим материалы для какого-нибудь очередного доклада Сталина, — напутствовал их:
Не забудьте вставить парочку-другую цитат из художественной литературы. Лучше всего из классиков. Хозяин любит ссылаться на классиков.
Впрочем, и народными пословицами и поговорками Сталин тоже любил уснащать свои речи. Не меньше, чем цитатами из художественных произведений. Например, вот так:
► ...факты, как говорят, упрямая вещь. Господа из германского официоза могут сказать, что тем хуже для фактов. (Общий смех.) Но тогда им можно ответить словами известной русской поговорки: «дуракам закон не писан». (Веселый смех, продолжительные аплодисменты.)
(Там же. Стр. 154)
Еще одна деталь из рассказов С.И. Липкина о том, как сочинялось какое-нибудь очередное «Письмо узбекского народа товарищу Сталину».
Перед публикацией его в «Правде» текст посылался адресату, и тот нередко слегка проходился по нему своим редакторским карандашом.
И вот однажды был такой случай. В письме говорилось:
Вы землю крестьянам отдали навеки,
За что говорят вам спасибо узбеки.
Сталин поправил: вместо «навеки» написал: «навечно».
Показывая Липкину контрольную газетную полосу с личной правкой вождя, Мехлис (тогдашний редактор «Правды») великодушно разрешил ему взять ее себе на память. Поглядев на замененное слово, Липкин с сожалением заметил, что пропала рифма. И тут же выразил готовность исправить этот огрех. Скажем, так:
Вы землю крестьянам отдали навечно,
За что говорим вам спасибо сердечно.
Мехлис в ответ холодно осведомился:
— Вы идиот? Или притворяетесь?
О таком же пренебрежительном отношении Сталина к рифме рассказывает Сергей Михалков, вспоминая о том, как Сталин редактировал сочиненный им (вдвоем с Эль-Регистаном) первоначальный текст нового советского гимна.
Начинался он у них так:
Свободных народов Союз благородный
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народной
Единый, могучий Советский Союз.
На этот раз вторгаться в текст так грубо, как он это позволил себе в случае с «Письмом узбекского народа», Сталин не стал. Он ограничился лишь тем, что сделал — на полях стихотворного текста — два замечания. Против слов «Союз благородный» поставил знак вопроса и написал: «Ваше благородие?» Против слов «волей народной» тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: «Народная воля?»
Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народной
Великий, могучий Советский Союз.
Рифма, конечно, пострадала. «Свободных — народной» — рифма плохая. Строго говоря, это даже и не рифма. Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с «вашим благородием» и еще более неприятное напоминание о террористах-народовольцах.
Такое наплевательское отношение к основной примете стихотворной речи, по правде говоря, удивляет. Сталин ведь в юности сам писал стихи, и в этом случае говорить о его глухоте я бы все-таки не стал. Плохую рифму от хорошей, а тем более рифму от «нерифмы» отличить он, наверно, мог. Но руководствовался в этих случаях другими, неизмеримо более важными соображениями:
► ...к семидесятилетию со дня рождения Сталина издательство детской литературы отыскало в Грузии старого учителя, бывшего священника, учившегося со Сталиным в горийской школе и в семинарии. Ловкий литератор записал, скомпоновал воспоминания старика, получилась целая книга о детстве вождя, о его необыкновенных способностях, благородстве, о его высоком чувстве товарищества. Книгу правили, сто раз редактировали, советовались с инструктором Цека, наконец подготовили к печати. Но издатели рано радовались, рано гордились. Секретариат Сталина запретил печатать книгу. Бывший священник потом поделился с редактором горем и счастьем: Сосо пригласил его к себе домой, хорошо угостил, был с ним ласков, вспоминал учителей, детские шалости, в конце беседы объяснил школьному товарищу:
— Не обижайся, нельзя печатать твою книгу. Ты пойми: слово не так скажешь — государство потеряешь.
(Семен Липкин. Декада. М., 1993. Стр. 154—155)
Эти опасения преследовали его постоянно. И именно ими он руководствовался всякий раз, решая, разрешить или запретить ту или иную, на первый взгляд, вполне безобидную публикацию.
Особенно убедительно и красноречиво об этом свидетельствует правдивая история, которую однажды — под большим секретом — рассказал одному из своих друзей-приятелей Арсений Александрович Тарковский:
► Однажды в их квартире раздался телефонный звонок:
Товарищ Тарковский? У нас к вам просьба... Нет, по телефону невозможно. Через полчаса у вашего подъезда будет машина...
Туда увезут, а когда обратно — неизвестно, да еще и вернешься ли? Но от таких предложений не отказываются. Оделся, собрался, попрощался с женой. Вышел — машина уже стоит, показалась очень большой и очень черной — у страха глаза велики.
Шофер — сплошное благорасположение, открыл дверцу, усадил.
Куда едем? — прикинулся беззаботным Арсений Александрович.
— К нам, на Старую площадь, куда же еще?! Стало легко-легко — ЦК КПСС это не... не что-нибудь другое...
Охрана приветлива, хозяин кабинета — сама учтивость...
И вручает он Арсению Александровичу большущий черный портфель, вручает с такими словами:
Дорогой товарищ Тарковский, мы тут посоветовались... Мы знаем вас, как лучшего переводчика с восточных языков. Я говорю о стихах. И мы остановили свой выбор на вас, как на самом великолепном кандидате. Возьмите портфель. Нет, сейчас зачем открывать? Не надо. Там стихи вождя всего прогрессивного человечества... И подстрочники к ним, сделанные понашему заказу светилами грузинской поэзии, владеющими русским языком. Отцу народов довольно скоро исполнится семьдесят, и вся страна готовит посильные подарки; есть решение сделать вождю сюрприз: издать стихи на его родном грузинском языке и параллельно, вы знаете, как это делается, на развороте перевод, на языке старшей сестры Республик, на русском. Ваша почетнейшая задача... Мы уверены... Когда переведете — сообщите, пожалуйста. Пока мы вас не торопим.
Закончил монолог, нажав на это «пока». С улыбкой «сахаринной породы» подал руку, и — «машина внизу ожидает, вас отвезут».
(«Я жил и пел когда-то...» Воспоминания о поэте Арсении Тарковском. Томск, 1999. Стр. 266-267)
Получив это почетное правительственное задание, Тарковский пришел в ужас. Как-то вождь отнесется к его переводу? Ведь «может и полоснуть»!
Тем более, что стишки гения всех времен и народов, судя по подстрочникам, были — так себе. Стандартно разукрашенные излияния влюбленного юного семинариста. Может быть, их продиктовало подлинное чувство, но тоже, увы, стандартное.
Переведешь точно — выйдет сочинение весьма посредственное. Попытаешься «улучшить», обогатить его своими находками, как это не раз приходилось ему делать («Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), — вождь, того и гляди, еще больше разгневается: как посмел этот ничтожный толмач вносить в его бессмертные строки свою жалкую отсебятину!
► Арсений Александрович засыпал с обрывками строк в голове, вроде: «О, как прекрасны розы тех садов, чей аромат доносит воздух чистый! Я на луну лететь с тобой готов...» — рифма не шла, но и во сне он не находил покоя, счастливый, вскакивал и записывал на клочке бумаги: «Я так люблю, как любят коммунисты!»
Утром находил эту запись и с яростью раздирал ее в клочки.
Но всему приходит конец...
Все было давно готово, перепечатано, но так хотелось оттянуть финал, что он выпросил еще недельку — «пошлифовать».
Хорошо, — суше обычного проронила трубка. — Я записываю в календаре: в следующую среду в пятнадцать ноль-ноль за вашей работой заедет шофер. О результатах мы сообщим...
Примерно через месяц ему сообщили, что машина вновь прибудет за ним. И прибыл тот же самый шофер, и все были любезны, как и в первый раз. Тот же самый... с сахаринной улыбкой, ласково сказал, вытянувшись почти по стойке смирно:
Мы отказались от идеи сделать вождю сюрприз и показали Иосифу Виссарионовичу ваши переводы...
И он... прочел? — слегка задыхаясь, спросил Тарковский.
Прочел, прочел... Он просил передать вам, что чрезвычайно доволен проделанной работой. Чрезвычайно. Но должен вас огорчить, Арсений Александрович... Он просит вас извинить его, но печататься ваши переводы не будут... Черновики у вас остались? Мы так и думали. Уничтожьте, голубчик. Сегодня же. И забудьте все это, и нашу просьбу, и ваши отличные переводы... Забудьте. А материалы, побывавшие у вас, хранить будем мы, у нас это организовано надежно.
(Там же. 268-269)
Может показаться, что в этом случае Сталин проявил совсем уже чрезмерную, исключительную, прямо-таки необъяснимую осторожность. В самом деле! Почему бы ему не разрешить публикацию своих юношеских стихов. И ко всем многочисленным его титулам («Гениальный полководец...», «Корифей всех наук...» и проч.) добавить еще один — титул великого поэта...
Не постеснялся же сделать это его великий собрат — «Председатель Мао»:
► Прочтя на страницах журнала Поэзия стихотворение «Люпаньшань», один из героев китайской освободительной войны рассказал, как во время сражения небольшого отряда революционных войск с превосходящими силами врага почти все бойцы погибли, остались лишь два-три человека. Движимые чувством верности партии и народу, они приготовились к гибели. В последний момент они пожелали послушать «голос Центрального комитета партии». Зазвучал радиоприемник, и до слуха донеслась декламация стихотворения «Люпаньшань». О, что это были за стихи! Они волновали, вселяли мужество, уверенность. Люди почувствовали прилив новых сил и решили пробиться из окружения. И им это удалось.
(Из предисловия Николая Т. Федоренко к книге «Восемнадцать стихотворений Мао Цзэдуна». М., 1957)
Что же помешало Сталину пойти тем же путем? Неужели его прославленная большевистская скромность?
Нет, у него были на этот счет более серьезные соображения.
Начать с того, что стихи «Председателя Мао» были — революционные, героические. Они звали и вели в бой. А его стихи были — лирические. Кажется, даже любовные.
Но главное тут было даже не это.
Он ведь хотел стать (и стал) не китайским и не грузинским, а русским царем. А сознанием простого русского человека (он это знал) сочинение стихов воспринималось как занятие в высшей степени несерьезное:
► —Это чтоб стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?..
(Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы»)
► Что ж, — говорит, — это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем средних людей выселять?..
(М. Зощенко. «Пушкин»)
Нет, не мог, никак не мог он разрешить публикацию своих юношеских стихов о том, «как прекрасны розы тех садов, чей аромат доносит воздух чистый».
Слово не так скажешь — государство потеряешь!
И поэтому особенно удивительным кажется его странное желание украсить последнюю главу своего основополагающего труда цитатами из таких сомнительных источников, как рассказ Эренбурга и роман Пильняка. Уж если так приспичило ему во что бы то ни стало дать парочку-другую ссылок на что-нибудь художественное, мог бы найти — либо приказать Товстухе или Мехлису — отыскать что-нибудь подходящее у Щедрина, Гоголя или еще кого-нибудь из классиков.
Классики все-таки надежнее. Во всяком случае, они уже не могут выкинуть ничего неожиданного. А с писателем, биография которого не завершена, поди угадай, что еще может случиться.
Взять хоть того же Пильняка.
Впоследствии по соображениям государственной необходимости его пришлось расстрелять, объявив врагом народа и японским шпионом. Правила в этих случаях были жесткие. Человек исчезал, и автоматически исчезало со страниц всех печатных изданий его имя. Нет человека — нет проблемы.
Но с арестом Пильняка проблема не исчезла. И даже возникла новая, совершенно беспрецедентная проблема.
Имя врага народа — в сочинениях вождя! Это — немыслимо! Невозможно!
Но с другой стороны — каждое слово, сказанное, а тем более написанное вождем, — святыня. И никто, — разумеется, кроме него самого, — не вправе тут что-нибудь менять.
Однажды, правда, был такой случай. И как раз с этой самой последней главой, заключающей его лекции «Об основах ленинизма»
В разгар холодной войны в передовой статье «Правды» вдруг появилось новое словесное клише: «Русский революционный размах и большевистская деловитость».
Я был тогда студентом и, потрясенный таким своеволием правдистов, осмелившихся переиначить железную формулу вождя, спросил у нашей преподавательницы «Основ марксизма-ленинизма»: что это значит? Уж не сам ли вождь скорректировал эту свою старую формулировку, приведя ее в соответствие с новыми историческими обстоятельствами? И как быть теперь нам, студентам, если придется по ходу экзамена или зачета сослаться на эти бессмертные сталинские слова?
Ответить на все эти мои вопросы она не смогла. Но опыт старого партийного пропагандиста подсказал ей такую уклончивую, дипломатическую форму ответа:
— Как бы то ни было, — сказала она, — одно несомненно: большевистская деловитость безусловно является высшей формой деловитости.
О, да! — подумал я, уже вкусивший к тому времени немало плодов этой самой большевистской деловитости.
Но никакого развития этот сюжет так и не получил. Инициатива правдистов поддержана не была. Антиамериканская истерия с каждым днем набирала все новые и новые обороты, а пресловутая «американская деловитость» во всех изданиях и переизданиях сталинских «Вопросов ленинизма» (каждый год выходил новый многомиллионный тираж) так и оставалась американской деловитостью.
Так же обстояло дело и с Пильняком.
Такого писателя больше не было. Книги его были изъяты из всех библиотек страны. Имя его в вузовских учебниках не упоминалось даже среди имен злейших врагов советского общественного политического строя. Но в основополагающем сталинском труде «Вопросы ленинизма», куда неизменно входили лекции вождя «Об основах ленинизма», мы как ни в чем не бывало по-прежнему читали:
► Эта своеобразная болезнь получила свое отражение в рассказе Б. Пильняка «Голый год»...
Но что же все-таки побудило Сталина пренебречь всегдашней своей мудрой осторожностью («слово не так скажешь — государство потеряешь») и подкрепить свою мысль ссылкой на сомнительный авторитет такой неясной в политическом отношении, можно даже сказать одиозной фигуры, какой многим представлялся в то время писатель Борис Пильняк?
* * *
Этот вопрос я уже задавал однажды — правда, в несколько иной форме, и по отношению не столько к Пильняку, сколько к Эренбургу, который в то время, когда Сталин ссылался на его рассказ «Ускомчел», тоже был фигурой в достаточной степени одиозной.
Отчасти я там (в главе «Сталин и Эренбург») на этот вопрос уже ответил.
Прошу прощения у тех читателей моей книги, которые помнят тот мой ответ, за то, что тут мне придется еще раз к нему вернуться.
В то время, когда Сталин читал в Свердловском университете свои лекции об основах ленинизма, он не только еще не ощущал себя корифеем всех наук, но даже чувствовал некоторую неуверенность, когда ему приходилось (а приходилось!) вторгаться в интеллектуальные сферы.
Рядом с блестящими партийными интеллектуалами — Троцким, Каменевым, Бухариным — он не мог не испытывать некий комплекс неполноценности. И именно из этого комплекса выросло свойственное ему в те годы стремление играть роль покровителя искусств.
Вячеслав Всеволодович Иванов — сын знаменитого в 20-е годы писателя Всеволода Иванова — рассказывает в своих воспоминаниях об отце, что Сталин, похвалив однажды какую-то его книгу (дело было в 1925 году), сказал, что готов даже сам написать предисловие к следующей его книге. Всеволод Вячеславович от этой чести отказался, сказав, что хорошая книга ни в каких предисловиях не нуждается, а плохую никакое предисловие не спасет.
В такой же роли покровителя, готового защитить писателя, которому трудно приходится в его взаимоотношениях с суровой советской властью, предстает перед нами Сталин в воспоминаниях В. Вересаева о том, как он читал главы из своего романа «В тупике» в гостях у другого тогдашнего «покровителя искусств» — Каменева:
► Я стал расспрашивать Ангарского, кто здесь присутствует.
— Вот этот — Дзержинский, вот — Сталин, вот — Куйбышев, Сокольников, Курский.
Одним словом, почти весь тогдашний Совнарком без Ленина, Троцкого, Луначарского. Были еще Воронский, Д. Бедный, П.С. Коган...
Началось обсуждение прочитанного. На меня яро напали. Говорили, что я совершенно не понимаю смысла революции, рисую ее с обывательской точки зрения, нагромождаю непропорционально отрицательные явления и т.п.
Каменев говорил:
Удивительное дело, как современные беллетристы любят изображать действия ЧК. Почему они не изображают подвигов на фронте Гражданской войны, строительства, а предпочитают лживые измышления о якобы зверствах ЧК?
Раскатывали жестоко. Между прочим, Д. Бедный с насмешкой стал говорить о русской интеллигенции...
Точно не помню, кто еще что говорил. Помню, еще очень сильно нападал профессор П.С. Коган. Говорили еще многие другие. Потом взял слово Сталин. Он в общем отнесся к роману одобрительно, сказал, что государственному издательству издавать такой роман, конечно, неудобно, но, вообще говоря, издать его следует.
(В. Вересаев. Литературные портреты.М., 2000. Стр. 483)
Сталин явно бравирует тут широтой своего взгляда на дела литературные. И точно так же он явно бравирует широтой своих литературных вкусов, вставляя в рассуждения о ленинском стиле работы в одном случае — ссылку на рассказ Эренбурга, в другом — на рассказ Пильняка.
* * *
По отношению к Эренбургу такого объяснения было, может быть, и достаточно. Но ссылка Сталина на Пильняка требует еще и некоторых других, дополнительных разъяснений, специально приберегавшихся мною для этой главы, а теперь еще и нашедших подтверждение в новых документах, только что оказавшихся в поле моего зрения.
► 30 июня 1922 года председатель Реввоенсовета Республики Л.Д. Троцкий направил в Политбюро записку. К очередному заседанию Политбюро она была размножена для его членов сталинским рабочим аппаратом.
(Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди. М., 2008. Стр. 70)
«Записка» эта озаглавлена была так: «О молодых писателях, художниках и пр.». Речь в ней шла о недостаточном внимании партии и советского руководства к писателям и художникам, «тяготеющим к нам», которых при таком положении дел «мы несомненно рискуем потерять». (См. в разделе «Документы» — документ № 1).
В начале этой своей «Записки» Лев Давыдович отмечал, что «к отдельным лицам» иногда случайно проявляется внимание «отдельными советскими работниками». Но происходит это «чисто кустарным путем».
Суть его предложений состояла в том, что внимание к писателям и художникам должно стать постоянным и централизованным. Исходить оно должно не от «отдельных советских работников», а от государства. То есть — от определенных государственных органов:
► Необходимо поставить своей задачей внимательное, вполне индивидуализированное отношение к представителям молодого советского искусства.
(Там же. Стр. 71)
Казалось бы, чего лучше? Вместо «кустарного», то есть произвольного, вкусового внимания «отдельных советских работников» к каким-то «отдельным лицам» поставить это дело на широкую государственную ногу, проявлять внимание ко всем, и руководствуясь не личными симпатиями, а интересами нашего общего дела.
Да, намерения у Льва Давыдовича были самые хорошие. Но смысл конкретных, практических его предложений был ужасен:
► В этих целях необходимо:
1. Вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Учет этот сосредоточить при Главном Цензурном Управлении в Москве — Петрограде. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр. Данные должны быть таковы, чтобы
а) они могли ориентировать цензуру при пропуске надлежащих произведений,
б) они могли помочь ориентировке партийных литературных критиков в направлении соответствующих поэтов и
в) чтобы на основании этих данных можно было принимать те или другие меры материальной поддержки молодых писателей и пр.
(Там же )
Речь, как видим, шла о том, чтобы огосударствить стихийный литературный и художественный процесс, создать государственную структуру, которая сосредоточила бы в своих руках управление этим процессом.
Впоследствии, как мы знаем, это было сделано. Эту идею Троцкого (как и многие другие его идеи) взял на вооружение Сталин и претворил ее в жизнь. Но в то время до литературы и искусства руки у него еще не дошли. Да он тогда еще и не был «Хозяином», только стремился к достижению этой главной своей цели. И на пути к ней у него было тогда немало других, более важных забот. Но мысль Троцкого об управляемой литературе должна была прийтись ему по душе.
Так оно, наверное, и было. Но поддержать эту мысль в то время он не мог. Чтобы поддержать ее, она должна была стать ЕГО мыслью. Не говоря уже о том, что он никогда, ни при какой погоде не стал бы поддерживать любую мысль, как бы ни была она ему близка, — если она исходила от Троцкого.
Тут, конечно, была и ревность, бурно проявившаяся еще в годы Гражданской войны.
Когда Троцкий был награжден орденом Красного Знамени (одним из первых, если не первым в стране), Бухарин сказал:
Теперь придется дать этот орден и Сталину.
И на недоуменный вопрос собеседника: «Почему?» — с усмешкой ответил:
Разве вы не знаете, что Сталин не выносит, когда у кого-нибудь есть что-то, чего нет у него.
Но теперь (в июле 1922 года) это была уже не просто ревность и даже не просто соперничество. Это было уже определившееся противостояние двух главных претендентов на роль наследника Ленина, двух ключевых фигур, которым в самом недалеком будущем, — а может быть, даже уже и прямо сейчас, — предстояла решительная схватка за власть в партии, а значит, и в стране.
В свете этого противостояния и надо рассматривать весь ход дальнейших событий, разыгравшихся вокруг неожиданного вмешательства Предреввоенсовета Республики в дела литературные.
Получив «Записку» Троцкого и распорядившись размножить ее к очередному заседанию Политбюро (иначе он поступить тогда не мог), Сталин поручил Я.А. Яковлеву, бывшему в то время заместителем заведующего Агитпропом ЦК, представить соответствующую справку, которая должна была продемонстрировать компетентность сталинского аппарата в этих вопросах, а также наличие у него (Сталина) на сей счет СВОИХ конструктивных идей.
Яковлев был человеком Сталина. (Впоследствии Сталин «бросил» его на сельское хозяйство, и он был одной из главных, ключевых фигур, на которых лежит прямая вина за реализацию чудовищного сталинского плана «раскрестьянивания» России. Недаром ярые сталинисты 90-х годов пытались установить кровное родство ненавидимого ими «отца перестройки» А.Н. Яковлева — с тем Яковлевым, который, к слову сказать, был даже и не Яковлев, а — Эпштейн.)
Неизвестно, дал ли Сталин замзаву Агитпропом ЦК какие-то конкретные указания, поручая ему составить эту «Справку», которая стала бы ЕГО ответом на предложения Троцкого. Но налаженный к тому времени сталинский аппарат работал безотказно, и Я.А. Яковлев и сам, без всяких подсказок, должен был знать, чего ждал от него, поручая ему это щекотливое дело, Генеральный секретарь.
В разделе «Документы» я поместил только ту часть этой яковлевской «Справки» (документ № 2), в которой составитель ее демонстрировал знание того, КТО ЕСТЬ КТО в современном литературном процессе. (Знание, кстати, далеко не безупречное: Мариэтта Шагинян никогда не входила в группу «Серапионовы братья», а Эренбург никогда не был сменовеховцем)
Но главным в той «Справке» было не это.
Главным в ней было то, что «плану Троцкого» в ней был противопоставлен совершенно другой план:
► 3. Оформить настроение сочувствия нам, привлечь на свою сторону колеблющихся можно путем создания единого центра, объединяющего эти группы писателей. Объединение должно быть безусловно беспартийным. Коммунистическое меньшинство должно отрешиться от недопустимого, ничем не оправдываемого коммунистического чванства, мешающего коммунистическому влиянию на беспартийных, но политически или социально блиских (так! — Б.Ф.) нам писателей, особенно из молодежи.
5. Таким организационным центром может стать Всероссийский Союз писателей, имеющий некоторую материальную базу и который при некоторой работе (достаточно тактичной и осторожной) завоевать можно. Московский Дом Печати при его реорганизации мог бы стать Московской базой такого Всероссийского Союза.
Можно пойти и иным путем — путем организации «Общества развития русской культуры» — как беспартийного общества, объединяющего прежде всего литературную молодежь и имеющего некоторую материальную базу.
Можно пойти комбинированным путем — путем создания «Общества» с более строго ограниченным составом и одновременного завоевания Всероссийского Союза писателей, рамки которого могли быть в этом случае более широкими.
6. И той и другой организации должны быть представлены значительные издательские возможности.
(Там же. Стр. 80—81)
Троцкий тоже предлагал «привлечь на свою сторону колеблющихся» путем создания некоего «единого центра». Но в качестве такого «единого центра» он видел только одну государственную структуру: Главное Цензурное Управление.
Яковлев предложил более эластичный, мягкий и, по правде говоря, гораздо более удачный вариант:
► Таким организационным центром может стать Всероссийский Союз писателей, имеющий некоторую материальную базу и который при некоторой работе (достаточно тактичной и осторожной) завоевать можно.
Всероссийский Союз писателей — это был тот самый союз, который Маяковский (семь лет спустя) презрительно назвал «союзом Пильняков» (Тогда Б.А. Пильняк был председателем правления этого Союза).
Прочитав (судя по дальнейшему ходу событий, весьма внимательно) эту яковлевскую «Справку», Сталин был полностью удовлетворен тем, как выполнил его задание этот его опытный «порученец».
«Справка», как и «Записка» Троцкого, тоже была размножена и представлена членам Политбюро, как пометил это в своем обращении к ним Сталин, «для ориентировки». Но в этом собственном своем обращении к членам Политбюро Сталин, в сущности, присоединился к предложениям Яковлева. С той только разницей, что яковлевская «Справка» полемизировала с «Запиской» Троцкого в прикровенной, скрытой форме, а Сталин этот полемический по отношению к плану Троцкого смысл своих предложений выразил с присущей ему большевистской прямотой:
► Российская коммунистическая партия (большевиков)
Центральный Комитет
№ 50181/с Москва, 3 июля 1922 г. Тов. Молотову
Возбужденный тов. Троцким вопрос о завоевании блиских (тут Сталин повторил грамматическую ошибку Яковлева) к нам молодых поэтов путем материальной и моральной их поддержки является на мой взгляд вполне своевременным...
Я думаю, что наиболее целесообразной формой этого сплочения молодых литераторов была бы организация самостоятельного, скажем, «Общества развития русской культуры» или чего-нибудь в этом роде. Пытаться пристегнуть молодых писателей к цензурному комитету или к какому-нибудь «казенному» учреждению — значит оттолкнуть молодых поэтов от себя и расстроить дело. Было бы хорошо во главе такого общества поставить обязательно беспартийного, по-советски настроенного, вроде, скажем, Всеволода Иванова. Материальная поддержка вплоть до субсидий, облеченных в ту или иную приемлемую форму, абсолютно необходима.
Для ориентировки прилагаю ответ Замзавагитпропа т. Яковлева на мой соответствующий запрос
И. Сталин.
(Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди.М., 2008. Стр. 82—83)
Все три документа («Записка» Троцкого, «Справка» Яковлева и резюме Сталина) были разосланы всем членам Политбюро с такой сопроводительной запиской:
► Российская Коммунистическая партия (большевиков)
Центральный Комитет
№ 5018/с
3 июля 1922
Всем членам Политбюро
Т.т. Ленину, Троцкому, Каменеву, Зиновьеву, Рыкову, Томскому, Молотову и тов. Цюрупе.
По поручению тов. Сталина препровождается для ознакомления к заседанию Политбюро (в четверг 6 VII) материал по вопросу о моральной и материальной поддержке молодых поэтов (на 3 лист.)
Пом. Секретаря ЦК Назаретян. (Там же. Стр. 84)
И вот — последний, итоговый документ.
► Постановление Политбюро:
а) Принять предложение т. Троцкого со следующими поправками:
В п. 1а слово «цензуру» заменить словом «Госиздат».
В п. 2-м вставить: «в течение ближайших 2-х недель».
Слова «подобно Пильняку (как сообщил т. Ионов)» — вычеркнуть. Тов. Лебедева-Полянского заменить тов. Яковлевым.
П. 5-ый заменить следующим: «В качестве формы организации и поддержки молодых поэтов наметить в предварительном порядке создание художественного издательства (при государственной субсидии), которое в общем и целом находилось бы под контролем Госиздата, но имело бы беспартийный характер и давало бы вполне достаточный простор для всяких художественных тенденций и школ, развивающихся в общесоветском направлении».
П. 6-ой: «Признать необходимым ассигновать для этого некоторую сумму денег».
б) Поручить комиссии в составе тт. Ионова, Яковлева и Мещерякова обсудить вопрос о целесообразности и способе организации молодых поэтов, сочувствующих советской власти, в самостоятельное общество во главе с беспартийным, но вполне надежным лицом. Созыв комиссии за т. Яковлевым.
(Там же. Стр. 86)
Приведя в своей книге всё эти документы (не в выдержках, как здесь сделал это я, а полностью) и внимательно их проанализировав, Б. фрезинский заключает:
► Таким образом, на заседании Политбюро Сталин провел свой вариант: во-первых, Троцкий был устранен от дальнейшей разработки писательского вопроса, и от Политбюро докладчиком был назначен тогда абсолютно лояльный Сталину Каменев; вся реальная работа по сохранению писательского сообщества была поручена специальной комиссии, во главе которой был поставлен сталинский человек Яковлев.
(Там же. Стр. 87)
У автора книги «Писатели и советские вожди», когда он анализировал эти документы, была своя цель. У меня цель другая, более узкая. И в соответствии с этой своей целью я хочу обратить внимание на тот пункт этого Постановления, в котором в пункте втором предлагается вычеркнуть слова «подобно Пильняку (как сообщил т. Ионов)».
В постановлении Политбюро такая реплика и в самом деле была нежелательна, поскольку решение высшего партийного органа должно было носить обобщающий, принципиальный характер. А ссылка на Пильняка была тут особенно неуместна еще и потому, что Пильняк — единственный писатель, которого Троцкий упомянул в своей «Записке», — тем самым невольно превращался в главную, ключевую фигуру, вокруг которого развернулась вся эта очередная подковерная схватка Сталина с Троцким.
На самом деле так оно, в сущности, и было.
Пильняк был в то время если не главной, то, во всяком случае, одной из главных мишеней, по которым тогдашние партийные критики с неизменным постоянством лупили из всех видов имеющегося в их распоряжении оружия.
Я мог бы привести тут тьму цитат из их статей, дышащих лютой классовой ненавистью, но, щадя читателя, ограничусь лишь несколькими строчками из ходившей тогда по рукам пародийной поэмы Багрицкого «Не Васька Шибанов и не Ванька Молчанов». Главный герой этой поэмы — один из самых оголтелых тогдашних рапповских «неистовых ревнителей» Лелевич — травестированным слогом «епистолы», с какой в балладе А.К. Толстого князь Курбский обращается к царю Ивану, взывает к вождю РАППа Леопольду Авербаху:
Тебе, матюкаему древле от всех
И тонущу в сквернах обильных,
Скажи, лапетутник, каких ради грех
Побил ты ученых и сильных?
Не мы ли с Воронским в тяжелом бою
Преславную линию гнули свою?..
Ответствуй же, Ляпа, не нами ль в боях,
В баталии остервенелой
Разгромлен Волошин, затравлен Пильняк,
Булгаков, Ахматова, Белый?
Эта поэма Багрицкого, судя по некоторым ее реалиям, была сочинена несколькими годами позже (скорее всего в 26-м). Но и в то время, к которому относятся приведение выше документы, Пильняк уже подвергался самой ожесточенной травле — не только как матерый «классовый враг», но и как «любимчик» Троцкого:
Не утаить, как не таи
(Признаньем дружбы не нарушу?),
Мне Льва Давыдыча статьи,
Как кислота, разъели душу.
Да одному ли только мне?
С отравой справлюсь я, быть может,
Но не окрепнувший вполне
Наш молодняк меня тревожит.
Наш пролетарский молодняк
Сконфужен собственным обличьем.
Зло-символический Пильняк
Пред ним смердит гнилым величьем.
Это — из стихотворения Демьяна Бедного, сочиненного в 1923 году и тогда же появившегося в «Правде».
Статьи «Льва Давыдыча», которые, «как кислота», разъели душу главного пролетарского поэта, печатались в той же «Правде» с сентября 1922 года. Чуть позже (в 1923-м) они вышли отдельной книгой. (В 1924-м издание это было повторено.)
Сталин, который, как мы уже знаем, не выносил, когда у кого-нибудь было «что-то, чего нет у него», не мог не относиться к этой стороне деятельности Троцкого с жгучей и раздраженной ревностью.
Когда Демьян сочинял — и печатал — свой стихотворный отклик на эти статьи Троцкого, Ленин был уже не у дел, и публично задевать и «пощипывать» Льва Давыдовича было не только дозволено, — этим «пощипыванием» можно было даже снискать благорасположение правящей страной «тройки» (Сталин, Зиновьев, Каменев) и, уж во всяком случае — одобрение Сталина.
Демьян однажды написал о себе (этот его стишок я уже приводил в главе «Сталин и Демьян Бедный»):
Во времена оны,
Читая мои боевые фельетоны,
Ильич сказал (должно быть, не зря)
«У нашего Демьяна хорошая ноздря!»
Вспоминая время от времени эту меткую характеристику Ильича, Демьян всякий раз хвастливо повторял, что эта «хорошая ноздря» никогда его не подводила. Не подвела она его и на этот раз.
А для меня, как вы понимаете, тут особенно интересно то, что в этой его — пока еще мягкой — атаке на оттесняемого от государственного кормила Льва на первый план вылез все тот же Пильняк.
Не знаю, можно ли с полным основанием утверждать, что Пильняк был любимчиком Троцкого, но Троцкий безусловно Пильняку симпатизировал. И Пильняк, в свою очередь, тоже симпатизировал Троцкому. Во всяком случае, выделял его (и Луначарского) из сонма других тогдашних советских вождей:
► С Борисом Пильняком в 1922—23 гг. у Троцкого установились дружеские отношения; в очерке, посвященном Пильняку и Замятину, сын Пильняка, говоря о в целом отрицательном отношении обоих писателей к большевистским вождям, заметил: «Только для Троцкого и Луначарского делали они исключение, видя в них людей образованных, причем и тот и другой были писателями и безусловными сторонниками литературного плюрализма..»
(Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди.М., 2008. Стр. 72)
Постоянные в те годы столкновения на Политбюро Сталина с Троцким происходили, конечно, не только на литературном поле. Поводы для таких столкновений находились самые разные. Но всякий раз, когда плацдармом, на котором разражалось очередное такое сражение, становились дела литературные, центральной фигурой, вокруг которой шел бой, снова и снова оказывался Пильняк.
* * *
В 1922 году в издательстве Гржебина вышел сборник Бориса Пильняка «Смертельное манит».
На сборнике была виза Главлита, так что никаких происшествий с этой новой книгой Пильняка вроде быть уже не могло. Но над выходившими в свет книгами существовал в то время двойной контроль. Уже разрешенные цензурой и вышедшие в свет новые книги читались специальными политконтролерами ГПУ. И вот эти самые политконтролеры придрались к вошедшей в новый сборник Пильняка его повести «Иван да Марья». Они расценили ее как «враждебную, возбуждающую в среде обывателей контрреволюционные чувства, дающую превратное представление о коммунистической партии».
31 июля 1922 года это заключение было представлено заместителю начальника ОГПУ И.С. Уншлихту с предложением: впредь до особых распоряжений книгу запретить.
Уншлихт с этим предложением согласился, и весь тираж книги Пильняка «Смертельное манит» был конфискован.
Чуть ли не в тот же день Троцкий отреагировал на это решение запиской, обращенной к двум членам Политбюро — Каменеву и Сталину:
► Тов. Каменеву и тов. Сталину.
По поводу записки т. Уншлихта № 81423 от 1 VIII.
В соответствии со всей нашей политикой по отношению к литераторам предлагаю арест книги Пильняка немедленно снять и объяснить его как недоразумение.
2 VIII 22 г.
Л. Троцкий
Поскольку никакой реакции на эту записку не последовало, через два дня (4 августа) Лев Давыдович обратился уже с официальным письмом в секретариат ЦК (то есть по существу уже прямо — Сталину):
► В<есьма> спешно. Совершенно секретно.
В секретариат ЦК. Копия Л.Б. Каменеву.
Предлагаю немедленно поставить на разрешение Политбюро вопрос о конфискации, наложенной на книгу Пильняка «Смертельное манит». Ни по содержанию, ни по форме эта книга ничем не отличается от других книг Пильняка, которые, однако, не запрещены и не конфискованы (и совершенно правильно). Обвинение в порнографии неправильно. У автора наблюдается несомненная склонность к натуралистической необузданности. За это надо его жестоко критиковать в печати. Но натуралистические излишества, хотя бы и грубые, несомненно, в художественном произведении не являются порнографией. В отношении автора к революции та же двойственность, что и в «Голом годе». После того автор явно приблизился к революции, а не отошел от нее. В согласии с уже состоявшимся решением ЦК по отношению к авторам, развивающимся в революционном направлении, требуется особая внимательность и снисходительность. Конфискация есть грубая ошибка, которую нужно отменить немедленно.
4. VIII—22 г.
Л. Троцкий
Каменев, которому была отправлена копия этого письма, оставил на нем краткую пометку: «Согласен». Но реакция Сталина была иной.
Об этом мы можем судить по решению, принятому на заседании Политбюро 10 августа 1922 года. В нем, как метко заметил, комментируя публикуемые им эти документы Б. Фрезинский, «легко ощутим почерк Сталина»:
► О конфискации книги Б. Пильняка «Смертельное манит» (Троцкий).
а) Отложить до следующего заседания, не отменяя конфискацию.
б) Обязать Рыкова, Калинина, Молотова и Каменева прочесть рассказ Пильняка «Иван да Марья», а всех членов ЦК — повесть «Метель» в сборнике «Пересвет».
Тут легко различимо стремление Сталина, которому удалось это постановление провести, затянуть дело с окончательным решением вопроса, положив его «в долгий ящик». Особенно это заметно во втором пункте постановления, обязывающем не только Рыкова, Калинина, Молотова и Каменева прочесть вызвавший скандал рассказ «Иван да Марья», но и ВСЕХ ЧЛЕНОВ ПБ прочитать еще и другую повесть Б. Пильняка — «Метель», в конфискованную книгу не входившую.
Неделю спустя, на следующем заседании Политбюро было все-таки принято:
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б)
ОБ ОТМЕНЕ КОНФИСКАЦИИ КНИГИ
Б.А. ПИЛЬНЯКА «СМЕРТЕЛЬНОЕ МАНИТ».
17 августа 1922 г.
№ 23. п. 20 — О конфискации книги Б. Пильняка «Смертельное манит».
Предложить ГПУ отменить конфискацию книги Пильняка.
(Власть и художественная интеллигенция.М., 2002. Стр. 42)
Сталин, когда это было ему нужно, умел отступать, маневрировать. А может быть, — и даже скорее всего, — он и не собирался настаивать на конфискации книги Пильняка. Просто хотел сперва показать, «кто хозяин в доме».
Во всяком случае, сразу согласиться с позицией Троцкого, какой бы она ни была, он не мог.
Его собственная позиция по обсуждаемому вопросу, — даже если она у него и была, — тут тоже никакого значения не имела. Просто если Троцкий говорил «Да», он отвечал: «Нет». И наоборот.
Если Троцкий предлагает жесткий путь объединения писателей, он предлагает более мягкий. Если Троцкий предлагает немедленно («весьма спешно») отменить решение Уншлихта о конфискации книги Пильняка, он настаивает на том, чтобы с этим решением повременить.
* * *
Ссылаясь в одном случае на Эренбурга, в другом на Пильняка — писателей, репутация которых у ортодоксальных тогдашних (рапповских) литвождей была самая плохая, — Сталин, как всегда, преследовал сразу несколько целей.
Прежде всего демонстрировал широту своих литературных вкусов, неприятие сектантской рапповской узости.
Показывал, что не хуже Троцкого осведомлен о том, «кто есть кто» в современной литературе. Лев Давидович, мол, печатает в «Правде» литературно-критические статьи, а потом даже издает их отдельными книгами. Писатель! Но вот, видите, и мы, практические работники, на плечах которых тяжкое бремя других, не столь приятных дел, тоже не лыком шиты. Почитываем кое-что. Следим за литературным процессом.
Он подавал этим знак и самим писателям, которых так благожелательно упомянул. И перед ними тоже бравировал своей начитанностью.
И он действительно читал много.
И если даже «Голый год», на который сослался в последней главе своих лекций «Об основах ленинизма», на самом деле не прочел или прочел бегло — через пятое на десятое, — то уж другую повесть Пильняка, явившуюся на свет год спустя, прочел наверняка. И очень внимательно.
Сюжет второй
«ПИЛЬНЯК ЖУЛЬНИЧАЕТ И ОБМАНЫВАЕТ НАС»
31 октября 1925 года в Москве, в Солдатенковской (Боткинской) больнице, умер председатель Реввоенсовета СССР, нарком по военным и морским делам, начальник штаба РККА, кандидат в члены Политбюро ЦК РКП(б) Михаил Васильевич Фрунзе. Смерть наступила во время операции по поводу язвы желудка. Непосредственной причиной остановки сердца наркомвоенмора стала двойная доза хлороформа, введенная ему для обезболивания по предложению доктора В.Н. Розанова. Он же как будто и настоял на операции, в которой, как считали многие, на самом деле не было никакой необходимости.
Владимир Николаевич Розанов был старшим врачом хирургического отделения Солдатенковской (Боткинской) больницы, позже — с 1928 или 1929 года — стал заведующим хирургическим отделением Кремлевской больницы.
В 1919 году он был вызван к раненному эсеровской пулей Ленину.
В самом начале 20-х Розанов провел сложнейшую операцию аппендицита, исходом которой, по его словам, сугубо интересовался Ленин. В этот раз его пациентом был доверившийся ему Сталин.
11 марта 1923 года Сталин позвонил Розанову и попросил его участвовать в лечении Ленина.
Болезнь Ленина хирургического вмешательства, как известно, не требовала, и никакой необходимости в появлении хирурга у постели смертельно больного вождя, разумеется, не было. Эта несообразность, видимо, была замечена и потребовала специального разъяснения.
Разъяснение в некрологе В.Н. Розанову (он умер в 1934 году) дала — не исключено, что по прямому указанию Сталина, бывшего тогда уже полновластным хозяином страны, — сестра Ильича Мария Ильинична:
► В тяжелые моменты его болезни в нашем доме поочередно дежурили врачи, пользовавшие Владимира Ильича, главным образом невропатологи. Но при приглашении дежурных врачей мы и ближайшие товарищи исходили из соображений не только узкомедицинского характера. Важно было и отношение Владимира Ильича к тому или иному врачу. И поэтому в число дежурных врачей т. Сталин, знавший хорошо отношение Ильича к Владимиру Николаевичу, пригласил и его.
(Н. Петренко. Ленин в Горках — болезнь и смерть.Источниковедческие заметки. Минувшее-2. М., 1990. Стр. 207)
Трудно сказать, была ли в таком разъяснении (к тому же и опоздавшем на десять лет) у Сталина насущная необходимость. О какой-либо сомнительной роли В.Н. Розанова в лечении и смерти Ленина никаких слухов как будто не было. А о сомнительной — и даже зловещей — роли, какую он будто бы сыграл в неожиданной и во многом загадочной смерти М.В. Фрунзе, — слух был.
Современный историк так объясняет появление этого слуха:
► ...в мае 1924 из Кремлевской больницы в Боткинскую к Розанову был переведен давно лечившийся у Розанова, Гетье и за границей В.П. Ногин. Через несколько дней после операции больной скончался (послеоперационный перитонит)... Две неудачные операции могли породить слухи.
(Там же)
Какую-то роль могло тут, конечно, играть и это. Две неудачные операции подряд. И в обоих случаях под ножом хирурга погибли видные государственные и партийные деятели. (В.П. Ногин в первые советские годы тоже был наркомом, а с 1921 года — председателем Центральной ревизионной комиссии РКП(б). ) К тому же оба были оперированы не в Кремлевской больнице, где им полагалось лежать по штату, а у Розанова, в Боткинской.
Насчет Ногина не скажу, но для слухов, распространившихся после известия о внезапной смерти наркомвоенмора, кое-какие основания были.
Сегодня, когда за минувшие с того времени годы на старую ложь напластовались тонны новой лжи (как в «Министерстве правды» у Джорджа Оруэлла), порой приходится слышать, что источником этих слухов была «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка. На самом деле, конечно, все было ровно наоборот: не повесть стала источником слухов, а именно ходившие тогда слухи породили эту повесть, легли в ее основу.
А слухи были такие.
Говорили, что М.В. Фрунзе будто бы ложиться на операцию не хотел. Чувствовал он себя хорошо, и были все основания предполагать, что язва у него зарубцевалась и в операции никакой нужды уже нет. Но решение о том, что он должен лечь на операционный стол, было будто бы принято высшей партийной инстанцией, и он вынужден был, против собственной воли, подчиниться этому решению в порядке партийной дисциплины.
А высшая партийная инстанция будто бы вовсе не была заинтересована в том, чтобы наркомвоенмор эту операцию перенес. И врачам будто бы были даны на этот счет соответствующие указания.
Споры о том, насколько основательны были эти слухи, не прекращаются и поныне. В последнее время они даже вспыхнули с новой силой. Поводом для этого стал выход на экран киносериала «Московская сага» (по известному роману В. Аксенова), где это старое объяснение загадочной смерти наркомвоенмора было повторено.
Многочисленные попытки опровергнуть его, продиктованные, разумеется, «благородным» стремлением обелить Сталина, снять с него вину за преждевременную гибель наркомвоенмора, сводятся к двум основным версиям.
Первая не отрицает, что М.В. Фрунзе действительно был умерщвлен. Но «заказчиком» убийства, оказывается, был не Сталин, а — Троцкий:
► Только в последние годы отечественные историки, наконец, стали понимать: во время Гражданской войныТроцкий и его сторонники целенаправленно и планомерно уничтожали, в том числе и чужими руками, не исключая белогвардейских, наиболее талантливых полководцев из народа — Чапаева, Щорса, Тимофея Черняка, В. Боженко, А. Богунского, впоследствии Фрунзе... А если к этому добавить, что за кулисами этих убийств, как правило, стояли фигуранты процессов 1937—1938 годов и их приспешники, то нет никаких оснований сомневаться в указанном умысле Троцкого.
(Арсен Мартиросян. Тайны и загадки XX века. Тайны убийств и покушений. Повесть о «повести»)
Вторая версия, хоть и не так прямо, но тоже нацеленная на то, чтобы обелить Сталина, исходит из того, что никакого «умерщвления» вовсе даже и не было, а был просто несчастный случай, каких — при тогдашнем состоянии медицины — случалось немало:
► ...Документально известно, как и почему пришли к решению об операции, кто оперировал и кто «был на наркозе» (см. В. Тополянский. «Вожди в законе». М., 1996).
До сих пор на протяжении более 100 лет категорическим, почти абсолютным показанием к оперативному лечению язвенной болезни желудка и 12-перстной кишки является только острое кровотечение или опасность его повторения. Были (С.С. Юдин) и сейчас есть хирурги, придерживающиеся более активной хирургической тактики и, наоборот, предпочитающие консервативное лечение, а радикальное оперативное вмешательство рекомендующие проводить только вне обострения (т.е. в холодном периоде). И никто из хирургов с мировым именем, кроме С.С. Юдина, не описал эти страдания, может быть самые драматичные из существующих на нашей грешной земле, — страдания в связи с необходимостью принять решение: оперировать или не оперировать (С.С. Юдин. «Этюды желудочной хирургии». М., Медицина, 1965, 2-е изд.).
В те далекие 20-е годы высшие руководители вмешивались не только в процесс лечения своих соратников, но порой даже в их личную жизнь. В приказном порядке (решение ЦК и/или лично Ленина) заставляли лечиться Дзержинского, Цюрупу и других «номенклатурных» работников. М.В. Фрунзе не мог быть исключением, а течение его язвенной болезни могло потребовать планового оперативного вмешательства, что и было выполнено после трех консилиумов с 8 по 27 октября : 1-й в составе 12 врачей, 2-й — 17 консультантов и 3-й — четверых ведущих хирургов.
Протокол операции соответствует рецидивирующему течению язвенной болезни желудка. В протоколе также отмечено, что «...больной трудно засыпал и плохо переносил наркоз; общая продолжительность операции составила 35 минут, при этом израсходовано 60 г хлороформа и 140 г эфира» (здесь и далее цит. по В. Тополянскому). При явлениях паралича сердца смерть наступила через 39 часов.
Через 10 минут после смерти Фрунзе в больницу прибыли И.В. Сталин, А.И. Рыков, А.С Бубнов, И.С. Уншлихт, А.С. Енукидзе и А.И. Микоян.
Протокол вскрытия подтвердил язвенную болезнь желудка с типичными для этой болезни осложнениями, да и сам М. Фрунзе считал, что болезнь делает его инвалидом.
Проблема обезболивания во время операции в 20-х годах прошлого столетия была весьма далека не только от своего окончательно решения, но даже не приблизилась к нему и совсем не имела четких научных контуров. Несмотря на опыт применения эфира со времен Крымской войны 1846—47 гг. (Н.И. Пирогов впервые применил эфир для оказания хирургической помощи раненым). С этого же времени для общего обезболивания (в просторечии наркоза) стал применяться и хлороформ, который, по сравнению с эфиром, обладал минимум двумя преимуществами: быстрым и более сильным наркотическим эффектом и невоспламеняемостью.
Первая официально зарегистрированная «наркозная смерть» от применения хлороформа случилась в Англии в 1848 году, и с тех пор подобных трагедий во всем мире было достаточное количество.
Только через более чем сто лет ученые смогли установить причину хлороформных «наркозных» смертей; наиболее вероятная причина заключается в излишней эмоциональности пациентов, т.е. в мощном неадекватном выбросе катехоламинов перед операцией (в современной трактовке — стресс-реакция). Этот фактор, постоянно присутствующий у любого оперируемого, учитывал еще Н.И. Пирогов и перед проведением эфирного наркоза для уменьшения расхода эфира вводил больному морфий, что делало наркоз более управляемым.
Как будет реагировать тот или иной пациент на предстоящую операцию, иногда невозможно предвидеть: описаны случаи инфаркта миокарда за несколько дней или даже часов перед проведением оперативного вмешательства. М. Фрунзе был весьма эмоциональным человеком и физически очень сильным, что и объясняет большое количество наркотизирующих средств.
И только достижения современной анестезиологии (науки об обезболивании) позволили в 60—70-х годах прошедшего столетия одному из выдающихся анестезиологов СССР Б.Г. Жилису (НИИ им.Н.В. Склифосовского) регулярно применять хлороформ как при плановых, так и при экстренных оперативных вмешательствах.
Чтобы избежать возможного отрицательного действия наркоза, в 20—30-е годы лишь немногие хирурги могли оперировать под спинальной анестезией, но для этого надо было быть виртуозным хирургом и за 40— 50 минут выполнить обширную операцию, например, в связи с язвенной болезнью желудка. Таким хирургом в те годы был только С.С. Юдин, который до операции сам добивался полноценного обезболивания.
Стало быть, трагедия с Фрунзе, увы, не была какой-то наркозной редкостью.
(В. Сигаев. Историк медицины. Газета «Дуэль».7 декабря 2002 г.)
Первую версию, перекладывающую вину за смерть Фрунзе со Сталина на Троцкого, обсуждать, разумеется, не стоит. Я привел ее только для того, чтобы лишний раз подивиться живучести тотальной сталинской лжи. Что же касается второй версии, медицинской, то она, быть может, выглядела бы даже убедительной, если бы не то обстоятельство, что слухи о подлинной причине смерти наркомвоенмора возникли отнюдь не на медицинской почве. Для появления и распространения этих слухов были совсем другие, куда более серьезные основания.
А у людей, близких к сталинской политической кухне, и вовсе не было никаких сомнений в подлинной причине внезапной смерти наркомвоенмора.
Практика уже в то время осуществляемых по приказу Сталина политических убийств в близких к Сталину кругах не была тайной за семью печатями:
► ...В начале марта новый пленум наносит новый удар по Троцкому: заместитель Троцкого Склянский (которого Сталин ненавидит) снят; утвержден новый состав Реввоенсовета. Троцкий еще оставлен председателем, но его заместителем назначен Фрунзе...
На тройке обсуждается вопрос, что делать со Склянским. Сталин почему-то предлагает послать его в Америку председателем Амторга. Это пост большой. С Америкой дипломатических отношений нет. Там нет ни полпредства, ни торгпредства. Есть Амторг — торговая миссия, которая торгует. На самом деле она выполняет функции и полпредства, и торгпредства, и базы для всей подпольной работы Коминтерна и ГПУ...
Удивляюсь сталинскому предложению не только я. Сталин ненавидит Склянского (который во все время Гражданской войны преследовал и цукал Сталина) больше, чем Троцкого...
Склянский был назначен председателем Амторга и уехал в Америку. Когда скоро после этого пришла телеграмма, что он, прогуливаясь на моторной лодке по озеру, стал жертвой несчастного случая и утонул, то бросилась в глаза чрезвычайная неопределенность обстановки этого несчастного случая: выехал кататься на моторной лодке, долго не возвращался, отправились на розыски, нашли лодку перевернутой, а его утонувшим. Свидетелей несчастного случая не было.
Мы с Мехлисом немедленно отправились к Каннеру и в один голос заявили: «Гриша, это ты утопил Склянского». Каннер защищался слабо: «Ну, конечно, я. Где бы что ни случилось, всегда я». Мы настаивали, Каннер отнекивался. В конце концов я сказал: «Знаешь, мне, как секретарю Политбюро, полагается все знать». На что Каннер ответил: «Ну, есть вещи, которые лучше не знать и секретарю Политбюро». Хотя он, в общем, не сознался... но мы с Мехлисом были твердо уверены, что Склянский утоплен по приказу Сталина и что «несчастный случай» был организован Каннером и Ягодой.
(Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 90—91.)
Фрунзе, сменивший Троцкого на посту Председателя Реввоенсовета и наркома по военным и морским делам, не был ставленником Сталина. Для Сталина он был промежуточной, переходной фигурой. Назначить на пост, с которого только что был убран Троцкий, во всем ему послушного, ничтожного Ворошилова Сталин тогда еще не мог. Пришлось согласиться с предложением Зиновьева. (Это он предложил кандидатуру Фрунзе.)
Верный своей неизменной тактике Сталин делал вид, что назначение Фрунзе на пост наркомвоенмора его вполне устраивает. Но на самом деле Фрунзе — так, во всяком случае, ему казалось — на этом посту представлял для него куда большую опасность, чем уже смещенный с поста зампреда Реввоенсовета Склянский.
Вот что об этом рассказывает тот же Борис Бажанов:
► Во главе военного ведомства стал Фрунзе. Надо сказать, что еще в мае 1924 года были добавлены три кандидата в члены Политбюро: Фрунзе, Сокольников и Дзержинский.
Старый революционер, видный командир гражданской войны, Фрунзе был очень способным военным. Человек очень замкнутый и осторожный, он производил на меня впечатление игрока, который играет какую-то большую игру, но карт не показывает. На заседаниях Политбюро он говорил очень мало и был целиком занят военными вопросами.
Уже в 1924 году, как председатель комиссии ЦК по обследованию состояния Красной Армии, он доложил в Политбюро, что Красная Армия в настоящем своем виде совершенно небоеспособна, представляет скорее распущенную банду разбойников, чем армию, и что ее надо всю распустить. Это и было проделано, к тому же в чрезвычайном секрете... Второе глубокое изменение, которое произвел Фрунзе, — он добился упразднения института политических комиссаров в армии; они были заменены помощниками командиров по политической части с функциями политической пропаганды и без права вмешиваться в командные решения. В 1925 г. Фрунзе дополнил все это перемещениями и назначениями, которые привели к тому, что во главе военных округов, корпусов и дивизий оказались хорошие и способные военные, подобранные по принципу их военной квалификации, но не по принципу их коммунистической преданности... Я не имел случая говорить со Сталиным по этому поводу, да и не имел ни малейшего желания привлекать его внимание к этому вопросу. Но при случае я спросил у Мехлиса, приходилось ли ему слышать мнение Сталина о новых военных назначениях. Я делал при этом невинный вид: «Сталин ведь всегда так интересуется военными делами». — «Что думает Сталин? — спросил Мехлис. — Ничего хорошего. Посмотри на список: все эти Тухачевские, Корки, Уборевичи, Авксентьевские — какие это коммунисты. Все это хорошо для 18 брюмера, а не для Красной Армии». Я поинтересовался: «Это ты от себя или это — сталинское мнение?» Мехлис надулся и с важностью ответил: «Конечно, и его, и мое».
Между тем, Сталин вел себя по отношению к Фрунзе скорее загадочно. Я был свидетелем недовольства, которое он выражал в откровенных разговорах внутри тройки по поводу его назначения. А с Фрунзе он держал себя очень дружелюбно, никогда не критиковал его предложений... Что это могло значить? Не было ли это повторением истории с Углановым (о которой я расскажу дальше), то есть Сталин делает вид, что против зиновьевского ставленника Фрунзе, а на самом деле заключил с ним секретный союз против Зиновьева. На это не похоже. Фрунзе не в этом роде, и ничего общего со Сталиным у него нет.
Загадка разъяснилась только в октябре 1925 года, когда Фрунзе, перенеся кризис язвы желудка (от которой он страдал еще от времени дореволюционных тюрем), вполне поправился. Сталин выразил чрезвычайную заботу об его здоровье. «Мы совершенно не следим за драгоценным здоровьем наших лучших работников». Политбюро чуть ли не силой заставило Фрунзе сделать операцию, чтобы избавиться от его язвы. К тому же врачи Фрунзе операцию опасной отнюдь не считали.
Я посмотрел иначе на все это, когда узнал, что операцию организует Каннер с врачом ЦК Погосянцем. Мои неясные опасения оказались вполне правильными. Во время операции хитроумно была применена как раз та анестезия, которой Фрунзе не мог вынести. Он умер на операционном столе, а его жена, убежденная в том, что его зарезали, покончила с собой...
Почему Сталин организовал это убийство Фрунзе? Только ли для того, чтобы заменить его своим человеком — Ворошиловым? Я этого не думаю: через год-два, придя к единоличной власти, Сталин мог без труда провести эту замену. Я думаю, что Сталин разделял мое ощущение, что Фрунзе видит для себя в будущем роль русского Бонапарта. Его он убрал сразу, а остальных из этой группы военных (Тухачевского и прочих) расстрелял в свое время.
(Там же. Стр. 140-141)
Противники этой версии утверждают, что жена Фрунзе вовсе не покончила с собой, а умерла от тифа. Приводят даже письма наркомвоенмора к жене. Он будто бы писал ей из больницы, что вот-вот соберется консилиум, и выражал опасение, что от операции откажутся. Сам, стало быть, оперироваться хотел.
Но даже если такие письма и были, они, в сущности, ни о чем не говорят. Мало ли что он мог писать из больницы жене, чтобы уверить ее, что сам считает предстоящую ему операцию благом, верит в нее и надеется на благополучный исход.
Версию Бажанова повторил Л.Д. Троцкий в своей книге о Сталине. Он разошелся с Бажановым только в одном пункте:
► ...в апреле 1925 г. я был смещен с поста главы военного ведомства. Моим преемником стал Фрунзе, старый революционер, проведший годы на каторге. Не будучи политически крупной фигурой, он обнаружил в гражданской войне несомненные качества полководца и твердый характер. На посту руководителя вооруженных сил ему суждено было оставаться недолго: уже в ноябре 1925 г. он скончался под ножом хирурга. Но за эти немногие месяцы Фрунзе проявил слишком большую независимость, охраняя армию от опеки ГПУ: это было то самое преступление, за которое погиб 12 лет спустя маршал Тухачевский. Оппозиция нового главы военного ведомства создавала для Сталина огромные опасности; ограниченный и покорный Ворошилов представлялся ему гораздо более надежным инструментом. Бажанов изображает дело так, что у Фрунзе был план государственного переворота. Это только догадка, и притом совершенно фантастическая. Но, несомненно, Фрунзе стремился освободить командный состав от ГПУ и ликвидировал в довольно короткий срок комиссарский корпус. Зиновьев и Каменев уверяли меня впоследствии, что Фрунзе был настроен в их пользу против Сталина. Факт во всяком случае таков, что Фрунзе сопротивлялся операции.
Из всех данных ход вещей рисуется так. Фрунзе страдал язвой желудка, но считал, вслед за близкими ему врачами, что его сердце не вынесет хлороформа, и решительно восставал против операции. Сталин поручил врачу ЦК, т.е. своему доверенному агенту, созвать специально подобранный консилиум, который рекомендовал хирургическое вмешательство. Политбюро утвердило решение. Фрунзе пришлось подчиниться, т.е. пойти навстречу гибели от наркоза...
Права ли была в этом случае партийная молва, я не знаю; может быть, никто никогда не узнает. Но характер подозрения сам по себе знаменателен. Во всяком случае, в конце 1925 г. власть Сталина была уже такова, что он смело мог включать в свои административные расчеты покорный консилиум врачей, и хлороформ, и нож хирурга.
(Лев Троцкий. Сталин. Том 2. М., 1990. Стр. 258-259)
Нетрудно заметить, что, выразив несогласие с догадкой Бажанова (как он говорит, совершенно фантастической), будто у Фрунзе был некий «план государственного переворота» (в этом и состоял единственный пункт расхождения его версии с версией Бажанова), Троцкий приписал Бажанову то, чего тот на самом деле не говорил.
Бажанов хоть и намекает, что М.В. Фрунзе при случае мог бы стать русским Бонапартом, вовсе не утверждал, что такие планы у наркомвоенмора действительно были. Но Троцкий, я думаю, был прав, говоря, что вовсе не какие-то мифические бонапартистские замыслы М.В. Фрунзе стали причиной его гибели. Скорее всего Сталин просто опасался, что кандидат в члены Политбюро, предреввоенсовета и наркомвоенмор, выдвинутый на эти посты Зиновьевым и Каменевым, в будущей — неизбежной — его схватке с двумя другими членами правящей «тройки», окажется не на его, а на их стороне.
Впрочем, и опасность бонапартистского варианта его тоже могла тревожить. Разумеется, не потому, что такое развитие событий представляло угрозу для революции, а потому, что на роль русского Бонапарта метил он сам.
Продолжая рассуждать на эту тему, Троцкий вспоминает свои разговоры с Зиновьевым и Каменевым о Сталине, с которыми тот в пору «медовых месяцев» их триумвирата, бывало, откровенничал. Вспоминает брошенную ему однажды реплику Зиновьева: «Вы думаете, Сталин не взвешивал вопроса о вашем физическом истреблении? Взвешивал, и не раз...»
И заключает:
► В 1930 г., когда вышла книга Бажанова, это рассуждение показалось мне литературным упражнением. После московских процессов я более серьезно отнесся к сравнительной оценке коховских бацилл и ядов Борджиа. Откуда это? Кто внушил молодому человеку эти мысли? Бажанов получил свое воспитание в передней у Сталина. Там вопросы о бациллах и ядах обсуждались, следовательно, уже до 1926 года, когда Бажанов покинул секретариат Сталина, чтобы два года спустя бежать за границу...
(Там же. Стр. 260)
Итак, Борис Бажанов свою книгу «Воспоминания бывшего секретаря Сталина» выпустил в свет в 1930-м. А Троцкий свою книгу о Сталине заканчивал (не успел закончить) в 1940-м. И не надо при этом забывать, что выяснять загадочные обстоятельства смерти М.В. Фрунзе и рассуждать на эту тему в открытой печати они могли только после того, как оба (разными путями и по разным причинам) оказались на Западе.
А в СССР — в 1926 году — это могла обсуждать только, как говорит Троцкий, «партийная молва».
Слух, ставший достоянием этой «партийной молвы», мог, конечно, дойти — и наверняка доходил — и до беспартийных. Но о том, чтобы он проник на страницы какого-нибудь журнала, казалось, нельзя было и мечтать.
И вот — это произошло.
Загадочная смерть наркомвоенмора стала сюжетом произведения, в котором все коллизии этого сюжета были рассмотрены и исследованы без каких-либо иносказаний, с поразительной откровенностью и прямотой.
Подлинные имена главных действующих лиц не назывались. Но ни у кого не оставалось ни малейших сомнений насчет того, о ком и о чем идет речь.
Произведение называлось «Повесть непогашенной луны». Автором его был писатель Борис Пильняк.
* * *
Повесть не оставляла ни малейших сомнений насчет того, какое событие легло в ее основу. Всем все было ясно и так. Но автор для пущей ясности принял еще и некоторые дополнительные меры. Он предпослал этому своему сочинению такое коротенькое предисловие:
► Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М.Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видел его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не является репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.
Бор. Пильняк
Москва 28 янв. 1926 г.
Этим предисловием все точки над i были поставлены. Теперь уже до самого тупого и неосведомленного читателя наверняка дойдет, где тут зарыта собака.
Но и этого Пильняку показалось мало.
К этому предисловию он присовокупил еще и посвящение:
► Воронскому, скорбно, дружески.
Для «партийной молвы» не было тайной, что Александр Константинович Воронский был близким другом Михаила Васильевича Фрунзе. (Фрунзе в 1918 г. был председателем Иваново-Вознесенского губкома партии и губисполкома, а Воронский в это же время работал в Иваново-Вознесенском губисполкоме и редактировал местную газету «Рабочий край».)
Как я уже сказал, никакой нужды в этих дополнительных мерах, предпринятых автором для того, чтобы его намерения были ясны всем и каждому, не было. Все было ясно и так. Сюжет повести — один к одному — совпадал со слухами, подхваченными партийной (и не только партийной) молвой.
Пересказывать ее сюжет я поэтому не буду. Но без постоянных обращений к тексту повести обойтись не смогу, потому что тут важен не столько сам сюжет, сколько разработка автором отдельных поворотов и перипетий этого сюжета.
Повесть начинается с того, что к салон-вагону экстренного поезда, привезшего спешно — неизвестно по какому деду ,— вызванного в Москву командарма подходит человек «в демисезонном стареньком пальто и — не по сезону — в меховой шапке ушанке».
► Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:
— Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов.
Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:
— Товарищ командарм еще не вставали.
Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на «ты», сказал дружески:
— Ну ты, братишка, ступай, ступай, скажи ему, что пришел, дескать, Попов.
Красноармеец пошел, вернулся. Тогда Попов полез в вагон. В салоне, потому что опущены были занавеси и горело электричество, застряла ночь. В салоне, потому что поезд пришел с юга, застрял этот юг: пахло гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, — пахло хорошим благословеньем полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, — за кашей — расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, — безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу...
Нетрудно догадаться, что этот человек в стареньком демисезонном пальто и несвежих ботинках, чувствующий себя так свободно в этом салон-вагоне, где трое военных с ромбами на рукавах сидят навытяжку, — старинный и близкий друг командарма.
Эта естественная догадка тут же и подтверждается:
► Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там, в юности, затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской Речи», — с «Искрой», как Евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была — совместная богородская тюрьма, — и дальше — бытие революционера-профессионала — ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, — и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, — и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над Московским Кремлем, и — один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на-Дону, а другой — предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда — войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, — для другого — губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады; для обоих — все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому — Николаша, один другому — Алексей, Алешка, — навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
Как тут не вспомнить человека, которому «скорбно, дружески» посвятил автор эту свою повесть. И невольно закрадывается мысль: уж не он ли был прототипом этого Попова?
Он, не он — это в конце концов даже и неважно. Важно другое: то, что первыми же репликами, которыми обмениваются в салон-вагоне командарма старые друзья, сразу же — круто — завязывается трагический сюжет повести:
► — Как твое здоровье, Николаша? — спросил Попов заботливо, как спрашивают братья.
— Здоровье мое — как следует, совсем наладилось, здоров — а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, — ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой.
Что это? Дурное предчувствие? Или он что-то знает? Похоже, что знает. Во всяком случае, догадывается. Спустя минуту-другую Попов, не удовлетворившись ответом друга, повторяет свой вопрос:
► —Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, — спросил Попов.
Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, — так, гадость страшная, — командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. — Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина... — Командарм перебил себя: — Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, — я привез тебе ящичишко, откупори.
Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:
— Нет, я с утра не пью. Ты говори.
— Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. — Командарм помолчал. — Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?
— Не знаю.
— Пришла бумага, — выехать прямо из Кавказа, — даже к жене не заезжал. — Командарм помолчал. — Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего...
— Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? — сказал Попов. — Что это ты болтал про почетный караул?
Командарм ответил не сразу, медленно:
— В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), — так вот, он говорил... убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, — подозрительно убеждал. — Командарм смолк. — Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу — так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился... и... черт знает, что такое, — взрослый человек, старик уже, вельможа, — а смотрю себе в брюхо. Стыдно... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут...
Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал — о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда... Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова» — и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».
Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, — Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:
— Алешка, слышишь? Это неспроста. Д-да. Что же делать? — И крикнул: — Вестовой, шинель!
Нет, не операции боится командарм. Подумаешь, дела — операция!
Не в самой операции тут дело, а в том, что он чувствует, — не чувствует даже, а точно знает: все это неспроста. И разговор с Потапом, уговаривавшим его лечь на операцию. И вот это сообщение в сегодняшней газете. И эта машина, которая сейчас пришла за ним «из дома номер первый».
Разговор, который состоялся у него в этом доме с «негорбящимся человеком» (именно так именует его автор, — в отличие от всех других персонажей повести, у каждого из которых есть имя и фамилия), все эти мрачные мысли командарма, это его знание, что все это неспроста, полностью подтверждает.
Это очень странный разговор. Настолько странный и настолько важный для понимания глубинного смысла повести, что придется привести его тут полностью:
► Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло. Первый — негорбящийся человек:
— Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю, — в очень большой мере движется смертью и кровью — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Команир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.
Второй, командарм:
— Эк, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? — Я окурков не вижу.
Первый:
— Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.
Второй, строго, быстро:
— Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!
Первый:
— Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.
Второй:
— Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу...
Первый:
— Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. Ты извини меня, я уже отдал приказ...
Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов. Первый снял трубку, слушал... переспросил, сказал: «Ноту, французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».
Первый:
— Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.
Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам — поднялся из кресла. Командарм:
— Прощай.
Первый:
— Пока.
Если операция не опасна, если профессора ручаются за благоприятный исход, уверяют, что через месяц командарм будет на ногах, — зачем все эти разговоры о жернове революции, об историческом колесе, которое движется смертью и кровью, о праве посылать людей на смерть, которым командарм и сам не пренебрегал, а однажды даже собственной рукой пристрелил из нагана струсившего красноармейца...
Все эти высокие слова в этом случае вроде совершенно ни к чему?
Нет, они тут очень даже к чему. Потому что на самом деле речь идет о том, что операцию, о которой идет речь, командарм не переживет. И они оба это знают.
«Негорбящийся человек» даже и не собирается это от командарма скрывать. В сущности, он говорит ему об этом прямым текстом:
— Да, ты умрешь. Ты должен умереть. Такова историческая необходимость. Этого требует революция, как она требовала от тебя, чтобы ты пристрелил того струсившего красноармейца. И говорить тут больше не о чем. Извини, я уже отдал приказ.
Этот приказ, который он отдал, был не единственным. За ним, как мы узнаем из дальнейшего хода событий, последовали еще два. Один — письменный, под грифом: «Совершенно секретно», другой — устный, о котором знали только двое: тот, кто его отдал, и тот, кто его услышал.
И эти два суперсекретных, тайных приказа отдал тоже он — «негорбящийся человек».
* * *
«Негорбящийся человек» — это, конечно, Сталин.
Недаром, прочитав объяснительную записку Пильняка, обращенную к председателю совнаркома (документ № 6) и проект решения, представленный ему Молотовым, он не ограничился деловой пометкой («Думаю, что этого довольно»), а, не удержавшись, добавил: «Пильняк жульничает и обманывает нас».
Что правда, то правда. В обеих своих объяснительных записках — и той, что была направлена Рыкову, и во второй, более подробной, адресованной И.И. Скворцову-Степанову (документ № 8), Пильняк действительно и жульничал, и врал:
► В повести есть «негорбящийся человек», мне говорят сейчас, что это есть пасквильная карикатура на тов. Сталина: вы обратите внимание, что все персонажи названы именами и только «негорбящийся человек» не имеет имени? — это я сделал потому, что при написании повести этим персонажем я хотел олицетворить не человека, а волю партии.
(«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 72)
На самом деле, конечно, намерения у него были прямо противоположные, о чем с особенной наглядностью свидетельствует другое обозначение «негорбящегося человека» в диалоге, который тот ведет с командармом. Командарм там тоже фигурирует не под своей фамилией (Гаврилов), а под «номером»: в т о р о й. А «негорбящийся человек» там, соответственно, называется — п е р в ы й. То есть как бы первый из двух участников диалога.
Но по ситуации и по смыслу разговора, который они ведут, слово первый обретает совершенно другое значение. Оно прямо дает нам понять, КТО он, этот «негорбящийся человек», КТО на самом деле выведен под этим прозрачным псевдонимом.
После смерти Ленина вся реальная власть в стране практически принадлежала так называемой «тройке», в которую входили Сталин, Каменев и Зиновьев. Триумвират этот сложился еще при жизни Ленина, но после его смерти, сразу оттеснив Троцкого, практически сосредоточил в своих руках все рычаги управления партией, а значит, и страной.
► Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются, сначала чаще на квартире Зиновьева, потом обычно в кабинете Сталина в ЦК. Официально — для утверждения повестки Политбюро. Никаким уставом или регламентом вопрос об утверждении повестки не предусмотрен. Ее могу утверждать я, может утверждать Сталин. Но утверждает ее тройка, и это заседание тройки и есть настоящее заседание секретного правительства, решающее, вернее, предрешающее все главные вопросы... Я докладываю вкратце всякий вопрос, который предлагается на повестку Политбюро, докладываю суть и особенности. Формально тройка решает, ставить ли вопрос на заседании Политбюро или дать ему другое направление. На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решен на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на завтрашнем заседании.
Я не записываю никаких решений, но все по существу предрешено здесь. Завтра на заседании Политбюро будет обсуждение, будут приняты решения, но все главное обсуждено здесь, в тесном кругу; обсуждено откровенно, между собой (друг друга нечего стесняться) и между подлинными держателями власти. Собственно, это и есть настоящее правительство...
Правда, ничто не вечно под луной, не вечна и тройка; но еще два года этот механизм власти будет действовать отлично.
(Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 48)
Зиновьеву и Каменеву нужен был Сталин, а Сталину Зиновьев и Каменев, чтобы отстранить от власти Троцкого. Когда эта задача была достигнута, «тройка» распалась. Закончила она свое существование в марте 1925 года. Укрепившемуся за минувшие два года Сталину теперь надо было отделаться от Зиновьева и Каменева. Что он и осуществил.
На XIV съезде партии (декабрь 1925 года) отчетный доклад — впервые! — делал уже не Зиновьев, а Сталин.
Это, разумеется, еще не означало, что он — «корифей науки», «отец народов» и «Ленин сегодня». До всего этого было еще далеко. И даже единственным законным наследником Ленина он тогда еще не был. Но первым уже безусловно был.
При чтении диалога «негорбящегося человека» с командармом, где этот «негорбящийся человек» неизменно обозначался словом первый, невозможно было не отождествить этого собеседника командарма со Сталиным. И объяснение Пильняка, что он якобы хотел в этом своем персонаже «олицетворить не человека, а волю партии», не могло быть воспринято иначе, как жульничество.
Тут, правда, нельзя не отметить, что этот «жульнический» ход Пильняка, это обманное его объяснение — из второй объяснительной записки, адресованной им Скворцову-Степанову. А Сталин свою гневную резолюцию («Пильняк жульничает и обманывает нас») начертал на первой, обращенной к Рыкову и написанной двумя месяцами раньше.
Но и в этой, первой своей объяснительной записке Пильняк тоже темнил, мухлевал, выворачивался, наводил, что называется, тень на ясный день:
► Никак я не ожидал той судьбы, которая постигла этот рассказ, ибо все мои симпатии были на стороне героев-партийцев и злобствовал я только против врачей.
(«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. Стр. 68)
Врачей в повести довольно много. И сперва все они даны, так сказать, общим планом:
► С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты... Люди входили, здоровались, встречал их — хозяином — высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, — у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его — увеличивает его ученость...
Первый, второй, третий — отрывки разговоров, негромко, поспешно.
— При чем тут консилиум?
— Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.
— Командарм Гаврилов — знаете, тот, который.
— Да-да-да, знаете ли, — революция, командир армии, формула — и — пож-жалуйте.
— Консилиум.
— Вы его видели, господа, — товарища Гаврилова, — что за человек?
— Да-да-да, знаете ли, батенька.
Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда — громко, медленно, покойно — один, другой, третий:
— Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал — двенадцатиперстная кишка.
— Сегодня в Доме ученых.
— Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?
— Павел Иванович, ваша статья в «Общественном Враче».
От этого «общего плана» автор переходит к «среднему плану», на котором высвечиваются уже только две фигуры:
► Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, — чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, — и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.
— Да-да-да, знаете ли.
Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, — опять поправил очки, недоуменно передал лист третьему.
Бритый человек, торжественно:
— Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.
Вот эти двое теперь и остаются в поле нашего зрения.
Оба затем даны уже «крупным планом». И первый из них, являющийся нам на этом «крупном плане», обрисован автором не только без всякого «злобствования», но с явной и несомненной симпатией:
► Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции... В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.
— Доброе утро, Павел Иванович, — сказала жена.
— Доброе утро, Екатерина Павловна, — сказал муж.
Профессор поцеловал у жены руку, сел против нее, удобнее устроил в волосах очки, и тогда за стеклами очков стали видны небольшие, поповского склада глазки, и добродушные, и хитрые, — и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, — встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:
— Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?
В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. — И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал:
— Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да, знаете ли, батенька, — и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.
Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор,зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные...
Профессор помолчал.
— Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, — никто больного как следует не знает, — «видите ли, Анатолий Кузьмич, — видите ли, герр Шиман»...
Профессор помолчал.
— Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.
— Это тот, который... — сказала Екатерина Павловна, — который... ну, в большевистских газетах... ужасное имя! А почему не вы оперируете, Павел Иванович?
— Ну, ничего особенно ужасного нет, конечно, — ответил профессор, — а почему Лозовский, — сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо.
Оперировать, стало быть, полагалось бы ему. Но на этот раз он почему-то только ассистирует, а оперировать будет Лозовский.
Уклончивая реплика профессора, что сейчас, мол, время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо, жену Павла Ивановича, может быть, и удовлетворила. Может быть, она удовлетворила бы и нас тоже, если бы не та «секретная бумага» из надорванного пакета с сургучной печатью, которую давеча показал Павлу Ивановичу профессор Лозовский. Но, зная уже об этой секретной бумаге, мы не сомневаемся, что профессор Кокосов не сам, не по своей воле передоверил эту ответственную операцию более молодому Лозовскому. Таков был секретный приказ. А приказы такого рода не обсуждаются, их надо выполнять.
Ситуация эта Павлу Ивановичу явно не нравится. Недаром он ворчит:
► А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою...
И недаром так раздражается в ответ на невинное предложение прислать за ним автомобиль:
► — Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да... И в клиники езжу на трамвае... Я выполняю мой долг, извините, по моей совести.
Иное дело — профессор Лозовский, которому той «секретной бумагой» предписано оперировать командарма. Он нарисован автором совсем другими красками:
► Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова... Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины — второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:
— Милый. — Открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: — Милый, первый снег, зима, милый!..
Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:
—Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой...
В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку, «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.
Профессор ответил:
— Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.
Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:
— Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди...
Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.
Какая роль отведена профессору Лозовскому в предстоящей операции (операции — не только в хирургическом смысле), более чем ясно. Но этой ясностью автор не ограничивается. Он ставит все точки на i. И это — очень отчетливые, я бы даже сказал, очень жирные точки:
► Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать — сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать...
Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут...
Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы... В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом «ройсе» профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый: «ройс» бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата... Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.
Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек.
Если раньше у какого-нибудь уж очень непонятливого читателя еще могли оставаться какие-то сомнения, после этого никакого места для сомнений уже не осталось. Все ясно. Профессор Лозовский — убийца. На нашем сегодняшнем языке, более жестком и циничном, чем тот, на котором изъяснялись в 20-е годы прошлого века, — киллер.
Это, впрочем, не означает, что другие врачи, включая так подчеркнуто непохожего на Лозовского, изображенного с явной авторской симпатией профессора Кокосова, — что они так-таки совсем уж безгрешны:
► Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь. В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его. На блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личинку навозного жука, — был рубец, — указывающий, что язва уже зажила, что операция была бесцельна...
Для профессора Кокосова это не было неожиданностью. Он и раньше, до того как операция началась, знал, что она не нужна. Знал даже, что для больного она — смертельно опасна:
► Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.
Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.
Город, число, семь подписей профессоров.
Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции»...
Так что же он раньше-то молчал, симпатичный профессор Кокосов? И до консилиума, и на консилиуме? И даже дал согласие ассистировать при операции? Где тогда была его врачебная совесть? И где была торжественно произнесенная им в молодые годы, при вступлении на его медицинское поприще, клятва Гиппократа?
Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, вопрос и ответ.
Так может быть, Пильняк вовсе даже и не жульничал, когда писал в своем объяснительном письме Рыкову, что «злобствовал» он только «против врачей»?
Нет, какая-то толика если не жульничества, так лукавства в этом его объяснении, конечно, все-таки была.
А вот уверяя, что, когда он писал эту свою повесть, все его симпатии были на стороне изображенных в ней «героев-партийцев», и даже — более того! — что, создавая ее, он искренне полагал, что пишет «вещь героическую», изображает «людей героической воли», — тут, как ни дико это звучит, он не врал. Не обманывал.
Он действительно хотел не осудить, не разоблачить, а героизировать этих своих персонажей. В том числе — и даже в первую очередь — «негорбящегося человека» из «дома номер первый». То есть — Сталина.
* * *
В том же году, когда Борис Пильняк создавал свою «Повесть непогашенной луны», другой русский писатель написал роман, одним из ключевых эпизодов которого стала та же коллизия, что в этой повести Пильняка. Роман назывался «Разгром». Автором его был Александр Фадеев.
В центре этого эпизода, как и у Пильняка, были «герои-партийцы», — то есть коммунисты, большевики. И как у Пильняка, — даже более отчетливо, чем у Пильняка, — поведение этих его персонажей в рассматриваемой им экстремальной ситуации не разоблачалось, а, напротив, героизировалось.
Революционная необходимость вынуждает командира партизанского отряда Левинсона принять страшное, нечеловеческое решение. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, другой выход:
► — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность.
— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..
Волею случая (а вернее сказать, волею автора) этот разговор слышит другой герой романа — Павел Мечик. Он человек совсем другого склада, и нечаянно подслушанный им разговор Сташинского с Левинсоном его ужасает:
► — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?
— Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я все слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
—Вон!... — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким — это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...»
Последняя фраза не вызывает сомнений: у автора романа поведение Мечика возбуждает примерно те же чувства, что и у Сташинского. Коммунист Сташинский в его глазах нравственно — бесконечно выше Мечика с его дряблой интеллигентской (христианской) моралью.
Следующая сцена, нечаянным свидетелем которой чуть не стал Мечик, в чем-то схожа с тем разговором, который в повести Пильняка ведут меж собой обреченный на смерть командарм и уже решивший его судьбу «негорбящийся человек»:
► — Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи.
Вот так же командарм и «негорбящийся человек» у Пильняка. О них тоже можно было бы сказать, что «взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью». И как Фадеев про этого своего Фролова, так же и Пильняк про своего командарма тоже, наверно, мог бы сказать, что, узнав, что ему предстоит умереть, он «не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи».
Но на этом и кончается сходство этих двух сцен. Дальше начинается их различие. И различие это — коренное, кардинальное.
Написать эту сцену так, как свою написал Пильняк, Фадеев не смог. Не смог не потому, что ему не хватило для этого силы художественного воображения или пластического дара, а совсем по другой причине.
Написать ее, как Пильняк, ему помешал Л.Н. Толстой.
► Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там... убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Фраза Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».
Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!
Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако при этом он наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.
У него и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.
Но оказалось, что учиться у Толстого писать — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонацией толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. И вот этот его Фролов, решительно ничем и ни в чем не похожий на толстовского Ивана Ильича, узнав, что ему — не когда-нибудь, а вот прямо сейчас! — предстоит умереть, думает и чувствует совершенно так же, как у Толстого в сходных обстоятельствах думал и чувствовал его Иван Ильич.
Командарм у Пильняка в той же ситуации и думает, и чувствует, и ведет себя совершенно иначе.
* * *
Врачей, которым по роду их деятельности наверняка случалось видеть самых разных людей, готовых лечь под нож хирурга, это его поведение изумляет. С такой реакцией они, похоже, еще не встречались:
► Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:
— А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, — «прикажете раздеваться? — я, видите ли, считаю операцию излишней, — но если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.
— Да-да-да, батенька, знаете ли, — большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, — сказал Кокосов.
Это слово (большевик) произнесено старым профессором так, как будто оно одно тут все объясняет. Словно большевики — это какие-то загадочные существа, сделанные не из того материала, из какого были сотворены все прочие, обычные люди, с которыми профессорам прежде приходилось иметь дело.
Как тут не вспомнить, что именно так — в этих самых словах и выражениях — определил однажды суть этой новой человеческой породы Сталин:
► Мы, большевики, люди особого склада. Мы сделаны из особого материала.
Сталин эту свою чеканную формулу не раскрыл, никак ее не конкретизировал. Но это сделал однажды другой «старый большевик» — Георгий (Юрий) Леонидович Пятаков.
Как почти все «из стаи славной» большевиков первого призыва, он впоследствии был Сталиным уничтожен, признав перед гибелью — на открытом процессе — себя виновным в преступлениях, которые на самом деле, конечно же, не совершал.
Видимо, уже предчувствуя, а может быть, даже и предвидя такой исход, он оставил поразительный по откровенности человеческий документ — письмо давно уже разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому):
► Большевизм — есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым... Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения... Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений... Мы — партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается... Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое... Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней.
(Н. Валентинов. Пятаков и большевизм.Новый журнал. № 52, N.7., 1958, стр. 148)
Командарм Гаврилов в повести Пильняка и думает, и чувствует, и ведет, и осознает себя в точном соответствии с этой программой.
От ближайшего друга он не скрывает, что не хочет ложиться на операционный стол:
► Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров... Не хочу резаться, естество против...
Естество против, но партия (он говорит — «революция», но для него эти слова — синонимы) сказала, что ему правильно умирать, — и он не спорит: значит, так тому и быть, значит, ему и в самом деле правильно умирать.
► Проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии... Насилием над собой нужный результат достигается...
По ходу дела постепенно выясняется, что на самом деле командарм Гаврилов вовсе не сделан из какого-то «особого материала». Естество его — такое же, что у всех нас, простых смертных. И не какими-то там особыми качествами его большевистского естества достигается «нужный результат», а насилием над собой.
Как ни странно, выясняется это при участии и даже не без помощи Л.Н. Толстого.
Фадееву, как уже было сказано, Лев Николаевич помешал, а Пильняку, напротив, — помог.
Имя Л.Н. Толстого командарм произносит впервые в том, самом первом своем разговоре с другом, в котором признается, что все его нутро противится операции, к которой его толкают:
► ...взрослый человек, старик уже, вельможа, — и смотрю себе в брюхо. Стыдно. — Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. — Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», — хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал...
Какая связь между страхом командарма перед операцией и повестью Л.Н. Толстого «Детство и отрочество», — понять трудно. А может быть, вовсе и нет тут никакой связи?
Нет, какая-то связь безусловно есть. Иначе командарм (лучше сказать — автор) не возвращался бы время от времени ко Льву Николаевичу. А возвращается он к нему постоянно:
► В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли — мужья, жены, любовники, любовницы — в постели, — Гаврилов уходил от Попова.
— Ты мне дай почитать чего-нибудь — только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях, о простой человеческой радости.
Такой книги не нашлось у Попова.
— Вот тебе и революционная литература, — сказал, пошутив, Гаврилов. — Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого, уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. — И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: — Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессора умственность разводили... Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай!..
Между толстовскими старыми перчатками на балу и не отпускающими командарма мыслями о том, что завтра ему ложиться под нож, как будто уже и вовсе не может быть никакой связи. Но не случайно же автор уже во второй раз возвращает командарма к повести Толстого «Детство и отрочество» именно в тот момент, когда его одолевают эти неотвязные мысли!
И чтобы у нас совсем уже не оставалось сомнений, что все это неспроста, что некая прочная и важная связь тут все-таки есть, автор снова, уже в третий раз возвращает нас к этому постоянно возникающему мотиву:
► В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, — но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:
— Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. — Хорошо старик кровь чувствовал! — это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.
Последние слова, которые произносит герой перед смертью, уж точно не могут быть случайными. Но и это еще не все.
Уже лежа на операционном столе, когда одурманенный наркозом командарм лепечет какую-то совсем уж бессмысленную невнятицу, в этом не контролируемом сознанием, последнем его монологе тоже вдруг возникает то самое французское словцо, пришедшее к нему из повести Толстого «Детство и отрочество»:
► Через несколько минут больной запел и заговорил: — Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчоночка, влюбилась, — пропел командарм и зашептал: — А ты спи, спи, спи. — Помолчал, сказал строго: — А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. — Помолчав, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: — Не отступать! Ни шагу! Расстреляю... Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила... И мне не страшна смерть. — И опять запел: — За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой...
Совершенно очевидно, что всеми этими настойчивыми возвращениями к повести Л.Н. Толстого «Детство и отрочество», с мыслями о которой не расстается, не может расстаться командарм, автор прямо дает нам ключ к пониманию чего-то очень важного, главного, быть может, самого главного в характере своего героя.
Чтобы понять, куда ведет нас эта авторская подсказка, следуем совету, который командарм перед смертью дал самому близкому своему другу. Заглянем в ту главу толстовской повести, в которой говорится «про ком-иль-фо и не ком-иль-фо». Наверняка именно там мы и найдем ответ на интересующий нас вопрос. (А иначе зачем стал бы автор давать нам эту свою «наводку»?)
► Род человеческий можно разделять на множество отделов — на богатых и бедных, на добрых и злых, на военных и статских, на умных и глупых, и т. д., и т. д., но у каждого человека есть непременно свое любимое главное подразделение, под которое он бессознательно подводит каждое новое лицо. Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и comme il ne faut pas... Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре... Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцовать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека.
Нет, не дает ответа!
Как понять, чем эти заносчивые утехи молодых дворянчиков могли задеть простую, суровую душу командарма Рабоче-крестьянской Красной Армии?
Однако — пойдем дальше. Может быть, там, в последующих абзацах этой толстовской главы что-нибудь все-таки прояснится:
► Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал... большей части моих знакомых, все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцованьем, над вырабатываньем в себе ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, — и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели... Помню раз, после усиленного и тщетного труда над ногтями я спросил у Дубкова, у которого ногти были удивительно хороши, давно ли они у него такие, и как он это сделал? Дубков мне отвечал: «С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, и не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного человека». Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов, которыми достигается comme il faut.
Вот оно! Вот это последнее рассуждение, надо думать, и пленило командарма.
«Ком-иль-фо» в дословном переводе означает: «Как надо». А «не ком-иль-фо» — «как не надо». Лучше сказать: «Как подобает» и — «как не подобает».
Командарм озабочен тем, как надлежит (подобает) и как не подобает в обстоятельствах, в которых он оказался, вести себя большевику.
Признаться, что ему, коммунисту, большевику, страшно лечь на операционный стол, под нож хирурга, — «не ком-иль-фо». Это он прекрасно знал и без Толстого, хотя, наверно, и выражал другими какими-нибудь словами. Толстой же открыл ему глаза на то, что одним из главных, может быть, даже самым главным условием «ком-иль-фо» должна быть скрытность в отношении тех трудов, которыми это самое «ком-иль-фо» достигается.
В точном соответствии с этим своим пониманием сути дела, почерпнутым у Толстого, он и является перед консилиумом врачей:
► «Прикажете раздеваться? — я, собственно, считаю операцию излишней, — но если вы находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.
И врачи не должны догадаться — и не догадываются! — каких усилий воли стоит ему это равнодушное спокойствие, умают (и пусть думают, в этом и состоит его цель), что это равнодушие, это спокойствие — органическое свойство той породы людей (особого склада, сделанных из особого материала), к которой он принадлежит.
И точно так же и сам командарм не должен был знать, — и так и не узнал, — каким страшным усилием воли зажал в железные тиски свое сердце «негорбящийся человек», подписывая приказ, обрекший его на смерть:
► Лозовский... вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен... Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, — Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».
Шоферу негорбящийся человек сказал — «в больницу»... Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:
— Прощай, товарищ! Прощай, брат!
И вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: — «форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.
В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «за город! — на всех скоростях».
Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад.
Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.
Эта бешеная гонка почти дословно повторяет такую же бешеную гонку, в какую ринулся накануне предстоящей ему операции командарм:
► Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула в снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, — у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство... И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину... Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала... Гаврилов сказал:
— Дай папироску, Алешка.
Попов ответил:
— Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. На, кури, черт бы тебя побрал.
Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:
— Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно — и разбиться нельзя... Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем...
Это признание командарма как будто бы все объясняет. Причина владеющей всем его существом тяги к бешеным скоростям ясна и ни в каких дополнительных объяснениях вроде не нуждается. Но в той невнятице, которую несет командарм на операционном столе, уже одурманенный наркозом, в том бессвязном предсмертном своем монологе, он снова возвращается к этим своим «мчаниям»:
► Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция. Какая это сила. И мне не страшна смерть.
То же, наверно, и теми же самыми словами мог бы сказать «друг и брат» командарма — «негорбящийся человек». А какой еще другой смысл может быть в этом нарочитом, подчеркнутом сближении двух «мчаний»? В «мчании» командарма — «...избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге». И точно так же в бешеной гонке «негорбящегося человека» — «...разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы». И сам того не подозревая, завершает «негорбящийся человек» эту свою бешеную гонку там же, где несколько дней тому назад командарм завершил свою:
► У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать.
Вот оно как!
У командарма был друг, которому он мог открыть душу, с которым мог разделить томившую его тоску. А он должен нести свою ношу один. Ему не с кем разделить гнетущее его сознание своей страшной правоты. (Конечно, правоты, а не вины! Ведь то, что он сделал, требовала от него революция!)
Ноша, которую взвалил на себя он, выходит, тяжелее той, которую выпало нести командарму. Но он не согнется даже и под такой ношей — недаром же он «негорбящийся».
Такой вот получается смысл.
Нет, Пильняк не жульничал и не обманывал, говоря, что у него и в мыслях не было сочинять «пасквильную карикатуру на товарища Сталина», что в образе «негорбящегося человека», в котором все узнали Сталина, он хотел «изобразить волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю».
«Мне казалось, что я пишу героику», — уверял он. И в это можно было бы поверить, если бы не сцена в больничной палате у тела только что умершего командарма.
* * *
Вся эта сцена («Прощай, товарищ! Прощай, брат!»), равно как и предшествующая этой сцене реплика, брошенная им по телефону «одному из тройки первых» («Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища»), выглядит чистейшей воды лицемерием. Ведь у нас нет никаких сомнений в том, что это он, именно он отправил своего «товарища и брата» Колю Гаврилова на верную гибель, приказав ему лечь на операцию и дав соответствующие указания своему доверенному врачу.
Но в том-то и состоит загадочный феномен Сталина, что на самом деле это было не лицемерие. Это был сложный психологический комплекс, составляющий едва ли не главную особенность темной, криминальной души этого человека.
Тут можно и, наверно, даже нужно было бы оговориться, отметив, что, высказывая это странное умозаключение, я подразумевал не реального Сталина, а того«Сталина», которого сочинил Борис Пильняк, представив его в образе своего «негорбящегося человека». Но я не стану делать эту оговорку. Хотя бы потому, что однажды нечто похожее было сказано и о настоящем, реальном, живом Сталине — том, каким тот был на самом деле:
► Не случайно то, что властелином империи стал сын Востока... В Сталине было восточное понимание монарха без легитимности. Сталин полагал: этой стране нужен царь. Пусть не помазанник Божий (хорошо бы, а не получается), а все-таки трансцендентный. Среди многих его черт, еще до конца не познанных, была одна очень важная: бесчеловечность, не забывающая, однако, о существовании человечности. Сталин убил своего друга Кирова, приревновав к его внутрипартийной славе. Поступок бесчеловечный, но именем Кирова он назвал улицы, города, заводы, корабли, и не только ради своей выгоды, чтобы обелить себя, а и вследствие своей принадлежности к человеческой натуре. Возможно, что он, убийца, нежно вспоминал иногда плебейские афоризмы Кирова, его любимые блюда. Но, оживи Киров, он бы убил его во второй раз. Когда он подарил Кирову «Вопросы ленинизма» (говорят, не он их писал) с надписью «Другу и брату», он любил Кирова, как друг и брат, и убил Кирова, как друг и брат. В этом нет противоречия, как и нет противоречия в том, что Сталин истреблял миллионы людей ради власти над людьми... Он не думал о том, что будет после его смерти: он, как животное, боялся опасности и не думал о смерти. Считается, что Сталин притворялся, когда утверждал, что любит Бухарчика, но, возможно, он продолжал любить Бухарина даже после того, как убил его, возможно, что вспоминал о нем порой даже с умилением. Нет, нет, глагол «любить» со Сталиным не сопряжен. Скажем так: убивая, он свои жертвы не ненавидел, некоторые из них не переставали ему нравиться...
Сталин убивал человека, потому что ему было необходимо уничтожить действия, характер, связи человека, а не самого человека. Поэтому Сталин никогда не считал себя убийцей.
(Семен Липкин. Декада. М., 1990. Стр. 153—154)
Автор процитированной книги предпринял эту свою попытку понять загадочную душу Сталина в конце 80-х. Сталин в это время давно уже был мертв, и автор «Декады», размышляя о нем, имел возможность мысленно обозреть весь его жизненный путь. Пильняк лепил образ своего «негорбящегося человека», когда прототип этого его героя делал еще только самые первые свои шаги на пути к абсолютной власти «нелигитимного монарха».
Автор «Декады» не сомневается, что Сталин убил Кирова (как раньше Фрунзе, а потом Бухарина, Тухачевского, Орджоникидзе и многих других), потому что каждый из них в той или иной мере мешал ему, был — или мог стать — препятствием на пути к этой его цели.
У Пильняка «негорбящийся человек» (Сталин) убивает командарма (Фрунзе) не корысти ради, а только лишь потому, что этой жертвы требует от него революция.
Был ли это «тактический ход»? Уловка? (любимое сталинское словцо). Или автор «Повести непогашенной луны» и впрямь так наивно представлял себе эту драматическую (трагическую!) коллизию?
По правде сказать, это не так уж и важно.
Тут важно то, что, несмотря на свою репутацию скрытого, а то и явного контрреволюционера, Пильняк, в сущности, был вполне советский писатель.
Рапповские «неистовые ревнители», делившие «попутчиков» на левых и правых, но всех их — гуртом — почитавшие чуждыми и даже враждебными пролетариату, в каждом из них видевшие затаившегося — а то и не очень таящегося — классового врага, не могли разглядеть в Пильняке эту его «советскость». Но глядевший на него, как и на других его советских собратьев, издалека и со стороны Владимир Набоков углядел это сразу, при первом же знакомстве. Подвернувшееся мне на язык слово «углядел» тут, пожалуй, даже и не совсем уместно. Углядывать и разглядывать тут ему было не чего. Безусловная и даже карикатурная советскость Пильняка сразу бросилась ему в глаза, как несомненная и безусловная очевидность:
► ...Леонов, да вот Федин, пожалуй, единственные писатели сейчас в России, которых можно читать если и не с художественным упоеньем, то без того омерзенья, которое вызывают Гладков, Сейфуллина, Быстров, Пузанов и т.д. И все-таки «Барсуки» очень чем-то похожи на ту же «Виринею» — и такой же там добродетельный сильный человек, который знает как раз, что нужно сделать, чем помочь. Быть может, меня оглушила эта волна всякой дряни, и просто уж сил не было искать хорошее. Но как не придти в уныние, если даже у такого писателя, как, например, Пильняк, у которого так хочется найти что-нибудь хорошее... — как не придти в уныние, когда у него читаешь такой нелепый, ненужный, лживый рассказище, как, например, его «Мать сыра-земля»... Рассказ состоит вот в чем. В этих волжских краях, которые изображает Пильняк, крестьяне безжалостно рубят лес. После насильственной смерти лесничего приезжает его заместитель Некульев. Я ходил его встречать сквозь дебри пильняковской прозы — и что же, — Господи! — старый наш знакомый, гладковский Глеб, сейфуллинский Павел, — та же честность, тот же скрип челюстей, та же суровость, та же верность коммунизму. Этот наш старый знакомый начинает бороться с порубщиком. Несколько раз его чуть-чуть не убивают мужики, но в конце концов все обходится благополучно. Между прочим он сходится с этой самой кожевенницей Ириной Сергеевной. И вот описанье: «Такие люди, как Некульев (читай: честный коммунист), стыдливы в любви — они целомудренны и правдивы всюду... Потом, через немногие дни — в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал — всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим — «люблю, люблю», — чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахло липами и была красная луна <..> [и] остались только луна, только мать сыра-земля, и она отдалась ему — девушка — женщина в тридцать лет, отдав все, что собрано было за эти тридцать весен».
Полагаю, что это выспренное словоблудие отнюдь не литература. Как бы то ни было, Некульев alias Глеб alias Павел вскоре замечает, что от кожевенницы Ирины пахнет кожей, а тут, кстати, и белые наступают. Глеб-Некульев и говорит: «Товарищи, я ухожу от вас, в Красную Армию. Поступайте как знаете. Если хотите, идемте за мной». Ирине он оставляет записку: «Арина, прости меня. Я был честен — и с тобой и с собой. Прощай, прости навсегда, ты научила меня быть революционером»...
Об удивительном однообразии этих писателей я еще буду говорить, но позволю себе уже сейчас — раз я сопоставил Глеба Гладкова с Некульевым Пильняка — позволю себе отметить тождественную разработку темы: у одного рабочие распродают сталь, и Глеб во имя производства завода прекращает это; а у другого мужики рубят лес, и Некульев это прекращает во имя лесного дела.
(В. Набоков. Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного. Диаспора. 2. Новые материалы. СПб., 2001. Стр. 15-17)
Оставив в стороне снисходительно-брезгливый тон этих характеристик и «непарламентские выражения», которыми не гнушается автор этого разбора («выспренное словоблудие», «меня оглушила эта волна всякой дряни»), и сосредоточившись лишь на содержательной стороне набоковских наблюдений, нельзя не признать их абсолютную, безукоризненную точность.
Увы, увы. Рассказы и повести Пильняка, у которого Набоков «так хотел найти что-нибудь хорошее», при ближайшем рассмотрении сразу обнаружили свое кровное родство с «Цементом» Федора Гладкова, «Виринеей» Лидии Сейфуллиной и другими сочинениями основоположников только еще зарождавшегося тогда социалистического реализма.
Вот и «Повесть непогашенной луны», которую мы с вами только что перечитали, при всей скандальной неординарности и взрывоопасности своего сюжета, оказывается, тоже несет на себе «родимые пятна» того же творческого метода.
* * *
Так-то оно так. Но Сталину было совершенно все равно, — советская эта повесть или антисоветская. Для него суть дела заключалась совсем в другом вопросе: ЗА НЕГО она — или ПРОТИВ НЕГО. А на этот счет у него тут не могло быть никаких сомнений. Ведь он-то знал, что Михаилу Васильевичу Фрунзе пришлось умереть не потому, что такова было революционная, историческая необходимость, а совсем по другой причине.
Рассказывают, что в те времена, когда «левые», рассуждая меж собой о том, какую опасность для революции и молодой советской страны представляет Сталин, в очередной раз думали и гадали, как быть и что тут надо бы сделать, Владимир Александрович Антонов-Овсеенко предложил такое решение этого вопроса. Обратившись к Троцкому, он будто бы сказал:
— Лев Давыдович! Дайте мне роту курсантов!
Судьба однажды свела меня с сыном Владимира Александровича — Антоном. И я спросил его, правда ли это.
— Нет, — сказал он. — Это, конечно, уже легенда. На самом деле отец сказал: «Лев Давыдович! Дивизия готова!»
Хрен, как известно, не слаще редьки, и в принципе не так уж важно, понадобилась бы Владимиру Александровичу для кардинального решения вопроса целая дивизия, или он сумел бы обойтись ротой курсантов. Важно было, что он готов был эту проблему решить. И в его устах это были не пустые слова, поскольку однажды ему уже пришлось решить такую же проблему и именно таким способом. Чтобы узнать, как это было, не надо рыться в забытых, возможно, даже изъятых исторических источниках. Достаточно заглянуть в знаменитую поэму Маяковского:
И один
Из ворвавшихся,
пенснишки тронув,
объявил,
как об чем-то простом
и несложном:
«Я,
председатель реввоенкомитета
Антонов,
Временное
правительство
объявляю низложенным».
В той ситуации, когда Антонов-Овсеенко попросил у Троцкого роту курсантов (или дивизию — это уже дело техники), объявить «низложенным» Сталина было не сложнее, чем семь лет тому назад свергнуть Временное правительство. Для этого нужно было только одно: согласие Троцкого, бывшего тогда председателем Реввоенсовета Республики и наркомвоенмором.
Но Троцкий на такое решение вопроса пойти не мог. Не могли на него решиться и будущие его соратники по «левой оппозиции» — Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек...
Для будущих руководителей Советского государства — Хрущева, Маленкова, Молотова, Кагановича, — это был, как говорят герои Зощенко, — «не вопрос». Без каких-либо моральных колебаний они пошли именно на такое решение вопроса, сперва арестовав Берию и даже прикончив его и только потом предъявив ему на пленуме ЦК всевозможные обвинения в антипартийной — и даже мифической шпионской — деятельности. Но это были люди уже совсем другой политической школы, взращенные в передней у Сталина. Они не просто усвоили сталинские методы политической борьбы, — эти методы были их сутью, их плотью и кровью.
Один из самых глубоких исследователей сталинщины — А. Авторханов — генеалогию этих политических деятелей нового типа выводит из очень рано зародившегося криминального, как он его называет, течения в большевизме:
► Чтобы лучше понять дальнейшее развитие большевизма — от триумфа ленинского ЦК в Октябрьской революции и до его гибели после смерти Ленина, — чтобы документально проследить генеалогию будущего сталинского большевизма, надо остановиться на истории зарождения криминального течения в большевистской партии — на истории кавказских «экспроприаторов», которых на партийном языке называли сокращенно «эксами». Здесь впервые в истории политической мысли и политических движений мы присутствуем при рождении политико-уголовного «гибрида», когда для осуществления политической цели программы (захват власти) проповедуются и применяются чисто уголовные методы (убийства, грабежи, поджоги, фальшивомонетничество).
(А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 1. Frankfurt/Main., 1981. Стр. 164)
Троцкий, Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек, — каковы бы они ни были, — к этому криминальному направлению в большевизме не принадлежали.
Но Сталин мерил их на свой аршин. И поскольку сам он в подобной ситуации колебаться бы не стал, не мог не опасаться, что и они, чего доброго, тоже окажутся на это способными.
Для Троцкого предложение Антонова-Овсеенко было неприемлемо. А новый наркомвоенмор, — кто его знает? — при случае, может быть, такое предложение и не отверг бы?
Нет, Сталин не мог, никак не мог мириться с тем, что председателем Реввоенсовета и наркомвоенмором после Троцкого стал Фрунзе. Принадлежал он или не принадлежал к «левой» (или какой-нибудь другой) оппозиции, для Сталина значения не имело. Для него неприемлемо было уже одно то, что он был НЕ СВОЙ. Эту должность, позволявшую тому, кто ее занимает, распоряжаться дивизиями и ротами курсантов, мог занимать только безусловно надежный, верный, СВОЙ человек (Ворошилов).
Произвести эту замену административным, аппаратным путем Сталин в то время еще не мог. Вот он и решил ее по-своему. («Нет человека — нет проблемы».)
Пильняк не мог всего этого не понимать. Как же он осмелился, — не могу не воспользоваться тут как нельзя лучше подходящим к этому случаю выражением киплинговского Маугли, — дергать смерть за усы?
* * *
«Повесть непогашенной луны» явилась на свет в 1926 году, в майской книжке «Нового мира».
Строго говоря, этот лексический оборот тут не совсем уместен, поскольку явиться на свет этой повести Бориса Пильняка как раз не дали.
► Тираж журнала «Новый мир», в котором в 1926 году была напечатана повесть, был изъят ГПУ прямо в типографии, к тем же, кто успел получить журнал, приходили сотрудники Органов и под расписку повесть изымали. Главный редактор «Нового мира» Полонский за потерю бдительности был снят со своего поста.
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 197)
Последняя фраза этого сообщения не совсем верна.
Главный редактор «Нового мира» В.П. Полонский не был тогда снят со своего поста: он отделался «строжайшим выговором». (Документ № 4.)
Мягкость этого наказания уже сама по себе являет некую странность. Но чем глубже будем мы погружаться в обстоятельства этого дела, тем больше встретится на нашем пути таких странностей.
Недавно были опубликованы дневники В.П. Полонского, охватывающие период с мая 1920-го по январь 1932-го (Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. «Новый мир», 2006, №№ 1, 2, 3, 4, 5, 6). Трудно себе представить, чтобы в дневнике главного редактора журнала, напечатавшего «Повесть непогашенной луны», то есть человека, находившегося, так сказать, в эпицентре землетрясения, это «землетрясение» никак не отразилось. Тем не менее это так. По-видимому, страница (может быть, даже не одна), содержащая соответствующую запись, впоследствии была автором дневника изъята и уничтожена.
Но одна — более поздняя и совсем короткая запись, в которой вскользь упоминается этот сюжет, — сохранилась:
► Вечером вчера беседа с Иваном Ивановичем Скворцовым-Степановым по поводу Ингулова. Прочитал мои объяснения Ярославскому и письмо Ингулову. Сокрушительно качал головой — ой-ой-ой, какое безобразие. Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.
— Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только!
— А юбилей «Красной нови»? — сказал Ив. Ив.
Ну, что же. Печально.
(Записано 8 марта 1927 г. «Новый мир», 2008, № 2. Стр. 146)
С.Б. Ингулов (видный партийный деятель, впоследствии, разумеется, расстрелянный) в то время вел против Полонского какую-то интригу и в конце концов, когда тот все-таки был снят со своего поста, на короткое время занял его место. А под упомянутым тут юбилеем «Красной нови» подразумевается празднование пятилетней годовщины существования этого журнала, основателем и главным редактором которого был А.К. Воронский.
Полонский на этом юбилейном вечере председательствовал. А сам вечер вызвал неудовольствие начальства, потому что присутствовали на нем только попутчики. Не было ни представителей РАППа и ВАППа, ни других пролетарских писателей, хотя соответствующие приглашения были им посланы. Враждовавшие с Воронским рапповцы этот юбилей проигнорировали, и непроизвольно возникший таким образом подбор присутствовавших на вечере был воспринят как политическая демонстрация.
По сравнению со скандалом, вызванным появлением на страницах возглавляемого Полонским журнала «Повести непогашенной луны», эта история не стоила выеденного яйца. Но Полонскому она стоила его редакторства. Именно из-за этого юбилея его все-таки вывели из редколлегии «Нового мира», а на его место пришел интриговавший против него Ингулов.
Серьезных последствий для Полонского эта акция не имела. В 1928 году он вернулся на прежнюю свою должность. Редколлегия в составе Луначарского, Скворцова-Степанова и Ингулова подписывала номера с 4-го по 8-й. Начиная с номера 9 фамилия Ингулова с обложки «Нового мира» исчезает, и вновь появляется фамилия Полонского.
Для моего сюжета вся эта мелкая интрига представляет интерес лишь постольку, поскольку в ней отразилась странная — прямо-таки загадочная! — реакция Полонского на «землетрясение», в эпицентре которого он оказался:
► Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.
— Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только!
Ничего себе — ошибка!
Да ведь ничего похожего на то, что произошло с «Повестью непогашенной луны», не случилось больше ни разу за все время существования ни «Нового мира», ни какого-либо из других советских журналов.
Мало того, что тираж майского номера 1926 года, в котором была напечатана эта «Повесть...», был изъят. Весь этот тираж был отпечатан заново с заменой повести Пильняка повестью А. Сытина о борьбе с басмачеством — «Стада Аллаха». И хотя, как уже было сказано, к подписчикам, успевшим получить журнал, приходили сотрудники ГПУ и под расписку его изымали, совсем спрятать концы в воду властям не удалось. На обложке каждого номера из этого нового тиража красовалась надпись: «ВТОРОЕ ИЗДАНИЕ». Какая-то часть первого тиража с повестью Пильняка до читателей, значит, все-таки дошла, и сделать вид, что никакого ЧП не произошло, было уже невозможно.
Полонский, может быть, искренне полагал, что появление на страницах возглавляемого им журнала «Повести непогашенной луны» — всего лишь «ошибка», да и не такая уж страшная, если он, главный редактор, отделался выговором. Но Сталин держался на этот счет совсем другого мнения.
Он не мог рассматривать появление этой повести иначе как враждебную по отношению к нему лично, точно рассчитанную политическую акцию, инспирированную троцкистской оппозицией.
Но по каким-то своим соображениям (по каким именно — это и предстоит нам понять) он решил это дело замять. Сделать вид, что это даже не ошибка, а всего лишь мелкий, не заслуживающий особого внимания казус.
Немало способствовали такому решению многочисленные доброжелатели Пильняка, искренне сочувствующие ничего не смыслящему в большой политике автору, и постаравшиеся вывести его из-под удара:
► — Идею написания этой повести мне подал Воронский. Во время писания я читал ее тогдашним моим товарищам, читал, в частности, и Агранову. Агранов рассказал мне несколько деталей о том, как болел Фрунзе. Затем у меня было собрание, обсуждавшее повесть. Присутствовали: Полонский — редактор «Нового мира», Лашевич — которого я пригласил как военного специалиста... Все они одобрили повесть, а Полонский нашел, что нужно сделать предисловие к повести, которое тут же и было написано...
Запрещение этой повести совпало как раз с моим пребыванием в Китае. Вернувшись оттуда, я обратился к Скворцову-Степанову, главному редактору «Известий», чтобы он решил мою судьбу. Скворцов-Степанов отнесся ко мне очень сочувственно, в беседе со мной сказал, что этот рассказ является талантливым произведением, обещал свою поддержку и устроил свидание с Рыковым. Рыков посоветовал мне написать покаянные письма, что я и сделал.
В последующем Радек выразил мне свое сочувствие и оказал материальную помощь. Нужно прибавить, что Радек читал в рукописи эту повесть и даже принял участие в ее редактировании... Радек был первым, кто стал со мной говорить прямо и резко против руководства партии. В беседах со мной Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время, как он, Радек, Троцкий и другие их сторонники были настоящими ленинцами, и что снятие их с руководящих постов есть искажение линии Ленина, в связи с этим, говорил Радек, неминуема борьба троцкистов со сталинцами...
(Виктор Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995.Стр. 197-198)
Все это Пильняк говорил в допросах на Лубянке в 1937 году. Рыков в то время был уже репрессирован, а Радек даже уже осужден, и допрашивавшие арестованного писателя следователи, естественно, выколачивали из него признания в его преступных связях с этими врагами народа.
Всем ярлыкам, которые следователи навешивали на подследственного, всему словесному оформлению полученных от него показаний, разумеется, верить нельзя. Но вся фактическая сторона дела была им тут изложена вполне правдиво.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить эти его «признательные показания» 1937 года с письмом, написанным им 17 декабря 1926 г., — то есть по горячим следам событий, — тогдашнему редактору «Известий» И.И. Скворцову-Степанову:
► Глубокоуважаемый Иван Иванович.
Вы просите меня написать Вам историю написания и напечатания «Повести непогашенной луны». Вот она... Однажды, гуляя с тов. Воронским, мы говорили с ним на тему о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом... Эти темы тогда меня интересовали, и я собирался тогда на эту тему написать какой-либо рассказ. В ту же прогулку тов. Воронский рассказал мне о смерти и о мелочах быта тов. Фрунзе. И тогда же, в ту же прогулку, мне пришла мысль написать повесть о смерти человека...
Повесть была написана. Я посвятил повесть тов. Воронскому, потому что он был человеком, натолкнувшим меня на мысль написать эту повесть. У меня есть обыкновение, прежде чем отдавать более-менее большую работу в печать, устраивать читки... Так же поступил я и тогда. Пригласив друзей-писателей, Вс. Иванова, В.В. Вересаева, Гл. Алексеева, я попросил прийти на читку и знакомых партийцев, тт. Радека, Полонского, Рейснер как литераторов, и Лашевича как военспеца... Вещь была прочитана, одобрена и тут же взята к напечатанию в «Новом мире». Читка эта была приблизительно в начале января... Повесть была напечатана. Дальнейшее Вы знаете. Мне известны разговоры о том, что повесть была инспирирована оппозиционерами. Я отрицаю это: я не знаю, была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть создавалась, — во всяком случае, мне о ней ничего не было известно. Лашевич приглашался мною исключительно как человек, знающий советский военный быт...
(Т.Ф. Павлова. «Пильняк жульничает и обманывает нас...» К истории публикации «Повести непогашенной луны» Б. Пильняка. В кн.: «Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры.М., 1995. Стр. 71-75)
Для Пильняка все эти приглашенные им на читку его повести видные коммунисты (Радек, с которым Пильняк был особенно близок, был тогда из числа самых видных, а М.М. Лашевич был не больше и не меньше, как заместителем наркома по военным и морским делам) — для беспартийного попутчика Пильняка все они были — «партийцы». Чистота их партийных риз не вызывала у него никаких сомнений. Так он изображает дело и в своей объяснительной записке Рыкову:
► Судите сами, как я мог в какой-либо минимальной мере подозревать судьбу этого рассказа, когда он, рассказ писателя-непартийца, был одобрен уважаемыми партийцами и принят к напечатанию издательством «Известий ЦИКа».
(Там же. Стр. 69)
Для Пильняка Радек, Лашевич, Воронский были «уважаемыми партийцами». А для Сталина — троцкистами или зиновьевцами, то есть злейшими его врагами. И для него эта объяснительная записка Пильняка могла только подтвердить наверняка возникшее у него подозрение, что «Повесть непогашенной луны» была «инспирирована оппозиционерами».
Пильняк не зря так всполошился, когда до него докатилось это обвинение. Категорически его отметая, он в запальчивости договаривается до того, что будто бы даже и сейчас не знает, «была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть писалась». И тут же, словно спохватившись, добавляет, что даже если и была, то ему о ней «ничего не было известно».
Можно ли в это поверить?
* * *
В то самое время, когда Пильняк писал эту свою повесть (он закончил ее 9 января 1926 года), в Москве — с 18 по 31 декабря 1925 г. — заседал XIV съезд ВКП(б), едва ли не главным содержанием которого стала схватка Сталина с новой оппозицией. (Впоследствии это стало официальным ее названием: в сталинской истории ВКП(б) эта оппозиция так и именуется: «Новая оппозиция».)
В отчетном докладе Сталина (это был первый партийный съезд, на котором отчетный доклад ЦК делал он) есть даже специальная глава: «Платформа оппозиции». Но начинается эта глава с заявления, что никакой политической платформы у этой «Новой оппозиции», в сущности, нет:
► А теперь перейдем к платформе Зиновьева и Каменева, Сокольникова и Лашевича. Пора и о платформе оппозиции поговорить. Она у них довольно оригинальная. Много разнообразных речей у нас было сказано со стороны оппозиции. Каменев говорил одно, тянул в одну сторону, Зиновьев говорил другое, тянул в другую сторону, Лашевич — третье, Сокольников — четвертое. Но, несмотря на разнообразие, все они сходились на одном. На чем же они сошлись? В чем же состоит их платформа? Их платформа — реформа Секретариата ЦК. Единственное общее, что вполне объединяет их, — вопрос о Секретариате. Это странно и смешно, но это факт.
(И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947. Стр. 386)
Для начала отметим, что Лашевич, которого Пильняк приглашал на читку своей повести, как явствует из этой сталинской цитаты, был видным членом «Новой оппозиции». Можно даже сказать — одним из ее вождей. И в декабре 1926 года, когда Пильняк сочинял свое письмо Скворцову-Степанову, он уж точно не мог этого не знать. Знал, конечно. Недаром же так настойчиво подчеркивал, что Лашевич, в отличие от других приглашенных на читку «партийцев», был им приглашен туда «исключительно как человек, знающий советский военный быт».
Вернемся, однако, к сталинской цитате. Она требует некоторых пояснений.
«Это странно и смешно», — заключает Сталин свое утверждение, что оппозиционеров объединяет только «вопрос о Секретариате». Но на самом деле это было вовсе не странно и уж совсем не смешно, потому что выражение «вопрос о Секретариате» было чистейшей воды эвфемизмом. «Вопрос» был не о Секретариате, а — о нем, о Сталине.
Оппозиционеры говорили об этом в выражениях обтекаемых, но вполне ясных. Все отлично понимали, о чем идет речь. Но один из лидеров оппозиции — Л.Б. Каменев, — сказал об этом прямо, со всей «большевистской откровенностью», поставив все точки над i и назвав кошку кошкой:
► Мы против теории «вождя», против создания «вождя». Мы против Секретариата, который на практике соединил в себе и политику и организацию, став над политическим органом... Мы за то, чтобы Политбюро на деле стало полновластным и в то же время, чтобы Секретариат был ему подчинен и исполнял бы только технические аспекты его решений... Я лично утверждаю, что наш генеральный секретарь не принадлежит к той категории людей, которые могут объединить вокруг себя старый большевистский штаб.
Тут он вспомнил про «Завещание» Ленина и предложил съезду выполнить наконец волю покойного вождя и снять Сталина с поста Генерального секретаря ЦК.
► Я, — сказал он, — уже много раз говорил об этом и Сталину лично, и другим товарищам. И вот сейчас, на съезде, хочу повторить: «Я пришел к убеждению, что Сталин не может выполнять роль объединителя большевистского штаба».
Тут стенограмма съезда отмечает такую реакцию зала:
► «Неверно!», «Чепуха!», «Он раскрыл свои карты!» (Шум. Аплодисменты со стороны Ленинградской организации). «Мы не отдадим вам командных высот!» «Сталин! Сталин!» (Делегаты встают и чествуют т. Сталина. Бурные аплодисменты). «Да здравствует т. Сталин!»
(Четырнадцатый съезд ВКП(б). Стенографический отчет. М., 1926. Стр. 273-275)
Состав делегатов этого съезда был уже не тот, что на предыдущих съездах, заканчивавшихся здравицами в честь «наших мировых вождей» товарища Ленина и Троцкого и «наших железных вождей» товарищей Каменева и Зиновьева. Сталинский секретариат хорошо поработал над тем, чтобы обеспечить своему хозяину на этом съезде твердое большинство.
При таком раскладе для Сталина, наверно, не составило бы большого труда добиться не только полного разгрома «Новой оппозиции», но и настоять на выводе Каменева и Зиновьева из Политбюро. Может быть, даже и на исключении их из партии.
Но Сталин не любил торопиться. Он умел ждать. И отчасти поэтому, а отчасти по другим, более серьезным причинам, в рассмотрение которых сейчас нам не стоит вдаваться, — слишком уж далеко это бы нас увело, — избрал иную линию поведения:
► Позвольте теперь перейти к истории нашей внутренней борьбы внутри большинства Центрального Комитета. С чего началась наша размолвка? Началась она с вопроса о том, «как быть с Троцким». Это было в конце 1924 года. Группа ленинградцев вначале предлагала исключение Троцкого из партии. Я имею тут в виду период дискуссии 1924 года. Ленинградский губком вынес постановление об исключении Троцкого из партии. Мы, т. е. большинство ЦК, не согласились с этим (Голоса: «Правильно!»), имели некоторую борьбу с ленинградцами и убедили их выбросить из своей резолюции пункт об исключении. Спустя некоторое время после этого, когда собрался у нас пленум ЦК и ленинградцы вместе с Каменевым потребовали немедленного исключения Троцкого из Политбюро, мы не согласились и с этим предложением оппозиции, получили большинство в ЦК и ограничились снятием Троцкого с поста наркомвоена. Мы не согласились с Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, — что же у нас останется в партии? (Аплодисменты.)
(И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947.Стр. 379-380)
Это говорит человек, который спустя десять-двенадцать лет устроил своим товарищам по партии такое «пускание крови», какое даже в самом страшном сне им не могло присниться.
А на предложение оппозиции вернуть Секретариату его былую роль технического органа, каким он был при Ленине, Сталин отвечал так:
► Этот вопрос имеет свою историю. В 1923 году, после XII съезда, люди, собравшиеся в «пещере» (смех), выработали платформу об уничтожении Политбюро и политизировании Секретариата, т. е. о превращении Секретариата в политический и организационный руководящий орган в составе Зиновьева, Троцкого и Сталина. Каков смысл этой платформы? Что это значит? Это значит руководить партией без Рыкова, без Калинина, без Томского, без Молотова, без Бухарина. Из этой платформы ничего не вышло, не только потому, что она была в то время беспринципной, но и потому, что без указанных мной товарищей руководить партией в данный момент невозможно.
(Четырнадцатый съезд ВКП(б). Стенографический отчет. Стр. 504—508)
Я процитировал этот абзац из сталинского доклада по стенограмме съезда, потому что в тексте, напечатанном в 7-м томе его Сочинений имена Рыкова, Томского и Бухарина выпали. В 1947 году сохранить реплику Сталина о том, что «руководить партией без указанных товарищей невозможно», было бы нелепо, поскольку в 1947 году, когда вышел в свет этот том, все уже знали, что «указанных товарищей» оказалось можно не только выкинуть из Политбюро, но даже расстрелять.
А на тот момент Рыков, Томский и Бухарин в Политбюро были ему еще нужны. Так же, впрочем, как Троцкий, Зиновьев и Каменев.
► Мы — партия, правящая страной, — не забывайте этого. Не забывайте, что каждая размолвка вверху отдается в стране, как минус для нас. Я уже не говорю о загранице.
Органы ЦК, должно быть, останутся в том же виде, в каком они существуют. Едва ли партия согласится их ломать. (Возгласы: «Правильно!» Аплодисменты.) Политбюро и так полновластно, оно выше всех органов ЦК, кроме пленума. А высший орган — пленум, о котором иногда забывают. Пленум решает у нас все, и он призывает к порядку своих лидеров, когда они начинают терять равновесие. (Возгласы: «Правильно!» Смех. Аплодисменты.) Единство у нас должно быть, и оно будет, если партия, если съезд проявит характер и не поддастся запугиванию. (Голоса: «Не поддадимся, тут народ стреляный».) Если кто-либо из нас будет зарываться, нас будут призывать к порядку, — это необходимо, это нужно. Руководить партией вне коллегии нельзя. Глупо мечтать об этом после Ильича (аплодисменты), глупо об этом говорить.
Коллегиальная работа, коллегиальное руководство, единство в партии, единство в органах ЦК при условии подчинения меньшинства большинству, — вот что нам нужно теперь.
(И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947.Стр. 390-391)
На земли мир и во человецех благоволение. И давайте жить дружно. И никто ни из кого не собирается «делать вождя».
Эта лицемерная тактика Сталина нашла свое выражение и в кадровых итогах съезда. Главные оппозиционеры — Зиновьев, Каменев, Сокольников и Евдокимов — остались членами ЦК. Крупская (она тоже примыкала к оппозиции) вошла в состав ЦКК. Лашевич из членов ЦК был переведен в кандидаты.
1 января 1926 года состоялся организационный пленум нового Центрального Комитета, на котором были «выбраны» руководящие органы ЦК. В Политбюро сохранили свои места Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Томский и Сталин. Каменев был переведен в кандидаты. А Ворошилов, Молотов и Калинин, бывшие до того кандидатами, стали полноправными членами высшего партийного органа. В Секретариат вместе со Сталиным и «сталинцами» — Молотовым, Углановым и Косиором, вошел ярый «зиновьевец» — Евдокимов.
Все это создавало иллюзию (а может быть, и не только иллюзию), что оппозиционеры сохранили свое влияние на политическом партийном олимпе. Мало того! Что игра еще не доиграна, ситуация обратима, и еще неизвестно, как в конце концов обернется и чем закончится эта их «внутривидовая» борьба.
Этим отчасти и объясняется отчаянная смелость Пильняка, как раз в это самое время заканчивавшего свою крамольную повесть.
Тут надо еще сказать, что ситуация тогда и по существу — без учета этой лицемерной сталинской тактики — была довольно запутанная. Две антисталинские оппозиционные группы в «высшем эшелоне власти» — троцкистская и зиновьевская — были смертельными врагами. И приятель Пильняка Радек, будучи неизменным и последовательным приверженцем Троцкого, был в то же время на стороне Сталина против Зиновьева. (У него, помимо всего прочего, был тут и личный мотив: незадолго до этого Зиновьев выставил Радека из Коминтерна.)
Воронский, внушивший Пильняку идею «Повести непогашенной луны» и даже подсказавший ему ее сюжет, тоже был троцкистом. Троцкий же во время схватки Сталина с Зиновьевым «держал нейтралитет». На протяжении всей дискуссии он сидел в президиуме съезда и молчал, надо полагать, злорадствуя, что Сталин теперь расправляется с Зиновьевым и Каменевым тем же способом, каким год назад вместе с этими вчерашними своими соратниками расправился с ним. Должно было пройти еще два года, чтобы оба эти фланга антисталинцев наконец спохватились и создали объединенную антисталинскую оппозицию. Но было уже поздно.
«Перемирие», заключенное Сталиным с оппозицией, было недолгим и в достаточной мере условным. Но нарушил его не Сталин.
Вот как об этом сообщалось в официальном документе ЦК (23 июля 1926 года):
► Оппозиция не удержалась в своей борьбе на почве законного отстаивания своих взглядов в рамках партийного Устава... прибегнув в своей борьбе с партией к попыткам создания нелегальной фракционной организации, противопоставленной партии... Особо должно быть отмечено нелегальное фракционное собрание в лесу, близ Москвы, устроенное... по всем правилам конспирации... На этом тайном от партии собрании с докладом выступает кандидат в члены ЦК ВКП(б) Лашевич, призывая собравшихся организоваться для борьбы... Растущая фракционность новой оппозиции привела ее к игре с идеей двух партий.
(КПСС в резолюциях, ч. II, стр. 161— 162).
Дело было нешуточное. Особенно если учесть, что М.М. Лашевич был не только кандидатом в члены ЦК, но и заместителем наркомвоенмора и заместителем председателя Реввоенсовета СССР, то есть человеком, в распоряжении которого были и роты курсантов, и дивизии, и многие другие средства силового решения проблемы. Ни Троцкий, ни Зиновьев с Каменевым, как уже было сказано, на такое решение никогда бы не пошли. Но Сталин этим казусом вполне мог бы воспользоваться именно для такого, силового решения.
Мог бы — но не захотел.
Не захотел даже воспользоваться им для того, чтобы объявить «Повесть непогашенной луны» Пильняка частью этой заговорщицкой деятельности оппозиционеров.
Он хотел разгромить оппозицию легитимно, оставаясь «в рамках партийного Устава». По существу — аппаратными методами, то есть — втихаря. И раздувать скандал вокруг повести Пильняка (который мог привлечь всеобщее внимание как раз к его умению решать эти вопросы совсем не легитимными, а чисто уголовными методами) в этих обстоятельствах ему было совсем ни к чему. В его интересах было этот скандал как можно скорее погасить.
* * *
Высший орган партийной (а значит, и государственной) власти на появление «Повести непогашенной луны» отреагировал мгновенно. Тотчас по выходе майской книжки «Нового мира», 13 мая 1926 года Политбюро принимает решение, в первом пункте которого эта повесть именуется «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии». (Документ № 4.) Тем же пунктом своего постановления Политбюро подтверждает правильность изъятия из обращения пятой книги «Нового мира».
Далее следует перечень взысканий, которым подвергаются все лица, в той или иной мере причастные к появлению на свет этой повести и несущие ответственность за это появление.
Членам редколлегии «Нового мира» Луначарскому и Скворцову-Степанову — «поставить на вид».
Полонскому, «как члену редколлегии, ответственному за художественный отдел», объявить «строжайший выговор».
Воронскому —
► ...письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответствующей мотивировкой, которая должна быть согласована с Секретариатом ЦК.
И кроме того:
► Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Объявить тов. Воронскому за это выговор.
Редколлегии «Нового мира» —
► ...одновременно с письмом тов. Воронского опубликовать свое заявление о том, что, присоединяясь к мнению тов. Воронского, она считает напечатание этого рассказа явной и грубой ошибкой.
Что же касается главного виновника происшедшего — автора крамольной повести, — то ему в этом постановлении был посвящен только один короткий пункт:
► Снять Пильняка со списка сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда» (Ленинград).
Главлит эти пункты постановления Политбюро интерпретировал по-своему, что нашло свое выражение в тотчас же объявленном его секретном циркуляре:
► 27 мая 1926 г. Главлит. Секретно.
Предлагается вам впредь до особого распоряжения не допускать помещения произведений Б. Пильняка в толстых партийно-советских журналах и сборниках и вычеркивать фамилию названного писателя из списка сотрудников этих журналов.
Начальник Главлита Лебедев-Полянский
(А. Блюм. За кулисами «министерства правды». Тайная история советской цензуры. 1917—1928. СПб., 1994. Стр. 229)
Все это клонилось к тому, что Пильняка «закроют» надолго. Может быть, даже навсегда.
Но дошедшая до нас резолюция на письме Пильняка Рыкову дает уже другую, смягченную формулировку этого крутого решения.
Резолюция эта, правда, принадлежит не самому Рыкову. Но человеку, указания которого в то время были никак не менее, а может быть, даже более весомыми, чем распоряжения председателя Совнаркома:
► С месяц тому назад я передал отделу печати ЦК, чтобы Пильняка с год не пускали в основные три журнала, но дали возможность печататься в других.
В. Молотов
(«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 69)
Согласно этой резолюции Пильняка надлежало отлучить уже не от всех «толстых партийно-советских журналов и сборников», а только от трех. И не навсегда, а на время. Причем время это точно указано: на год. И при этом еще особо оговаривается, что, «не пуская» Пильняка в три основных толстых журнала, ему все-таки надо дать «возможность печататься в других».
Эту молотовскую резолюцию подтвердил Сталин, сделав на том же листе уже знакомую нам приписку:
► Думаю, что этого довольно. Пильняк жульничает и обманывает нас.
И. Сталин.
(Там же. Стр. 70)
Своего раздражения и даже личной своей задетости «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом» Пильняка Сталин в этой своей резолюции не утаил. Но смягченный вариант наказания оскорбившего его писателя санкционировал. (Не исключено, что именно от него этотсмягченный молотовский вариант и исходил. Во всяком случае, он наверняка с ним согласовывался.)
Как мы уже установили, Пильняк в обеих своих объяснительных записках (и Рыкову, и Скворцову-Степанову) действительно «жульничал». Но, внимательно вглядевшись во все имеющиеся в нашем распоряжении документы, мы увидим, что «жульничали» тут все. Жульничал Воронский, когда, имитируя праведный гнев, восклицал в своем письме в редакцию «Нового мира», что повесть Пильняка «оскорбительна для памяти т. Фрунзе» и он считает ее «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». Жульничал Скворцов-Степанов, видимо, искренне старавшийся помочь попавшему в трудное положение Пильняку, но каждый свой шаг согласовывавший с Рыковым. Жульничал, как мы в этом сейчас убедимся, и Рыков. Ну, и наконец, жульничал сам Сталин, делая вид, что резолюцией Молотова и его согласием с ней в «деле Пильняка» поставлена последняя точка.
* * *
Рыков, прочитав «объяснительную записку» Пильняка и обсудив ситуацию со Скворцовым-Степановым, видимо, дал понять, что автору порочной повести следует признать свою вину в специальном обращении к читателям, которое должно появиться на страницах «Нового мира». , Такое письмо Пильняком было написано. Вот оно:
► В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА
«НОВЫЙ МИР»
Москва
26 ноября 1926 г.
Глубокоуважаемый товарищ редактор. Позвольте мне сообщить читателям нижеследующее. Возвратившись из-за границы, где я пробыл более полугода, ныне в полной мере сил я понял, как: моя «Повесть непогашенной луны», напечатанная в майской книге «Нового мира» за 1926 год, возмутительнейше была использована контрреволюционной обывательщиной. Обыватель, искажая мои замыслы, вкладывает в повесть содержание, клевещущее на виднейших работников партии и революции, противное моему писательскому существу. При таких обстоятельствах мне совершенно ясно, что появление повести есть несомненная бестактность. Это тем более печально для меня, что я сознаю себя художником революции, рожденным революцией и связанным с революционной — здоровой — общественностью.
Бор. Пильняк
(«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советскощцензуры. М., 1995. Стр. 70)
Как видим, Пильняк продолжал «жульничать». Скажем мягче — вилять.
Ему предписано было признать, что он сочинил «злостную клевету на партию», а он всю вину за случившееся взваливает на «контрреволюционную обывательщину», которая, искажая его замыслы, вложила в повесть содержание, противное его «писательскому существу».
Сам факт сочинения клеветнической повести и появления ее на страницах журнала, который ему надлежало квалифицировать как грубую политическую ошибку (свою и редакции), он деликатно именует бестактностью.
Нет ничего удивительного в том, что этот вариант «Письма в редакцию» Рыков не стал даже рассматривать. Он сразу и категорически его отверг.
Через два дня Пильняк представил пред светлые очи председателя Совнаркома другой вариант своего обращения к читателям:
► В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА
«НОВЫЙ МИР»
Москва
28 ноября 1926 г.
В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо тов. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму тов. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой».
Сейчас, вернувшись из-за границы, где я был оторван от СССР, восстановив обстановку, при которой писалась повесть, я нахожу необходимым заявить: не учтя внешних обстоятельств, я никак не ожидал, что эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии и ее ответственнейших вождей, ни единым помыслом не полагал, что я пишу злостную клевету, сейчас я вижу, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании: поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю явной бестактностью как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».
Бор. Пильняк (Тамже. Стр. 70—71)
Этот вариант Рыкова в принципе устроил, но он все-таки счел нужным слегка его скорректировать. Вычеркнул выделенную мною курсивом фразу «и ее ответственнейших вождей» (она напоминала о том, что прототипом «негорбящегося человека» был Сталин). Вычеркнул совершенно неуместное, на его взгляд, в таком объяснении слово «бестактность». И вместо последних строк (так же выделенных мною курсивом) собственноручно вписал другую формулировку, которую счел единственно здесь уместной:
► Теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».
(Там же. Стр. 71)
С этими поправками «Письмо в редакцию» Бориса Пильняка и было напечатано.
Сам по себе тот факт, что член Политбюро и глава Правительства собственноручно редактирует письмо беспартийного писателя в редакцию опубликовавшего его повесть журнала, — не слишком удивляет. Из многочисленных документов, опубликованных в последние годы, мы узнали, что Сталин собственноручно редактировал тексты признательных показаний Каменева и Зиновьева и даже текст вынесенного им приговора.
Процесс над Зиновьевым и Каменевым был, конечно, делом неизмеримо большей государственной важности, чем скромное «дело Пильняка». Но для Сталина, как видим, и оно тоже был делом государственной важности. Недаром же заниматься им было поручено главе Правительства.
Свою роль в этом деле глава Правительства, правда, держал в секрете.
К собственноручно выправленному им «Письму в редакцию» Пильняка, текст которого он переслал Скворцову-Степанову, им была сделана такая приписка:
► Иван Иванович! Вот поправки, которые хотелось иметь в тексте письма... Необходимо избежать, чтобы кто-нибудь знал, что я предварительно читал это письмо.
Л. Рыков
Направляя Рыкову «объяснительную записку» Пильняка, Скворцов-Степанов снабдил ее своей — «препроводительной» запиской:
► ПРЕПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА
И.И. СКВОРЦОВА-СТЕПАНОВА
К ПИСЬМУ Б. ПИЛЬНЯКА,
АДРЕСОВАННАЯ Л.И. РЫКОВУ
19 декабря 1926 г.
Дорогой Алексей Иванович!
Препровождаю Вам объяснение и заявление Пильняка. Разрешите на днях зайти к Вам, чтобы определить, что делать дальше.
С ком. прив. И. Скворцов
Теперь, после получения секретной записки Рыкова и отредактированного им лично текста письма Пильняка, Иван Иванович, казалось бы, уже мог действовать самостоятельно.
Но — как видно, не мог.
Далее в деле фигурирует еще одна —
► СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА А.И. РЫКОВУ
С ПРИПИСКОЙ ИИ. СКВОРЦОВА-СТЕПАНОВА
21 декабря 1926 г.
Т. Степанов-Скворцов сообщает: «верстка январской книжки «Нового мира» выходит во вторник, поэтому Письмо Пильняка может появиться в печати в том случае, если оно будет сдано в печать во вторник.
Приписка от руки: 21. 12. 26. Просьба: Вырешить вопрос по окончании недели (24. 12). Иначе выход январской книжки «Нового мира» сильно задержится.
И. Скворцов
И.И. Скворцов-Степанов был не последний человек в тогдашнем партийном истеблишменте. (Член партии с 1896 года. Сталин — с 1898-го.) Держался независимо, о чем красноречиво свидетельствует, например, такой факт:
► Когда Т<роцкий> прислал в «Новый мир» статью, статья должна была пойти в январской книге, Воронский позвонил Степанову-Скворцову. Я был в кабинете. Воронский стал пугать старика: у меня, говорит, есть статья, ее не пропускают. Откажитесь и вы. Степанов-Скворцов, хитро мне подмигивая, ответил ему: «Ничего, Саша, не беспокойся, спасибо. Что у тебя не прошло — может пройти у нас. Ведь знаешь, — звезда от звезды...» и т. д. Воронский еще что-то говорил ему, отговаривал печатать. Старик не сдался. Повесив трубку, сказал:
— Беспокоится Саша. Не советует печатать. Ну, да ничего, напечатаем.
(Вячеслав Полонский. «Моя борьба на литературном фронте». Дневник. «Новый мир», 2006, №, 3)
Воронский беспокоился не зря. Дело было в 1926 году, Троцкий, хоть и оставался членом Политбюро, был в то время главным антагонистом, врагом Сталина, и публикацию его статьи Сталин наверняка расценил как проявление, — скажем мягко, — нелояльности. Тем не менее Иван Иванович эту статью Троцкого опубликовал. (Лев Троцкий. Культура и социализм. «Новый мир», 1926, № 1, стр. 166—177.) Опубликовал, ни с кем «наверху»; это дело не согласовывая.
А в «деле Пильняка» самостоятельно ничего «вырешить» не мог. Каждый свой шаг должен был согласовывать с Рыковым. А тот, уже отредактировав письмо Пильняка, все что-то еще медлил, тянул. Тоже с кем-то, видать, согласовывал. (Как вы понимаете, согласовывать это предсовнаркома мог только с одним человеком.)
В конце концов, решение было все-таки принято, и «Письмо Бориса Пильняка в редакцию «Нового мира» появилось в январской книжке журнала 1927 года.
24 января того же года было принято новое —
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)
О Б.А. ПИЛЬНЯКЕ
24 января 1927 г.
№ 80. п. 35 — О Бор. Пильняке (т. Гусев)
В связи с напечатанием в № 1 «Нового мира» за 1927 г. письма Б. Пильняка считать возможным отменить решение ПБ от 13 мая 1926 г. (пр. № 25, п. 22, подпункт «д») о снятии Пильняка со списков сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда».
(Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917—1953. М., 2002. Стр. 69)
На этом инцидент был наконец исчерпан. Из чего, конечно, не следует, что Сталин о нем забыл.
Он ничего не забывал. Память у него была хорошая.
Сюжет третий
«ВОЗЬМИТЕ, НАПРИМЕР, ТАКОГО ПОПУТЧИКА, КАК ПИЛЬНЯК...»
26 августа 1929 года в «Литературной газете» появилась небольшая заметка.
► Эмигрантские газеты и журнальчики, — говорилось в ней, — охотятся за нашей литературой и наиболее каверзное и сомнительное у себя перепечатывают. Особым успехом обычно пользуется у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др. Мы не понимаем, как может случиться, что советские литераторы, чьи произведения перепечатываются белогвардейской прессой, ни разу не удосужились выразить по этому поводу свой протест. Ведь надо помнить, что за рубежом создается впечатление подлинного сотрудничества наших писателей с белой прессой.
Но есть факты еще более недопустимые: Борис Пильняк напечатал свой роман «Красное дерево» в берлинском издательстве «Петрополис». Как мог Пильняк этот роман туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?
(Б. Волин. Недопустимые явления. «Литературная газета», 26.8.1929. Стр. 1)
Тон заметки спокойный. По тем временам можно даже сказать — сдержанный. Рапповские «неистовые ревнители», когда им случалось писать о писателях-попутчиках, делали это обычно совсем в другой тональности.
Например, вот так:
► Пьеса А.Н. Толстого — бывшего графа — вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, — бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности»... искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».
(И. Бачелис. Для чего сие? «Комсомольская правда»)
В сравнении с критическими откликами такого толка заметка Б. Волина о Пильняке с ее суховатым и сравнительно скромным заглавием и сдержанно укоряющим, совсем не крикливым и не скандальным тоном могла показаться даже миролюбивой. Во всяком случае, ни в малой мере не предвещала оно того, что за ней последовало.
А последовало за ней следующее.
В тот же день — 26 августа — заметка Б. Волина была перепечатана в вечернем выпуске «Красной газеты». А несколько дней спустя в той же «Красной газете» (вечерний выпуск от 31 августа 1929 г.) появилась уже не заметка, а большая, программная статья («с продолжением») М. Чумандрина. Она называлась «Итак, что же такое Союз писателей?». Речь шла о том Союзе, во главе которого стоял Пильняк и который Маяковский вскоре пренебрежительно назовет «союзом пильняков». В этом «аполитичном» Союзе автор предлагал провести генеральную чистку. Не брезгуя при этом и такими верными и испытанными методами выявления затаившихся врагов, как политические доносы:
► Доносы? Мы не боимся слов. Для нас важно дело, стоящее за этим словом. Разоблачить чуждую, враждебную тенденцию, выявить врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!
(«Красная газета». Вечерний выпуск.2 сентября 1929 г.)
С каждым днем кампания набирала все новые и новые обороты.
В травлю Пильняка (а заодно и Замятина, роман которого «Мы» тоже в это время был напечатан на Западе) включились другие газеты. Вслед за писателями, с готовностью принявшими участие в этой травле, к ней, как водится, подключились «представители широкой общественности», выступившие с требованиями «указать на дверь» этим «откровенным врагам рабочего класса», «устроить показательный общественный суд на одном из самых больших заводов с участием литературных работников», «незамедлительно провести в жизнь проверку всех писателей-попутчиков».
9 сентября исполбюро Федерации объединений советских писателей вынесло решение по делу Пильняка и Замятина:
► Факт издания ими за границей своих произведений может быть расценен только как проявление вредительства интересам советской литературы и всей советской страны.
(Красная газета. Вечерний выпуск, 9 сентября 1929 г. Эту цитату, как и все предыдущие цитаты из тогдашних газет, я привожу по комментариям Евг. Барабанова к книге: «Е. Замятин. Сочинения». М., 1988. Стр. 524-575)
Вот лишь некоторые из заголовков тогдашних газетных статей:
«Недопустимое явление».
«Советские писатели должны определить свое отношение к антиобщественному поступку Б. Пильняка».
«Против Пильняка с белой эмиграцией».
«Недопустимая перекличка».
«Борис Пильняк — собственный корреспондент белогвардейщины».
«Проверить Союз писателей».
«Против переклички с эмигрантщиной».
Проходил месяц за месяцем, а кампания все не утихала.
Почти год спустя после появления в «Литературной газете» заметки Волина, обозначившей начало кампании, «бородатый комсомолец» (так однажды назвал его Маяковский) Александр Безыменский с трибуны XVI съезда партии (июнь 1930 года) продолжал клеймить «предателей» (разумеется, в стихах):
А в дали
Боевую идею
Взяв язвительным словом в штыки,
Цветом «Красного дерева» преют
И Замятины
И Пильняки.
Не удержался и сам Маяковский, тоже заклеймив Пильняка (правда, не в стихах, а в прозаическом отклике):
► Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал.
К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое считает его Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.
В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.
Надо бросить беспредметное литературничанье. Надо покончить с безответственностью писателей. Вину Пильняка разделяют многие. Кто? Об этом — особо.
Например, кто отдал треть Федерации союзу Пильняков?
Кто защищал Пильняков от рефовской тенденциозности?
Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?
(Владимир Маяковский. Полное собрание сочинений.Том 12. М. 1959. Стр. 196)
Сын Б.А. Пильняка (Б.Б. Андроникашвили-Пильняк) в своих воспоминаниях об отце по этому поводу замечает:
► Что касается Маяковского, то он явно покривил душой — Пильняка тогда читали все. Есть фотография, оставшаяся на память о совместном выступлении Пильняка, Маяковского, Кирсанова, Джека Алтаузена и др. перед красноармейцами. Маяковский и Пильняк стоят на снимке рядом, возвышаясь над остальными. Есть образный рассказ двоюродной сестры Бориса Андреевича Н.П. Раенко, певицы, о том, как она познакомилась с Маяковским на квартире Бориса Андреевича на улице Воровского: «Он сидел в низком кресле, когда я вошла. И вот встает, встает, встает, выдвигается все вверх, как башня». Маяковский дружил с обеими сестрами Андроникашвили — Натой Вачнадзе и Кирой Георгиевной, также с мужем Нато — Николаем Шенгелая (об этом интересно написано в воспоминаниях Нато Вачнадзе), встречался с Борисом Андреевичем у А.В. Луначарского, был, короче говоря, хорошим знакомым, если даже не приятелем, — и не читать Пильняка, конечно, он не мог. Другое дело, что он, вероятно, не разделял его убеждений.
(Борис Пильняк. Расплеснутое время. М., 1990. Стр. 594-595)
К этому можно добавить, что этот свой отклик на «фронтовую измену» Пильняка Маяковский написал как бы не от себя, а от имени группы «РЕФов», которую возглавлял. (Что счел нужным даже подчеркнуть заголовком этой своей заметки: она называлась «Наше отношение».) Но сути дела это, конечно, не меняет.
Герцен сказал однажды, что нехорошее это дело — подсвистывать, когда жандармская тройка уже готова тронуться в Сибирь. Вот и Маяковский, как это ни грустно, тоже оказался в числе тех, кто «подсвистал жандармской тройке».
Все это нам (людям моего поколения) хорошо знакомо по другим таким же идеологическим кампаниям, которые нам пришлось пережить: кампании против Зощенко и Ахматовой, кампании против Пастернака.
Антипастернаковская кампания особенно напоминает антипильняковскую, потому что поводом для нее — как и в случае с Пильняком — стала публикация опального произведения писателя за рубежом, на Западе.
Размахом, накалом страстей, оголтелостью, а главное, временем, на которое она растянулась, антипильняковская кампания как будто даже превосходит антипастернаковскую.
Но главное отличие антипильняковской кампании от этих двух последующих не в этом. И даже не в том, что она была первая, а те две уже повторяли опыт, освоенный советской пропагандистской машиной.
Поводом для газетной травли Зощенко и Ахматовой стало как-никак постановление ЦК, специально посвященный «проштрафившимся» писателям доклад секретаря ЦК и члена Политбюро, сразу объявившего, что основные положения этого его доклада подсказаны и поддержаны лично товарищем Сталиным.
Кампания против Пастернака была развязана после смерти Сталина, времена были уже «вегетарианские». Но и тут повод мог показаться серьезным: холодная война, Нобелевская премия, присуждение которой Пастернаку, как писали тогда (и даже сейчас на эту тему появилось целое исследование[2]), не обошлось без активного участия ЦРУ.
Да и началась кампания солидной артподготовкой: публикацией обстоятельного «Письма членов редколлегии журнала «Новый мир» Б.Л. Пастернаку по поводу рукописи романа «Доктор Живаго», под которым стояли подписи Б. Агапова, Б. Лавренева, К. Федина, К. Симонова, А. Кривицкого.
А предваряло публикацию этого — двухлетней давности — «Письма...» предисловие, подписанное членами уже новой редколлегии того же журнала. Некоторые подписи под этим предисловием были те же, что и под тем, прежним. Но были среди них и новые. Вот полный их перечень:
► Главный редактор журнала «Новый мир» А.Т. Твардовский
Редакционная коллегия:
Е.Н. Герасимов,
С.Н. Голубов,
А.Г. Дементьев (зам. гл. редактора)
Б.Г. Закс,
Б.Л. Лавренев,
В.В. Овечкин,
К.А. Федин.
(Борис Пастернак и власть. Документы 1956-1972. М., 2001. Стр. 377)
Некоторые из этих имен (Лавренев, Овечкин, Федин) были тогдашнему читателю хорошо известны. А иные (Твардовский) даже пользовались заслуженным уважением. А тут — маленькая заметка какого-то Волина! Кто он, собственно, такой — этот Волин?
► ВОЛИН Борис Михайлович [1886 — ] — литератор, член ВКП(б). С 1904 вступил в РСДРП(б). За время с 1905 по 1911 год неоднократно подвергался арестам. В 1911 эмигрирует за границу. Активный работник московской организации ВКП(б). С 1918 по 1921 — в Орле, Брянске, Костроме и Харькове — председатель губисполкомов, редактор местных газет, секретарь губкома ВКП(б) (в Брянске), замнаркомвнудел УССР (Харьков). С 1921 по 1924 — редактор «Рабочей Москвы» и сатирического журнала «Перец». В 1924— 1925 Волин — секретарь советского полпредства во Франции, в 1925—1926 — зам. редактора «Известий», в 1926—1927 — заведующий отделением ТАСС в Вене. С 1927 — заведует отделом печати Наркоминдела. С 1929 — член редакционной коллегии журн. «Красная новь».
В литературной жизни Волин начинает активно участвовать с 1923, когда, вместе с Лелевичем и Родовым, основывает журнал «На посту» (см.) и помещает в нем ряд статей. После раскола среди напостовцев примкнул к позиции налитпостовцев и состоял членом редакции журнала «На литературном посту» до 1929.
(Литературная энциклопедия. Том 2. М., 1930. Стр. 280)
Том «Литературной энциклопедии», из которого я вытащил эту информацию, вышел в свет, когда карьера Б.М. Волина еще не достигла своего пика. Из других источников мне удалось выяснить, как эта его карьера развивалась дальше и до каких высот ему в конце концов удалось подняться:
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)
ОБ ОБРАЗОВАНИИ КОМИССИИ
ПО ИЗУЧЕНИЮ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ
ЦЕНТРАЛЬНОГО МУЗЕЯ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ, КРИТИКИ
И ПУБЛИЦИСТИКИ
26 мая 1934 г.
Поручить комиссии в составе тт. Жданова, Стецкого, Агранова, Рабичева, Волина и Бонч-Бруевича обсудить вопрос... и внести свои предложения...
(Власть и художественная интеллигенция. М., 2002. Стр. 209)
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)
ОБ ОБРАЗОВАНИИ КОМИССИИ
ПО УПРОЩЕНИЮ ПРАВОПИСАНИЯ
16 декабря 1935 г.
а) Создать комиссию по вопросу об упрощении правописания и исправления имеющихся в этом деле ошибок.
б) Включить в состав комиссии тт. Бубнова (председатель), Волина (заместитель председателя), Стецкого (заместитель председателя)...
(Там же. Стр. 281)
В «Литературной энциклопедии» Б.М. Волин, как мы только что видели, был назван литератором.
А вот — другое издание, в котором он выступает уже в ином качестве:
► Волин (Фрадкин) Борис Михайлович (01.06.1886—16.02.1957) — историк, в 1933 — начальник Главлита при Наркомпросе РСФСР. Позднее сменил Бубнова на посту наркома просвещения.
(«Вопросы истории», 2004, № 1. Стр. 11)
Из информации, содержащейся в этих документах, можно с уверенностью заключить, что на самом деле Б.М. Волин не был ни литератором, ни историком. А был он — «из присматривающих». То есть — партийным функционером, которого партия по мере надобности «бросала» то на дипломатическую работу, то на высшую в стране цензорскую должность, то на улучшение правописания, то еще на что-нибудь.
При этом нельзя не признать, что к 1929 году, когда в «Литературной газете» появилась его заметка о Пильняке, в этой партийно-государственной иерархии он, видимо, котировался уже довольно высоко. Но все-таки не настолько, чтобы заметку, опубликованную за его подписью в одной газете, в тот же день автоматически должна была перепечатать другая.
Да, заметка Б. Волина развязала кампанию. Вернее, стала ее началом. Но не автор этой заметки решил, что пришло время, как тогда говорили, «ударить по Пильняку».
Честь этой инициативы приписывал себе другой партийный функционер, занимавший тогда должность, которую Волину со временем — но еще не так скоро — тоже предстояло занять.
Функционером этим был Павел Иванович Лебедев-Полянский — тогдашний начальник Главлита.
В январе 1931 года на «секретном совещании заведующих крайобллитами» он прочитал доклад — «О руководстве художественной литературой», в котором открыл собравшимся эту маленькую государственную тайну:
► Вы скажите, кто ударил «Красное дерево» Пильняка? Вы не знаете? Ударили Пильняка мы. Я прочел, что в белой прессе выходит роман Пильняка «Красное дерево». Кто разрешил? Никто. Значит, вывезли самовольно. Вызвали Пильняка сюда на допрос (!), допросили его, причем я сам его и допрашивал... А дальше так. Решили — в ГПУ, а потом посовещались, посовещались... а почему нельзя использовать Союз Писателей, пускай они своего друга, члена, по-семейному, так сказать, выпорют. А попутно выпороли и тех, которые пытались спасать Пильняка и выявили свои слабые места. Ну, попарились, а как вы знаете, как пар на русского человека действует, каждый желает, чтобы градус был повыше, а веник покрепче, раз, два, четыре, кости размяли, и все улыбались. Так произошло и с Пильняком. Взял свое «Красное дерево» и перерабатывает, говорит, дайте и за границей поправить. Пожалуйста, поправляй...
(А. Блюм. За кулисами «Министерства правды».Тайная история советской цензуры. 1917-1929. СПб., 1994. Стр. 232)
Это уже больше похоже на правду. Но и это не совсем правда. Во всяком случае, не вся правда.
На самом деле решение «ударить по Пильняку» было принято в еще более высокой — самой высокой тогдашней партийной инстанции.
* * *
В 1993 году в 12-м выпуске исторического альманаха «Минувшее» было напечатано никогда прежде не публиковавшееся сочинение И.В. Сталина — «Ответ писателям-коммунистам из РАППа».
«Ответ...» этот, написанный 12 февраля 1929 года, был спровоцирован передовой статьей, появившейся осенью 1928 года в журнале «На литературном посту». Автор этой программной статьи (им безусловно был Л. Авербах), ссылаясь на речь Сталина «О правой опасности в ВКП(б)» (на пленуме Московского комитета партии 19 октября 1928 года), призывал бороться с «правой опасностью» и в РАППе. Если раньше рапповцы усматривали правую опасность в произведениях Булгакова, Сергеева, Клюева, Клычкова и других «правых попутчиков», как они тогда именовались, то теперь эту опасность они углядели в позиции своего товарища по РАППу драматурга Билль-Белоцерковского. В связи с этим внутри РАППа произошло что-то вроде раскола. И тогда какая-то из борющихся групп «неистовых ревнителей» обратилась за поддержкой к Сталину.
В существо этой «внутривидовой борьбы» я тут входить не стану, поскольку для моего сюжета это совершенно не важно. Важно же тут для меня отметить, что Сталин в своем «Ответе...» не только решительно защитил Билль-Белоцерковского, но и воспользовался им как поводом для того, чтобы дать соответствующие указания насчет того, как нынче надлежит руководить «сложнейшим фронтом советской художественной литературы».
И вот тут в его рассуждениях на эту тему совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим, вдруг появляется Пильняк:
► Вы говорите о «бережном отношении к попутчикам», о «коммунистическом перевоспитании их в товарищеской обстановке». И вместе с тем вы готовы изничтожить Б.-Белоцерковского и целую группу революционных литераторов за пустяк! Где же тут логика, последовательность, пропорция?..
Возьмите, например, такого попутчика, как Пильняк. Известно, что этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции. Не странно ли, что для таких попутчиков у вас нашлись слова о «бережном» отношении, а для Б.-Белоцерковского не оказалось таких слов?.. Разве можно так строить фронт? Разве можно так размещать силы на фронте? Разве можно так воевать с «классовым врагом» в художественной литературе?
(Минувшее. Исторический альманах. 12. М. —СПб., 1993. Стр. 373-374)
Это был прямой и ясный сигнал. Прямое и ясное указание: вот он, «классовый враг», с которым в настоящий момент вам надлежит бороться!
Начальник Главлита П.И. Лебедев-Полянский, быть может, не сомневался, что это именно он дал команду «ударить по Пильняку», когда обнаружил, что «в белой прессе» выходит его роман (на самом деле — маленькая повесть) «Красное дерево»:
► Кто разрешил? Никто. Значит, вывезли самовольно. Вызвали Пильняка сюда на допрос...
Сегодняшним читателям, в особенности тем, на памяти у которых всесоюзная травля Пастернака, развязанная из-за самовольной, никем не разрешенной публикации на Западе его романа «Доктор Живаго», такое объяснение может показаться не только правдоподобным, но и вполне исчерпывающим. Но Пастернак «самовольно» переправил итальянскому издателю рукопись своего романа (по смелости совершенно немыслимый, беспрецедентный в те времена поступок) в разгаре холодной войны, когда Советский Союз был надежно огражден от «свободного мира» герметически непроницаемым железным занавесом. А в 1929 году, когда Лебедев-Полянский вдруг обнаружил, что «Красное дерево» Пильняка «самовольно, без разрешения» выходит в «белой прессе», постоянные связи советских писателей с западными, «буржуазными» издателями были делом вполне обычным-
Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть в первый том вышедшего сравнительно недавно двухтомника писем И.Г. Эренбурга и хотя бы бегло пролистать его письма, относящиеся к 1928,1929,1930 годам:
► Е.И. Замятину
< Из Парижа в Ленинград 1-го июня < 1928>
Дорогой Евгений Иванович,
спешу сообщить Вам приятную новость: мне удалось устроить французский перевод романа «Мы» в издательстве «Нувель ревю франсез». Сейчас выписал русскую рукопись.
Переводить будет хороший переводчик, француз, хорошо владеющий русским языком.
Книга выйдет зимой. Как только подпишу договор, пришлю Вам. Условия нормальные для Парижа, точно те же, что и для моих книг: 5% с продажной цены, право приоритета на другие книги. Если книга будет пользоваться коммерческим успехом — кое-что получите, если нет — то на спички плюс слава.
(Илья Эренбург. Лай оглянуться... Письма 1908—1930. М., 2004. Стр. 568-569)
► Е.И. Замятину
< Из Парижа в Ленинград 3/3 < 1929>
Дорогой Евгений Иванович,
Ваша книга («Nous autres») уже объявлена и<здательст>вом к выходу. Выйдет она, думаю, через месяц-два. Перевел молодой француз, хорошо знающий русский язык Carvet Duhamel. Надеюсь, перевод неплох.
(Там же. Стр. 583)
► Е.И. Замятину
<Из Парижа в Ленинград 17/3 < 1930>
Дорогой Евгений Иванович,
спасибо большое за письмо, которое очень меня обрадовало. Ваши прежние рассказы прошли с успехом, был ряд занятных статей (последняя, в журнале «Нувель ревю франсез»). Вторая книга намечена, но пока только в проекции. Когда выяснится точнее, сообщу. В американскую антологию советских писателей включен «Мамай».
Нет ли у Вас пьесы на русский сюжет для здешних театров — ищут.
(Там же. Стр. 593)
Тон всех этих писем самый что ни на есть будничный. Ни тени намека на то, что речь идет об обстоятельствах чрезвычайных или даже опасных.
Но может быть, это он так только с Замятиным, который в то время уже довольно далеко закинул чепчик за мельницу?
Нет, тем же будничным тоном сообщает он об их издательских делах и перспективах на Западе и таким вполне законопослушным советским писателям, как Николай Тихонов, Владимир Лидин, Николай Никитин, Михаил Слонимский:
► Н.С. Тихонову:
<Из Парижа в Ленинград>, 26 января 1928
Немецкое издательство «Malik Ferlag» на днях спрашивало меня, что я могу им предложить из новых русских книг для перевода. Я указал «Рискованного человека». Пошлите им экземпляр. Это серьезное издательство, и я думаю, что они возьмут книгу.
(Там же. Стр. 556)
► В.Г. Лидину
<Из Парижа в Москву, 5 января 1929>
Был и в Берлине, радовался Вашим успехам. Видали ли Вы антологию «Малика» — там Ваш рассказ. Словом, проходя мимо соседнего дома по Малой Никитской, можете презрительно щуриться.
(Там же. Стр. 581)
В доме на Малой Никитской, — соседнем с тем, где жил Лидин, — в то время помещался Госиздат.
► Н.Н. Никитину
<Из Парижа в Ленинграду 6/5 1930
Из присланной Вами статьи беру немало, также кое-что из «Часа на Западе». Из «Шпиона»... «Шпиона» я читал в «Красной Нови», и многое мне очень понравилось. Мне кажется, что устройством переводов занято издательство. Поговорю с ними и постараюсь подтолкнуть книгу здесь.
(Там же. Стр. 595)
► В.Г. Лидину
<Из Парижа в Москву,> 21/XI 1930
...письмо Ваше получил вчера и тотчас же переговорил касательно рыбацких очерков. Обещали дать окончательный ответ в ближайшие дни. Что касается переводчика романа, то этот вопрос улажен... Я буду налегать на Парена вовсю.
(Там же. Стр. 601)
«Рыбацкие очерки» — это книга В. Лидина «Путина». Парен — парижский издатель.
► В.Г. Лидину
< Из Парижа, в Москву, 17 декабря 1930>
Ваши рассказы напечатаны в «Ревю эропен» и в «Ревю де виван». Пришлите мне две «Путины» — одну для меня с дедикасом, другую для эдиторов.
(Там же. Стр. 606)
«С дедикасом» — то есть с автографом. А «эдиторы» — это издатели.
Как видите, вступать в отношения с западными (то есть буржуазными) «эдиторами» тогда не боялись даже самые пугливые представители молодой советской литературы.
Тут, правда, можно возразить, что Пильняку ставили в вину связь не с французским (или немецким, или английским, или еще каким-нибудь зарубежным) издательством, а — с эмигрантским. По тогдашней терминологии — «белогвардейским».
Но и в этом «белогвардейском» издательстве («Петрополис»), где вышла его повесть «Красное дерево», печатались (в чем сейчас у нас будет случай убедиться) — и Каверин, и Федин, и тот же Н. Никитин, и А.Н. Толстой, и Пантелеймон Романов... А публичной порке (и какой!) почему-то подвергли одного Пильняка.
Вообще-то — не одного, а на пару с Замятиным. Но Замятин — это совсем другой, особый случай. Переведенный на все европейские языки, на весь мир прогремевший его роман «Мы», ставший предтечей знаменитых антисоциалистических антиутопий XX века Оруэлла и Хаксли («1984» и «Этот прекрасный новый мир»), по своей взрывчатой силе не мог идти ни в какое сравнение с маленькой и, в сущности, вполне «кошерной» повестью Пильняка «Красное дерево». Да и вся история взаимоотношений Замятина с Советской властью была совсем не та, что у Пильняка, — о чем в свое время будет рассказано в специально посвященной этому сюжету главе «Сталин и Замятин».
Что же касается причин, по которым для всенародной показательной порки был выбран именно Пильняк, то о них тогда мало кто догадывался.
Да и сам Пильняк на первых порах не понимал (или сделал вид, что не понимает?), почему вдруг именно на него обрушилась вся эта лавина разоблачений и проклятий:
► В РЕДАКЦИЮ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ»
В № 19 «Литературной газеты» в передовице Б. Волина написано обо мне: «Б. Пильняк написал роман «Красное дерево». Не нашлось никаких оснований к тому, чтобы это произведение было включено в общий ряд нашей литературы. Роман был отвергнут редакциями советских журналов. И что же? «Красное дерево» Пильняка оказывается напечатанным в издательстве «Петрополь», в издательстве берлинских белогвардейцев. Как мог этот роман Пильняк туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?» Отвечаю.
1) Повесть «Красное дерево» была закончена 15 января 1929, — 14 февраля я сел за роман (ныне заканчиваемый), «Красное дерево» в котором перерабатывается в главы, — в моем письменном столе хранится рукопись «Красного дерева» с пометкой одного из редакторов «Красной Нови»: «За печатание в № 3. 23. П. 1928»...
Повесть «Красное дерево» не появилась в РСФСР не потому, что она была запрещена, но потому, что я решил ее переделать.
2) Тем не менее «Красное дерево» появилось отдельной книгой в «Петрополисе»...
Мною в ряду с другими писателями заключен типовой договор с членом коллегии защитников Ленинградского суда в том, что он представительствует мои авторские права за пределами СССР. Договор имел целью избавить от невыгодных для советских писателей последствий из-за отсутствия литературных конвенций — тем, что произведения советских писателей, хотя бы на день раньше, чем в СССР, будут появляться за границей. Аналогичное было организовано Горьким, когда в Берлине был Ладыжников, представительствовавший «Знание». По этому договору я обязан был пересылать рукописи в Ленинград сейчас же после их написания... О том, что «Красное дерево» появилось в «Петрополисе», я узнал только тогда, когда получил книгу, — причем в проспекте «Петрополиса», этого издательства берлинских белогвардейцев, как определяет Волин, я прочитал, что там изданы книги моих товарищей по советской литературе, а именно — Вас. Андреева, Веры Инбер, В. Каверина, Н. Никитина, Пант. Романова, А. Толстого, К. Федина, Ю. Тынянова, А. Сытина и др. — и не нашел ни одного имени беллетристов-эмигрантов. Позднее «Красного дерева» в этом же издательстве появился «Тихий Дон» Шолохова. Список приведенных авторов не родил во мне мысли, что я попал «в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов».
3) Волин обращается ко мне с вопросом: «Почему Пильняк не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами?» Почему Волин не обращается с этим же вопросом ко всем тем авторам, выше перечисленным, которые также издавались в этом издательстве?
Тем не менее... я протестовал... когда в белой прессе появились отзывы о «Красном дереве». «Красное дерево» русскому читателю неизвестно, — поэтому я находил нужным выразить мой протест не в СССР, а за границей, — и за границей опубликовано мною нижеследующее письмо:
Не имея досуга полемизировать с эмигрантами, я нахожу необходимым довести до сведения читателей, уважающих судьбу СССР, что не во-первых, а в-десятых и в-сороковых — действительно в России есть еще отрепье прошлого, обыватели, реставраторы, мелкие воришки, распутники и бездельники.
Советский Союз достаточно силен, чтобы видеть и не пугаться этих клопиных щелей, которые, к слову, усердно изничтожаются и уничтожению которых «Красное дерево» помогает.
В заключение позвольте сказать следующее. Статья Волина вызвала уже реакцию «Комсомольской Правды». Я чувствую себя в атмосфере травли. В таких обстоятельствах оправдываться трудно и работать еще трудней, но тем не менее: будучи одним из зачинателей советской литературы, издав первую в РСФСР книгу рассказов о советской революции, — я хочу и буду работать только для советской литературы, ибо это есть долг каждого честного писателя и человека.
Ямское Поле 28 авг. 1929
Бор. Пильняк
P.S. Прошу «Комсомольскую Правду» и др. газеты письмо это перепечатать.
Б. П.
Письмо было напечатано. Но кампанию это не остановило. Напротив, она все ширилась и ширилась, и заголовки газет, в которых поминался Пильняк, день ото дня становились все более грубыми и угрожающими:
► Кампания разрасталась: «Советская общественность против пильняковщины», «Вылазки классового врага в литературе», «О буржуазном влиянии на советскую художественную культуру», «Об антисоветском поступке Б. Пильняка», «Писатели осуждают пильняковщину», «Уроки пильняковщины», «Против пильняковщины и примиренчества с ней» и т. д. Диспуты, резолюции, осуждения. Одними заголовками я мог бы заполнить несколько страниц. Весь юмор в том, что люди, выступившие столь горячо на защиту советской власти, не знали даже, от чего они ее защищают. Давно замечено — чем правдивее вещь, тем большее она вызывает негодование. Но здесь даже этого нельзя сказать — «Красного дерева» никто не читал.
Кампания, по накалу еще более высокая, чем последующие проработки Ахматовой и Зощенко, продолжалась весь сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, перешла на следующий год и закончилась аж в апреле 31-го года.
Все это время повесть, в которой стандартных 51 страница, то есть два с хвостиком печатных листа, упорно называли «романом».
(Б. Андроникашвили-Пильняк. Пильняк, 37-й год. В кн.: Бор. Пильняк. Расплеснутое море. М., 1990.Стр. 597)
Что же все-таки было настоящей причиной этой беспримерной — не только по продолжительности — идеологической кампании?
Если не факт самовольной публикации «Красного дерева» за рубежом, так может быть, сама эта повесть?
Основания для такого предположения как будто есть.
Реплика Сталина о Пильняке, брошенная им в его «Ответе писателям-коммунистам из РАППа» («...этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции»), вполне могла быть реакцией именно на эту повесть писателя.
Трудно сказать, дошла ли до Пильняка эта сталинская характеристика его писательской физиономии (вполне могла и дойти), но протест, опубликованный им за границей (тот, который он привел в своем письме в редакцию «Литературной газеты»), по существу был прямым ответом на эту сталинскую инвективу:
► ...в России есть еще отрепье прошлого, обыватели, реставраторы, мелкие воришки, распутники и бездельники.
Советский Союз достаточно силен, чтобы видеть и не пугаться этих клопиных щелей, которые, к слову, усердно изничтожаются и уничтожению которых «Красное дерево» помогает.
Это, в сущности, был спор писателя, отстаивающего свое право оставаться приверженцем критического реализме! (дурацкий этот термин появился позже), — с будущим провозвестником концепции реализма социалистического, согласно которой художник должен видеть и изображать окружающую его действительность в ее историческом развитии, то есть — поступательном движении к сияющим вершинам.
Ничего антисоветского в «Красном дереве» не было и в помине. Там вообще не было никакой политики, если не считать, что на мгновенье мелькнул на ее страницах некий «троцкист Аким», изображенный не только без всякого сочувствия, но даже — в полном соответствии с тогдашними партийными установками — охарактеризованный такойнасмешливой, пренебрежительной авторской репликой: «К поезду, как и к поезду времени, троцкист Аким опоздал».
Но по части изображения тогдашнего российского быта эта повесть Пильняка была действительно уязвима.
Российская действительность изображалась им, мягко говоря, малоприспособленной для построения социализма:
► Ехали полем — таким же, каким оно было пятьсот лет тому назад, — въехали в деревню, потащились грязями ее семнадцатого века. За деревней дорога шла в овраг, переехали мост, за мостом была лужа, которая оказалась непроезжей. Въехали в лужу. Лошади рванули и стали. Возница ударил лошадей кнутом, — лошади дернулись и не сдвинулись с места. Кругом была непролазная грязь, тарантас увязал посреди лужи, увяз левым передним колесом выше чеки. Кучер изловчился на козлах и ударил коренника в зад сапогом, — лошадь дернулась и упала, подмяв под себя оглоблю, лошадь ушла в тину по хомут. Кучер хлестал лошадей, пока не понял, что коренник встать не может, — тогда он полез в грязь по колено, — он ступил второй ногой, — и он завяз, — он не мог вытащить ног, ноги вылезли из сапогов, сапоги оставались в грязи. Старик потерял равновесие и сел в лужу. И старик — заплакал, — заплакал горькими, истерическими, бессильными слезами злобы и отчаяния...
(Борис Пильняк. Красное дерево. В кн.: Бор. Пильняк.Расплеснутое море. М., 1990. Стр. 137)
По меркам социалистического реализма это, конечно, Ужасно. Но ведь никаким социалистическим реализмом тогда и не пахло.
Тогдашнюю российскую реальность, малопригодную для построения социализма в «отдельно взятой стране», в таких же тонах тогда изображали многие русские писатели. (Например, Пантелеймон Романов, который, кстати, тоже печатался в эмигрантском «Петрополисе».) А уж Зощенко, — так тот пошел куда дальше Пильняка в изображении этой российской реальности, оставшейся такой же, какой она была не только пятьсот, но, пожалуй, даже и тысячу лет тому назад. И делал это с неизмеримо большей, чем Пильняк, беспощадностью и безнадежностью. Он почти прямо давал понять своему читателю, что за минувшую тысячу лет в этой «отдельно взятой стране» не только ничего не изменилось, но, пожалуй, ничего и не изменится:
► Вот выйдешь, например, в поле, за город... Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез... Бок в навозе у ней... Хвостом треплет... Жует... Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно... Ох, до чего скучно это видеть!
И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, — чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, скажет, спать, что ли ча, пойти. Скушно чтой-то...» И пойдет спать.
А вы говорите: подайте стремительность фантазии.
Эх, господа, господа товарищи! Да откуда ее взять? Как ее приспособить к этой деревенской действительности? Скажите! Сделайте такую милость, такое великое одолжение. И рады бы, так сказать, раздуть кадило, да не с чего.
(Михаил Зощенко. Страшная ночь. В кн.: Мих.Зощенко. Собрание сочинений. Том 2. А., 1986.Стр. 90-91)
И никто этого Зощенко тогда даже пальцем не тронул. Семнадцать лет должно было пройти (и каких лет!), чтобы Сталин наконец опомнился и рявкнул: «Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям!»
Нет, повесть «Красное дерево» не могла стать единственной — и даже главной — причиной этой беспримерной, более полугода длящейся кампании.
Была еще одна попытка понять и объяснить, в чем состояла эта настоящая, главная причина:
► Выступление Волина было лишь началом кампании, истинные причины которой не имели прямого отношения ни к роману Замятина, ни к повести Пильняка. Речь шла о чистке Федерации объединения советских писателей (ФОСП) (Федерация включала в себя Всероссийский союз писателей (ВСП), Всероссийское общество крестьянских писателей, Всероссийскую ассоциацию пролетарских писателей (ВАПП), «Кузницу», «Круг», «Перевал», «Литературный центр конструктивистов» и «Леф»), и чистка эта должна была начаться с «аполитичного» Всероссийского союза писателей.
(Евг. Барабанов. Комментарии. В кн.: Е. Замятин.Сочинения. М., 1988. Стр. 530)
Наверно, могла быть у этой кампании и такая цель. Как я уже не раз говорил, задумывая и начиная каждую из развязываемых им идеологических кампаний, Сталин решал сразу несколько задач. Быть может, попутно решал и эту. Но главной целью кампании чистка ФОСПа быть не могла. Чтобы «почистить» ФОСП, совсем не нужна была такая мощная артиллерийская подготовка, да еще растянувшаяся на месяцы.
Нет, для того, чтобы начать и так долго длить громкую кампанию, клеймящую и разоблачающую Пильняка, у Сталина, помимо этих, были еще и другие соображения.
* * *
Все жертвы идеологических кампаний, подобных тем, через которую прошел Пильняк, навсегда оставались прокаленными. К прежнему своему статусу им уже не было возврата.
Исключенный из Союза писателей Пастернак так и умер членом Литфонда. И до конца дней не оставляло его сознание, что он «пропал, как зверь в загоне».
И над Зощенко и Ахматовой тоже до конца их дней висел дамоклов меч неотмененного постановления ЦК. И до конца дней не отпускала их боль от незаживающих шрамов и переломанных в пыточном застенке костей.
Ахматова говорила об этом спокойно:
► Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи.
(Ф.Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М., 2006. Стр. 421)
Зощенко не мог сдержать своих чувств:
►...моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?
Я думал, что это забудется. Это не забылось и через восемь лет мне задают этот вопрос.
У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить!
Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—1957. Документы. М, 2001. Стр. 231—235)
Другими словами, но о том же писал в своем письме Сталину «одноделец» Пильняка Замятин:
► Уважаемый Иосиф Виссарионович,
приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою...
Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917-1953. М., 2002. Стр. 153)
Для Пильняка обстоятельства сложились иначе.
Из переделки, в какую попал вместе с Замятиным, он вышел целым и невредимым. Как сказано в знаменитой детской сказке Корнея Чуковского, —
Утроба крокодила
Ему не повредила.
Можно даже сказать, что пребывание в этой «утробе» пошло ему во благо.
Кампания еще продолжалась, Безыменский еще кидал в него с трибуны XVI партийного съезда последние комья грязи, а он уже готов был отправиться в свой очередной заграничный вояж.
Вот как писал об этом тот же Замятин в том же своем письме Сталину:
► ...амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу.
(Там же. Стр. 156)
Прочитав письмо Замятина, Сталин и ему тоже позволил уехать на Запад. Но Замятин был отправлен в изгнание, а Пильняк в творческую командировку. Как говорил Пушкин, дьявольская разница.
Решение об этой творческой командировке Пильняка было принято самим Сталиным и согласовано им чуть ли не со всеми тогдашними членами Политбюро:
► ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА Б.А. ПИЛЬНЯКУ
7 января 1931 г.
Уважаемый тов. Пильняк!
Письмо Ваше от 4.1. получил. Проверка показала, что органы надзора не имеют возражений против Вашего выезда за границу. Были у них, оказывается, колебания, но потом они отпали. Стало быть, Ваш выезд за границу можно считать в этом отношении обеспеченным.
Всего хорошего.
И. Сталин
На письме имеются две колонки резолюций. Первая — «Прочтите. Ст[алин]» и подписи членов Политбюро ЦК ВКП(б): «Читал. Молотов», «Ворошилов», «В. Куйбышев», «Киров», «Калинин», «Я. Рудзутак». Вторая — «Предлагаю разрешить выезд. И. Сталин», «Я. Рудзутак», «Молотов», «Каганович», «Ворошилов», «М. Калинин», «Киров».
(Там же. Стр. 141)
Это решение было принято в ответ на личное обращение писателя к Сталину (документ № 11), в котором, помимо прочих, им был высказан и такой — едва ли не главный — мотив, объясняющий, почему поездка в Соединенные Штаты является для него насущной творческой необходимостью:
► ...с дней десятилетия годовщины Октября я задумал написать роман, к которому я подхожу, как к первой моей большой и настоящей работе. Мой писательский возраст и мои ощущения говорят мне, что мне пора взяться за большое полотно и силы во мне для него найдутся. Этот роман посвящен последним полуторадесятилетиям истории земного шара, — и я хочу противопоставить нашу, делаемую, строимую, созидаемую историю всей остальной истории земного шара, текущей, проходящей, происходящей, умирающей, — ведь на самом деле перепластование последних лет истории гигантско, — и на самом деле историю перестраиваем мы. Сюжетная сторона этого романа уже продумана, лежит в моей голове, — место действия этого романа — СССР и САСШ, Азия и Европа, — Азию и Европу я представляю, в САСШ я не был, — у меня не хватает знаний, а роман я должен сделать со всем напряжением.
(Там же. Стр. 140)
Этот свой грандиозный замысел Пильняк не реализовал, но на основе своих американских впечатлений создал все-таки довольно объемистое сочинение, которое озаглавил так: «О'КЭЙ. Американский роман».
Роман этот был до отвращения советский и до отвращения антиамериканский.
От знакомства с американцами автора стошнило еще до того, как он ступил на землю Соединенных Штатов, — на пароходе, на котором он приближался к берегам Америки. И тут же он преисполнился чувством неизбывной гордости от сознания, что сам он принадлежит к совсем другому миру, ничего общего с тем, что развернулся тут перед ним во всей своей гнусности, не имеющему:
► ...в ночь перед Америкой, когда американцы вспоминают, что на родине у них «прохибишен», то есть сухой закон, и налегают на легальные алкоголи со всем американским размахом. Размах действительно получается грандиозный. Пьют грандиозно не только в салонах, но на всех лестницах и палубах, залезая для поэзии иной раз под вельботы. Пьют, не разбираясь ни полом, ни возрастом. Каютные дела выползают тогда не только на палубы, но и в салоны, в каютных переулках останавливая время в вечность бутылкой виски в рот из горлышка. С российским пьянством этот американский размах во всепалубном масштабе сравнить возможно разве лишь в ломовом порядке. Куда русским!
Советскому гражданину и пассажиру — прямо надо сказать — все это кажется свинством, в независимости от масштабов. Советский человек, оставивший за собой трудное, стальное величие его страны (а действительно, за пределами СССР, сейчас же за польским «кордоном», необыкновенно, величественно начинает гореть звезда СССР, когда быть гражданином СССР — величественно и гордо!), — советский человек понимает, конечно...
И т.д.
(Б. Пильняк. Избранные произведения.А., 1978. Стр. 447)
Дальнейшее, более близкое знакомство автора с Америкой и американцами не только подтверждает первые его впечатления об американском свинстве, но и обогащает их новыми, чем дальше, тем все более красочными подробностями:
► Музыка захлебывается разными пуками. Юбки женщин взлетают вверх, обнажая, что полагается и чего не полагается обнажать. Женщины судорожно хватают летящие юбки, стараясь собрать их и удержать на коленях... Юбки вновь летят вверх. Иль женщины бегут куда попало. Тогда под ними начинает прыгать пол наподобие взбесившегося козла. Женщины теряют равновесие и хватаются за поручни. Но по поручням идет ток. Но воздух снизу их не подкидывает! — И никто, никогда, нигде, если и он не был в Конэй-айлэнде, не видал таких выражений лиц, как у тех зрителей, которые сидят в зрительном зале этого удовольствия! — Зал хрюкает, хохочет, визжит, сучит и стучит ногами, — наслаждается! — За вечер таких зримых пройдет не меньше сотни, и сколько панталон, подвязок, а то и совершенно беспанталонья насмотрится этакий миллионный американский зритель! — С мужчинами поступается иначе, чем с женщинами. В тот момент, когда ветер срывает шляпу и мужчина за шляпу хватается, его тыкают сзади электричеством, и ловкостью рук урода-жерди, вместо канотье иль шляпы поддуваемого, нахлобучивается на его голову какой-нибудь шутовской головной убор. Поддуваемый и электризуемый замечает это лишь тогда, когда он выбрался из пытки обалдения. За шляпу он платил кровные доллары. Он секунду рассматривает то шутовство, которое оказалось у него на голове и о котором он узнал по хохоту окружающих. Он кидает это шутовство уродам и требует свою шляпу. Его шляпа лежит на троне среди сцены, ему говорят:
— Иди бери!
Жалость к потраченным долларам и жалость к своему достоинству секунду борются, и человек идет за своей шляпой. В тот момент, когда он протягивает за нею руку, шляпа летит в сторону, а вместо шляпы выскакивает из-под трона электрический урод, ужасно визжащий и пугающий шляпного обладателя.
Наслаждение невероятное!
Наслаждение сверхъестественное!
Зал гогочет, и музыка захлебывается, пукая.
Зал украшен национальными флагами.
Но самое замечательное заключается в том, — это по поводу секунды раздумья о стоимости шляпы и своего достоинства, — замечательно то, что зримые и одураченные выскакивали со сцены — веселыми, счастливыми, хохочущими, никак не обиженными. Ясно было, что ряд зримых проходил по этой сцене, украшенной национальными флагами, не в первый раз. Все, что полагалось, они проделывали со знанием и удовольствием, они получали удовольствие...
(Там же. Стр. 466)
Такими красками рисует автор Америку и американцев протяжении всего своего — довольно объемистого — «американского романа».
Строго (даже не очень строго) говоря, на самом деле это никакой не роман. Путевые очерки? Публицистика? Сатира?
Да, можно сказать и так. На крайний случай годится любое из этих определений. Но дело не столько в жанровой природе этого сочинения, сколько в самой его сути. Суть же эта — откровенно лакейская.
В том своем письме Сталину, в котором он просил разрешить ему этот его американский вояж, Пильняк заверял вождя:
► Позвольте сказать первым делом, что решающе, навсегда я связываю свою жизнь и свою работу с нашей революцией, считая себя революционным писателем и полагая, что и мои кирпичики есть в нашем строительстве. Вне революции я не вижу своей судьбы.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917—1953. М., 2002. Стр. 139)
Эту декларацию надо было теперь подтвердить своим «романом». Что — по причинам, о которых мы еще поговорим, — было непросто.
В Литературном институте, где я учился, старенький профессор читал нам — сейчас уже не вспомню, то ли историю цивилизации, то ли историю культуры. Читать этот курс полагалось, разумеется, с марксистско-ленинских позиций. Пронизать свои лекции марксистской философией старику было не под силу (темна вода во облацех), и он поступил просто. Вынул из кармана тетрадку, в которой у него были выписаны подходящие к случаю цитаты из Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина — и зачитал нам их. А потом, спрятав тетрадку обратно в карман, начал читать свою историю цивилизации так, как читал ее еще «до несчастья», когда никакого марксизма-ленинизма от него не требовалось.
Примерно так же поступил в своем «американском романе» Пильняк.
Его «американский роман» начинается так:
► 4 июля 1776 года, в день объявления независимости, в день возникновения Соединенных Штатов, в Филадельфии американская женщина Бэтси Росс подарила Джорджу Вашингтону, первому американскому президенту, первое американское знамя. Это было полтораста лет тому назад. 7 ноября 1931 года, в годовщину Октябрьской революции, в Детройте американская женщина Бэтси Росс, праправнучка первой Бэтси Росс, передала коммунистическое красное знамя детройтской организации коммунистической партии.
(Б. Пильняк. Избранные произведения. Л., 1978.Стр. 443)
И такая же виньетка — ни единым словом не отличающаяся от начальной, — заключает «роман».
Ни тематически, ни сюжетно, ни каким-либо иным образом с содержанием «романа» она не связана. Это — знак. Единственный на весь «роман» знак, призванный удостоверить, что его автор Б.Н. Пильняк — писатель революционный.
Иначе обстоит дело со знаками, удостоверяющими, что он писатель советский.
Такие знаки разбросаны «там и сям» по всему тексту его «романа», как советские гербы «на сиденьях, спинках и прочих выдающихся местах» тех кресел, которые в «Бане» Маяковского заказывал для своего кабинета главначпупс Победоносиков.
Вот, например, рассказывая, в какой дорогой гостинице его поселили, и объясняя, что самому расплатиться за роскошный номер люкс, который ему в ней предоставили, ему, конечно, было бы не по карману, он не преминул воспользоваться этим сюжетным мотивом, чтобы лишний раз угодливо подтвердить свою безусловную «советскость»:
► Советский гражданин, автор этих строк «О'кэй», американского романа, ехал в качестве писателя. Он знал, что ему нужно было поехать, но он также знал, что для его страны американские комбайны и тысячетонные штамповальные станки нужней его поездки. Поэтому он не взял с собой советского золота и отъезжал от советской границы без единого цента.
(Там же. Стр. 448)
Так же ловко нашел он повод, чтобы, рассказывая о своем пребывании в Соединенных Штатах, упомянуть «товарища Сталина»:
► Мне задавали вопросы:
— как вам понравилась Америка?
— сколько стоит в загсе развестись и выйти замуж?
— сколько получает жалованья товарищ Сталин?
— как вам понравились американские женщины и Нью-Йорк?
Когда спросили, сколько получает жалованья товарищ Сталин, я ответил, что получает он, надо полагать, партмаксимум, около полутораста долларов в месяц. Народ трепетно поразился этакой мизерной оплатой, — что, мол, стоит Сталину из-за такой мелочи трудиться?!
Меня спросили:
— Кто же в таком случае сколько получает жалованья, и есть ли люди, которые получают больше, чем товарищ Сталин?
Поразив журналистов тем, что миллионеров у нас нет, понеже они изгнаны (есть еще такие в Америке, которые об этом плохо знают, даже среди журналистов), я сказал, что больше полутораста долларов в месяц зарабатывают квалифицированные рабочие, инженеры, люди свободных профессий, писатели, артисты.
Меня спросили:
— Ну, а вы?
Я ответил, что я зарабатываю раза в три больше в месяц, чем полтораста долларов. Наутро в «Нью-Йорк таймсе» было напечатано:
— «Пильняк предрекает гибель капитализма!»
— «Самый богатый человек в СССР — Пильняк!»
(Там же. Стр. 455—456)
Ничего не скажешь, лизнул изящно. «Заплатка» так хорошо подобрана в цвет ткани, из которой сшито произведение, что не всякому даже в голову придет, что это «заплата».
Как, мол, было, так и рассказываю, просто и безыскусственно, без всякой задней мысли. Простодушные американцы, быть может, это и слопали, но от нас, опытных советских читателей, эту его «заднюю мысль» не скроешь. Смысл ее прост и очевиден: смотрите, смотрите все и поражайтесь, как скроил в быту наш великий вождь! Можно сказать — «хозяин земли русской», а получает меньше, чем квалифицированный рабочий. И в несколько раз меньше, чем он сам, скромный советский писатель. Вот какая замечательная у нас страна!
Этот свой «американский роман» Пильняк сварганил довольно быстро. (Начал в октябре 1931-го, закончил 18 февраля 1932-го. То есть на все про все — четыре месяца.)
И.М. Гронский в своих воспоминаниях пишет, что Пильняк приезжал к Сталину на дачу, где Сталин, Молотов и Ежов якобы читали его новый роман и одобрительно о нем отзывались.
Не думаю, чтобы Сталину «О'кэй» так уж понравился. Тот же Гронский — в другой главе своих воспоминаний — вспоминает, что на самом деле Сталин был об этом сочинении Пильняка не больно высокого мнения (к этому сюжету впоследствии мы еще вернемся). Но положение Пильняка после этой его заграничной командировки вроде стало иным. Складывается впечатление, что он был прощен и даже обласкан.
Так оно вроде и было. Но политическая его репутация при этом оставалась прежней. И публично, и в закрытых партийных документах его, как ни в чем не бывало, по-прежнему продолжали честить контрреволюционером и антисоветчиком:
► ИЗ СТЕНОГРАММЫ ВСЕСОЮЗНОГО
СОВЕЩАНИЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЕЙ
РЕСПУБЛИКАНСКИХ, КРАЕВЫХ
И ОБЛАСТНЫХ ОРГКОМИТЕТОВ СОЮЗА
СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
15 июля 1933 года
СТАВСКИЙ: ...Мы должны заявить, что не всякого примем в Союз писателей. У нас имеются указания, кто должен быть в Союзе. Это писатели, которые стоят на платформе советской власти...
Я... хочу указать на 4-ю книжку «Нового мира». Там напечатаны «Камни и корни». Эти «Камни и корни» направлены против советской пролетарской литературы. Вещь эту написал Пильняк. В советской литературе нужно поставить вопрос о Пильняке...
...Пильняк предлагает устроить чистку в литературе. 80% он предлагает выкинуть как никуда не годных. Подающих надежды, вроде Фадеева, посадить на ученическую скамью. Самых безнадежных, вроде Либединского, лишить права писать... А для остальных организовать художественно-организующий и литературно-разделяющий институт, без диплома которого никто не может печататься. Дальше у него есть высказывания такие, что наши писатели в старых экипажах ездят на Днепрострой социализма, смазав себе салом верноподданнические пятки. Контрреволюция, товарищи!
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. М., 2005. Стр. 242-243)
В.Я. Кирпотин в то время был ответственным сотрудником отдела культуры ЦК ВКП(б).
► Вместе со своими непосредственными начальниками Ангаровым, Стецким, — рассказывает он, — я вынужден был подписывать протоколы писательских собраний... Мы присутствовали на этих собраниях от ЦК, мы были обязаны подробно и объективно докладывать о том, что там происходило.
В протоколах перечислялось, что говорили на собраниях писатели. Сталин хотел знать мельчайшие подробности, и отдел культуры ЦК ВКП(б) постоянно информировал его в специальных докладных. Это была наша политическая работа. Литературой, по примеру Сталина, интересовались все секретари ЦК. Докладные сначала попадали к ним на стол, а затем их получал генсек...
Вот одна из таких его докладных записок:
► СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б)
Л.М. КАГАНОВИЧУ,
А.А. АНДРЕЕВУ И Н.И. ЕЖОВУ
Писатель Иван Катаев (член партии с 1919 года) в 1928 году ездил к сосланному в Липецк троцкисту Воронскому за директивами о работе литературной группы «Перевал». Активные связи с осужденными троцкистами Катаев поддерживал систематически, оказывая им денежную помощь. Денежную помощь он оказывал осужденным троцкистам Мирову и Малееву... Катаев все время покровительствует писателю Зарудину, исключенному из партии троцкисту.
В 1932 году Иван Катаев заявил о ликвидации литературной группы «Перевал». На самом деле группа продолжала существовать при активном участии Воронского. Группа добивалась печатного органа под названием «Тридцатые годы» вплоть до последнего времени, когда Иван Катаев и Пильняк настойчиво стремились получить разрешение на издание альманаха под этим названием. Решением партгруппы постановлено исключить Ивана Катаева из партии.
(Там же. Стр. 368—369)
Пильняка, который выступает тут в паре с исключенным из партии Иваном Катаевым, исключить из партии было нельзя, поскольку он в этой партии не состоял. Но не пустить-то его за границу было можно!
Казалось бы, отказ на его просьбу об очередной заграничной командировке при таких обстоятельствах был неизбежен.
Командировка, однако, была ему разрешена. И не просто разрешена, а в режиме, так сказать, наивысшего благоприятствования.
► ПИСЬМО Б.А. ПИЛЬНЯКА В ЦК ВКП(б)
[Ранее 15 мая 1934 г.]
Москва 40, 2-ая ул. Ямского поля, 1/2, 21,
тел[ефон]Д. 1 77 12
Прошу мне и жене моей Кире Георгиевне [Андроникашвили], студентке Г[осударственного] и[нститута] к[инематографии], выдать заграничные паспорта для поездки в Латвию, Эстонию, Финляндию, Швецию и Норвегию. В Латвии, Эстонии и Финляндии я сделал бы доклады в связи с продлением пактов о ненападении, что находит целесообразным отдел печати НКИД, где и возникла мысль о моей поездке. Швецию и Норвегию я никогда не видел и хотел бы написать о них для советского читателя, равно, как написал бы и о лимитрофах, бывших российских губерниях. Моя жена никогда не была за границей, и я считаю нужным взять ее с собой для того, чтобы будущий советский режиссер заграницу знал. Мы намереваемся пробыть за границей не больше двух месяцев. Я хотел бы выехать за границу около пятнадцатого мая.
Бор. Пильняк
На первом листе резолюция: «Можно удовлетворить. И. Ст[алин]» и автографы Куйбышева и Кагановича. Результаты голосования других членов Политбюро: Андреев, Чубарь, Калинин, Ворошилов, Орджоникидзе, Микоян — за. 17 мая Политбюро приняло решение: «Разрешить Б. Пильняку выезд в Латвию, Эстонию, Финляндию, Швецию и Норвегию с женой на срок не более 2-х месяцев».
Но особенно поражает тут не столько безоговорочно разрешительный характер этого документа, сколько самый тон письма, с которым Пильняк обращается в высшую государственную инстанцию. Тон этот не просто уверенный, а прямо нахальный. Его жена, видите ли, никогда не была за границей, а он, видите ли, полагает, что ей — студентке Государственного института кинематографии — побывать там прямо-таки необходимо.
И всю эту нахальную ерунду члены Политбюро покорно визируют, словно их положительный ответ на нее уже заранее предрешен. (А он и был предрешен!)
Вообще-то писателей (разумеется, не всех) в то время за границу время от времени выпускали. Но от просьбы разрешить поездку до получения заграничного паспорта путь был весьма не прост, и сплошь и рядом обращавшемуся с такой просьбой в разрешении на выезд бывало отказано. Нередко даже в тех случаях, когда за просителя хлопотали люди весьма влиятельные.
Напомню короткий эпистолярный диалог Кагановича со Сталиным — как раз на эту тему:
► КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ
23 июня 1932 г.
М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть.
Л. Каганович
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг.М., 2001. Стр. 189)
► СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ
26 июня 1932 г.
По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку заграницу.
И. Ст.
(Там же. Стр. 198)
Но чтобы понять — и не только понять, но и почувствовать, — всю беспрецедентность, я бы даже сказал, уникальность «случая Пильняка», сравним его с унизительным положением, в каком (в то же самое время: май 1934 года) оказался М.А. Булгаков, обратившийся «в инстанции» с такой же просьбой: разрешить ему выехать — тоже с женой и тоже на два месяца, — за границу.
Сделать это нам будет легко, поскольку все мытарства, через которые в связи с этой его просьбой ему пришлось пройти, Михаил Афанасьевич подробно описал в своем письме Сталину.
Заранее прошу прощенья у читателя за непомерно длинную цитату, но уж очень она выразительна, и именно этой своей выразительностью (хотя и не только ею) очень мне тут нужна.
► И. В. СТАЛИНУ
< 10 июня 1934 г. Москва >
Товарищу Сталину
От драматурга и режиссера МХАТ СССР имени Горького
Михаила Афанасьевича Булгакова
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло:
1
В конце апреля сего года мною было направлено Председателю Правительственной Комиссии, управляющей Художественным Театром, заявление, в котором я испрашивал разрешение на двухмесячную поездку за границу, в сопровождении моей жены Елены Сергеевны Булгаковой.
В этом заявлении была указана цель моей поездки — я хотел сочинить книгу о путешествии по Западной Европе (с тем, чтобы по возвращении предложить ее для напечатания в СССР).
А так как я действительно страдаю истощением нервной системы, связанным с боязнью одиночества, то я и просил о разрешении моей жене сопровождать меня, с тем, чтобы она оставила здесь на два месяца находящегося на моем иждивении и воспитании моего семилетнего пасынка.
Отправив заявление, я стал ожидать одного из двух ответов, то есть разрешения на поездку или отказа в ней, считая, что третьего ответа не может быть.
Однако произошло то, чего я не предвидел, то есть третье.
17 мая мне позвонили по телефону, причем произошел следующий разговор:
Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?
Да.
Отправьтесь в Иностранный Отдел Мосгубисполкома и заполните анкету Вашу и Вашей жены.
Когда это нужно сделать?
Как можно скорее, так как Ваш вопрос будет разбираться 21 или 22 числа.
В припадке радости я даже не справился о том, кто со мною говорит, немедленно явился с женой в ИНО Исполкома и там отрекомендовался. Служащий, выслушав, что меня вызвали в ИНО по телефону, предложил мне подождать, вышел в соседнюю комнату, а вернувшись, попросил меня заполнить анкеты.
По заполнении он принял их, присоединив к ним по две фотографических карточки, денег не принял, сказавши:
Паспорта будут бесплатные.
Советских паспортов не принял, сказавши:
Это потом, при обмене на заграничные.
А затем добавил буквально следующее:
Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас есть распоряжение. Вы могли бы их получить сегодня, но уже поздно. Позвоните ко мне восемнадцатого утром.
Я сказал:
Но восемнадцатого выходной день.
Тогда он ответил: Ну, девятнадцатого.
19 мая утром, в ответ на наш звонок, было сказано так:
Паспортов еще нет. Позвоните к концу дня. Если паспорта будут, вам их выдаст паспортистка.
После звонка к концу дня выяснилось, что паспортов нет, и нам было предложено позвонить 23 числа.
23 мая я лично явился с женою в ИНО, причем узнал, что паспортов нет. Тут о них служащий стал наводить справку по телефону, а затем предложил позвонить 25 и или 27 мая.
Тогда я несколько насторожился и спросил служащего, точно ли обо мне есть распоряжение и не ослышался ли я 17 мая?
На это мне было отвечено так:
Вы сами понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены есть, так же как и относительно писателя Пильняка.
Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной.
Вскоре последовало еще одно подтверждение о наличии разрешения для меня. Из Театра мне было сообщено, что в секретариате ЦИК было сказано:
Дело Булгаковых устраивается.
В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось.
Тем временем в ИНО Исполкома продолжались откладывания ответа по поводу паспортов со дня на день, к чему я уже относился с полным благодушием, считая, что сколько бы ни откладывали, а паспорта будут.
7 июня курьер Художественного Театра поехал в ИНО со списком артистов, которые должны получить заграничные паспорта. Театр любезно ввел и меня с женой в этот список, хотя я подавал свое заявление отдельно от Театра.
Днем курьер вернулся, причем даже по его растерянному и сконфуженному лицу я увидел, что случилось что-то.
Курьер сообщил, что паспорта даны артистам, что они у него в кармане, а относительно меня и моей жены сказал, что нам в паспортах ОТКАЗАНО.
На другой же день, без всякого замедления, в ИНО была получена справка о том, что гражданину Булгакову М.А. в выдаче разрешения на право выезда за границу отказано.
После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение.
2
Обида, нанесенная мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве...
Единственной причиной этого, как я предполагаю, может быть только одно: не существует ли в органах, контролирующих заграничные поездки, предположение, что я, отправившись в кратковременное путешествие, останусь за границей навсегда?
Если это так, то я, принимая на себя ответственность за свои слова, сообщаю Вам, что предположение это не покоится ни на каком, даже призрачном, фундаменте.
Я не говорю уже о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить жену с ребенком, ее самое поставить этим в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя, — и, главное, — все это неизвестно зачем.
Здесь важно другое: я не могу постичь, зачем мне, обращающемуся к Правительству с важным для меня заявлением, надлежит непременно помещать в нем ложные сведения?
Я не понимаю, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое?
И тому, что я этого не понимаю, у меня есть доказательство.
Именно я четыре года тому назад обращался к Правительству с заявлением, в котором испрашивал или разрешения выехать из Союза бессрочно, или разрешения вступить на службу в МХАТ.
Задумав тогда бессрочный отъезд, под влиянием моих личных писательских обстоятельств, я не писал о двухмесячной поездке.
Ныне же, в 1934 году, задумав кратковременную поездку, я и прошу о ней.
У меня нет ни гарантий, ни поручителей.
Я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре моего дела — о поездке с моей женой во Францию и Италию для сочинения книги, на срок времени со второй половины июля по сентябрь этого года.
Михаил Булгаков
(Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917-1953. М. 2002. Стр. 210-213)
На первой странице этого булгаковского письма, поперек первых двух абзацев, Сталин размашисто написал: «Совещаться».
О чем они там совещались, и совещались ли, — неизвестно. Известно только, что никакого ответа на этот свой вопль Булгаков не получил.
Все, о чем он в этом своем письме Сталину рассказал, очень похоже на издевательство, даже на какую-то садистскую пытку. Но вряд ли такая цель входила в намерения решающих это дело инстанций. Просто были какие-то колебания, дело клонилось то в одну, то в другую сторону. И реплика одного из чиновников, о которой упоминает Булгаков («Вы сами понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены есть, так же как и относительно писателя Пильняка»), быть может, и не была обманом, а отражала какой-то из витков этих колебаний.
Как бы то ни было, в случае с Булгаковым дело решилось так, а в случае с Пильняком — совершенно иначе.
Это тем более удивительно, что к Булгакову Сталин благоволил, «Дни Турбиных», как известно, смотрел 15 раз, а когда спектакль этот был снят с репертуара, лично распорядился восстановить его. Что же касается его отношения к Пильняку, то вряд ли он забыл его «Повесть непогашенной луны» и свою раздраженную реплику: «Пильняк жульничает и обманывает нас».
К этому можно добавить, что Булгаков частенько бедствовал, о чем свидетельствует такое его душераздирающее письмо:
► 5 мая 1930 г.
Генеральному секретарю ЦК ВКП(б)
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность.
Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется.
Уважающий Вас
Михаил Булгаков
А постоянно гонимый и преследуемый Пильняк жил на широкую ногу и беспрепятственно ездил по заграницам.
Эта странность не осталась не замеченной современниками. Об этом много тогда было всяких толков и пересудов:
► ИЗ ДНЕВНИКА К.И. ЧУКОВСКОГО
1 апреля 1935 года
Кольцов почему-то советует, чтобы я не видался с Пильняком.
Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги неизвестно, т.к. сочинения его не издаются. Должно, это гонорары от идиотов иностранцев, которые издают его книги.
(Корней Чуковский. Собрание сочинений в 15 томах. Том 12. М., 2006. Стр. 564)
А вот как объяснил природу этого загадочного феномена другой современник БА. Пильняка:
► ИЗ ДНЕВНИКА В.П. ПОЛОНСКОГО
20. VII. 1931.
Вернулся из Америки Б. Пильняк. Привез автомобиль — и на собственном автомобиле, без шофера, прибыл из Ленинграда. Предмет всеобщей зависти: ловкач! Создает вокруг себя шум какой-нибудь контрреволюционной вещью, — затем быстро публично кается, пишет статью, которая обнаруживает всю глубину его «перестройки», — тем временем статьи печатаются о нем, имя его не сходит со страниц, книги раскупаются. — Заработав отпущение грехов, получает заграничную командировку; реклама, конечно, перебрасывается за границу. И парень пожинает лавры...
Пильняк хитер. Он, конечно, чужд революции. Он устряловец, чистопробный собственник, патриот «России». Но умеет «маневрировать», умеет кривить душой, подделываться, а главное, извлекать из всего этого «монету».
(Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. Дневник. «Новый мир», 2006, № 5. Стр. 143)
С такой характеристикой моральной и политической физиономии Пильняка можно и не согласиться. Но что правда, то правда: такая тактика и в самом деле была ему присуща. Надо только внести в этот вывод одно небольшое, но весьма существенное дополнение.
Это была тактика не только Пильняка.
Такова же была (в отношении Пильняка) и тактика Сталина.
* * *
В 1928 году Пильняк познакомился с молодым литератором Петром Андреевичем Павленко. Они сразу сблизились, даже стали соавторами: первую свою повесть Павленко написал совместно с Пильняком.
В архиве Павленко чудом сохранилось небольшое письмо Пильняка (чудом, потому что хранить письмо расстрелянного врага народа было опасно. Но Павленко этой опасностью пренебрег):
► Б.А. ПИЛЬНЯК — Н.С. ТИХОНОВУ
2 сентября 1928 года
Брат Николай... Пишу не за себя, а за друга моего Петра Павленку, с коим крещу я последнее время совместно щенят. При сем имею его рассказ «Изображение вещей», время действия которого относится ко времени Моголита завоевателя... Рассказ, я понимаю, очень хорош.
(Наталья Громова. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20— 30-х годов.М., 2006. Стр. 205)
Павленко был человек, что называется, со связями. В данном случае я имею в виду не только его давнюю и прочную связь с ОГПУ, которая тоже не вызывает сомнений, а довольно рано возникшую и долгие годы длившуюся (случаи едва ли не уникальный) его связь со Сталиным.
В.Я. Кирпотин, рассказывая об одной из встреч Сталина с писателями (в доме у Горького, 26 октября 1932 года), вспоминает, что одним из самых ярких и впечатливших его моментов этой встречи был брудершафт между Сталиным и Горьким: «Под громко выражаемое желание присутствующих Горький и Сталин расцеловались».
И далее он приводит отрывок из воспоминаний другого участника той же встречи Ф. Березовского:
► В этот вечер на квартире у Горького писатели очень много пели. После песни «Вниз по матушке по Волге» кто-то крикнул:
Пусть выпьют на брудершафт Сталин и Горький!
Просим! — закричали со всех сторон и захлопали в ладоши. — Просим! Просим!
Сталин и Горький поднялись. Протянули друг к другу рюмки — через стол. Выпили, обнялись и крепко расцеловались.
Мы долго и оглушительно аплодировали...
В эти минуты, вероятно, не одному из нас хотелось подойти к Сталину, обнять его и расцеловать как самого близкого, родного человека. За всех нас это сделал Петр Андреевич Павленко. Он порывисто поднялся, быстро обошел край стола и, обращаясь к Сталину, взмахнул руки вверх и взволнованно произнес:
Дорогой Иосиф Виссарионович! Разрешите вас расцеловать?!
Улыбаясь, Сталин ответил:
Если это нужно, пожалуйста...
Они обнялись и крепко расцеловались.
Мы опять долго и оглушительно аплодировали.
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. М., 2005. Стр. 206)
Еще ярче отражает характер отношений, сложившихся у Павленко со Сталиным, другой эпизод, рассказанный уже самим Кирпотиным:
► В последний момент произошла еще одна колоритная сценка, характерная для всего вечера, для всего застолья.
Сталин застегивал шинель, около него юлил пьяненький Павленко. Я застал конец разговора:
— Говно ваш Слонимский, — сказал Сталин.
— Говно, но свое, — быстро нашелся Павленко. Сталину понравился ответ. Он засмеялся и еще раз повторил:
— Говно ваш Слонимский.
Павленко видит, что Сталину нравится ответ, и снова повторяет:
— Говно, товарищ Сталин, говно, но свое. И Сталину понравилась эта игра:
— Говно, говно ваш Слонимский.
Стоящие вокруг радостно посмеивались.
(Там же. Стр. 204)
Подробно рассказав далее о причинах, спровоцировавших эту сталинскую реплику, Кирпотин так завершает эту замечательную историю:
► Через 20 лет в Малеевке я осторожно рассказал ему о веселом разговоре Сталина и Павленко. Слонимский покраснел, но, как мне показалось,все же был благодарен, что я ему рассказал это.
Он, наконец, понял истинную причину всяческих трудностей, которые возникли после октября 1932 года. И оценил правильно поведение действующих лиц:
— Я понял: Павленко защищал меня, и защищал умело.
(Там же. Стр. 205)
Такие вот у них были нравы. А лучше сказать — такие были обстоятельства. Друг (Слонимский с Павленко в то время были близкими друзьями) радостно поддакивает: «Да, действительно, говно «мой» Слонимский», а он не только не возмущен таким предательством, но даже благодарен ему: «Павленко защищал меня, и защищал умело». И рассказчик тоже относится к этому с пониманием: правильно тот, кого назвали «говном», оценил поведение действующих лиц.
Приходилось ли Петру Андреевичу вот так же — или каким-нибудь другим, менее изысканным способом — защищать от Сталина и своего друга Пильняка, — неизвестно. На сей счет никакими документальными свидетельствами мы не располагаем. Но легко можно предположить, что, если бы какой-нибудь такой разговор у них возник о Пильняке, Сталин вряд ли так легко согласился бы с утверждением, что он — «свой». Да Павленко вряд ли и стал бы на этом настаивать.
Но «своим» или «чужим», «нашим» или «не нашим» человеком был Пильняк, — Сталина совершенно не интересовало. Его в этом случае интересовало совсем другое. Каков бы ни был Пильняк, он имел на него свои виды. И сам Пильняк это прекрасно понимал, о чем вполне ясно — я бы даже сказал, цинично, — высказался в своем письме Сталину от 4 января 1931 года:
► Мои книги переводятся от Японии до Америки, и мое имя там известно. Ошибка «Красного Дерева» комментировалась не только прессою на русском языке, но западноевропейской, американской и даже японской. Буржуазная пресса пыталась изобразить меня мучеником, — я ответил на это «мученичество» письмом в европейской прессе и вещами, указанными выше. Но мне казалось, что это мученичество можно было бы использовать и политически, что был бы неплохой эффект, если бы этот «замученный» писатель в здравом теле и уме, неплохо одетый и грамотный не меньше писателей европейских, появился б на литературных улицах Европы и САСШ (уже в течение трех лет я имею от американских писателей приглашение в САСШ, а в Европе я оказался бы принятым, как равный, писателями, кроме пролетарских, порядка Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Шоу), — если б этот писатель заявил хотя б о том, что он гордится историей последних лет своей страны и убежден, что законы этой истории будут и есть уже перестраивающими мир, — это было бы политически значимо. Мне казалось, что именно для того, чтобы окончательно исправить свои ошибки и использовать мое положение для революции, мне следовало бы съездить за границу, — тем паче, что это было у меня в обычае, так как с 1921 года, когда я впервые был за границей, я переезжал советские границы четырнадцать раз, а сейчас не был там с 1928 года.
(Власть и художественная интеллигенция.М., 2002. Стр. 139-140)
Последняя фраза этого абзаца довольно прозрачно дает понять, что роль агента влияния, на исполнение которой он сейчас так откровенно себя предлагает, ему приходилось играть и раньше.
Все это дает основания предположить, что подспудная — и едва ли даже не главная — цель «антипильняковской» кампании, начавшейся в августе 1929 года и с невиданным размахом продолжавшейся более полугода, состояла в том, чтобы создать Пильняку вот этот самый ореол мученика, а затем, как деликатно выразился по этому поводу сам Пильняк, «это мученичество использовать политически».
Исходил ли при этом Сталин из того, что «политическое использование» Пильняка в его будущих заграничных поездках будет ограничено только ролью «агента влияния», или со временем ему будут поручены и какие-то другие, более важные и более деликатные задания, — решать не берусь.
Да и вообще все это ведь — только догадки.
Хотя — как сказать!
Догадки — догадками, но есть свидетельство, эти догадки как будто подтверждающее:
► Пильняк как писатель очень неровный. После осуждения Замятина и Пильняка за публикацию их произведений за границей Пильняк был отправлен в командировку за рубеж. Вернувшись из-за границы, вскоре Пильняк написал новое произведение. На одном из вечеров у Пильняка (в его доме на Ямском поле) собрались К. Радек, А. Воронский, В. Осинский, Дюранти — корреспондент «Нью-Йорк Таймс» — и я. Пильняк читал нам свой новый роман: «Страна, в которой бандиты условились хорошо жить». После чтения роман все стали хвалить. Выступил я и сказал, что, начиная с названия, в произведении допущены ошибки. В Америке живет народ высокой культуры... Все мое выступление и дальше строилось в таком плане. После меня и другие стали высказываться критически и говорить о недостатках. Пильняк дважды переделывал роман. И он увидел свет под названием «О'кэй». Это было слабое произведение. «Повесть непогашенной луны» была частично использована троцкистами против руководства партии, против Сталина. Однако в одной из бесед со мной Сталин очень интересовался материальными условиями, жизнью Пильняка. Сталин даже просил оказывать ему всевозможную поддержку. Я заметил Сталину, что Пильняк средний писатель и есть более талантливые, которые нуждаются в нашей поддержке. На что Сталин мягко возразил: «Он нужен нам не только как литератор». И действительно, почти каждый год Пильняк ездил за границу.
(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. Минувшее. Исторический альманах. 16. М. — СПб., 1994. Стр. 106)
Как принято говорить в таких случаях, комментарии излишни.
Сюжет четвертый
«Я БЫЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОМ...»
В 1931 году Борис Пастернак написал одно из самых знаменитых своих стихотворений:
Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я — урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
В том же году оно было напечатано (в апрельской книжке «Нового мира») под названием — «Другу». В наборном экземпляре (машинопись с авторской правкой) у стихотворения было другое название (посвящение): «Борису Пильняку». Оно было зачеркнуто и заменено тем, под которым в конце концов и появилось в журнале. Но в той же рукописи и это второе заглавие тоже было зачеркнуто.
Эти замены и зачеркивания, надо полагать, отражали не столько колебания автора, сколько требования редакции: скандал вокруг «Красного дерева» в то время еще не утих.
В современных изданиях восстановлено первое авторское заглавие (посвящение): «Борису Пильняку».
В этом посвящении есть одна странность.
Не в самом факте посвящения, конечно. С Пильняком Пастернак действительно дружил. В том же — 1931-м — году, когда Пильняк путешествовал по Америке, Пастернак, без памяти влюбившийся в будущую свою вторую жену и ушедший от первой семьи, жил в его квартире.
Как писателя Пильняка Борис Леонидович ставил необычайно высоко. И даже признавался, что ценит его, быть может, выше, чем тот того заслуживает:
► Я думаю, что огня и гения, так сказать, больше всего у Бабеля и Всеволода Иванова. И однако из крупных наших писателей мне всего ближе Пильняк и Федин.
(Борис Пастернак. Полное собрание сочинений.Том VIII. Письма. М., 2005. Стр. 311)
Нет, в том, что одно из самых сильных и пронзительных своих стихотворений Пастернак посвятил Пильняку, ничего странного не было. Странность заключалась в том, что он посвятил ему именно ЭТО стихотворение.
Куда понятнее было бы, если б такое стихотворение он посвятил Маяковскому, Асееву. Или, скажем, Бухарину. Но — Пильняку?
25 января 1929 года в письме к сестре он набросал такой — беглый, но выразительный — его портрет:
► Раз уж взявшись за перо, хочу рассказать тебе о Пильняке... Ты, вероятно, знаешь, что в числе четырех-пяти наших писателей у него — мировое имя, что он переведен на много языков и, может быть, даже видела или могла видеть в витрине «Das nackte Jahr»... Мы часто ездим к нему в Петровский парк, где у него чудесный небольшой коттедж, великолепный дог, привезенный из Египта, хороший подбор старинных книг, мебель красного дерева...
(Там же. Стр. 283)
И вот перед этим обладателем чудесного коттеджа, великолепного дога, привезенного из Египта, старинных книг и мебели красного дерева он мечет бисер, распинается, сбивчиво оправдываясь и стараясь уверить его, что и он тоже «мерится пятилеткой», и «счастье сотен тысяч» ему тоже ближе «пустого счастья ста».
Один из самых внимательных и вдумчивых исследователей творчества Пастернака, тоже обративший внимание на эту странность, замечает, что она будто бы —
► ...становится понятной, когда мы приурочиваем полемический его (стихотворения. — Б.С.) подтекст к эволюции Пильняка 1930—1931 гг., увенчавшейся пильняковской апологией процесса Рамзина...
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов.М, 2005. Стр. 55)
Имеется в виду появившийся 14 декабря 1930 года на страницах «Известий» фельетон, которым Пильняк откликнулся на проходивший в то время «процесс Промпартии».
Сейчас уже доподлинно известно, что никакой «Промпартии» никогда не существовало, что один из главных «заговорщиков» Н.К. Рамзин сотрудничал с ОГПУ задолго до начала процесса и помог следствию получить «чистосердечные признания» от других обвиняемых.
В то время, разумеется, все это было еще далеко не так ясно. Но у такого человека, как Пильняк, не могло быть сомнений, что обвинение старых русских инженеров в сотрудничестве с западными разведками — чистая липа.
Это, однако, не помешало ему выступить с гневным осуждением Рамзина и его подельников:
► ...сотня фабрикантов и тысяча помещиков стали б хозяевами русских мужиков и рабочих, а Рамзин был у них премьер-лакеем, — для того чтобы, в свою очередь, эти фабриканты и помещики стали б во вселакейскую цепь к Пуанкаре.
Я, пишущий эти строки, — интеллигент и не публицист. Я взялся сейчас за перо потому, что мне с очевиднейшей ясностью видны пути истории и пути русской интеллигенции: или во вселакейский мрак к Рамзину, или с революцией, с пролетариатом, с историей.
Интеллигенция, знайте, что бы ни было — будущее у социализма, будущее у СССР, будущее у нас!
(Борис Пильняк. Слушайте поступь истории! «Известия», 1930, № 343, 14 декабря. Стр. 3)
Нет, не может такого быть, чтобы «полемический подтекст» пронзительного, из самой души вылившегося стихотворения Пастернака был нацелен в этот насквозь лживый, сервильный, холуйский фельетон Пильняка!
А между тем этот «полемический подтекст» (и даже не подтекст, а текст) своего стихотворения поэт все-таки адресовал не кому-нибудь, а именно Пильняку...
Некоторый свет на эту загадку проливает реплика, вскользь брошенная о Пильняке Зинаидой Николаевной Пастернак в книге ее воспоминаний:
► ...я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя.
(Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М., 1993. Стр. 293)
Был ли Борис Андреевич искренен, упрекая Бориса Леонидовича за то, что тот «ничего не пишет для народа»? Или и в этом случае тоже выполнял роль «агента влияния»?
Кто может ответить на этот вопрос!
Могло быть и то и другое.
Его «кураторы» (а таковые наверняка у него были) могли ему посоветовать: скажи, мол, своему дружку-небожителю, что пора бы ему уже спуститься с неба на землю. Не вечно же там, наверху, будут терпеть его «небожительство».
Но мог он и вполне искренне убеждать Пастернака, что тот должен писать для народа.
Скорее же всего в этих его разговорах с другом проявлялся случай того загадочного психологического феномена, который Оруэлл в знаменитом своем романе именует двоемыслием:
► Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.
(Джордж Оруэлл. 1984)
Так или иначе, но стихотворение Пастернака, надо думать, было спровоцировано именно вот этими разговорами Пильняка, которые так не нравились Зинаиде Николаевне.
А теперь раздвинем границы этой цитаты из книги ее воспоминаний:
► 24 октября 1936 года мы праздновали мои именины у нас на даче. Собралось много гостей — приехали из города Асмусы, грузины, Сельвинские. Боря хотел пригласить Пильняка, но я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя. С ним очень дружил Федин, мы часто встречались, но в день моих именин я потребовала, чтобы Пильняка у нас не было — раз это мои именины, то ничего не должно меня огорчать. Боря говорил, что Пильняк из окна увидит большой съезд гостей и обидится. На другой день вечером мы пошли к Пильнякам, чтобы загладить неловкость. Тогда он был уже женат на сестре Наты Вачнадзе — Кире Георгиевне Андроникашвили. У них был трехлетний сын Боря, очень черненький, за это его прозвали Жуком. Мы сидели у них, как вдруг подъехала машина и из нее вышел какой-то военный, видимо, приятель Пильняка, называвшего его Сережей. Этот человек сказал, что ему нужно увезти Пильняка на два часа в город по какому-то делу. Мы встали и ушли.
Рано утром прибежала к нам Кира Георгиевна и сообщила, что Пильняка арестовали и что всю ночь у них шел обыск. Она была уверена, что вскоре и ее заберут (тогда без жен не брали) и хотела отдать ребенка своей матери. Она не могла понять, почему этот Сережа, с которым он был на ты, не предъявил ордер на арест и увез его тайком. Из окна утром я увидела, как делали обыск в гараже и конфисковывали вещи.
Все это было ужасно, и с минуты на минуту я ждала, что возьмут и Борю.
(Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания.М., 1993. Стр. 292-293)
Кто был этот таинственный человек, с которым Пильняк был на «ты» и которого он звал Сережей? «Куратор»? Коллега по тем загадочным делам, из-за которых Пильняк был нужен Сталину «не только как литератор»? Или просто приятель, которого «контора» решила использовать в столь деликатном деле?
Вполне могло быть и такое. Были же у Маяковского свои «Яня» и «Зоря» (Яков Агранов и Захар Волович). Так почему и у Пильняка среди многочисленных его приятелей не мог оказаться свой «Сережа»?
Есть рассказ еще одного свидетеля ареста Б.А. Пильняка. Свидетелю этому, правда, было тогда всего три года, но рассказ о том, как все это происходило, он не раз слышал потом от матери. Так что и его рассказу тоже можно верить. Тем более что он лишь в незначительных деталях расходится с тем, что рассказала З.Н. Пастернак:
► День тихо склонился к закату. Сели пить чай... Только когда стемнело, кое-кто заглянул на огонек.
В десять часов приехал новый гость. Он был весь в белом, несмотря на осень и вечерний час. Борис Андреевич встречался с ним в Японии, где человек в белом работал в посольстве. Он был сама любезность. «Николай Иванович, — сказал он, — срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома». Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны при упоминании имени Ежова, он добавил: «Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Он повторил: «Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить».
Борис Андреевич кивнул: «Поехали». Кира Георгиевна, сдерживая слезы, вынесла узелок. «Зачем?» — отверг Борис Андреевич. «Кира Георгиевна, Борис Андреевич через час вернется!» — с упреком сказал человек в белом. Мама настойчиво протягивала узелок, срывая игру, предложенную любезным человеком, но Борис Андреевич узелка не взял. «Он хотел уйти из дому свободным человеком, а не арестантом»...
Мама рассказывала мне, как вели себя друзья отца после его ареста: Николай Федорович Погодин нисколько не изменил своего поведения, приходил не чаще и не реже и сидел столько же, во всем остался прежним; Борис Леонидович, хотя два дома разделяла лишь калитка, шел через улицу, громко заявляя, что идет к Пильняку, узнать, как там Кира Георгиевна, демонстративно, так сказать, оповещая об этом окрестности. Федин прокрадывался, когда стемнеет, осторожно и пугливо оглядываясь, и Кира Георгиевна разрешила ему не приходить, — больше его не было.
(Б. Андроникашвили-Пильняк. Пильняк, 37-й год. В кн.: Бор. Пильняк. Расплеснутое море. М., 1990.Стр. 602—603)
З.Н. Пастернак не зря ждала, что «с минуты на минуту возьмут и Борю». И причиной этого ее страха было отнюдь не только демонстративное поведение Бориса Леонидовича. «Органы» и без того были прекрасно осведомлены об их дружбе и, как фиксировалось это в следственных протоколах, «совместной контрреволюционной деятельности». О том, что они под этим подразумевали, мы еще поговорим. Пока же отметим, что оснований для ареста Б.Л. Пастернака у них было предостаточно.
Был слух, что, подобрав соответствующие материалы, за санкцией на его арест уже обращались к Сталину. И Сталин будто бы, даже не заглянув в старательно подготовленное досье, махнул рукой:
— Не трогайте этого небожителя.
Если слух этот верен, то случиться это скорее всего могло именно после ареста и допросов Пильняка. А значит, арест Пильняка тоже не мог быть произведен без санкции Сталина.
Документа, подтверждающего, что арест Пильняка был санкционирован Сталиным, мне отыскать не удалось. Но по ходу этих поисков обнаружились другие документы, подтверждающие это хоть и не прямо, но и не совсем косвенно:
► СПЕЦСООБЩЕНИЕ Н.И. ЕЖОВА
И.В. СТАЛИНУ О ЛИТЕРАТОРЕ А. ВЕСЕЛОМ
5 июня 1937 г.
№ 57717
СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. СТАЛИНУ
Прошу Вашей санкции на арест литератора Артема Веселого (КОЧКУРОВА Николая Ивановича) в связи с выявленной его контрреволюционной троцкистской деятельностью.
А. ВЕСЕЛЫЙ, член ВКП(б), член Союза советских писателей; в 1927—1928 гг. был связан с московским троцкистским центром, по заданиям которого написал контрреволюционную повесть «Босая правда». Эта повесть нелегально распространялась среди участников организации и использовалась ими для троцкистской пропаганды.
По показаниям арестованного троцкиста ВОРОНСКОГО, Артем ВЕСЕЛЫЙ в 1934 г. в беседе с ним проявил свою ненависть к руководству ВКП(б) и террористические настроения, заявив: «Я бы поставил пушку на Красной площади и стрелял бы в упор по Кремлю». (Из показаний П. ВАСИЛЬЕВА от 7/Ш-37 года.)
По последним агентурным данным, Артем ВЕСЕЛЫЙ тесно связан с контрреволюционно настроенным писателем БАГРОВЫМ В.К. (г. Куйбышев).
Совместно с БАГРОВЫМ А. ВЕСЕЛЫЙ намеревался писать поэму, восхваляющую расстрелянных участников троцкистско-зиновьевского центра («Гибель славных»), намечавшуюся ими к изданию за границей.
Народный комиссар внутренних дел Союза ССР Н. ЕЖОВ
На первом листе имеется резолюция: «За. Ст. Арх.»; «Сообщено Ежову. 6.VI. 19 ч. 15 мин.».
(Лубянка. Сталин и главное управление госбезопасности НКВД. 1937—1038. Документы. М., 2004. Стр 215—216)
Такое же — только более краткое — «спецсообщение» было направлено Н. Ежовым Сталину с просьбой о его санкции на арест писательницы Р.М. Азарх. (Там же. Стр. 134).
Такой, значит, был у них порядок.
Б.А. Пильняк был фигурой куда более крупной, чем Р.М. Азарх. Да и более заметной, чем Артем Веселый. Так что и речи быть не могло, чтобы он был арестован без такого же, положенного на стол Сталину «спецсообщения» и без такого же сталинского: «За». И сам Пильняк это, разумеется, прекрасно понимал.
Виктор Серж, вокруг ареста которого ломали копья участники Парижского конгресса в защиту культуры (см. главу «Сталин и Эренбург»), в своей книге «Записки революционера» рассказывает, что Пильняк однажды в разговоре с ним бросил такую реплику:
— В стране нет ни одного мыслящего взрослого человека, который не задумывался бы о том, что его могут расстрелять.
Реплика эта свидетельствует о том, что Борис Андреевич прекрасно понимал, в каком он живет царстве-государстве. Но это, надо полагать, тогда уже понимали многие. А он так же ясно понимал и другое. А именно, — что все тогдашние расхожие клише, которыми утешали себя люди, попавшие в сталинскую мясорубку («Лес рубят, щепки летят», «Сталин не знает...», «Доложите Сталину...», «Это — ошибка, недоразумение...», «Разберутся...»), что все эти глупости — не для него. Он точно знал, что раз уж и с ним это случилось, значит, такое решение принял Сталин. И, значит, у Сталина есть на этот счет какие-то свои соображения. Стало быть, на этот раз ему назначена ТАКАЯ роль. Что ж, он готов ее играть — так же, как играл предыдущую. Во всяком случае, это единственный его шанс выжить. Другого нет и не будет.
Именно так, я думаю, он рассуждал, именно из этого исходил, сочиняя свое покаянное письмо «сталинскому наркому» Ежову.
► ИЗ ПИСЬМА Б.А. ПИЛЬНЯКА Н.И. ЕЖОВУ
2 ноября 1936 г.
Я ставлю перед собой вопрос, правильно ли поступило НКВД, арестовав меня, — и отвечаю, да, правильно...
Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно. Поэтому я хочу Вам совершенно открыто рассказать о всех моих контрреволюционных делах.
Будет неправильно, если я признаю себя троцкистом, им я не был, я смыкался с троцкистами, как смыкался и с другими контрреволюционерами, я смыкался со всеми теми, кто разделял мои контрреволюционные взгляды...
В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество, и уничтожает понятие социализма... Подробные показания о характере и времени этих разговоров я дам в процессе следствия. Так как я ничего не хочу таить, я должен сказать еще — о шпионаже. С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Йонекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу. Кроме того, у меня бывали другие японцы, равно как и иностранцы других стран. Обо всем этом я расскажу подробно в процессе следствия.
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995.Стр. 193-194)
Это письмо было им написано на пятый день ареста — в тот же день, когда он впервые встретился со своим следователем, и тот предъявил ему обвинения: контрреволюция, террор, шпионаж.
Сам ли он решил сразу обратиться со своими признательными показаниями прямо к наркому? Или этот шаг подсказал ему следователь?
Во всяком случае, следователь не возражал и даже поддержал его в этом его намерении. Об этом наглядно свидетельствует тот факт, что заявление Пильняка на имя наркома написано не от руки, а отпечатано на пишущей машинке.
Быть может, решив написать это письмо, он вспомнил реплику приехавшего за ним и уведшего его на Лубянку «человека в белом»:
► —Николай Иванович срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос... Он хочет что-то у вас уточнить.
Судя по этой реплике, с «Николаем Ивановичем» встречаться ему уже доводилось.
Но главным, конечно, тут было не это.
Не сомневаясь, что санкцию на его арест дал Сталин, Пильняк имел все основания предполагать, что и окончательное решение о том, расстрелять его или оставить в живых, вынесет именно ОН. Поэтому его письмо на имя Ежова вполне можно рассматривать как прямое обращение к Сталину. Именно ЕМУ он прямо дает понять, что ГОТОВ НА ВСЕ, только бы ему сохранили жизнь:
И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно.
При первом — беглом, поверхностном чтении письмо Пильняка на имя Ежова кажется типичным самооговором, одним из множества таких же самооговоров, какие следователи вымогали из своих подследственных с помощью самых разных способов психологического давления, а если это не помогало, то и пытками.
— Вам угодно, чтобы я признал себя контрреволюционером? Террористом? Японским шпионом? Извольте...
Казалось бы, именно таков и только таков весь смысл этого его письма.
Но если вчитаться в него чуть внимательней, мы увидим, что в этих его признательных показаниях есть и немалая толика истины:
В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество...
Можно ли сомневаться в том, что такое разговоры он и его друзья меж собою действительно вели?
Да и его признание в шпионаже тоже не совсем похоже на те высосанные из пальца самооговоры, какие тысячами, десятками тысяч подписывали тогда в подвалах Лубянки забитые, затравленные, до потери сознания замученные пытками арестанты.
С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Ионекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу.
Казалось бы, чушь несусветная! Ну какую, к чертовой матери, «шпионскую работу» мог он вести? Какие государственные секреты и тайны мог выдать японскому профессору? Да не обладал он никакими государственными секретами и тайнами!
Но если этот профессор Ионекава действительно существовал и если он и в самом деле был офицером Генерального штаба, то уж он-то наверняка обладал какими-то сведениями, которые могли заинтересовать НАШУ разведку. А поскольку у нас есть основания предполагать, что уже тогда, в 1926 году, БА. Пильняк в постоянных своих заграничных поездках был нужен отправлявшим его в эти поездки компетентным органам «не только как литератор», — невольно возникает вопрос...
Не стану продолжать, поскольку ответа на этот вопрос у меня нет, и вряд ли когда-нибудь этот ответ мы получим
Но вопрос возникает. Не может не возникнуть.
Ну, а что касается некоторых других обстоятельств и фактов его «контрреволюционной» деятельности, о которых в своем письме на имя Ежова он обещал «рассказать подробно в процессе следствия», то среди них действительно были и не выдуманные, а вполне реальные.
* * *
Сталин был озабочен созданием и упрочением привлекательного образа Советского Союза на Западе. И надо сказать, что он много в этом преуспел.
► Старшее поколение — Уэллс, Шоу, Роллан, Манн — было целиком за «новую Россию», за «любопытный опыт», ликвидировавший «ужасы царизма», за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политических партий. Старшее поколение — с Драйзером, Синклером Люисом, Элтоном Синклером, Андрэ Жидом (до 1936 г.), Стефаном Цвейгом во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли «средние», как, например, группа «Блумсберри» с Вирджинией Вульф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказывали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: «Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает»... Главным врагом их была реакция...
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. Нью-Йорк, 1983. Стр. 265)
Та же Берберова рассказывает, что летом 1927 года в редакции парижских газет пришло анонимное письмо из Москвы. «Группа русских писателей» обращалась в нем к «писателям мира». Это был вопль отчаяния, смысл которого состоял в том, что в Советской России гасят каждый проблеск живой мысли.
Ни одна французская газета это письмо не напечатала. Опубликовала его только русская (эмигрантская) газета «Последние новости» (10 июля 1927 года). 23 августа того же года в «Правде» появилось опровержение. Главная советская газета называла это письмо фальшивкой, сфабрикованной «охвостьем белогвардейщины».
► «Левая» печать Франции разумеется стояла на позиции «Правды», правая не интересовалась положением русской литературы «на данном этапе». Писатели-эмигранты начали прилагать усилия к тому, чтобы голос из Москвы был услышан. Но их никто не слушал, их нигде не принимали, ответ всегда бывал один: вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы сочувствуем, но дела с вами иметь не хотим.
(Там же. Стр. 272)
Ни один «писатель мира» не откликнулся на обращение русских писателей к ним. Бунин и Бальмонт написали письма-обращения к «совести» французских писателей. Несколько месяцев они старались напечатать их в какой-нибудь парижской газете. Не получалось. Наконец в каком-то крохотном, затрапезном периодическом издании это их обращение появилось. Его никто не заметил.
Впрочем, нет. Один французский писатель это обращение все-таки заметил. И даже ответил на него. Это был Ромен Роллан. Но ответ его, в общем, сводился к тому же:
► Вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы вам сочувствуем, но...
Изложено это было Ролланом в несколько иных, более выспренних, как это было свойственно его стилистике, выражениях. Но смысл был именно такой:
► Бальмонт, Бунин, я вас понимаю, ваш мир разрушен, вы — в печальном изгнании. Для вас гудит набат погибшего прошлого. О люди прозорливые, почему вы ищете себе союзников среди ужасных реакционеров Запада, среди буржуазии и империалистов? О, новобранцы разочарований!.. Я иду к новорожденному, я беру его на руки... Секретная полиция всегда была в России, этот ужасный яд, от которого вянут цветы души нации... Высокие умы ездят в Россию и видят, что делается там... Ученые лихорадочно работают на вашей родине... там больше писателей и читателей, чем у настолько недавно получил я в подарок новую книгу Пришвина... Меня в моей собственной стране тоже мучила цензура... Выжжем рану каленым железом! Всякая власть дурно пахнет... И все-таки человечество идет вперед...
(Там же. Стр. 272—273)
Примерно в таком же духе высказывались и другие корифеи тогдашнего интеллектуального и культурного мира Запада: Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Лион Фейхтвангер.
Все они в разное время побывали в Советском Союзе. Все встречались со Сталиным. И все — кто по незнанию, кто по недомыслию, кто по равнодушию, кто по другим, более серьезным причинам, о которых речь впереди, — приветствовали и воспевали рождающийся в Советском Союзе новый прекрасный мир.
Немалую роль в создании и утверждении этого мифа играли и наши славные органы, в совершенстве овладевшие искусством запудривания мозгов и вешания лапши на уши посещающим нашу страну знатным иностранцам.
С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д'Астье де ля Вижери.
Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.
Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).
Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично, — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.
Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная, вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.
То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели втереть очки наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать. Но то, что такие умы, как Уэллс, Бернард Шоу, Роллан и Фейхтвангер, побывав в Советском Союзе, не углядели там того, о чем чирикали все воробьи на московских улицах, долгое время представлялось мне некоторой загадкой.
Особенно загадочным казалось поведение Фейхтвангера.
Представьте: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца.
Вот лишь несколько цитат из печально знаменитой книги Фейхтвангера «Москва 1937»:
► Народ говорит: Сталин, разумея под этим именем растущее процветание... Народ говорит: мы любим Сталина, и это является самым непосредственным, самым естественным выражением доверия к экономическому положению, к социализму, к режиму.
...Сталин действительно является плотью от плоти народа... Когда Сталин говорит со своей лукавой приятной усмешкой, со своим характерным жестом указательного пальца, он не создает, как другие ораторы, разрыва между собой и аудиторией, он не возвышается весьма эффектно на подмостках, в то время как остальные сидят внизу, — нет, он очень быстро устанавливает связь, интимность между собой и своими слушателями. Они сделаны из того же материала, что и он; им понятны его доводы...
Сталин говорит неприкрашенно и умеет даже самые сложные мысли выражать просто. Порой он говорит слишком просто, как человек, который привык так формулировать свои мысли, чтобы они стали понятны от Москвы до Владивостока...
Если Ленин был Цезарем Советского Союза, то Сталин стал его Августом, его «умножателем» во всех отношениях. Сталинское строительство росло и крепло.
Сталин — поднявшийся до гениальности тип русского крестьянина и рабочего, которому победа обеспечена, так как в нем сочетается сила обоих классов.
Перечень этих комплиментов можно длить до бесконечности.
Нечто похожее говорили о Сталине и другие посещавшие его высокие гости. Роллан тоже сравнил его с Августом. Шоу тоже дал понять, что был очарован Сталиным, его скромностью, его человеческим тактом:
► Сталин, лорд-протектор России, — писал он, — живет с семьей в трех комнатах... Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться.
Что говорить! Сталин был недурным актером и сумел охмурить не одного Фейхтвангера.
Но все прежние именитые сталинские гости поминали об этих чарующих качествах советского вождя вскользь, мимоходом. Фейхтвангер был единственным (если не считать Барбюса), кто попытался дать законченный и вполне апологетический его портрет.
Как бы то ни было, этот свой грех Фейхтвангер разделил с другими духовными лидерами западного мира. Но помимо этих славословий палачу был у него еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощеный», непрощаемый, непростительный грех.
Фейхтвангер был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии:
► По общему виду, — делится он своими впечатлениями, — это походило больше на дискуссию, чем на уголовный процесс... Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга...
Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности.
Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.
Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь.
Но было тут и другое. И это другое Фейхтвангер как раз уловил.
За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.
Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.
Нельзя тут не вспомнить уже приводившееся мною на этих страницах его письмо Валентинову (Вольскому), в котором он объяснял, к чему должен быть готов человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией.
Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.
Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но кое-что своим зорким глазом художника он все-таки углядел, и эта зоркость безусловно делает ему честь.
Но как все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом, — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век?
А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?
Тут возможно несколько объяснений. Но я остановлюсь только на одном.
А начну с небольшой, но поучительной истории, которую однажды рассказал замечательный наш историк Натан Эйдельман. А ему ее рассказал его отец.
В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:
— Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным.
— ???
— Вот вы сколько писем имеете право посылать домой?
— Два письма в год.
А если бы победил Троцкий... Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.
При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов, — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал, было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин или оппозиционеры.
Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова).
Фейхтвангеру было важно только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.
Понимал ли он, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера?
Быть может, не в полном объеме, но кое-что безусловно понимал.
Вот, например, как рассказывает об этом вдова И.Э. Бабеля, принимавшая у себя (вместе с мужем, конечно) Фейхтвангера в том самом 1937 году:
►После ухода Фейхтвангера я спросила Бабеля, что особенно интересного сообщил наш гость.
— Он говорил о своих впечатлениях от Советского Союза и о Сталине. Сказал мне много горькой правды. Но распространяться Бабель не стал.
(Антонина Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. New York, 2001. Стр. 87)
Бабель лишь скупо дал понять жене, о чем ему говорил и в чем признался Фейхтвангер. Но и сказанного им вполне достаточно, чтобы сделать вывод, что кое-что во время своего визита в Москву тот все-таки понял.
Но кроме Фейхтвангера и всех перечисленных выше корифеев западного культурного истеблишмента, не решавшихся разрушить светлый образ Страны Советов, было по крайней мере два писателя Запада — из числа тех, что посетили Советский Союз, — которые в этой ситуации повели себя совершенно иначе.
* * *
Приезд Фейхтвангера в Москву был ознаменован не только официальными, но и неофициальными откликами. Самым популярным из них был такой:
Стоит Фейхтвангер у дверей
С весьма унылым видом.
Боюсь я, как бы сей еврей
Не оказался Жидом.
Андре Жид считался одним из самых надежных и верных друзей Советского Союза.
Он прилетел в Москву днем 17 июня 1936 года. Первым его желанием было — увидеться с Горьким. Но к Горькому в тот день его не пустили, а на следующий день Алексей Максимович был уже мертв. Так что увидеть его Жиду привелось уже только в гробу.
Но когда Горького хоронили, он стоял на Мавзолее, рядом со Сталиным и другими руководителями советского государства.
Не только в этот день, но и потом, во все время его пребывания в Советском Союзе, принимали Жида, что называется, по первому разряду. Но отплатил высокий гость так бережно лелеявшим его хозяевам черной неблагодарностью.
Вернувшись из поездки по СССР, он опубликовал книгу, в которой об этой светлой надежде человечества высказался весьма нелицеприятно.
Если попытаться ответить коротко на вопрос, что же именно не понравилось ему в Советском Союзе, ответ этот можно будет свести к одному слову: «Всё».
Об этих его впечатлениях можно было бы рассказать и подробнее, но, связанный своей темой, от которой я и так уже довольно сильно отвлекся, остановлюсь только на одном своем наблюдении.
Все соображения знаменитого французского писателя о том непривлекательном и даже отталкивающем, с чем он столкнулся в Советском Союзе, резко делятся на две категории.
К первой относится то, что он вполне мог увидеть и понять сам, без чьей бы то ни было помощи. Например, вот это:
► ...я захожу в магазин. Громадное помещение, невообразимая толкотня... Каждый ждет своей очереди, стоя или сидя, часто с ребенком на руках... Здесь можно провести все утро, весь день — в спертом воздухе, которым, сначала кажется, невозможно дышать, но потом люди привыкают, как привыкают ко всему... Я обошел магазин вдоль и поперек и сверху донизу.
Товары, за редким исключением, совсем негодные. Можно даже подумать, что ткани, вещи и т.д. специально изготавливаются по возможности непривлекательными, чтобы их можно было купить только по крайней нужде, а не потому, что они понравились. Мне хотелось привезти какие-нибудь сувениры друзьям, но все выглядит ужасно.
(Андре Жид. Возвращение из СССР; Лион Фейхтвангер. Москва 1937.М., 1990. Стр. 73)
Не только увидеть, но и понять природу этого явления он тоже, наверно, мог бы и без чьей-либо помощи или подсказки:
► ...несмотря на весь свой антикапитализм, я думаю о тех людях у нас — от крупного промышленника до мелкого торговца, — которые с ног сбиваются и мучаются одной мыслью: что бы еще такое придумать, чтобы удовлетворить публику? С какой изощренной изобретательностью каждый из них ищет способа свалить конкурента! Государству же до этого дела мало — у него нет конкурентов. Качество? «Зачем оно, если нет конкурентов?» — говорят нам. Именно так, очень бесхитростно, объясняют нам плохое качество всего производимого в СССР...
(Там же. Стр. 74—75)
Но есть вещи, которые — он сам в этом признается, — ему нипочем было бы не заметить и не понять, если бы ему на них не указали:
► Пьер Эрбар более полугода жил в Москве, руководил там пропагандистским журналом «Интернациональная литература», выходящим на четырех языках. Благодаря этому был в курсе всех интриг, всего, что там происходило... Он, несомненно, мне во многом помог, то есть прояснил многие вещи, до которых я сам, конечно, не додумался бы. Приведу небольшой пример.
На другой день после нашего прибытия в Москву (мы с Пьером Эрбаром прибыли из Парижа самолетом — Эрбар прилетал туда на три дня, — остальные должны были прибыть через десять дней в Ленинград пароходом) ко мне явился с визитом Бухарин. Он был еще очень популярен. В последний раз, когда он появился на каком-то собрании, публика приветствовала его овациями. Однако незаметно надвигалась уже опала, и Пьер Эрбар, пытавшийся опубликовать в своем журнале его замечательную статью, столкнулся с сильным сопротивлением. Все это надо было знать, но я узнал только позже. Бухарин пришел один, но не успел он переступить порог роскошного номера, предоставленного мне в «Метрополе», как вслед за ним проник человек, назвавшийся журналистом, и, вмешиваясь в нашу беседу с Бухариным, сделал ее попросту невозможной. Бухарин почти тотчас поднялся, я проводил его в прихожую, и там он сказал, что надеется снова со мной увидеться.
Спустя три дня я встретился с ним на похоронах Горького — или даже, точнее, за день до похорон, когда живая очередь двигалась мимо украшенного цветами монументального катафалка, на котором покоился гроб с телом Горького. В соседнем, гораздо меньшем по размерам зале собрались различные «ответственные лица», включая Димитрова, с которым я еще не был знаком и которого я подошел поприветствовать. Рядом с ним был Бухарин. Когда я отошел от Димитрова, он взял меня под руку и, наклонясь ко мне, спросил:
— Могу я к вам через час зайти в «Метрополь»?
Пьер Эрбар, сопровождавший меня и все слышавший, понизив голос, сказал: «Готов держать пари, что ему это не удастся».
И в самом деле, Кольцов, видевший, как Бухарин подходил ко мне, тотчас отвел его в сторону. Я не знаю, что он мог ему сказать, но, пока я был в Москве, я Бухарина больше не видел.
Без этой реплики я бы ничего не понял. Я подумал бы о забывчивости, подумал бы, что Бухарину, в конце концов, не столь важно было меня увидеть, но я никогда не подумал бы, что он не мог.
(Там же. Стр. 139—140)
И вот точно так же он сам, без чьей-то подсказки, ни за что бы не увидал и не понял — во всяком случае, за те полтора-два месяца, которые провел в СССР, — самое главное из того, что отвратило его от Советского Союза и в конечном счете вызвало тотальное его разочарование в том грандиозном социальном эксперименте, какой еще совсем недавно представлялся ему таким привлекательным:
► Известный ученый принужден отрицать теорию, приверженцем которой он был и которая оказалась неортодоксальной. Академик клеймит себя за свои «прошлые ошибки», которые, как он сам публично заявил, «могли быть использованы фашистами» («Известия», 28 декабря 1936 г.). Его заставляют признать обвинения, выдвинутые по приказу «Известиями», поднаторевшими в поисках позорных симптомов «контрреволюционной горячки».
Эйзенштейн вынужден прервать работу. Он должен признать свои «ошибки», заявить, что он ошибался и что новый фильм, над которым он работал и который уже обошелся в два миллиона, не отвечает требованиям доктрины, на основании чего он и был справедливо запрещен.
(Там же. Стр. 114)
► Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей линии... Каким бы гениальным ни был художник, но, если он не следует общей линии, ему не дождаться внимания, удача отвернется от него. От художника, от писателя требуется только быть послушным, все остальное приложится.
(Там же. Стр. 94)
... Сейчас требуются только приспособленчество и покорность. Всех недовольных будут считать «троцкистами». И невольно возникает такой вопрос: что, если бы ожил вдруг сам Ленин?..
(Там же. Стр. 90)
И наконец — такой, совершенно оглушительный вывод:
► ...не думаю, чтобы в какой-либо другой стране сегодня, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено.
(Там же. Стр. 87)
Эта последняя реплика, видимо, вызвала особенно бурный взрыв негодования у «левых» (да, надо думать, и не только у «левых») читателей книги Жида на Западе. Недаром в опубликованных им в июне 1937 года «Поправках к моему «Возвращению из СССР» он к ней возвращается и упрямо на ней настаивает:
► А правосудие! Уж не думают ли, что последние процессы в Москве и в Новосибирске заставят меня сожалеть о сказанной мной фразе, которая вас возмущает: «Не думаю, чтобы в какой-либо другой стране, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено».
(Там же. Стр. 114)
За тот короткий срок, который был ему отпущен на его поездку по Советскому Союзу, увидеть и понять все это на таком — отнюдь не поверхностном — уровне он вряд ли бы смог. Ну, а что касается предположения, что и сам Ленин, если бы он вдруг ожил, тоже, того и гляди, был бы объявлен «троцкистом» и оказался на скамье подсудимых рядом с Каменевым и Зиновьевым, — так оно-то уж точно было ему подсказано кем-то из московских его собеседников.
Сомнений нет: наверняка нашлись какие-то смельчаки, которые, рискуя жизнью, постарались открыть Жиду глаза на реальное положение дел в стране, в которую он прибыл в качестве ее друга и почетного гостя.
Много ли нашлось таких смельчаков? И кто это был? Казалось бы, узнать это уже невозможно.
Но, после того как нам стало доступно следственное дело Пильняка, по крайней мере двоих из них мы можем назвать поименно:
► ИЗ СЛЕДСТВЕННОГО ДЕЛА Б.А. ПИЛЬНЯКА
В 1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б. Пастернака. Это сближение с Пастернаком нашло свое внешнее выражение в антипартийном некрологе по поводу смерти Андрея Белого, а также в письме в «Литгазету» в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком и Пильняком. Установлено также, что в 1935 г. они договаривались информировать французского писателя Виктора Маргерита (подписавшего воззвание в защиту Троцкого) об угнетенном положении русских писателей, с тем чтобы эта информация была доведена до сведения французских писательских кругов. В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР. Несомненным является, что эта информация была использована Жидом в его книге против СССР.
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 196)
Идеологическое и стилистическое оформление этого документа («стремился втянуть в свою группу...», «тенденциозно информировали...» и т.п.) принадлежит, конечно, следователям. Но что касается фактической стороны дела, то она сомнений не вызывает.
* * *
Кроме «законспирированных встреч» с Андре Жидом Пильняку инкриминировали такую же преступную связь с еще одним французским писателем.
Его звали — Панаит Истрати.
Он был, конечно, фигурой не такого масштаба, как Жид, но в 20-годы был, что называется, на виду.
Ромен Роллан назвал его «балканским Горьким», и с легкой руки живого классика это броское определение прочно к нему пристало. Начавшая тогда выходить у нас первая советская «Литературная энциклопедия» уделила Истрати весьма внушительную статью:
► ИСТРАТИ Панаит [Panait Gherassime Istrati, 1884] — французский писатель. И. — румын по национальности, вышел из социальных низов (сын прачки), провел первые пятнадцать лет своей жизни на берегах Дуная (в Браилове) — это был мрачный и жестокий пролог его существования. Следующая глава его жизни охватывает четверть века непрерывных исканий. «Я испробовал все ремесла, на которые способен человек, вынужденный зарабатывать свой хлеб. В Египте и Малой Азии, в Греции и Италии, во Франции и Швейцарии, повсюду я принимал то, что мне предлагали: грузчик на вокзале и в портах, подручный на верфях, лакей в гостиницах, кухонный мальчик в ресторанах, гарсон в пивных, кузнец, землекоп, расклейщик афиш, фигурант в цирковых пантомимах, тракторист, аптекарский ученик, пильщик, газетный экспедитор, странствующий фотограф...», рассказывает о себе писатель. Первая книга И. «Кира Киралина» (Kyra Kyralina) появилась в 1923.
Произведения И. автобиографичны. С этим связана форма сказа, к к-рому он постоянно тяготеет.
(Литературная энциклопедия. Том 4.М, 1930. Стр. 643—644)
Называя эту статью внушительной, я имел в виду в основном ее объем. (Четыре с половиной колонки убористого текста. Для сравнения: в том же томе статья такого объема была посвящена очень тогда знаменитому Всеволоду Иванову.) Что же касается самой статьи, то она была в высшей степени странной. После очень короткой (процитированной выше) справочной части сразу же начинался погром:
► И. не стремится охватить действительность широко, раскрыть ее движущие противоречия, — он замкнут в себе самом, его книги являются «исповедями» мятущегося мещанского искателя. Ограниченность художника исключительна: несмотря на то, что все время он стоит перед фактом ужасающей уродливости капиталистического порядка и сама драма мещанской беспочвенности является лишь порождением этого порядка, Истрати не поднимается до последовательной и открытой критики капитализма, подменяя эту критику сентиментальным «самоуглублением», ханжеским «правдоискательством», убогой морализирующей фразеологией. Замкнутость И. есть выражение его косности, он — целиком в пределах мелкобуржуазного мышления, слишком трусливого для того, чтобы понять действительную сущность противоречий капиталистического общества.
В «Моих скитаниях», в романе «Михаил» (Мichail, 1928) дана наиболее последовательная формула мещанской ограниченности. Здесь очень убедительно выясняется, что Истрати, который, казалось бы, всем ходом обстоятельств готовился к роли революционного художника (вспомним его трудовую биографию), пребывает в болоте мещанской философии... Что утверждается в этих необычайно слащавых произведениях? То, что капиталистический порядок — несправедливый порядок. Но уже в критике, в отрицании капиталистической действительности у Истрати ощущается половинчатость, робость. Еще больше очевидна эта трусливость в тех выводах, которые художник делает из критики капиталистической действительности: мы сразу оказываемся здесь перед чем-то крайне расплывчатым, беспомощным. Проповедуется бунтарство против капиталистической действительности, но она — лишь внешняя поза, прикрывающая самое откровенное примиренчество. Бунт Истрати — бессодержательный. Здесь нет и признака революционной сознательности, это только крик, истерика растерявшегося мещанина.
(Там же. Стр. 644—645)
Все это напоминает знаменитый фельетон Ильфа и Петрова, в котором сатирики зло высмеивали стереотип типичных тогдашних предисловий к книжным новинкам, изданиям классиков и даже музыкальным радиопередачам:
► Когда по радио передавали «Прекрасную Елену», бархатный голос руководителя музыкальных трансляций сообщил:
— Музыка оперетты написана Оффенбахом, который под никому не нужной внешней мелодичностью пытается скрыть полную душевную опустошенность и хищные инстинкты крупного собственника и мелкого феодала...
Тот же бархатный голос возвестил:
— Итак, слушайте оперетту «Прекрасная Елена». Через две-три минуты зал будет включен без предупреждения.
И действительно, через две-три минуты зал был включен без всякого предупреждения. И послышалась музыка, судя по вступительному слову диктора:
а) никому не нужная;
б) душевно опустошенная,
в) что-то скрывающая.
(И. Ильф, Е. Петров. В золотом переплете)
Говоря о сходстве статьи «Литературной энциклопедии» о Панаите Истрати с этим фельетоном, я сказал, что она этот фельетон напоминает. А можно было бы, ничуть не преувеличивая, сказать, что она его повторяет. Если бы не то обстоятельство, что статья, как уже было сказано, появилась на свет в 1930 году, а фельетон Ильфа и Петрова — в 1932-м.
Так может быть, фельетон именно эту (или другую такую же) статью и пародировал?
Нет, даже и этого сказать нельзя, потому что для «Литературной энциклопедии» такой стиль был не больно характерен.
О писателях, чьи имена удостоились попасть в ее словник, писать в таком стиле было все-таки не принято. Сперва полагалось сказать о том, чем данный писатель хорош, за что мы его ценим, чем заслужил он право на эту энциклопедическую статью, и только уж потом, под занавес можно было слегка пожурить его за классовую ограниченность и недостаточно глубокое разоблачение мерзостей капитализма.
Статья про Панаита Истрати в этом смысле не то что нетипична, она прямо-таки изумляет этой своей нетипичностью.
Чтобы так резко нарушить привычные правила «хорошего тона», у редакции «Литературной энциклопедии», вероятно, были какие-то особые причины. Наверняка тут им пришлось принять во внимание какие-то необычные, чрезвычайные обстоятельства...
Да, так оно и есть. Такие чрезвычайные обстоятельства тут действительно были. И в последнем, заключительном абзаце об этих чрезвычайных обстоятельствах нам сообщают без обиняков и каких-либо туманных намеков, а прямым текстом:
► В истерических метаниях Истрати, на пути его ханжеского «правдоискательства», являющегося, как мы уже говорили, лишь формулой примирения, отказа от действительной борьбы с капиталистическим порядком, было и то, что можно назвать «революционным эпизодом». Истрати сближается с французской компартией, клянется в верности рабочему классу, публикует ряд деклараций, бичующих капиталистический мир и возвещающих о революционном прозрении автора «Кира Киралина». Со слезами на глазах И. приезжает в Советскую Россию, умиленно и восторженно проводит здесь несколько месяцев, потом отправляется в Париж с намерением вернуться в СССР навсегда. Очень скоро выясняется, что И. оказался наглейшим ренегатом, его интервью, а позднее и целые книги оказываются тупыми, циническими контрреволюционными пасквилями. И. всегда был жонглером пустыми фразами, его творчество всегда имело махровый цвет мещанской беспринципности, но никогда этот писатель еще не раскрывался так неприглядно и полно, как то было в «революционном эпизоде». Бесспорно это обозначает окончательную творческую гибель Истрати. Он разоблачен окончательно, ничтожество его раскрыто, — путь пасквилянта, продажного писаки — единственный оставшийся Истрати путь; он вступил на него уверенно, он «нашел себя».
(Литературная энциклопедия. Том 4.М., 1930. Стр. 646-647)
Написано с большим чувством. Автор прямо-таки кипит от негодования, от праведного гнева.
В более поздние времена авторы и редакторы наших энциклопедий научились сдерживать свои чувства — держать себя в руках.
Об основополагающем критерии официальных советских литературных оценок очень точно выразился В.Б. Шкловский. «Отметки, — сказал он, — нам ставят не за успехи, а за поведение». По отношению к иностранным авторам этот принцип работал безотказно. И если случалось какому-нибудь — даже очень известному — европейскому или американскому писателю ненароком проявить «плохое поведение» (сказать что-нибудь нелицеприятное о Советском Союзе), как имя его сразу же становилось неупоминаемым.
Вот так бы им, наверно, надо было бы поступить и с Панаитом Истрати. Нет никакого Панаита Истрати — и все тут.
Но тут, видимо, сыграл свою роль фактор внезапности.
Уж больно неожиданным был удар, который вдруг нанес им этот «балканский Горький». И не только неожиданным. С рассчитанной точностью он бил в самые уязвимые, самые болезненные точки советского государственного и общественного устройства.
Впервые я услышал имя Панаита Истрати от своего коллеги и соседа по дому, с которым сошелся взглядами, а потом и подружился, — Ильи Давыдовича Константиновского. Он родился и вырос в Румынии. (Точнее — в Бессарабии.) В юности был горячим приверженцем коммунистической доктрины и активным членом румынской коммунистической партии. Был, кажется, даже близок к тогдашнему ее руководству. В 1940 году, узнав, что его родная Бессарабия отходит к Советскому Союзу, рванул из Бухареста в Кишинев, чтобы оказаться в Стране Своей Мечты и стать ее гражданином.
Когда я с ним познакомился, природу советской социально-экономической системы он уже понимал глубоко. Глубже многих.
На эти темы мы с ним часто беседовали.
И всякий раз, когда мы вели очередную такую беседу, в его пылких речах неизменно всплывало имя Панаита Истрати.
Его поражало и восхищало, что этот бывший его компатриот еще вон когда, в 1929 году, да еще за такой короткий срок, который был ему отпущен на поездку по Союзу, почти вплотную приблизился к пониманию того, на что у него ушли годы.
И всякий раз эти свои недоумения и восторги он заключал так:
— Нет! Сам бы он не смог... Наверняка кто-то ему открыл глаза. Но кто? У кого хватило смелости? Теперь и эта загадка разъяснилась.
► В показаниях на следствии Пильняк подробно рассказывает о дружбе с Виктором Сержем. Беседы их были вполне откровенны: об ужасах коллективизации, о терроре, о том, что в стране такая обстановка, при которой невозможно ни жить, ни писать...
В результате наших встреч мы с Сержем, — говорит Пильняк, — пришли к выводу, что необходимо проинформировать западную общественность о положении в России...
Такая возможность вскоре представилась: из Парижа приехал Панаит Истрати, с большой помпой встреченный советским правительством как европейский революционный писатель... Он разъезжал по всей стране, окруженный вниманием партии и Органов, озабоченных тем, чтобы на Западе появилась еще одна хвалебная книга об СССР.
Пильняка познакомил с Истрати Виктор Серж. Поначалу Пильняк не хотел с ним знакомиться: ему нечего делать с писателями, которых так легко покупают в Советском Союзе. Но Серж все же привез гостя.
Вы не хотели встречаться со мной? — спросил тот. — Именно поэтому я и приехал. Почему вы не хотели меня видеть?
Потому что вы смотрите на нашу страну не так, как следовало бы, а глазами официальных лиц, принимаете слишком много поздравлений и слишком часто благодарите. Положение у нас вы оцениваете ложно и если напишете о нем, — это будет пряничная сторона, а не действительность...
Я хочу знать правду, — сказал Истрати.
И Пильняк с Сержем начали открывать ему глаза...
Таким образом, вы явились основным источником предательской информации против Советской страны? — спросил Пильняка следователь.
Да, — покорно согласился Пильняк, — я повинен перед советским народом в том, что путем переданной Панаиту Истрати предательской информации пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада...
(Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 200-201)
«Путем предательской информации...», «пытался дискредитировать...» — это все, конечно, формулировки следователя. Но за этими казенными формулировками встает правда.
* * *
Кроме этих признаний Б.А. Пильняка, хоть и в навязанной ему следователем форме, но все-таки отражающих реальность, были и другие, совсем уже фантастические.
«Предательская информация», посредством которой обвиняемый «пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада», на « вышку» не тянула. А следователям надо было (такая, видать, была им дана установка) подвести его именно под «вышку».
Так возникает еще одно обвинение — террор:
► В протоколе появляется запись о писательском собрании у Воронского осенью 1932 года, на котором якобы возник план покушения на Сталина: «Воронский произнес речь, смысл которой сводился к тому, что в стране и партии создан такой режим, при котором невозможно жить, что если партия по отношению к троцкистам применяет террор, то троцкисты также должны ответить террором. Воронский тогда так разгорячился, что закричал: «Стрелять, стрелять надо в Сталина!»
Дальше зафиксировано, какие преступные разговоры вел Пильняк с друзьями-писателями — Пастернаком, Фединым, Артемом Веселым...
— С Фединым я особенно близок. Мы с ним часто вели разговоры о невыносимом режиме в партии, о том недоверии, которым окружен человек. Этот режим нами рассматривался как террор... Мы сходились на том, что партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и в стране неминуемо грозит катастрофой...
Уже перед самым арестом у Пильняка был такой разговор с Артемом Веселым:
— Ну вот ты, Артем, революционер-большевик, член партии, как же ты чувствуешь себя в партии?
— Волком...
— Ну если ты настоящий революционер и большевик, как же ты допускаешь, чтобы в твоей партии ты был волком?
— Это большой разговор, без водки не выговоришь, — раздраженно сказал Артем и помолчал. — Хочу в партию, а мне говорят — лезь в подворотню...
И снова помолчав, в раздумье добавил:
— Хоть бери револьвер и иди с ним...
— На кого?
— Ну, на кого? Конечно, на Сталина!..
Однако никаких фактов о терроризме пока нет, одни разговоры. Следователь наседает:
— Мы располагаем данными, что вы практически подготавливали теракт. Признавайтесь!
И подследственный признается во всем, что от него требуют. Да, он вместе с друзьями задумал убить Ежова. Как? Проникнув в его квартиру через знакомых женщин или прямо на улице. Почему же не исполнили? Из-за бдительности НКВД, аресты сорвали эти злодейские планы.
(Там же. Стр. 201 — 203)
20 апреля 1938 года Пильняк получил копию обвинительного заключения, из которого узнал, что судить его будет Военная коллегия. Суд состоялся на следующий день и продолжался он с 17.45 до 18.00 — пятнадцать минут.
Военная коллегия заседала в таком составе: председатель — армвоенюрист Ульрих, члены — диввоенюрист Зарянов и бригвоенюрист Ждан, секретарь — военюрист 1-го Ранга Батнер.
► Председатель объявил, чье дело подлежит рассмотрению и по каким статьям. Секретарь доложил, что подсудимый доставлен и что свидетели не вызывались. Затем судьи «удостоверились в самоличности» подсудимого, который никаких ходатайств и отвода суду не заявил.
Секретарь торопливо огласил обвинительное заключение...
— Признаете ли вы себя виновным? — спросил Ульрих.
— Да, полностью... И полностью подтверждаю свои показания. На следствии я рассказал всю истинную правду и добавить ничего не имею...
Последнее слово подсудимого...
— Я очень хочу работать. После долгого тюремного заключения я стал совсем другим человеком и по-новому увидел жизнь. Я хочу жить, много работать, я хочу иметь перед собой бумагу, чтобы написать полезную для советских людей вещь...
Суд удалился на совещание. Оглашается приговор...
— Именем Союза Советских... бывшего писателя... участником антисоветских, троцкистских, диверсионных, террористических организаций... подготавливал теракты... товарища Сталина и Ежова... шпионскую работу в пользу Японии... к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный и подлежит немедленному исполнению.
Маленький желтый листочек: «Приговор приведен в исполнение... Начальник 12-го отделения 1-го спецотдела лейтенант Шевелев».
(Там же. Стр. 205—206)
Понимал ли Пильняк, произнося свое «последнее слово», что обращаться к этому суду бесполезно, что все эти «военюристы» — только куклы, а суд — чистейшей воды комедия? Настоящее судилище происходило не здесь, и настоящими судьями были совсем другие лица.
За два дня до этого заседания Военной коллегии расстрельный список, в котором упоминался Пильняк, лег на стол Сталина.
Такие списки тогда ложились ему на стол чуть ли не ежедневно: работать приходилось много. Но трудился он не один, а вместе с соратниками. Не потому, конечно, что одному ему было не справиться. Зная Сталина, можно с уверенностью сказать, что работа эта была ему не в тягость и даже доставляла немалое удовольствие. Соратники же в этом случае были ему нужны не для того, чтобы они облегчили ему этот тяжкий труд, а потому, что, в соответствии с «Катехизисом революционера» Нечаева и откровениями Шигалева и Петруши Верховенского, ему надо было повязать их кровью.
В расстрельном списке, который лег на стол Сталину 18 апреля 1938 года, значилось:
► ... 32. Большаков Константин Александрович...
95. Завалишин Александр Иванович...
118. Касаткин Иван Михайлович...
124. Кин-Суровикин Виктор Павлович...
131. Козловский-Батрак Иван Андреевич...
224. Пильняк (Вогау) Борис Андреевич...
252. Селивановский Алексей Павлович...
Подписали список: Сталин, Ворошилов, Каганович, Жданов.
(Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М., 2007. Стр. 543)
Но почему все-таки Пильняк попал в этот расстрельный список? Зачем Сталину понадобилось его убить?
Зная Сталина, в ответ на этот вопрос можно только пожать плечами. Разве для того, чтобы пожелать расправиться с Пильняком, не довольно ему было одной только «Повести непогашенной луны»?
Однако не распорядился же он расстрелять Мандельштама. И если бы тот не лез сам в пекло, прямо-таки напрашиваясь на арест, наверняка не было бы и этого второго ареста, в результате которого он получил «пятерку» — срок по тем временам просто смешной, и будь Осип Эмильевич более крепкого здоровья — физического и психического — глядишь, мог бы уцелеть, как получивший тот же срок Заболоцкий. Это Мандельштам! Которому за одну только «широкую грудь осетина», казалось, не миновать было пули в затылок.
Не тронул он и Платонова, хотя о его рассказе, на котором некогда начертал «Сволочь», конечно, не забыл.
Все это, правда, были случаи единичные, а тут ситуация была уже другая. Пильняк попал в кровавый поток 37-го года, когда счет шел уже не на единицы и даже не на сотни, а на сотни тысяч человеческих жизней.
Но в этом кровавом безумии была своя система. Уничтожалась старая — ленинская — партия. Ее должна была заменить новая, сталинская.
Были, конечно, тут и ошибки, и промахи, — как им не быть в таком большом деле, — но истребление старых большевистских кадров велось прицельно. Охота шла на людей идейных. Идейные Сталину были не нужны. Ему были нужны лично преданные, готовые колебаться вместе с «генеральной линией», куда бы он, Сталин, эту генеральную линию ни повернул и ни направил.
Но Пильняк-то был как раз из этих последних!
Он, правда, путался с троцкистами (Радеком, Воронским), но настоящим троцкистом никогда не был. И свою угодливую готовность делать, что прикажут, засвидетельствовал не только в своих письмах-обращениях к Сталину. Не только на словах, но и на деле, своей писательской практикой он подтвердил готовность принять участие в создании той псевдолитературы, которая требовалась теперь, в новых исторических условиях, когда настоящая литература была уже не нужна и за редчайшими исключениями даже невозможна.
В двадцатые годы он тоже был готов на многое. Но в тех, прежних его вещах эта его готовность была закамуфлирована густым и плотным бытописательством, вычурными и сложными языковыми конструкциями в духе его учителей Ремизова и Андрея Белого. (Что все-таки не помешало Набокову за всеми этими изысками разглядеть истинную, сервильную сущность и тогдашних его сочинений.) Теперь же, в новых его повестях и романах этот и раньше свойственный ему сервилизм предстал уже без всяких прикрас, в самой откровенной, я бы даже сказал, бесстыдной наготе:
► Арбеков услышал гулы, социальные в первую очередь. Он услышал мир, свою родину... родину замечательных дел и событий, родину перестроения истории, переселения народов от феодалов к социализму, рождение народов из небытия, городов, дорог, индустрии... Арбеков ощутил путь ледокола истории, ледокола, трактора, домны, — путь партии российских большевиков. Арбеков увидел ледокол истории его родины на земном шаре и тот исторический водоворот, который поднимался вслед пути ледокола его родины. Все это было чудесно.
Разве не стоит жить только для того, чтобы видеть эту эпоху, — даже только видеть? — и разве не вдвойне чудесно быть, — ну, хотя бы каменщиком эпохи?!
(Борис Пильняк. Созревание плодов. М., 1936. В кн.: Б. Пильняк. Избранные произведения.Л., 1978. Стр. 23)
Ну зачем, скажите на милость, нужно было убивать человека, готового сочинять такие книги, да к тому же еще и сумевшего убедить вождя, что он может ему пригодиться «не только как литератор»?
Отчасти на этот вопрос ответил Л.Д. Троцкий, размышляя о тех, кто, подобно Пильняку, попал в кровавый поток сталинской «большой чистки» 37-го года:
► Среди тех, которые каялись и обещали верную службу, было немало бескорыстных и искренних людей. Они, конечно, не могли заставить себя верить, что Сталин — отец народов и пр. Но они видели, что в его руках власть... Они обещали ему свою верность без всякой задней мысли... Тем не менее они не спаслись. Сталин не верил им... Когда наступила пора московских театральных процессов, все эти бывшие члены оппозиции, хорошо знакомые с условиями оппозиции, хорошо знавшие вождей оппозиции и действительное содержание их работы, становились величайшей опасностью... В населении оказались рассеяны многие тысячи, десятки тысяч свидетелей... Они могли шепнуть ближайшим друзьям, что обвинение есть подлог. От друзей к друзьям это обличение могло распространиться по всей стране. Опасных свидетелей надо было устранить.
Но было и другое соображение более близкого личного характера, которое, несомненно, играло немалую роль в политической психологии Сталина. Параллельно с истреблением оппозиции шло его личное обоготворение. Шла перестройка его биографии, ему приписывались черты, которых он не имел, качества, которыми он не располагал, подвиги, которых он не совершал. Между тем, среди оппозиционеров и вполне искренно раскаявшихся были сотни и тысячи людей, которые... знали его прошлое... и которых нельзя было обмануть, хотя бы они и делали все от них зависящее, чтобы быть обманутыми... Сталин никак не мог терпеть... людей, которые знали правду и которые сознательно говорили ложь в качестве доказательства своей верности вождю. К преданным, но знающим прошлое, Сталин относился, пожалуй, с большей враждою, с большей неприязнью, чем к открытым врагам.
(Лев Троцкий. Сталин. Том 2. М., 1990.Стр. 263-264)
Пильняк безусловно принадлежал к этой категории раскаявшихся и лично преданных Сталину, готовых лгать, доказывая свою преданность ему, но — знавших правду. И Троцкий, как никто другой понимавший «политическую психологию» Сталина, на главную причину гибели Пильняка этим своим рассуждением нам указал.
Но кое-что к этим его соображениям хотелось бы все-таки еще добавить.
Все утверждавшиеся им расстрельные, и не только расстрельные, но и другие проскрипционные списки Сталин не штамповал механически. Он рассматривал их внимательно.
И порой, как мы знаем, случалось даже, что, вопреки обычным своим установкам, склонялся и к гуманным, великодушным решениям: «Не трогайте этого небожителя», «Не будем трогать жену Маяковского».
Смешно предполагать, что в этих — или других подобных — случаях им двигали какие-то человеческие побуждения.
«Небожителя» он распорядился не трогать, рассчитывая, что тот еще может ему пригодиться. Жену Маяковского пощадил, потому что ее арест мог поставить под сомнение его резолюцию о лучшем, талантливейшем поэте эпохи, которую он начертал на ее обращении к нему.
И так — всегда.
Не естественный человеческий порыв, не движение души, а холодный деловой расчет неизменно лежал в основе каждого такого его «гуманного» решения.
Для наглядности еще раз приведу документ, который уже приводил однажды — в главе «Сталин и Эренбург»:
► В представленном вождю министром госбезопасности СССР В.С. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И.Г. Эренбурга стояла одной из первых. «По агентурным данным, — указывалось, в частности, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина»... Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова «Ар[естовать], напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917- 1953. М, 2002. Стр. 790)
Сталин вполне мог поверить доносу Абакумова. Но мог и не поверить: уж он-то знал, как лепятся и чего стоят такие обвинения. Однако не это заставило его поставить против фамилии Эренбурга вместо роковой пометки «ар» эту свою полувопросительную закорючку.
Что же? Минутное настроение? И попадись ему на глаза расстрельный список, в котором был Пильняк, в другую минуту, он, глядишь, и против его фамилии тоже поставил бы такую же закорючку, и Борису Андреевичу, которому так хотелось жить, тоже выпал бы счастливый билет?
Эренбург на постоянно задававшийся ему вопрос, как случилось, что он уцелел в кровавой сталинской мясорубке, неизменно отвечал, что это была лотерея.
Нет, никакая это была не лотерея. А была во всех этих, казалось бы, непредсказуемых сталинских решениях своя логика.
И если Сталин в 1949 году решил Эренбурга (пока!) не трогать, то лишь по той единственной причине, что тогда (как, впрочем, и потом) Эренбург был ему еще нужен.
А Пильняк в 1938-м был ему уже не нужен.
СТАЛИН И ЗАМЯТИН
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ГРУППИРОВКАХ СРЕДИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ»
8 июня 1922 г.
Строго секретно
Об антисоветских группировках среди интеллигенции (т. Уншлихт)
Г) Предложить ВЦИК издать постановление о создании особого совещания из представителей НКВД и НКЮ, которому предоставить право в тех случаях, когда имеется возможность не прибегать к более суровому наказанию, заменять его высылкой за границу...
Д) Для окончательного рассмотрения списка подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок образовать комиссию в составе тт. Уншлихта, Курского и Каменева...
Секретарь ЦК СТАЛИН
2
ПИСЬМО В.И. ЛЕНИНА И.В. СТАЛИНУ ОБ УСКОРЕНИИ ВЫСЫЛКИ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
16 июля 1922 г.
т. Сталин!
К вопросу о высылке из России меньшевиков, н[ародных] с[оциалистов], кадетов и т[ому] п[одобных] я бы хотел задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отпуска, не закончена и сейчас...
Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки, и надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.
Озеров, как и все сотрудники «Экономиста», — враги самые беспощадные. Всех их — вон из России.
Делать это надо сразу. К концу процесса эсеров, не позже. Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!
Всех авторов «Дома литераторов», питерской «Мысли»; Харьков обшарить, мы его не знаем, это для нас «заграница». Чистить надо быстро, не позже конца процесса эсеров.
Обратите внимание на литераторов в Питере (адреса «Нов[ая] русская книга», № 4, 1922 г., с. 37) и на список частных издательств(стр. 29).
С ком[мунистическим] прив[етом]
ЛЕНИН
3
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) «О ПРОЦЕССЕ ЭСЕРОВ»
20 июля 1922 г.
Строго секретно
О процессе эсеров (т. Троцкий)
а) Поручить тройке по делу эсеров заказать и проследить за напечатанием ряда статей в том смысле, что ходатайства Горького и Анатоля Франса никакого значения для Советской России иметь не будут.
б) Сообщить т. Пятакову, что Политбюро считает абсолютно необходимым окончание процесса 1 августа.
Секретарь Цека СТАЛИН
4
ЗАПИСКА И.С. УНШЛИХТА В ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСКОРЕНИИ ПОДГОТОВКИ К ВЫСЫЛКЕ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
22 июля 1922 г.
В Политбюро ЦК РКП т. Сталину
Сведения, полученные нами из зарубежных источников, определенно устанавливают, что заинтересованным кругам белой эмиграции стало известно о предполагающихся в Советской России репрессиях против антисоветской интеллигенции.
Некоторая тревога в профессорском и литературном мире наблюдается в последнее время и в Москве: ждут каких-то массовых арестов, высылок.
Эта осведомленность контрреволюционного лагеря указывает на то, что проводившийся нами метод опрашивания представителей заинтересованных центральных ведомств и отдельных ответственных товарищей об известных им кругах антисоветских деятелей привел к тому, что необходимая в подобных случаях строгая конспирация была нарушена и при дальнейшей проволочке в проведении операции последняя ни для кого не будет неожиданностью и вовсе не даст необходимых результатов. Следует отметить также, что профессура разъезжается на летние каникулы.
Ввиду этого представляется крайне необходимым спешное проведение намеченной операции, о чем и доводим до Вашего сведения.
Зампред ГПУ УНШЛИХТ
5
СПИСОК АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА
Список литераторов, характеристики которых обсуждены на заседании 22-го июля в ГПУ под председательством т. Уншлихт в присутствии специально приглашенных тт. Ю.М. Стеклова, Знаменского, Ионова и Лебедева-Полянского
1. Сорокин Питирим Ал[ексан]дрович. Профессор социологииПитерского университета. Сотрудник «Экономического возрождения», «Артельного дела» и других. Бывш. социал-революционер. Фигура, несомненно, антисоветская. Учит студентов ориентировать свою жизнь на преподобного Сергия. Последняя книга была враждебна и содержит целый ряд инсинуаций против Соввласти.
2. Изгоев-Ланде А.С. Правый кадет, старый веховец. Довольно сильная фигура. Всегда был большевиствующим кадетом. Это опасная его сторона. Его «Дурачки и умники» — хороший памфлет на большевиков. Он умный и хитрый литератор. До сих пор избегает всяческого соприкосновения с нами и ведет довольно упорную работу в «Доме литераторов». Душа всяких протестов, резолюций, которые там выносятся. Тов. Стеклов отмечает, что Из-ев пережил все лишения, но все же за границу не уехал...
9. Замятин Е.И. Сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый заядлый белогвардеец. Он автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собрании Дома литераторов, в которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведение в защиту Советской России. Выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым. Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое. При высылке за границу он сделается опасным лидером. Нужно выслать в Новгород, в Курск, но за границу ни в коем случае...
11. Булгаков С.Н. Профессор. Поп. Живет в Крыму, черносотенец, церковник, антисемит, погромщик, врангелевец. Комиссия с участием т. Богданова и др. за высылку...
6
СОПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА ГПУ В.И. ЛЕНИНУ И И.В. СТАЛИНУ С ПРИЛОЖЕНИЕМ РАПОРТА СЕКРЕТНОГО ОТДЕЛА ГПУ О ХОДЕ ОПЕРАЦИИ ПО ВЫСЫЛКЕ АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ НА 22 АВГУСТА 1922 г.
22 августа 1922 г.
тт. Ленину и Сталину
По поручению тов. Уншлихта посылаю Рапорт о состоянии операции по высылке антисоветской интеллигенции на 23 августа 1922 г.
Приложение: упомянутое.
Секретарь коллегии ГПУ ЕЗЕРСКАЯ
ИЗ «РАПОРТА О СОСТОЯНИИ ПО ВЫСЫЛКЕ АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ НА 23 АВГУСТА 1922 г.»
Петроградский губотдел представил следующую сводку о результатах операции: с 16 на 17 августа арестовано, согласно распоряжения ГПУ, по списку антисоветской интеллигенции города Петрограда 30 человек:
1. Пумпянский Леонид Алексеевич
2. Замятин Евгений Иванович
3. Харитонов Борис Иосипович
4. Изгоев-Ланде Александр Соломонович
5. Карсавин Лев Платонович
6. Волковысский Николай Моисеевич
7. Лосский Николай Ануфриевич
Вышеуказанные 7 человек согласно их желания будут отпущены за границу за свой счет.
7
ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 1 ЗАСЕДАНИЯ КОМИССИИ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ Ф.Э. ДЗЕРЖИНСКОГО «ПО ПЕРЕСМОТРУ ХОДАТАЙСТВ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ ЛИЦ, О КОТОРЫХ СООТВЕТСТВУЮЩИМИ УЧРЕЖДЕНИЯМИ ДЕЛАЛИСЬ ЗАЯВЛЕНИЯ ОБ ОСТАВЛЕНИИ НА МЕСТАХ».
31 августа 1922 г.
ПО ПЕТРОГРАДУ
8) Замятин Евгений Иванович
Вследствии ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в «Красной нови» высылка приостановлена до окончания переговоров.
8
ШИФРОТЕЛЕГРАММА П.А. ЗАЛУЦКОГО И.В. СТАЛИНУ И Г.Е. ЗИНОВЬЕВУ О НЕДОПУСТИМОСТИ РЕШЕНИЙ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ НЕКОТОРЫХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ «АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА»
3 сентября 1922 г.
Москва. ЦК РКП тов. Сталину. Копия тов. Зиновьеву.
В Питере меньшевики представляют довольно реальную политическую силу. Это сказывается не только на их работе в пролетарских массах, но, более того, это сказывается на настроениях низовых ячеек, предприятиях нашей партии... Помимо этого меньшевики ведут подпольную кружковую работу, кое-где не без успеха, получают необходимое пополнение своих организаций свежими силами, с которыми борьба труднее, чем со старыми, ибо их не знаешь. Между тем Москва не утверждает наши списки меньшевиков [из] интеллигенции. Мотивы Пека о высылке никогда не заслуш[ив]али. В настоящее время по протекции освобождают меньшевиков Крохмаля, Канцеля, из буржуазной интеллигенции проф. Штейна, писателя Замятина из числа 36 человек. Пека же представил список более двухсот человек. Можно потребовать от Пека, чтобы он еще раз пересмотрел эти списки, чтоб дал большие доказательства, но освобождать по протекции и ходатайствам отдельных лиц, игнорируя Пека, это недопустимо... Вынужден заявить, что такое положение дел создает условия для культивирования в Питере прошлой кронштадтчины, беспомощным наблюдателем быть чего я считаю тяжким преступлением. Отвечать за питерскую организацию при таком отношении ЦК нельзя, и я буду просить освободить меня от этого.
Секретарь Петргубкома РКП ЗАЛУЦКИЙ
9
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ПО ШИФРОТЕЛЕГРАММЕ П.А. ЗАЛУЦКОГО ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ИЗ-ПОД АРЕСТА ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА.
7 сентября 1922 г.
Строго секретно
17. О питерских меньшевиках (т. Зиновьев)
а) Отклонить ходатайство Питерского губкома в отношении Замятина, т.е. освободить его.
б) В отношении остальных предложить т. Дзержинскому переговорить с Питерским губкомом.
Секретарь ЦК
10
СПИСОК АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА
1. Сорокин Питирим Александрович. Арестован, высылается.
2. Изгоев-Ланде А.С. Арестован, высылается, на свободе для ликвидации дел...
9. Замятин Е.И. Арестован, высылка отсрочена впредь до особого распоряжения (постановление комиссии т. Дзержинского от 31/8 с.г.).
11
ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСИЛЕНИИ РЕПРЕССИЙ ПРОТИВ МЕНЬШЕВИКОВ
14 декабря 1922 г.
[Строго] секретно
О меньшевиках
(т. Уншлихт)
а) Принять предложение т. Уншлихта, внеся в него следующие поправки:
п. 1 заменить следующим: «Вменить ГПУ в обязанность в своей практической работе рассматривать те меньшевистские элементы, которые стоят на позиции новой платформы, формулированной в «Социалистическом вестнике», как элементы контрреволюционные и нелегальные....
б) Поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина.
Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать.
Секретарь ЦК
12
Е. ЗАМЯТИН. В УПРАВЛЕНИЕ ДЕЛАМИ СНК И СТО
Секретариату по приему заявлений и жалоб
Настоящее письмо является ответом на предложение Секретариата (от 11/Х с. г. № С 3/76 — 1) дать список моих литературных работ и рецензий о них пр.
<...> С 1911 года — в печати появилось до 50 названий моих повестей, рассказов и пьес — не считая статей по вопросам искусства. Произведения мои переводились на немецкий, французский, английский, испанский, чешский, польский, японский, хорватский языки. В моем распоряжении имеется до 300 рецензий. <...>
Большая часть моих работ вошла в 4 тома моего Собрания Сочинений, вышедших зимой 1928 — 29 г. в издательстве «Федерация»; предполагавшийся в этом же издательстве выпуск 5-го тома <...> не может быть осуществлен в результате кампании, поднятой против меня за последнее время. <... >
Из недавних критических статей можно упомянуть о статье Н. Замошкина («Личное и безличное» — «Новый мир», III, 1929), дающей анализ последней моей повести «Наводнение» (напечатанной в альманахе ЗИфа № 4, 1929). <...> Едва только была опубликована эта повесть, как журнал «На лит. посту» (передовица в № 7, 1929) обрушился на издательство ЗИФ за самый факт ее напечатания; каково содержание повести — неважно, важно другое: «В альманахе ЗИфа появляются произведения такого писателя, как Евг. Замятин. Не хватает только Булгакова и Сергеева-Ценского», — негодует редакция «На лит. посту». Если для советского издания оказалось непозволительным напечатание такой работы, как «Наводнение», если так ставится вопрос до последней газетной кампании ясно, чего я могу ждать в дальнейшем. Это станет еще яснее, если я упомяну о тех нападках, каким подвергалось изд-во «Федерация» за то, что оно осмелилось выпустить 4 тома моих сочинений («Комс. правда», статья «Как работает Федерация Сов. Пис.», 7/Х, 1929 и др.).
С помощью каких приемов организовывалась иногда газетная кампания против некоторых моих работ, может показать хотя бы история небольшого моего рассказа «Слово предоставляется т. Чурыгану» (т. IV, Собр. соч. изд-ва «Федерация»). <...> Действие происходит в самом начале Февральской революции (анекдотический сюжет рассказа построен на своеобразном преломлении убийства Распутина в сознании неграмотного деревенского парня). И все же не кто-нибудь, а В. Фриче, и не где-нибудь, а в московской «Правде» (8/VIII, 1927) не постеснялся написать, что Замятин в этом рассказе «явно издевается над самой октябрьской революцией». С легкой руки Фриче вокруг рассказа создалась целая серия аналогичных отзывов.
<...> Желание во что бы то ни стало отыскать в моих работах «контрреволюцию» не раз приводило рецензентов к приключениям совершенно анекдотическим. В моей коллекции есть, например, статья некоего Левина («Литер, еженедельник», № 20—21, 1923 г. — прилож. к «Ленингр. правде»), где он открывает в моей сказке «Бог» издевательство над революцией в связи с... введением НЭПа; оказывается, НЭП я предвидел еще в 1916 году — ибо сказка «Бог» была напечатана в 1916 г. в журн. «Летопись» (см. т. IV Собр. соч.).
Точно так же в рассказе «Инок Эразм» (т. IV. Собр. соч.), написанном в 1920 году и представляющем собою не что иное, как пародию на «жития», на монастырское сказание, — критик Машбиц-Веров открыл «притчу о поумневших (после НЭПа) вождях»: «НЭП Замятин воспринял как исцеление вождей, а с ними и масс, как возвращение к старому... Рассказ этот — мещанская философия революции после НЭПа».
Я привел только наиболее типические случаи: всех не перечислить. С 1921 года — я был избран главной мишенью для советской критики. С этого года рецензия обо мне — это преимущественно словарь крепких слов, начиная от «классового врага», «кулака», «мещанина», «махрового реакционера», «зубра» — вплоть до... шпиона, каковым меня недавно объявил М. Кольцов («Чудак», № 35, X— 1929).
Из коллективных отзывов о моих работах — мне известен только один, закрепленный документально: это — отзыв представителей ленинградских заводов о моей пьесе «Аттила». <...>
Именно эта пьеса — «Аттила», получившая самую положительную оценку рабочей общественности, разрешенная Главреперткомом и уже срепетированная в театре — была запрещена к постановке Ленинградским Облитом.
Опираясь на заключенный с театром договор о постановке пьесы, я пробовал обратиться к советскому суду — чтобы таким путем добиться реабилитации пьесы. Четыре разных состава ленингр. суда (Окружного и Областного) читали пьесу и на судебных заседаниях выражали недоумение по поводу мотивов ее запрета; четыре разных состава суда вынесли решения в пользу автора, несмотря на выступления в суде представителей Облита; при последнем слушании дела присутствовал Прокурор, безоговорочно ставший на сторону автора. А затем оказалось достаточным какого-то нажима со стороны, чтобы все четыре решения суда были зачеркнуты по протесту Председателя ленингр. Обл. суда (Озолина). Это, компрометирующее Советский суд, заключение дела было опротестовано Прокурором Республики — и, несмотря на это, все же было утверждено определением (от 6 октября с. г.) Касс. Коллегии Верх. суда. <...>
Кроме пьесы «Аттила» цензурой не был пропущен также мой роман «Мы». <...> О романе «Мы» Воронский в упомянутой выше статье («Кр. Новь», VI, 1923) между прочим говорит: «Замятин написал памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному социализму... Как будто чувствуя, что не все в романе на месте, Замятин вкладывает в уста своей героини слова... что герои двухсотлетней войны (читай большевики) были правы, так как разрушали старое. Их ошибка в одном: они решили потом, что они последнее число, а такового нет, т. е. из разрушителей они сделались консерваторами... На каком основании художник находит своевременным бороться с «коммунистическим консерватизмом», оставляя последнее время в тени другой, старый мир?»
Эта цитата <...> открывает и одну из причин отношения ко мне официальной прессы: я никогда не боялся критиковать то, что мне казалось консервативным в нашей современности. Критиковать «старый мир» сейчас, живя в Советской России, — очень удобно и выгодно, этим занимаются многие — и именно потому я не занимаюсь этим. Я предпочитал заниматься этим тогда, когда это было менее удобно — в царское время: тогда мне приходилось сталкиваться с царской цензурой и царским судом.
То, что я никогда не скрывал своего отношения к почти повальному литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию, — это, мне кажется, является второй причиной травли. Посвященные именно этому вопросу две моих статьи — «Я боюсь» (журн. «Дом искусств», I, 1920) и «О сегодняшнем и современном» (журн. «Русский современник», II, 1924) — вызвали особенные нападки, первая из них едва ли не была исходным пунктом всей восьмилетней газетно-журнальной кампании против меня.
Особенности моего литературного зрения, свойственная мне, как писателю, сатирическая установка, может быть, даже неуменье изображать положительные типы — это еще одна из причин создавшегося ко мне отношения.
Возможно, наконец, это отношение усугубляется и тем, что во время революции 1905 года и позже — я был большевиком, отбывал соответствующую тюремную повинность, был выслан (в 1911 г.), был привлечен к суду за антимилитаристскую повесть («На куличках», судебное дело — с 1914 по 1917 г.).
Весь изложенный материал я даю здесь именно потому, что получил об этом запрос от Секретариата. Я отнюдь не имел и не имею в виду обременять Председателя Совнаркома жалобами на травлю по моему адресу в советской печати. Об этой травле в своем письме от 30/IХ был вынужден упомянуть для того, чтобы объяснить один из основных мотивов, заставивших меня обратиться к А. И. Рыкову с просьбой о разрешении мне выезда за границу.
Иного выхода из создавшегося для меня положения я не вижу, и сейчас это для меня еще яснее, чем три недели назад.
Резолюции московских и ленинградских правлений Союза Писателей, принятых — будем говорить прямо — под давлением со стороны — требуют от меня «отказа от идей», девять лет назад выраженных в романе «Мы» («Лит. газ», от 14/Х с. г., п. 2 Ленингр. резолюции и п. 3 Московской). Таких нелепых требований никто не пытался предъявлять к писателю даже в царское время. То, что сделано, что существует, — объявить несуществующим я не могу.
О последствиях — я предупрежден все той же «Лит. газетой» (№ от 14/Х): «Если Е. Замятин не станет высокомерно упорствовать в своих ошибках, то будут разорваны последние нити, связывающие его с советской общественностью... Е. Замятин должен понять ту простую мысль, что страна строящегося социализма вполне может обойтись без такого писателя».
Эту простую мысль — я понял. Я понял, что на время, пока не изменятся утвердившиеся у нас взгляды на литературу или не изменюсь я, — Советской России и советской литературе я не нужен.
Совершенно ясно, что при создавшемся положении продолжать оставаться здесь — для меня означает литературную смерть, молчание. Мне думается, что смертного приговора я все-таки не заслужил, и кое-что — хотя бы в моем прошлом — дает основания этот приговор смягчить. И потому я еще раз обращаюсь с настоятельной просьбой: разрешить мне, вместе с женой, выезд за границу на один год. Политической деятельностью я заниматься не собираюсь — я хочу только продолжать свою жизнь как художник слова. И если обстоятельствами я приведен к временной невозможности быть русским писателем и писать о России — быть может, мне удастся (как это удалось поляку Джозефу Конраду) стать на время писателем английским <...>, а писать по-английски мне немного труднее, чем по-русски.
Я знаю, что Республика вынуждена сейчас быть очень экономной в вопросе о выдаче валюты едущим за граничу- Если это может задержать выдачу мне разрешения на выезд (других мотивов я не вижу) — я готов отказаться даже от установленной правилами валютной нормы, так как авторский гонорар от предстоящей (в Нью-Йорке) постановки моей пьесы «Блоха» на английском языке — на первое время даст мне средства к существованию.
Я убедительно прошу по возможности ускорить ответ на мою просьбу и о результатах сообщить мне по прилагаемому адресу.
Евг. Замятин Ленинград, ул. Янковского, 29, кв. 16.
13
ПИСЬМО Е.И. ЗАМЯТИНА И.В. СТАЛИНУ
Июнь 1931 г.
Уважаемый Иосиф Виссарионович,
приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.
Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.
Я ни в какой мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3—4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию. В свое время именно этот вопрос, в резкой и обидной для многих форме, поставленный в одной из моих статей (журн[ал] «Дом искусств», № 1, 1920), был сигналом для начала газетно-журнальной кампании по моему адресу.
С тех пор, по разным поводам, кампания эта продолжается по сей день, и в конце концов она привела к тому, что я назвал бы фетишизмом: как некогда христиане для более удобного олицетворения всяческого зла создали черта — так критика сделала из меня черта советской литературы. Плюнуть на черта — зачитывается как доброе дело, и всякий плевал, как умеет. В каждой моей напечатанной вещи непременно отыскивался какой-нибудь дьявольский замысел. Чтобы отыскать его — меня не стеснялись награждать даже пророческим даром: так, в одной моей сказке («Бог»), напечатанной в журнале «Летопись» — еще в 1916 году, — некий критик умудрился найти... «издевательство над революцией в связи с переходом к НЭПу»; в рассказе («Инок Эразм»), написанном в 1920 году, другой критик (Машбиц-Веров) узрел «притчу о поумневших после НЭПа вождях». Независимо от содержания той или иной моей вещи — уже одной моей подписи стало достаточно, чтобы объявить эту вещь криминальной. Недавно, в марте месяце этого года, ленинградский Облит принял меры к тому, чтобы в этом не оставалось уже никаких сомнений: для издательства «Академия» я проредактировал комедию Шеридана «Школа злословия» и написал статью о его жизни и творчестве: никакого моего злословия в этой статье, разумеется, не было и не могло быть — и тем не менее Облит не только запретил статью, но запретил издательству даже упоминать мое имя как редактора перевода. И только после моей апелляции в Москву, после того как Главлит, очевидно, внушил, что с такой наивной откровенностью действовать все же нельзя, — разрешено было печатать и статью, и даже мое криминальное имя.
Этот факт приведен здесь потому, что он показывает отношение ко мне в совершенно обнаженном, так сказать — химически чистом виде. Из обширной коллекции я приведу здесь еще один факт, связанный уже [не] с случайной статьей, а с пьесой большого масштаба, над которой я работал почти три года. Я был уверен, что эта моя пьеса — трагедия «Аттила» — заставит, наконец, замолчать тех, кому угодно было делать из меня какого-то мракобеса. Для такой уверенности я как будто имел все основания. Пьеса была прочитана на заседании Художественного совета Ленинградского Большого Драматического Театра, на заседании присутствовали представители 18 ленинградских заводов — и вот выдержки из их отзывов (цитируются по протоколу заседания от 15-го мая 1928 г.).
Представитель фабрики им. Володарского: «Это — пьеса современного автора, трактующего тему классовой борьбы в древние века, созвучную современности... Идеологически вполне приемлема... Пьеса производит сильное впечатление и уничтожает упрек, брошенный современной драматургии, что она не дает хороших пьес...» Представитель завода им. Ленина, отмечая революционный характер пьесы, находит, что «пьеса по своей художественной ценности напоминает шекспировские произведения... Пьеса трагическая, чрезвычайно насыщена действием и будет очень увлекать зрителя».
Представитель Гидромеханического завода считает «все моменты в пьесе весьма сильными и захватывающими» и рекомендует приурочить ее постановку к юбилею театра.
Пусть насчет Шекспира товарищи рабочие хватили через край, но во всяком случае о той же пьесе М. Горький писал, что считает ее «высокоценной и литературно, и общественно» и что «героический тон пьесы и героический ее сюжет как нельзя более полезны для наших дней». Пьеса была принята к постановке театром, была разрешена Главреперткомом, а затем... показана рабочему зрителю, давшему ей такую оценку? Нет: затем пьеса, уже наполовину срепетированная театром, уже объявленная на афишах, — была запрещена по настоянию ленинградского Облита.
Гибель моей трагедии «Аттила» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение, тем более что вскоре разыгралась известная история с моим романом «Мы» и «Красным деревом» Пильняка. Для истребления чёрта, разумеется, допустима любая подтасовка — и роман, написанный за девять лет до того, в 1920 году, — был подан рядом с «Красным деревом» как моя последняя, новая работа. Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса («Блоха»), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве «Федерация» было приостановлено. Всякое издательство, пытавшееся печатать мои работы, подвергалось за это немедленному обстрелу, что испытали на себе и «Федерация», и «Земля и фабрика», и особенно — «Изд[ательст]во писателей в Ленинграде». Это последнее изд[ательст]во еще целый год рисковало иметь меня в числе членов правления, оно осмеливалось использовать мой литературный опыт, поручая мне стилистическую правку произведений молодых писателей, в том числе и коммунистов. Весной этого года ленинградский отд[ел] РАППа добился выхода моего из правления и прекращения этой моей работы. «Литературная газета» с торжеством оповестила об этом, совершенно недвусмысленно добавляя: «...издательство надо сохранить, но не для Замятиных». Последняя дверь к читателю была для Замятина закрыта: смертный приговор этому автору был опубликован.
В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если ж я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хоть бы на год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, Уже близко, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции.
Я знаю, мне очень нелегко будет за границей, потому что быть там в реакционном лагере я не могу — об этом достаточно говорит мое прошлое (принадлежность к РСДРП(б) в царское время, тогда же тюрьма, двукратная высылка, привлечение к суду во время войны за антимилитаристскую повесть). Я знаю, что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком. Но даже при самых трудных условиях там я не буду приговорен к молчанию, там я буду в состоянии писать и печататься — хотя бы даже и не по-русски. Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски. Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа черта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?
Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах, более обычных, хотя и не менее серьезных: чтобы избавиться от давней хронической болезни (колит) — мне нужно лечиться за границей; чтобы довести до сцены две моих пьесы, переведенных на английский и итальянский языки (пьесы «Блоха» и «Общество почетных звонарей», уже ставившиеся в советских театрах), мне опять-таки нужно самому быть за границей; предполагаемая постановка этих пьес, вдобавок, дает мне возможность не обременять Наркомфин просьбой о выдаче мне валюты. Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу — является безвыходное положение мое, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь.
Исключительное внимание, которое встречали с Вашей стороны другие, обратившиеся к Вам писатели, позволяет мне надеяться, что и моя просьба будет уважена.
Е. Замятин
14
ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА»
Март 1932 г.
... выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу, история с Булгаковым и т.д.), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагают обратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу. Детский писатель К. Чуковский, которого, в связи со статьями Крупской, более не печатают, — за разрешением печататься, писатель Тынянов — с просьбой повлиять на критику с тем, чтобы последняя прекратила бы травлю его и т.д.
В связи с отмеченными разговорами передавалась, между прочим, версия, что писатель Пильняк письмом к т. Сталину добился прекращения начатой против него травли и напечатания в центральном] о[ргане] «Правде» извинительного письма, а также разрешения на новую поездку за границу.
15
СООБЩЕНИЕ СЕКРЕТАРЯ ОРГКОМИТЕТА ССП СССР П.Ф. ЮДИНА И.В. СТАЛИНУ О ПРОСЬБЕ ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА О ПРИЕМЕ В ЧЛЕНЫ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
14 июня 1934 г.
Тов. Сталину.
Писатель Замятин прислал из Парижа в Ленинградский Оргкомитет заявление (телеграмму) с просьбой принять его в члены Союза советских писателей.
Заявление Замятина вызвало сильную поддержку и удовлетворенность этим поступком у беспартийных писателей Конст. Федина, Ал. Толстого, Н. Тихонова, М. Слонимского, Б. Пастернака и др.
Поскольку прием Замятина в члены союза связан с вопросами, выходящими за пределы союза писателей, прошу Ваших указаний.
Секретарь Оргкомитета писателей
П. Юдин
Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина.
И. СТАЛИН
Сюжет первый
«МОЕ ИМЯ ВАМ, ВЕРОЯТНО, ИЗВЕСТНО...»
Это начальная фраза письма Замятина Сталину (документ №13) — того самого, результатом которого стало неслыханное в те времена разрешение писателю свободно покинуть СССР, уехав, как теперь говорят, на ПМЖ (постоянное место жительства) в Париж.
Слово «вероятно» было тут не более, чем знаком вежливости (скромности). На самом деле Замятин был уверен, что имя его Сталину, конечно же, известно. В этом у него не могло быть ни малейших сомнений. Ведь только что отгремела грандиозная идеологическая кампания, одним из двух главных фигурантов которой был он (вторым был Борис Пильняк), которую Сталин скорее всего сам инициировал, и, уж во всяком случае, санкционировал и одобрил.
Но имя Замятина могло стать — и скорее всего стало — известно Сталину раньше, поскольку он был в числе первых — и главных — кандидатов на высылку за границу представителей старой интеллигенции, объявленных злейшими врагами советской власти. В «Списке антисоветской интеллигенции г. Петрограда» он фигурировал под № 9, между такими известными пассажирами «философского парохода», как Питирим Сорокин (№1) и о. Сергий Булгаков (№ 11).
Чуть позже мы подробно рассмотрим все перипетии этого непростого сюжета, пока же отметим только, что, помимо этого списка, а также и других таких же списков, в которых неизменно фигурировало его имя, вопрос о высылке Замятина (так сказать, его «персональное дело») дважды обсуждался на заседаниях высшего органа тогдашней партийной и государственной власти — Политбюро ЦК РКП(б). (Документ № 9 и документ № 12).
Так что имя его вполне могло Сталину запомниться еще с тех времен. Память на такие вещи у него, как мы знаем, была хорошая. А тут еще надобно учесть, что именно он, Сталин, непосредственно, так сказать, напрямую занимался высылкой за границу сперва «верхушек враждебных интеллигентских группировок» (документ № 1), а потом, когда дело приняло более широкий размах, уже всех «враждебно настроенных» представителей старой интеллигенции. Не случайно именно к нему, к Сталину, Ленин обратился со своей знаменитой директивой, в которой предлагал «очистить Россию надолго» от всех, кто в той или иной форме обозначил свое неприятие начатого им и его товарищами по партии социального эксперимента.
В конце мая 1922 года Ленин уехал на отдых в подмосковные Горки, где 25—27 мая у него случился первый инсульт. Это, однако, не помешало ему уже 18 июня расспрашивать Крупскую о ходе судебного процесса над эсерами. А 11 июля в Горки — навестить больного Ленина — приехал Сталин. С ним Ленин тоже обсуждал ход судебного процесса над эсерами. И тут, видимо, и возник вопрос о высылке — уже не только эсеров и меньшевиков, а всех, невзирая на их партийную принадлежность.
Нельзя сказать, чтобы идея эта была так уж нова. К тому времени она уже была высказана — и отнюдь не в секретном меморандуме, предназначенном для узкого круга избранных, а в открытой печати.
Ровно за две недели до директивы Ленина Сталину — 2 июня 1922 года — в «Правде» появилась статья Троцкого «Диктатура, где твой хлыст?».
И патетический этот заголовок, и злобно яростный тон, обозначившийся уже в первых строках этого грозного памфлета давали основания предполагать, что речь в нем пойдет о ком-то из самых коварных и самых опасных противников диктатуры пролетариата. Но, вопреки этим ожиданиям, не то что главным, а прямо-таки единственным объектом ярости наркомвоенмора, разразившегося вдруг этой гневной статьей, стал не Деникин, не Колчак и не Врангель (с ними в то время было уже покончено), а, казалось бы, вполне безобидный, во всяком случае, никакой реальной угрозы для молодой советской республики не представляющий литературный критик Юлий Айхенвальд, вся вина которого состояла в том, что он исповедовал давно разоблаченную марксистскими идеологами «философию чистого искусства»:
► Мы всегда знали, что философия «чистого» искусства, как и само чистое искусство, есть ложь... Философия чистого искусства и литературная критика, стоящие под этим же знаком, всегда и неизменно обнаруживали ослиные уши реакции. И уши эти отличались в разные периоды только длиною.
У господина Ю. Айхенвальда уши длины непомерной, и первое впечатление от его книги — это удивление: как это в Советской России — даже в момент десятимесячного перемирия с буржуазным миром — нашлись бумага, шрифт и типографские чернила для того, чтобы дать столь полное отражение длиннейшим ушам айхенвальдовского чистого искусства. Мы здесь не литературную критику или антикритику собираемся писать. Мы ставим чисто политический вопрос. Или вернее — мы зовем к политическому ответу.
Книжка г. Айхенвальда насквозь пропитана трусливо-пресмыкающейся гнидой, гнойной ненавистью к Октябрю и к России, какой она вышла из Октября. Сей жрец чистого искусства подходит к поэтам и к поэтессам, проще всего, с той бескорыстной эстетической целью, чтобы найти у них чуть-чуть замаскированный булыжник, которым можно было бы запустить в глаз или в висок рабочей революции. Если удар неметок, то никак не потому, что не хватает злой воли. Господин Айхенвальд начинает издалека. Мы упомянули об ушах, это дает основание думать, что у него имеются и другие соответствующие атрибуты...
Это философский, эстетический, литературный, религиозный блюдолиз, т.е. мразь и дрянь. Во внутренних борениях трусости с надеждой он и не успел, очевидно, в свое время бежать из пределов «бесславия». Пять лет он накоплял свой гной низверженного приживала. А теперь НЭП открыл шлюзы его творчеству. И он осмелел. И он вынес в литературу свои длинные уши, свои эстетические копыта и злобный скрип своих изъеденных пеньков.
Старый мир был «родовит», в этом Айхенвальд подобострастно прав. Но представители, защитники, адвокаты и эстеты старого мира в рабочей республике — безродные псы. В этом великолепно прав Блок. Безродные псы — несмотря на НЭП, на десятимесячное перемирие с буржуазной Европой и на все каннские пункты. Безродные псы!
У диктатуры не нашлось в свое время для подколодного эстета — он не один — свободного удара хотя бы древком копья. Но у нее, у диктатуры, есть в запасе хлыст, и есть зоркость, и есть бдительность. И этим хлыстом пора бы заставить Айхенвальда убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву — со всей своей эстетикой и со всей своей религией.
(«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 121-124)
Как видим, Лев Давыдович не зря почитался ближайшим соратником Владимира Ильича. В этой дышащей гневном статье — тот же, хорошо нам знакомый ленинский дух нетерпимости. Та же брезгливая ненависть к старой русской интеллигенции. Даже лексика та же. (У Ленина — «не мозг нации, а говно нации». У Троцкого — «пресмыкающаяся гнида», «мразь и дрянь».) И даже вывод тот же — то же, что у Ленина предлагаемое практическое решение:
► ТРОЦКИЙ:
... у диктатуры, есть в запасе хлыст... И этим хлыстом пора бы заставить Айхенвальда убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву...
► ЛЕНИН:
... надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.
Но тут же видна и разница. И разница эта яснее ясного показывает, что хоть и звучал тогда повсеместно лозунг «Да здравствуют наши мировые вожди, товарищи Ленин и Троцкий!», истинным вождем пролетарской диктатуры был все-таки Ленин. А Троцкий — всего лишь его соратником, хоть и ближайшим.
У Троцкого его предложение пустить в ход хлыст пролетарской диктатуры и, воспользовавшись этим хлыстом, заставить кое-кого «убраться за черту», носит все-таки несколько риторический характер. И направлено оно персонально на Айхенвальда, которому посвящена вся статья.
Иными словами, Троцкий выступает тут как публицист. В лучшем случае — идеолог.
Ленин же тут предстает перед нами как политик. И политик воистину нового типа.
В блеснувшей ему на миг ослепительной идее он сразу увидел возможность решить проблему «инакомыслия» радикально — сразу и навсегда. И сразу же поставил это на реальную, деловую основу:
► Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки... Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!
Несколько сот... Без объявления мотивов...
Что говорить! По смелости и беспрецедентности принимаемых им решений Ленин был на десять голов выше всех своих соратников.
24 сентября в «Правде» были напечатаны заметки Сталина — «Товарищ Ленин на отдыхе». В этих заметках он подробно рассказал о двух своих посещениях Ленина после случившегося с ним инсульта — первого, июльского, о котором мы уже знаем, и второго, случившегося месяц спустя:
► Мне кажется, что не следовало бы писать о «тов. Ленине на отдыхе», когда отдых кончается и тов. Ленин скоро вернется к работе. Кроме того, впечатлений у меня так много и они так ценны, что писать о них в виде маленькой заметки, как этого требует редакция «Правды», не вполне целесообразно. Тем не менее приходится писать, ибо редакция настаивает.
Мне приходилось встречать на фронте старых бойцов, которые, проведя «напролет» несколько суток в непрерывных боях, без отдыха и сна, возвращались потом с боя как тени, падали как скошенные и, проспав «все восемнадцать часов подряд», вставали после отдыха, свежие для новых боев, без которых они «жить не могут». Тов. Ленин во время моего свидания с ним в июле, после полуторамесячного перерыва, произвел на меня именно такое впечатление старого бойца, успевшего отдохнуть после изнурительных непрерывных боев и посвежевшего после отдыха. Свежий и обновленный, но со следами усталости, переутомления.
«Мне нельзя читать газеты, — иронически замечает тов. Ленин, — нельзя говорить о политике, я старательно обхожу каждый клочок, валяющийся на столе, боясь, как бы он не оказался с газетой и как бы не вышло из этого нарушения дисциплины».
Я хохочу и превозношу до небес дисциплинированность тов. Ленина. Тут же смеемся над врачами, которые не могут понять, что профессиональным политикам, получившим свидание, нельзя не говорить о политике.
Поражает в тов. Ленине жадность к вопросам и рвение, непреодолимое рвение к работе. Видно, что изголодался. Процесс эсеров, Генуя и виды на урожай, промышленность и финансы — все эти вопросы мелькают один за другим...
Совершенно другую картину застал я спустя месяц. На этот раз тов. Ленин окружен грудой книг и газет (ему разрешили читать и говорить о политике без ограничения). Нет больше следов усталости, переутомления. Нет признаков нервного рвения к работе — прошел голод. Спокойствие и уверенность вернулись к нему полностью... Зато и беседа наша на этот раз носит более оживленный характер.
Внутреннее положение... Урожай... Состояние промышленности... Курс рубля... Бюджет... Внешнее положение... Антанта... Поведение Франции... Англия и Германия... Роль Америки...
(«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 343-344)
В этом перечне обсуждаемых политических тем и сюжетов вопрос о высылке за границу нескольких сот строптивых интеллигентов не значится. Из этого, разумеется, не следует, что вопрос этот не обсуждался: как-никак — дело секретное, Для гласного обсуждения на страницах «Правды» не предназначенное.
На самом деле этот вопрос для Ленина был — из числа первостепенных. Недаром же он озадачил Сталина этой проблемой еще в июле, когда размышлять и говорить о политике ему было запрещено.
Ну, а теперь, когда запрет снят, он не выпускает этот вопрос из поля своего зрения, постоянно к нему возвращается, хочет знать поименно, кто арестован, кто уже выслан, а кто еще нет, хочет во всех подробностях знать, в каком положении находится дело сейчас, в данную минуту:
► ЗАПИСКА В.И. ЛЕНИНА И.С. УНШЛИХТУ С ПРОСЬБОЙ СООБЩИТЬ О РЕЗУЛЬТАТАХ ВЫСЫЛКИ
16. сентября 1922 г.
т. Уншлихт!
Будьте добры распорядиться вернуть мне все приложенные бумаги с заметками, кто выслан, кто сидит, кто (и почему) избавлен от высылки?..
Ваш ЛЕНИН
► ЗАПИСКА Г.Г. ЯГОДЫ В.И. ЛЕНИНУ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СПИСКА ВЫСЫЛАЕМЫХ И УКАЗАНИЕМ РЕЗУЛЬТАТОВ ВЫСЫЛКИ
18 сентября 1922 г.
23 час. 45 мин.
Тов. В.И. Ленину
Согласно Вашего распоряжения посылаю обратно присланные Вами списки с соответствующими пометками на них, с фамилиями лиц (выделенных отдельно), кои оставлены по тем или иным причинам в Москве и Питере.
С коммунистическим приветом
Г. ЯГОДА
Р.S.
Первая партия уезжает из Москвы 22 сентября (пятница)
(Там же. Стр. 345)
В этой записке Ягоды есть одна курьезная деталь. На всех документах такого рода обычно ставится дата: день, месяц, год. Здесь же указан не только день, но и точное время отправления «Записки» и прилагаемых списков: 23 часа 45 минут. Что это? Знак особого значения, которое имеют для Ленина затребованные им документы? Или просто подчеркиваемая дотошность исполнительного чиновника?
Скорее, наверно, все-таки последнее. Не собирался же Ленин лично, да еще точно — по минутам — осуществлять непосредственное руководство задуманной операцией.
Практическое выполнение этой задачи он поручил Сталину. (Знал, кому что поручать.) А может быть, Сталину просто полагалось этим заниматься — по егодолжности генсека.
Так или иначе, все списки, доклады, рапорты и жалобы, имеющие отношение к этой теме, направлялись именно ему. (См.: Документ № 4, документ № 6, документ № 8.)
Как я уже не раз отмечал, память у Сталина была хорошая. Но из этого, разумеется, еще не следует, что он поименно запомнил каждого, попавшего в представлявшиеся ему проскрипционные списки. Но чтобы выделить в этих списках, отметить и запомнить Замятина, у него были особые, дополнительные причины.
Причин этих было по меньшей мере две.
Первая заключалась в том, что Е.И. Замятин был в этих списках единственным писателем. (К писателям у Сталина, как мы знаем, был особый интерес). А вторая, — быть может, даже главная, — состояла в том, что судьба Замятина тогда решилась не сразу, а после множества самых разнообразных и причудливых колебаний, да и решилась в конце концов не по шаблону — не так, как у всех, взятых по этому «делу».
Слово «дело» я взял в кавычки, потому что никакого «дела» ведь, в сущности, не было. Не было, — в отличие от только что отшумевшего процесса эсеров и всех последующих советских политических процессов, — даже попытки состряпать какое-никакое дело.
Но Замятин и тут был в особом положении.
В отношении него такое «дело» чуть было не возникло.
* * *
У советской власти Замятин был под подозрением с первых лет ее существования. Несмотря на то, что до революции он был большевиком. А может быть, как раз именно поэтому.
Впрочем, в 1919 году, когда он впервые был арестован органами «пролетарской диктатуры», большевиком он уже не был. (Он им уже не был и в 17-м).
Арестовали его 15 февраля 1919 года по подозрению в принадлежности к партии левых эсеров. (По той же причине в тот же день, вечером 15 февраля 1919 года по ордеру Петроградской Чрезвычайной Комиссии был арестован А.А. Блок. И кажется, в тот же день — или днем позже — Ремизов и Иванов-Разумник.)
► ПРОТОКОЛ
На основании ордера Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контр-революцией и спекуляцией при Союзе Коммун Северной области, за № 5809, от 15 февраля 1919 года, произведен обыск в доме № 19, кв. № 4, по ул. Карповка в кв. у гр. Замятина Евгения Ивановича.
Указанный гражданин задержан и «взято для доставления в ЧК: разная переписка».
«Все указанное в протоколе удостоверяем: Евг. Замятин». Ниже — подпись Представителя Домового Комитета: Воробьев.
На допросе гражданин Замятин показал:
что он — русский, 35 лет, женат, писатель-беллетрист, преподаватель 1-го СПб Политехнического института.
В настоящее время — ни в какой партии не состоит. Место службы: Комиссариат Народного Просвещения — редактор Издательства Комиссариата Народного Просвещения «Всемирная Литература»; преподаватель 1-го Петроградского Политехнического Института.
Окончил Петроградский Политехнический Институт. В бытность студентом состоял в соц.-демократической партии, во фракции большевиков; работал в Выборгском районе. В 1905 г. был арестован по делу этой же партии. Состоял членом студенческого Совета старост от партии с.-д. большевиков.
С 1910 года — начал писать повести и рассказы. С 1913 года, по напечатании повести «Уездное» и «На куличках» (запрещенной цензурой за сообщение «ложных сведений» об армии) — главным образом занимаюсь худож. литературой. Состоял постоянным сотрудником, издававшейся М. Горьким газеты «Новая жизнь» и журнала А.М. Горького «Летопись», как писателя, смею думать, известного — меня хорошо знает А.М. Горький, с которым меня связывают дружеские и деловые отношения (из-во «Всемирная Литература»).
На вопрос о принадлежности к партии левых эсеров — могу только, конечно, ответить — нет; как у видного писателя-художника, которого знает весь литературный Петербург, — у меня могли быть и встречи с левыми эсерами из литераторов, при таких встречах, если они бывали, меня интересовала литературная физиономия того или иного лица, а не его партийная принадлежность, каковой я никогда не интересовался.
В настоящее время, когда я — по указанию того же Горького и целого ряда критиков — пришел к выводу, что моим призванием является именно художественная литература, — в настоящее время ни к политике, ни к политическим партиям отношения не имею и поэтому производством обыска и ареста весьма удивлен.
Евг. Замятин
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ
Чрезв. Ком. при С.К.С.О. постановила Замятина Евгения Ивановича освободить, дело о нем прекратить и сдать в архив.
Член През. Дежур. Следов. 15.11. 19 г.
(Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 79—80)
Итак, это было чистейшей воды недоразумение, которое тут же и разъяснилось.
На самом деле, однако, все было не так просто. На самом деле, заинтересовавшись писателем Замятиным, чекисты проявили настоящее охотничье чутье. И дело тут не в том, перестал или не перестал Замятин считать себя большевиком, был или не был он левым эсером. Истинной причиной его ареста могло — и должно было — стать то, что он был революционером. А власть, которую призвана была защищать и охранять «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контр-революцией», на самом деле была властью контрреволюционной.
Ленин не зря не любил интеллигенцию.
— Вот, получил от интеллигенции пулю в подарок, — сказал он Горькому.
Он знал, от кого получил в подарок эту пулю. А главное, — хорошо знал, за что. Об этом однажды — в минуту откровенности — рассказал Бухарин:
► В ночь разгона Учредительного собрания Владимир Ильич позвал меня к себе. У меня в кармане пальто была бутылка хорошего вина, и мы (следовало перечисление) долго сидели за столом. Под утро Ильич попросил повторить что-то из рассказанного о разгоне Учредилки и вдруг рассмеялся. Смеялся он долго, повторял про себя слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.
Мы не сразу поняли, что это истерика. В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем.
(Камил Икрамов. Дело моего отца.М., 1991. Стр. 162)
Сам-то Владимир Ильич, конечно, считал себя революционером. И разгон Учредительного собрания тоже, наверно, считал сугубо революционным актом. Но на деле вышло иначе, и теперь уже мало кто сомневается в том, что захват власти большевиками был не революцией, а — контрреволюцией.
Примерно так, вероятно, смотрели на это дело и эсеры — как левые, в принадлежности к которым чекисты заподозрили Замятина, так и правые, от которых Ленин получил пулю в подарок.
Но Замятин видел эту ситуацию иначе. И революционером он был не потому, что принадлежал к какой-нибудь из тогдашних подлинно революционных (в отличие от ставших контрреволюционерами большевиков) политических партий (он действительно не принадлежал ни к одной), а совсем по другой причине:
► Революция — всюду, во всем; она бесконечна, последней революции — нет, нет последнего числа. Революция социальная — только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше — космический, универсальный... — такой же, как закон сохранения энергии; вырождения энергии (энтропии)...
Багров, огнен, смертелен закон революции; но это смерть — для зачатия новой жизни, звезды. И холоден, синь, как лед, как ледяные межпланетные бесконечности — закон энтропии. Пламя из багрового становится розовым, ровным, теплым, не смертельным, а комфортабельным; солнце стареет в планету, удобную для шоссе, магазинов, постелей, проституток, тюрем: это — закон. И чтобы снова зажечь молодостью планету — нужно зажечь ее, нужно столкнуть ее с плавного шоссе эволюции: это — закон.
Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия — дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики, — единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.
Когда пламенно-кипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается догмой — твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве — энтропия мысли; догматизированное — уже не сжигает, оно — греет, оно — тепло, оно — прохладно. Вместо нагорной проповеди, под палящим солнцем, над воздетыми руками и рыданиями — Дремотная молитва в благолепном аббатстве; вместо трагического Галилеева «А все-таки она вертится» — спокойные вычисления в теплом пулковском кабинете. На Галилеях эпигоны медленно, полипно, кораллово строят свое: путь эволюции. Пока новая ересь не взорвет кору догмы и все возведенные на ней прочнейшие, каменнейшие постройки.
Взрывы — малоудобная вещь. И потому взрывателей, еретиков, справедливо истребляют огнем, топором, словом. Для всякого сегодня, для всякой эволюции, для трудной, медленной, полезной, полезнейшей, созидательной, коралловой работы — еретики вредны: они нерасчетливо, глупо вскакивают в сегодня из завтра, они — романтики. Бабефу в 1797 году справедливо отрубили голову: он заскочил в 1797 год, перепрыгнув через полтораста лет. Справедливо рубят голову еретической, посягающей на догмы, литературе: эта литература — вредна.
Но вредная литература полезнее полезной: потому что она — антиэнтропийна, она — средство для борьбы с обызвествлением, склерозом, корой, мхом, покоем. Она утопична, нелепа — как Бабеф в 1797 году: она права через полтораста лет.
(Е. Замятин. О литературе, революции, энтропии и о прочем. В кн.: Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 95-97)
Эту теорию, разумеется, можно — и даже нетрудно — оспорить. Но я привел здесь эту длинную выписку из концептуальной замятинской статьи не для того, чтобы согласиться с ней или, напротив, ее отвергнуть, а только лишь для того, чтобы стало ясно, почему такая власть, в какую с первых же своих шагов превратилась так называемая «Власть Советов», не могла — раньше или позже — не увидеть в таком писателе, как Замятин, несомненного своего врага.
Второй арест Замятина — в июле 1922 года — тоже кажется чистым недоразумением. В особенности, если вспомнить, что в политическом обосновании ареста он характеризуется, как «скрытый заядлый белогвардеец» (документ № 5), каковым Замятин, разумеется, никогда не был.
Но дурацкую эту характеристику можно во внимание не принимать, поскольку сочинял ее, наверно, какой-нибудь не шибко грамотный чекист, твердо усвоивший, что — «кто не с нами, тот против нас», а все, кто «против нас», само собой, — белогвардейцы.
Нет, эта характеристика нас не удивляет.
Удивляет другое: то, что не так уж сильно от нее отличается другая (политическая и художественная) характеристика писателя Замятина, принадлежащая человеку совсем другого разбора:
► Есть группа внеоктябрьских молодых беллетристов и поэтов. Не уверен в точности, насколько эти молодые молоды, но в предреволюционную и предвоенную эпоху они, во всяком случае, либо были начинающими, либо вовсе еще не начинали. Пишут они рассказы, повести, стихи, в которых с известным не очень индивидуальным мастерством изображают то, что полагалось не так давно, чтобы получить признание в тех пределах, в каких полагалось. Революция растоптала их надежды («гвоздевый сапог!»). По мере сил они притворяются, что ничего такого, в сущности, не было, и выражают это свое подшибленное высокомерие в не очень индивидуальных стишках и в прозе. Только время от времени они отводят душу показыванием небольшого и нетемпераментного кукиша в кармане.
Для всей этой группы мэтром является Замятин, художник «Островитян». Дело у него идет, собственно, об англичанах. Замятин знает их и изображает в ряде очерков неплохо, но в конце концов довольно внешне, как наблюдательный, даровитый и не очень к себе требовательный иностранец. Но под той же обложкой у него очерки о русских островитянах, об интеллигентах, которые живут на острове в чуждом и враждебном им океане советской действительности. В этих своих очерках Замятин потоньше, но не глубже. В конце концов автор сам островной человек, и притом с маленького островка, куда он эмигрировал из нынешней России. И пишет ли Замятин о русских в Лондоне или об англичанах в Петрограде, сам он остается несомненным внутренним эмигрантом. По своему подтянутому стилю, в котором выражается особое писательское джентльменство (на границе снобизма), Замятин как бы создан для учительствования в кружках молодых, просвещенных и бесплодных островитян.
(Л. Троцкий. Литература и революция. М., 1991. Стр. 38-39)
«Внутренний эмигрант» — это, конечно, не вполне то же, что «заядлый белогвардеец». Но — близко. Очень близко.
А далее — в том же очерке, из которого взят процитированный фрагмент (он принадлежит к циклу литературных статей и заметок, который Лев Давыдович печатал в «Правде» тем же летом 1922 года) — эта характеристика уже не только вплотную приближается к чекистской справке на арест «белогвардейца» Замятина, но по смыслу уже прямо с нею сливается:
► Катастрофа, личная, как и общественная, всегда большая проверка, ибо необманно обнаруживает подлинные, а не показные связи, личные и общественные. Именно через Октябрь дооктябрьское искусство, которое стало почти сплошь противооктябрьским, обнаружило свою неразрывную связь с господствующими классами старой России... В эмиграцию ушел помещик, капиталист, военный и штатский генерал, их адвокат и их поэт... Конечно, поэт считал себя независимым от буржуа и даже вступал с ним в пререкание. Но когда вопрос оказался поставлен с революционной серьезностью, то поэт сразу обнаружил себя приживальщиком до мозга костей. Этот исторический урок по части «свободного» искусства развернулся параллельно с уроком по части всех других «свобод» демократии — той самой, которая подметала и подтирала за Юденичем...
Психология приживальства и содержанства вовсе не равнозначаща покорности, учтивости и почтительности. Наоборот, она предполагает весьма резкие сцены, взрывы, расхождения, угрозы полным разрывом — но только угрозы. Фома Фомич Опискин, классический тип старого дворянского приживальщика «с психологией», почти всегда находился в состоянии домашнего восстания. Но дальше гумна, помнится, не уходил. Это очень грубо, конечно, во всяком случае неучтиво сопоставлять Опискина с академиками и почти классиками: Буниным, Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Н. Котляревским, Зайцевым, Замятиным и пр. Но из исторической песни слова не выкинешь. Обнаружились приживальщиками и содержанцами.
(Там же. Стр. 48—49)
Вот в какую компанию у Троцкого попал Замятин. Он оказался тут рядом — бок о бок — не только с «внутренним эмигрантом» Айхенвальдом, которому Лев Давыдович, как мы помним, предлагал «убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву», но и с эмигрантами внешними — Буниным, Мережковским, Зинаидой Гиппиус. И даже — с генералом Юденичем!
Этими двумя фрагментами интерес Троцкого к фигуре Замятина не ограничивается.
В сентябре того же 1922 года он обратился к А.К. Воронскому с такой как будто неожиданной просьбой:
► ЗАПИСКА ТРОЦКОГО ВОРОНСКОМУ И ГОРОДЕЦКОМУ
10 сентября 1922 г.
Лично
т. Воронскому.
Т. Городецкому.
Уважаемый товарищ.
Не сможете ли Вы дать мне справку по следующим вопросам:
18. Верно ли, что «Дон Аминадо», автор «Сына без отечества», — Иван Бунин?
19. К какой группировке принадлежит О. Мандельштам, Лидин и каково их отношение к Замятину?
20. Что это за группа — Островитяне, Тихонов, Алпатьев и пр.? Каково их идейное происхождение? Куда они сейчас устремляются?
С тов. приветом
ТРОЦКИЙ
Воронский не замедлил с ответом:
► 11 сентября 1922 г.
Тов. Троцкий!
Отвечаю на Ваши вопросы:
21. Настоящая фамилия Дон-Аминадо — ШПОЛЯНСКИЙ. Раньше сотрудничал в «Сатириконе» и других изданиях. Никакого отношения этот псевдоним к Ив. Бунину не имеет.
22. О. Мандельштам ни к какой группировке сейчас не принадлежит. Начинал с акмеистами. Охотно сотрудничает в Сов. изданиях. Настроен к нам положительно. Пользуется большим весом как хороший знаток стиха, талантлив. Стихи индивидуалистичны. К Замятину никакого отношения не имеет.
23. Лидин — состоит членом правления Всероссийского Союза Писателей. К определенным литературным группировкам тоже не принадлежит. Год тому назад боялся участвовать в Сов. Изданиях. Теперь идет охотно.
В литературных настроениях замечается тоже перелом: советский быт в последних вещах («Ковыль Скифский», «Мышиные будни», — еще не напечатанные) выглядит приемлемо. Раньше писал под Бунина, теперь копирует Пильняка. К Замятину тоже отношения, по-моему, не имеет и, кажется, его не любит.
24. «Островитяне» — небольшое издательство в Петрограде. Ник. Тихонов — серапионовец. Был в красных гусарах. Ему 23 года. Чрезвычайно талантлив (книга стихов «Орда», поэма о Ленине «Сами» в «Красной Нови»). Об Алпатьеве сведений не имею. Полагаю, что «Островитяне» просто небольшое и недоходное издательство. С тов. приветом
А. ВОРОНСКИЙ
11/9-22 г.
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Арку менты. М., 2005. Стр. 59-60)
Этот обмен записками имел место уже после того, как статья Троцкого, которую я цитировал в связи с Замятиным, была написана. Об этом можно судить по примечанию, которое Л.Д. сделал к своему рассуждению об «Островитянах», у которых Замятин почитается мэтром:
► После того, как это было написано, я познакомился с группой поэтов, которые почему-то сами себя именуют «островитянами» (Тихонов и др.). Но у них-то как раз слышатся живые ноты, по крайней мере у Тихонова, молодого, свежего, обещающего. Откуда же экзотическое наименование?
(Л. Троцкий. Литература и революция. М., 1991. Стр. 39)
Из разъяснения Воронского Лев Давыдович узнал, что те «островитяне», где Тихонов, не имеют ничего общего с теми, где мэтром числится Замятин. Тут чуть было не рухнуло все его построение, базирующееся на игре с самим понятием «островитяне». И вот, чтобы избежать полного крушения этой и без того хрупкой конструкции, ему пришлось сделать такое примечание.
Из этого видно, что Лев Давыдович не так уж хорошо ориентировался в расстановке сил на «литературном фронте», как хотел это продемонстрировать. Да и большим эрудитом в делах литературных, каким считался и за какого себя выдавал, тоже не был. (Чего стоит уже один тот факт, что авторство сатирической поэмы Дона Аминадо готов был приписать Бунину.)
Но для нашей темы в этом контексте особый интерес представляет та роль, какую в этой короткой переписке Троцкий отводит Замятину.
Замятин у него выступает как некая точка отсчета — последняя (крайняя правая) граница некой идеологической шкалы. Близостью к Замятину — или степенью удаленности от него — характеризуется (должен характеризоваться) каждый из тех, кто представляется ему «чуждым элементом» в современной российской словесности — в данном случае О. Мандельштам и В. Лидин. И ответ на вопрос, который он задает Воронскому («каково их отношение к Замятину?»), нужен ему для того, чтобы определить местоположение этих литераторов в этой самой, выстраиваемой им идеологической шкале.
Каково бы ни было политическое лицо Замятина, но как писатель он — по принятой тогда терминологии — числился попутчиком. Пусть правым, даже крайне правым, но — попутчиком. То есть — одним из тех, кому с нашей революцией по пути.
Но на этот счет у Троцкого была своя формула:
► Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции? Этого вопроса нельзя сейчас, однако, предрешить и в самой приблизительной степени. Разрешение его зависит не только от субъективных свойств того или иного из попутчиков, но главным образом от объективного хода вещей в ближайшее десятилетие.
(Там же. Стр. 56)
Но для Замятина, похоже, этот вопрос встал уже сейчас.
Именно сейчас, в 1922 году, наш поезд подошел к той станции, на которой таким господам, как Замятин, может быть, придется сойти. А может быть, и нет? Может быть, на какое-то время можно ему разрешить ехать с нами на нашем поезде и дальше?
Это и предстояло сейчас решить.
Принять окончательное решение по этому вопросу предстояло Сталину. Но — не сейчас, а десять лет спустя.
Сейчас же я хочу объяснить, почему в главе из книги, которая называется «Сталин и писатели», — и сама глава тоже не «Троцкий и Замятин», а «Сталин и Замятин», — я счел нужным так много места уделить Троцкому.
Троцкого Сталин всю жизнь яростно ненавидел и мучительно ему завидовал. Но это не мешало ему, отринув и разоблачив те или иные идеи и концепции Льва Давыдовича, потом, слегка перефразировав и объявив своими собственными, претворить их в реальность.
Так было с лозунгами Троцкого об «огосударствлении профсоюзов», формировании «трудармий» (система сталинских лагерей) и создании тяжелой индустрии за счет эксплуатации крестьянства.
Немало Сталин почерпнул и из кладовой эстетических идей и концепций Льва Давыдовича. (В обильно цитировавшейся мною здесь книге Троцкого «Литература и революция» мелькнуло даже словцо «низкопоклонство», ставшее потом в идеологическом словаре Сталина одним из ключевых.)
Разница между Сталиным и Троцким — не такая уж маленькая — помимо всего прочего, состоит еще и в том, что Троцкий полагал, что решение того или иного вопроса (например, вопроса о том, кому из попутчиков на какой станции придется сойти), в конечном счете будет зависеть «от объективного хода вещей». Сталин же считал, что зависеть оно должно — и будет — только от него, от его личного волеизъявления. И в соответствии с этим своим убеждением и поступал. Поэтому-то для одних «попутчиков» станция, на которой их решено было сбросить с «нашего паровоза», который все летел и летел вперед («в коммуне остановка»), обозначилась 1934 -м, для других 1937-м, для третьих 1946-м годом. Для Замятина этой «станцией» стал год 1932-й.
А тогда, в 1922-м, когда этот вопрос применительно к его судьбе встал впервые, окончательное его решение на некоторое время повисло в воздухе.
* * *
В литературе о Замятине не раз высказывалась и отчасти даже и утвердилась версия, согласно которой решение уезжать или не уезжать ему в 1922 году за границу, Замятин будто бы принял сам. Будто бы даже решение этого вопроса только от него самого и зависело:
► «Однако на этот раз Замятин выехать отказался», — пишет Чудакова в 1988 году, соглашаясь с мнением Джона Мальмстеда и Лазаря Флейшмана 87 года. Основываясь на других источниках, подтверждает это и Александр Галушкин в 92 году:
«Не-эмиграция была актом свободного выбора, а не результатом запрета или давления», — можем мы повторить вслед за Д. Мальмстедом и Л. Флейшманом...
(Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». В кн.: Новое о Замятине.Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 78)
Автор процитированного здесь сообщения с этой версией не соглашается, но оспаривает ее в выражениях крайне осторожных. Вежливо замечает, что она не кажется ему «стопроцентно убедительной».
Его можно понять: уж больно высок научный авторитет авторов приведенных им высказываний.
Но сейчас, после выхода в свет замечательного тома документов, на который я тут уже неоднократно ссылался («Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008), мы уже без всякой осторожности, а с полной уверенностью можем утверждать, что все это было не так. Совсем не так.
Не сам Замятин, а весьма высокие инстанции решали в 1922 году, уезжать ему или оставаться. И принятое ими в конце концов либеральное, можно даже сказать, великодушное решение, принято было отнюдь не в соответствии с его намерениями и желаниями, а, как мы в этом еще убедимся, вопреки им.
* * *
Первый список «антисоветской интеллигенции города Петрограда», в котором оказался Замятин, рассматривался 22 июля 1922 года. Это тот самый список, в котором он был назван «заядлым белогвардейцем».
Характеристика его политической физиономии и рекомендация, как с ним надлежит поступить, там была такая:
► Замятин Е.И. Сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый заядлый белогвардеец. Он автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собрании Дома литераторов, в которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведение в защиту Советской России. Выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым. Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое. При высылке за границу он сделается опасным лидером. Нужно выслать в Новгород, в Курск, но за границу ни в коем случае.
(Лубянка. Сталин и ВЧК-ГПУ-ОГПУ-НКВД. Январь 1922 — декабрь 1936. Документы. М., 2003. Стр. 45)
На самом деле, как мы уже знаем, никаким врагом советской власти Замятин не был. Как, впрочем, и Ремизов, близость с которым тут ставится Замятину едва ли не в главную его вину:
► После одного вечера в Доме искусств я шел домой вместе с Ремизовым. Засунув пальцы глубоко в рукава, сутулясь, ежась и вздрагивая (мне казалось, что Ремизов вечно дрожал от внутреннего холода), он говорил потихоньку, с лицом юродиво-верующего, будто посвящая меня в потайные свои убеждения.
— Ну, вот и появляются молодые, из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища. Я всегда говорил — погодите, придут, откуда никто и не ждет, явятся преемствовать, и с полным правом: не инкубаторные и не гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы. Я счастлив, что был прав, что вижу теперь, как вы все рождаетесь, что стою при самом начале, при родах, и что буду кого-нибудь повивать, как бабка. Счастлив, счастлив.
Он касался меня беглым взглядом, мгновенно улавливая, что я верю его словам, и продолжая еще сокровеннее:
— Счастлив, очень счастлив, что всю революцию просидел в Петербурге. Ну, что там они поразъехались, наши писатели, по заграницам? Что они там видят? С кем живут? Жалко мне их. Взять хоть бы Алексея Толстого. Отказался бы от своего «графа» и жил бы тут. Ведь он это понимает, что не в «графе» дело, а вот поди!.. Пропащие они, эти эмигранты, пропащие...
В то время в литературе из года в год раздавались жалобы, и было привычно слышать поскрипывание зубов, видеть печаль, усталость. Неудивительно, что я обрадовался, когда голос веры излетел из такой хилой оболочки. Особенно убеждало, пожалуй, как раз то, что оптимизм принадлежал человеку болезненному, жалкому своей физической беззащитностью. Он мне показался сразу сильнее, больше, внушительнее. Значит, не все плачутся и скрипят зубами, думал я, есть писатели, глубоко соединенные со своей землей, не бегущие от ее судеб. И как хорошо, что эта национальная гордость проявляется в настолько сложном художнике, как Ремизов...
Я был очень рад такому открытию...
Но тут неожиданно разнесся слух, что Ремизов бежал за границу.
В первые дни никто из молодежи не поверил этому. Ждали, что все разъяснится, что он так же вдруг объявится, как исчез, что он уехал куда-нибудь в глушь, в уединение, отдыхать. Зощенко говорил мне, что бегство такого человека в чужие страны было бы противоестественно, как переселение рыбы на жительство в горы: Ремизов и его уверял, будто бы счастлив, что просидел всю революцию в Петербурге и что эмигранты — пропащие люди. Но прошло еще некоторое время, и сам Ремизов позаботился рассеять сомнения: от него пришли письма из Ревеля, в которых он печалился обо всем покинутом, из множества околичностей выходило, будто он никогда не бежал бы, если бы его не заставили, либо чуть ли не похитили.
(Конст. Федин. Горький среди нас. М, 1968. Стр. 120-122)
Никто, конечно, бежать на Запад его не заставлял и, тем более, не похищал. Может быть, ему с лихвой хватило тех двух суток в чрезвычайке, куда его «замели» в 1919-м, в один день с Замятиным, Ивановым-Разумником и Блоком. Но уж во всяком случае, не для того бежал он в Париж, чтобы вести оттуда вражескую деятельность против Страны Советов. И Замятин, случись ему тогда оказаться вместе с Ремизовым в Париже, тоже ни при какой погоде не сделался бы «опасным лидером» белоэмигрантов. (Об этом мы можем судить по тому, как он повел себя в 30-е, когда действительно выпало ему там оказаться. Но об этом — позже.)
Ни в малейшей степени не соответствовало действительности и другое обвинение, предъявленное Замятину в той его характеристике: будто бы он «выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти».
О том, что это полная ерунда, он потом — десять лет спустя — напишет в своем знаменитом письме Сталину:
► ...в одной моей сказке («Бог»), напечатанной в журнале «Летопись» — еще в 1916 году — некий критик умудрился найти... «издевательство над революцией в связи с переходом к НЭПу»; в рассказе («Инок Эразм»), написанном в 1920 году, другой критик (Машбиц-Веров) узрел «притчу о поумневших после НЭПа вождях». Независимо от содержания той или иной моей вещи — уже одной моей подписи стало достаточно, чтобы объявить эту вещь криминальной.
Единственным его «литературным произведением», которое могло дать повод (с точки зрения ОГПУ, конечно) для обвинения в том, что он выступает в нем «всецело против Советской власти», была нашумевшая его статья «Я боюсь», напечатанная в 1920 году в первом номере журнала «Дом искусств»:
► Я боюсь, что мы слишком бережно и слишком многое храним из того, что нам досталось в наследие от дворцов. Вот все эти золоченые кресла — да, их надо сберечь: они так грациозны и так нежно лобызают любое седалище. И пусть бесспорно, что придворные поэты грацией и нежностью похожи на прелестные золоченые кресла. Но не ошибка ли, что институт придворных поэтов мы сохраняем не менее заботливо, чем золоченые кресла? Ведь остались только дворцы, но двора уже нет.
Я боюсь, что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней...
...презрительным декретом — французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы — своих «юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретение царя и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции...
Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным... не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс, — тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло...
...афинский народ — умел слушать не только оды: он не боялся и жестоких бичей Аристофана. А мы... где нам думать об Аристофане, когда даже невиннейший «Работяга Словотеков» Горького снимается с репертуара, дабы охранить от соблазна этого малого несмышленыша — демос российский!..
Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое.
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 49—52)
Конечно, его страшит грядущая судьба русской литературы. Но не в меньшей мере — судьба русской революции!
Таков был этот «контрреволюционер» и «заядлый белогвардеец».
Но поскольку, как мы уже выяснили, большевистский переворот был не революцией, а контрреволюцией, нельзя не признать, что у новых властителей России были совсем не малые основания для того, чтобы считать писателя Замятина своим врагом.
Впрочем, не исключено, что они вполне искренне считали себя революционерами, а Замятина — контрреволюционером. Но это уже — дело десятое.
Итак, 22 июля 1922 года Замятина предлагалось за границу ни в коем случае не высылать, а выслать его куда-нибудь поближе: в Новгород или в Курск.
Но вскоре — 10 августа того же года — Политбюро ЦК РКП(б) утверждает другой список, представленный Л. Каменевым, Д. Курским и И. Уншлихтом, в котором в числе высылаемых за границу — рядом с Питиримом Сорокиным, Бердяевым, Изгоевым, С.Н. Булгаковым и другими знаменитыми пассажирами будущего «философского парохода» — числится и Замятин.
А еще две недели спустя — 22 августа — зампред ГПУ Уншлихт направляет Ленину и Сталину еще один, новый список, в котором Замятин — вместе с Изгоевым, Карсавиным и Лосским — фигурирует уже в другой группе — из семи человек, которые «согласно их желания будут отпущены за границу за свой счет».
Перечню этих семи «счастливцев» предшествует список другой группы — из девятнадцати человек, о которых сказано, что «все указанные лица будут высланы за границу под конвоем за счет ГПУ».
Рядом с этой грозной формулировкой («под конвоем») формула «согласно их желания» выглядит проявлением какого-то совсем уж немыслимого либерализма. Может быть, отсюда и возникла версия, согласно которой Замятин будто бы сам, собственным волеизъявлением решал, уезжать ему или оставаться?
На самом деле, однако, эта либеральная формула никакого выбора высылаемым не оставляла. Без конвоя за свой счет или под конвоем и за счет ГПУ — роли не играло. И та и другая мера равно предполагала насильственное выдворение высылаемых за пределы отечества.
Арестован Евгений Иванович был 17 августа. Во всяком случае, именно этим числом помечен протокол первого его допроса.
На допросе он с предъявленными ему обвинениями не согласился, но в «глухую несознанку» не уходил и истинных своих взглядов не скрывал, хотя, быть, может, излагал их и в несколько смягченном виде:
► ПОКАЗАНИЯ ПО СУЩЕСТВУ ДЕЛА.
1. Мои взгляды на структуру Сов. Власти... Считаю, что в данный момент, когда существующая власть в России, по-моему, совершенно укрепилась, в интересах Советской власти — политика не репрессий, но, главным образом, идейной борьбы.
2. Задача интеллигенции в России — быть мозгом страны, и если он видит «недостатки механизма» — говорить о них.
3. Мое отношение к вопросу об обязанности этого мозга работать: конечно, он должен, невзирая на самые трудные условия, работать для своей страны.
4. Мое отношение к сменовеховцам: это — буржуазная группа, которая видит в НЭП'е возвращение, в большей или меньшей степени, к буржуазной государственной организации. Это — очень далеко от социализма.
О савинковцах и их работе, по совести, ничего не знаю; общие впечатления, которые остались в отрывках от чтения газет, — это малочисленная и не играющая никакой роли политическая организация авантюристов-романтиков.
5. Последнее время я в течение шести дней в неделю работал как писатель, как завед. редакцией в отделении Госиздата («Всемирная Литература») — и пять раз в неделю ездил в Политехнический институт читать лекции. На факультетских заседаниях не бывал (я живу в городе, заседания — в Лесном); общественной стороной жизни в высшей школе не интересовался, не хватало времени.
6. Будущее русской эмиграции за границей — трудный вопрос. Скорее всего — все или большая часть, раньше или позже, вернутся в Россию.
Я думаю сейчас об этом вопросе как писатель и считаю, что писатель временно, пока у него еще живут впечатления от Родины — может за границей жить и творить; а затем — ему неминуемо снова прикоснуться к земле и набраться от нее сил.
Евг. Замятин
(Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 82—83)
В этих своих ответах Замятин не задирается, не прет на рожон. Формулировки для выражения своих взглядов выбирает сдержанные, даже осторожные. Но при этом он не лукавит, говорит то, что думает. Взять хотя бы ответ на вопрос следователя о его отношении к Советской власти. На первый взгляд он скорее уклончив. В оценку не вдается, предпочитает говорить о том, какой он хотел бы эту власть видеть. В то же время дает понять, что в принципе Советскую власть он признает.
Тут, правда, невольно вспоминается мрачная шутка Зощенко, так ответившего однажды на вопрос, признает ли он пролетарскую поэзию:
► ...тут я должен рассказать вот что.
Однажды Куприна спросили — признает ли он правительство.
Да, конечно, он признает правительство. Дождь идет, и вымокло его платье — признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это. Он признает правительство.
(Мих. Зощенко. Конец рыцаря печального образа. В кн.: Неизданный Зощенко. Ardis/Ann Arbor. Стр. 71).
Примерно так же и Замятин признает Советскую власть.
Ответ на тот же вопрос следователя, зафиксированный в протоколе допроса под пунктом десятым, на первый взгляд кажется совсем уже «идеологически выдержанным». Во всяком случае — вполне лояльным:
► Считаю, что Советская власть впоследствии может быть одной из наиболее удачных государственных организаций после исправления «маленьких недостатков механизма».
(Григорий Файман. «И всадили его в темницу...». В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. Стр. 82)
Но в основе своей этот ответ ничем не отличается от того, который записан в его «Показаниях по существу дела».
«Впоследствии...», «Может быть...» «После исправления маленьких недостатков...»
Ведь сам факт его ареста и допроса яснее ясного говорит о том, что эти «маленькие недостатки механизма» не только не малы, но в основе своей неискоренимы, поскольку составляют существо этой власти, по самой своей природе неспособной «политику репрессий» заменить «политикой идейной борьбы».
Ответы Замятина на другие вопросы следователя более откровенны. Они совсем уже адекватно выражают истинные его взгляды.
Но наибольший интерес тут представляет его ответ на последний — шестой вопрос: о его отношении к эмиграции.
Совершенно очевидно, что и сам этот вопрос, и ответ, который на него дает Замятин, весьма многозначителен. Речь, в сущности, идет о том, как писатель относится к перспективе его высылки за границу. И он отвечает — прямо и недвусмысленно: что ж, при некоторых обстоятельствах он считает этот вариант вполне для себя приемлемым. Во всяком случае — на время, «пока у него еще живут впечатления от Родины».
Но в открытую о таком варианте развития событий речь еще не идет. Во всяком случае, в принятом на основании этого допроса постановлении о высылке арестованного писателя за границу в нем — ни слова:
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ
Я Пом. Уполномоченного 1-го Спец. Отдела... ГПУ рассмотрел дело на гр. Замятина Евгения Ивановича,
ПОСТАНОВИЛ:
Привлечь его в качестве обвиняемого и предъявить ему обвинение в том, что он, с момента октябрьского переворота и до настоящего времени не только не примирился с существующей в России Рабоче-Крестьянской Властью, но ни на один момент не прекращал своей анти-советской деятельности, при чем в моменты внешних затруднений для РСФСР свою контрреволюционную деятельность усиливал, т. е. в преступлении, предусмотренном ст. 57—1 Уголовного Кодекса РСФСР.
Как меру пресечения, уклонения суда и следствия гр-на Замятина Евгения избрать содержание под стражей.
Нач. Уп. Согласен. Утверждаю. Нач.
(Там же. Стр. 83)
Все эти предъявленные ему обвинения Замятин решительно отверг:
► Настоящее постановление мне объявлено,
прочел, предъявленные обвинения считаю неправильными, ибо все непримирившиеся — уехали за границу, я остался здесь — и работал в Сов. России, как специалист.
Евг. Замятин
17/VIII. 1922 г.
(Там же. Стр. 84)
И только тут следователь наконец открыл все свои карты.
Решение о высылке его за границу было Замятину объявлено в тот же день — 17 августа, о чем неопровержимо свидетельствует дата, стоящая под следующим написанным и подписанным им в тот день документом:
► ПОДПИСКА
Даю сию подписку П.Г.О.Г.П.У. в том, что добровольно изъявляю согласие уехать на свои средства в двухнедельный срок в Германию.
Евг. Замятин
17-VIII—1922.
(Там же)
Эта «Подписка» отчасти объясняет, почему в приведенном мною выше списке, составленном несколько дней спустя (22 августа), Замятин оказался среди тех, кого предполагалось выслать не «под конвоем», а в числе семи «счастливцев», о ком там было сказано, что они «отпущены за границу за свой счет».
Чем была вызвана эта особая милость в отношении шести других его товарищей по несчастью, неизвестно. Но на некоторую неординарность «случая Замятина» отчасти проливают свет две ведомственные телеграммы, одна из которых была отправлена в тот же день, а другая — на следующий:
► ТЕЛЕГРАММА ИЗ МОСКВЫ ОТ 17 АВГУСТА 1922 г.
По распоряжению тов. Ягода, если вами арестован Замятин Е.И. то освободите, сославшись на недоразумение. Подпись: Ягода.
Служебные отметки поставлены 18 августа. И той же датой помечена новая телеграмма из Москвы:
► Телефонограмма об освобождении Е. И. ЗАМЯТИНА, повторяю ЗАМЯТИНА, переданная 17 августа... аннулируется. По отношению ЗАМЯТИНА остается наш № 25703.
ЗАМПРЕД ГПУ УНШЛИХТ
НАЧСОГПУ САМСОНОВ.
В Справке от того же числа сказано, что гр. Замятин Евгений Иванович, 38 лет, писатель-беллетрист, преподаватель Политех. ин-та, был арестован 15/11—19 г. по делу 8008— 19 (лев. ср.) и 16/11—19 освобожден, как непричастный.
► Гр. ЗАМЯТИН Е. И. проходит также по агентурному делу... которое находится в разработке... 18/VII-22 г.
(Там же. Стр. 84)
Уже по этому обмену телеграммами можно предположить, что у Замятина нашлись какие-то покровители, пытавшиеся вырвать его из лап ГПУ. На этом — первом — этапе у них, как видно, ничего не получилось. Но они не сдались, и спустя две недели «дело Замятина» рассматривалось уже в другой, более высокой инстанции:
► ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 1 ЗАСЕДАНИЯ КОМИССИИ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ Ф.Э.ДЗЕРЖИНСКОГО «ПО ПЕРЕСМОТРУ ХОДАТАЙСТВ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ ЛИЦ, О КОТОРЫХ СООТВЕТСТВУЮЩИМИ УЧРЕЖДЕНИЯМИ ДЕЛАЛИСЬ ЗАЯВЛЕНИЯ ОБ ОСТАВЛЕНИИ НА МЕСТАХ».
31 августа 1922 г.
ПО ПЕТРОГРАДУ
8) Замятин Евгений Иванович
Вследствии ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в «Красной нови» высылка приостановлена до окончания переговоров.
(«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 321-322)
Теперь мы уже знаем, что за Замятина вступился тогда не только Воронский. В его деле обнаружились три ходатайства: ходатайство издательства «Всемирная литература», ходатайство Всероссийского союза писателей (подписанное Акимом Волынским и Анной Ахматовой) и, наверно, совсем уже неожиданное для тех, кто распорядился арестовать писателя, —
► ХОДАТАЙСТВО ПЕТРОГРАДСКОГО ПОЛИТЕХНИЧЕСКОГО ИНСТИТУТА В ГЛАВПРОФОБР РСФСР ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ Е.И. ЗАМЯТИНА ЗА ГРАНИЦУ.
8 сентября 1922 г.
В ГЛАВПРОФОБР
Из числа лиц, арестованных в последнее время в Петрограде и подлежащих высылке за границу, находится преподаватель Кораблестроительного факультета Евгений Иванович Замятин. По отъезде в командировку за границу Декана Кораблестроительного факультета К.П. Боклевского Е.И. Замятин фактически остался его заместителем по преподаванию корабельной архитектуры, специалистом по проектированию портовых плавучих средств. Отсутствие Е.И. Замятина поставит Кораблестроительный факультет в затруднительное положение, почему и позволяю себе ходатайствовать перед Главпрофобром об оказании содействия к оставлению Е.И. Замятина в Петрограде и о скорейшем его освобождении.
И.о. ректора института Бор[ис] ВОРОБИЧ
Заведующий канцелярией ВАСИЛЬЕВА
(Там же. Стр. 340-341)
В чекистской «Справке», послужившей основанием для ареста Замятина и включения его имени в список высылаемых за границу (той, в которой он был назван «заядлым белогвардейцем»), было сказано, что он сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». И только. Ни издательство «Всемирная литература», ни Всероссийский союз писателей там не упоминались. А о том, что он к тому же является еще и преподавателем кораблестроительного факультета Политехнического института, чекисты, надо полагать, и вовсе не подозревали. Знать не знали и ведать не ведали (хотя по роду их занятий знать это им вроде бы полагалось), что, помимо литературы, есть у него еще и другая профессия и другая любовь, так же кровно, как и первая, связанная с его любовью к России и ко всему русскому:
► Русских недаром обвиняют в легкости нравов: вот, например, я — двоеженец, и что еще хуже — не стесняюсь открыто, вслух заявлять об этом. В оправдание себе могу сказать только одно: я — не первый и не единственный, в истории русской литературы такие случаи уже бывали. Антон Чехов в своих письмах признался, что у него тоже было две жены: законная жена — медицина и незаконная — литература.
Мои две жены: техника и литература. И сегодня я хочу изменить литературе со своей старой, технической женой: я хочу написать... о ледоколах.
Ледокол — такая же специфически русская вещь, как и самовар. Ни одна европейская страна не строит для себя таких ледоколов, ни одной европейской стране они не нужны: всюду моря свободны, только в России они закованы льдом, беспощадной зимой — и чтобы не быть тогда отрезанными от мира, приходится разбивать эти оковы.
Россия движется вперед странным, трудным путем, не похожим на движение других стран, ее путь — неровный, судорожный, она взбирается вверх — и сейчас же проваливается вниз, кругом стоит грохот и треск, она движется, разрушая.
И так же ход ледокола непохож на движение приличного, европейского корабля...
..........
Русскому человеку нужны были, должно быть, особенно крепкие ребра и особенно толстая кожа, чтобы не быть раздавленным тяжестью того небывалого груза, который история бросила на его плечи. И особенно крепкие ребра — «шпангоуты», особенно толстая стальная кожа, двойные борта, двойное дно — нужны ледоколу, чтобы не быть раздавленным сжавшими его в своих тисках ледяными полями. Но одной пассивной прочности для этого все же еще было бы мало: нужна особая хитрая увертливость, похожая на русскую «смекалку». Как Иванушка-дурачок в русских сказках, ледокол только притворяется неуклюжим, а если вы вытащите его из воды, если вы посмотрите на него в доке — вы увидите, что очертания его стального тела круглее, женственнее, чем у многих других кораблей. В поперечном разрезе ледокол похож на яйцо — и раздавить его так же невозможно, как яйцо рукой. Он переносит такие удары, он целым и только чуть помятым выходит из таких переделок, какие пустили бы ко дну всякий другой, более избалованный, более красиво одетый, более европейский корабль.
(О моих женах, о ледоколах и о России. В кн.: Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 178-181)
На чекистов эти сантименты особого впечатления, наверно, не произвели бы. Но с ходатайством ректора Политехнического института они могли бы и посчитаться: ведь оказалось, что «заядлый белогвардеец» был не только болтун-литератор, от которого стране никакого проку, а один только вред, но еще и «спец». А к «спецам» у советской власти все-таки было другое отношение. (Во всяком случае, до 1928 года, до знаменитого Шахтинского дела.)
Но фирма, как говорится, перед затратами не стояла и с народно-хозяйственными интересами страны не считалась. В списках высылаемых интеллигентов были и «Список профессоров Московского высшего технического училища», и «Список профессоров Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии», и «Профессора Института инженеров путей сообщения», и «Список антисоветских агрономов», и «Список антисоветских инженеров».
В числе хлопотавших о Замятине называют еще Пильняка, А.Н. Тихонова, П.Е. Щеголева, Ю. Анненкова. Но их заступничество для чекистов тем более не имело никакого веса.
Юрий Анненков вскоре (осенью 1924 года) и сам стал эмигрантом. Ахматова тоже того и гляди могла попасть в такой же проскрипционный список, в каком оказался Замятин. Хотя — за Ахматовой и Акимом Волынским все-таки стояла какая-никакая общественная организация: Всероссийский союз писателей.
Нет, то обстоятельство, что арест Замятина не сошел для чекистов совсем гладко, что вокруг этой их акции неожиданно возник какой-то нежелательный шумок, какую-то роль, наверно, все-таки сыграло.
Но все это тем не менее вряд ли произвело бы большое впечатление на членов «Комиссии под председательством Ф.Э. Дзержинского», если бы не ходатайство Воронского.
Недаром же в решении «Комиссии» было упомянуто только оно.
А.К. Воронский был тогда человек влиятельный. Неприятности его начались позже, в 1925-м, когда он примкнул к Троцкистской оппозиции. А в 1922-м репутация его была безупречна: старый большевик, видный партийный функционер, он был редактором «Красной нови», единственного тогда литературно-художественного журнала, вокруг которого группировались самые известные писатели России. Все они, конечно, были «попутчики». И Воронский им покровительствовал, защищал от рапповской травли, понимая, что без них, с одними только «пролетарскими», литература зачахнет, а то и совсем выродится.
При всех этих своих добрых намерениях Воронский твердо держал партийную линию и любимых своих «попутчиков», когда надо — осаживал, а когда надо — так даже и разоблачал.
О том же Замятине он — как раз в это самое время (октябрь 1922 г.) — написал большую статью, которую начал так:
► На примере Замятина прекрасно подтверждается истина, что талант и ум, как бы ни был ими одарен писатель, недостаточны, если потерян контакт с эпохой, если изменило внутреннее чутье, и художник или мыслитель чувствуют себя среди современности пассажирами на корабле либо туристами, враждебно и неприветливо озирающимися вокруг.
(А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том 1. М., 1928. Стр. 76)
Отметив далее, что Замятин уже первой своей вещью («Уездным»), появившейся в 1913 году, «сразу поставил себя в разряд крупных художников и мастеров слова», он приступает к разбору сегодняшних, современных замятинских творений и завершает этот свой разбор так:
► ... «еретик» — любит это слово Замятин — «еретик» Уэльс внутренним чутьем понял как-то по-своему современных коммунистических еретиков буржуазном цивилизации и сказал: уважаю, ценю, понимаю... а вот автор «Уездного», «На куличках», «Алатыря», «Островитян», проповедник принципиального еретичества и максимализма, не нашел для себя лучшей доли в годы тягчайшей борьбы со старым миром, как выписывать вещи, которым, по справедливости, следует дать общий подзаголовок: долой коммунизм, коммунистов и Октябрь.
«Еретик» до сих пор не почувствовал и не дал почувствовать читателю ни одной вещью своею, что самые опасные еретики из еретиков в отношениях к старому миру — мы, коммунисты. Самые опасные, самые верные, самые закаленные и твердые до конца. Странный еретик, странный максимализм...
На очень опасном и бесславном пути Замятин. Нужно это сказать прямо и твердо.
(Там же. Стр. 108-109)
Однако, сказав это «прямо и твердо», Александр Константинович все-таки обратился к «самым закаленным и твердым» органам пролетарской диктатуры с просьбой не арестовывать и не высылать Замятина. Видно, он, как и этот «странный еретик», тоже полагал, что не «политику репрессий» должна вести по отношению к инакомыслящим его родная советская власть, а — «политику идейной борьбы».
Вряд ли члены «Комиссии под председательство Ф.Э. Дзержинского» придерживались тех же взглядов. Но к мнению Воронского они все же прислушались. И решили:
► СОПРОВОДИТЕЛЬНОЕ ПИСЬМО СЕКРЕТАРИАТА КОЛЛЕГИИ ГПУ ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАРКОМА ПРОСВЕЩЕНИЯ РСФСР ВН. ЯКОВЛЕВОЙ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СПИСКА ЛИЦ, ВЫСЫЛКА КОТОРЫХ ЗАДЕРЖАНА ИЛИ ОТМЕНЕНА
2 сентября 1922 г.
Тов. Яковлевой
Согласно личных телефонных переговоров с тов. Уншлихтом препровождаю список петроградской и московской интеллигенции, высылка коих задержана или отменена.
Приложение: упомянутое.
Секретарь коллегии ГПУ ЕЗЕРСКАЯ
Приложение:
Замятин. Высылку отсрочить впредь до особого распоряжения.
(«Очистим Россию надолго...». Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 330)
Казалось бы, — чего уж лучше! С всесильным «товарищем Уншлихтом» все сговорено («согласно личных телефонных переговоров»). Да и как могло быть иначе, если решение принято Комиссией под председательством самого железного Феликса!
Но тут в судьбу Замятина неожиданно вмешались другие силы:
► ШИФРОТЕЛЕГРАММА П.А. ЗАЛУЦКОГО И.В. СТАЛИНУ И Г.Е. ЗИНОВЬЕВУ О НЕДОПУСТИМОСТИ РЕШЕНИЙ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ НЕКОТОРЫХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ «АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА»
3 сентября 1922 г.
Москва. ЦК РКП тов. Сталину. Копия тов. Зиновьеву
В Питере меньшевики представляют довольно реальную политическую силу. Это сказывается не только на их работе в пролетарских массах, но, более того, это сказывается на настроениях низовых ячеек, предприятиях нашей партии... Помимо этого меньшевики ведут подпольную кружковую работу, кое-где не без успеха, получают необходимое пополнение своих организаций свежими силами, с которыми борьба труднее, чем со старыми, ибо их не знаешь. Между тем Москва не утверждает наши списки меньшевиков [из] интеллигенции. Мотивы Пека о высылке никогда не заслуш[ив]али. В настоящее время по протекции освобождают меньшевиков Крохмаля, Канцеля, из буржуазной интеллигенции проф. Штейна, писателя Замятина из числа 36 человек. Пека же представил список более двухсот человек. Можно потребовать от Пека, чтобы он еще раз пересмотрел эти списки, чтоб дал большие доказательства, но освобождать по протекции и ходатайствам отдельных лиц, игнорируя Пека, это недопустимо...
Вынужден заявить, что такое положение дел создает условия для культивирования в Питере прошлой кронштадтчины, беспомощным наблюдателем быть чего я считаю тяжким преступлением. Отвечать за питерскую организацию при таком отношении ЦК нельзя, и я буду просить освободить меня от этого.
Секретарь Петргубкома РКП ЗАЛУЦКИЙ
(«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008. Стр. 331)
Хотя, в адресе этой шифрограммы два имени — Сталина и Зиновьева, — адресована она по существу одному Сталину. А копия направлена Зиновьеву только потому, что Зиновьев в это время по делам Коминтерна находился в Москве. Если бы он был тогда в Петрограде, можно не сомневаться, что адресованную Сталину шифрограмму подписал бы он, а не его заместитель по Петроградскому губкому.
Я говорю об этом так уверенно, потому что, получив копию этой шифрограммы, Зиновьев послал Сталину записку, в которой выразил полную поддержку позиции своего зама («Залуцкий, по-моему, совершенно прав») и предложил направить И.С. Уншлихту (центральное ГПУ) и С.А. Мессингу (полномочный представитель ГПУ по Петрограду) директиву не идти на поводу у ходатайств и всех включенных в списки немедленно выслать: «Иначе наживем себе в Петрограде много новых осложнений». (Там же. Стр. 569.)
Шифрограмма Залуцкого была отправлена 3 сентября. Записка Зиновьева была получена Сталиным не позднее 4-го. И уже через три дня — 7 сентября — было принято —
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦК РКП(б) ПО ШИФРОГРАММЕ ПА. ЗАЛУЦКОГО ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ИЗ-ПОД АРЕСТА ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА
7 сентября 1922 г.
Строго секретно ПБ№ 25/17
17. О питерских меньшевиках (т. Зиновьев)
а) Отклонить ходатайство губкома в отношении Замятина, т.е. освободить его.
Б) В отношении остальных предложить т. Дзержинскому переговорить с Питерским губкомом.
Секретарь Цека
(Там же. Стр. 338)
В примечании к публикации этого документа сказано, что публикуется он по копии, на которой подпись секретаря ЦК отсутствует. Но на оригинале, надо полагать, стояла подпись Сталина: ведь именно к нему обращались и Залуцкий, и поддержавший Залуцкого Зиновьев.
Через два дня — 9 сентября — Замятина освобождают. (Под подписку о невыезде.)
Казалось бы, вопрос исчерпан. Но остается все-таки маленькая неясность.
Означало ли это решение Политбюро, что предложение ГПУ выслать Замятина из страны отменяется? Или оно предполагало лишь изменение «меры пресечения»?
Вопрос вроде дурацкий. Трудно предположить, чтобы высший в стране орган партийной и государственной власти, решая судьбу опального писателя и не посчитавшись при этом с мнением могущественного Зиновьева, занимался такой пустяковой проблемой, как изменение «меры пресечения».
И тем не менее такой вопрос не может не возникнуть.
Не может он не возникнуть потому, что в тот же день — 7 сентября — был подписан другой документ:
► Р.С.Ф.С.Р.
Н.К.В.Д.
Гос. Политическое Управление
7 сентября 1922 г.
№21923
Дело № 21001
Удостоверение
Г.П.У. за №21923
1922
Москва, Большая Лубянка, 2.
Телеф. Г.П.У. Коммутатор.
Сдается на погранпункте
единовременно с предъявлением
загранич. паспорта.
Выдана виза № 5076
11 октября 1922 г.
1 секретарь (подпись неразборчива)
Дано сие гр. Р.С.Ф.С.Р.
Замятину Евгению Ивановичу, р. в 1884 г.
в том, что к его выезду за границу в Германию, по (день поездки): высыл. бессрочно, со стороны Гос. Пол. Упр. препятствий не встречается.
Настоящее удостоверение выдается на основании постановления СОВНАРКОМА от 10 мая 1922 г.
Нач. Особого Отдела ГПУ — Ягода
(Юрий Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Том 1. Л., 1991. Стр. 252)
Можно ли вообразить, чтобы Ягода подписал такой документ, не считаясь с принятым в тот же день постановлением Политбюро?
Нет, такого, конечно, быть не могло. Не те еще были времена.
Может быть, подписывая этот документ, Ягода просто еще не знал, что в этот же день судьба Замятина решается высшим органом партийной и государственной власти?
Может быть, и так.
Но тут нельзя не отметить, что, хоть и стоит на этом документе дата — 7 сентября, на самом деле не вполне ясно, каким числом надлежит его датировать. С одной стороны, на полученном Замятиным «Удостоверении» о том, что к выезду его в Германию никаких препятствий не имеется, помечено, что выдано оно «на основании постановления СОВНАРКОМА от 10 мая 1922 г.». Но при этом в том же документе говорится, что виза на выезд выдана ему 11 октября. Вот и поди пойми, когда на самом деле было подписано это «Удостоверение» и что вообще все это значит.
Юрий Анненков, из мемуаров которого я извлек процитированный документ, приведя его, рассказывает
► Постановлением о высылке за границу Замятин был чрезвычайно обрадован: наконец-то — свободная жизнь! Но друзья Замятина, не зная его мнения, стали усердно хлопотать за него перед властями и в конце концов добились: приговор был отменен. Замятина выпустили из тюрьмы, и в тот же день, к своему глубокому огорчению, он узнал, со слов Бориса Пильняка, что высылка за границу не состоится.
Вскоре после выхода из тюрьмы Замятин вместе со мной присутствовал на Николаевской набережной, в Петрограде, на проводах высылаемых из Советского Союза нескольких литераторов, среди которых были Осоргин, Бердяев, Карсавин, Волковыский и некоторые другие, имена которых я теперь забыл. Провожающих было человек десять, не больше: многие, вероятно, опасались открыто прощаться с высылаемыми «врагами» советского режима. На пароход нас не допустили. Мы стояли на набережной. Когда пароход отчаливал, уезжающие уже невидимо сидели в каютах. Проститься не удалось.
Сразу же после этого Замятин подал прошение о его высылке за границу, но получил категорический отказ.
(Там же. Стр. 256)
Не всяким свидетельствам мемуариста (любого мемуариста) можно доверять. Но этот рассказ Ю. Анненкова (за вычетом некоторых мелких неточностей) заслуживает доверия, поскольку он подтверждается свидетельством еще одного мемуариста — Н.М. Волковыского, с которым Замятин сидел в тюрьме и которого — вместе с Анненковым — он потом провожал на Николаевской набережной:
► Мы были арестованы с ним одновременно — в ночь на 16 августа 1922 года — и оказались в одной, густо населенной камере ГПУ на Гороховой. Никто из нас не знал, что нас всех ожидает. Мы думали, что предстоит отвратительный «показательный процесс» с выворачиванием всей подноготной жизни, с лживыми, в кривом зеркале отражающими судебные заседания, газетными отчетами, которые в то время были в моде. Замятин сохранял свое обычное внешнее спокойствие. Его длинный, тоненький мундштучок не расставался с сжимавшими его крепкими, ровными зубами, и только это могло быть показателем внутреннего волнения. Во всей его манере держаться было английское спокойствие — не только приобретенное за годы пребывания в Англии, но и врожденное.
Его вызвали на допрос первым. Прошел час, пролетел второй, еще кто-то из нашей группы был в это время вызван к следователю. Наконец возвращается Замятин. Порозовели бледные щеки, глаза сверкают непривычным для них блеском.
— Меня высылают в Берлин!
Никто ничего не понял: высылают за границу? Абсурд! Замятин, утерявший часть своей английской выдержки, четко, как всегда, тонко и образно передает подробности двухчасового допроса. «Как Вы относитесь к профессорским забастовкам, к эсеровскому процессу, что Вы думаете о будущем русской эмиграции?» Какой-то бред... Дикое обвинение в «острой борьбе с советской властью в годы наиболее тяжелого ее положения»... Итог: высылка за границу. Нельзя было разобраться во всем этом хаосе, но Замятину был важен только итог: возможность уехать.
(Н.М. Болковыский Е.И. Замятин в советской обстановке. «Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. Стр. 704)
Далее Волковыский излагает свою версию, объясняющую, почему высылка Замятина не состоялась. Главную роль тут будто бы сыграли хлопоты его учеников — «Серапионовых братьев», которых в Москве принял и обласкал Л.Б. Каменев.
В остальном же его рассказ повторяет то, что мы уже прочли у Анненкова:
► В ответ на хлопоты «братьев» за своего учителя, вместе с нами переведенного тогда уже из общей переполненной камеры ГПУ в отдельные камеры Дома предварительного заключения, им ответили (они хлопотали одновременно и за Б.И. Харитона и за пишущего эти строки): будете писать в «Красной нови» — освободим Замятина (остальных двух пока еще подержим). Согласие было дано (литературная молодежь была принята в Москве «по-барски»), — и Замятин внезапно вышел из тюрьмы, где мы все продолжали сидеть. Но Евгений Иванович рассчитывал, что это лишь временная льгота и что он вместе с нами уедет за границу, куда рвалась его «европеизованная» душа. Однако высылка наша затягивалась; Замятин считался вообще вышедшим из игры и с печальным лицом провожал он нас на пристань, возле которой стоял германский пароход, увозивший нас всех в заграничное изгнание. Он нам завидовал. Тихо говорил, что надеется вскоре встретиться с нами в Берлине. Это было вечером 15 ноября 1922 года.
В следующий раз я увидел его в своей берлинской квартире тоже в ноябре, но 1931 года. Девять лет спустя.
(Там же. Стр. 705)
Логика поведения властей тут вырисовывается вполне правдоподобная: если арестант не хочет, чтобы его высылали, надо его выслать. Если же, напротив, он только и мечтает о том, чтобы его выслали за границу (как у дедушки Крылова: «И щуку бросили в реку»), и даже сам об этом хлопочет, тогда, разумеется, выдавать ему заграничный паспорт ни в коем случае не следует.
Не исключено, что эта изуверская логика тут тоже сыграла свою роль.
Но предположение Н.М. Волковыского (и Ю. Анненкова), что к 28 ноября 1922 года вопрос о высылке-невысылке Замятина был на тот момент уже решен и вновь встал в повестку дня лишь девять лет спустя, — это предположение было весьма далеко от реального положения дел.
Именно в это самое время (конец ноября — начало декабря 1922 года) в «деле Замятина» начался новый этап. Сюжет, казалось бы, уже склонившийся к развязке, вдруг совершил новый крутой виток.
* * *
Через три месяца после того заседания Политбюро, на котором было принято решение выпустить Замятина из тюрьмы и вычеркнуть его фамилию из списков высылаемых за границу «активных контрреволюционеров и антисоветчиков», 14 декабря 1922 года «разрушительная антисоветская деятельность» писателя Замятина вновь предстала перед судом самого высокого в РСФСР органа партийной и государственной власти:
► ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСИЛЕНИИ РЕПРЕССИЙ ПРОТИВ МЕНЬШЕВИКОВ
14 декабря 1922 г.
[Строго] секретно
О меньшевиках
(т. Уншлихт)
а) Принять предложение т. Уншлихта, внеся в него следующие поправки:
п. 1 заменить следующим: «Вменить ГПУ в обязанность в своей практической работе рассматривать те меньшевистские элементы, которые стоят на позиции новой платформы, формулированной в «Социалистическом вестнике», как элементы контрреволюционные и нелегальные....
б) Поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина.
Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать.
Секретарь ЦК
(«Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. Стр. 439)
В цитируемом томе впервые публикуемых документов к тексту пункта «б» этого пункта «Постановления» сделано такое примечание:
► Усилия хлопотавших за Замятина Воронского, Ю. Анненкова, П.Е. Щеголева увенчались успехом. Замятин был освобожден и оставлен в РСФСР. Но, выйдя из тюрьмы, он сам предпринимает попытки выехать за границу. За него ходатайствуют Воронский, Тихонов А.Н., ведутся переговоры с Каменевым, Уншлихтом, но, несмотря на все недовольство власти писателем, его оставляют в РСФСР до особого распоряжения. Только в 1931 году после письма И.В. Сталину... И т.д.
(Там же. Стр. 575)
Совершенно очевидно, что к тексту нового постановления Политбюро, к которому оно «прикреплено», это примечание никакого отношения не имеет. В лучшем случае оно комментирует — и не очень точно — предыдущую ситуацию, которая этим постановлением была полностью дезавуирована.
Действительно ли Замятин предпринимал какие-то самостоятельные попытки добиться выезда за границу, как говорится в этом примечании (и как об этом рассказывал в своих воспоминаниях Ю. Анненков, чьи мемуары скорее всего и стали источником этой версии автора примечаний) — неизвестно. Во всяком случае, никакими документами это предположение в примечании не подтверждено.
Может быть, Замятин и в самом деле хлопотал о разрешении на выезд, а может быть, и не хлопотал. Но что мы знаем точно — так это то, что чекисты о необходимости его высылки хлопотали неустанно. И даже сентябрьское решение Политбюро, казалось бы, уже поставившее в этом деле последнюю точку, их не остановило.
Они состряпали новую «Справку», в которой, не мудрствуя лукаво, сперва повторили все, что было сказано в той, первой, на основе которой было принято майское (или июльское?) постановление о его высылке:
► СПРАВКА
...ЗАМЯТИН Евгений Иванович, литератор, сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый, заядлый белогвардеец. Автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собраниях «Дома литераторов», которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведения в пользу Соввласти.
Выступает в своих произведениях против Сов. власти. Подлежал высылке за границу, но высылка была временно задержана по постановлению Комиссии под председательством тов. Дзержинского...
(Григорий Файман. «И всадили его в темницу...» Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 85)
И, добавив несколько новых — весьма неуклюжих и маловразумительных — обвинений, завершили ее таким ЗАКЛЮЧЕНИЕМ:
► ...не только не примирился... ни на один момент не прекращал своей антисоветской деятельности, причем в моменты внешних затруднений для РСФСР он свою контр-революционную деятельность усиливал. Все это подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом... в целях пресечения разрушительной антисоветской деятельности гр-на ЗАМЯТИНА Евгения Ивановича выслать из пределов РСФСР заграницу.
(Там же. Стр. 86)
В каком-нибудь другом случае все это наверняка бы сгодилось. Но чтобы Политбюро дезавуировало прежнее свое решение и приняло новое, этих общих и ничем не подтвержденных заклинаний («свою контрреволюционную деятельность усиливал...», «ни на один момент не прекращал...», «подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом...») было недостаточно. Тут нужна была какая-то свежатинка.
И вот — такая свежатинка нашлась: только что явившаяся на свет драма Замятина «Огни Святого Доминика».
Она была опубликована в первом номере альманаха «Литературная мысль», каковой альманах и было решено срочно разослать всем членам партийно-государственного ареопага, чтобы решить наконец этот проклятый вопрос: не обращать внимания на мелкие укусы нераскаявшегося крамольника или все-таки выслать его за пределы отечества.
* * *
В 60-е годы прошлого века советская цензура вдруг обрела новую власть и новые права, которыми вроде никогда прежде не обладала. До этого времени цензура (официальное название: «Главлит») могла настаивать лишь на изъятии из текста ставших неупоминаемыми фамилий врагов народа и названий каких-нибудь секретных военных объектов. Все остальные цензурные функции выполнял редактор или «внутренний редактор», сидящий в самых тайных глубинах сознания и подсознания понаторевшего в этих делах автора. Новые функции цензора (главлитчика) состояли в том, что он получил право запретить тот или иной рассказ (повесть, роман, пьесу), мотивируя свой запрет такими неопределенными понятиями, как «очернительство», «мрачный колорит» — или еще того мутнее: «неконтролируемый подтекст». Но чаще всего в устах цензоров (главлитчиков) стало тогда мелькать неведомое нам прежде слово «аллюзия».
Академический словарь так объясняет значение этого загадочного слова:
► Стилистический прием, заключающийся в использовании намека на реальный общеизвестный политический, исторический или литературный факт. Аллюзия в тексте. Политическая аллюзия.
(Словарь современного русского языка. Том 1.М., 1991. Стр. 138)
В 1922 году советские чекисты этого слова (во всяком случае, в таком его значении) еще не знали. Но если бы знали, могли бы свои претензии к драме Замятина «Огни Святого Доминика» объяснить множеством обнаруженных в ней недопустимых политических аллюзий.
Не без некоторых оснований они могли бы даже сказать, что вся эта драма представляет собой одну сплошную политическую аллюзию.
Аллюзия эта начиналась с первой ее страницы, с перечня Действующих лиц и обозначения места и времени действия:
► Гонсалес де-Мунебрага — инквизитор...
Секретарь инквизиции.
Первый мастер инквизиции.
Второй мастер...
Альгуасилы. Служители инквизиции. Еретики. Монахи. Народ.
Место действия: Севилья.
Время действия: вторая половина 16-го века.
(Евгений Замятин. Сочинения. Том 2. A. Neimanis buchvertrieb und verlag, 1982. Стр. 243)
Это мое утверждение может показаться весьма странным. По правде говоря, даже нелепым. Какая может таиться политическая аллюзия в том, что временем действия своей драмы автор выбрал вторую половину шестнадцатого века? Инквизиция, что ли?
Да, конечно, и инквизиция. Но — не только:
► ...большевизм был уникальной верой и социальной системой, базирующейся на кровопролитии. Большевики были атеистами, но их ни в коем случае нельзя было назвать светскими политиками в том смысле этого слова, в котором его понимают во всем мире. Они обратились к массовым убийствам, самодовольно считая себя высшей моральной инстанцией. Большевизм мог и не быть религией, но он был близок к ней. Сталин говорил Берии, что большевики были чем-то вроде военно-религиозного ордена. Когда умер Феликс Дзержинский, основатель и руководитель ЧК, Иосиф Виссарионович назвал его преданным рыцарем пролетариата. Сталинский орден меченосцев был больше похож на средневековый орден тамплиеров или даже на теократию иранских аятолл, чем любая другая светская организация на земле. Большевики умирали и убивали за свою веру. Они двигались, как слепо верили, к лучшей жизни для всего человечества. Они приносили в жертву собственные семьи с таким рвением, какое можно найти лишь в периоды, когда на планете проходила та или иная массовая религиозная резня.
Примерно на такие же лишения обрекали себя мученики в средневековой Европе и на Востоке...
Меченосцы должны были слепо верить в свою мессианскую миссию, они должны были действовать с необходимой безжалостностью и убеждать других в том, что имеют на это право...
Они ненавидели иудео-христианство и поэтому заменили ортодоксальную веру своих родителей еще более суровым учением, суть которого заключалась в систематическом попирании правил морали. «Эта религия или, вернее, наука, как скромно называли ее приверженцы, дает человеку богоподобную власть... В двадцатые годы многие проводили параллель с победой христианства и думали, что их новая религия просуществует тысячу лет, — писала Надежда Мандельштам. — Все соглашались с превосходством новой религии, которая обещала рай на земле вместо других земных наград».
Партия оправдывала свою диктатуру борьбой за чистоту веры... Партийность превратилась почти в мистическую категорию... Обязательные условия стали железной дисциплиной. Они тщательно соблюдались в качестве ритуалов партийной жизни. Как написал один ветеран партиец, большевиком считается не тот человек, который просто верит в марксизм. Большевик — это тот, «кто обладает безграничной верой в партию независимо от каких бы то ни было обстоятельств; тот, кто способен приспосабливать свою мораль и совесть по приказу партии и без малейших колебаний все время верить в правоту партии даже тогда, когда она все время не права».
(Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр. 99-100)
Вряд ли все это в полной мере относится к Сталину, в котором политического цинизма было куда больше, чем этого религиозного фанатизма. Но к ситуации 1922 года, когда Замятин сочинял свою «историческую драму», эта характеристика приложима вполне.
Мрачным духом Средневековья веет от стихов дебютировавших в начале 20-х молодых советских поэтов:
Пей, товарищ Орлов,
Председатель Чека.
Пусть нахмурилось небо,
Тревогу тая, —
Эти звезды разбиты
Ударом штыка,
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя.
Пей, товарищ Орлов!
Пей за новый поход!
Скоро выпрыгнут кони
Отчаянных дней.
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней...
Расскажи мне, пожалуйста,
Мой дорогой,
Мой застенчивый друг,
Расскажи мне о том,
Как пылала Полтава,
Как трясся Джанкой,
Как Саратов крестился
Последним крестом.
Ты прошел сквозь огонь —
Полководец огня,
Дождь тушил воспаленные
Щеки твои...
Расскажи мне,
Как падали
Тучи, звеня
О штыки,
О колеса,
О шпоры твои...
Как мосты и заставы
Окутывал дым
Полыхающих
Красногвардейских костров,
Как без хлеба сидел,
Как страдал без воды
Разоруженный
Полк юнкеров...
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней...
(М. Светлов)
Можно ли вспомнить — или хоть представить себе — какого-нибудь старого (дореволюционного) русского поэта, который вот так, захлебываясь искренним восторгом, воспевал бы жандармские приговоры или «столыпинские галстуки»?
Добро бы еще, если бы этот юный комсомольский поэт был бездарен. Или если бы двигала им та приспособленческая «юркость», о которой Замятин в знаменитой своей статье «Я боюсь» говорил с нескрываемой брезгливостью. Но то-то и горе, что восторг, который кружит голову юного стихотворца, упоение, которое звучит в этих повторяемых им заклинаниях («Приговор прозвучал...», «И труба, как палач...»), не искусственны, не вымучены, а — искренни.
Эти молодые поэты с такой простодушной искренностью воспевали кровопролитие и палачество, потому что «орден меченосцев», к которому они примкнули, был в их глазах «высшей моральной инстанцией». И потому что цель, во имя которой проливались эти реки крови, была так величественна и свята, что для выносящего расстрельный приговор никакого значения уже не имели все их былые — дружеские или самые близкие, кровные — связи:
Ты меня вводил, Чека вводил В обман,
На Игрени брал ты взятки
У крестьян!
Сколько волка ни учи —
Он в лес опять,
К высшей мере без кассаций,
Расстрелять!
Суд идет революционный,
Правый суд,
Конвоиры провокатора
Ведут.
— Сорок бочек арестантов!..
Виноват...
Если я не ошибаюсь,
Вы — мой брат,
Ну-ка, ближе, подсудимый,
Тише, стоп!
Узнаю у вас, братуха,
Батин лоб...
Вместе спали, вместе ели,
Вышли — врозь,
Перед смертью, значит,
Свидеться пришлось.
Воля партии — закон,
А я — солдат.
В штаб к Духонину! Прямей
Держитесь, брат!
Суд идет революционный,
Правый суд.
Конвоиры песню «Яблочко»
Поют.
(Михаил Голодный)
Эта коллизия (истово верующий фанатик отправляет на смерть родного брата) в драме Замятина стала центральной. Но есть в ней и другие ситуации, сцены, эпизоды, крепко «рифмующиеся» с реалиями советской жизни 20-х годов. Есть там, например, поэт, восторженно прославляющий палача-инквизитора, у которого «руки по локоть в крови»:
► Валтасар. Неужели же тебе не ясно, Рюи, что было бы жестокостью предоставить еретикам идти их пагубным путем? Разве не милосерднее спасти их?
Рюи. Насильно? Тюрьмой? Костром?
Валтасар (опять вскакивает. Вызывающе). Да! Да! А разве Бог не посылал казни на избранный народ? Разве не Бог приказал Моисею истребить смертью четыреста поклонников Ваала? Разве не ясно, что генеральный инквизитор — вовсе не Мунебрага, а сам Господь? И мы, воины Инквизиции, в руках его — как благородный, беспощадный меч Тисон в руках Сида Кампеадора...
Гости. Браво! Браво!
Фра-Себастьяно (встает). Сеньоры, кстати, о Сиде: если разрешите, я прочту свою новую поэму, посвященную Его Преподобию, сеньору Мунебраге. Там как раз ...
Гости. Просим! Просим!
Балтасар. Нет, позвольте! Я хочу, чтобы Рюи ответил мне прямо на вопрос: считает ли он, что Католическая Церковь... Что Церковь...
Ф р а-С ебастьяно (стоит с листком в руках). Сеньоры...
Гости. Да, да, фра-Себастьяно! — Конечно! — Мы ждем!
Фра-Себастьяно (читает).
Гремите, трубы и литавры,
Хвалите Бога, стар и млад:
Покорны были Сиду мавры —
Покорен Мунебраге ад.
Как Сидов меч, Тисон могучий,
У Мунебраги — крест Христов:
Взмахнет — все выше, выше, круче —
Горой тела еретиков...
Как под Валенсией, у Сида уж руки...
(Тихий стук в дверь.)
Фра-Себастьяно (сердито оглядывается и продолжает громче).
Уж руки по локоть в крови:
Господь его благослови...
(Евгений Замятин. Сочинения. Том 2. A. Neimanis buchvertrieb und verlag, 1982. Стр. 248-249)
По этим стихам трудно судить об искренности их автора. Замятин тут словно бы предоставляет это решить будущему режиссеру-постановщику его драмы — или актеру, исполняющему роль Фра-Себастьяно: изобразить ли этого явно бездарного стихотворца слепцом, простодушным болваном — или представить его одним из тех юрких приспособленцев, готовых славить любую власть, о которых Замятин с таким презрением говорил в своей уже не раз упоминавшейся мною статье «Я боюсь». Но искренность главного героя драмы — Валтасара, бестрепетно отдавшего в руки инквизиции любимого брата, никаких сомнений не вызывает:
► Кристобал (с добродушной усмешкой). Ты, Рюи, не шути с ним: ведь он у нас — ревнитель веры. Три месяца уже, как он стал el santo.
Рюи. El santo?
Кристобал. Ну да. Бедный мальчик! Чему же там вас учили в Нидерландах? Ты не понимаешь?
Рюи. Нет, сеньор отец, прошу вас извинить меня, но право же...
Кристобал. Я помню — это было очень торжественно, после мессы, собор полон рыцарей и дам. Вас было десять: не так ли, Балтасар? И каждому из десяти сеньор де-Мунебрага, инквизитор севильский, вручил вот этот белый знак. (Показывает на грудь Валтасара.) Тишина в соборе такая, что слышно было, как шуршали шелковые складки фиолетовой одежды де-Мунебраги. И в тишине каждый из десяти поклялся перед алтарем — бороться с еретиками, поклялся забыть, согласно заветам Христа, об отце, о матери, о братьях, и кто бы ни были еретики — всех предавать в распоряжение Святейшей Инквизиции. Обет тяжелый, но Санта-Крусы всегда в первых рядах сражались против врагов Церкви — против турок, мавров и против...
Рюи. Прошу прощенья, сеньор отец. Но с маврами — Санта-Крусы, насколько знаю, сражались мечом, а не доносами. Я ушам не верю: испанский рыцарь — пойдет с доносом в инквизицию! И об этом так, вслух...
Балтасар (с шумом отодвигает кресло, берется за шпагу). Рюи, у тебя на щеке еще цел след от моей рапиры, и если ты...
Кристобал (хватает его за руку). Тише, тише! Вспомни, Балтасар, что Рюи уже три года не был в Испании и потому...
Балтасар. Там три года или не три года... Но должен же он понять, что служба инквизиции — это служба Церкви, и потому это честь для каждого из нас! (Кулаком по столу.) Неужели же не ясно, что убийство, ложь — все, что угодно, ради Церкви — благородней, чем благороднейший из подвигов ради сатаны и его слуг — еретиков?
(Там же. Стр. 247-248)
Последняя реплика («...убийство, ложь — все, что угодно ради Церкви...) почти дословно совпадает с знаменитыми строчками Багрицкого:
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой...
Оглянешься — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги», — солги.
Но если он скажет: «Убей», — убей.
Замятин этих строк поэта, разумеется, не знал. Он просто не мог их знать: они тогда еще не были написаны. Но тем примечательнее это совпадение.
А вот — еще одно, не менее примечательное:
► Мунебрага. Сын мой!.. У тебя есть еще время покаяться. И есть путь: сказать нам чистейшую, как это небо, правду.
Рюи. Ни один из Санта-Крусов не нуждается в таком щите, как ложь.
Мунебрага. Тем лучше. Тогда скажи: известен ли тебе указ нашего доброго короля — указ о том, что всякий перепечатывающий, продающий или читающий эту книгу (осторожно, двумя пальцами, как бы опасаясь запачкаться, поднимает со стола книгу) — должен быть казнен на костре, на эшафоте или в яме?
Рюи (вздрагивает). Известен.
Мунебрага. И, значит, ты признаешь, что впал в ересь сознательно, с открытыми глазами вступил на этот сатанинский путь?
Рюи (спокойно). Мой путь не сатанинский, а путь Христа.
Мунебрага (негодующе). Вы слышите? Что он говорит, что он говорит, безумный! Если твой путь есть путь Христа, то, следовательно, наш — сатанинский? Ты, следовательно, считаешь, что Святая Церковь... нет, мой язык не в состоянии произнести такую хулу!..
Рюи (все еще спокойно). Вы просто хотите придать другой смысл моим словам. Я утверждал раньше и утверждаю, что ни в чем не отступил от учения Христа.
Мунебрага. Но раз Церковь — раз мы говорим тебе, что ты впал в ересь... Ты, стало быть, хочешь сказать, что Церковь может ошибаться?..
Фра-Педро (горячо). Несчастный! Да если бы мне Церковь сказала, что у меня только один глаз, — я бы согласился и с этим, я бы уверовал и в это. Потому что хотя я и твердо знаю, что у меня два глаза, но я знаю еще тверже, что Церковь — не может ошибаться.
(Там же. Стр. 248—249)
Это — прямая аллюзия на краеугольный камень большевистскоговероучения, на первую, главную заповедь каждого большевика: «Партия не может ошибаться. Партия всегда права»:
► Никто из нас не хочет и не может быть правым против своей партии. Партия в последнем счете всегда права, потому что она есть единственный исторический инструмент, данный пролетариату для разрешения его основных задач... Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть с партией и через партию, ибо других путей для реализации правоты история не создала...
(Л. Троцкий. Новый курс. М., 1923. Стр. 158—159)
Что говорить, сказано красиво. И в том, что впервые это было сформулировано именно Троцким, которому партия не замедлила продемонстрировать свою правоту самым наглядным, а потом и самым зловещим образом, как нельзя ярче проявилась жуткая ирония истории.
Но Троцкий только со свойственным ему литературным блеском оформил эту идею, придав ей форму чеканного афоризма. А подлинным ее автором был, разумеется, Ленин.
«Автором» — это слишком слабо сказано. Он был тем, кто воплотил эту идею в жизнь, сделал ее, в соответствии с главной догмой учения Маркса, материальной силой. Недаром Виктор Чернов, лидер враждующей с большевиками партии правых эсеров, сравнил его с Торквемадой:
► Ленин был большим человеком, он не просто был самым большим человеком в его партии; он был некоронованным, но заслуженным королем этой партии. Он был ее голова, ее воля, я бы даже сказал, был ее сердцем, если бы оба — он и партия — не подразумевали бессердечность как долг. Интеллект Ленина был энергичен, но холоден. Это был прежде всего иронический, саркастический и циничный интеллект. Ничто не было ему так чуждо, как сентиментальность... моральные или этические соображения в политике для него были мелочью, лицемерием, поповской проповедью. Политика для него означала стратегию, чистую и простую. Только победа заслуживала внимания. Воля ко власти и осуществление политической программы без компромисса — только это было добродетелью. Колебание было единственным преступлением.
..........
Со своими друзьями он был дружелюбным, добродушным, веселым и вежливым, каким должен быть хороший товарищ... Да, Ленин был добродушным, но быть добродушным еще не значит быть добросердечным. Он посвятил всю свою жизнь рабочему классу. Любил ли он рабочих? Вероятно, любил, хотя его любовь к ним была менее сильная, чем его ненависть к их угнетателям. Его любовь к пролетариату была такой же деспотической, суровой и безжалостной любовью, с какой сотни лет назад Торквемада сжигал людей для их спасения... Просто пассивная оппозиция к его партии в критический момент была достаточной причиной для него расстрелять сотни людей без рассмотрения.
(Цит. по кн.: А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 2. Frankfurt/Main, 1983. Стр. 147-153)
Таковы были предпосылки для превращения политической партии, какой позиционировали себя большевики, в структуру, подобную структуре средневековой католической Церкви с «великим инквизитором» во главе. (В реальности его звали Торквемадой, у Замятина он носит другое имя — Мунебрага.)
Создателем этого «ордена меченосцев», подобного средневековому монашествующему ордену тамплиеров, был, разумеется, Ленин. Но Ленин был чужд всякой мистики, «поповщину» ненавидел. А Сталин...
О Троцком Ленин говорил, что его меньшевистское прошлое не случайно. Так вот, о Сталине, — пожалуй, даже с большим основанием, — можно сказать, что не случайным было его «семинаристское» прошлое:
► Пленум ЦК поручил Сталину выступить на открывающемся 26 января 1924 года II Всесоюзном съезде Советов с речью «По поводу смерти Ленина». Произнесенная как проповедь священника с церковного амвона, речь эта была полна религиозной патетики и мистицизма, устанавливала новые каноны идолопоклонства партийных шаманов, взывающих к духу Ленина на церковном же языке. Сказывался бывший воспитанник духовной семинарии, но Сталин знал, что он делал. То была «политика дальнего прицела». Сталин сказал:
«Мы, коммунисты, — люди особого склада. Мы скроены из особого материала. Мы — те, которые составляем армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина...
Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам держать высоко и хранить в чистоте великое звание члена партии. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним эту твою заповедь.»... И таких «клятв» Сталин насчитал еще пять... Каждая «клятва» кончалась по одному и тому же канону: «Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь!»...
Тот же II съезд, по предложению Сталина, подтвердил решение «тройки» не предавать труп Ленина земле, а, набальзамировав, поставить его как святыню в Мавзолей на Красной площади. Сам Сталин объяснил, почему атеиста и революционера Ленина набальзамировали, как древнеегипетского фараона: «Вы видели за эти дни паломничество к гробу товарища Ленина десятков и сотен тысяч трудящихся. Через некоторое время вы увидите паломничество представителей миллионов трудящихся... Можете не сомневаться в том, что за представителями миллионов потянутся потом представители десятков и сотен миллионов со всех концов света»... Слова, которые Сталин ввел сейчас в большевистский жаргон, означали, по изданному Академией наук СССР «Словарю современного русского литературного языка»: «заповедь» — «библейское или евангельское изречение», а по Далю: «клясться» — «давать клятву, божиться», «паломник» — «богомолец, бывший на поклонении у гроба Господня». Сталин намеренно превратил мавзолей Ленина в «гроб Господень», чтобы его именем освящать свою будущую инквизицию. Ленин, конечно, хотел, чтобы ученики продолжали его дело, но едва ли он согласился бы на создание ему культа нового бога. Слишком хорошо знавший Ленина в этом отношении, Троцкий писал: «Отношение к Ленину, как к революционному вождю, было подменено отношением к нему, как к главе церковной иерархии».
(Там же. Стр. 139-140)
На самом деле Ленин тоже уже был «главой церковной иерархии». Но Сталин, конечно, пошел дальше, гораздо дальше по этому ленинскому пути.
17 октября 1935 года, отдыхая в Сочи, Сталин решил ненадолго отправиться в Тифлис, чтобы повидаться с матерью.
Мать Сталина была совсем простая, неграмотная женщина, она весьма слабо представляла себе, кем стал ее сын, и вот какой на эту тему вышел у них разговор.
Она спросила:
► — Иосиф, а ты сейчас кто?
— Помнишь царя? Ну так вот, я что-то вроде царя.
— Было бы лучше, если бы ты стал священником, — вздохнула старушка.
Иосиф Виссарионович расхохотался.
(Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр. 198)
Надо ли объяснять, почему наивная реплика матери вызвала у Иосифа Виссарионовича взрыв веселого смеха? Был еще такой случай.
На всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Высшие иерархи Русской православной церкви еще во время войны были извлечены на свет и причислены Сталиным к сонму «советской общественности». В «борьбе за мир» они снова пригодились. Вид какого-нибудь такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.
И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.
Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже не совсем удобно. Это может быть истолковано как некий вызов, — демонстрация нелояльности.
Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.
И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.
Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес:
— Его не боишься? Меня боишься!
Веселый смех вождя в ответ на наивную реплику матери, что лучше бы ему стать священником, и эта его ухмылка по поводу того, что бывший его соученик, ставший священником, своего земного владыку боится больше, чем Отца Небесного, говорят как будто только о том, что Сталин ничуть не жалеет, что несостоявшуюся свою духовную карьеру променял на светскую, что он полностью этим удовлетворен.
Но это «чувство глубокого удовлетворения», которого он не мог скрыть ни в первом случае, ни во втором, было рождено не только тем, что должность «красного монарха», конечно же, несопоставима с жалкой участью священника, хотя бы и самого высокого ранга. Да, Сталин безусловно был доволен тем, что, вопреки желанию своей наивной, неграмотной матери, стал не священником, а «царем». Но это его самодовольство питалось еще и тем, что, будучи царем, он в то же время был и священником. И не просто священником, а первосвященником Церкви, стократ более могущественной и страшной, чем та, которую некогда возглавлял Торквемада.
В сравнении со Сталиным Торквемада (как и изображенный Замятиным Мунебрага) был великий гуманист. Но кое-что у этого своего предшественника Сталин (как, впрочем, до него еще Ленин) перенял.
Главой католической Церкви, как известно, почитался Иисус, который сказал:
► Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога, и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много.
(Иоанн. 14:2)
В полном соответствии с этой заповедью герой драмы Замятина говорит, что его путь — это путь Христа, что он ни в чем не отступил от учения Христа.
Но у инквизитора на этот счет другая, своя логика. Для него — вопреки тому, чему учил Иисус, — существует только одна обитель, в которой надлежит молиться Христу и веровать в него. И каждый, кто только помыслит найти для себя другую обитель, другой путь к Христу, — подлежит казни.
Точно так же обстоит дело и в той «Церкви», первосвященником которой был сперва Ленин, а потом Сталин:
► Имелся в репрессиях и... религиозный подтекст. По указанию Сталина Вышинский на январском процессе 1937 года упрекнул обвиняемых: «Вы потеряли веру». Они потеряли веру и должны были за это умереть. Иосиф Виссарионович как-то сказал Берии: «Врагом народа является не только тот, кто устраивает акты саботажа, но и тот, кто сомневается в правильности партийной линии. Таких очень много, и мы должны их ликвидировать»...
На ужине после ноябрьских праздников вождь объявил, что любой человек, который посмеет ослабить мощь Советского государства «даже в своих мыслях, да, даже в своих мыслях», должен считаться врагом, и «мы уничтожим их, как клан».
(Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М, 2005. Стр. 259-260)
Вот эту преемственность, это кровное родство Церкви, первосвященником которой стал Иосиф Сталин, с Церковью, первосвященником которой был Торквемада, провидел и обнажил Замятин в своей «исторической драме».
* * *
Что говорить, основания для того, чтобы объявить эту вещь Замятина крамольной, заслуживающей осуждения, может быть, даже запрета, были серьезные. Но не настолько же, чтобы разбирательством этого пустякового дела занимался — в полном составе — весь синклит высших сановников государства!
Пьеса была напечатана в малотиражном альманахе «Литературная мысль», а чуть позже (в начале 1923 года) издательством «Мысль» еще раз — на правах рукописи (!!!). Советская власть от появления в печати этой крамольной пьесы не рухнула, и, учитывая, сколько у членов Политбюро было тогда реальных, куда более важных государственных забот, дело вообще-то не стоило и выеденного яйца.
Но члены Политбюро отнеслись к нему с поразительной серьезностью.
Решение Политбюро («поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина») было принято 14 декабря. А уже на следующий день — 15-го — секретарь Агитпропотдела ЦК РКП(б) В. Лядова сообщила В.В. Куйбышеву, что еще 8 декабря № 1 альманаха «Литературная мысль» был разослан В.И. Ленину, Л.Д. Троцкому, И.В. Сталину, Г.Е. Зиновьеву, М.П. Томскому, К.Б. Радеку, Л.Б. Каменеву. И из-за нахождения А.И. Рыкова в командировке за границей ему он был отправлен неделей позже — 15 декабря.
Как я уже сказал, у членов Политбюро было тогда немало других государственных забот. Все эти их заботы нам тут не объять, но на главной стоит остановиться подробнее.
Именно в эти самые дни разыгралась, вернее, приняла особенно острый характер подковерная борьба больного Ленина со Сталиным. Незадолго до этого Ленин предложил Троцкому создать некий оборонительный и наступательный союз против Сталина. По существу, решался вопрос о власти, — о том, кому быть преемником Ленина после его смерти, которая, — это было тогда уже очевидно, — была не за горами. Но, как это всегда бывало во всех их внутрипартийных разборках, борьба за власть и на сей раз приняла форму идейных, политических разногласий.
15 декабря 1922 года, помимо того, что в этот день альманах с пьесой Замятина дошел наконец до вернувшегося из заграничной командировки Рыкова, в высшем эшелоне партийно-государственной власти Страны Советов произошло еще одно, куда более важное событие:
► ...Ленин сообщил Сталину 15 декабря 1922 г., что он заключил «соглашение с Троцким о защите моих взглядов на монополию внешней торговли... и уверен, что Троцкий защитит мои взгляды нисколько не хуже, чем я»... Сталин решил предупредить образование блока Ленин—Троцкий. Поэтому в письме к членам ЦК в тот же день Сталин пишет: «Ввиду накопившихся за последние два месяца новых материалов... говорящих в пользу сохранения монополии, считаю своим долгом сообщить, что снимаю свои возражения против монополии внешней торговли»... Разумеется, «новые» материалы были те же самые старые материалы, но новым во всем политическом развитии партии был этот явно обозначившийся, для дела Сталина очень опасный блок Ленина и Троцкого. Его надо было любой ценой предупредить. Для Сталина, как для «тройки» вообще, Троцкий, действующий по мандату Ленина, был хуже, чем сам Ленин. Партия наглядно увидела бы, кого Ленин метит в свои преемники...
Троцкий пишет, что «Ленин чуял, что в связи с его болезнью, за его и за моей спиной плетутся пока что почти неуловимые нити заговора. Он готовился дать «тройке» отпор» (Л. Троцкий. Моя жизнь, ч. II. Стр. 212). Последние недели перед вторым ударом Ленин беседует с Троцким, предлагая Троцкому стать заместителем. Троцкий отказывается (это подтверждают и официальные партийные документы)...
Ленин настаивал, во время новой встречи, на своем предложении, говоря, что «нам нужна радикальная личная перегруппировка» — и что новое положение помогло бы Троцкому «перетряхнуть» аппарат. Когда в ответ Троцкий сказал, что все зло заключается не столько в государственном бюрократизме, сколько в партийном и во взаимном укрывательстве влиятельных групп, собирающихся вокруг иерархии партийных секретарей, то, «чуть подумав, Ленин поставил вопрос ребром: «Вы, значит, предлагаете открыть борьбу не только против государственного бюрократизма, но и против Оргбюро ЦК»... Оргбюро ЦК означало самое средоточие сталинского аппарата. «Пожалуй, выходит так». — «Ну, что ж, — продолжал Ленин, явно довольный тем, что мы назвали существо вопроса, — я предлагаю вам блок...» — «С хорошим человеком лестно заключить хороший блок», — сказал я. Мы условились встретиться снова через некоторое время... Он намечал создание комиссии ЦК... Мы оба должны были войти туда. По существу эта комиссия должна была стать рычагом разрушения сталинской фракции» (Л. Троцкий. Там же. Стр. 216—217). Троцкий даже не подозревает, какой это великий комплимент по адресу Сталина, что признанные вожди октябрьского переворота — Ленин и Троцкий — должны заключить блок, чтобы свергнуть одного Сталина!
(А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 2. Frankfurt/Main, 1983. Стр. 13—15)
В результате этих ленинских маневров по вопросу о монополии внешней торговли «тройка» (Сталин, Каменев, Зиновьев) капитулировала, о чем Ленин с удовлетворением писал Троцкому:
► Как будто удалось взять позиции без единого выстрела простым маневренным движением. Я предлагаю не останавливаться и продолжать наступление.
(В.И. Ленин. ПСС, т. 54. Стр. 327-328)
Но 13 декабря в состоянии здоровья Ленина произошло ухудшение. В этот день у него было два тяжелых приступа, 15—16 декабря наступило еще более резкое ухудшение, а в ночь с 22 на 23 декабря его хватил второй удар с параличом правой руки и ноги.
23 декабря Ленин просит врачей разрешить ему в течение пяти минут продиктовать стенографистке нечто важное. Меня, — говорит он, — «волнует один вопрос». Но врачи (и, разумеется, Сталин, на которого ЦК возложил персональную ответственность за соблюдение режима, установленного для Ленина врачами) ему в этом отказывают. И тогда он предъявляет ультиматум: если ему не разрешат несколько минут в день диктовать свой «дневник», он перестает лечиться.
Ультиматум подействовал: разрешение было получено, и в тот же день — 23 декабря — он начал диктовать свое знаменитое «Завещание».
Все эти события происходили в те самые дни, когда, выполняя постановление Политбюро от 14 декабря, «вожди» должны были ознакомиться с напечатанной в разосланном им альманахе «Литературная мысль» исторической драмой «Огни Святого Доминика» и окончательно решить судьбу ее автора.
Вряд ли им было тогда до Замятина.
Но постановление 14 декабря не предполагало вторичного рассмотрения вопроса. Вопрос, в сущности, был уже решен:
► Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать.
Никто из членов Политбюро пересмотра вопроса, как видно, не потребовал. Об этом мы можем судить по нескольким выразительным документам.
Документ первый: выписанная 15 января 1923 года ПОВЕСТКА, предписывающая гр-ну Замятину 17 января явиться «в Контр-Разведывательный Отдел ГПУ».
Документ второй: сохранившаяся его расписка за заграничные паспорта. На ней та же дата: 17 января 1923 года.
Вопрос о высылке, следовательно, уже решен.
Но из следующего документа, — заявления Замятина в соответствующую инстанцию, — следует, что после этого ему была дана отсрочка на два месяца — до 1 апреля. На этом заявлении — резолюция:
► Ввиду неполучения распоряжения из Москвы ГПУ — записка носит частный характер. 6-го февраля должен выехать.
(Григорий Файман. «И всадили его в темницу...» Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 86)
Москва подтвердила, что двухмесячная отсрочка была ему действительно дана.
О том, как развивались события дальше, можно судить по еще двум сохранившимся документам.
Один из них, — письмо, адресованное небезызвестному «Янечке Агранову», — носит не совсем официальный, скорее даже частный характер:
► Уважаемый т. Агранов.
Когда в конце января тек. г. я, при Вашем содействии, обратился в Г.П.У. с просьбой отсрочить мой выезд за границу, я просил отсрочки до начала навигации, чтобы ехать пароходом и избежать трудностей международного пути. В качестве вероятного срока открытия навигации — я указывал первую половину апреля; прошлые годы так это и было, но в этом году совершенно необычно затянувшиеся морозы делают возможным открытие навигации только в первой половине мая, может быть даже 10—15 мая.
Ввиду этого я очень просил бы Вас помочь мне продлить полученную отсрочку — до времени отхода первых пароходов линии Петроград — Штеттин, т. е. примерно до 10 мая.
От того, что я пробыл зиму не заграницей, а в России — никакого худа для России не было, а может быть, даже и кое-какая польза — от моей работы во «Всемирной Литературе» и в Политехническом Институте. Никакого худа, разумеется, не выйдет и от того, что я пробуду здесь и еще короткое время. А для меня это продление отсрочки очень важно, так как, помимо всего прочего, мне приходится везти с собой за границу больную (туберкулезом) жену, которую мне нужно было бы обставить в пути возможно более сносно.
Любезно оказанное Вами мне в январе с. г. содействие в исходатайствовании отсрочки — позволяет мне рассчитывать на Вашу помощь и теперь. Ввиду срочности вопроса ответ, если возможно, просил бы протелеграфировать по адресу: Петроград, Моховая, 36, кв. 4, мне.
При этом письме прилагаю официальное заявление о продлении отсрочки.
Евг. Замятин
14 — III —1923
(Там же. Стр. 85—87)
А вот приложенное к этому письму официальное заявление:
► В Г.П.У.
В конце января с. г. я обращался в Г.П.У. с просьбой об отсрочке моего выезда за границу до открытия навигации, причем на основании примеров прошлых лет вероятным сроком открытия таковой я указывал первую половину апреля. Необычно затянувшиеся морозы делают возможным открытие навигации — по наведенным справкам — только около 10—15 мая.
Ввиду этого прошу не отказать в продлении до указанного срока предоставленной мне ранее отсрочки — чтобы дать возможность выехать с одним из первых пароходов линии Петроград — Штеттин. Это избавило бы меня от лишних расходов по оплате добавочных (при сухом пути) виз, стоимости железнодорожных билетов и провоза багажа; расходы эти — для меня вопрос существенный, так как живу я только на то, что заработано моим трудом. Кроме того, возможность ехать на пароходе, а не по железной дороге, важна для меня еще и потому, что меня сопровождает за границу моя жена — больная (туберкулезом), для которой мне нужно было бы обставить поездку возможно более благоприятно.
О решении прошу не отказать уведомить меня по адресу: Петроград, Моховая, 36, кв. 4.
Евг. Замятин
14 — III —1923
(Там же. Стр. 87—88)
Судя по этим двум идентичным обращениям, Евгений Иванович не сомневался, что его высылка из страны — дело решенное. И хлопотал только о том, чтобы отъезд состоялся в наиболее предпочтительной для него форме и в удобные ему сроки. Знал бы, что дело еще может обернуться и по-другому, наверно, не стал бы медлить с отъездом и добиваться все новых и новых отсрочек.
Но тут действовал все тот же, уже знакомый нам закон подлости: если «клиент» хочет быть высланным, надо в этом ему отказать, а если он почему-либо в указанные ему сроки выезжать не хочет, значит, надо его выслать как можно скорее, лучше всего — немедленно.
В полном соответствии с этой садистской логикой на официальном обращении Замятина в ГПУ появилось —
► ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Поскольку антисоветская деятельность гр. ЗАМЯТИНА установлена, нельзя быть уверенным в том, что отсрочки выезда из пределов РСФСР не будут им использованы для своей настоящей подготовки к будущей вредной деятельности.
Соображения же, приводимые им о продлении отсрочки, как стесненное материальное положение и болезнь жены (туберкулез), не могут служить серьезным препятствием к немедленному выезду, а посему полагаю: Ходатайство гр. ЗАМЯТИНА отклонить, о чем сообщить, для соответствующего исполнения, Петроградскому Губотделу ГПУ.
(Там же. Стр. 88)
Под заключением этим стоит дата: 27 марта 1923 года. И резолюция непосредственного начальника того, кто составил эту бумагу: «Согласен». Но 4 апреля того же года на той же бумаге появилась другая резолюция — начальника рангом повыше: «Отсрочить до начала навигации».
То ли поспособствовал «Янечка», к которому Евгений Иванович обращался с приватным письмом, то ли сыграли роль еще чьи-то хлопоты.
Как бы то ни было, дело затянулось. И тянулось — в том же режиме качающегося маятника — еще аж полтора года! Пока вдруг не разрешилось совершенно неожиданным образом:
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ
8 августа 1924 года
Дело гр-на ЗАМЯТИНА считать следствием законченным, а посему подлежащим сдаче в архив.
(Там же. Стр. 88)
Как видно, хлопоты его высоких покровителей (Воронского?) в конце концов все-таки увенчались успехом.
Был ли Евгений Иванович доволен таким исходом? Трудно сказать. Может быть, так устал от этого качающегося маятника, что даже вздохнул с облегчением. Хотя, конечно, понимал, что на Родине, где в конце концов ему разрешили остаться, ничего хорошего его не ждет.
Сюжет второй
«ПРИГОВОРЕННЫЙ К ВЫСШЕЙ МЕРЕ...»
Эта фраза — из того же письма Замятина Сталину (документ № 12), из которого была взята реплика, ставшая заглавием первого сюжета.
Почему он называет себя приговоренным к высшей мере, Замятин в этом своем письме объяснил так:
► Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся, травли.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М, 2002. Стр. 153)
Виктор Борисович Шкловский однажды, когда речь зашла об отношении высокого советского начальства к писателям, выразился так:
— Оценки они нам ставят не за успехи, а за поведение.
У Замятина поведение было самое плохое, поэтому на успех у начальства ему рассчитывать было нечего. Какие у него могли быть успехи, если даже просто напечататься почти никогда не удавалось.
Но одна его вещь все-таки принесла ему успех, и даже довольно громкий.
Это была его пьеса «Блоха», написанная на сюжет лесковского «Сказа о тульском косом Левше и о стальной блохе». Это была не инсценировка знаменитого лесковского «Левши», а именно пьеса — самостоятельное художественное решение классического сюжета.
Принятая к постановке и поставленная на сцене Второго МХАТа эта замятинская пьеса была обречена на успех. Не только потому, что была она блистательно талантлива. Не мог не стать ослепительной удачей театра спектакль, в создании которого участвовали — не говоря уже о Лескове — драматург Замятин, режиссер-постановщик Алексей Дикий и художник Борис Кустодиев.
Это было воистину счастливое соединение художников не просто близких, но в полном смысле этого слова конгениальных:
► Декорации должен был делать Н.П. Крымов, человек, оформлявший много спектаклей в МХТ, великолепный пейзажист, знаток русской природы и быта. Он работал с увлечением, тщательно, а эскизы представил довольно поздно, когда работа входила в решающую стадию. Эскизы были великолепные. С полотна глядела на нас русская уездная «натуральная» Тула: низенькие хатки, побуревшие крыши, серое осеннее небо, хмурые тучки, голые, облетевшие деревья, на одном из них — черная намокшая ворона. Повторяю, это было прекрасно, но совсем не то, что нужно было нам.
Ведь мы мыслили себе «Блоху» как балаганное представление, лубок, почему-то высокомерно заброшенный в наше время. Все события этой смехотворной, шутейной истории как бы даны были через представление ее воображаемых исполнителей — неграмотных, бойких, веселых и дерзких народных потешников-скоморохов. Не случайно у нас вели спектакль так называемые халдеи (двое мужчин и женщина — последнюю великолепно играла С.Г. Бирман), перевоплощавшиеся по ходу действия то в англичан, то в лекаря-аптекаря, то в деревенскую девку Машку, то в чопорную англичанку Мерю. Весь спектакль должен был стать игровым, шутейным, пряничным, и потому мне нужны были не натуральные, а лубочная Тула, лубочная Англия и лубочный Петербург. Я заявил на Художественном совете, что бракую эскизы Крымова, несмотря на их высокое качество. Был целый переполох, и меня предупредили, что в случае неудачи второго художника все издержки будут отнесены на мой счет. Я согласился, хотя у меня не было никаких денег. Зато к тому времени я уже точно себе представлял, какой художник нужен для оформления задуманного нами спектакля «Блохи». Решено было обратиться к Б.М. Кустодиеву, тогда уже больному, наполовину парализованному, жившему постоянно в Ленинграде. Занятый по горло репетициями, я не мог вырваться ни на один день в Ленинград, и к Кустодиеву поехал Замятин.
Прошло совсем немного дней (почти рекордный срок для художника), и Кустодиев прислал в Москву эскизы — полутораметровый ящик, набитый сверху донизу. Когда его вскрыли, в дирекции собрались все, кто в это время был в театре. Было известно, что коллектив «Блохи» в цейтноте, что от художника теперь зависит, быть или не быть спектаклю, а переделывать — времени нет. Попал или не попал?
Затрещала крышка, открыли ящик — и все вдруг ахнули. Это было так ярко, так точно, что моя роль в качестве режиссера, принимавшего эскизы, свелась к нулю — мне нечего было исправлять или отвергать. Как будто он, Кустодиев, побывал в моем сердце, подслушал мои мысли, одними со мной глазами читал лесковский рассказ, одинаково видел его в сценической форме. Он все предусмотрел, ничего не забыл, вплоть до расписной шкатулки, где хранится «аглицкая нимфозория» — блоха, до тульской гармошки-ливенки, что вьется, как змея, как патронная лента через плечо русского умельца Левши.
Никогда у меня не было такого полного, такого вдохновляющего единомыслия с художником, как при работе над спектаклем «Блоха». Я понял весь смысл этого содружества, когда на сцене встали балаганные, яркие декорации Кустодиева, появились сделанные по его эскизам бутафория и реквизит. Художник повел за собой весь спектакль, взял как бы первую партию в оркестре, послушно и чутко зазвучавшем в унисон. Приученный еще в студийные годы манкировать формой, «нейтрально» одевать спектакли, я, кажется, впервые понял, что такое принципиальное единство в театре, когда все компоненты спектакля бьют по единой цели, как безошибочно меткий стрелок.
(А.Д. Дикий. Повесть о театральной юности. В кн.: Алексей Дикий. Избранное. М., 1975. Стр. 398-399)
Зрители приняли спектакль восторженно, а критика — скорее кисло, о чем режиссер-постановщик после премьеры сообщил автору без особого огорчения:
► А.Д. ДИКИЙ — Е.И. ЗАМЯТИНУ
До 12 марта 1926 г.
Москва
Дорогой мужественный старик!
«Блоха» делает сборы. Пресса, как и полагается ей, ни черта не поняла в этом спектакле и своим разнобоем только усилила интерес к спектаклю.
(Там же. Стр. 391)
Разнобой, о котором пишет в этом письме Алексей Денисович, состоял не в том, что мнения критиков о спектакле разошлись — одни хвалили, другие ругали. Это как раз было бы понятно и даже вполне нормально. Но то-то и дело, что все критики были на редкость единодушны. Спектакль они дружно хвалили. А разнобой заключался в том, что все «пироги и пышки» при этом достались режиссеру, актерам, художнику. А автору пьесы — «синяки и шишки».
14 февраля 1925 года, сразу после премьеры, в «Правде» появилась статья П.М. Маркова. Тон был задан уже с самых первых ее строк:
► Как будто все обстояло благополучно в этом затейливом спектакле и даже дань «современности» была отдана. Инсценировщик и постановщик добродушно и немного запоздало подсмеивались над царем и бюрократами. Талантливый Замятин самоотверженно, с искусством большого мастера слова распространил маленький рассказ Лескова «Левша» до размеров балаганного «увеселительного военно-драматического представления в 4-х переменах» под наименованием «Блоха». Не менее талантливый Кустодиев нарисовал пышные декорации и дал остроумные костюмы. Режиссер Дикий изобретательно и темпераментно построил на основе сценария Замятина своего рода лубочную «Турандот» с многочисленными вариациями и, как гласит стилизованная афиша, «разными превращениями и танцами». Талантливые актеры смешно и затейливо исполняли в преувеличенной манере «Летучей мыши» свои роли; узкая форма лубка тесно ограничивала их возможности, и они в ряде актов были принуждены повторять вариации на тему одного и того же положения: Дикий (Платов) и Попов (Царь) были в этих пределах весьма красочны и играли с огромным юмором. Успех спектакля у так называемой «большой публики» обеспечен, и слава о затейливом искусстве МХАТ-2 широко распространяется.
Однако этот веселый спектакль оставляет в конечном итоге существенную неудовлетворенность. Дело не только в том, что самонадеянная мечта расширить рассказ Лескова о Левше, подковавшем заморскую механическую блоху, до пределов большого спектакль бесплодна...
Когда-то у Первой студии был один существенный вопрос при постановке пьес: «Во имя чего она ставится?» На такой вопрос спектакль «Блоха» не отвечает. Вероятно, театр интересовала тема России. Но России-то и не было, театр заблудился между стилизованной лубочной «Расеею» и сказочной «Матушкой-Русью». За стилизованной «Расеею» не было слышно крестьянской России. Театр повернул спектакль к мифической «Матушке-Руси», к тоскливому изображению «судьбы природного русского гения». Сознаемся, что и здесь Россия была слышна в малой степени. Миф остался мифом. Но сила актерского исполнения не могла оставить зрителя равнодушным... Этот гладкий, хорошо сфабрикованный, но бесплодный и в корне неверный спектакль звучит тревогой за судьбу МХАТ-2.
(Там же. Стр. 393)
Примерно так же в те же дни высказались и «Известия» статьей известного в то время театрального критика Х.Н. Херсонского:
► Басню театр пересказал в форме стилизованного народного русского балагана, красочно и остроумно, объединив удачно таланты художника, режиссера и писателя, чувствующих стиль национального лубка старой «Расеи». Правда, эта стилизация лубочной «Расеи» нас теперь не захватывает за живое, и мы, по существу, остаемся равнодушными к столь далекой от сознания нашего старенькой игрушке эстетного национализма и народничества, так далеко дореволюционного!..
Отдельные места этого увеселительного представления в режиссерском отношении сделаны блестяще, с едкой и веселой сатирой.
Гораздо менее мы склонны увеселяться лубочным изображением мужичков-туляков — изображением, столь чуждым нашему обращению лицом к современной деревне, но и здесь лубочное зрелище сделано также по-своему мастерски. Стилизованные декорации Кустодиева «местности около Тулы» талантливы, костюмы и мизансцены остроумны. Удачно сочетались они с музыкальными и песенными мелодиями. Но не во всем этом суть. Не в игрушках. Россия самодержавная жива в нашей памяти болью и цепями. Шутить о ней, и только шутить — будет невесело. Суть в «душе» человечьей.
Ради нее и ставился спектакль. Не ради балагана. Балаган скоро перестает увеселять, и в спектакле сознательно просачивается грусть-тоска. О чем? О «судьбе-индейке» и «жизни-копейке» крестьянского пьяненького гения дореволюционной Руси. О народных талантах, погибших в безалаберности, невежестве и тьме самодержавной Расеи. Эта тоска и любовь, узывная любовь к родному народному воздуху, Расеи подсолнухов, гармошки, тоскливых горьких песен, — «она, моя любимая», — это разбивает побрякушку балагана...
Театр оказался на распутье между веком нынешним и веком минувшим. С одной стороны, он вбивает осиновый кол в спину старой Расеи, введя заключительную горькую и жестокую сцену с городовыми — «фараонами», избивающими... и утопляющими в питерской мутной Неве горемыку-Левшу. А с другой стороны, окончив все увеселительные и едкие шутки, провозглашает вечное «воскресение» несчастненького, пьяненького Левши, — под звуки гармошки он выходит сухим из воды, — «он жив и будет жить, пока солнце светит, пока земля стоит!»... Идея спектакля — любовь к национальному крестьянскому гению — обернулась только печалью о его горькой судьбине! Но как все это, однако, далеко от «века нынешнего»!
(Там же. Стр. 392)
Все это было в духе того времени, когда все русское почиталось чуть ли не белогвардейщиной. Не говоря уже о том, что уже само одиозное имя Замятина обрекало спектакль, поставленный по его пьесе, на неизбежный идейный разгром. Еще слава богу, что разгром этот был не такой уж сокрушительный: не только для режиссера, актеров и художника, но даже и для автора пьесы у рецензентов нашлись какие-то — сквозь зубы — произнесенные снисходительно-добрые слова. Сам же тон и, так сказать, идейная направленность этих критических откликов ни в малой мере нас не удивляет.
Удивляет другое: то, что к этой брюзгливой оценке в конце концов присоединился влюбленный в замятинскую пьесу и с наслаждением ее ставивший А.Д. Дикий.
Припомнив слова рецензента о том, что театр будто бы «провозглашает вечное «воскресение» несчастненького, пьяненького Левши», он словно бы и возражал критиковавшим спектакль — и в то же время с ними соглашался:
► Но это как раз не было грехом... Грех был в другом. Ведь у Лескова Левша — только иронический герой. Ведь и он предстает перед беспощадным судом писателя, вызывает его сдержанный гнев. Хотел того Лесков или не хотел, но он видел ясно: унизительна, позорна смиренность русского простого человека перед сильными мира сего; горька его безграмотность, глупо, бесцельно гибнет в условиях царской действительности его прирожденный талант. В конце концов блоху-то испортили: подкованная, она утратила точность своей конструкции, математические пропорции, разучилась прыгать, не стала играть (а играла она в спектакле «яблочко» на «аглицкий» манер). Не случайно лесковский рассказ кончается трагически: запивший Левша тонет в Неве. Мы же наивно сочли, что такой финал будет оскорбительным для нашего героя, что по всей логике комедийного зрелища он должен оставаться победителем, и потому в «Блохе» Левша возникал под занавес, как феникс из пепла, что было верно по отношению к жанру лубка, зато сомнительно в смысле идейном и уже совершенно неверно по отношению к автору, который, думается мне, не случайно разрезал ярмарочную суету балагана трагическим исходом сказа о блохе.
Кое-кто из современников спектакля нащупывал эту его слабую струну. Мелькали в газетах обидные фразочки о том, что у театра «глаза оказались сзади», что он повторяет в своем спектакле буржуазный миф о мудрости «нищего духом», возрождает старую интеллигентскую мечту «о мужичке». Идеализируя своего Левшу, мы доказали тем самым, что еще не крепки, как выразились бы теперь, в социалистической идеологии, что мы пока что не все понимали в новом мире, окружавшем нас. Мы наивно думали, что гибель героя разрушит идейные начала спектакля, и в этом мы были неправы...
(Там же. Стр. 404)
Все это, правда, Алексей Денисович написал много лет спустя, вспоминая о своей театральной юности. И время тогда уже было другое. И сам он уже был другой. Не оглядываясь на разные печальные и даже драматические страницы его биографии, достаточно сказать, что к тому времени он уже сыграл в знаменитых тогда фильмах не только Кутузова и Нахимова, но и — дважды — самого Сталина, за что удостоился двух Сталинских премий.
Сталина он сыграл в фильмах «Третий удар» и «Сталинградская битва». И сыграл смело, отважившись представить вождя без акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.
Я, помню, тогда был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ.
Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в День победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня».
Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что русско-японская война обнажила всю гнилость царского самодержавия, и это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.)
Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигали, — думал я теперь, — не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло.
Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет.
► Грузинское, — вспоминает Светлана о своем детстве, — не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел... Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».
И в другой главе той же книги:
► Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты и настолько сильно полюбил бы всё русское.
Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что, когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом:
Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?
Я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — «русским человеком старшего поколения». И небез некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий.
Рассказывали, что Сталин не только принял, одобрил и поощрил смелое актерское решение А.Д. Дикого, но даже удостоил артиста аудиенции.
Был накрыт маленький столик, на котором утвердилась бутылка хорошего коньяка и скромная закуска. Как рассказывали, совсем скромная: лимон, еще какие-то мелочи.
Чокнулись, выпили, закусили.
Сталин сказал:
— Как вам удалось так замечательно меня сыграть? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались.
— А я играл не вас, — будто бы ответил Алексей Денисович.
— ???
— Я играл представление народа о вожде.
И Сталину такой ответ будто бы очень понравился.
История эта «пошла в народ», разумеется, со слов Дикого, и не исключено, что, рассказывая о своей встрече с вождем, Алексей Денисович кое-что и приукрасил. А может быть, это — легенда, миф. Может быть, ничего такого вовсе даже и не было.
Но скорее всего — было. Уж очень это похоже на Сталина. На его отношение к «образу вождя»:
► Приемный сын Сталина, Артем Сергеев, вспоминал, что вождь сердился на своего родного сына Василия, так как тот использовал его фамилию.
— Но я тоже Сталин, — говорил Василий.
— Нет, ты не Сталин, — гневно возразил его отец. — Ты не Сталин, и я не Сталин. Сталин — это советская власть! Сталин — это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я!
(Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр. 15)
Как бы то ни было, Дикого Сталин обласкал. За созданный им небанальный «образ вождя» не только наградил его двумя Сталинскими премиями, но даже на время заменил им своего любимца Геловани.
Луч сталинской благосклонности, озаривший Алексея Денисовича, коснулся и Замятина:
► ИЗ СТАТЬИ ОБ А.Д. ДИКОМ В «ТЕАТРАЛЬНОЙ ЭНЦИКЛОПЕДИИ»:
Одна из наиболее значительных работ Дикого — постановка на сцене МХАТа 2-го спектакля «Блоха» Замятина (по Лескову, худ. Б.М. Кустодиев, 1925). Осуществленный в стиле озорной, веселой народной игры, балаганной буффонады, этот спектакль поражал смелостью решения, богатством фантазии, взволнованностью и любовью к русскому умельцу Левше, к русской земле. В «Блохе» Дикий с великолепным мастерством и размахом играл роль казака Платова. («Я ужасно люблю эту роль, — писал Дикий, — и играл ее всегда с удовольствием»).
(Театральная энциклопедия. Том 2. М., 1963. Стр. 440)
И — ни звука о том, что это был «бесплодный и в корне неверный спектакль», внушавший «тревогу за судьбу МХАТ-2», ни о том, что создатели его были «не крепки в социалистической идеологии».
Нелишним тут будет отметить, что главным редактором этой «Театральной энциклопедии» был тот самый П.А. Марков, который без малого тридцать лет тому назад опубликовал в «Правде» ту кислую и отчасти даже разоблачительную рецензию на этот, как теперь выяснилось, «поражающим смелостью решения, богатством фантазии, взволнованностью и любовью к русскому умельцу Левше и к русской земле» спектакль.
В том же томе той же «Театральной энциклопедии» была помещена маленькая статейка и о самом Замятине, в которой, между прочим, говорилось:
► В 1925 на тему повести Н.С. Лескова «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» Замятин по заказу МХАТа 2-го, при участии руководства театра и прежде всего А.Д. Дикого, написал пьесу «Блоха». Решенная в плане народного балагана, насыщенная яркой буффонадой, пьеса высмеивает отсталость царской России и мещанскую ограниченность буржуазной Англии, прославляет народных умельцев; образы ее носят гротесковый характер. Замятину принадлежат драма «Огни святого Доминика» (1923) и трагедия «Атилла» (1928).
(Там же. Стр. 737)
О том, что являла собой драма Замятина «Огни Святого Доминика» и какую она вызвала в свое время реакцию у «советских вождей», мы уже знаем. А о печальной судьбе своего «Атиллы» Замятин писал Сталину:
► Пьеса была принята к постановке театром, была разрешена Главреперткомом, а затем... затем пьеса, уже наполовину срепетированная театром, уже объявленная на афишах, — была запрещена по настоянию ленинградского Облита.
Гибель моей трагедии «Атилла» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М., 2002. Стр. 155)
И вот — об этих самых «Огнях Святого Доминика» и об этом самом «Атилле» говорится хоть и без реверансов и комплиментов, но и без малейшего намека на ту хулу, какая неизменно сопутствовала каждому упоминанию имени Замятина в печати: в спокойном, корректном, сдержанно академическом тоне, как о каком-нибудь Треневе или Погодине.
Как, бывало, говорил мой отец, когда ему в очередной раз казалось, что советская власть слегка ослабила свою железную хватку, — «жидивьска вера полегчила». Но Евгению Ивановичу Замятину даже и до этого, еще такого робкого смягчения нашего социального климата дожить не довелось.
* * *
Идеологическая кампания, вошедшая в историю под названием «Дело Пильняка и Замятина», была первой в ряду других идеологических погромов, оставивших незаживающие кровавые рубцы на растерзанном теле замордованной российской словесности (и не только словесности). Вспомню лишь главные из них: статья «Правды» об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» и начавшаяся после нее так называемая «дискуссия» о формализме; постановление ЦК 1946 года о Зощенко и Ахматовой; статья «Правды» 28 января 1949 года «Об одной группе театральных критиков», с которой началась прокатившаяся по всей стране кампания по борьбе с «безродными космополитами»; наконец, «дело Пастернака», словно бы прямо скопированное с «дела Пильняка и Замятина», а чуть позже — «Дело Синявского и Даниэля».
Кампания 1929 года была не только первой в этом ряду. Она стала моделью, по которой создавался сценарий и разыгрывалось действо каждого из этих идеологических погромов, череда которых обозначает главные вехи всей трагической истории нашей культуры под властью большевиков.
Но значение «Дела Пильняка и Замятина» выходит далеко за пределы культурного (антикультурного) события. Оно обозначило не только культурный, общественный, но, можно сказать, общеисторический поворот. Это была важная составляющая того — уже безальтернативного — выбора, который в 1929 году сделал Сталин. Недаром этот год был им назван годом великого перелома.
Этот сталинский термин обычно привязывают к началу коллективизации. Да и сам Сталин как будто привязал его именно к этому событию, о котором он сказал, что по глубине и мощи, по своим последствиям для страны этот переворот даже превосходит революцию 1917 года.
Начало коллективизации, обозначившее конец НЭПа и полное закрепощение (по существу, уничтожение) крестьянства, было, конечно, главным событием «года великого перелома», определившим всю будущую историю и самую природу сталинской «империи зла». Но 1929 год был отмечен и другими событиями, если и не сравнимыми с этим по значению, то, во всяком случае, не менее знаковыми.
В этом году из страны выслали Троцкого.
21 декабря этого же года страна с большой помпой отпраздновала 50-летие Сталина.
Оба эти события, вроде никак меж собою не связанные, говорят о том, что именно в этом году Сталин стал единовластным вождем коммунистической партии и советского государства. Кончилась эпоха «вождей», эпоха так называемого «коллективного руководства», эпоха внутрипартийных дискуссий и оппозиций, а по существу — подковерной борьбы за власть. Отныне в стране был только один вождь: Сталин. И это было удостоверено официальным титулом, которого он был удостоен именно в этом году: «Сталин — это Ленин сегодня».
Казалось бы, игра сыграна. Цель, к которой он упорно стремился все эти годы, достигнута, и больше ему уже нечего желать.
Но Сталина такое положение дел не устраивало. Ленин, конечно, был признанный вождь партии, и авторитет его был велик. Но этот его авторитет не был непререкаем.
Достаточно вспомнить хоть некоторые из выступлений делегатов XI съезда партии большевиков, — последнего, в котором Владимир Ильич принимал участие: Из выступления делегата Рязанова:
► По Ленину выходит, что коммунистическая партия для всего того нового положения, в котором приходится работать, «абсолютно не годится»... Каков строитель, такова и обитель.
(Одиннадцатый съезд РКП(б). Стенографический отчет. М., 1961. Стр. 79)
Из речи делегата Преображенского:
► Тов. Ленин больше занимался совнаркомовской вермишелью, игнорируя партийную работу.
(Там же. Стр. 85)
Из выступления делегата Ларина:
► Речь т. Ленина была очень хороша тем, что сказал ее он, то есть он выздоровел и был здесь. Но если отнять от нее это главное ее достоинство, то останется немного... Порядки, которые критикует т. Ленин, он же сам и установил.
(Там же. Стр. 112)
Не такой человек был Сталин, чтобы позволить разговаривать с собой подобным образом — не только делегатам съезда, но и членам ЦК, и даже членам Политбюро.
Да он и в другом тоне не хотел с ними разговаривать. Он хотел, чтобы они перед ним трепетали.
Говоря проще, он хотел быть не вождем, а диктатором.
В 1929 году в Политбюро были уже одни только сталинцы. Но на пути к абсолютной власти Сталину пришлось разными способами устранить — даже уничтожить физически — и этих, бесконечно преданных ему соратников: Кирова, Орджоникидзе, Куйбышева, Косиора, Постышева, Рудзутака. Потому что не соратники были ему нужны, а холопы.
Путь от лидерства к диктатуре занял несколько лет и завершился лишь большим террором 37-го года. Но первые шаги на этом пути Сталиным были сделаны именно тогда, в «год великого перелома».
Одним из них было начавшееся годом раньше «Шахтинское дело». Другим — не менее важным его шагом в этом направлении стало «Дело Пильняка и Замятина».
Исследователи, изучавшие весь ход этого — во многом загадочного — дела, потратили много сил, чтобы установить, кто был его инициатором:
► Имена «вдохновителей и организаторов» кампании уже не раз упоминались выше. Но мне не кажется лишним посвятить им еще несколько строк (тем более, что фигуры двоих из них долгое время оставались в тени). И первое, конечно, место в этом недлинном списке будет по праву занимать Б.С. Ольховый — один из главных организаторов чистки общественных объединений в 1929 году. Его именем подписано... заключение для заседания Политбюро, его статьи мы не раз встретим позднее на страницах литературной печати в разгар «дела Пильняка и Замятина»...
Другой организатор «дела» — Борис Волин — фигура, несомненно, более заметная...
Непосредственным исполнителем же решений на местах стал Л.Ю. Шмидт — самая, пожалуй, теневая фигура «дела Пильняка и Замятина». Однако истинная его роль современникам «дела Пильняка и Замятина» и его жертвам была очевидна.
(Александр Галушкин. «Дело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 104-107)
Но далее, оговорив, что «начало кампании обычно принято связывать с публикацией статьи Бориса Волина «Недопустимые явления», в которой он резко выступил против публикации произведений советских писателей «в русскоязычных зарубежных изданиях», автор этих «предварительных итогов расследования» замечает:
► Удивительная скоординированность публикаций, последовавших за статьей Волина, не оставляет сомнений в том, что их появление было заранее спланировано.
(Там же. Стр. 111)
На естественно возникающий вопрос, кем было спланировано появление всех последующих публикаций, мы ответа не получаем. Но насчет того, кто был истинным и главным «вдохновителем и организатором» самой кампании, сомнений быть не может.
Разумеется, это был Сталин.
Сам план кампании он, может быть, и не составлял. Может быть, даже лично и не распорядился, когда и как ее начать и какие она должна принять конкретные формы. Но он ДАЛ СИГНАЛ, ясно и недвусмысленно означающий, что необходимость в такой кампании назрела:
► Нельзя считать случайностью так называемое шахтинское дело. «Шахтинцы» сидят теперь во всех отраслях нашей промышленности. Многие из них выловлены, но далеко еще не все выловлены. Вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма. Вредительство тем более опасно, что оно связано с международным капиталом. Буржуазное вредительство есть несомненный показатель того, что капиталистические элементы далеко еще не сложили оружия, что они накопляют силы для новых выступлений против Советской власти.
Что касается капиталистических элементов деревни, то тем более нельзя считать случайностью выступление кулачества, продолжающееся вот уже второй год против советской политики цен...
А что собой представляет сопротивление капиталистических элементов города и деревни наступлению социализма? Это есть перегруппировка сил классовых врагов пролетариата, имеющая своей целью отстоять старое против нового. Нетрудно понять, что эти обстоятельства не могут не вызывать обострения борьбы классов.
(И. Сталин. О правом уклоне в ВКП(б). Речь на пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) в апреле 1929 г. Стенограмма. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 12. М., 1949. Стр. 14-15)
В том, что Сталин объединил «шахтинцев» с кулаками, налепив на тех и других общий ярлык «капиталистических элементов города и деревни», уже виден его генеральный стратегический план, суть которого, как мы теперь знаем, состояла в том, чтобы загнать в один большой колхоз не только деревню, но и город. В общем — все население страны.
Разобравшись с технической интеллигенцией (во всяком случае, сделав первый шаг в этом направлении), Сталин решил заняться писателями.
В том, что «Дело Пильняка и Замятина» было частью этого стратегического сталинского плана, можно убедиться по такому фрагменту из выступления В.М. Молотова на Московской областной партийной конференции 14 сентября 1929 года:
► Дифференциация среди интеллигенции, в частности, в среде ее старых кадров, усиливается. За последнее время это находит отражение в ряде новых, заслуживающих внимание фактов. Так, в литературной среде завязалась борьба вокруг вопроса о допустимости для советских писателей печататься в заграничных белогвардейских изданиях, чего еще недавно не наблюдалось. Помещенная Пильняком в эмигрантском берлинском издательстве повесть «Красное дерево» вызвала в среде литераторов бурю протестов. Этот факт сослужил большую службу в деле дифференциации писательской среды. В связи с вопросом о допустимости для советского писателя издаваться в эмигрантских издательствах начинает расчищаться застойная атмосфера некоторых писательских организаций. Кажется, наконец, появилась на свет Федерация советских писателей, формально возникшая почти два года тому назад. Можно лишь пожелать, чтобы на борьбе с антисоветскими выступлениями писателей, пропитанных буржуазной идеологией, действительно по-советски стали воспитываться наши писательские кадры.
(В. Молотов. Строительство социализма и противоречия роста. Доклад о работе ЦК ВКП(б) на 1 Московской областной партийной конференции 14 сентября 1929 года. М., 1929. Стр. 57-58)
Молотов был в то время секретарем ЦК, членом Политбюро и Оргбюро ЦК, то есть вторым человеком в партии. Из чего, однако, вовсе не следует, что в таких ответственных выступлениях он мог, как теперь говорят, «озвучивать» какие-то свои, не согласованные со Сталиным, а точнее — не продиктованные ему Сталиным — мысли.
Это — очевидно. Но гораздо интереснее тут другое.
Одно из коренных свойств человеческого языка состоит в том, что говорящий иногда проговаривается. То есть — невольно высказывает то, что на самом деле думает, хотя это и не входило в его намерения. В какой-то мере это свойственно и тому партийному жаргону, на котором привыкли выражать свои мысли Сталин и Молотов.
С этой точки зрения особый интерес представляет такая молотовская реплика:
► Этот факт сослужил большую службу в деле дифференциации писательской среды.
Это означает вот что.
Когда начальство потребовало, чтобы «антисоветская вылазка» Пильняка и Замятина, выразившаяся в том, что они посмели опубликовать свои произведения за границей, была единодушно осуждена «писательской общественностью», эта «писательская общественность» раскололась:
► В архиве ФОСП сохранился замечательный документ — протокол объединенного собрания комъячеек ФОСП и ВСП, состоявшегося 26 августа, т.е. в день публикации статьи Волина. На нем присутствовали от ФОСП: А.П. Селивановский, М. Алексеев, И.И. Катаев, М. Пасынок, Л.Л. Авербах, Ю.Н. Либединский, Б. Волин, А.А. Богданов, А.А. Сурков, А. Исбах и Л.О. Осипов, от ВСП: Я.Я. Страуян, А.Н. Новиков, П.А. Павленко и Л.Ю. Шмидт.
Судя по этому протоколу, активный напор коммунистов ФОСП (большинство которых, кстати, было членами РАПП или МАПП) на этом заседании встретил неожиданное сопротивление со стороны коммунистов — членов ВСП...
...на этом собрании принять решения, осуждающие поступок Пильняка и Замятина и позицию ВСП, не удалось; многие из его участников (И.И. Катаев, П.А. Павленко, Я.Я. Страуян) заняли умеренную позицию... В результате было принято несколько решений, в некоторых случаях весьма различающихся по своим оценкам.
(Александр Галушкин. «Дело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 113-114)
Такова была первая реакция писателей-коммунистов, большинство которых к тому же были рапповцами. «Попутчики», разумеется, реагировали куда более бурно. Не всегда имея возможность протестовать через свои литературные организации, выражали свое несогласие индивидуально:
► Первым индивидуальным протестом такого рода было заявление о выходе из членов ВСП, поданное Б.Л. Пастернаком и Б. Пильняком 21 сентября. 2 октября аналогичное заявление поступило от М.А. Булгакова, около 8 октября — от А.А. Ахматовой. Из Правлений АО и МО ВСП вышли в знак протеста: 23 сентября — К.А. Федин, 24-го — Н.В. Баршев, около 8 октября — В.В. Вересаев и А.Г. Малышкин. Сходно — не в письменной разве что форме — реагировали и другие писатели. Так, к примеру, в письме Замятину от 9 января 1930 г. Андрей Белый вспоминал: «<...> Я настолько волновался тогдашним шумом, что вместе с Вересаевым и другими писателями (между прочим, и В.Н. Фигнер) собирался вообще переменить род профессии (писателя, например, на хоть дворника)»...
Были и другие — коллективные формы протеста: так, судя по упоминанию в протоколе заседания Правления ЛО ВСП от 26 сентября 1929 г. Президиум Правления ЛО ВСП подал «коллективное заявление <...> о сложении им своих полномочий» (напомню, что в Президиум Правления ЛО ВСП тогда входили: В.Я. Шишков, К.А. Федин, М.Э. Козаков, Л.И. Раковский, А.В. Ганзен)...
Общую картину настроения писательской общественности дает письмо А.С. Яковлева Замятину...
«...Булгаков подал заявление о выходе из Союза. Вересаев ушел из Правления, тоже Малышкин. А Волина-то действительно убрали в Нижн. Новгород. Мы четверо — Огнев, Лидин, Леонов — сочинили длинное письмо — протест против травли писателей, будем добиваться его напечатания. Через 2 недели перевыборы Правления — конец нашим мукам. Вересаев рекомендовал уйти из Правления под предлогом болезни. Думаю, не исход. Если уйти, то с протестом.
Выход из Союза — Ваш, Ахматовой, Булгакова — моральный удар для всех — вплоть до Шм<идта> — это ясно. Думаю, что все очень скоро изменится к лучшему. Не только в нашем Союзе.
(Там же. Стр. 125—129)
Картина получается — с точки зрения начальства — довольно-таки безотрадная. Похоже даже, что главной своей цели кампания не достигла. А Молотов тем не менее доволен.
Причина этого его довольства с исчерпывающей ясностью выразилась в отмеченной мною выше его проговорке. Каков бы ни был конечный результат кампании, уже сейчас, на этом своем этапе едва ли не главную свою роль она выполнила: «сослужила большую службу в деле дифференциации писательской среды». То есть помогла отделить овец от козлищ. Или, выражаясь по-сталински, «выловить» в писательской среде не только открытых, но и скрытых «шахтинцев».
Что касается выраженной в конце процитированного письма уверенности, что «все очень скоро изменится к лучшему», то это, конечно, были, как выразился однажды последний русский император, «беспочвенные мечтания».
Но дым был не без огня.
16 октября 1929 года давший начало кампании Б. Волин решением Секретариата ЦК действительно был вдруг командирован в Нижний Новгород, якобы «по просьбе Нижегородского крайкома партии для работы редактором газеты «Нижегородская коммуна».
В это же время был снят со своего поста (заместителя заведующего АППО — Отдела агитации пропаганды и печати ЦК) и другой закоперщик кампании Б.С. Ольховый:
► Партия словно приносила в жертву фигуры, с которыми в общественном сознании ассоциировалась кампания против «попутчиков»... Возможно, что одной из целей этих перемещений было разрежение сгустившейся общественно-литературной атмосферы.
В конце декабря в «Литературной газете» появилась статья А.В. Луначарского, в которой критиковалась упрощенная постановка вопроса «с нами ты или против нас». А спустя два дня (25 декабря) было принято постановление ЦК «О выступлении части сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького», которое, мне кажется, также имело двойную цель. Им не только компенсировались нанесенные Горькому оскорбления от наиболее «неистовых ревнителей»... — этим постановлением партия демонстрировала свою заботу о писателях в целом.
(Там же. Стр. 131)
Так оно, наверное, и было. Не такой уж храбрец был Анатолий Васильевич Луначарский, чтобы противопоставить свое особое мнение идеологической кампании, спущенной с самого верха. И постановление ЦК, защищавшее Горького, тоже могло означать, что кампания захлебнулась. (В особенности, если учесть, что незадолго до этого (15 сентября) в «Известиях» и в «Красной газете» появилась статья Горького «О трате энергии», которая, в общем, осуждала развязанную кампанию.) Так что «разрежение сгустившейся общественно-литературной атмосферы» в тот момент, видимо, и в самом деле входило в намерения начальства.
Но, высказав это предположение, исследователь далее резонно замечает:
► Однако все эти «жертвы» и «уступки» были не более чем стратегической игрой, — какой, например, было выступление Сталина со статьей «Головокружение от успехов», критикующей «перегибы» в проведении коллективизации.
(Там же. Стр. 132)
Насчет этой знаменитой статьи Сталина высказывались разные мнения. А. Авторханов, например, полагает, что выступить с этой статьей Сталина заставили:
► Сталину дали понять, что он не наделен прерогативами единоличной власти. Более того, когда начались массовые антиколхозные восстания, то ЦК заставил Сталина, во-первых, написать статью («Головокружение от успехов»), в которой он, по существу, вынужден был признать ошибочной свою установку (в речи от 27 декабря) на немедленную насильственную коллективизацию (теперь он писал: «нельзя насаждать колхозы силой»), во-вторых, в новой статье («Ответ товарищам колхозникам») открыто дисквалифицировать самого себя как претендента в диктаторы. Вот соответствующее место из второй статьи Сталина: «Иные думают, что статья «Головокружение от успехов» представляет результат личного почина Сталина. Это, конечно, пустяки. Не для того у нас существует ЦК, чтобы допускать в таком деле личный почин кого бы то ни было. Это была глубокая разведка ЦК. И когда выяснились глубина и размеры ошибок, ЦК не замедлил ударить по ошибкам всей силой своего авторитета».
(А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 2. Frankfurt/Main, 1983. Стр. 482-483)
Не смею спорить со столь высоким авторитетом, хотя Сталин вполне мог и сам, без всякого давления извне, сообразить, что дать отбой в этом случае необходимо. Умение выжидать, лавировать, а если надо, то и отступать, — одна из главных особенностей политического стиля Сталина. Но как бы ни обстояло дело с той знаменитой его статьей, тактика обращения Сталина с писателями — это совсем другой случай.
* * *
9 мая 1924 года в Отделе печати ЦК ПКП(б) состоялось совещание, стенограмма которого была потом выпущена отдельной брошюрой. Называлась эта брошюра так: «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе».
Несмотря на это скучное канцелярское заглавие, читается эта брошюра, как острый приключенческий роман. Вернее, как остроконфликтная драма.
Но прежде чем приступить к изложению основного конфликта этой драмы, надо рассказать по порядку, что это было за совещание и чем оно было вызвано.
Группа писателей-попутчиков, как их тогда называли, обратилась в ЦК партии с жалобой на литераторов, группировавшихся вокруг журнала «На посту». Те буквально не давали этим самым попутчикам житья. Они ретиво и въедливо разоблачали их как чуждых пролетариату и новой революционной действительности. При этом свое мнение они выдавали за мнение Коммунистической партии.
Имена писателей, подписавших это письмо, сегодня известны каждому. Большинство из них составляет ныне славу и гордость нашей литературы. Достаточно сказать, что среди них были Сергей Есенин, Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам, Максимилиан Волошин, Исаак Бабель, Михаил Пришвин, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Николай Тихонов, Вениамин Каверин, Всеволод Иванов, Вячеслав Шишков.
Имена даже самых видных «напостовцев» современному читателю решительно ничего не скажут, они давно и прочно забыты: Г. Лелевич, И. Вардин, С. Родов...
Но в то время это были люди известные.
Какую цель ставили перед собой эти «отважные бойцы», занимаясь травлей лучших русских писателей, которых они презрительно именовали попутчиками, объяснять не надо. И вспомнил я про эту брошюрку не для того, чтобы уяснить смысл главного конфликта отраженной в ней драмы. Смысл этот ясен и так. Но тут интересен не столько даже сам конфликт, сколько царившая на том совещании атмосфера.
Для начала — небольшой фрагмент из выступления С. Родова:
► Если бы мы здесь решили подходить к литературе только с той точки зрения, насколько то или иное произведение талантливо или неталантливо, нужно было бы собираться не здесь... Может быть, в Академии Художественных Наук[...] Вопрос стоит совсем по-другому. Здесь дело идет о литературном движении класса. О литературном движении, которое уже началось. В целом ряде городов есть организации пролетарских писателей... Я могу также перечислить целый ряд организаций... (Бухарин: «Организаций, а произведений нет»). Организация есть, а произведений нет... И я говорю, что для того, чтобы этих произведений было больше, мы должны организовать пролетарских писателей (смех), должны организовать, потому что только тогда отпадут УСЛОВИЯ, которые препятствуют творчеству пролетарских писателей... Литературное движение рабочего класса нуждается в руководстве партии... (Бухарин: «Какое дворянское Политбюро давало директивы Пушкину, когда он писал стихи?»). Мы настаиваем и говорим, что должен быть классовый подход к той или иной литературе. Поэтому мы считаем, что задача сегодняшнего совещания хотя бы в первую очередь поставить вопрос о том, что партия во что бы то ни стало должна овладеть литературным движением рабочего класса...
(К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе. М., 1994. Стр. 71 — 73)
Даже из этого короткого отрывка видно, что сочувствие участников совещания в той схватке было не на стороне рапповцев. Николай Иванович Бухарин со своими ироническими репликами там был не одинок. Примерно таким же было настроение и других выступавших на том совещании «вождей» и «руководящих товарищей» (Л. Троцкого, А. Луначарского, К. Радека, А. Воронского, Вяч. Полонского).
В результате последовавших за этим совещанием других — не только публичных, но и закрытых, закулисных — споров и дискуссий, была в конце концов выработана и определена официальная «политика партии в области художественной литературы», нашедшая свое выражение в соответствующем партийном документе:
► Отсеивая антипролетарские и антиреволюционные элементы (теперь крайне незначительные), борясь с формирующейся идеологией новой буржуазии среди части «попутчиков» сменовеховского толка, партия должна терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам, терпеливо помогая эти неизбежно драматические формы изживать в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества с культурными силами коммунизма.
Совершенно очевидно, что эта резолюция, принятая в 1925 году и официально и сейчас, в 1929-м, остающаяся «руководством к действию», в новую политическую ситуацию уже не вписывалась. Ни Троцкого, ни Бухарина и никаких других «вождей» теперь уже не было. Был один вождь: Сталин. И он ясно сказал, что «вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» и что «капиталистические элементы далеко еще не сложили оружия, что они накопляют силы для новых выступлений против Советской власти».
Можно ли было при таких — новых — политических установках «терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам», «терпеливо помогая изживать» идеологические разногласия «в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества»?
Неизбежность замены резолюции 1925 года другой, новой, была очевидна. И работа над этой новой резолюцией, которая должна была заменить прежнюю, устаревшую, даже началась. Но дело вдруг застопорилось, и эта новая резолюция в конце концов почему-то принята так и не была:
► История подготовки этой резолюции и причины отказа от ее принятия остаются еще «белым пятном» в истории советской культуры. К сожалению, архив Отдела агитации, пропаганды и печати (далее — АППО) ЦК за 1928—1929 гг. практически не сохранился, и представление о ходе подготовки этого (так и не принятого) решения можно составить только на основе печатных источников.
Насколько мне известно, вопрос о пересмотре резолюции публично стал обсуждаться с конца 1928 г. Хронологически первым (19 октября 1928 г.) было выступление одного из лидеров РАПП В.А. Сутырина, требовавшего на Пленуме Закавказского крайкома партии пересмотра партийной линии по отношению к «попутчикам»:
«На чем было сделано ударение в 1925 году? — На терпимости, на терпеливой помощи изживать промежуточные идеологические формы. На чем мы должны сделать ударение теперь? — На нетерпимости, на непримиримости к антипролетарским и антиреволюционным элементам. <...> Помимо этого, в 25 году мы не имели еще такого усиления антиреволюционной, антикоммунистической идеологии, какую мы имеем сейчас».
(Александр Галушкин. «Дело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера.
М., 1997. Стр. 94)
Далее автор этого исследования внимательно и подробно рассматривает все сложные перипетии подготовки этой новой, более жесткой партийной резолюции, пытаясь все-таки установить причины ее неприятия. Но в конце концов — разводит руками:
► Вопрос о причинах отказа партийной верхушки от принятия новой резолюции — отдельный и не до конца проясненный вопрос, ответ на который будет со временем найден.
(Там же. Стр. 99)
Не исключено, что конкретный, фактический, может быть, даже документальный ответ на этот вопрос со временем действительно будет найден. Но в общей форме, я думаю, ответить на него можно уже сейчас.
Главной — если не единственной — причиной отказа от принятия этой новой резолюции была, я думаю, ставшая несколько неожиданной для поднявших голову рапповцев позиция Сталина.
Сталин, конечно, хотел загнать всех писателей в «колхоз» и создать управляемую литературу. И как мы знаем, много в этом преуспел. Но уже тогда, в 1929 году, он ясно понимал, что дело это непростое. Даже пятнадцать лет спустя, когда эта поставленная им некогда задача была уже более или менее выполнена, он исходил из того, что ему легче найти для писателей «другого товарища Поликарпова», чем подыскать для «товарища Поликарпова» других писателей. А уж тогда, в 1929 году, он точно знал, что других писателей для «товарища Поликарпова» у него нет. Хочешь не хочешь — приходится иметь дело с этими.
Эту свою позицию он обозначил, отвечая «неистовым ревнителям», требующим запретить пьесы контрреволюционера Булгакова. В главе «Сталин и Булгаков» я рассматривал эту коллизию подробно, а здесь напомню только одно его высказывание на эту тему, хоть и осторожное, но все-таки достаточно внятное:
► ИЗ НЕПРАВЛЕНОЙ СТЕНОГРАММЫ
ВЫСТУПЛЕНИЯ И.В. СТАЛИНА
НА ВСТРЕЧЕ С УКРАИНСКИМИ
ЛИТЕРАТОРАМИ
12 февраля 1929 г.
Я не могу требовать от литератора, чтобы он обязательно был коммунистом и обязательно проводил партийную точку зрения. Для беллетристической литературы нужны другие меры... Требовать, чтобы и литература была коммунистической, — нельзя. Говорят часто: правая пьеса или левая... Например, «Турбины» составляют правую опасность в литературе. Или, например, «Бег», его запретили, — это правая опасность. Это неправильно, товарищи. Правая и левая опасность — это чисто партийное. Правая опасность — это, значит, люди несколько отходят от линии партии, правая опасность внутри партии. Левая опасность — это отход от линии партии влево. Разве литература партийная? Это же не партийная, конечно, это гораздо шире литература, чем партия, и там мерки должны быть другие, более общие... Требовать, чтобы беллетристическая литература и автор проводили партийную точку зрения, — тогда всех беспартийных надо изгонять... С этой точки зрения, с точки зрения большего масштаба, и с точки зрения других методов подхода к литературе я и говорю, что даже и пьеса «Дни Турбиных» сыграла большую роль. Рабочие ходят смотреть эту пьесу и видят: ага, а большевиков никакая сила не может взять! Вот вам общий осадок впечатлений от этой пьесы, которую никак нельзя назвать советской...
Но даже у таких людей, как Булгаков, можно взять кое-что полезное. Я говорю в данном случае о пьесе «Дни Турбиных». Даже в такой пьесе, даже у такого человека можно взять кое-что для нас полезное.
Еще раз подчеркну, что, объясняясь с оголтелыми блюстителями чистоты партийных и пролетарских риз, Сталин высказывался достаточно осторожно. В других случаях он бывал откровеннее:
► П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»:
— В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.
(М.А. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Том 3. М., 1990. Стр. 595)
Рассматривая эту коллизию в главе «Сталин и Булгаков», я поневоле делал акцент на особом отношении вождя именно к этому писателю, к которому — во всяком случае, к его пьесе «Дни Турбиных», — он питал некоторую слабость. Здесь же хочу подчеркнуть, что это была общая его установка, — впрямую нигде не сформулированная, но достаточно ясно обозначенная.
Сталин не только писателей, он всех граждан СССР хотел бы сделать если не коммунистами, так «беспартийными большевиками», и в конце концов этого добился. (На официальном советском политическом жаргоне это называлось «Блок коммунистов и беспартийных», «Морально-политическое единство советского народа».)
Чтобы добиться этого «морально-политического единства», многих, конечно, пришлось расстрелять или загнать в лагеря.
С писателями тоже не миндальничали: процент расстрелянных и репрессированных из их числа был, может быть, даже выше, чем из числа рядовых граждан. Но от писателей — во всяком случае, поначалу — не требовали, чтобы все они — сплошь — были коммунистами.
Сталин прекрасно понимал даже некоторое преимущество положения, при котором его будут поддерживать не только партийные и беспартийные большевики, но и интеллигенты более широкого политического спектра. Он сразу понял все преимущества проекта Эренбурга, предложившего заменить сектантскую, узко коммунистическую международную писательскую организацию (МОРП) более широкой, состоящей из «антифашистов», или «борцов за мир». Это, конечно, была тактика, ориентированная в основном «на экспорт». Но и создавая Союз писателей и распределяя места в будущих его руководящих органах (это он не доверял никому, всегда делал сам), придерживался той же тактики:
► ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА
КАГАНОВИЧУ И ЖДАНОВУ
30 августа 1934 г.
Состав президиума нужно пополнить Каменевым, Демьяном, Юдиным, Эренбургом. Состав правления нужно пополнить Пильняком, дагестанцем, немцем Поволжья.
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 467-468)
В этой подчеркнутой демонстрации своей политической широты он дошел даже до того, что всерьез подумывал, не сделать ли председателем Союза советских писателей Пастернака:
► Могу вам рассказать о таких случаях, но вы мне не поверите. Но это был факт. Сталин был против того, чтобы Горький стал председателем Оргкомитета по организации союза писателей. Когда я тяжело заболел, Сталин предложил мне, чтобы я хотя бы номинально числился председателем. Я ответил ему отказом и заявил, что не могу обманывать. Сталин даже подумывал о Пастернаке как руководителе Союза писателей, но все же пришлось ему утвердить председателем Горького.
(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. Минувшее. Исторический альманах. 16. М.-СПб., 1994. Стр. 103)
Председателем Союза писателей Пастернак не стал, но в президиуме съезда — рядом с Горьким — сидел.
Эта сталинская тактика дала свои плоды. Не сразу, конечно. Но Сталин, как уже не раз говорилось, умел ждать.
Кто, например, из тех, кому довелось наблюдать К.А. Федина в последний период его писательской и общественной деятельности, когда он стал председателем Союза писателей СССР, снискав себе на этом поприще прозвища «Чучело орла» и «Комиссар собственной безопасности», — кто тогда помнил, что 23 сентября 1929 года этот самый Федин в знак протеста против оголтелой травли Пильняка и Замятина демонстративно вышел из ВСП (Всероссийского союза писателей), а двумя днями позже сделал в своем дневнике такую запись:
► Три дня назад — общее собрание Союза писателей, перед тем — заседание Правления с москвичами: новым председателем Правления Леоновым, Кирилловым, Шмидтом, который проводит всю работу по «оживлению» Союза, и лысым мальчиком Кином, присланным в роли комиссара 18-го года. Все было сделано, как надлежало... Правление высекло себя, дало себя высечь. Поступить как-нибудь иначе, т.е. сохранить свое достоинство, было невозможно. Все считают, что в утрате достоинства состоит «стиль ЭПОХИ», что «надо слушаться», надо понять бесплодность попыток вести какую-то особую линию, линию писательской добропорядочности. Смысл кампании против Союза — в подчинении его директивам руководителей пролетарских писателей — лысым мальчикам; в лишении его иллюзии внутрисоюзной демократии; в лишении его «права молчания». За все писательство будут решать лысые мальчики. Решать, говорить. Писательство же должно будет выдавать чужие слова за свои. Мы должны окончательно перестать думать. За нас подумают.
Стиль эпохи! Сейчас нужны люди вроде «историка литературы» Евгеньева-Максимова, который в Правлении Союза писателей открыто признался, что ему «приходится писать о романе Замятина «Мы», между тем до сего времени он не имел возможности прочитать этого романа»...
Я был раздавлен происходившей 22 сентября поркой писателей. Никогда личность моя не была так унижена.
(Русская литература, 1992, № 4. Стр. 169)
Чтобы так думающий и так чувствующий К.А. Федин превратился в «Чучело орла» и «Комиссара собственной безопасности», плотно закрытыми шторами отгородившегося от толпы, провожающей в последний путь бывшего близкого его друга Б.Л. Пастернака, должно было пройти — ни много ни мало — тридцать лет. Целая эпоха.
Другой близкий друг Бориса Леонидовича — тот, кому он посвятил знаменитое свое стихотворение («Но как мне быть с моей грудною клеткой...»), — Борис Андреевич Пильняк, как мы знаем, проделал этот путь гораздо быстрее. В этом случае сталинская политика кнута и пряника дала свои плоды сразу.
Замятин оказался упрямее.
* * *
На протяжении всей кампании имена Пильняка и Замятина неизменно стояли рядом. Этот лексический тандем превратился тогда в некое слитное словосочетание, как в 40-е «Зощенко и Ахматова», а в 60-е «Синявский и Даниэль».
Но разница между двумя фигурантами этого «Дела» была обозначена уже на самой ранней стадии развернувшейся травли.
Одним из первых эту разницу отметил Александр Фадеев в своем выступлении на том самом собрании ВСП (Всероссийского союза писателей), гнетущая атмосфера которого вогнала в депрессию К.А. Федина:
► Товарищи, совершенно ясно, что мы должны в нашем деле проводить в дальнейшем чрезвычайно упорно систематическую работу-разоблачение этих идейных отцов интеллигенции, поскольку они этим фактом уже получили в значительной степени очень сокрушительный удар. Но, товарищи, они еще держатся в таком виде, на который никто не обращает внимание. Замятин в этом отношении гораздо более определенная фигура, чем Пильняк. Он во всех своих выступлениях, во всем свое творчестве, не скрывая, не принимает наше дело. Сейчас они Пильняка отдали довольно быстро. Посмотрите, сейчас Ленинград пользуется всеми моментами, а этого, давно ужевыяснившегося как реакционного руководителя Замятина, до сих пор держат у себя, стараются оттянуть разбор и т.д. Это подтверждает мой анализ. Они его очень берегут. Это одна из тех фигур, на которых держится в значительной степени демократическая интеллигенция, которая сейчас смыкается через Замятина. Они не решаются отказаться от него до сих пор, потому что он для них является выполнением тех выспренних вещей, которые они о себе говорят.
(Александр Галушкин. «Лело Пильняка и Замятина». Предварительные итоги расследования. В кн.: Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. Стр. 124-125)
Этим своим выступлением Фадеев, в сущности, уже в самом начале развернувшейся кампании предсказал, как по-разному она завершится для «однодельцев», которым были предъявлены одни и те же обвинения.
Пильняк, как мы знаем, был прощен и на него даже излился поток августейшего благоволения в виде почетной заграничной командировки, о чем Замятин не без иронии упомянул в своем письме Сталину:
► Как и я, амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу.
Для Замятина вся эта история кончилась иначе. Совсем иначе.
Тому было множество причин, о главной из которых речь впереди. Но предвидеть такой исход на самой ранней стадии кампании можно было уже по тому, как по-разному повели себя эти два писателя, когда им выпало — сперва вроде как на равных — «разделить амплуа чёрта».
Поначалу оба решили объясниться. И оба сделали это в форме «открытого письма» в редакцию «Литературной газеты».
Сперва напомню самую суть объяснений БА. Пильняка:
► 1) Повесть «Красное дерево» была закончена 15 января 1929, — 14 февраля я сел за роман (ныне заканчиваемый), «Красное дерево» в котором перерабатывается в главы, — в моем письменном столе хранится рукопись «Красного дерева» с пометкой одного из редакторов «Красной Нови»: «За печатание в № 3. 23.11.1928»...
Повесть «Красное дерево» не появилась в РСФСР не потому, что она была запрещена, но потому, что я решил ее переделать.
2) ...О том, что «Красное дерево» появилось в «Петрополисе», я узнал только тогда, когда получил книгу, — причем в проспекте «Петрополиса», этого издательства берлинских белогвардейцев, как определяет Волин, я прочитал, что там изданы книги моих товарищей по советской литературе, а именно — Вас. Андреева, Веры Инбер, В. Каверина, Н. Никитина, Пант. Романова, А. Толстого, К. Федина, Ю. Тынянова, А. Сытина и др. — и не нашел ни одного имени беллетристов-эмигрантов. Позднее «Красного дерева» в этом же издательстве появился «Тихий Дон» Шолохова. Список приведенных авторов не родил во мне мысли, что я попал «в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов».
3) ...Я протестовал... когда в белой прессе появились отзывы о «Красном дереве». «Красное дерево» русскому читателю неизвестно, — поэтому я находил нужным выразить мой протест не в СССР, а за границей...
В заключение позвольте сказать следующее. Статья Волина вызвала уже реакцию «Комсомольской Правды». Я чувствую себя в атмосфере травли. В таких обстоятельствах оправдываться трудно и работать еще трудней, но тем не менее: будучи одним из зачинателей советской литературы, издав первую в РСФСР книгу рассказов о советской революции, — я хочу и буду работать только для советской литературы, ибо это есть долг каждого честного писателя и человека.
Ямское Поле
28 авг. 1929
Бор. Пильняк
Пока он еще не кается, не признает ошибок. (Это все — впереди.) Но завершает эти свои объяснения клятвой в верности, а начинает их с того, что оправдывается. Защищается от обвинений, которые — не без оснований — представляются ему несправедливыми.
Объяснения Замятина совсем иного рода. Он не защищается. Он — нападает:
► Когда я, после летней поездки, вернулся в Москву, все дело с моим романом «Мы» уже было закончено: было уже установлено, что появление отрывков из «Мы» в пражской «Воле России» — это мой поступок, и относительно «поступка» уже вынесены были все надлежащие резолюции.
Но факты — упрямы, они упрямее резолюций, каждый из них может быть подтвержден документами или людьми, и я хочу, чтобы они стали известны моим читателям...
Начало литературной кампании по моему адресу положено было статьей Волина в номере 19 «Литературной газеты».
В своей статье Волин забыл сказать о том, что о моем романе «Мы» он вспомнил с запозданием на девять лет (ибо роман, как говорилось, написан в 1920 году).
В своей статье Волин забыл сказать о том, что о напечатании отрывков из романа «Мы» в «Воле России» он вспомнил с запозданием на два с половиной года (ибо эти отрывки, как говорилось, были напечатаны весной 1927 года).
И, наконец, Волин забыл сказать о редакционном предисловии «Воли России», из которого явствует, что отрывки из романа печатаются без моего ведома и согласия.
Это — поступок Волина. Сознательны или случайны были его умолчания — я не знаю, но последствием их было неправильное освещение дела в дальнейшем.
Дело это обсуждалось в Исполбюро ФОСП — постановление Исполбюро опубликовано в ном. 21 «Литературной газеты». В § 2 Исполбюро «решительно осуждает поступок названных писателей» — Пильняка и Замятина. А в § 4 того же постановления Исполбюро предлагает ленинградскому отделению ФОСП «срочно расследовать обстоятельства издания за границей романа Замятина «Мы».
Итак, сначала — приговор, потом — расследование. Ни один суд в мире, вероятно, еще не знает такого случая. Это — поступок Федерации писателей.
Дальше — вопрос о напечатании романа «Мы» в «Воле России» обсуждался на общем собрании Моск. отд. Всероссийского союза писателей и позже — на общем собрании Ленингр. отд. союза.
Московское общее собрание, не дожидаясь моих объяснений, не выразив даже желания их выслушать, — приняло резолюцию, осуждающую все тот же мой «поступок»...
Общее собрание Ленинградского отдела союза состоялось 22 сентября, и о результатах его я знаю только по газетной заметке («Вечерн. Красная» от 23 сент.). Из этой заметки видно, что в Ленинграде уже были прочитаны мои объяснения по делу, что там мнения присутствовавших на собрании разделились — часть писателей после моих объяснений считала исчерпанным весь инцидент, но большинство все же нашло более осторожным осудить мой «поступок».
Таков поступок Всероссийского союза писателей. И из этого последнего поступка я делаю свой вывод:
Состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена, — я не могу, и этим письмом заявляю о выходе своем из Всероссийского союза писателей.
24 сентября 1929 г.
Москва.
Евг. Замятин
(Е. Барабанов. Комментарии. В кн.: Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988. Стр. 532-534)
Я нарочно опустил все факты и аргументы, на которые Замятин опирает этот свой вывод. Не они тут важны, а тон. Тон свободного, независимого человека, ни на йоту не желающего поступиться чувством собственного достоинства.
Мог ли такой человек дышать в той атмосфере всеобщего холуйства и истерического покаяния, которая уже становилась тогда в нашей стране непременным, общеобязательным ритуалом?
Вот как он (Замятин) несколько лет спустя, уже из Парижа, вспоминал о том, как это начиналось:
► В плановом порядке начался обстрел «по квадратам» отдельных крупных писателей-попутчиков и целых литературных групп. Критические снаряды неизменно были наполнены одним и тем же стандартным газом: обвинение в политической неблагонадежности, причем в это понятие входили теперь «формалистический уклон», «биологический уклон», «гуманизм», «аполитичность» и так далее. Искренность, талант, художественные средства писателя — обычно оставались вне поля зрения этой критики. Если этот критический метод и не был обременен чрезмерной эрудицией, то своей цели он во всяком случае достигал безошибочно: обстреливаемым оставалось только уйти, как в блиндаж, в свой письменный стол и не показываться на печатном поле...
Москва, Петербург, индивидуальности, литературные школы — все уровнялось, исчезло в дыму этого литературного побоища. Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии литературных флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»); основатель и теоретик формализма Шкловский — отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм, и объявляли свою организацию распущенной; старый антропософ Андрей Белый печатно клялся, что он, в сущности, антропософический марксист...
(Е. Замятин. Москва—Петербург. Париж, 1933. Цит. по кн.: Евгений Замятин. Сочинения. Том 4. Мюнхен, 1988. Стр. 421)
К этой впечатляющей картине надо сделать только одно небольшое, но существенное примечание.
Эта якобы внезапно вспыхнувшая «психическая эпидемия покаяний» была не просто реакцией слабонервных интеллигентов, ставших жертвой «шока от непрерывной критической бомбардировки». Покаяние входило в условия игры. Это был непременный, неукоснительно соблюдавшийся ритуал.
Эти покаяния вымогались. Тем, от кого требовали публичного признания своих ошибок, крутили руки, на них давили, и разнообразные формы этого давления теперь уже хорошо известны. Чтобы далеко не ходить за примером, напомню только подробный рассказ А. Солженицына (в его книге «Бодался теленок с дубом») о том, как «чертова дюжина секретариата» вымогала у него публичное отречение от его книг, публиковавшихся на Западе. Такого же публичного отречения требовали (и отчасти добились) от Варлама Шаламова, Булата Окуджавы, — да мало ли кого еще...
Но в 1929-м эта пыточная технология еще только отрабатывалась, и давление, которому подвергался Замятин, было сравнительно мягким:
► ВССП считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина. С нашей точки зрения неоспоримо то, что большой художественный талант Замятина не дает ему права на забвение интересов страны, писателем и гражданином которой он является. Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые вместе со всей советской общественностью берут на себя разрешение задач, возлагаемых на нас эпохой. Литературные же организации, в том числе и ВССП, со всей готовностью поддержат их на этом пути.
(Литературная газета, 1929, 14 октября)
ВССП — это тот самый Всероссийский союз писателей, о своем выходе из которого Замятин объявил месяц назад. За это время к этой аббревиатуре добавилось еще одно «С»: он стал теперь называться «Всероссийским союзом советских писателей».
Итак, этот обновленный писательский союз «считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина». Это напоминает знаменитую ироническую реплику Виктора Шкловского: «Булгарин не травил Пушкина, он только давал ему руководящие замечания».
При всем при том сама эта декларация выглядит как будто вполне корректной и даже мягкой. Но в то же время — достаточно жесткой: «Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые...»
Условия капитуляции обозначены достаточно четко. Мы никого не гоним! Пожалуйста! Покайся, признай, что ты был неправ, и двери советской литературы для тебя откроются...
Но для Замятина это, казалось бы, так легко выполнимое условие было неприемлемо. И дело тут было не в самолюбии, не в оскорбленном чувстве собственного достоинства, не в гордыне.
Вот как он сам объяснял природу этой своей строптивости:
► Правда: идея романа — не одобрена цензурой. Быть может, мнение цензуры и есть для писателей мнение общественности? Думаю, что нет — хотя бы уже по одному тому, что мнение цензуры уж не такая постоянная величина. Например, не дальше как в прошлом году Главрепертком разрешил мою пьесу «Атилла», а ленинградский Облит эту же пьесу запретил: отказываться или не отказываться мне от идей, проводимых в пьесе?
Правда, содержание романа — не одобрено общими собраниями ВСП в Москве и Ленинграде. Содержание романа было известно части присутствовавших на собрании — именно тем, кто в свое время слышал чтение романа (на литературных вечерах ВСП) и после чтения аплодировал. Остальные голосовали, зная из романа только его заглавие, и голосовали (на собрании 22 сент. в Ленинграде) так: при 200-х присутствовавших в начале собрания — в конце голосовало за резолюцию только 42. Можно ли на это опираться как на мнение общественности? Думаю, что нет.
...Так чего же от меня хотят? ...> Если бы я писал роман не девять лет тому назад, а сейчас — вероятно, роман был бы написан иначе: слишком многое переменилось за девять лет. Но это не значит, что я могу отказаться от идей, составляющих сущность моего миросозерцания. Для меня идеи — не галстук, цвет которого можно менять в зависимости от сегодняшней моды...
Художник отказаться от своей работы не может. И меня удивляет только одно: как такого отказа могли требовать от меня художники слова? Таких требований к писателю никогда не предъявляла даже царская цензура.
(Е. Барабанов. Комментарии. Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988. Стр. 534-535)
Что же это был за роман, отказ от которого был для него равносилен отказу от идей, составляющих сущность его миросозерцания?
Сюжет третий
«БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»
Эта фраза (точнее — полуфраза) — из письма Б.Л. Пастернака к О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного 4 февраля 1941 года.
Контекст, из которого я ее выдернул, таков:
► ...я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.
(Борис Пастернак.\Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203)
«Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы». Замятин написал этот свой роман в 1920 году. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.
В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы» задолго до того, как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах».
В письме 1922 года А.К. Воронский писал Замятину:
► Лежит у меня от Пильняка полученный роман ваш «Мы».
(Литературное наследство. 1983, т. 93. Стр. 571)
Если Пильняк не постеснялся дать рукопись неопубликованного замятинского романа Воронскому, так уж наверняка давал ее и ближайшему своему другу Пастернаку. Да что говорить! Вполне мог Борис Леонидович получить ту рукопись и из рук самого автора.
«Благодетелем» в замятинском романе называется верховный властитель утопического (антиутопического) Единого Государства, описание социальной структуры которого составляет главное содержание романа. Но помимо функции номинального и фактического главы государства, Благодетель выполняет там еще одну, не менее важную функцию:
► Торжественный светлый день...
Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес — или, может быть, сияние Единого Государства... мы же приносим жертву нашему Богу. Единому Государству — спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству... величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей...
Вот один — стоял на ступеньках налитого солнцем Куба. Белое... и даже нет — не белое, а уж без цвета — стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером — уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки у них обычно сковывались цепями).
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки... Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане, поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес...
И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест...
...Колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку... Ни шороха, ни дыхания: все глаза — на этой руке...
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в легкой светящейся дымке — и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И — ничего: только лужа химически-чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившаяся в сердце.
Итак, Благодетель не только глава Единого Государства, он еще и палач.
Понимал ли Пастернак, ЧТО он говорит, когда посмел отнести это замятинское словцо к отцу народов и лучшему другу физкультурников?
Наверно, понимал. Не мог не понимать.
Но сам Замятин, задумывая и изображая своего «Благодетеля», конечно, и думать не думал о Сталине. (В 1920 году и сам Сталин вряд ли осмеливался думать о себе, как о главе государства.)
В томе «Литературной энциклопедии», вышедшем в свет в 1930 году, роман Замятина «Мы» был назван «грязным пасквилем на социализм». В томе «Краткой литературной энциклопедии», вышедшем тридцать четыре года спустя (в 1964-м), эта формулировка была слегка изменена. Здесь этот замятинский роман был охарактеризован как «злобный памфлет на Советское государство».
Памфлет — это все-таки не пасквиль: вполне почтенный литературный жанр.
Но на самом деле роман Евгения Замятина «Мы» не был и памфлетом. Он был пророчеством.
* * *
Когда читаешь этот роман сегодня, поражает в нем то, что отраженные в нем, сразу бросающиеся в глаза, так хорошо нам знакомые черты советского государства характерны не для того советского государства, каким оно было в 1920 году, а для того, каким оно стало позже, гораздо позже. Так что, если бы мы даже и согласились с определением «Краткой литературной энциклопедии», нам пришлось бы признать, что это памфлет не на то Советское государство, каким оно было в 1920 году, а на то, каким оно стало при Сталине. Точнее — на то, каким его создал Сталин.
Взять хоть вот эту ситуацию, одну из самых наглядно рисующих социальное устройство утопического замятинского Единого Государства:
► Завтра — День Единогласия... Я всегда любил его — с детских лет. Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха»...
Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать — даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон...
Мы празднуем выборы открыто, честно... Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я — и может ли быть иначе, раз «все» и «я» — это единое «МЫ». Насколько это облагораживающе, искренней, выше, чем трусливая, воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если, даже предположить невозможное, т.е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство — от них самих.
Ситуация эта представляется даже не пародией на созданную Сталиным уникальную советскую систему выборов без выбора, а прямо-таки точной ее копией. И может показаться, что я привел здесь эту пространную выписку из замятинского романа, чтобы подтвердить истинность своего утверждения, что роман этот не памфлет, а — пророчество.
Да, действительно, первые всенародные сталинские выборы без выбора состоялись в 1938 году. То есть через восемнадцать лет после создания замятинского романа.
Но, для того чтобы еще в 1920-м угадать, какими они будут, не надо было быть пророком. Нет, это не пророчество, а всего лишь экстраполяция того, что в зародыше тогдашняя советская действительность нам уже являла.
И тем не менее эта нарисованная Замятиным картина была воистину пророческой. Но пророческий, провидческий ее смысл состоял не в самом изображении выборов без выбора, а в том, как это абсурдное, идиотическое, насквозь фальшивое, лицемерное праздничное действо воспринимается гражданами замятинского Единого Государства. И самое поразительное тут то, что воспринимается оно ими точь-в-точь так же, как гражданами Страны Советов воспринимались всенародные выборы 12 декабря 1938 года, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции.
Этот день я хорошо помню.
Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.
Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники. И лица у людей были праздничные. (Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой.)
Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные.
Это поразило меня больше всего.
Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире сталинская конституция — в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против.
Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?
А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?
Я не долго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того, чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.
Я даже подумал, что там, в этих кабинах есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев.
А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.
Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.
Тут у читателя наверняка возникнет раздраженный вопрос: с какой стати я морочу ему голову воспоминаниями о том, как воспринималась эта абсурдная ситуация одиннадцатилетним несмышленышем? Чем заниматься такими подтасовками и фальсификациями, рассказали бы лучше, как воспринимали ее взрослые граждане Страны Советов!
То-то и горе, что они воспринимали ее точно так же.
В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга известного советского драматурга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек писателя, начиная с 1927 года по 1941-й.
Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ, и когда-нибудь я в этой своей книге к нему еще обязательно вернусь. А сейчас приведу из него только одну запись, помеченную тем самым днем — 12 декабря 1938 года:
► Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное... Мы пошли голосовать в полдень... В самом участке (помещается в школе) — тишина, много народа... Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня — белый и голубой.
В стороне — другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы...
Из этой первой комнаты — ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница — молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке — крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками — урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом...
Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»
И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия — и совсем тогда как в церкви.
Едем в Москву. Там — полное ощущение праздника.
Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...
Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки — это участковые избирательные комиссии — туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, — это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.
Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.
Великий день. Его значение сейчас еще совсем не оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой конституции.
Совпадение этой дневниковой записи, сделанной 12 декабря 1938 года, с фантастической картиной, нарисованной Замятиным в 1920-м, — прямо-таки поразительно. Но более всего поражает совпадение (не просто совпадение — тождество) душевного состояния писателя Афиногенова с душевным состоянием вымышленного героя замятинской антиутопии. Даже ассоциация с Пасхой приходит в голову им обоим!
О Пасхе у Афиногенова, правда, вспоминают какие-то темные малограмотные старушки, от которых трудно ждать адекватного восприятия происходящего. Но и сам автор дневника тоже воспринимает все это безобразие совершенно так же, как эти темные старушки:
► Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...
И совершенно так же думает и чувствует замятинский «нумер» Д-503:
► Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха».
Все другие «пророчественные» совпадения реальности созданного воображением Замятина утопического Единого Государства с реальностью сталинского социализма — того же свойства. То есть все они из области психологии.
Замятин, конечно, исследует и социальную структуру своего Единого Государства, и в этой структуре тоже много общего с той, которую постепенно создавал и создал Сталин. Но в центре его внимания — извращенная психология его граждан. Их перевернутая мораль. Поставленные с ног на голову представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо».
У главного героя романа есть, как мы бы сейчас сказали, любимая женщина. На самом деле это определение тут не годится. В замятинской антиутопии эти проблемы решаются иначе. Там действует такой принцип: «Всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на другой нумер». В соответствии с этим принципом «возлюбленная» Д-304 — «нумер» О-90 — свои отношения с ним другим «нумерам» объясняет фразой: «Он на меня записан». То есть она, «положив на него глаз», на него «записалась», получила соответствующее количество «розовых талонов» и в определенные дни, предъявив такой розовый талон, является к нему в его стеклянную, прозрачную комнату, где они имеют право на точно обозначенное в талоне время опустить шторы, чтобы сделать ее непрозрачной, и «заниматься любовью».
Но на Д-304 «положила глаз» другая женщина. И тоже на него «записалась».
В замятинском Едином Государстве это дело совершенно обычное. Но оно осложнилось тем, что эта другая женщина так заморочила герою голову, что он совершил какое-то мелкое дисциплинарное нарушение, о чем — по существующему в Едином Государстве закону — должен немедленно донести в «Бюро Хранителей». Но что-то помешало ему это сделать. Он и сам еще толком не понимает — что:
► Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 — иду туда непременно...
В 16.10 вышел — и тотчас же на углу увидал О — всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня»... Впрочем, нет: в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода — все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
О схватила меня за руку.
Гулять, — круглые синие глаза мне широко раскрыты — синие окна внутрь — и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего — внутри, т. е. ничего постороннего, ненужного.
Нет, не гулять. Мне надо... — я сказал ей, куда. И к изумлению своему увидел: розовый круг рта — сложился в розовый полумесяц, рожками книзу — как от кислого. Меня взорвало.
Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня — но это просто тупость.
Вы — идете к шпионам... фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей...
Почему «А я» — почему это «А»? Совершенно по-женски. — Я сердито (сознаюсь) схватил ее ландыши. — Ну, вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть настолько вот. Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо? Не мо-же-те, ну? Есть запах ландыша — и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве — и есть шпионы у нас... да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион — это белена, тут шпион — ландыш. Да, ландыш, да!
Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется. И я закричал еще громче:
— Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного!
Сочиняя эту сцену, Замятин наверняка полагал, что эта его выдумка — доведенное до абсурда преувеличение, гротеск.
Знал ли он, что на самом деле это — самая что ни на есть реальнейшая реальность:
► Доносы? Мы не боимся слов. Для нас важно дело, стоящее за этим словом. Разоблачать чужую, враждебную тенденцию, выявить врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!
(М. Чумандрин. Итак, что же такое Союз писателей? Красная газета. Вечерний выпуск. 1929 г., 2 сентября)
Эту статью Чумандрина Замятин скорее всего читал. Как было ему ее не прочесть, если посвящена она была отчасти — и далее главным образом — его персоне. (Это был едва ли не первый отклик на статью Б. Волина, начавшую многомесячную газетную и журнальную травлю Пильняка и Замятина.)
Но статья эта появилась в 1929-м, а Замятин — напоминаю — писал свой роман в 1920-м. Может быть, и тогда, в 20-м, уже раздавались отдельные голоса, с пеной на губах доказывавшие, что донос в «Бюро Хранителей» — не «белена», а «ландыш»?
Может быть.
Но массовым психозом тогда это точно еще не стало. Впрочем, и в замятинской антиутопии, чтобы это сознание стало массовым, надо было создать, выстроить систему, при которой каждый усомнившийся в правильности устройства Единого Государства обречен — рано или поздно — оказаться в «машине Благодетеля».
Именно такую систему, как мы знаем, и создал Сталин.
А вот еще одна коллизия, создавая, выдумывая которую Замятин, надо полагать, уж точно считал гротескной.
Платон, как известно, из своего идеального Государства изгнал поэтов. И правильно сделал: от этих поэтов в обществе одна только смута и смятение умов.
В Едином Государстве Замятина поэты есть. Но общественная функция у них тут совсем не та, к какой мы привыкли («В мой жестокий век восславил я свободу...», «Милость к падшим призывал» — и все такое). И даже не то, что «не та», а — прямо противоположная:
► — Эй, математик, замечтался!
Я вздрогнул. На меня — черные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R—13, старый приятель...
— Ну, а как же ваш «И н т е г р а л»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «И н т е г р а л у» не поднять. Каждый день от восьми до одиннадцати...
Я оживился:
— А, вы тоже пишете для «И н т е г р а л а»? Ну скажите, о чем? Ну вот хоть, например, сегодня.
— Сегодня — ни о чем. Другим занят был..
— Чем другим?
R сморщился:
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов. Два года сидели рядом, как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал... Ну да что... Эх!
Толстые губы висели, лак в глазах съело. R—13 вскочил, повернулся, уставился куда-то сквозь стену.
О том, как и для чего R—13 «поэтизировал приговор», мы узнаём в следующей главе — той, в которой Благодетель на глазах у праздничной, ликующей толпы «нумеров» совершает свое публичное «благодеяние», то есть — казнь:
► ... наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла... фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки...
И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы — о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств
У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.
Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может? Нет: его толстые, негрские губы, это он... Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое... Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же: так волноваться...
Резкие, быстрые, — острым топором — хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался... нет, у меня не поднимается рука повторить...
R—13 бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости) — опустился, сел.
Похоже, что рассказчик не совсем правильно понимает природу волнения Государственного Поэта. Похоже даже, что его понимание этого волнения бесконечно далеко от реальности. Нет, не потому R—13 бледен, как смерть, и не потому его серые губы трясутся, что он потрясен оказанной ему неслыханной честью. И не застенчивость привела его в состояние этого душевного смятения, которое он не в силах скрыть, а тот очевидный и несомненный факт, что свою миссию Государственного Поэта, обязанного «поэтизировать приговор», он выполняет через силу, становясь, как сказал лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, на горло собственной песне.
Он, кстати, однажды тоже оказался в точно таком же положении, в какое Замятин поставил своего R—13.
В 1928 году приехал он в город Свердловск (бывший Екатеринбург), где десять лет тому назад был приговорен к смерти и убит последний русский царь. И тут на него снизошло, — нет, не вдохновение, — на него снизошел, как тогда говорили, социальный заказ. Он решил, что обязан опоэтизировать тот давний приговор.
Начал он издалека, с давних, чуть ли не детских своих воспоминаний:
Помню —
То ли пасха,
то ли —
рождество;
вымыто
и насухо
расчищено торжество.
По Тверской
шпалерами
стоят рядовые,
перед рядовыми —
пристава.
Приставов
глазами
едят
городовые:
— Ваше благородие,
арестовать? —
Крутит
полицмейстер
за уши ус.
Пристав козыряет:
— Слушаюсь! —
И вижу —
катится ландо,
И в этой вот ланде
сидит
военный молодой
в холеной бороде.
Перед ним,
как чурки,
четыре дочурки.
И на спинах булыжных,
как на наших горбах,
свита
за ним
в орлах и в гербах.
И раззвонившие колокола
расплылись
в дамском писке:
Уррра!
царь-государь Николай,
император
и самодержец всероссийский!
Это — агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам».
От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя:
За Исетью,
где шахты и кручи,
за Исетью,
где ветер свистел,
приумолк
исполкомовский кучер
и встал
на девятой версте.
Вселенную
снегом заволокло.
Ни зги не видать —
как на зло.
И только
следы
от брюха волков
по следу
диких козлов.
Шесть пудов
(для веса ровного!)
будто правит
кедров полком он,
снег хрустит
под Парамоновым,
председателем
исполкома.
Распахнулся весь,
роют
снег
пимы.
— Будто было здесь?!
Нет, не здесь.
Мимо!
Здесь кедр
топором перетроган,
зарубка
под корень коры,
у корня,
под кедром,
дорога,
а в ней —
император зарыт.
Лишь тучи
флагами плавают,
да в тучах
птичье вранье,
крикливое и одноглавое
ругается воронье.
Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено.
Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:
Я сразу вскину две пятерни
Я голосую против
Спросите руку твою протяни
Казнить или нет человечьи дни
Не встать мне на повороте
Живые так можно в зверинец их
Промежду гиеной и волком
И как ни крошечен толк от живых
От мертвого меньше толку
Мы повернули истории бег
Старье навсегда провожайте
Коммунист и человек
Не может быть кровожаден.
Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» послеэтих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.
А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:
Прельщают
многих
короны лучи.
Пожалте,
дворяне и шляхта,
корону
можно
у нас получить,
но только
вместе с шахтой.
Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен.
Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием:
Вся страна застукала калеными орехами.
Я бросаю слово в крепкий гурт.
Где они, Романовы? Приехали?
Приехали
Прямо из Тобольска в Екатеринбург.
Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —
Ветер Революции, дуй веселей!
На семи подводах разной дряни,
Начиная с вороха старых дочерей.
Тебя, как председателя,
Как главу Совдепа.
Всякий день запрашивали об одном:
Что прикажешь делать с горевыми девками,
С молодым последышем,
С этим табуном?
Короли живут зубасты
И катаются на лихачах.
Революция сказала:
Баста!
Хватит проживаться на чужих харчах.
А они-то вертятся сатаной на блюдце,
Молчок,
Старичок!
Скидывайте шапочки перед Революцией,
Чтобы пуля видела мозжечок!
Надо скинуть пиджачки,
Расстегнуть пояса —
Вот как,
Во-как! —
Чтоб прибыть на небеса
Раньше срока.
В этакую бурю
Ближе к делу —
Там вас и обуют,
Там вас оденут.
В этакую бурю,
Друзья-доброхоты,
С головами распроститься
Им неохота.
И они все вертятся сатаной на блюдце,
Слезы собирая в кулачок.
Скидывайте шапочки перед Революцией,
Чтоб косая пуля била в мозжечок!
——————
Не знаю, в какой несусветный Париж
Тебя заведет тропа.
Но ты, отвечая за все, говоришь:
Советская власть скупа.
Она (прославляемая на век
С начала и до конца)
Дала на одиннадцать человек
Одиннадцать слёз свинца.
Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.
Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».
Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.
У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:
Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша, да сытник суровый;
Депеша из Питера: страшная весть
О том, что должны расстрелять Гумилева.
Я мчалась в телеге, проселками шла,
Последним рублем сторожей подкупила,
К смертельной стене я певца подвела,
Смертельным крестом его перекрестила.
Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так:
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева...
Я мчалась в телеге, проселками шла;
И хоть преступленья его не простила,
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его перекрестила...
Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей — Романтике — было не за что.
Но — к чёрту подробности! Поэтизировать — так поэтизировать!
Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому — тьма, но я приведу только один — стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.
Но старый советский поэт — к тому времени уже живой классик — и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:
В Венгрии
судит народный суд
Райка Ласло
и сообщников Райка.
Но не одни они
вины несут —
шире простерлась
преступная шайка.
Не одной это
Венгрии дело:
речь обвинителя
ярким лучом
очень многих господ
задела,
делающих вид,
что они — ни при чем.
Те, что в Англии
и в Америке,
из даллесочерчиллевой
семьи,
раздуватели
военной истерики, —
отводят взор
от подсудимых скамьи.
Приспешник их
Тито —
лишен аппетита
и, читая
судебный отчет,
зубами
в остервененье скрипит он,
с губ его
злобы пена течет...
Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.
Именно в этом и состоял главный смысл пророчества Замятина о назначении поэзии в государстве сталинского типа. «Поэтизация» смертных приговоров — это, в сущности, частность. Суть же его пророчества в том, что он предсказал появление статуса Государственного Поэта, для которого необходимость прославлять в стихах каждую очередную государственную гнусность стала уже привычной, не очень даже обременительной, механически выполняемой обязанностью:
► ...мой путь: от части к целому; часть R—13, величественное целое — наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова — тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал — о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег и заключенные в волнах миллионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн — добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя — мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия — уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия — государственная служба, поэзия — полезность.
Наши знаменитые «Математические Нонны»: без них — разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А «Шипы» — этот классический образ: Хранители — шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... А «Ежедневные оды Благодетелю»? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные «Цветы Судебных Приговоров»? А бессмертная трагедия «Опоздавший на работу»?..
Вся жизнь во всей ее сложности и красоте — навеки зачеканена в золоте слов.
Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода.
Заключая этот перечень замятинских предсказаний и пророчеств, не могу не вернуться а< тому, с чего начал: к культу Благодетеля.
Тут уж ни о какой экстраполяции не может быть и речи. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, это было чистейшей воды фантазией, как тогда, вероятно, казалось, бесконечно далекой от правдоподобия и даже довольно-таки безвкусной:
► Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн — сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов — я на секунду забыл все...
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве — едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он — новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе — и все выше навстречу ему миллионы сердец — и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун — как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (— сияние блях); и в центре ее — сейчас сядет белый, мудрый Паук — в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.
Но для тех, кому выпало жить, как теперь говорят, «при Сталине», и эта фантазия тоже стала самой что ни на есть наиреальнейшей реальностью:
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали Живого.
На мавзолее. Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Бог глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, ничего этого еще не было и в помине. Но массовый психоз, религиозное и даже истерическое обожание вождя — дело в истории не новое. И будучи одним из тех, кому выпало посетить «сей мир в его минуты роковые», все это он мог бы наблюдать, так сказать, воочию совсем недавно — весной 1917 года:
► Английский дипломат-разведчик Р. Локкарт оставил любопытное описание одного из выступлений Керенского. Дело было 25 мая 1917 года, Керенский только что прибыл с фронта в Москву и прямо с вокзала отправился в Большой театр, где должен был состояться очередной концерт-митинг. Перед собравшейся в театре публикой читал стихи Бальмонт, пел Собинов, но это был лишь «разогрев» в ожидании главного номера. Наконец, под гром аплодисментов на сцене появился Керенский. Он поднял руку и заговорил. Содержание его выступления передать сложно, но главное в данном случае не содержание, а то, что было потом. «Окончив речь, он в изнеможении упал назад, подхваченный адъютантом. Солдаты помогли ему спуститься со сцены, пока в истерическом припадке вся аудитория повскакала с мест и до хрипоты кричала «ура». Человек с одной почкой, человек, которому осталось жить полтора месяца, еще спасет Россию. Жена какого-то миллионера бросила на сцену свое жемчужное ожерелье. Все женщины последовали ее примеру. И град драгоценностей посыпался из всех уголков громадного здания».
Локкарт, человек далеко не восторженный, называл Керенского одним из величайших ораторов в истории.
(Владимир Федюк. Керенский. М., 2009. Стр. 146)
► На следующий день Керенский в сопровождении генерала Брусилова выехал на передовую. В течение дня он пять раз выступал с речами, каждый раз срывая шквал аплодисментов. Очевидцем одного из таких выступлений оказался прапорщик Ф.А. Степун. Он вспоминал: «Как сейчас вижу Керенского, стоящего спиной к шоферу в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа. Сзади нее офицерские фуражки и погоны. Неподалеку от меня, у заднего крыла, стоит знакомая фигура дважды раненного пехотного поручика. Приоткрыв рот, он огромными печальными глазами и полными слез в упор смотрит на Керенского и не только ждет, но как будто бы требует у него какого-то последнего всерешающего слова».
Приступ ораторского вдохновения, посетивший Керенского накануне, не прошел и к этому времени: «Его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко поднимаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сейчас пойдет вперед, чтобы победить или умереть».
Аудитория слушала Керенского завороженно. Внезапно однорукий поручик протиснулся вперед и, подойдя к Керенскому, сорвал с себя Георгиевский крест и нацепил его на френч военного министра. Керенский пожал поручику руку и передал крест своему адъютанту: в благотворительный военный фонд. «Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль Георгиевские кресты, солдатские и офицерские. Бушуют рукоплескания. Восторженно взвиваются ликующие возгласы: «За землю и волю!», «За Россию и революцию!», «За мир всему миру!» Где-то, поднимаясь и ширясь, надвигаются на автомобиль торжественные звуки «Марсельезы».
(Там же. Стр. 157—158)
Эти — и другие такие же — выразительные свидетельства современников биограф Керенского предваряет таким обобщением:
► Никогда, ни раньше, ни позже, ни один из российских лидеров не удостаивался такого масштабного и беззаветного обожания.
(Там же. Стр. 144)
Если это обобщение не ограничивать пределами нашего отечества, к сказанному можно добавить, что харизму Александра Федоровича Керенского можно сравнить с харизмой еще только одного политического деятеля той же эпохи — Адольфа Гитлера.
Но позвольте! А Сталин? Разве его харизма не превосходит — и во много раз — харизму Гитлера — не говоря уже о Керенском?
Да, конечно, превосходит, даже смешно сравнивать. Но его харизма совсем другого рода.
Харизма Гитлера, как и Керенского, была связана с их личным магнетизмом. Харизма Сталина отчуждена от его личности, и сам Сталин не только готов был с этим согласиться, но даже на этом настаивал:
► На мое замечание о безвкусном, преувеличенном преклонении перед его личностью он пожал плечами. Он извинил своих крестьян и рабочих тем, что они были слишком заняты другими делами и не могли развить в себе хороший вкус, и слегка пошутил по поводу сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами — портретов, которые мелькают у него перед глазами во время демонстраций.
(Лион Фейхтвангер. Москва 1937. В кн.: Андре Жид. Возвращение из СССР. Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М., 1990. Стр. 213)
Это, конечно, была милая шутка (отговорка), продиктованная желанием произвести хорошее впечатления на собеседника: я, мол, не хуже, чем вы, понимаю, что эти сотни тысяч портретов человека с усами — проявление дешевого дурновкусия. Но при всем при том он и в самом деле не склонен был отождествлять себя с этим «человеком с усами», глядящим на него с тысяч гигантских портретов. Он был искренен, когда сказал сыну:
► Сталин — это советская власть! Сталин — это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я!
Но главное отличие сталинской харизмы от харизмы Керенского или Гитлера даже не в этом.
Сталин знал, что массовый психоз — это огромная сила. «Идея становится материальной силой, когда она овладевает массами», — эту марксистскую заповедь он усвоил хорошо. Но он, — в отличие от Маркса и Ленина, — прекрасно понимал, что идея (настоящая идея) овладеть массами не может. Массами может овладеть только экскремент идеи, ее отброс. А кроме того, он понял, что массовый психоз можно не только подогревать и раздувать, но и создать искусственно. А создав, — умело им управлять.
Способы создания и управления этим массовым психозом нам хорошо известны. Это — сотни тысяч и даже миллионы портретов человека с усами, мраморные памятники и гипсовые бюсты человека с усами, гигантский портрет человека с усами, вознесенный аэростатами в ночное небо и высвеченный прожекторами, демонстрации и физкультурные парады.
Вот этот искусственно создаваемый и направляемый, управляемый массовый психоз и предрек, предсказал Замятин в своем романе:
► Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди — государственный нумер кажого и каждой. И я — мы, четверо, — одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке...
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица... А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву.
Вам это ничего не напоминает? Например, вот это:
Надо мною —
небо
синий
шелк.
Никогда
не было
так
хорошо!
И вот это:
Я счастлив,
что я
этой силы
частица.
Что общие
даже
слезы из глаз.
Сильнее и чище
нельзя
причаститься
великому чувству
по имени
класс.
Маяковский не лукавил, не кривил душой. Чувство, выплеснувшееся в этих его стихотворных строчках, было живым, искренним. Оно подпитывалось революционным энтузиазмом, охватившим его сограждан весной 1917 года. В 1924-м и в 1927-м, когда он создавал свои поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо», этот энтузиазм уже угасал, но еще не угас.
А позже, когда ресурс этого энтузиазма уже совсем иссяк, направляемый и управляемый массовый психоз подпитывала, поддерживала уже другая, еще более властная стихия: страх.
И в этой книге, и в других своих книгах я уже не раз говорил о том, что истерическая любовь моих современников к «вурдалаку» была не чем иным, как сублимацией страха.
Евгений Замятин предугадал природу этого психологического феномена задолго до того, как он стал реальностью.
В его романе истерическая любовь граждан Единого Государства к Благодетелю не просто подпитывается, поддерживается страхом, о ней даже не скажешь, что она порождена им. Она, в сущности, и есть не что иное, как вот этот самый превращенный, преобразованный, сублимированный страх:
► ...белый, мудрый Паук — в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.
Эта паутина, эти «благодетельные тенеты счастья», которыми опутал всех граждан Единого Государства «белый, мудрый Паук — Благодетель», в фантастической антиутопии Замятина зовутся Хранителями. Власть этих Хранителей над душами сограждан безгранична. И основана эта их безграничная власть, помимо всего прочего, еще и на технике, которая тогда, в 1920 году, когда сочинялся этот замятинский роман, могла существовать только в воображении фантаста:
► Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка — странное существо, состоящее только из одного органа — уха.
Тридцать лет спустя и эта замятинская фантазия обернулась реальностью:
► Герасимович вошел, поправляя на носу пенсне, и споткнулся о ковровую дорожку...
По вашему вызову, — сухо сказал он, приблизясь и глядя в стенку между Осколуповым и Яконовым.
— У-гм, — ответил Осколупов. — Садитесь.
Герасимович сел...
— Вы... это... — вспоминал Фома Гурьянович. — Вы... — оптик, Герасимович? В общем, не по уху, а по глазу, так, что ли?
— Да.
— И вас это... — Фома поворочал языком, как бы протирая зубы. — Вас хвалят. Да... Вам сколько сидеть осталось?
— Три года.
— До-олго! — удивился Осколупов, будто у него все сидели с месячными сроками. — Ой, до-олго!.. А вот я вас на Спиридоновку на днях переведу и назначу руководителем проекта. Месяцев за шесть сделаете — и к осени будете дома.
— Какая ж работа, разрешите узнать?
— Да там много работ намечено, только хватай. Есть, например, такая идея: микрофоны вделывать в садовые скамейки, в парках, — там болтают откровенно, чего не наслушаешься. Но это — не по вашей специальности?
— Нет, это не по моей.
— Но и для вас есть, пожалуйста. Две работы, и та важная, и та печет. И обе прямо по вашей специальности, — ведь так, Антон Николаич? — (Яконов поддакнул головой.) — Одно — это ночной фотоаппарат на этих... как их... ультракрасных лучах. Чтоб, значит, ночью вот на улице сфотографировать человека, с кем он идет, а он бы и до смерти не знал. За границей уже наметки есть, тут надо только... творчески перенять... А второе вот что. Второе вам, наверно, раз плюнуть, а нам — позарез нужно. Простой фотоаппаратик, только такой манехонький, чтоб его в дверные косяки вделывать. И он бы автоматически, как только дверь открывается, фотографировал бы, кто через дверь проходит. Хотя бы днем, ну, и при электричестве... Такой бы аппаратик нам тоже в серийное производство запустить. Ну, как? Возьметесь?
Суженным худощавым лицом Герасимович был обернут к окнам и не смотрел на генерал-майора...
Впервые за много лет возврат домой своей доступностью, близостью, теплотой обнял сердце.
А сделать надо было только то, что... вместо себя посадить за решетку сотню-две доверчивых лопоухих вольняшек...
Все законы жестокой страны зэков говорили Герасимовичу, что преуспевающих, близоруких, не тертых, не битых вольняшек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зэками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках...
— Вы просто отвыкли от серьезных заданий, оттого и робеете, — убеждал Осколупов. — Кто ж, как не вы? Хорошо, я вам дам подумать.
Герасимович небольшой рукой подпер лоб и молчал...
— Но о чем вам думать? Это прямо по вашей специальности!
Ах, можно было смолчать! Можно было темнить. Как заведено у зэков, можно было принять задание, а потом тянуть резину, не делать. Но Герасимович встал и презрительно посмотрел на брюхатого, вислощекого, тупорылого выродка в генеральской папахе...
— Нет! Это не по моей специальности! — звеняще пискнул он. — Сажать людей в тюрьму — не по моей специальности!.. Довольно, что нас посадили...
(Александр Солженицын. В круге первом)
От ситуации, о которой упоминается в романе Замятина, эта коллизия отличается только тем, что герой Солженицына после минутных колебаний отказывается от гнусного задания, а герой Замятина выполняет такое же дурно пахнущее поручение без всяких колебаний и вспоминает об этом, как о чем-то вполне будничном, обычном, само собой разумеющемся.
Впрочем, в том же романе Солженицына есть и другой персонаж, своей слепой, рабской преданностью догматам официальной идеологии уже совсем не отличающийся от замятинского:
► ...генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая картошка с выступами носа и ушей, говорил:
— Вы — заключенный, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может быть, когда-нибудь будете им опять.
«Я и сейчас коммунист!» — хотелось воскликнуть Рубину, но было унизительно доказывать это Бульбанюку.
— Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого негодяя...
Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью человечества как своей семейной. Эта лента, еще не прослушанная, уже лично задевала его. Смолосидов включил на прослушивание... Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный — вот понадобился и он!.. Он снова — в строю! Он снова — на защите Мировой Революции!
Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпер свою картошистую голову...
Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!
Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою ее положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество.
И надо стать выше своих чувств! И им — помочь!..
И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать — идею. Спасать — знамя. Служить передовому строю.
Это мое противопоставление двух эпизодов из романа Солженицына такой же коллизии из романа Замятина с тем знаком, с каким реальность противостоит фантастике, может показаться некорректным: ведь роман Солженицына — тоже художественный вымысел, такой же, как роман Замятина. И оба приведенных тут эпизода из солженицынского романа тоже ведь могли быть выдуманы автором.
Да, могли. Хотя — вряд ли. У солженицынского Рубина, как мы знаем, был реальный прототип: Л.З. Копелев. И его Герасимович тоже вполне мог быть списан с натуры.
Но это в конце концов даже и неважно.
Был ли там, на шарашке, которую описывает Солженицын, такой случай, или Александр Исаевич все это выдумал, — особого значения не имеет. Тут важно другое: то, что замятинская фантазия из жанра «антиутопии» переместилась в реалистическое повествование. И переместилась, не утеряв главного своего смысла.
Так что фантастическое предположение Замятина о том, что в будущем Едином Государстве на парковых и садовых скамейках будут установлены подслушивающие устройства, мы тоже с полным основанием можем считать пророческим.
* * *
Читал ли этот роман Замятина Сталин? На этот счет никаких точных сведений у нас нет.
Вообще-то он был человек читающий. Говорил, что триста-четыреста страниц — его ежедневная порция. Думаю, что не врал. Может быть, многое не читал, а только просматривал. Но, как всякий самоучка, читать он любил, и круг его книжных интересов был широк необычайно:
► ...все горизонтальные поверхности в его резиденциях были завалены открытыми журналами, книгами и горами бумаг. Прежде чем отправиться на юг, он написал Поскребышеву: «Закажите следующие книги: «Письма Гете», «Поэзия французской революции», Пушкина, Константина Симонова, Шекспира, Герцена, «Историю Семилетней войны» и «Морские сражения 1939—1945 годов» Питера Скотта.
(Симон Себаг Монтефиоре. Сталин. Двор Красного монарха. М., 2005. Стр.593)
Из всего этого, разумеется, совсем не следует, что и роман Замятина «Мы» он тоже прочел. Но перед тем как удовлетворить просьбу Горького и выпустить опального писателя за границу, ознакомившись с представленной органами «объективкой» (как же без этого!), он не мог не поинтересоваться содержанием крамольного романа. И тут скорее всего ему положили на стол статью главного тогдашнего эксперта по литературным делам — А.К. Воронского, в которой содержание этого романа было изложено хоть и не подробно, но довольно точно.
В том своем письме 1922 года, в котором Воронский делился с Замятиным своими впечатлениями о полученном им от Пильняка и только что прочитанном этом его романе, он не скрыл, что собирается высказаться о нем в печати. Замятину такое его обыкновение (публично расправляться с авторами, лишенными возможности так же публично на критику ответить) представлялось, мягко говоря, этически небезупречным. И Воронский, предваряя будущие его упреки, не то чтобы оправдывался (оправдываться он считал ниже своего достоинства), но — объяснялся:
► Опять вы меня будете упрекать в доносах. Но... благо революции превыше всего и иных постулатов у меня нет; критиковать же других, тех, которых рот зажимают, считаю приемлемым, ибо за это мы платили кровью, ссылками, тюрьмами и победами. Ведь было же время, когда над нами издевались всюду печатно (1908—1917), а мы вынуждены были молчать. Пусть помолчат теперь «они», если уж на худой конец так складываются обстоятельства... На разных плоскостях мы стоим. Вы вот пишете — нельзя связанного человека убивать, а я этого не понимаю. Как, почему нельзя? Иногда нельзя, иногда можно. Все зависит от форм, степени ожесточенности борьбы, от цели, от того, кто и каков противник и что он, какими средствами, борется сам.
(Литературное наследство. 1983, т. 93. Стр. 571-572);
О самом же романе, полученном им от Пильняка и только что прочитанном, он в том же письме высказался так:
► Очень тяжелое впечатление. По совести. Неужели только на это вдохновил вас Октябрь и что после было до наших последних дней?.. Рано еще по нас такими сатирами стрелять. Как-то не туда, куда нужно, вы смотрите.
Это свое впечатление о неопубликованном замятинском романе он подробно развернул и обосновал в статье, которую, в полном соответствии со своими взглядами и моральными принципами, тогда же и напечатал:
► Наконец, о последней вещи Замятина, о романе «Мы», еще не напечатанном.
В одной из своих речей тов. Ленин заметил: «социализм уже теперь не есть вопрос отдаленного будущего, или какой-нибудь отвлеченной картины, или какой-либо иконы». В этом — главное нашей эпохи.
Социализм перестал быть идеалом в том смысле, в каком он был раньше, скажем, лет 20—30 тому назад. Он — не призывная звезда, сияющая в далеких и чистых небесах, он стал вопросом тактики, практики и воплощения в непосредственно-данную жизнь. И это заставляет одних радостно и трепетно заглядывать куда-то выше, стараться приподнять следующую завесу и дерзко мечтать о дальнейших завоеваниях, — и великим, неподдельным страхом наполняет других, страхом перед тем социализмом, который уже входит, так сказать, в обиход, ибо исторический приговор приводится уже в исполнение. Роман Замятина интересен именно в этом отношении: он целиком пропитан неподдельным страхом перед социализмом, из идеала становящимся практической, будничной проблемой. Роман о будущем, фантастический роман. Но это не утопия, это художественный памфлет о настоящем и вместе с тем попытка прогноза в будущее...
Роман производит тяжелое и страшное впечатление. Написать художественную пародию и изобразить коммунизм в виде какой-то сверх-казармы под огромным стеклянным колпаком неново: так издревле упражнялись противники социализма — путь торный и бесславный...
И все здесь неверно. Коммунизм не стремится покорить общество под нози единого государства, наоборот, он стремится к его уничтожению, к тому, чтобы оно отмерло.
(А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том 1. М., 1928. Стр. 103—105)
Тут интересно вот что. Воронский хоть и говорит, что роман Замятина «не утопия, а памфлет», но тут же, противореча себе, признает, что он (роман) — «пропитан неподдельным страхом перед социализмом, из идеала становящимся практической, будничной проблемой». То есть — страхом перед тем реальным социализмом, который строится и некоторые черты которого уже сейчас довольно ясно видны. Признает он и то, что это — «попытка прогноза в будущее». Прогноз этот, однако, представляется ему ложным, потоку что на самом деле «коммунизм не стремится покорить общество под нози единого государства, наоборот, он стремится к его уничтожению, к тому, чтобы оно отмерло». Ну, и еще потому, что —
► Коммунизм не ставит целью поглощения «Я» — «Мы», он ведет к синтезу личности с общественным коллективом, и в его задачу не входит также проинтегрированная, омеханиченная и омашинизированная жизнь в том виде, как это представлено художником — в коммунистическом обществе не будет ни города в его настоящем, ни деревни с ее «идиотизмом» — мыслится соединение города с деревней.
(Там же. Стр. 105)
Тут надо сказать, что в эту химеру (во всяком случае, тогда, когда он писал эту свою статью), А.К. Воронский безусловно верил. Чего никак нельзя сказать о Сталине, который ни о каком отмирании государства не помышлял и наверняка уже тогда не сомневался, что по мере дальнейшего нашего продвижения по пути построения нового общественного устройства государство будет отнюдь не отмирать, а, напротив, усиливаться.
Ну, а уж если бы Сталину случилось прочесть роман Замятина «Мы» в 1931 году, когда он решал, выпускать или не выпускать его автора за границу, многое в устройстве изображенного в этом романе «Единого Государства» вполне могло прийтись ему по душе.
Сюжет четвертый
«ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ Я ЗАНИМАТЬСЯ НЕ СОБИРАЮСЬ»
Эта реплика — из официального заявления Е. Замятина на имя председателя Совнаркома А.И. Рыкова. (Формально — «В Управление СНК и СТО. Секретариату по приему заявлений и жалоб».)
Первое свое обращение к председателю Совнаркома с просьбой разрешить ему на год выехать за границу Замятин написал 30 сентября 1929 года. То есть — сразу же после того, как, вернувшись из Крыма в Москву, окунулся в самую гущу развернувшейся против него и Пильняка газетной кампании.
В ответ на это обращение он получил (11 октября) официальный ответ, в котором его просили подробно объяснить причины такого его решения.
Ответом на эту просьбу и было развернутое его заявление, репликой из которого я озаглавил этот сюжет.
Реплика взята мною из заключительной, итоговой части этого его заявления:
► Резолюции московских и ленинградских правлений Союза писателей, принятых — будем говорить прямо — под давлением со стороны, требуют от меня «отказа от идей», девять лет назад выраженных в романе «Мы» («Лит. газ», от 14/Х с. г., п. 2 Ленингр. резолюции и п. 3 Московской). Таких нелепых требований никто не пытался предъявлять к писателю даже в царское время. То, что сделано, что существует, — объявить несуществующим я не могу.
О последствиях — я предупрежден все той же «Лит. газетой» (№ от 14/Х): «Если Е. Замятин не станет высокомерно упорствовать в своих ошибках, то будут разорваны последние нити, связывающие его с советской общественностью... Е. Замятин должен понять ту простую мысль, что страна строящегося социализма вполне может обойтись без такого писателя».
Эту простую мысль — я понял. Я понял, что на время, пока не изменятся утвердившиеся у нас взгляды на литературу или не изменюсь я, — Советской России и советской литературе я не нужен.
Совершенно ясно, что при создавшемся положении продолжать оставаться здесь — для меня означает литературную смерть, молчание. Мне думается, что смертного приговора я все-таки не заслужил, и кое-что — хотя бы в моем прошлом — дает основания этот приговор смягчить. И потому я еще раз обращаюсь с настоятельной просьбой: разрешить мне, вместе с женой, выезд за границу на один год. Политической деятельностью заниматься я не собираюсь — я хочу только продолжать свою жизнь как художник слова. И если обстоятельствами я приведен к временной невозможности быть русским писателем и писать о России — быть может, мне удастся (как это удалось поляку Джозефу Конраду) стать на время писателем английским <..>, а писать по-английски мне немного труднее, чем по-русски.
(«Новая газета», 4 февраля 2009 г. Стр. 21)
Вряд ли он всерьез рассчитывал, подобно Джозефу Конраду, стать писателем английским. Скорее всего репликой этой он давал понять, что не станет печататься в русских зарубежных изданиях. (Если бы случилось такое, по тогдашним советским понятиям это означало бы, что он собирается стать писателем «белоэмигрантским».)
Вся эта дипломатия Замятину не помогла: в выдаче заграничного паспорта ему было отказано.
Напоминаю: было это осенью 1929 года. А 28 февраля того же года Сталин написал свой «Ответ писателям-коммунистам из РАППа», которым отчасти инициировал идеологическую кампанию против Пильняка и Замятина. (См. главу «Сталин и Пильняк». Документ № 10.)
Этот сталинский «Ответ» в кругу тогдашних «руководящих товарищей», отвечающих за литературу и искусство, был хорошо известен. Луначарский даже обращался к Сталину с просьбой опубликовать его:
► Ваше письмо группе Билль-Белоцерковского нашло довольно широкое распространение в партийных кругах, т.к. оно, по существу, является единственным изложением Ваших мыслей по вопросу о нашей политике в искусстве... Это способствовало бы, в значительной степени, устранению путаницы и разноголосицы в отношении разных вопросов, связанных с искусством.
(Новое о Замятине. Сборник материалов под редакцией Леонида Геллера. М., 1997. Стр. 131)
Сталин, однако, публиковать этот свой «Ответ» не стал. (Впервые он был опубликован в 12-м выпуске исторического альманаха «Минувшее» — М.—СПб., 1993). Видимо, по каким-то своим соображениям он не хотел превращать его в партийную директиву. О том, какие у него на этот счет были соображения, можно даже догадаться.
Об истинном отношении Сталина к «писателям-коммунистам из РАППа» можно судить по такому его замечанию из этого его «Ответа»:
► ...общая линия у вас в основном правильна; сил у вас достаточно, ибо вы располагаете целым рядом аппаратов и печатных органов; как работники — вы безусловно способные и незаурядные люди; желания руководить — хоть отбавляй.
(«Минувшее». Исторический альманах. 12. М.-СПб., 1993. Стр. 373)
Последняя реплика — откровенно ироническая. А о своем отношении к РАППу, заключая этот свой «Ответ», он высказался так:
► Что касается моих отношений к РАППу, они остались такими же близкими и дружескими, какими были до сего времени. Это не значит, что я отказываюсь критиковать их ошибки, как я их понимаю.
(Там же. Стр. 375)
Это — классический стиль Сталина. Рассказывают, что был однажды даже такой случай.
На каком-то узком партийном совещании он будто бы выступил вдруг с таким неожиданным заявлением:
— Совершенно точно установлено, что товарищ Маленков является английским шпионом. Но, несмотря на это, товарищ Маленков по-прежнему остается моим любимым учеником, другом и соратником.
Но — шутки в сторону. Вернемся к нашим баранам.
Из приведенных выше двух сталинских реплик ясно видно, что отношение Сталина к «товарищам-коммунистам из РАППа» было, мягко говоря, неоднозначным. И больше всего в этих ребятах его настораживало именно то, что «желания руководить» у них было «хоть отбавляй».
«Желания руководить» он не прощал никому. Даже Горькому. А «товарищи-коммунисты из РАППа» не просто желали руководить. Они открыто требовали, чтобы их — именно их и только их — официально объявили единственными проводниками правильной партийной линии в управлении литературой. Говоря проще, чтобы руководство литературным процессом, ну и, конечно, писателями, было поручено им.
Сталин прекрасно понимал, что если бы он распорядился опубликовать свой «Ответ писателям-коммунистам из РАППа», то есть придать ему значение партийной директивы, рапповцы — и не только они — взяли бы на вооружение из этого его «Ответа» только одну фразу: «...общая линия у вас в основном правильная».
Так оно, в общем-то, и вышло.
4 декабря 1929 г. «Правда» опубликовала большую — «основополагающую» — редакционную статью: «За консолидацию коммунистических сил в литературе».
В какой-то мере она носила как будто бы даже примирительный характер. «Неистовых ревнителей», то есть «писателей-коммунистов из РАППа», она даже вроде как одергивала:
► ...мы наблюдаем картину взаимного, совершенно недопустимого охаивания со стороны коммунистов отдельных литературных групп. Конечно, теоретические споры неизбежны, спорить можно и должно и по вопросам практической литературной политики, но надо же знать меру в политическом усердии...
Но главным, ключевым ее тезисом стала та самая — вырванная из иронического контекста — сталинская фраза из его «Ответа писателям-коммунистам из РАППа». То есть деятельность РАППа определялась там как «в основном правильная», и «пролетарским писателям» поручалось:
► ...сплотить все коммунистические силы и сомкнутыми рядами, базируясь на основной пролетарской организации (ВОАПП) и через нее идти вперед к разрешению огромных задач, стоящих перед партией на литературном фронте.
(«Правда», 1929, 4 декабря)
Для писателей (даже и коммунистов), входивших в разные тогдашние литературные группировки — «Реф», «Перевал», «ЛЦК» (Литературный центр конструктивистов), — это прозвучало как дантовское: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Лавочка закрывается: не будет больше ни «Ле-фов», ни «Рефов», ни «Перевалов», ни конструктивистов. Все писатели, которые хотят «идти вперед к разрешению огромных задач, стоящих перед партией», должны уяснить, что сделать это они могут только одним способом: двигаясь «сомкнутыми рядами» с ненавистными (во всяком случае, малосимпатичными) им рапповцами.
О том, что это было понято и воспринято именно так, свидетельствует хлынувшая сразу же после появления этой статьи лавина заявлений писателей и поэтов, изъявивших желание покончить со своимигрупповыми пристрастиями и немедленно вступить в РАПП.
Среди подавших такое заявление были Багрицкий, Луговской, Михаил Светлов, Артем Веселый. В это же время заявил о своем вступлении в РАПП и Маяковский. (Нет нужды напоминать о том, чем для него обернулось это его последнее наступление «на горло собственной песне».)
Замятин маршировать с рапповцами, да еще «сомкнутыми рядами», не смог бы ни при какой погоде, даже если бы и захотел. И чем дальше, тем больше он утверждался в убеждении, что в создавшейся ситуации у него остается только один выход: отъезд.
Но с отъездом тоже ничего не получалось. Обращался он с просьбой о разрешении на выезд не только в Совнарком и СТО, но и в ОГПУ (к Ягоде). И всюду натыкался на отказ.
В 1931 году в СССР вернулся Горький, и Замятин поделился с ним своими неосуществившимися и, по-видимому, неосуществимыми планами. Горький посоветовал ему написать Сталину и даже пообещал, что сам вручит его послание вождю. Это свое обещание он сдержал и, выполняя его, наверно, что-то еще добавил и от себя, убеждая Хозяина удовлетворить просьбу опального писателя. И «Единое Государство» наконец разжало свои стальные челюсти.
О том, как это было, Замятин рассказал в своих воспоминаниях о Горьком, написанных меньше чем через месяц после смерти Алексея Максимовича:
► ...я увидел, что мне лучше на время уехать за границу. В те годы получить заграничный паспорт писателю с моей репутацией «еретика» было делом нелегким. Я обратился к посредничеству Горького. Он стал меня убеждать, чтобы я подождал до весны (1931 года). «Увидите — все изменится». Весной ничего не изменилось. Тогда Горький, не очень охотно, согласился добыть для меня разрешение выехать за границу.
Однажды секретарь Горького позвонил мне, что Горький просит меня быть у него вечером, к обеду, на даче. Я очень отчетливо помню этот необычайно жаркий день, грозу, тропический ливень в Москве. Сквозь водяную стену автомобиль Горького мчал нас, нескольких человек, приглашенных в этот вечер к нему.
Обед был — «литературный», за столом сидело человек 20. Горький сначала сидел усталый, молчал. Все пили вино, а перед ним стоял бокал с водой, вино ему нельзя было пить. Потом он взбунтовался, налил себе бокал вина, еще и еще, стал похожим на прежнего Горького.
Гроза кончилась, я вышел на огромную каменную террасу дачи. Тотчас же вышел туда Горький и сказал мне: «Ваше дело с паспортом устроено. Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать». Я сказал, что поеду. Горький нахмурился и ушел в столовую, к гостям.
Было уже поздно. Часть гостей осталась ночевать на даче, часть уезжала в Москву, в числе их — я. Прощаясь, Горький сказал: «Когда же увидимся? Если не в Москве, так, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне туда приезжайте. Непременно! Во всяком случае — до свидания, а?»
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 231)
На что рассчитывал Горький, надеясь, что к весне (1931 года) «все изменится», понять можно. Непонятно другое: по-в том же году он вдруг решил, что Замятину и в самом лучше уехать? Ведь он долго еще сохранял эту свою надежду на перемены к лучшему. И кое-какие перемены действительно произошли.
Чем все это кончилось, мы теперь уже хорошо знаем, но легко быть умным задним умом. А тогда у Горького еще были основания обманываться, тем более, что обманываться он был рад — такой уж у него был характер.
Впрочем, обманулся тогда не он один. Обманулись многие.
Случилось это после постановления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля 1932 года, после которого ВОАПП и РАПП были ликвидированы:
► «До постановления ЦК от 23 апреля я никогда не думала, что какое бы то ни было постановление может сыграть в моей жизни такую большую роль», — сказала Вера Инбер. Это искренние и глубокие по смыслу слова. Их могла бы произнести не только Вера Инбер, но и все здоровые силы советских писателей той поры. Впрочем, они это и сделали... Причины бурного развития советской литературы, как и всей культуры в стране, кроются в мудрой политике партии, обеспечившей всесторонний прогресс жизни общества...
После ликвидации РАПП и других литературно-художественных организаций советская литература, словно с нетерпением ожидавшая весеннего половодья, из разных ручьев и рек бурно сливалась в одно могучее течение. Именно в этот период радостного братания всех творческих сил страны и вместе с тем в период столкновения различных точек зрения писателей и критиков, ставших абсолютно равноправными в едином Союзе писателей, оформляются принципы творческого метода советской литературы и рождается определение его как социалистического реализма.
(С. Шешуков. Неистовые ревнители. Из истории литературной борьбы 20-х годов-М., 1984. Стр. 334-335)
В 1984 году, когда вышла (уже вторым изданием) цитируемая книга, ложность — я бы даже сказал, лживость — этой искусственной эйфории была уже очевидна. Но сорок лет назад, в 1934-м, когда в президиуме Первого съезда советских писателей, как уже было сказано, рядом с Горьким сидел Пастернак, эта эйфория была искренней. Поддались этой эйфории не все, но уж кто-кто, а Горький, не только поддерживавший, но и создававший эту эйфорию, наверняка верил, что предсказываемые им Замятину в начале 1931 года перемены к лучшему наконец все-таки свершились.
Пожалел ли он тогда, что три года назад поддержал Замятина в его решении уехать? И не счел ли сейчас, что это тогдашнее его решение было ошибкой?
Думаю, что нет, не пожалел.
Вспомним, как это дело представлялось Замятину.
Сперва Горький стал его убеждать, чтобы он подождал до весны: весной мол, все изменится. Но весной ничего не изменилось, и тогда Алексей Максимович согласился добыть ему разрешение на выезд.
Заметим: это Замятин констатирует, что весной ничего не изменилось. Горький скорее всего думал иначе. Верил, что кое-что уже изменилось и еще будет меняться. Но он понял, что все эти перемены, каковы бы они ни были, Замятина не касаются и не коснутся. ДЛЯ ЗАМЯТИНА НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ И УЖЕ НЕ ИЗМЕНИТСЯ. Вот почему его решение покинуть родину, как тогда, в 1931-м, так и сейчас, в 1934-м, Горький наверняка считал разумным, правильным, единственно для него возможным.
По каким-то своим соображениям правильным счел это решение и Сталин.
* * *
Соображения на этот счет у него могли быть разные.
Какую-то — и немаловажную — роль тут играло то, что удовлетворить просьбу Замятина его попросил Горький, который тогда — в 1931 году — был ему еще нужен. Очень нужен.
Быть может, именно Горький ему втолковал, но не исключено, что он и сам понял, что такой человек, как Замятин, вписаться в советскую литературу ни при каких обстоятельствах не сможет. Что еще при таком раскладе оставалось ему с ним делать? Убить? Но для таких кардинальных решений время тогда еще не пришло.
Конечно, можно было ответить на его просьбу так же, как — годом раньше — он ответил на точно такую же просьбу Булгакова. То есть — подбодрить, обнадежить. Но Булгакова все-таки можно было как-то использовать «для пользы дела». А этого — не используешь.
Уже этих двух соображений было бы довольно, чтобы решить вопрос положительно. Но было тут у него еще одно, третье соображение, быть может, самое для него важное.
В своем обращении к Сталину Замятин так же определенно, как в написанном два года назад заявлении в Совнарком, дал понять, что политической деятельностью за границей он заниматься не собирается. А о том, как намерен там жить и что делать, сообщил в тех же выражениях, в каких говорил об этом в том своем, двухгодичной давности, заявлении в Совнарком:
► Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть, мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски.
Но теперь к этому прежнему своему сообщению он присовокупил еще две фразы — на первый взгляд как будто бы мало что добавляющие к уже сказанному, а на самом деле весьма многозначительные:
► Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?
Замятин, конечно, прекрасно понимал, — не мог не понимать! — ЧЕМ ПЛАТЯТ и Эренбург, и Пильняк за этот свой особый статус.
Что касается Пильняка, — тут все ясно. Его с полным основанием можно причислить к сонму «тех юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть, когда петь сретение царя и когда молот и серп», о которых с таким пренебрежением Замятин когда-то писал в своей, наделавшей столько шуму статье «Я боюсь». Пильняк даже в партию собирался вступить. Вернее, как выразился об этом его намерении Вячеслав Полонский, — «пролезть»:
► «Хочу вступить в коммунистическую партию. Но не через писательскую ячейку, а через рабочую».
Искренно? Не верю. Трюк. Парень не глуп. Понимает, что подходят дни, когда на его «Волге, впадающей в Каспийское море» далеко не уедешь. Но в партию вряд ли пролезет.
(Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. Дневник. 5.Х.31)
Нет, путь Пильняка для Замятина был неприемлем. Иное дело — Эренбург.
В 1931 году особое положение Эренбурга вполне могло представляться Замятину базирующимся на том, что он «работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки». Но не мог же он при этом не понимать, что это его особое положение держится не только на этом.
Чтобы получить, условно говоря, «статус Эренбурга», недостаточно было быть «не против» советской власти. Надо было быть «за».
Написав Сталину, что он согласен на «статус Эренбурга», Замятин откровенно дал ему понять, что, оказавшись за границей, готов быть не только лояльным, но и полезным советской власти.
И Сталин именно так это и понял:
► Когда Е. Замятину разрешили выехать за границу (его никто не высылал), то большинство членов Политбюро было против этого решения. Сталин высказался за разрешение и заявил при этом, что Замятин ничего против нас там не напишет. И оказался прав. Интересно, что в «Руде право» была напечатана статья о том, что Замятин никогда не вернется в СССР. Прочитав эту статью, Замятин прислал письмо в «Литературную газету». Сергей Динамов, который был тогда редактором газеты, показал мне замятинское письмо и спросил мое мнение о напечатании письма. Я отсоветовал. В этом письме Замятин выступал против статьи «Руде право». Когда показали письмо Сталину, то он дал распоряжение печатать. В связи с этим у меня со Сталиным зашел спор. Мне было известно, что Замятин встречался с белоэмигрантами и в своих беседах делал недвусмысленные намеки. Я заявил Сталину, что Замятин не вернется и не надо печатать его. Сталин сказал: «Скорее всего он вернется, но легче себе нажить врага, чем приобрести друга».
(Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее». Исторический альманах. 16 М. — СПб., 1994. Стр. 106-107)
Далее Гронский сообщает, что они некоторое время еще поспорили, но в конце концов Сталин его переубедил (еще бы!), и статья Замятина в «Литературной газете» была напечатана.
Утверждение Гронского, что, оказавшись за границей. Замятин «встречался с белоэмигрантами и в своих беседе делал недвусмысленные намеки», было не совсем беспочвенно. Среди тех, кого в СССР числили «белоэмигрантами», были его близкие друзья (Ремизов, Юрий Анненков). Мог ли он ними не встречаться? А о том, какие в беседах с ними он мог делать «недвусмысленные намеки», кое-что нам известно. Вот, например, как он отреагировал на вызвавшее в СССР радостную эйфорию известие о роспуске РАППа:
► Один мой приятель, ленинградский биолог, произвел чрезвычайно любопытный эксперимент над населением аквариума. Однажды он перегородил аквариум на середине глубины сплошным стеклянным листом. Недели две рыбы стукались о стекло головами, потом перестали: они поняли, что перед ними хотя и невидимое, но совершенно непреодолимое препятствие. Через месяц стекло было вынуто. Но рыбы уже так твердо уверовали в существование невидимого препятствия, что ни одна из них даже не пробовала подняться выше того уровня, где раньше было стекло.
Нечто похожее на этот эксперимент произошло в советской литературе. В течение нескольких лет путь ее был перегорожен бесцветным стеклом так называемого RAPP'а (Assotiation Russe des Ecrivains Proletaries). Недолго думая, вожди этой группы решили «перевоспитать» остальных писателей («conpagnons de route»), и притом в самом срочном, «ударном» порядке. Никакого литературного авторитета у «воспитателей» не было: все наиболее крупные и талантливые писатели оставались вне RAPP'а. Нетерпеливые конквистадоры стали осуществлять свою задачу методами, так сказать, артиллерийскими...
Результаты этого артиллерийского воспитания были, разумеется, самые плачевные: одни из «воспитываемых» надолго замолкли, в произведениях других зазвучали нестерпимо фальшивые ноты, оскорблявшие даже невзыскательный слух.
В апреле 1932 года организация RAPP'а была объявлена распущенной — по постановлению Центрального Комитета партии.
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 246-247)
Эту маленькую притчу даже и не назовешь «недвусмысленным намеком». Какой же это намек? Все, что автор хотел сказать, сказано прямо: «стекло» из аквариума вынуто (РАПП распущен), но выдрессированные «рыбы» («перевоспитавшиеся» писатели) по-прежнему будут стукаться лбами об уже несуществующую преграду.
Приведу еще одно — столь же недвусмысленное — его высказывание:
► Одна из... тем, пока еще очень робко затрагиваемых в советской литературе, это вопрос об отношении личности и коллектива, личности и государства. На практике сейчас этот вопрос решен полностью в пользу государства... Эта проблема раньше или позже несомненно возникнет в очень острой форме...
Другая, очень актуальная сейчас тема в советской литературе, по существу очень близко связанная с первой, это тема о положении художника в обществе, организованном на новых принципах... Она более непосредственно затрагивает писателей именно сейчас, когда делаются опыты государственного регулирования «литературной промышленности».
(Там же. Стр. 248-249)
Так что же, значит, в споре Гронского со Сталиным прав был Гронский? И Сталин «переубедил» его только потому, что, как выразился однажды остроумец Радек, «с ним трудно полемизировать: ты ему цитату, а он тебе — ссылку»?
Нет, прав в том споре был все-таки Сталин.
Начну с того, что печатать эти свои «недвусмысленные намеки» Замятин не стал, — хотя такие возможности, как вы понимаете, у него были. Ироническая заметка о роспуске РАППа впервые появилась на свет только в 1990 году в нью-йоркском «Новом журнале». Там же впервые целиком было опубликовано и его «Автоинтервью», из которого взят второй отрывок.
Это «Автоинтервью» он хотел дать В. Познеру для еженедельника «La Monde». Но незадолго до этого вышла такая история. Сразу по приезде в Париж он дал интервью французскому писателю и журналисту Ф. Лефевру, бывшему тогда главным редактором еженедельника «Les Nouvells literaires». На темы, которые казались ему хоть сколько-нибудь опасными, он там высказывался осторожно. Например, вот так:
► — Каково сейчас настроение русских писателей?
У вас некоторые писатели не имеют никаких убеждений, там, в России, многие писатели не имеют никаких сомнений. Это, вероятно, очень счастливое состояние.
— ...?
— Да нет, я говорю совершенно серьезно, по крайней мере, по отношению к той группе писателей, которая искренне исповедует официальную идеологию. Гораздо труднее положение «попутчиков», большинство которых вышло из интеллигентской среды. Они должны в корне изменить себя, изменить свои мысли и свои вкусы — «перестроиться», как там говорят. Некоторые — je-m'en-foutistes (те, кому на все наплевать. — Б.С.) — делают это очень легко. Но их не уважают даже те, кому они служат, за ними установилась презрительная кличка «приспособленцы». Но для тех, которые искренно хотят перестроиться, это часто тяжелый процесс, кризис, иногда очень болезненный.
(Там же. Стр. 362)
Но Лефевр, как это принято на Западе, разбил весь текст этого интервью на маленькие главки, каждой из которых дал свое, как правило, хлесткое название.
Например, такое:
► ПИСАТЕЛИ В СССР: ДЕНЬГИ ЕСТЬ, ЗАТО СВОБОДЫ НЕТ.
(Там же. Стр. 257)
Вот эти заголовки и смутили — можно даже сказать, напугали Замятина.
На следующий день после появления этого его интервью на страницах «Les Nouvells literaires» он писал В. Познеру:
► ...меня очень огорчил наш cher confrere (дорогой коллега) Levevre: несмотря на все мои предупреждения, ухитрился-таки подложить мне свинью своими заголовками... Данный мною материал — по-моему, достаточно объективный и сдержанный — использован так, как мне бы этого не хотелось. Свое обещание послать мне этот материал для корректуры он исполнил, а потом подсыпал такого перцу, что я до сих пор чихаю. При случае, если встретите Баркова, попробуйте так, к слову, разведать, какое впечатление произвел этот лефевровский перец, и скажите, что это для меня было сюрпризом.
(Там же. Стр. 337—338)
Кто такой был этот Барков, у которого Познер при случае должен был разведать, какое впечатление произвел этот огорчивший Замятина казус, — догадаться несложно. Познер в 1932 году уже был членом французской компартии, сотрудничал с «Юманите». Какие-то контакты с официальными и неофициальными «советскими» у него наверняка были.
Но, не дожидаясь, пока Познер встретит этого неведомого нам Баркова и попытается заверить его, что виноват в случившемся не он, а Лефевр, Замятин на всякий случай — «страха ради иудейска» — решил все-таки от публикации своего автоинтервью в «La Monde» отказаться. О чем тут же и сообщил Познеру:
► Я думаю вот что: не лучше ли в связи с этим задержать материал, высланный Вам для «Monde» — чтобы не подливать масла в огонь?
(Там же. Стр. 333)
После этого инцидента, давая очередное интервью какому-нибудь западному журналисту, он старался особенно тщательно выверять каждое свое высказывание, чтобы, не дай бог, не промелькнула там и тень какой-нибудь «двусмысленности».
Например, вот так:
► На днях я имел встречу с известным писателем Евгением Замятиным, постоянно проживающим в Советской России.
— Как вы теперь работаете? — спросил я.
— Беллетристических вещей давно не пишу, — сказал он мне, — а [пишу] статьи на литературные темы, которые печатаю в парижских журналах. Например, в «Нувелль литеррер». Сейчас работаю над очередной статьей о советских писателях.
— Советская Россия плодовита, и талантливых писателей у нас много! — воскликнул Замятин... — Пишут, пишут, пишут. Вот недавно появился целый цикл произведений из жизни русского флота. Вышло в краткий период три романа, обращающие на себя большое внимание. На первое место я ставлю роман Соболева «Капитальный ремонт». Талантливый, хороший роман. Соболев, безусловно, подает надежды, я с уважением его читал. Судя по роману, а это первая вещь Соболева, приобретшая известность, — он должен стать крупным писателем.
Потом следует отметить — из того же морского цикла — роман Лавренева — «Синее и голубое» и Новикова-Прибоя — «Цусима». С интересом читаются.
— А военные «сухопутные» вещи имеются? — задал я вопрос, шутливо выразившись.
Но Замятин ответил вполне серьезно:
— Да, есть и «сухопутные». Например, роман Лебеденко «Тяжелый дивизион». Писатель совсем новый, молодой, но сумел написать захватывающую вещь, которая обратила на себя внимание. И я радуюсь нашей молодой поросли. Живя уже долго в Париже, я слежу пытливо за нашей родной литературой отсюда, издалека. И в настоящее время моя цель — знакомить с нею заграницу. Мною задуман целый ряд статей — и несколько я уже успел напечатать...
— Какие ваши дальнейшие планы?
— Еще поживу в Париже. Хочу здесь остаться некоторый период. А потом собираюсь поехать в Нью-Йорк и вообще в Америку.
— А когда в СССР?
— Из Америки я намерен вернуться уже в СССР, — поживши в Америке — поеду к себе.
(В.Н. Унковский. Встреча с Евгением Замятиным. Новое русское слово. Нью-Йорк, 1934, 13 мая. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 267)
Повышенная осторожность, я бы даже сказал, повышенная бдительность Замятина тут бросается в глаза. Совсем невинную шутку интервьюера, — даже не шутку, а просто шутливый тон, — и то он не захотел поддержать. А в заключение счел нужным подчеркнуть, что, побывав в Америке, непременно вернется домой, в СССР.
Эта тема (вернется Замятин в СССР или не вернется) возникла чуть ли не на другой день после его отъезда. Именно об этом, как мы помним, спорил Гронский со Сталиным, уверяя его, что не вернется. О том же будто бы шла речь и в той статье Замятина, которую Гронский публиковать не рекомендовал, а Сталин распорядился напечатать:
► ...в «Руде право» была напечатана статья о том, что Замятин никогда не вернется в СССР. Прочитав эту статью, Замятин прислал письмо в «Литературную газету».
На самом деле, однако, письмом, посланным в «Литературную газету», Замятин отвечал не на статью «Руде право», а на статью самой «Литгазеты». Собственно, поводом для его письма явилась даже не одна «литгазетская» статья, а две. Первая называлась «Гастроли Евгения Замятина» («ЛГ», 1932, 4 февраля), вторая — «Пражские защитники Е. Замятина» («ЛГ», 1932,11 марта). Автором обеих статей был некто М. Скачков. И речь в них шла не только о том, вернется Замятин в СССР или не вернется:
► Замятин уехал во Францию в конце 1931 года... По дороге — в Праге он сделал доклад о советской драматургии. В «Литературной газете» был помещен по этому поводу издевательский фельетон. Замятин напечатал в «Литературной» же разъяснительное письмо, доказывая рядом фактов несостоятельность утверждений фельетониста, в том числе, помню, была и такая фраза: мол, фельетонист, обвиняя меня в чтении для чужаков, не заметил присутствовавшего на этом докладе советского посла.
(Иннокентий Басалаев. Записки для себя. «Минувшее». Исторический альманах 19. М.-СПб., 1996. Стр. 469)
Это упоминание о присутствии на его докладе советского посла куда важнее опровержения слухов, что в СССР он будто бы уже не вернется.
Опровержение слухов (не верьте, мол, клевете, вернусь, непременно вернусь, обязательно) — это ведь, в сущности, слова, слова, слова... А присутствие на его докладе посла — несомненный факт, свидетельствующий, что даже негласных правил поведения советского писателя и советского гражданина он не нарушил и впредь нарушать не собирается. Так, едва только он пересек государственную границу СССР, при первом же инциденте, сразу поспешил заявить, что никому не позволит усомниться в своей советской лояльности.
* * *
Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что благостная, чуть ли даже не восторженная характеристика, которую Замятин дал современной советской литературе в своем интервью «Новому русскому слову», мягко говоря, не вполне соответствовала его истинному к ней отношению. Об этом можно судить хотя бы по его интервью В. Познеру, — тому, которое он не рискнул напечатать. Там и писатели, и книги, на его взгляд заслуживающие интереса, были названы совсем другие:
► ...за последний год появилось несколько чрезвычайно интересных работ... Из них особенное внимание на себя обратили четыре книги: «Охранная грамота» — повесть Пастернака, «Художник неизвестен» — повесть Каверина, «Сумасшедший корабль» — роман Форш и «Записки Занда» Олеши. Авторы этих книг — одни из наиболее талантливых в группе так называемых «попутчиков». В своих работах они разошлись с ортодоксальной марксистской теорией творчества, так что «внимание», о котором я только что говорил, звучало скорее как увесистые шлепки, чем как аплодисменты.
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 247)
Еще определеннее он высказался на эту тему в другом своем интервью — А. Верту, парижскому корреспонденту британской газеты «The Manchester Guardian»:
► —Что подразумевается под фразой «литература на службе пятилетнего плана»?
— Может быть, я еретик, — улыбается Замятин, — но, как я понимаю, в этой фразе нет смысла. Это детский идеализм. Как инженер я знаю, что ни один «производственный роман» никогда не произведет ни одной тонны стали сверх нормы. Как писатель я знаю, что желание писать на «производственную тему» производило только тонны плохих романов... В «голодные» годы — времена гражданской войны и «военного коммунизма», — когда казалось, что миру пришел конец, в литературе царили футуристы. Они утверждали, что именно им принадлежит монополия на «новое» пролетарское искусство; вскоре они обнаружили, что у пролетариата нет ничего общего с этими «epateurs de bourgeois». Период нэпа был отмечен появлением новых литературных талантов в России, но и эта новая литература не была «пролетарской». Лучшие писатели того периода официально именовались «попутчиками» — в основной своей массе они принадлежали к интеллигенции и не были коммунистами, хотя большинство из них симпатизировали или притворялись, что симпатизировали, советской революции.
Среди таких людей было несколько по-настоящему талантливых писателей; это Всеволод Иванов и Бабель, чьи произведения о гражданской войне были свежи, жизненны и обладали эпическим размахом; этого в русской литературе давно уже не было. Был Зощенко — «Чехов» нэповской России... Был Пильняк — неровный, но писавший в своей оригинальной манере прозаик; был такой одаренный драматург, как Булгаков, первоклассный писатель Леонов и многие другие. Литература процветала до 1926 года.
(Там же. Стр. 265)
Это замятинское интервью, в отличие от того, которое он в свое время дал В. Познеру, было напечатано («The Manchester Guardian». Glasgow, 1932, 9 august). Разумеется, по-английски.
В британской газете Замятин все-таки позволил себе слегка расковаться и пооткровенничать. Но в «Новом русском слове», газете, которую в родимом отечестве наверняка числили «белоэмигрантской», он себе этого позволить не мог.
Странная получается картина.
На родине, где он ощущал себя узником и даже «приговоренным к высшей мере наказания», он не боялся говорить вслух все, что думал, — держался смело, независимо, свободно. А когда сбылась его давняя мечта, когда наконец выпустили его из тюрьмы на волю, — вдруг «забоялся».
А чего, собственно, было ему там бояться?
Только одного: что ему не позволят вернуться. Случись ему сделать хоть один неверный шаг, и путь домой, на родину, навсегда будет для него закрыт. А в возможность возвращения он, видимо, все-таки верил. Во всяком случае, хотел верить. И расставаться с этой надеждой не хотел.
► Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву... Вплоть до 1936 года — до самых московских процессов — у них были надежды... Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе «Дантон», на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах Серапионовых братьев и встречала с ним за одним столом новый 1922 год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.
— Узнаёте?
Никого кругом не было. Мы вышли.
В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, тон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо «переждать», «сидеть тихо», что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография Том 1. New York, 1983. Стр. 341-342)
Берберова была существенно моложе Замятина, да и не тот у нее был характер. Она не могла и не хотела ждать. Она хотела жить сейчас.
Решилась ли она прямо сказать ему, что ей отвратительна эта его философия щедринского премудрого пескаря? Или он понял ее без слов?
► Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было не веселым, а теперь стало и неподвижнее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвращаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас... немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай, и молчи. Это было теперь его тактикой.
(Там же. Стр. 342-343)
Если бы только тактикой! Но то-то и горе, что нечто непоправимое произошло с самой основой его личности. Он не то чтобы сломался, но — переменился. И перемена эта сказалась не только в его поведении или образе мыслей, но в самом существе его, как он выразился однажды, миросозерцания.
Выразился он так в связи с тем, что от него требовали, чтобы он отрекся от своего романа «Мы». Объявил его заблуждением, ошибкой. В ответ на это он и сказал тогда, что не способен отказаться от идей, составляющих сущность его миросозерцания. И вот теперь он от этих своих идей... Нет, не то чтобы отказался, но явно изменил свое к ним отношение.
В 1923 году Замятин написал и в 1924 году напечатал статью «О литературе, революции, энтропии и о прочем». Напечатать ее в СССР ему удалось тогда, можно сказать, чудом.
В этой статье, отрывок из которой я приводил на этих страницах, идеи, составляющие сущность его миросозерцания, он выразил даже с большей определенностью, чем в романе. Но идеи были те же. И он подчеркнул это жирной чертой, поставив эпиграфом к ней несколько строк из романа, тогда еще в России не напечатанного.
Вот он, этот эпиграф:
► — Назови мне последнее число, верхнее, самое большое.
— Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?
— А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней нет, революции — бесконечны. Последняя — это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно...
(Евг. Замятин. Роман «Мы»)
Этой статьей и этим эпиграфом смысл своего романа — и без того, впрочем, достаточной ясный — Замятин обнажил предельно. Ведь гражданам Страны Советов, этого прообраза замятинского Единого Государства, как раз и внушалось, — и они, подобно герою его романа, в это верили, — что ИХ РЕВОЛЮЦИЯ БЫЛА ПОСЛЕДНЕЙ.
Будущим советским читателям своего романа «Мы» Замятин тем самым внятно тогда сказал, что этот его роман — ПРО НИХ.
Теперь он заговорил об этом иначе:
► ...мой роман «Мы» — я вижу у вас на столе. Близорукие рецензенты увидели в этой вещи не больше, чем политический памфлет. Это, конечно, неверно: этот роман — сигнал о двойной опасности, угрожающей человечеству: от гипертрофированной власти машин и гипертрофированной власти государства. Американцы, несколько лет тому назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в нем критику фордизма. В своем последнем романе английский беллетрист Олдос Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в «Мы». Дрю Ля Рошелль на днях рассказывал мне, что при встрече с Хаксли он даже спрашивал его, не читал ли Хаксли «Мы»; оказалось, что нет. Что и подтверждает, что эти идеи витают в грозовом воздухе, которым мы дышим.
(Ф. Лефевр. Один час с Замятиным, кораблестроителем, прозаиком и драматургом. «Les Nouvells literaires». Paris, 1932 avril. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 257—258)
В той же своей статье 1923 года («О литературе, революции, энтропии и о прочем») Замятин писал:
► Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия — дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики — единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 96)
Теперь и на эту тему он высказывается иначе:
► Однажды на Кавказе мне рассказали персидскую басню о петухе, у которого была дурная привычка петь на час раньше других: хозяин петуха попадал из-за этого в такие неудобные положения, что в конце концов отрубил своему петуху голову. Роман «Nous autres» («Мы». — Б.С.) оказался персидским петухом: этот вопрос и в такой форме поднимать было еще слишком рано.
(Автоинтервью. 21 апреля 1932 г. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 248-249)
Тут особенно ясно видна парадоксальность того, что с ним случилось, после того как он сменил среду обитания. Пока он жил в СССР, он не был советским писателем — даже формально. Именно в тот момент, когда в аббревиатуре ВСП (Всероссийский союз писателей) появилось еще одно «С» (то есть он стал называться Всероссийским союзом советских писателей), Замятин демонстративно объявил о своем выходе из этого Союза. А оказавшись в Париже, он так же демонстративно стал позиционировать себя как советский писатель.
Даже формально.
В июне 1934 года послал в Ленинград (в Ленинградский Оргкомитет) телеграфное заявление с просьбой принять его в члены Союза советских писателей (Документ N° 14).
В 1935-м в составе советской делегации принимал участие в антифашистском конгрессе в защиту культуры.
И это было не просто соблюдение некоторых формальных обязательств. Из всего сказанного выше с полным основанием можно заключить, что он на самом деле ощущал себя там советским писателем — со всеми вытекающими из этого факта последствиями.
Так стоило ли на протяжении многих лет так упорно, отчаянно добиваться, чтобы его выпустили из тюрьмы на волю?
Берберова так заключает свои воспоминания о нем:
► Он был не один. Вторым человеком, до 1936 года не соединившим свою судьбу с эмиграцией, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в «Современных записках». Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин... не успел этого сделать... Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи: когда-то он был большевиком, членом партии еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. New York, 1983. Стр. 343)
Что она хотела этим сказать? Что если бы он не уехал, у него не было бы и этих шести лет? Что там его убили бы раньше?
Исключить это, конечно, нельзя. Он мог бы погибнуть в ленинградском, «кировском» потоке 1934 года. А уж 37-го точно бы не пережил.
Но он его не пережил и в Париже.
Он умер 10 марта этого рокового года. От грудной жабы, как говорили тогда. (Сейчас сказали бы — от сердечной недостаточности.)
► Хоронили его 12 марта на кладбище Тие в пригороде Парижа, где находила себе вечный приют русская беднота. На похоронах присутствовали М. Слоним, Р. Гуль, Г. Газданов и М. Цветаева. Шел дождь, не было церковного отпевания и даже никаких слов. Гроб опустили прямо в воду, залившую могилу. Цветаева о похоронах вспоминала: «Было ужасно, растравительно бедно — и людьми и цветами — богато только глиной и ветрами — четырьмя встречными».
(Литературная энциклопедия русского зарубежья. 1918—1940. Писатели русского зарубежья. М., 1997. Стр.175)
На этом можно было бы — и даже, наверно, следовало бы — поставить точку. Но у меня, как говорит Бабель, есть «в запасе» еще «пара слов».
* * *
Подытоживая свои впечатления о той — последней — своей встрече с Замятиным, Берберова говорит:
► Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого...
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. New York, 1983. Стр. 343)
Это — взгляд ОТТУДА, с той стороны. Взгляд эмиграции, с которой Замятин, как говорит Берберова, не захотел соединить свою судьбу.
А вот — взгляд ОТСЮДА. С нашей, советской стороны:
► Константин Федин в свою поездку в Европу в 1933—1934 гг. (он лечился в Италии и затем ездил в Париж) виделся с Замятиным.
— Если Евгений Иванович не возвратится — для него все будет кончено, он уже больше не напишет ничего значительного, — сказал, приехав, Федин.
(Иннокентий Басалаев. Записки для себя. «Минувшее». Исторический альманах 19. М.-СПб., 1996. Стр. 469)
Может показаться, что два эти взгляда с разных сторон, сойдясь в одной точке, — полностью совпали. Но на самом деле это не так.
Федин думает, что Замятин ЕЩЕ МОЖЕТ НАПИСАТЬ ЧТО-НИБУДЬ ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ, — ЕСЛИ ВОЗВРАТИТСЯ.
Это — классическая советская точка зрения, суть которой в том, что писатель, оторвавшийся от родной почвы (как Антей от земли), обречен на бесплодие.
Даже умница Бабель однажды отдал ей дань.
В сентябре 1933-го, вернувшись в Москву из довольно длительного путешествия по Европе (Франция, Бельгия, Италия, Германия, Польша), он делился впечатлениями об этой поездке с коллегами и друзьями. Его спросили: есть ли сейчас в эмигрантской литературе какие-нибудь талантливые писатели, кроме стариков — Бунина, Куприна, Зайцева, Шмелева? «Да, — ответил он. — Появился новый писатель — Сирин, сын Набокова. Он очень талантлив. Но писать ему не о чем».
Это Набокову-то, уже написавшему к тому времени «Защиту Лужина» и «Подвиг»!.. Это ему-то не о чем писать!
Вот и у Федина получается, что единственная причина того, что Замятину, как сформулировала это Берберова, «писать не о чем и не для кого», заключается в том, что, покинув родину, он разорвал связь с главным (по существу, единственным) источником своего вдохновения и со своим читателем.
Берберова говорит совсем о другом.
Она — так же прямо, как Федин о своем, — говорит, что Евгений Иванович ничего значительного уже не напишет совсем по другой причине:
► ...я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор.
Вот что на самом деле обрекло его на творческое бесплодие. Не отрыв от родной почвы и от своего читателя, как это видится Федину, а то, что он не в силах сделать открытый выбор. То есть что он — НЕСВОБОДЕН.
Неправота Федина и правота Берберовой тут несомненна, потому что она подтверждается опытом Бунина, Ходасевича, Цветаевой, которые вдали от родной почвы сумели создать едва ли не лучшие свои вещи. Да и разве только они?
Свое письмо Сталину с просьбой разрешить ему уехать Замятин, как мы помним, начал так:
► ...обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся, травли.
Это была главная, неотвязная, мысль, повторяющаяся на всем протяжении письма, главная его тема:
► В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если ж я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хоть бы на год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова.
И кончалось это его письмо тем же:
► Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах, более обычных, хотя и не менее серьезных: чтобы избавиться от давней хронической болезни (колит) — мне нужно лечиться за границей; чтобы довести до сцены две моих пьесы, переведенных на английский и итальянский языки (пьесы «Блоха» и «Общество почетных звонарей», уже ставившиеся в советских театрах), мне опять-таки нужно самому быть за границей... Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу — является безвыходное положение мое, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь.
Просьба его была удовлетворена. Ему была оказана неслыханная по тем временам милость. Мгновенно распространившиеся слухи о том, что ему разрешили уехать, вызвали в писательской среде прилив радостных ожиданий:
► ...выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу...), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагаютобратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу. Детский писатель К. Чуковский, которого, в связи со статьями Крупской, более не печатают, — за разрешением печататься, писатель Тынянов — с просьбой повлиять на критику с тем, чтобы последняя прекратила бы травлю его.
Немногим из этих надежд было суждено осуществиться. Но «смертный приговор», вынесенный Замятину, был отменен.
Казалось бы — чего больше? Никто тебя больше не травит. (На первую же попытку травли в «Литературной газете» ему сразу позволили возразить, ответить.) К твоим услугам все европейские книгоиздательства. Пиши — не хочу!
Никто не мешает тебе осуществить давнее твое намерение: работать для европейской литературы — для переводов на иностранные языки. А в крайнем случае — даже стать английским писателем, как это удалось поляку Джозефу Конраду.
И что же?
Что удалось сделать ему на воле за те шесть лет, что были «подарены ему Сталиным»?
Написал сценарий по мотивам пьесы Горького «На дне». (Фильм был поставлен в 1936 году Ж. Ренуаром.) Писал очерки, воспоминания, рецензии. Пытался превратить в роман написанную еще в России пьесу (трагедию) «Атилла». (Первая часть под названием «Бич Божий» вышла в Париже в 1938-м, уже после его смерти.) После смерти писателя усилиями его вдовы была составлена и издана книга его критических статей и воспоминаний об Андрееве, Блоке, Горьком, Белом, Б.М. Кустодиеве, Сологубе («Лица». Вышла в 1951 году).
Похоже, что приговор «к высшей мере наказания», вынесенный на родине писателя, продолжал действовать и за пределами «большой зоны».
И тут мне опять приходит на память разговор Сталина с Гронским — тот их «спор», в котором Гронский доказывал вождю, что печатать письмо Замятина в «Литгазете» не следует, поскольку тот все равно уже — отрезанный ломоть.
На что Сталин возразил, что «легче себе нажить врага, чем приобрести друга».
Приобрести в Замятине друга он, разумеется, не рассчитывал. И смысл этой его поучающей реплики на самом деле был такой: «Никуда он от нас не убежит. Здесь или там, все равно будет наш. Никуда не денется».
Тут я уже чуть было не написал, что в конце концов так оно и вышло. И даже собрался уподобить этот их спор знаменитому спору Бога с Сатаной о душе Иова, заключив это кощунственное сравнение выводом, что как в случае с Иовом прав был Всевышний, так и в случае с Замятиным прав оказался Сталин.
Не сразу я понял, что мешало мне так завершить этот сюжет. А мешало то, что истинным его завершением должна стать судьба романа Замятина «Мы». И не только потому, что этот роман в то время уже свободно гулял по свету, переведенный на все европейские языки, но еще — и прежде всего — потому, что он стал первым в череде других знаменитых книг, главная из которых — роман Джорджа Оруэлла «1984» — нанесла по сталинской империи зла удар такой сокрушительной силы, что порой даже рождалась мысль: не он ли ее и разрушил.
Поверим Олдосу Хаксли, который будто бы говорил, что роман «Мы» он не читал. (Хотя верится с трудом: уж больно много там прямых, и не только сюжетных совпадений.) Но уж Оруэлл-то этот замятинский роман точно читал.
Ни он, ни Замятин до краха сталинского Единого Государства не дожили. Но оба они этот крах предсказали.
Так что в конечном счете последнее слово в том споре осталось все-таки не за Сталиным, а за Замятиным.
СТАЛИН И ПЛАТОНОВ
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА Р.С. ЗЕМЛЯЧКЕ
Декабрь 1929 года.
Москва
...в «Октябре» я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина — рассказ анархистский; в редакции теперь боятся шаг ступить без меня...
2
ИЗ СТАТЬИ Л. АВЕРБАХА «О ЦЕЛОСТНЫХ МАСШТАБАХ И ЧАСТНЫХ МАКАРАХ»
(«Октябрь», 1929, № 11)
В журнале «Октябрь» № 9 напечатан рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар». В рассказе этом издевка над всем и ирония, одинаково скептическая по отношению к самым различным явлениям, свидетельствуют отнюдь не о глубине мировоззрения автора и пролетарской установке его сатиры. Напечатание этого рассказа в «Октябре» (и уже тем паче без одновременной развернутой и жестокой критики его) является безусловно ошибкой, ибо «Усомнившийся Макар» — произведение даже и не попутническое...
В чем же «усомнился» наш Макар? Он усомнился в главном и основном для борющегося пролетариата, и усомнился в этом Макар именно тогда, когда пролетариат в нашей стране вступил в последний и решительный бой с российским капитализмом, окончательно выбивая у него почву под ногами, ломая и переделывая его питательную среду. Макар усомнился «именно тогда», когда пролетарская революция добралась уже и до самого мелкого собственника, открывая ему новые пути и показывая ему жалкую безысходность путей старых.
Весной 1918 года в статье об «Очередных задачах Советской власти» Ленин писал:
«Реставрация буржуазной эксплуатации грозила нам вчера в лице Корниловых, Гоцов, Дутовых, Гегечкори, Богаевских. Мы их победили. Эта реставрация, та же самая реставрация грозит нам в иной форме, в виде стихии мелкобуржуазной распущенности и анархизма, мелкособственнического «моя хата с краю», в виде будничных, мелких, но зато многочисленных наступлений и нашествий этой стихии против пролетарской дисциплинированности. Мы эту стихию мелкобуржуазной анархии должны победить, и мы ее победим...»
Мы вступили в новый этап социалистического строительства. Здесь мы опять и неизбежно сталкиваемся с той мелкобуржуазной стихией, о которой писал Ленин.
Рассказ Платонова — идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность, в нем имеются места, позволяющие предполагать те или иные «благородные» субъективные пожелания автора. Но наше время не терпит двусмысленности; к тому же рассказ в целом вовсе не двусмысленно враждебен нам!..
Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А. Платонов.
3
ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА РЕДАКЦИИ ЖУРНАЛА «КРАСНАЯ НОВЬ» ПО ПОВОДУ ПОВЕСТИ А.П. ПЛАТОНОВА «ВПРОК»
[май 1931 г.]
К сведению редакции «Красная новь».
Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту.
И. Сталин
Р.S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им «впрок».
4
ИЗ ПИСЬМА БЫВШЕГО РЕДАКТОРА ЖУРНАЛА «КРАСНАЯ НОВЬ» С.И. КАНАТЧИКОВА И.В. СТАЛИНУ
6 июня 1931 г.
...на одном из последних заседаний Политбюро рассматривался вопрос о напечатании рассказа Андрея Платонова в № 3 «Красной нови» за 1931 год «Впрок». Вызывая на это заседание меня и т. Васильевского, как бывших редакторов журнала «Красная новь», меня почему-то не нашли, хотя я находился в момент вызова вместе с тов. Васильевским. Во избежание всяких кривотолков считаю своим долгом заявить: я считал и считаю этот рассказ возмутительно издевательским, контрреволюционным. При обсуждении его я категорически протестовал против его напечатания. Ныне по редакциям журналов путешествует такой же возмутительный рассказ об ударничестве того же автора. Боюсь, что найдется «великодушный» редактор, который его напечатает.
5
А.П. ПЛАТОНОВ — И.В. СТАЛИНУ
Товарищ Сталин.
Я прошу у вас внимания, которого делами пока еще не заслужил. Из необходимости беречь ваше время, я буду краток, может быть, даже в ущерб ясности дела.
В журнале «Красная новь» напечатана моя повесть «Впрок». Написана она более года тому назад. Товарищи из рапповского руководства оценили эту мою работу как идеологически крайне вредную. Перечитав свою повесть, я многое передумал; я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого и явно для всякого пролетарского человека — кулацкий дух, дух иронии, двусмысленности, ухищрений, ложной стилистики и т. д. Получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать во вред колхозному движению. Но колхозное движение — есть самый драгоценный, самый, так сказать, «трудный» продукт революции. Этот продукт, как ребенок, требует огромного, чуткого внимания, даже при одном только приближении к нему. У меня же, коротко говоря, получилась какая-то контрреволюционная пропаганда (первичные намерения автора не меняют дела — важен результат). Вам я пишу это прямо, хотя тоска не покидает меня. Я увидел, что товарищи из РАППа — правы, что я заблудился и погибаю.
В прошлом году, летом, я был в колхозах средневолжского края (после написания «Впрока»). Там я увидел и почувствовал, что означает в действительности социалистическое переустройство деревни, что означают колхозы для бедноты и батраков, для всех трудящихся крестьян. Там я увидел колхозных людей, поразивших мое сознание, и там же я имел случай разглядеть кулаков и тех, кто помогает им. Конкретные факты были настолько глубоки, иногда трагичны по своему содержанию, что у меня запеклась душа, — я понял, какие страшные, сумрачные силы противостоят миру социализма и какая неимоверная работа нужна от каждого человека, чья надежда заключается в социализме. В результате поездки, в результате идеологической помощи ряда лучших товарищей, настоящих большевиков, я внутренне, художественно отверг свои прежние сочинения — а их надо было отвергнуть и политически, и уничтожить или не стараться печатать. В этом было мое заблуждение, слабость понимания обстановки. Тогда я начал работать над новой книгой, проверяя себя, ловя на каждой фразе и каждом положении, мучительно и медленно, одолевая инерцию лжи и пошлости, которая еще владеет мною, которая враждебна пролетариату и колхозникам. В результате труда и нового, т. е. пролетарского, подхода к действительности, мне становилось все более легко и свободно, точно я возвращался домой из чужих мест.
Теперь рапповская критика объяснила мне, что «Впрок» есть вредное произведение для колхозов, для той политики, которая служит надеждой для всех трудящихся крестьян во всем мире. Зная, что вы стоите во главе этой политики, что в ней, в политике партии, заключена забота о миллионах, я оставляю в стороне всякую заботу о своей личности и стараюсь найти способ, каким можно уменьшить вред от опубликования повести «Впрок». Этот способ состоит в написании и опубликовании такого произведения, которое бы принесло идеологической и художественной пользы для пролетарского читателя в десять раз больше, чем тот вред, та деморализующая контрреволюционная ирония, которые объективно содержатся во «Впроке».
Вся моя забота — в уменьшении вреда от моей прошлой литературной деятельности. Над этим я работаю с осени прошлого года, но теперь я должен удесятерить усилия, ибо единственный выход находится в такой работе, которая искупила бы вред от «Впрока». Кроме этого главного дела, я напишу заявление в печать, в котором сделаю признание губительных ошибок своей литературной работы — и так, чтобы другим страшно стало, чтобы ясно было, что какое бы то ни было выступление, объективно вредящее пролетариату, есть подлость, и подлость особо гнусная, если ее делает пролетарский человек.
Ясно, что такое заявление есть лишь обещание искупить свою вину, но не само искупление. Однако я еще никогда не делал таких заявлений и не сделал бы, если бы не был уверен, что выполню.
Товарищ Сталин, я слышал, что вы глубоко цените художественную литературу и интересуетесь ею.
Если вы прочитали или прочитаете «Впрок», то в вас, как теперь мне ясно, это бредовое сочинение вызовет суровое осуждение, потому что вы являетесь руководителем социалистического переустройства деревни, что вам это ближе к сердцу, чем кому бы то ни было.
Этим письмом я не надеюсь уменьшить гнусность «Впрока», но я хочу, чтобы вам было ясно, как смотрит на это дело виновник его — автор, и что он предпринимает для ликвидации своих ошибок.
Перечитав это свое письмо к вам, мне захотелось добавить еще что-нибудь, что бы служило непосредственным выражением моего действительного отношения к социалистическому строительству. Но это я имею право сделать, когда уже буду полезен революции.
Глубоко уважающий вас Андрей ПЛАТОНОВ
8 июня 1931 г.
6
А.М. ГОРЬКОМУ
т. Горькому А. М.
По поручению т. Сталина посылается письмо Платонова.
Товстуха
7
ИЗ СТАТЬИ А. ФАДЕЕВА «ОБ ОДНОЙ КУЛАЦКОЙ ХРОНИКЕ»
(«Красная новь», 1931, № 5—6)
Огромные успехи социалистической коллективизации сельского хозяйства, на основе которой происходит ликвидация целого капиталистического класса, того класса, который, по определению Ленина, является самым злобным, самым упорным врагом пролетарской диктатуры, — кулачества, — вызывают, по вполне понятным причинам, наибольшую ярость этого врага. Именно дело социалистической коллективизации ему нужно опорочить, извратить, постараться высмеять, дискредитировать и оклеветать. Этот «социальный заказ» и дает кулачество своим идеологическим агентам, и в частности своей художественной литературе. Однако дело социалистической коллективизации сельского хозяйства, представляющее собою практическое освобождение миллионов трудящихся от рабства, стало настолько популярным, настолько любимым и близким делом миллионов, что кулацкие агенты все реже решаются выступать с открытым, ничем не замаскированным нападением на колхозное строительство. Они все чаще принуждены надевать маску сочувствующих «в общем и целом», но только сомневающихся, колеблющихся. Они норовят прикинуться безобидными чудачками, юродивыми, которые режут «правду-матку», мучаясь и тревожась величайшей «заботой за всеобщую действительность». Они даже могут подать тот или иной совет, сказать ласковое слово — ведь они же за коммунизм, за «генеральную линию». Они всячески просят не путать их критику данного недостатка, данного руководителя, данного факта с их общей «сочувствующей» позицией. Они даже могут сослаться на авторитет «центральных вождей» — они же простые и прямые люди, они «способны ошибаться, но не могут солгать». Всякий, знающий классовую борьбу в нашей деревне и участвовавший в ней, знает этот тип хитрого, пронырливого классового врага, знает, как часто пытается кулак надеть маску «душевного» бедняка, заботящегося за народ, «за всеобщую действительность». Подобного типа кулацкие агенты стремятся использовать и художественную литературу. Одним из кулацких агентов указанного типа является писатель Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов в маске «душевного бедняка», простоватого, беззлобного, юродивого, безобидного) «усомнившегося Макара».
Он сыплет шуточками, прибаутками, занимается нарочитым и назойливым косноязычием, вздыхает о душе, о том, что «трактора горячие, а жизнь прохладная» (см. его «бедняцкую хронику» «Впрок», напечатанную в 3-й книжке «Красной нови»). Но, как и у всех его собратьев по классу, по идеологии, под маской простоватого «усомнившегося Макара» дышит звериная, кулацкая злоба, тем более яростная, чем более она бессильна и бесплодна.
Повесть Платонова «Впрок» с чрезвычайной наглядностью демонстрирует все наиболее типичные свойства кулацкого агента самой последней формации — периода ликвидации кулачества как класса и является контрреволюционной по содержанию.
Платонов постарался прикрыть классово враждебный характер своей «хроники» тем, что облек ее в стилистическую одежонку простячества и юродивости («Я, дескать, душевный бедняк, — что с меня взять»), рассчитанную на коммунистов, способных — о, разумеется! — «понимать» и — о, конечно! — «отдавать должное» «оригинальности художественной манеры». Платонов постарался прикрыть классово враждебный характер своей «хроники» и некоторыми подачками (так сказать, «на идеологическую близость»), рассчитанными на коммунистов, которые «подоверчивее» и «могут войти в положение». Ну конечно, «он способен ошибаться, но не может солгать». Ну конечно, он тоже «со слезами на глазах, с искренностью и слабохарактерностью (?) выступал на защиту партии в глухих деревнях республики». Платонов понимает, что нельзя совсем не упоминать и о кулаках, проникающих в колхозы. Он «отдает должное» тому, что колхозники засевают больше, чем засевали, когда были единоличниками. Он даже подает советы о том, где строить колхозные селения, — об овцеводстве, о водоснабжении.
Но Ленин как раз и учил разбираться в различных уловках, ходячих фразах, всевозможных софизмах, которыми прикрывают эксплуататорские классы свои эгоистические поползновения и свое настоящее «нутро».
Стоит только поворошить одежонки, которыми прикрылся «душевный бедняк», как из-под «оригинальности» его художественной манеры выглянет совсем не оригинальный, а уже примелькавшийся и уже разоблачаемый массою крестьянства, хитроватый «юродивый» — себе на уме, ведущий свою кулацкую линию. Бессильно и злобно пытается он издеваться над огромным и трудным делом освобождения трудящихся крестьян от кулацкой кабалы, над делом, на которое с сочувствием и надеждой обращены взоры эксплуатируемых миллионов всего мира. Бессилие и пошлость его издевки — следствие действительных успехов социалистического наступления рабочего класса.
Платонов обнаглел настолько, что позволяет себе заниматься своими юродивыми пошлостями и тогда, когда он говорит о Ленине. Один из его героев сидит в доме заключения за самоуправство и узнает о смерти Ленина. «Упоев сказал самому себе: «Ленин умер, чего же ради такая сволочь, как я, буду жить!» — и повесился на поясном ремне, прицепив его к коечному кольцу. Но неспавший бродяга освободил его от смерти и, выслушав объяснения Упоева, веско возразил:
— Ты действительно сволочь. Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых... Как же ты не постигаешь, что ведь Ленин-то умнее всех, и если он умер, то нас без призору не покинул».
Убежденный словами босяка, Упоев стал «обсыхать лицом». Нужно обладать неисчерпаемым запасом тупой и самодовольной пошлости для того, чтобы вкладывать эти слова о Ленине в уста бродяги, сидящего под арестом в советском доме заключения.
С этим неисчерпаемым запасом пошлости Платонов и подходит к выполнению заказа, данного ему его классом.
Основной смысл его «очерков» состоит в попытке оклеветать коммунистическое руководство колхозным движением и кадры строителей колхозов вообще. Разумеется, Платонов делает все от него зависящее, для того чтобы извратить действительную картину колхозной стройки и борьбы.
С этой целью всех строителей колхозов Платонов превращает в дураков и юродивых. Юродивые и дурачки, по указке Платонова, делают все для того, чтобы осрамиться перед крестьянством в угоду кулаку, а Платонов, тоже прикидываясь дурачком и юродивым, издевательски умиляется над их действиями. Святая, дескать, простота!..
На место лучших сынов рабочего класса и передовых крестьян, несущих вперед знамя коллективизации, Платоновым представлены выдуманные им идиотики. Чего стоит, например, «борец с неглавной опасностью», через которого Платонов пытается высмеять ту борьбу, которую вели партия с уклонами от ее генеральной линии?..
Столь же беззубо и дешево пытается Платонов высмеивать и процессы, происходящие внутри колхозов. И именно здесь особенно отчетливо выступает кулацкая природа его произведения.
В платоновских колхозах — царство сплошной нелепости и бессмыслицы... Бестолочь, праздная суета и вместе с тем эксплуатация труда — вот какими красками рисует он колхозную жизнь. Наш «душевный» кулацкий агент очень гуманен, он, видите ли, «жалеет» несчастных колхозников...
Озлобленная морда классового врага вылезает из-под «душевной» маски. Платонов распоясывается. Изобразив колхозную жизнь как царство бестолочи, он переходит затем к описанию лжеартели, кулацкого колхоза, состоящего из переродившихся бывших героев гражданской войны. Для виду он, разумеется, выдавливает из себя несколько лицемерно осуждающих слов по адресу этих «героев» — но зато как любовно описывает он их хозяйство!.. Суть в том, что идиллия, описываемая Платоновым, выглядит прямо каким-то кулацким оазисом в пустыне бестолочи и сумятицы. «Все работы совершались вековыми, старинными способами», — лукаво подмигивает Платонов. Наш «юродивый» Андрей Платонов просто воспроизводит чаяновскую кулацкую утопию...
И каким отвратительным лицемерием звучит «жалостливая» сентенция Платонова об одном из колхозных руководителей:
«Мне стало печально и тревожно близ такого человека: ведь он за маленькое знание отдаст что угодно. А с другой стороны, его всякая вредительская стерва может легко обмануть и повести на гибель, доказав предварительно, что она знает в своей голове алгебру и механику».
Омерзительно фальшивый кулацкий Иудушка Головлев, воспевающий кулацкие «коммуны» и «жалеющий» колхозных руководителей, может особенно не беспокоиться. Колхозные кадры растут, любой колхозный бригадир сумеет разобраться в платоновском юродстве и определить подлинную цену его «душевности».
В том же елейно-фальшивом, сладком, лицемерном тоне описывает Платонов и выдуманную им историю о том, как голодающего батрака Филата, неизвестно почему, долго не принимают в колхоз, а потом устраивают ему издевательский прием на первый день пасхи, «дабы вместо воскресения Христа устроить воскресение бедняка в колхозе». Филат умирает от «счастья» (умирает в буквальном смысле), а председатель напутствует: «Прощай, Филат... Велик твой труд, безвестный знаменитый человек». Это — образчик самой подлой и омерзительной клеветы. Потому что на нашей советской земле, которую рабочие и крестьяне кровью отстояли от соединенных сил мирового капитала, миллионы трудящихся Филатов впервые освободились от гнета и издевательства помещиков и капиталистов. Под руководством рабочего класса они освобождаются и от кулацкой кабалы, создают новые формы социалистического труда, становятся в разумные отношения друг с другом, рождают могучие таланты во всех областях человеческой деятельности.
Социалистическому наступлению оказывает бешеное сопротивление классовый враг. Он находит своих агентов и в литературе. Коммунисты, не умеющие разобраться в кулацкой сущности таких «художников», как Платонов, обнаруживают классовую слепоту, непростительную для пролетарского революционера.
И потому нас, коммунистов, работающих в «Красной нови», прозевавших конкретную вылазку классового врага, следовало бы примерно наказать, чтобы наука пошла впрок.
8
ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ
Не позднее 11 февраля 1936 г.
Андрей Платонов (прозаик): «В области искусства у нас строится все случайно, иногда на личной почве. Пример — рецензия в «Правде» на оперу Шостаковича «Леди Макбет». Ведь пьеса идет больше года, все ее вовсю расхваливали, и вдруг такой анонимный разнос. Ясно, что кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес. Действительно, выходит дико — Шостакович пишет давно, признанный мастер, хвалили и возносили до небес, и вдруг сейчас только спохватились. Вообще у нас с искусством упадок».
9
ИЗ ПИСЬМА В.В. ЕРМИЛОВА А.А. ЖДАНОВУ
10 сентября 1939 года
Считаю своей партийной обязанностью обратить Ваше внимание на то, что журнал «Литературный критик», как мне кажется, все более рискует стать центром политически вредных настроений среди литераторов. Одним из главных сотрудников журнала является писатель Андрей Платонов, автор нескольких враждебных произведений, вроде повести «Впрок». А. Платонов очень часто печатает свои критические статьи на стр. «Литературного критика». Сейчас эти статьи вышли отдельной книжкой в издательстве «Советский писатель», под редакцией Е. Усиевич. Здесь совершенно откровенно проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, чем враждебные.
10
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ В.В. ЕРМИЛОВА НА ИМЯ И.В. СТАЛИНА, В.М. МОЛОТОВА, А.А. ЖДАНОВА, А.А. АНДРЕЕВА И П.Н. ПОСПЕЛОВА
9 марта 1940 года
...считаю необходимым обратить внимание на тот факт, что Г. Лукач и другие руководители группы «Литературного критика» рассматривают советское искусство как бюрократическое. Именно с этим связано и их третирование советской литературы как «иллюстративной», «не самостоятельной» и противопоставление «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова.
11
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЕЙ ССП СССР А.А. ФАДЕЕВА И В.Я. КИРПОТИНА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) «ОБ АНТИПАРТИЙНОЙ ГРУППИРОВКЕ В СОВЕТСКОЙ КРИТИКЕ»
10 февраля 1940 г.
В ЦК ВКП(б) — тов. Сталину
тов. Молотову
тов. Жданову
тов. Андрееву
тов. Маленкову
Условия работы советской критики нельзя считать вполне нормальными. Несколько лиц, организованных как группа, составляющих меньшинство критиков, оказались в исключительно привилегированном положении в области критики. В их руках всецело находятся «Литературный Критик», единственный литературоведческий и специально критический журнал на русском языке в СССР, «Литературное Обозрение», единственный библиографический литературный журнал. Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник литературного отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в литературном отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке. Руководящими лицами в группе являются Г. Лукач, Мих. Лифшиц, Е. Усиевич. Г. Лукач — человек очень путаной биографии, в начале своей деятельности неприкрытый буржуазный идеалист, впоследствии вступивший в венгерскую компартию, левак, о котором Ленин писал еще в 1920 г.: «Статья Г.Л. очень левая и очень плохая. Марксизм в ней чисто словесный» и т.д. (т. XXV, с. 291).
Политические и философские работы Г. Лукача неоднократно подвергались критике в советской печати за ревизию марксизма. М. Лифшиц — кандидат в члены ВКП(б), Е. Усиевич — член партии.
В группу входят В. Кеменов, Гриб, Сац, М. Розенталь (редактор «Литературного Критика»), Ф. Левин (зам. редактора «Литературного Критика» и редактор «Лит[ературного] Обозрения»), В. Александров, Андрей Платонов, автор литературного пасквиля на колхозное движение «Впрок». Близки были к группе недавно арестованные критики Малахов и Рагозин. Зам. редактора «Литературного Критика» и редактор «Литературного Обозрения» Ф. Левин сам заявил на публичном собрании, что журналы, в которых он работает, представляют собой «идейное течение». Уж одно то, что два государственных журнала стали групповыми органами, органами какого-то «течения», является вопиющим безобразием. Однако дело не кончается этим. По логике группового существования члены группы накопили много ошибок, вредных теорий, на которых они настаивают, которые они активно защищают, которые стали их линией...
...Е. Усиевич проводит ложную и вредную мысль, что политической поэзии как особого жанра никогда не существовало в большой литературе и не должно существовать в советской поэзии. Политическая поэзия, по мнению Е. Усиевич, есть результат художественного упадка: «Только в эту эпоху художественного упадка, обусловленного специфическими особенностями буржуазного развития, возникает «аполитичная», или «антиполитическая», поэзия. Ей противостоит поэзия, имеющая ясно выраженное политическое содержание, ставящая себе непосредственно политические задачи и целиком ограничивающая себя воспеванием или порицанием политических деятелей, фактов и лозунгов» (Е. У с и е в и ч. Путь художественной правды. 1939. С. 106).
«...Другими словами, попытки возвратить поэзии утерянное органическое общественное содержание выливались в одностороннюю, нарочитую форму: политические стихи, где непосредственно политическая тема выражалась рассудочно, оторванная от всего богатства жизни, — упрощали тему, становились иллюстративными и теряли, вследствие этого, и поэтическую силу, и политическую остроту» (Там же. С. 109—110).
Усиевич оболгала историю литературы. Пушкин писал «Для берегов отчизны дальней», но и «Деревню» и «Вольность», Лермонтов не только «Ветку Палестины», но и «Смерть поэта». И то и другое гениально, но относится к разным жанрам лирики. «Деревня», «Вольность», «Смерть поэта» — это и есть образцы политической лирики. В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем: «Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит[ературный] Критик», № 9—10 за 1938 г., с. 171).
«Литературный Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. В. Александров в статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Литературный Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Литературном Критике».
Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Литературного Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина — сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма: «Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (с. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (с 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И, естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (с. 80, статья «Пушкин и Горький» — «Литературный Критик», № 6 за 1937 г..)
Дальнейшие комментарии излишни!
Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят, как антисоветская книга.
12
ФРАГМЕНТЫ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ А.А. ФАДЕЕВА и В.Я. КИРПОТИНА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б), ОТМЕЧЕННЫЕ СТАЛИНЫМ [3]
ОБ АНТИПАРТИЙНОЙ ГРУППИРОВКЕ В СОВЕТСКОЙ КРИТИКЕ
Условия работы советской критики нельзя считать вполне нормальными. Несколько лиц, организованных как группа, составляющих меньшинство критиков, оказались в исключительно привилегированном положении в области критики. В их руках всецело находится «Литературный Критик», единственный литературоведческий и специально критический журнал на русском языке в СССР, «Литературное Обозрение», единственный библиографический литературный журнал. Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник Литературного Отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в Лит<ературном> Отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке.
В группу входят В. Кеменов, Гриб, Сац, М. Розенталь (редактор «Литературного> Критика»), Ф. Левин (зам <еститель> редактора «Литературного Критика» и редактор «Лит<ературного> Обозрения»), В. Александров 26, Андрей Платонов (автор литературного пасквиля на колхозное движение «Впрок»). Близки были к группе недавно арестованные критики Малахов и Рагозин. Зам<еститель> редактора «Лит<ературного> Критика» и редактор «Лит<ературного> Обозрения» Ф. Левин сам заявил на публичном собрании, что журналы, в которых он работает, представляют собою идейное «течение». Уже одно то, что два государственных журнала стали групповыми органами, органами какого-то «течения», является вопиющим безобразием. Однако дело не кончается этим.
Принижение идеалов революционных демократов и возвеличивание реакционных мыслителей или реакционных сторон в учении больших мыслителей и писателей является следствием прямого восхваления группой термидора как переворота, будто бы благодетельного для истории человечества.
Гнилые теоретические позиции группки «Лит<ературного> Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству... Всю советскую литературу «Лит<ературный> Критик» считает иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией... В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем:
«Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит<ературный> Критик», № 9—10 за 1938 г., стр. 171).
«Лит<ературный> Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец. В. Александров в своей статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Лит<ературный> Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Лит<ературном> Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Лит<ературного> Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма!
Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (стр. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (стр. 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получал раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (стр. 80) (статья «Пушкин и Горький» — «Лит<ературный> Критик», № 6 за 1937 г.).
Дальнейшие комментарии излишни!
Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят как антисоветская книга.
Группка «Лит<ературного> Критика» выродилась в кучку людей, представляющих современную ревизию марксизма-ленинизма, представляющих буржуазно-либеральное сопротивление марксизму-ленинизму в литературе. Как водится, группка «Лит<ературного> Критика» особое внимание обращает на молодежь. Она группирует аспирантуру по типу так называемых «школок». Ее влияние заметно в Педвузе. Особенно сильно ее разлагающее влияние в Институте истории, философии и литературы им. Чернышевского.
По всем правилам групповой тактики группка эта покрывает ошибки друг друга, согласовывает между собой свои статьи и выступления, третируя всех инакомыслящих как «не марксистов». В течение ряда лет, кто бы ни стоял у руководства Союза Писателей, группка эта играет в своеобразную «оппозицию» и разжигает рознь между писателями-критиками.
По системе своих взглядов, по методам своей работы группка «Литературного Критика» является антипартийной группировкой в литературе.
Необходимо отнять «Лит<ературный> Критик» и «Лит<ературное> Обозрение» из рук группы и сделать их органами Союза Советских Писателей, целиком и полностью изменив редколлегию этих журналов.
Необходимо разоблачить взгляды группки «Литературного Критика», чтобы прекратить разлагающее влияние ее на литературу и учащуюся молодежь.
Необходимо, чтобы «Правда» выступила с осуждением линии «Лит<ературного> Критика».
13
ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВА, ЗАМ. НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) А.А. ПУЗИНА И ЗАВ. ОТДЕЛОМ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ А.М. ЕГОЛИНА СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) Г.М. МАЛЕНКОВУ
12 декабря 1943 г.
Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Маленкову Г.М.
За последнее время в литературно-художественных журналах «Октябрь», «Знамя» и др. допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений <...>
Только отсутствием строгого критического отношения ответственных секретарей журналов к поступающим в редакцию рукописям, можно объяснить опубликование в журналах таких крайне слабых произведений, как, например, рассказ Платонова «Оборона Семидворья» (журнал «Знамя» № 5—6 за 1943 г.)...
Рассказ Платонова «Оборона Семидворья» написан плохим, вычурным языком, образы героев — советских бойцов и командиров — оглуплены. В рассказе много вздорных рассуждений, которые Платонов приписывает советским командирам и бойцам...
Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями...
14
ИЗ СТАТЬИ В. ЕРМИЛОВА «КЛЕВЕТНИЧЕСКИЙ РАССКАЗ А. ПЛАТОНОВА»
(«Литературная газета», 4 января 1947 года)
Некий гвардии сержант Иванов, уже пожилой человек, демобилизовался и едет в свой родной город. Там, на далекой родине, в маленьком деревянном домике, его с нетерпеливым волнением ожидают жена, одиннадцатилетний Петруша и пятилетняя Настя. Он известил их о дне своего прибытия, сообщив, что жаждет скорее поцеловать их, и они каждый день выходят встречать мужа и отца к поездам, прибывающим с запада. Но гвардии сержанту повстречалась на станции, где он ждал поезда, юная девушка Маша, которую Иванов изредка во время войны видел, наведываясь в один БАО; Маша служила в столовой помощником повара по вольному найму. Она тоже возвращается в свой город. Здесь, на станции, Иванову очень понравилась Маша, и вместо того, чтобы стремиться скорее поцеловать своих жену и детей, Иванов целует Машу. При этом выясняется, что волосы ее пахнут, как осенние павшие листья в лесу, после чего Иванов и Маша поехали в одном вагоне и... вместе вышли из вагона на той станции, до которой ехала Маша. Иванову оставалось еще больше суток езды до своего города, но, изволите видеть, волосы девушки пахли, как осенние листья. И он на два дня задерживается в Машином городе, «чувствуя себя хорошо с нею, но не зная, что дальше будет; пока он не желал ничего лучшего. По чести, ему нужно было бы скорее ехать домой, где его ожидали жена и двое детей, которых он не видел четыре года. Однако Иванов задерживался в пути... Он сам не знал, почему так делал, — может быть, потому, что после семейных радостей наступят долгие заботы, а он хотел погулять еще немного на воле».
Двух дней оказалось достаточно для того, чтобы при прощании, поцеловав Машу, Иванов дал ей клятву, что «когда-нибудь он обязательно встретится с нею вновь, чтобы уже никогда не расставаться».
Таким образом, сей гвардии сержант довольно быстро решил в будущем бросить свою семью для первой встречной миловидной девушки, которая почти годится ему в дочери. Каких бы то ни было колебаний, мук совести, сожалений он при этом, как говорится, и не думал переживать.
С большим сочувствием А. Платонов изображает своего Иванова: для автора это просто самый обыкновенный, «массовый» человек; недаром ему присвоена такая обиходная, многомиллионная фамилия. Эта фамилия имеет в рассказе демонстративное значение: дескать, именно таковы многие и многие «Ивановы» и их семьи.
А. Платонов давно известен читателю. Известен и стиль этого писателя, его художественная манера. Описание у него всегда только по внешней видимости реалистично — по сути же оно является лишь имитацией конкретности. И все персонажи, и все обстоятельства в его рассказах носят отвлеченно-обобщающий характер. А. Платонов всегда пишет притчи. Именно так написан и рассказ о «некоем» Иванове и его семье. Не случайно автора совершенно не занимают такие, к примеру, «мелочи», как профессия Иванова, его жизненные интересы, какие-либо его мысли и соображения, выходящие за пределы мечтаний о Маше и семейных обстоятельств. А. Платонова не занимает конкретный человек, его интересует Иванов вообще, всякий, любой «Иванов»!
Но читатель уже с самого начала начинает полемизировать с автором. Читатель никак не может согласиться с тем, что герой рассказа действительно является широко распространенным, типическим человеком...
...«в семье Иванова» все придавлено мраком, холодом, отец вернулся пустой, чужой, и даже праздничный обед выглядит вынужденным, мертвенным...
Автор хочет вызвать у читателя сочувствие к этой женщине, всячески подчеркивая ее трудовую доблесть, кротость, покорность, любовь к мужу. Но мы не можем поверить, что взрослый человек, к тому же старый литератор,каким является А. Платонов, способен «не заметить», что в словах, которые он вкладывает в уста жены Иванова, заключена такая чудовищная пошлость, которая Приобретает характер злобной издевки...
...Каким, однако, пакостным воображением нужно обладать для того, чтобы превратить одиннадцатилетнего мальчугана в проповедника цинизма, лишить его всего детского и чистого, сделать его выразителем клеветнических «идей»!..
...Конец рассказа как будто «благополучен». Однако напрасно А. Платонов думает, что этот конец может нейтрализовать или сгладить в сознании читателя весь тот мрак, цинизм, душевную опустошенность, которые составляют тон, колорит, атмосферу всего рассказа. Именно в этот мрак и подавленность и возвращается герой А. Платонова. Для того чтобы «прошибить» этого человека, вернуть ему совесть, понадобилась такая страшная сцена, как жалкие, спотыкающиеся детские фигурки, бегущие вдогонку за «гулящим» отцом. Не будь этой сцены, Иванов спокойно спал бы на своей верхней полке.
Рисовать морально толстокожего человека, «не замечая» этой толстокожести! Для этого и сам писатель должен отличаться тем же свойством. Впрочем, только при наличии этого свойства и можно было написать рассказ, клевещущий на нашу жизнь, на наших людей, на советскую семью.
Нет на свете более чистой и здоровой семьи, чем советская семья. Сколько примеров верности, душевной красоты, глубокой дружбы показали советские люди в годы трудных испытаний! Наши писатели правдиво писали об этом в своих рассказах, повестях, стихах. Редактору «Нового мира» К. Симонову следует вспомнить свое же собственное стихотворение «Жди меня», воспевающее любовь и верность.
Все это, конечно, отнюдь не означает, что писатель не должен касаться и отрицательных, порою болезненных сторон в семейной жизни того или другого человека. «Отбирая лучшие чувства и качества советского человека, раскрывая перед ним завтрашний его день, мы должны показать в то же время нашим людям, какими они не должны быть, должны бичевать пережитки вчерашнего дня, пережитки, мешающие советским людям идти вперед» (А. Жданов).
Но к этой задаче нужно подходить с чистыми руками, с чистой совестью, с критериями нашей, советской, социалистической этики и эстетики.
Что общего имеет с этими критериями клеветническое стремление А. Платонова изобразить как типическое, обычное явление «семью Иванова», моральную тупость главы этой семьи...
А. Платонов давно известен читателю и с этой стороны — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли его кулацкий памфлет против колхозного строя под названием «Впрок», не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал «Впрок». Мы не вспомнили бы об этом, если бы А. Платонов не повторялся.
Что же касается «эстетики» А. Платонова, то и она хорошо известна.
Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной «достоевщины» — положениям и переживаниям... Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора «Семьи Иванова». И разве не является своеобразным гиньолем эта химера, выдуманная А. Платоновым, — этот страшноватый мальчик-старичок, изрекающий детскими устами отвратительно пошлую «мораль»! И мальчиков таких мы тоже встречали в декадентской литературе... Да и У А. Платонова в его довоенных рассказах попадались страшноватые дети — вспомним рассказ «Семен», где изображен мальчик, вообразивший себя женщиной, домашней хозяйкой. Он носит женский фартучек и вообще представляет собою маленького психологического уродца.
Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова.
Передовая статья последнего номера газеты «Культура и жизнь» совершенно справедливо подчеркивает, что «далеко не все еще работники идеологического фронта, не все работники советской культуры извлекли надлежащие выводы из исторических постановлений ЦК ВКП(б). И сейчас появляются еще в печати отдельные произведения, чуждые духу советского народа...».
Особенно печально, что чуждый и враждебный советскому народу рассказ А. Платонова появился в том номере журнала «Новый мир», который впервые подписан новым составом редколлегии во главе с таким талантливым советским литератором, как К. Симонов.
Всей писательской общественности, руководству Союза писателей и редакциям журналов нужно с еще большей энергией вести борьбу за подлинную идейно-творческую перестройку, за партийность во всей повседневной работе.
15
ИЗ СТАТЬИ А. ФАДЕЕВА О ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ЖУРНАЛАХ
(«Правда», 2 февраля 1947 года)
...серьезным идейным провалом является напечатание в № 10/11 «Нового мира» лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство.
Сюжет первый
«НАДО БЫ НАКАЗАТЬ...»
В предисловии к первому тому этой книги, объясняя, в чем состоит ее замысел, я писал, что хочу —
► ...рассмотреть «взаимоотношения» со Сталиным каждого из тех писателей, на чью судьбу наложило свою печать чугунное сталинское слово... В иных случаях эти взаимоотношения были реальными и даже личными (Горький, Демьян Бедный), в других — заочными (Булгаков, Замятин, Эренбург), а иногда и вовсе сводились к какому-нибудь одному, брошенному Сталиным слову. Так было, например, с Платоновым, на тексте раннего рассказа которого Сталин написал только одно слово: «Сволочь!». Но тень этого слова легла на всю последующую жизнь писателя, определила всю его страшную, трагическую судьбу.
Если последние строки этого абзаца, относящиеся к Андрею Платонову, рассматривать как некую общую схему — или даже как метафору — они, в общем, верны. Чугунное сталинское слово, перебившее Платонову спинной хребет чуть ли не в самом начале его творческого пути, действительно определило всю его будущую судьбу. Но фактическая сторона дела выглядела несколько иначе.
Начать с того, что одним словом Сталин не ограничился. На самом деле лексикон его оказался намного богаче. Вот лишь некоторые из определений, которыми вождь испещрил текст разъярившей его платоновской повести: «Дурак», «Пошляк», «Балаганщик», «Беззубый остряк», «Болван», «Подлец», «Мерзавец»...
Упоминание о том, что на полях повести Платонова «Впрок» Сталин будто бы написал одно только слово и слово это было «Сволочь», в литературе о Платонове встречается постоянно. Но всякий раз при этом упор делался на то, что это — скорее легенда, чем точно установленный факт.
► В 1931 году в журнале «Красная новь», находившемся под контролем РАППа, была опубликована... повесть А. Платонова «Впрок»...
Она вызвала крайне негативную реакцию Сталина... Как гласит похожая на правду легенда, кремлевский критик с пролетарской простотой назвал автора «сволочью».
(Евгений Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 77)
► ...вступление Платонова в тревожнейшее пространство — «пространство сталинской темы» — обернулось высочайшим гневом. Молва говорит о том, что был и росчерк «сволочь» на полях повести «Впрок»...
(Андрей Платонов. Собрание сочинений-Том 2. М., 1998. Стр. 540)
До меня эта «молва» дошла от В.А. Каверина. А тот слышал это от А.А. Фадеева, бывшего непосредственным и даже, как он сам считал, главным виновником разразившейся грозы:
► Именно по его вине жизнь Платонова была уродливо и безжалостно исковеркана. В повести «Впрок» в «Красной нови» (1931) Фадеев, редактор журнала, подчеркнул те места, которые необходимо было, как он полагал, выкинуть по политическим причинам. Верстку он почему-то не просмотрел, и подчеркнутые им строки в типографии набрали жирным шрифтом. В таком-то виде номер журнала попал на глаза Сталину, который оценил повесть Платонова одним словом: «Сволочь». Двойная жизнь Платонова, мученическая и тем не менее обогатившая нашу литературу, началась в эту минуту. Забыл ли о своей непростительной беспечности Фадеев? Не думаю, хотя в его жизни, состоявшей из компромиссов и сделок с совестью, которые оправдывались понятием «партийного долга», беспечность, погубившая Платонова, едва заметна, почти неразличима.
(Вениамин Каверин. Эпилог. М., 2006. Стр. 327—328)
Этот апокрифический рассказ о первопричине постигшего Платонова несчастья весьма далек от реальности. Не говоря уже о том, что слово «беспечность» (и даже «непростительная беспечность») ни в малой степени не отражает истинную меру вины Фадеева перед Платоновым, большие сомнения вызывает и вся эта, рассказанная Фадеевым, история.
Дело было явно не в каких-то нескольких строчках, по недоразумению не выброшенных из верстки и даже, к несчастью, оказавшихся выделенными жирным шрифтом. Сталина привела в ярость ВСЯ платоновская повесть, от начала и до конца. И попадись она на глаза Сталину даже и без этих, подчеркнутых Фадеевым и лишь случайно уцелевших строк, реакция вождя наверняка была бы такой же.
Об этом мы можем судить не только по разъяренной резолюции Сталина, оставленной им на первой странице платоновской повести (документ № 3), но и по тому, ЧТО за ней — за этой сталинской резолюцией — воспоследовало.
Есть подробный рассказ об этом одного из главных участников всей этой истории — В.А. Сутырина, записанный с его слов Л.Э. Разгоном.
Владимир Андреевич Сутырин в то время был Генеральным секретарем ВАППа — то есть главным руководителем всех Ассоциаций пролетарских писателей. «На эту работу, — объяснил он в начале своего рассказа, — я был назначен ЦК, как мог быть назначен на любую хозяйственную или политическую работу».
А Разгон свою запись его рассказа начал таким предуведомлением:
► ...я передаю рассказ Сутырина прямой речью. Этот рассказ настолько меня поразил, я его вспоминал столько раз, что можно мой пересказ считать почти стенограммой.
Итак, перед нами «почти стенограмма» рассказа одного из свидетелей и даже непосредственных участников события:
► Однажды вечером ко мне на квартиру приехал курьер из Кремля (мы по старой привычке называли их «самокатчиками») и сказал, что меня внизу ждет машина, чтобы отвезти в Кремль. К кому и куда, спрашивать не полагалось. Меня привезли в Кремль, и я понял, что меня ведут к Сталину. В приемной у Поскребышева сидел несколько бледный Фадеев. Через некоторое время Поскребышев, очевидно получив сигнал, встал и предложил нам войти в кабинет Сталина. В большой комнате, за длинным столом сидели — вот в таком порядке! — члены Политбюро. Здесь Калинин, рядом Ворошилов, вот тут Молотов и все другие. Как-то не до того было, чтобы их рассматривать, смотрел на Сталина, который ходил вдоль стола, попыхивая трубкой. В руке у него был журнал, который легко было опознать, — «Красная новь». Мы переглянулись с Фадеевым, нам стало понятно, что речь пойдет о рассказе Андрея Платонова.
Не приглашая нас садиться, Сталин, обращаясь к Фадееву, спросил:
— Вы редактор этого журнала? И это вы напечатали кулацкий и антисоветский рассказ Платонова?
Побледневший Фадеев сказал:
—Товарищ Сталин! Я действительно подписал этот номер, но он был составлен и сдан в печать предыдущим редактором. Но это не снимает с меня вины, все же я являюсь главным редактором, и моя подпись стоит на журнале.
— Кто же составил номер?
Фадеев ответил.
Сталин вызвал Поскребышева.
— Привези сюда такого-то. — И, обернувшись к нам, сказал: — Можете сесть.
Мы сели. И стали ждать. Прошло пять, десять, двадцать минут... В комнате все молчали. Молчали мы, молчали члены Политбюро, молчал и сам Сталин, который продолжал ходить вдоль стола, время от времени раскуривая трубку. Так прошло, наверное, минут двадцать — тридцать. Открылась дверь, и, подталкиваемый Поскребышевым, в комнату вошел бывший редактор. Не вошел, вполз, он от страха на ногах не держался, с лица его лил пот. Сталин с удовольствием взглянул на него и спросил:
— Значит, это вы решили напечатать этот сволочной кулацкий рассказ?
Редактор не мог ничего ответить. Он начал не говорить, а лепетать, ничего нельзя было понять из этих бессвязных звуков. Сталин, обращаясь к Поскребышеву, который не вышел, а стоял у двери, сказал с презрением:
— Уведите этого... И вот такой руководит советской литературой...
(Г. Белая. Дон-Кихоты 20-х годов. М, 1989. Стр. 274-275)
Документально оформленного постановления Политбюро о «кулацкой повести» Платонова принято не было, и поэтому в протоколах Политбюро об этом заседании не упоминается. Но сохранившееся в личном архиве Сталина письмо бывшего редактора «Красной нови» С.И. Канатчикова (документ № 4) неопровержимо свидетельствует:
► ...на одном из последних заседаний Политбюро рассматривался вопрос о напечатании рассказа Андрея Платонова в № 3 «Красной нови» за 1931 год «Впрок».
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953). М., 2002. Стр. 751)
Стало быть, вопрос о злополучной платоновской повести на заседании Политбюро действительно разбирался.
При том размахе, который получило это дело, удивительно, что Платонов уцелел.
Были расстреляны или погибли в сталинских лагерях Мандельштам, Бабель, Пильняк, Артем Веселый, Иван Катаев... Ни о ком из них Сталин не говорил с такой бешеной злобой, как о Платонове. Бабеля не любил и своего неприязненного отношения к нему не скрывал («Наш вертлявый Бабель»). О Пильняке отозвался еще резче («Пильняк жульничает и обманывает нас»). Но ни того, ни другого «агентом наших врагов», как Платонова, он все-таки не назвал.
И вот, всех их он уничтожил, а Платонова почему-то не тронул.
Тут, правда, надо сказать, что в 1931 году время для физических и даже тюремных расправ с писателями еще не настало. И Пильняк, и Бабель, и Артем Веселый, и даже Мандельштам, в первый раз арестованный в 1934-м, — все они уничтожены были позже, в пору так называемого Большого террора.
Может быть, к тому времени о Платонове он просто забыл?
Нет, он никогда ничего не забывал. И Платонов потому-то и уцелел, что сталинские холуи и прислужники хорошо усвоили, что Сталин никогда ничего не забывает.
Прямого распоряжения репрессировать Платонова они от Хозяина не получили. А проявить инициативу, сделать это на свой страх и риск — не осмелились, вдруг Хозяин спросит: «А как поживает этот... который сволочь...»? (Спрашивал же он время от времени про Ахматову: «А что делает наша монахиня?»)
Был слух, что однажды так оно и случилось:
► Когда вождь 26 октября 1932 года пришел на знаменитую встречу с ведущими авторами на квартиру Горького (именно там Сталин назвал советских писателей «инженерами человеческих душ»), то первым делом он спросил: «А Платонов здесь есть?» «Классового врага» Платонова на литературный саммит приглашать, разумеется, никто не собирался, но после заявленного таким образом интереса вождя писателю несколько облегчили жизнь: понимали, что зря подобные вопросы Сталин не задает.
(Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 174)
Историю эту я склонен был считать не слишком достоверной. Но однажды ее повторила вдова писателя, сославшись на свидетеля, которому в этом случае вполне можно доверять, тем более, что он из этой сталинской реплики сразу сделал свой вывод:
► ...Павленко говорил, что Сталин спрашивал: а нет ли среди вас писателя Платонова? Павленко сразу же делал выводы: надо дать дачу. Напечатали несколько рассказов.
(А.Л. Шубин. Запись беседы с М.А. Платоновой. В кн.: Н.М. Малыгина. Андрей Платонов: поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 87)
Эта сталинская реплика и стала для Платонова «охранной грамотой». Скорее всего именно из-за нее его не тронули и в годы Большого террора.
Но совсем «не тронуть» его в те годы наши славные органы все-таки не могли — это означало бы уже полную потерю бдительности. И выход из этого непростого положения ими был найден.
4 мая 1938 года был арестован 15-летний сын писателя Платон.
Даже не самые наивные современники не сразу раскусили истинную причину этого ареста.
Вот, например, как вспоминал потом об этом В.Б. Шкловский:
► Платонову много помогал Шолохов. Я встречал Шолохова у него дома, в здании Литинститута. Кажется, это было тогда, когда был арестован сын Платонова. Арестован за нелепую проказу.
(Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы биографии. М., 1994. Стр. 434)
Это замечание Шкловского я привел тут ради слов о какой-то «нелепой проказе», из-за которой будто бы арестовали пятнадцатилетнего Платона. Но не менее, а пожалуй, даже более интересно тут упоминание имени Шолохова.
Существует легенда, согласно которой именно Шолохов спас мальчика, помог вырвать его из рук чекистов. И сделал он это, обратившись к самому Сталину:
► В писательской среде, где о сталинском разгневанном отзыве 1931 года знали очень многие, к Платонову относились как к человеку обреченному. Но беда подкралась к Платонову с нежданной стороны: 4 мая 1938 года был арестован едва достигнувший шестнадцати лет сын писателя Платон (Тоша), по доносу соученика по классу (они оба были влюблены в одну девушку) обвиненный в участии в «антисоветской молодежной террористической организации».
Хлопотать за осужденного на ссылку в Сибирь юношу вызвался поклонник Платонова Шолохов. Как рассказывал сам Платонов, Шолохов дошел до Сталина, который тут же при нем запросил по телефону информацию о Тоше. Юношу вернули в Москву, заново рассмотрели его дело, благожелательно выслушали его объяснения, что сознался он в терроризме «под угрозой следователя, который заявил, что если я не подпишу показания, то будут арестованы мои родители». Сын Платонова оказался в числе немногих, в отношении которых сталинская фемида просигналила «обратный ход»: накануне войны его выпустили на свободу.
(Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 174-175)
Дело, выходит, было пустяковое, основанное на каком-то нелепом мальчишеском доносе. Но вызволить мальчика тем не менее мог только Сталин.
Легенду эту будто бы не опровергал и даже охотно поддерживал и сам Платонов:
► Андрей Платонович рассказывал мне, как он обратился за помощью к Шолохову, которого знал давно. На встрече со Сталиным Шолохов рассказал ему о сыне Платонова. Сталин — единственный, кто мог помочь. И Сталин распорядился произвести переследствие. Следователь оказался честным, стал проверять, собирать показания. Он рассказал родителям Платоши, как было дело. Выяснилось, что два мальчика влюбились в одну девочку в классе, ей больше нравился Платоша. Тогда тот, другой влюбленный, чтобы устранить соперника, донес на него, обвиняя его в заговоре против Сталина...
Переследствие пришло к концу, но следователь не успел составить заключение — умер от инфаркта. Все затянулось, рассказывал Андрей Платонович, назначили другого следователя. Надо было все проверять сначала, заново опрашивать людей. Вначале готовые восстановить истину, по второму разу люди уже боялись... Но следствие было доведено до конца. Платошу реабилитировали, вернули домой.
(Е.А. Таратута. Повышенное содержание совести. Цит. по кн.: Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 332-333)
Зеев Бар-Селла, из книги которого я извлек этот рассказ, считает, что в нем нет ни слова правды. Что вся эта история от начала и до конца сочинена — то ли Шолоховым, то ли самим Платоновым.
Похоже на то.
А иначе — как объяснить, что М.А. Платонова (жена Андрея Платоновича и мать арестованного мальчика) излагала этот сюжет (будто бы со слов того же Шолохова) уже совсем по-иному:
► Когда Тошеньку арестовали, вскоре пришел к Андрею Шолохов. «Андрей, я буду у Сталина просить за своего племянника-дурака, хочешь, я попрошу у него за Тошку?» — «Ну что ж, проси», — говорит Андрей... А потом Шолохов нам рассказал, что, когда он просил Сталина, тот вызвал Берию: «Зачем тебе этот мальчишка, отпусти его», — говорит ему Сталин. Берия что-то ответил — и тут они стали ругаться по-грузински матом. Ничего у Шолохова тогда не вышло.
(Там же. Стр. 329)
От этого шолоховского рассказа веет уже совсем густой липой. Мыслимое ли это дело, чтобы Сталин и Берия «стали ругаться по-грузински матом». Да еще при постороннем человеке. Да и наедине тоже не стали бы они «ругаться» — не такие у них были отношения.
Сталин, конечно, мог разыграть перед Шолоховым некий спектакль: продемонстрировать, что сам он, пожалуй, не прочь пойти ему навстречу, но вот, дескать, Лаврентий противится. Это было бы вполне в сталинском духе. Но в таком случае тем более не стали бы они «ругаться по-грузински», а объяснялись на языке, понятном тому, ради кого вся эта сцена разыгрывалась.
Более достоверные сведения о попытках Платонова вырвать сына из лап чекистов и роли, какую в этих его попытках играл Шолохов, можно почерпнуть из СЕКРЕТНЫХ (теперь уже рассекреченных) ДОНЕСЕНИИ осведомителей, постоянно сообщавших о настроениях, разговорах и планах «объекта наблюдения», к которому они были приставлены:
► ДОНЕСЕНИЕ
2 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ) ОТДЕЛ
ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ
ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
НКВД СССР
27 февраля 1939 г.
Писатель Андрей ПЛАТОНОВ, после двух разговоров с ним писателя М. ШОЛОХОВА, внушившего ему, что его малолетний сын приговорен к 10 годам, наверное, без всяких к тому оснований, — находится сейчас в чрезвычайно подавленном, растерянном состоянии. Он все время говорит только о рассказах ШОЛОХОВА о массовых беззакониях, практиковавшихся органами НКВД, и о том, что, следовательно, Тошка страдает безвинно.
► ДОНЕСЕНИЕ
2 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ) ОТДЕЛ
ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ
ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
НКВД СССР
12 марта 1939 г.
Писатель Андрей ПЛАТОНОВ, <...> говоря о судьбе своего сына, сказал, что он перестал верить Михаилу ШОЛОХОВУ, который в каждый свой приезд обещает помочь ему, берет у него письма для передачи тов. СТАЛИНУ. «Теперь он говорит, что передавал их не СТАЛИНУ, а непосредственно ЕЖОВУ, а ЕЖОВ все письма и заявления, не читая, бросал в корзину». ПЛАТОНОВ передает, что ШОЛОХОВ и В. КУДАШЕВ уверяют его, что его сын жертва провокации, которые применялись систематически в массовом масштабе, особенно по отношению к малолетним. «Я не понимаю, — говорит ПЛАТОНОВ, — на что они меня наводят с КУДАШЕВЫМ. Ведь делать-то ШОЛОХОВ ничего не делает, зачем же он мне все это говорит».
< Верно: > Оперативный уполномоченный 2 отдела ГУГБ НКВД <подпись>
► ДОНЕСЕНИЕ
2 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ) ОТДЕЛ
ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ
ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ
НКВД СССР
1 апреля 1939 г.
Андр<ей> ПЛАТОНОВ после ареста своего 15-ти-летнего сына долго не мог о нем ничего узнать. Единственный ответ, какой он косвенно получил (через А.А. Фадеева — ответ на заявление, адресованное Наркому Внутренних Дел) — что дело серьезное, но малолетство обвиняемого будет учтено. ПЛАТОНОВ искал всех возможностей для передачи писем и заявлений, в которых он просил:
1. Чтобы его, отца, вызвал следователь, так как он не может не считать себя ответственным за сына.
2. Чтобы сыну позволено было передавать одежду и обувь. Сын Платон Андреевич — страдал ушной болезнью, перенес уже 2 трепанации черепа, и ПЛАТОНОВ опасался за его жизнь.
ПЛАТОНОВ обратился в числе других и к М. А. ШОЛОХОВУ, который к нему относился хорошо как к писателю (личной близости между ними не было). ШОЛОХОВ обещал передать письмо тов. СТАЛИНУ и сам советовал, что писать; он говорил «прямо проси освобождения». Ответа ПЛАТОНОВ не получил. Через 2 месяца ШОЛОХОВ приехал снова, очень удивился, почему нет ответа, и взялся передать еще одно письмо; кроме того, он обещался лично переговорить с тов. БЕРИЯ, которого уже однажды видел.
Первое письмо ПЛАТОНОВА ШОЛОХОВ, оказывается, передал тов. ПОСКРЕБЫШЕВУ.
После этой встречи с ШОЛОХОВЫМ ПЛАТОНОВ впал в отчаяние: ШОЛОХОВ рассказал ему об антисоветских методах допросов, которые, по его словам, применялись широко в системе НКВД в 1937 году не только на периферии, но и в центре для получения сознания своей вины со стороны абсолютно невиновных людей. ПЛАТОНОВ не мог не поверить ШОЛОХОВУ — члену партии, депутату Верховного Совета. Вместе с тем он не мог себе объяснить, что заставило ШОЛОХОВА рассказать такие вещи именно ему, когда он и так встревожен участью сына. ПЛАТОНОВ говорил: «Что это за игра? И зачем ему нужен я, не имеющий никакой роли ни в какой игре?» Однако эти рассказы ШОЛОХОВА, при всех сомнениях, настолько потрясли ПЛАТОНОВА, что двое его ближайших друзей, с которыми он об этом говорил, с трудом поддерживали его душевное равновесие.
В последний раз ШОЛОХОВ приезжал на XVIII съезд ВКП(б). ПЛАТОНОВ, несмотря на то, что сильно усомнился к этому времени, действительно ли ШОЛОХОВ передавал его письма, решил снова к нему пойти.
На этот раз ШОЛОХОВ сказал, что первое письмо ПЛАТОНОВА он передал лично Н.И. ЕЖОВУ, но тот имел обыкновение (как якобы ШОЛОХОВ узнал позднее) все письма рвать, не читая. Относительно второго письма ПЛАТОНОВА ШОЛОХОВ сказал, что не имел времени передать его лично тов. ПОСКРЕБЫШЕВУ и сделал это через посредство В. КУДАШЕВА. Он обещал навести справки, но так этого и не сделал, и уехал, ничего не сообщив ПЛАТОНОВУ.
<...> Предыдущий разговор о всяких антисоветских методах в системе НКВД ПЛАТОНОВ приписывает теперь тому, что ШОЛОХОВ хотел придать себе важность как бесстрашному борцу против злоупотреблений властью и показать, что он сам подвергался опасности.
Сам ПЛАТОНОВ значительно окреп и успокоился с тех пор, как получил известие о сыне и письмо от него из Вологды (почтовый ящик № 6)... Хлопоты о сыне продолжает лично через прокуратуру СССР, где ему обещают сообщить, в каких пределах он может просить о смягчении участи сына.
Недавно его жена ездила в Вологду, где безуспешно пыталась добиться свидания с сыном или передачи для него: ей удалось только узнать, что он не в лагере, а в тюрьме.
< Верно:> Оперативный уполномоченный 2 отдела ГУГБ НКВД <подпись>
(Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936— 1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 863-868)
Тут картина получается совсем другая.
Оказывается, Шолохов вовсе не морочил голову ни Андрею Платоновичу, ни Марии Александровне, уверяя их, будто он говорил о «Тошке» напрямую с самим Сталиным. А версии о своих попытках вмешаться в судьбу арестованного мальчика выдавал самые разные: то он будто бы обращался к Ежову, то к Поскребышеву, то вот-вот должен встретиться с Берией. И всякий раз, рассказывая об этом, сплетал какую-нибудь, по видимости достоверную, а на самом деле сомнительную историю — вроде того, что все обращенные к нему письма Ежов будто бы рвет, не читая. Это, наверно, чтобы несчастные родители все-таки не слишком рассчитывали на благополучный исход дела.
Истинную цену этих его мнимых хлопот Платонов знает отлично. Видит, что «делать он ничего не делает», но не может понять, — « что это за игра».
В одном из этих СЕКРЕТНЫХ ДОНЕСЕНИЙ мелькнуло такое сообщение:
► ПЛАТОНОВ находится в депрессивном состоянии вследствие ареста его сына, содержащегося в Соловках. От сына нет писем. За сына хлопотали ФАДЕЕВ и ШКЛОВСКИЙ, причем первый хлопотал лишь формально, а ШКЛОВСКИЙ говорил с ВЫШИНСКИМ.
Под этим ДОНЕСЕНИЕМ стоит дата 5 октября 1939 года. А в ДОНЕСЕНИИ от 28 марта следующего, 1940 года, осведомитель сообщает:
► ПЛАТОНОВ... сообщил, что ПАНКРАТЬЕВ дал распоряжение о пересмотре дела, для чего сын ПЛАТОНОВА вызывается в Москву.
Сопоставив эти два сообщения, Зеев Бар-Селла, движимый стремлением разоблачить «шолоховскую легенду», приходит к такому заключению:
► А.Я. Вышинский занимал пост Генерального прокурора СССР, а в июне 1939 года его сменил М.И. Панкратьев... Сомнительно... что за два месяца пребывания в должности Панкратьев вошел в курс дела, в частности — дела сына Платонова. Не разумнее ли предположить, что тут действовал механизм, запущенный его предшественником — Вышинским, и успехом, следовательно, увенчались хлопоты не Шолохова, а Виктора Шкловского?
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 332)
Первое предположение, — что «тут действовал механизм», запущенный предшественником Панкратьева Вышинским, — быть может, и разумно. А вот второе, — что дело Платона стали пересматривать, потому что «увенчались успехом» хлопоты Шкловского, который «говорил с Вышинским», — по меньшей мере наивно.
Смешно предполагать, что дело такого рода могло быть пересмотрено волеизъявлением прокурора — хотя бы даже и генерального.
Исход любого дела по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации (а именно эти обвинения были предъявлены Платону) зависел только от ОРГАНОВ. Прокуратора все эти дела лишь механически штамповала. Система эта действовала безотказно, снизу и до самого верха. И если распоряжение о пересмотре дела исходило от Генерального прокурора, это означало, что пересмотреть дело распорядился ЕЖОВ (или уже сменивший его в то время БЕРИЯ). Стоит ли к этому добавлять, что ни тот, ни другой не посмели бы это сделать, не получив на то указание СТАЛИНА.
* * *
Если бы Платон был арестован за «мелкую проказу», как выразился об этом В.Б. Шкловский, или по доносу влюбленного мальчишки, желавшего таким способом устранить счастливого соперника, — дело развивалось бы по обычной в те времена, банальной схеме. Ему быстро сшили бы дело по самой массовой тогдашней статье 58-10 (антисоветская агитация), влепили традиционную десятку (или даже пятерку) и тем дело бы и кончилось.
Но его тюремная история развернулась совсем по другой схеме, бесконечно далекой от этой банальщины. Ему слепили обвинения в преступлениях, предусмотренных статьями 58-1а, 58-8 и 58-11 УК РСФСР (измена Родине, террор и участие в контрреволюционной организации).
И совсем уж небанальным оказалось решение о пересмотре этого его дела.
4 сентября 1940 года в связи с протестом Генерального прокурора СССР на приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР Платон Платонов был этапирован из Норильлага и помещен в Бутырскую тюрьму. Протест был внесен «по вновь открывшимся обстоятельствам», в числе которых открылось и такое: «преступление Платонова было совершено, когда ему было 15 лет».
А 26 октября 1940 года Особое совещание при НКВД СССР переквалифицировало преступление П.А. Платонова — с измены Родине, террора и участия в контрреволюционной организации (ст. 58-1а, 58-8, 58-11 УК РСФСР) на антисоветскую агитацию (ст. 58-10) и постановило «зачесть в наказание срок предварительного заключения», а «П.А. Платонова из-под стражи освободить».
Чтобы сегодняшний читатель мог представить себе всю невероятность такого развития событий — как в ту, так и в другую сторону, — сошлюсь на известное дело группы московских студентов, слепленное Органами примерно в то же время (точнее — несколькими годами позже). По этому делу проходили известные впоследствии сценаристы Валерии Фрид и Юлий Дунский, ученик академика Леонтовича и ближайший друг А.Д. Сахарова физик Михаил Левин, дочь расстрелянного наркома Елена Бубнова, жена (точнее — впоследствии ставшая женой) академика Виталия Гинзбурга — Нина Ермакова. Некоторые из членов «группы» (В. Сулимов, А. Сухов) погибли в лагерях. Один из них (Ю. Михайлов) вышел на волю после восьми лет лагеря психически больным и вскоре умер.
Весь ход этого липового «дела» подробно описан в мемуарной книге Валерия Фрида «58—1/2» и в тоже мемуарной книге его однодельца Виктора Левенштейна «По-над нарами табачный дым...».
Всем членам «группы» были предъявлены те же обвинения, что Платону: террор и участие в контрреволюционной организации.
Количество таких липовых дел, как мы теперь знаем, было неисчислимо. И опыт в их создании у Органов был большой. И тем не менее, чтобы придать делу «прожиточный минимум» правдоподобия, следствию пришлось поработать.
Из каждого арестованного участника «организации» долго выбивали признания. Устраивались очные ставки. И тут надо сказать, что арестованные ребята действительно составляли дружную компанию. Собирались, выпивали, закусывали, ну и, разумеется, болтали. В том числе и о политике. Кое-кому из них случалось порой в этих разговорах весьма нелицеприятно высказаться и о «товарище Сталине».
После многомесячных допросов и очных ставок главные фигуранты признались (точнее — подписали признательные показания) в том, что действительно были участниками контрреволюционной организации. А потом некоторые из них, поняв, что сопротивление бесполезно, признались и в том, что готовили покушение на Сталина.
Но признательных показаний следствию было недостаточно. Нужны были какие-то реалии.
Одной из таких реалий — и даже «вещдоком» (вещественным доказательством) — стал пулемет, который притащил домой младший брат одного из обвиняемых. (Пулемет этот был найден мальчишками в обломках сбитого немецкого самолета.)
Другим важным для следствия обстоятельством стало местоположение квартиры Нины Ермаковой, где иногда собирались участники «организации». Квартира эта была на Арбате. А Арбат был режимной улицей, по ней «Бог» регулярно проезжал в своих «пяти машинах», отправляясь из «ближней» (кунцевской) дачи в Кремль и возвращаясь из Кремля обратно, в Кунцево.
Этих двух фактов было уже более или менее достаточно, чтобы слепить мало-мальски правдоподобное дело.
Но потом, когда за ребят стали хлопотать разные влиятельные лица (академики Варга и Леонтович, Михаил Ромм), добравшиеся до тогдашнего наркома госбезопасности Меркулова, дело (как и дело Платона Платонова) было пересмотрено.
► Следователям на Большой Лубянке, проверяющим дело по распоряжению высокого начальства, пришло, наконец, в голову ознакомиться с квартирой Нины Ермаковой, на которой готовилось страшное преступление — покушение на жизнь Вождя, а также с пулеметом Ваньки Сухова, с помощью которого это преступление предполагалось совершить. И тут выяснились некоторые подробности. Оказалось, что, хотя адрес Нины был улица Арбат, дом 43, окна Нининой комнаты и всей квартиры выходили во двор, а двор — на соседнюю улицу Молчановку. То, что мальчишками называлось пулеметом, оказалось куском гнутого и искореженного пожаром металла. Все это напоминало анекдот о кривом ружье, из которого хотели стрелять из-за угла. Разница была лишь в том, что выпущенная из Нининой квартиры пуля должна была обогнуть несколько углов для того, чтобы попасть в цель на Арбате.
На волю в результате этих находок нас, однако, не отпустили. Более того, у всех арестованных по нашему делу осталось обвинение в терроре. Вместо статьи 58 пункт 8, что означало подготовку и осуществление террористического акта, обвинение теперь было по статье 19-58 пункт 8. Статья 19 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР обозначала намерение совершить преступление. Версия непосредственной подготовки террористического акта провалилась, но остались «признания» семерых обвиняемых в разговорах о том, что, поскольку личная диктатура Сталина является причиной множества бед в стране, единственным выходом была бы смерть Сталина — естественная или насильственная. Эти признания квалифицировались как «террористические намерения», и их было достаточно для обвинения в терроре, на тогдашнем юридическом жаргоне, «через 19».
(Виктор Левенштейн. По-над нарами табачный дым...М., 2008. Стр. 174)
На примере всей этой истории ясно видно, что отменить статью о терроре и переквалифицировать ее на другую (скажем, 58-10, как это было сделано при пересмотре дела Платона Платонова) было не в обычаях Лубянки. Да и слепить против пятнадцатилетнего мальчишки дело по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации — даже при тех, казалось бы, неограниченных возможностях, какими обладали наши славные Органы, — тоже было не так уж просто. Одними фантазиями тут было не обойтись, нужны были доказательства. На худой конец — показания соучастников преступления.
Такие показания и даже доказательства, как мы теперь знаем, у следствия были.
Выяснилось это спустя — ни мало ни много — пятьдесят шесть лет после ареста Платона.
1 июня 1994 года в «Литературной газете» появилась статья «Отрок Платон». Автором ее был Лев Эммануилович Разгон, в свое время отсидевший 17 лет в сталинских лагерях, а в новые, «перестроечные» и постсоветские времена прославившийся своими яркими воспоминаниями о пережитом.
Мемуарный очерк «Отрок Платон», как читатель, конечно, уже догадался, был посвящен сыну Андрея Платоновича Платонова — тому самому «Тошке», — с которым в апреле 1938 года Лев Эммануилович сидел в общей (29-й) камере Бутырской тюрьмы.
Очерк этот, разумеется, не мог не привлечь внимание исследователей жизни и творчества Андрея Платонова. Привожу его здесь в кратком (по необходимости не таком уж кратком) изложении одного из них:
► Юноша Платон отличался от всех остальных своим одиночеством, отчужденностью: он ни к кому из заключенных не подходил и к нему никто не подходил. При этом самого Разгона, по-видимому, всегда отличала крайняя общительность, открытость к собеседнику — в данном случае его, как он пишет, «потянуло к нему тихим обаянием» — Разгон сумел разговорить Тошу, и тот открылся ему.
Этот рассказ буквально потряс Разгона. Тут надо иметь в виду, что он в то время был вполне зрелым человеком, ему исполнилось 30, но только в тюрьме он узнал, что признания на следствии, в частности на процессах 1937-го, добывались пытками... Но, кроме того, рассказ Тоши Платонова у Льва Разгона «вызвал смятение, отвращение, жалость, удивление»: он говорил о том, что его на допросах не бьют, что следователи дают ему даже сигареты и что при этом его обвиняют в том, что он был агентом немецкой разведки.
Сам «шпион», в воспоминании Разгона, смотрел на него «таким спокойным и кротким взором, каким смотрит на знаменитой картине Нестерова отрок Варфоломей» (отсюда и заглавие мемуарной статьи — «Отрок Платон»). И поэтому вначале Разгон не стал расспрашивать мальчика о его «шпионских» делах, они касались в разговоре, как он пишет, только «географии», т. е. того, кто из них где живет в Москве (один — в Гранатном переулке, другой — на Тверском бульваре).
Относительно остального у Разгона было ощущение, будто ему «с мальчишеской откровенностью рассказывают о чем-то стыдном, порочном и поддерживать такой разговор нельзя, неприлично....... Оказалось, что откровенничал Тоша Платонов до этого не с одним Разгоном: от своего близкого камерного приятеля, Олега Рейхеля, Разгон узнает, что, по мнению того, мальчишку действительно удалось завербовать иностранной разведке... Вот цитата, слова Рейхеля: «Он тут один, других шпионов больше нету, ни в нашей, ни в других камерах. Жалко дурака, да кому интересно со шпионом якшаться». Мы имеем здесь вполне понятное объяснение того, почему Тоша в общей камере оказался в изоляции. Однако самому Разгону... было все же интересно общаться не только с простыми зэками (позже он довольно свободно общался и с уголовниками, и даже с убийцами), и поэтому на следующий день он снова подошел и заговорил с Тошей Платоновым... и за несколько «предужинных» вечеров Разгон выслушал историю ареста Платона Платонова. Вот что он из этого рассказа понял, осознал и пересказал нам, потомкам, через полвека.
Сам Тоша Платонов был красив, музыкален, танцевал, играл на гитаре, пел модные тогда (блатные) песни, умел рассказывать занятные истории и всегда был душой компании... Какое-то время назад Тоша познакомился со взрослой компанией военных летчиков, студентов Военно-воздушной академии, где он «не просто пришелся всем ко двору, но и всем полюбился».
И вот тут к нему на Тверском бульваре подошел какой-то человек и начал разговор про его друзей, предупредив, что он — «не с Лубянки, а — вовсе наоборот. И является не кем иным, как резидентом немецкой разведки». Этот человек прямо предложил Тоше — быть его платным агентом: для этого надо только слушать, что говорят в компании летчики, будущие асы советской авиации, когда выпьют и закусят, и все это пересказывать ему, резиденту, встречаясь раз в неделю тут же, на Тверском. За это он всегда будет курить «Яву» и получать каждый раз при встрече свои 100 р. за рассказ (400 р. в месяц была по тем временам, как пишет Разгон, просто невиданная сумма по сравнению с «партмаксимумом» — он сам получал 220 р.)...
На это приводится, по-видимому, высказанное возмущение самого Разгона и — контрреплики Тоши Платонова: «Да я же никаких тайн не выдавал. Ну какие там тактики — названия самолетов!» (...) Платонов рассказывал о своих чудовищных преступлениях так, как будто речь шла о неудавшихся школьных проделках. Никакая тень раскаяния не лежала на его красивом, с юношеским румянцем лице...»
А вот другое возражение, упрек Разгона юноше, который «из-за шмоток и выпивки стал шпионом»: как же он не понимал, что ожидает после этого его друзей? Ведь ему самому дадут статью 58.6 — шпионаж, за которую полагается 8 лет, а тех своих друзей, на кого он доносит, он подводит под «вышку»? После этого Разгон «не мог больше поддерживать этот как бы обычный разговор двух сокамерников. Из меня, — как он пишет, — вылетели остатки жалости и человеческого интереса к молодому предателю, агенту немецкой разведки. И я больше не подходил к Платонову, старался избегатьвстречаться с ним взглядом...» Т.е. отвернулся от него, как ранее остальные сокамерники...
Но вот уже на пересылке, в Устьвымлаге, после Котласа, «как бы от непонятно чем вызванного толчка», Разгон вдруг вспомнил последний разговор с юношей Платоновым в Бутырках и понял, «кто же был резидентом немецкой разведки», т. е. понял, что это была специально подстроенная — гэбэшная — подстава, и человек на Тверском бульваре — подсадная утка, с целью «соорудить заговор в Военной академии» и заодно скомпрометировать сына неугодного писателя... Сам Лев Разгон, как он пишет, испытал раскаяние и даже «ужаснулся своей тупости»: ему захотелось вновь встретиться с Платоновым и объяснить тому, что же произошло на самом деле — «кто и как его запутал в эту черную паутину». Но встретиться им больше не привелось.
(М.Ю. Михеев. Мемуарный текст: Свидетельство Льва Разгона 1994 г. о сыне Андрея Платонова в Бутырской тюрьме (1938)-В кн.: Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы. Книга 4. СПб., 2008. Стр. 299-302)
Не может быть сомнений, что главной мишенью этой сложной и громоздкой провокации был не пятнадцатилетний «Тошка», а его отец.
Этот свой любимый прием — взятие заложника — Стадии использовал постоянно. И не только по отношению к соратникам, которых надо было держать в узде (арестованные жены Калинина и Молотова, расстрелянный брат Кагановича). Тот же «ход», едва ли не впервые опробованный на Платонове, он потом повторил с Ахматовой: ее оставил на свободе, а сына гноил в тюрьмах и лагерях.
В общем, у нас есть все основания предполагать, что и арест «Тошки», и его освобождение были осуществлены Органами по прямому указанию верховного их шефа — «лично товарища Сталина». В связи с этим, быть может, имеет смысл отчасти пересмотреть и наше скептическое отношение к рассказу Шолохова о том, как он решился «попросить за Тошку» во время очередной своей встречи с вождем.
Свою роль Михаил Александрович там, конечно, преувеличил. Но главная идея этого шолоховского рассказа («Сталин — единственный, кто мог помочь...», «Сталин распорядился произвести переследствие...») в основе своей была правильная.
Наказать автора возмутившего его рассказа и наказать так, чтобы наказание пошло ему «впрок», Сталин потребовал в мае 1931 года. А «помиловать» его сына он распорядился в 1940-м. Может быть, он решил, что, получив по заслугам, проштрафившийся девять лет тому назад писатель уже искупил тот, давний свой грех. Но скорее всего он исходил из уверенности, что так мудро избранной им мерой наказания опальный писатель был попросту раздавлен.
Отчасти так оно и было:
► ДОНЕСЕНИЕ
2 ОТДЕЛ 3 (СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО)
УПРАВЛЕНИЯ НКВД СССР
15 февраля 1943 г.
<...> Сейчас он, ПЛАТОНОВ, вообще в ужасном состоянии. Недавно умер его сын от туберкулеза... Болезнь эту, как мне сказал ПЛАТОНОВ, он приобрел в лагерях и в тюрьме. ПЛАТОНОВ очень болезненно переживает смерть своего единственного сына.
«Я чувствую себя совершенно пустым человеком, физически пустым, — сказал мне ПЛАТОНОВ, — вот есть такие летние жуки. Они летают и даже не жужжат. Потому что они пустые насквозь. Смерть сына открыла мне глаза на мою жизнь. Что она теперь, моя жизнь? Для чего и кого мне жить. Советская власть отняла у меня сына — советская власть упорно хотела многие годы отнять у меня и звание писателя. Но моего творчества никто у меня не отнимет. Они и теперь-то печатают меня, скрипя зубами. Но я человек упорный. Страдания меня только закаляют. Я со своих позиций не сойду никуда и никогда. Все думают, что я против коммунистов. Нет, я против тех, кто губит нашу страну. Кто хочет затоптать наше русское, дорогое моему сердцу. А сердце мое болит. Ах, как болит! <...> вот сейчас я на фронте многое вижу и многое наблюдаю. Мое сердце разрывается от горя, крови и человеческих страданий. Я много напишу. Война меня многому научила». <..>
Верно: Старший оперативный уполномоченный отделения 2 отдела 3 управления НКВД <подпись>
► ДОНЕСЕНИЕ
3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР
5 апреля 1945 г.
Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться...
<...> Вначале речь его была бессвязной...
Жизнь он воспринимает как страдание, как бесплодную борьбу с человеческой грубостью и гонение на свободную мысль...
Товарищи, — я знаю, преследуют из зависти. Редакторы — из трусости. Их корчит от испуга, когда я показываю истинную русскую душу, не препарированную всеми этими азбуками коммунизма. А ЦК за что меня преследует? А Политбюро? Вот, нашли себе врага в лице писателя ПЛАТОНОВА! Тоже — какой страшный враг, пишет о страдании человека, о глубине его души. Будто так уж это страшно, что ПЛАТОНОВА нужно травить в газетах, запрещать и снимать его рассказы, обрекать его на молчание и на недоедание? Несправедливо это и подло.
Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди, роботы, которые и говорят, и движутся при помощи электричества. И думают при помощи электричества. Политбюро нажмет кнопочку, и все сто восемьдесят миллионов роботов враз заговорят, как секретари райкомов. Нажмут кнопочку — и все пятьсот, или сколько там их есть, писателей, враз запишут, как Горбатовы...
Он вдруг закричал: «Не буду холопом! Не хочу быть холопом!»
<...> Он стал говорить о том, что... советская власть ошибается, держа курс на затемнение человеческого разума. «Рассудочная и догматическая доктрина марксизма, как она у нас насаждается, равносильна внедрению невежества и убийству пытливой мысли. Все это ведет к военной мощи государства, подобно тому, как однообразная и нерассуждающая дисциплина армии ведет к ее боеспособности. Но что хорошо для армии, то нехорошо для государства. Если государство будет состоять только из одних солдат, мыслящих по уставу, то, несмотря на свою военную мощь, оно будет реакционным государством и пойдет не вперед, а назад. Уставная литература, которую у нас насаждают, помогает шагистике, но убивает душевную жизнь. Если николаевская Россия была жандармом Европы, то СССР становится красным жандармом Европы. Как свидетельствует история, все военные империи, несмотря на их могущество, рассыпались в прах. Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство. И то, что раньше было душой движения, теперь выродилось в лицемерие или в подстановку понятий: свободой у нас называют принуждение, а демократизмом диктатуру назначенцев.
(Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936—1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 863-870)
Да, он был сокрушен. Но — не раздавлен.
Обрушившиеся на него несчастья не сломали, а только закалили его. Страдания не затмили его разум, а, напротив, обострили его, открыли ему глаза на то, чего он раньше не видел, а если даже и видел — не сознавал.
Сюжет второй
«ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»
Ни одно художественное произведение из тех, что попали в поле зрения Сталина, не вызвало у него такого потока злобной брани, как повесть Андрея Платонова «Впрок». Даже рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», спровоцировавший знаменитое постановление ЦК 1946 года, не вызвал у него такую яростную реакцию.
Чем же объясняется эта его беспрецедентная ярость?
Текст платоновской повести, испещренный сталинскими пометками, дает нам возможность ответить на этот вопрос подробно.
«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — заметил однажды Пушкин. Сказал он это, правда, имея в виду Петра Великого, о незаурядном уме которого весьма лестно отзывался сам Лейбниц. Сталин, конечно, не Петр. Но титул «великий» за ним, как мы помним (еще не забыли!), был тоже закреплен. Воспользуемся же и мы этим — почти официальным — его титулом, правды ради заключив его в иронические кавычки.
Итак, последуем совету Александра Сергеевича и попробуем проследить за мыслями и этого «великого человека», благо такая возможность у нас есть[4].
Итак, эпизод первый:
► С самого начала советской власти Верещагин выписывал четыре газеты и читал в них все законы и мероприятия с целью пролезть между ними в какое-либо узкое и полезное место. И так долго и прочно существовал Семен Верещагин, притаясь и мудрствуя. Однако его привела в смущение в последнее время дешевизна скота, а Верещагин исстари занимался негромкими барышами на скупке и перепродаже чужой скотины. Долго искал Верещагин каких-либо законов на этот счет, но газеты говорили лишь что-то косвенное. Тогда Верещагин решил использовать и самую косвенность. Он вспомнил в уме, что его лошадь стоит нынче на базаре рублей тридцать, а застрахована за сто семнадцать. А тут еще колхоз вот-вот грянет, и тогда лошадь станет вовсе как бы не скот и не предмет. Целыми длинными днями сидел Верещагин на лавке и грустно думал, хитря одним желтым глазом.
— Главное, чтобы государство меня не услышало, — соображал он. — Что-то я нигде не читал, чтобы лошадей мучить нельзя было; значит — можно. Как бы только Осоавиахим не встрял: да нет, его дело аэропланы!
И Верещагин сознательно перестал давать пищу лошади. Он ее привязал намертво к стойлу веревками и давал только воду, чтобы животное не кричало и не привлекало бдительного слуха соседей.
Так прошла неделя. Лошадь исчахла и глядела почти что по-человечьи. А когда приходил к ней Верещагин, то она даже открывала рот, как бы желая произнести томящее ее слово.
И еще прошла неделя или десятидневка. Верещагин — для ускорения кончины лошади — перестал ей давать и воду. Животное поникло головой и беспрерывно хрипело от своей тоски.
— Кончайся, — приказывал коню Верещагин. — А то советская власть ухватлива. Того и гляди о тебе вспомнит.
А лошадь жила и жила, точно в ней была какая-то идейная устойчивость.
На двадцатый день, когда у коня уже закрылись глаза, но еще билось сердце, Верещагин обнял свою лошадь за шею и по истечении часа задушил ее. Лошадь через два часа остыла.
Верещагин тихо улыбнулся над побежденным государством и пошел в избу — отдохнуть от волнения нервов.
Дней через десять он отправился получить за павшую лошадь страховку, как только сельсовет дал ему справку, что конь погиб от желудочного томления.
За вырученные сто рублей Верещагин купил на базаре три лошади и, как сознательный гражданин, застраховал это поголовье в окружной конторе Госстраха.
Пропустив месяц и не услышав, чтоб государство зашумело на него, Верещагин перестал кормить и новых трех лошадей. Через месяц он теперь будет иметь двести рублей чистого дохода, а там еще, и так далее — до бесконечности избытка.
Прикрутив лошадей веревками к стойлам, Верещагин стал ждать их смерти и своего дохода.
Однако дворовая собака Верещагина тоже не сидела с убытками, она начала отрывать от омертвелых лошадей задние куски, так что лошади пытались шагать от боли, и таскала мясные куски по чужим дворам, чтобы прятать. Собаку крестьяне заметили, и вскоре сельсовет во всем составе, во главе с Кондровым, пришел к Верещагину, чтобы обнаружить у него склад говядины. Склада сельсовет никакого не нашел, а ночью прибежала во двор Верещагиных целая стая чужих собак, и, присев, эти дворовые животные стали выть.
На другой день левый бедняцкий сосед Верещагина перелез через плетень и увидел трех изодранных собаками умирающих лошадей.
Верещагин тоже не спал, а думал. Он уже с утра пошел взять справку о трех своих павших лошадях, которых он купил, дескать, лишь для того, чтобы отдать в организующуюся лошадиную колонну, но вышла одна божья воля. Кондров поглядел на Верещагина и сказал:
— Не пройдет, Верещагин, твое мероприятие, мы от собак о всем твоем способе жизни узнали. Иди в чулан пока, а мы будем заседать про твою судьбу: сегодня газета «Беднота» пришла, там написано про тебя и про всех таковых личностей.
— Почта у нас работает никуда, товарищ председатель, — сказал Верещагин. — Я ведь думал, что теперь машины пойдут, а лошадь вредное существо, оттого я и не лечил такую отсталую скотину.
— Ага, ты умней всего государства думал, — произнес тогда Кондров. — Ну ничего, ты теперь на ять попадешь под новый закон о сбережении скота.
— Пусть попадаю, — с хитростью смирился Верещагин. — Зато я за полную индустриализацию стоял, а лошадь есть животное-оппортун!
— Вот именно! — воскликнул в то время Кондров. — Оппортун всегда кричит «за», когда от него чашку со щами отодвинут! Иди в чулан и жди нашего суждения, пока у меня нервы держатся, враг всего человечества!
Через месяц или два Верещагина и аналогичного Ревушкина бывшие ихние батраки — Серега, смазчик и другие — прогнали пешим ходом в район и там оставили навеки.
(Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М, 1998. Стр. 407-409)
Отчеркнув этот эпизод, Сталин на полях пишет: «ДУРАК».
«Дурак» — это все-таки не «агент наших врагов». Характеристика, прямо скажем, нелестная, но — не политическая.
Кулак Верещагин в этом эпизоде изображен весьма нелицеприятно, и отправку его «пешим ходом в район» автор явно одобряет. Во всяком случае, никакого сочувствия к классово чуждому элементу вызвать у читателя он не пытается.
Такое отражение жестокой классовой борьбы в деревне Сталину представляется просто глупостью. Но за это если кого и следует наказать, так не дурака-автора, а головотяпов-редакторов, готовых публиковать такие глупости.
Но следующий эпизод, — вернее, даже не эпизод, а одна только платоновская фраза вызвала уже более раздраженную сталинскую реакцию:
► Слышен был работающий где-то триер, и отовсюду раздавался знакомый, как колокольный звон, стерегущий голос собак, работающих на коммунизм с тем же усердием, что и на кулацкий капитализм.
(Там же. Стр. 410)
Отчеркнув эту фразу, Сталин против нее написал: «БАЛАГАНЩИК».
Это звучит уже не так безобидно, как «ДУРАК». Тут ему, видно, впервые закралась в голову мысль, что автор не просто дурак, что не только по глупости так по-дурацки изображает он политику партии в деревне, а имея сознательный умысел над этой политикой поиздеваться.
Следующий раздраживший его эпизод эти его подозрения усилил:
► На стене совета висели многие схемы и плакаты, и в числе их один крупный план, сразу привлекший зоркий ум борца с опасностью.
План изображал закрепленные сроки и названия боевых кампаний: сортировочной, землеуказательной, разъяснительной, супряжно-организационной, пробно-посевной, проверочной к готовности, посевной, контрольной, прополочной, уборочной, учетно-урожайной, хлебозаготовительной, транспортно-тарочной и едоцкой.
Глубоко озадачившись, борец сел против пожилого, несколько угрюмого председателя. Ему было интересно, почему сельсовет заботится и о том, чтобы люди ели хлеб, — разве они сами непосильны для этого или настолько отсталы, что откажутся от своевременной пищи?
— А кто его знает? — ответил председатель. — Может, обозлятся на что-нибудь либо кулаков послушают и станут не есть! А мы не можем допустить ослабления населения!
Секретарь дал со своего места дополнительное доказательство необходимости жесткого проведения едоцкой кампании.
— Если так считать, — сказал секретарь, — тогда и прополочная кампания не нужна: ведь ходили же раньше бабы сами полоть просо, а почему же мы их сейчас мобилизуем?
— Потому что, молодой человек, вы только приказываете верить, что общественное хозяйство лучше единоличного, а почему лучше — не показываете, — ответил мой дорожный товарищ.
— Нам показывать некогда, социализм не ждет! — возразил секретарь.
(Там же. Стр. 412-413)
Этот эпизод мог вызвать гневную реакцию Сталина по многим причинам.
Чем, если не издевательством, могла показаться ему идея насильственного кормления тех, кто вздумал бы отказаться от своевременного принятия пищи? Ведь в это самое время миллионы людей умирали от голода, вызванного сталинской «сплошной коллективизацией».
Но смысл отмеченного Сталиным отрывка был глубже.
Это, в сущности, была ироническая — я бы даже сказал, саркастическая — модель сталинского социализма, — убийственное разоблачение главного, коренного его порока.
Любой живой организм — в том числе и организм человека — система саморегулирующаяся. Человеку нет нужды постоянно держать в уме, что в такое-то время он должен ввести в свой организм определенное количество белков, жиров и углеводов. Он просто чувствует, что проголодался и ему надо поесть, что он и делает, — разумеется, если у него есть такая возможность.
Точно такой же саморегулирующейся системой является и нормальная (рыночная) экономика. Она устроена так, что как-то само собой в человеческом сообществе производится именно такое количество разнообразных потребительских товаров — еды, одежды и прочего, — какое необходимо населению. И никакой райком при этой саморегулирующейся системе не требует от земледельцев, чтобы они начинали сев, а иначе «положат партийный билет». И бабы сами ходили полоть просо, не дожидаясь, пока их мобилизуют на это специальной прополочной кампанией.
А если эта саморегулирующаяся система отменена (разрушена), приходится не только разные мобилизующие кампании проводить, но и создавать специальные государственные органы (Госплан), которые будут спускать сверху вниз соответствующие указания, сколько надо в этом году произвести брюк и пиджаков и какая яйценоскость должна быть у кур. А поскольку все предусмотреть и спланировать невозможно, то время от времени какие-то предметы потребления (электрические лампочки или лезвия для бритья) вдруг исчезают. А потом исчезают и предметы самой первой необходимости. И несаморегулирующаяся система, обнаружив полную свою нежизнеспособность, сама разваливается.
В общем, Сталину было над чем поломать голову, если бы он захотел вдуматься в эту ироническую платоновскую модель. Но он вдумываться в нее не стал, отреагировав на прочитанное, как и в двух предыдущих случаях, оставленным на полях одним раздраженным коротким словом: «ПОШЛЯК».
Перехожу к следующему эпизоду, вызвавшему такую же раздраженную реакцию Сталина:
► В день своего отхода из колхоза я увидел, наконец, как уныло-равнодушный Кучум был краткое время бешеным. К нему явился снятый с должности председатель колхозного куста, расположенного отсюда километров за двадцать. Он с Кучумом был хорошо знаком и почти что приходился ему другом, что замечалось по искренности отношения и легкой радости на обоих лицах. Прибывший кустовой председатель начал жаловаться на неправильности: его прогнали за перегибы, за то, что он раскулачил будто бы сорок человек середняков и закрыл церковь без либерального подхода к массам; но ведь те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию. А что касается церкви, то народ, сам не сознавая, давно потерял надежду в наличие бога, и он только фиксировал этот факт путем запрещения религии, за что же, спрашивается, его ликвидировали как председателя?
Здесь бывший председатель сообщил следующее свое мнение: собаке рубят хвост для того, чтоб она поумнела, потому что на другом конце хвоста находится голова. Тут он явно намекал на то, что, дескать, райисполком — голова, а он — хвост, точно рик и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм.
(Там же. Стр. 427)
На этот раз Сталин тоже ограничился одним коротким словом: «БОЛВАН». И тут надо сказать, что в этом случае такая его реакция несколько даже поражает своей удивительной мягкостью. Ведь «болван» — это, в сущности, то же, что «дурак». О том, что это не просто глупость, а наглая вылазка классового врага, речь пока все еще не идет. А такое обвинение, казалось бы, тут уже вполне могло появиться. Замечательная логика председателя-«перегибщика» насчет того, что середняков он раскулачивал потому, что «те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию», а также его намек на то, что будто бы рик (райисполком) «и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм», — это ведь не о «перегибах», а о повсеместной, всю страну захватившей кровавой практике «сплошной коллективизации» и «ликвидации кулачества как класса».
Однако не только тут, но и дальше Сталин ограничивается вот такими, пока еще не политическими характеристиками. Хотя поводов для появления именно политических формулировок с каждой новой прочитанной им страницей становится все больше и больше.
Вот, например, такой, по всему журнальному полю отчеркнутый Сталиным эпизод:
► Однажды в полночь Упоев заметил в своем сновидении Ленина и утром, не оборачиваясь, пошел, как был, на Москву.
В Москве он явился в Кремль и постучал рукой в какую-то дверь. Ему открыл красноармеец и спросил: «Чего надо?»
— О Ленине тоскую, — отвечал Упоев, — хочу свою политику рассказать.
Постепенно Упоева допустили к Владимиру Ильичу. Маленький человек сидел за столом, выставив вперед большую голову, похожую на смертоносное ядро для буржуазии.
Чего, товарищ? — спросил Ленин. — Говорите мне, как умеете, я буду вас слушать и делать другое дело — я так могу.
Упоев, увидев Ленина, заскрипел зубами от радости и, не сдержавшись, закапал слезами вниз. Он готов был размолоть себя под жерновом, лишь бы этот небольшой человек, думающий две мысли враз, сидел за своим столом и чертил для вечности, для всех безрадостных и погибающих свои скрижали на бумаге.
— Владимир Ильич, товарищ Ленин, — обратился Упоев, стараясь быть мужественным и железным, а не оловянным. — Дозволь мне совершить коммунизм в своей местности! Ведь зажиточный гад опять хочет бушевать, а по дорогам снова объявились люди, которые не только что имущества, а и пачпорта не имеют! Дозволь мне опереться на пешеходные нищие массы!..
Ленин поднял свое лицо на Упоева, и здесь между двумя людьми произошло собеседование, оставшееся навсегда в классовой тайне, ибо Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся.
— Поезжай в деревню, — произнес Владимир Ильич на прощанье, — мы тебя снарядим — дадим одежду и пищу на дорогу, а ты объединяй бедноту и пиши мне письма: как у тебя выходит.
— Ладно, Владимир Ильич, через неделю все бедные и средние будут чтить тебя и коммунизм!
— Живи, товарищ, — сказал Ленин еще один раз. — Будем тратить свою жизнь для счастья работающих и погибающих: ведь целые десятки и сотни миллионов умерли напрасно!
Упоев взял руку Владимира Ильича, рука была горячая, и тягость трудовой жизни желтела на задумавшемся лице Ленина.
—Ты гляди, Владимир Ильич, — сказал Упоев, — не скончайся нечаянно...
Ленин засмеялся, и это радостное давление жизни уничтожило с лица Ленина все смертные пятна мысли и утомления.
— Ты, Владимир Ильич, главное, не забудь оставить нам кого-нибудь вроде себя — на всякий случай.
По возвращении в деревню Упоев стал действовать хладнокровнее. Когда же в нем начинало бушевать излишнее революционное чувство, то Упоев бил себя по животу и кричал:
— Исчезни, стихия!
Однако не всегда Упоев мог помнить про то, что он отсталый и что ему надо думать: в одну душную ночь он сжег кулацкий хутор, чтобы кулаки чувствовали, чья власть.
Упоева тогда арестовали за классовое самоуправство, и он безмолвно сел в тюрьму.
В тюрьме он сидел целую зиму, и среди зимы увидел сон, что Ленин мертв, и проснулся в слезах.
Действительно, тюремный надзиратель стоял в дверях и говорил, что Ленин мертв, и плакал слезами на свечку в руке.
Когда под утро народ утих, Упоев сказал самому себе:
— Ленин умер, чего же ради такая сволочь, как я, буду жить! — и повесился на поясном ремне, прицепив его к коечному кольцу. Но неспавший бродяга освободил его от смерти и, выслушав объяснения Упоева, веско возразил:
—Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!
— Тебе хорошо говорить, — сказал Упоев. — А я лично видел Ленина и не могу теперь почувствовать, зачем я остался на свете!
Бродяга оглядел Упоева нравоучительным взглядом:
— Дурак, как же ты не постигаешь, что ведь Ленин-то умнее всех, и если он умер, то нас без призору не покинул!
— Пожалуй, что и верно, — согласился Упоев и стал обсыхать лицом.
И теперь, когда прошли годы с тех пор, когда Упоев стоит во главе района сплошной коллективизации и сметает кулака со всей революционной суши, — он вполне чувствует и понимает, что Ленин действительно позаботился и его сиротой не оставил.
(Там же. Стр. 428-430)
Напротив всего этого отчеркнутого им текста Сталин пишет: «БАЛБЕС! ПОШЛЯК!». А против реплики тюремного надзирателя: «Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!» — опять, еще раз: «ПО-ШЛЯК!»
Раздражение Сталина, как видим, растет. Но новое качество это его раздражение обретает еще не здесь, а на следующей странице:
► — Я полное собрание сочинений Владимира Ильича ежедневно читаю, я к товарищу Сталину скоро на беседу пойду, чего ты мне голову морочишь?
— Я слышал, что один перегибщик так говорил, — слабо ответил я.
— Перегибщик иль головокруженец есть подкулачник: кого же ты слушаешь? Эх, гадина! Пойдем назад ночевать.
Я отказался. Упоев посмотрел на меня странно беззащитными глазами, какие бывают у мучающихся и сомневающихся людей.
— По-твоему, наверное, тоже Ленин умер, а один дух его живет? — вдруг спросил он.
Я не мог уследить за тайной его мысли и за поворотами настроения.
— И дух и дело, — сказал я. — А что?
— А то, что ошибка. Дух и дело для жизни масс — это верно, а для дружелюбного чувства нам нужно иметь конкретную личность среди земли.
Я шел молча, ничего не понимая...
Упоев вздохнул и дополнительно сообщил:
— Нам нужен живой — и такой же, как Ленин... Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник. Вернусь, на всю жизнь покоен буду.
(Там же. Стр. 432—433)
На этом месте Сталин — уже не на полях, а поперек целой страницы — огромными буквами начертал: «ПОДЛЕЦ!»
Тут нам самое время остановиться и задуматься.
Почему вдруг такой взрыв? Что, собственно, произошло? Ведь ничего худого о нем, о Сталине, Платонов тут вроде не сказал. Более того! Смысл сказанного Упоевым, в сущности, сводится к тому, о чем твердила вся советская пропагандистская машина: «Сталин — это Ленин сегодня!» Казалось бы, Сталину такое совпадение народного сознания с главным тезисом официозной советской пропаганды должно было прийтись по душе. И вот — на тебе!
Чем же была вызвана такая «неадекватная» его реакция?
Ответом на этот отнюдь не риторический вопрос может служить другая реплика Сталина — та, которую я сделал заглавием этого сюжета: «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК!»
* * *
Реплика эта, относящаяся не к какому-то конкретному эпизоду, а ко всему тексту возмутившей Сталина платоновской повести, тяготела над Платоновым всю жизнь:
► Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВ, А.А. ПУЗИН,
А.М. ЕГОЛИН — Г.М. МАЛЕНКОВУ
12 декабря 1943 г.
Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Маленкову Г.М.
За последнее время в литературно-художественных журналах «Октябрь», «Знамя» и др. допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений <...>
Только отсутствием строгого критического отношения ответственных секретарей журналов к поступающим в редакцию рукописям можно объяснить опубликование в журналах таких крайне слабых произведений, как, например, рассказ Платонова «Оборона Семидворья» (журнал «Знамя» № 5—6 за 1943 г.)...
Рассказ Платонова «Оборона Семидворья» написан плохим, вычурным языком, образы героев — советских бойцов и командиров — оглуплены. В рассказе много вздорных рассуждений, которые Платонов приписывает советским командирам и бойцам:
«Солдат должен уметь помирать навеки и всерьез, если к тому бывает нужда и от того народу польза, — говорит старшина Сычев. — А то какой же он солдат? Тогда он помирать избалуется» (стр. 21).
«Мертвым человеком быть пусто и убыточно, — заявляет боец. — Раз я убит, раз я имею в жизни свой недожиток, то мне его полагается дожить» (стр. 14).
Пренебрегая обычным оружием, лейтенант Агеев сокрушает врага кулаком: «Если штык молодец, то кулак, считай, что родной отец... — говорит Агеев. — Он тебе без ремонта, без припаса живет — как отрос однова, так и висит при тебе в боевой готовности». А если и отшибут — не беда: «Отшибут — левшой будешь» (стр. 9).
Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями: «У немца ум заводной, а у нас хоть иногда дурной, да живой...» (стр. 15) «Война, это высшее производство продукции, а именно — смерти врага-оккупанта и наилучшая организация всех взаимодействующих частей...» (стр. 11).
(«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 93-100).
В известном смысле язык рассказов и повестей Платонова и в самом деле был «плохой». Это была сознательная, принципиальная его установка.
► Как-то в нехороший для него период, в последний год его жизни, когда он тяжело болел, я зашел к нему. Он сидел в кресле с книгой в руках. Поднял голову. Вижу: его некрасивое, простонародное, прелестное лицо светится веселостью. Заглянет в книгу и тихо засмеется. Это был довольно известный в ту пору роман, отнюдь не юмористический — наоборот, сугубо «проблемный». Спрашиваю:
— Что вас так смешит? Он говорит:
— Знаете, если бы это было написано немножко хуже, это было бы совсем хорошо.
Это был смех удивления. Платонова поразили почти пародийные несообразности этой книги, и впечатление его тотчас вылилось в этих немногих, убийственно метких словах.
Лев Славин, из воспоминаний которого я выписал этот отрывок, воспринял парадоксальную реплику Андрея Платоновича как убийственно ироническую характеристику книги некоего маститого и, видимо, даже увенчанного официальными лаврами графомана. На самом же деле это была отнюдь не ирония. Платонов говорил серьезно.
Все художественные открытия Платонова были связаны с этой его сознательной ориентацией на «плохую» литературу, «плохой», искаженный косноязычием и малограмотностью его героев, «не русский, а какой-то тарабарский язык».
Но с ориентацией на этот искаженный, изувеченный, уродливый язык связаны и все художественные открытия Зощенко. Он «калечил» и «уродовал» литературную русскую речь никак не меньше, чем Платонов. Почему же ему это сходило с рук — и в 20-е, и в 30-е годы? Не может же такого быть, чтобы до 1946 года Сталин Зощенко не читал?
Читал, конечно. По слухам иногда даже читал вслух, от души веселясь, забавляясь комическими зощенковскими сюжетами.
Почему же то, что у Зощенко его (до поры) не раздражало, у Платонова вызвало взрыв яростного негодования? Объясняется это просто.
Считалось, что Зощенко нарочно калечит, уродует правильную, литературную русскую речь — «для смеха». А смеется (глумится, издевается) он над теми, над кем не только позволено, но даже и велено издеваться: над мещанами, обывателями, обломками, поскребышами старого мира. Над теми, кто путается у нас в ногах, мешает победоносному движению страны к светлому будущему.
Сам Зощенко совсем не так представлял себе смысл и цель своей художественной работы:
► Обо мне критики обычно говорят, как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать чорт знает что из родного русского языка. Это, конечно, не так.
Если я искажаю иногда язык, то условно, посколько мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.
(М. Зощенко. О себе, о критиках и о своей работе. В кн.: Мих. Зощенко. Мастера современной литературы. Л., 1928. Стр. 8)
В другой раз он высказался об этом так:
► Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой. За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу — «Письма к писателю».
Он не лукавил, назвав самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», не «Сентиментальные повести», даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и др.), а неприметную, почти не замеченную ни читателем, ни критикой книгу — «Письма к писателю».
Это было сказано не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Эту книгу он и в самом деле считал для себя принципиально важной.
Это была не совсем обычная книга. Она состояла из подлинных, невыправленных, неотредактированных читательских писем, в разное время полученных автором.
Подавляющее большинство этих писем составляли стихи.
Стихи были в таком роде:
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна. -
Бедняжка потеряла
Своих глаз и ух
Прожила не мало
И чуть переводит дух.
Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное и, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»
Но Зощенко и не думал издеваться:
► У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями...
Процитировав очередной графоманский стишок, Зощенко замечает:
► Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо — умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи...
В этих стихах есть энтузиазм.
В устах Зощенко слово «энтузиазм» настораживает. Уж не ирония ли это? Нет, не ирония.
Отношение Зощенко, — этого завзятого сатирика! — к косноязычным и малограмотным авторам обращенных к нему писем вовсе не было однозначно сатирическим:
► Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни. Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.
Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.
Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность...
И все-таки, что ни говори, не «настоящая трагедия» или «незаурядный ум», и уж тем более не «энтузиазм» стал для Зощенко главным предметом его художественного исследования. А для Платонова не в последнюю очередь именно это:
► Чуняев подал мне со стола отношение на бланке сельсовета. Из сельсовета деревни Верчовки сообщали:
«Председателю Губисполкома т. Чуняеву и всему президиуму. — Товарищи и граждане, не тратьте ваши звуки — среди такой всемирной бедной скуки. Стоит как башня наша власть науки, а прочий Вавилон из ящериц засухи разрушен будет умною рукой. Не мы создали божий мир несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и прекрасной и хватит всем куриного яйца! Не дремлет разум коммуниста, и рук ему никто не отведёт. Напротив — он всю землю чисто в научное давление возьмёт... Громадно наше сердце боевое, не плачьте вы, в желудках бедняки, минует это нечто гробовое, мы будем есть пирожного куски. У нас машина уже гремит — свет электричества от ней горит, но надо нам помочь, чтоб еще лучше было у нас в деревне на Верчовке, а то машина ведь была у белых раньше, она чужою интервенткой родилась, ей псих мешает пользу нам давать. Но не горюет сердце роковое, моя слеза горит в мозгу и думает про сердце мировое.
За председателя Совета (он выбыл в краткий срок на контратаку против всех бандитов-паразитов и ранее победы не вернется ко двору) — делопроизводитель Степан Жаренов».
(Андрей Платонов. Родина электричества)
Ознакомившись с записанными в строчку на сельсоветском бланке стихами делопроизводителя сельсовета деревни Верчовка Степана Жаренова, герой этого платоновского рассказа замечает:
► Делопроизводитель Жаренов был, очевидно, поэт, а Чуняев и я были практиками, рабочими людьми. И мы сквозь поэзию, сквозь энтузиазм делопроизводителя увидели правду и действительность далекой, неизвестной нам деревни Верчовки. Мы увидели свет в унылой тьме нищего, бесплодного пространства — свет человека на задохнувшейся, умершей земле, мы увидели провода, повешенные на старые плетни, и наша надежда на будущий мир коммунизма, надежда, необходимая нам для ежедневного трудного существования, надежда, единственно делающая нас людьми, эта наша надежда превратилась в электрическую силу, пусть пока что лишь зажегшую свет в дальних соломенных избушках.
Утверждение, что делопроизводитель Жаренов — поэт, это, казалось бы, в высшей степени сомнительное утверждение на самом деле не содержит в себе и тени иронии. Чудовищно косноязычные, малограмотные, уродливые, нелепые его вирши произвели действие, которое может произвести только истинная поэзия. Они не только заставили героев рассказа увидеть правду и действительность далекой, неизвестной им деревни Верчовки, но и пронзили их сердца электричеством, заразили их верой в будущее, в то, что их жизнь и ежедневная трудная работа — не бессмысленны и не безнадежны.
Этот «не русский, а какой-то тарабарский язык» был для Платонова единственно возможным способом художественной выразительности, посредством которого, как ему представлялось, только и можно было передать «дыхание нашей жизни».
Как будто, того же хотел и Зощенко. Но он видел и понимал свою роль все-таки несколько иначе, чем Платонов.
Кратко отметив, что критика заблуждается на его счет, отводя ему роль фельетониста, глумящегося над невежеством и косноязычием своих персонажей, он так обозначил свое особое место в литературном процессе:
► Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я — пролетарский писатель.
Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.
Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя.
(М. Зощенко. О себе, о критиках и о своей работе. В кн.: Мих. Зощенко. Мастера современной литературы. А., 1928. Стр.10)
Платонов, в отличие от Зощенко, хотел не пародировать и не «временно замещать» пролетарского писателя. Он хотел быть пролетарским писателем. И действительно был им.
* * *
Эстетическая, художественная природа языка Платонова была Сталину так же непонятна, как музыка Шостаковича.
Не в последнюю очередь именно это позволило Платонову так ясно — яснее многих — увидеть и назвать главную причину погрома, учиненного Шостаковичу на страницах «Правды» в феврале 1936 года:
► В области искусства у нас строится все случайно, иногда на личной почве. Пример — рецензия в «Правде» на оперу Шостаковича «Леди Макбет»... Ясно, что кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес.
Вряд ли он не догадывался, КТО был этот «из весьма сильных», приказавший разнести в пух и прах оперу Шостаковича. (Вообще-то, догадаться было нетрудно.) Суть дела не в этом. Тут важно то, что истинную причину погрома он увидел не в каких-нибудь высоких государственных идеях и соображениях, а в том очевидном и несомненном для него факте, что «кто-то из весьма сильных», распорядившийся учинить погром, просто-напросто ничего не понимал в музыке.
Литературные вкусы Сталина недалеко ушли от его музыкальных предпочтений. Во всяком случае, его реплика о «не русском, а каком-то тарабарском» языке повести Платонова чуть ли не буквально повторяет (вернее, предвосхищает) его же — ставшую знаменитой — реплику об опере Шостаковича: «Сумбур вместо музыки».
То, что мишенью сталинского гнева, вызвавшего однотипную реакцию, оказались именно эти двое — Платонов и Шостакович, — не было простым совпадением.
С Платоновым Шостаковича сближает постоянный — глубокий, творческий — интерес к классическим образцам так называемой «плохой» литературы.
Одним из последних его сочинений была музыка на стихи капитана Лебядкина. (Опус 146. Четыре стихотворения капитана Лебядкина для баса и фортепиано. Слова Ф. Достоевского. Любовь капитана Лебядкина. Таракан. Бал в пользу гувернанток. Светлая личность. Первое исполнение: Москва, фестиваль искусств «Московские звезды», Малый зал Консерватории, 10 мая 1975.)
Это обращение к стихам капитана Лебядкина не было для Шостаковича случайным эпизодом. Острый интерес к «лебядкинскому началу» преследовал Шостаковича всю жизнь. В первую очередь тут следует назвать такие сочинения композитора: сцену в полицейском участке из «Леди Макбет Мценского уезда», пять романсов для голоса и фортепиано на слова из журнала «Крокодил», «Предисловие к полному собранию моих сочинений и размышления по поводу этого предисловия» для баса с фортепиано, куплеты Смердякова, написанные для оперы «Нос» («Непобедимой силой прикован я к милой...»).
Перечисленные музыкальные произведения, помимо специфических особенностей и черт, в которые я, естественно) вдаваться не буду, роднит то, что во всех этих (а также некоторых других) случаях композитор отбирал тексты (Достоевского, Ивана Котляревского из «Энеиды», анонимные из журнального раздела «Нарочно не придумаешь», свои собственные), заведомо лежащие за пределами так называемой «хорошей» литературы. Это — графоманские тексты, либо подлинные,либо стилизованные.
Отношение даже доброжелательно настроенной критики к этой особенности художественного мышления Шостаковича было двояким.
Музыковеды сетовали на неразборчивость автора в отборе не только словесного, но и музыкального материала:
► Композитор не гнушается так называемого «мещанского фольклора», но не всегда можно уловить критическое отношение автора к тематизму такого рода
(А. Данилевич. Творчество Шостаковича. «Наш современник». М., 1965. Стр. 43—44)
Не могу не вспомнить тут еще одного художника (такую же знаковую фигуру русского авангарда), которого тоже часто — и не без оснований — сближают с Платоновым. Я имею в виду Павла Филонова:
► Филонова и Платонова я бы назвал братьями-близнецами в искусстве...
(Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 172.)
► На Западе Платонов и во многом схожий с ним по идеологии и художественным приемам Филонов... до сих пор не вошли в устоявшийся канон знаковых фигур русской культуры XX века. Их утонченно неопримитивистский стиль на сюрреалистическиой подкладке, окрашенный в гротескно-иронические тона, воздвигает серьезные препятствия на пути к популярности.
(Там же. Стр. 178)
Углубляться в эту тему я, разумеется не буду. А о Филонове вспомнил только для того, чтобы заметить: попадись какое-нибудь полотно этого художника на глаза Сталину, тог наверняка сказал бы, что это сумбур вместо живописи.
В художественных своих вкусах Сталин (он и в этом был последовательным учеником Ленина) ориентировался на классику. (В живописи — разумеется, на передвижников.) Что же касается литературы, то и в традиционной, классической прозе он раздраженно отмечал любое отклонение от норм литературной, нормативной русской речи. Вспомним:
► — «Сбочь дороги», «сбочь дороги», — несколько раз повторил он. — Что такое «сбочь дороги»?
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 200)
О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко в шолоховской «Поднятой целине», вспоминал и сам Шолохов:
► В беседе со мной обратил внимание на необходимость очищения языка моих произведений от неполноценных, сорных слов. Например, обратил внимание на начало 34-й главы «Поднятой целины»: «Сбочь дороги — могильный курган...» Что за слово «сбочь»? — говорил товарищ Сталин. — Нет его у нас в русском языке. Есть слово «сбоку», есть «обочина».
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 422)
Мудрено ли, что его привел в такую ярость «не русский, а тарабарский язык» Платонова. В особенности, когда этим своим «тарабарским» языком писатель посмел заговорить о Нем, о Сталине:
► Дух и дело для жизни масс — это верно, а для дружелюбного чувства нам нужно иметь конкретную личность среди земли... Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник.
Эта словесная конструкция была так непохожа на уже установившийся в то время словесный канон любого упоминания имени вождя, что Сталину в ней померещилась откровенная издевка. Потому и начертал он против этих платоновских строк — крупно, через всю страницу: «ПОДЛЕЦ».
Это была реакция не на смысл, а на способ выражения.
Но тут надо признать, что реакция Сталина на «не русский, а какой-то тарабарский» язык Платонова, в отличие от его реакции на музыку Шостаковича, была не совсем беспочвенна. Этот необычный, нетрадиционный язык платоновской прозы действительно таил в себе некую двусмысленность.
* * *
На эту двусмысленность платоновского стиля Сталин отреагировал еще до того, как ему попалась на глаза повесть Платонова «Впрок».
В 9-м номере журнала «Октябрь» за 1929 год появился рассказ Платонова «Усомнившийся Макар». На появление этого рассказа сразу же откликнулся один из главных тогдашних литвождей — Леопольд Авербах:
► Рассказ Платонова идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность... Но наше время не терпит двусмысленности.
(Л. Авербах. О целостных масштабах и честных Макарах. «На литературном посту», 1929, № 21-22, стр. 164)
Слово «двусмысленность», а также формулу «Наше время не терпит двусмысленности» произнес Сталин.
Это предположение подтверждает реплика А. Фадеева, брошенная им в его письме Р.С. Землячке, датированном декабрем того же, 1929 года:
► В «Октябре» я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина, — рассказ анархистский.
(Александр Фадеев. Письма. 1916—1956-М., 1967. Стр. 53)
То, что рассказ, за который ему «попало от Сталина» — марксистский, Фадеев, быть может, добавил от себя. (Хотя — тоже вряд ли: Сталин любил наклеивать такие политические ярлыки: «троцкист», «уклонист», «меньшевиствующий идеалист». Вот он, настоящий-то «тарабарский» язык!) Но слова о двусмысленности, которая не может быть терпима в наше время, безусловно принадлежат Сталину. То, что оба литвождя использовали для характеристики платоновского рассказа одно и то же слово, не оставляет в этом сомнений. И тут надо сказать, что слово это, — в отличие от других сталинских ярлыков, — не лишено известной меткости.
Для наглядности приведу только один — совсем крохотный — эпизод из «Усомнившегося Макара».
После многих жизненных передряг герой этого рассказа попадает в «институт душевноболящих» (по-нашему, по-сегодняшнему говоря, — в психушку). И вот что там с ним происходит:
► ...Макара принял доктор и начал спрашивать у Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей жизни отвечал на эти докторские вопросы, как сумасшедший. Здесь доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя кровь.
Надо его оставить на испытание, — заключил про Макара доктор.
И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице. Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать Макару книжки Ленина вслух.
— Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки...
Другие больные душой тоже заслушались Ленина — они не знали раньше, что Ленин знал все.
— Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне.
— Побольше надо в наши учреждения рабочих и крестьян, — читал дальше рябой Петр. — Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят.
— Видал? — спросил Макара Петр. — Ленина — и то могли замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся революция, написана живьем...
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 1. М., 1998. Стр. 533-534)
Поди пойми, где здесь кончается «способ выражения» и начинается ирония.
Эту «двусмысленность» отметил и такой непредвзятый и даже благожелательный читатель Платонова, как Горький:
► А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ
Москва. 18 сентября 1929 г.
А. Платонову
Человек вы — талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что вы обладаете очень своеобразным языком...
Но, при неоспоримых достоинствах работы вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое ваше умонастроение, видимо свойственное природе вашего «духа». Хотели вы этого или нет, — но вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как «чудаками» и «полоумными». Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, т.е. — мое. Возможно, что я ошибаюсь.
Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить ваш роман по его достоинствам. Это мог бы сделать А.К. Воронский, но, как вы знаете, он «не у дел».
Это все, что я могу сказать вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного. Всего доброго.
А. П е ш к о в
(Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. Стр. 313)
Я назвал Горького читателем благожелательным и, во яком случае, непредвзятым. Таким он и предстает перед нами в этом письме. Однако на сей счет существуют разные мнения. Например, вот такое:
► 8 июня 1931 года Платонов написал Сталину письмо, где согласился с тем, что «получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать как во вред колхозному движению». Здесь же Платонов признал правоту «товарищей из РАППа»: «я заблудился и погибаю»...
Сталин переслал письмо Платонова Горькому и поручил ему «перевоспитание» Платонова. Опубликованные в последние годы материалы переписки Сталина с Горьким проливают свет на характер контактов Платонова с Горьким. Надежды Платонова на понимание Горького и на его поддержку не оправдались. Горький, отягощенный поручением и доверием Сталина, был строг к Платонову.
(Н.М. Малыгина. Андрей Платонов. Поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 58)
Если об отношении Горького к Платонову судить не по его переписке со Сталиным, а по его письмам, обращенным к самому Платонову, то из них, — из этих писем, — никак не вытекает, что он был к Платонову строг. И уж во всяком случае, никак из них не вытекает, что в своих контактах с писателем, которого ему якобы было поручено перевоспитать, он был «отягощен поручением и доверием Сталина».
Если отвечая Платонову он и был чем-то отягощен, так только полной своей беспомощностью. Чувствуется, что он и смущен, и огорчен своей неспособностью помочь писателю, талант которого ценит весьма высоко, не в силах даже подбодрить его, внушить ему хоть какие-то надежды. Хотя сделать и то и другое он все-таки пытается:
► А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ
(Москва. Осень 1929 г.)
Дорогой Платонов —
о романе вашем я говорил с Берсеневым, директором 2-го МХАТа. Возникла мысль — нельзя ли — не можете ли вы переделать часть его в пьесу? Или же попробовать написать пьесу на иную тему?
Мысль эта внушена вашим языком, со сцены, из уст неглупых артистов, он звучал бы превосходно. О возможности для вас сделать пьесу говорит и наличие у вас юмора, очень оригинального — лирического юмора.
Берсенев будет искать вас в Доме Герцена, ибо я забыл ваш адрес, когда говорил с Берсеневым,
Всего доброго.
А. П е ш к о в
В психике вашей, — как я воспринимаю ее, — есть сродство с Гоголем. Поэтому: попробуйте себя на комедии, а не на драме. Драму — оставьте для личного удовольствия.
Не сердитесь. Не горюйте... «Все — минется, одна правда останется».
«Пока солнце взойдет — роса очи выест»?
Не выест.
А. П.
(Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. Стр. 314)
В этом письме, как и в первом, речь идет о романе Платонова «Чевенгур», о публикации которого (в отличие от «Усомнившегося Макара» и повести «Впрок», которые все же были напечатаны) нельзя было тогда даже и мечтать. Не только протолкнуть роман в печать, даже просто оценить его «по его достоинствам» из тогдашних советских литвождей мог бы только А.К. Воронский, который — «не у дел». (На самом деле Воронский, близкий друг только что высланного из страны Троцкого, был не просто «не у дел». Он в то время был уже человек конченый.)
Эти горьковские письма — и первое, и второе — были написаны осенью 1929 года, то есть за полтора года до того, как Сталин объявил Платонова «агентом наших врагов». Но и последнее известное нам письмо Горького Платонову, написанное уже летом 1932 года, тоже не свидетельствует о том, что Алексей Максимович был так уж «отягощен поручением и доверием Сталина».
Относится он к Платонову так же благожелательно, как и раньше. Помочь ему, как и полтора года назад, не может ничем. Но и заниматься его «перевоспитанием» отнюдь не собирается:
► А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ
Москва, 26 июля 1932 г
Андрею Платонову
Уверенно судить о достоинствах Вашей пьесы мешает мне плохое знание среды и отношений, изображенных вами.
А рассматривая пьесу с ее литературной, формальной стороны, нахожу ее своеобразной, интересной и достойной сцены. Недостатками являются: обилие монологов, покойники и гроба на сцене, слишком аллегорически назойливо сделанный Мешков... Забыл сказать: очень хороший язык. Всего доброго.
А. П е ш к о в
(Там же)
Особенно знаменательна тут последняя горьковская реплика — о языке.
Почему-то он считает нужным подчеркнуть, что именно в «тарабарском» платоновском языке видит едва ли не главное художественное достижение писателя.
Но не мог же он не понимать, что именно этот язык Платонова придает его «освещению действительности характер лирико-сатирический», что пресловутая платоновская «двусмысленность» — это коренная, органическая черта его стиля, которую нельзя «вышелушить» и изъять вмешательством цензорского или редакторского карандаша: она растворена в самой конструкции — лексике, синтаксисе — каждой платоновской фразы.
От этого своего языка Платонов не смог бы отказаться, даже если бы захотел. И уже по одному этому положение его в советской литературе было безнадежно.
* * *
Продолжая следить за ходом мысли Сталина, читающего повесть Платонова «Впрок», мы увидим, что и после той пометки, на которой мы прервали это наше занятие, главным раздражителем, вызывавшим самые гневные реплики вождя, и впредь оставался ее язык.
Но — не единственным:
► Проснулся я уже при высоком солнцестоянии — наверно, в полдень. Невдалеке от меня, среди улицы, топтался народ, и посреди его сидел человек без шапки, верхом на коне. Я подошел к общему месту и спросил у ближнего человека: кто этот измученный на сильной лошади?
— Это воинствующий безбожник, только сейчас прибыл. Он давно нашу местность обслуживает, — объяснил мне сельский гражданин.
Действительно, товарища Щекотулова, активно отрицавшего бога и небо, знали здесь довольно подробно. Он уже года два как ездил по деревням верхом на коне и сокрушал бога в умах и сердцах отсталых верующих масс.
Действовал товарищ Щекотулов убежденно и просто. Приезжает он в любую деревню, останавливается среди людного кооперативного места и восклицает:
— Граждане, кто не верит в бога, тот пускай остается дома, а кто верит — выходи и становись передо мной организованной массой!
Верующие с испугу выходили и становились перед глазами товарища Щекотулова.
— Бога нет! — громко произносил Щекотулов, выждав народ.
— А кто же главный? — вопрошал какой-нибудь темный пожилой мужик.
— Главный у нас — класс! — объяснял Щекотулов и говорил дальше: — Чтоб ни одного хотя бы слабоверующего человека больше у вас не было! Верующий в гада-бога есть расстройщик социалистического строительства, он портит, безумный член, настроение масс, идущих вперед темпом! Немедленно прекратите религию, повысьте уровень ума и двиньте бывшую церковь в орудие культурной революции! Устройте в церкви радио, и пусть оно загремит взрывами классовой победы и счастьем достижений!..
Передние женщины, видевшие возбуждение товарища Щекотулова, начинали утирать глаза от сочувствия кричащему...
— Вот, — обращался товарищ Щекотулов. — Сознательные женщины плачут передо мной, стало быть, они сознают, что бога нет.
— Нету, милый, — говорили женщины. — Где же ему быть, когда ты явился.
— Вот именно, — соглашался товарищ Щекотулов. — Если бы он даже и явился, то я б его уничтожил ради бедноты и середнячества.
— Вот он и скрылся, милый, — горевали бабы. — А как ты уедешь, то он и явится.
— Откуда явится? — удивлялся Щекотулов. — Тогда я его покараулю.
— Чего ж тебе караулить: бога нету, — с хитростью сообщали бабы.
— Ага! — сказал Щекотулов. — Я так и знал, что убедил вас. Теперь я поеду дальше.
И товарищ Щекотулов, довольный своей победой над отсталостью, ехал проповедовать отсутствие бога дальше. А женщины и все верующие оставались в деревне и начинали верить в бога против товарища Щекотулова.
В другой деревне товарищ Щекотулов поступал так же: собирал народ и говорил:
— Бога нет!
— Ну-к что ж! — отвечали ему верующие. — Нет и нет, стало быть, тебе нечего воевать против него, раз Иисуса Христа нет.
Щекотулов становился своим умом в тупик.
— В природе-то нет, — объяснял Щекотулов, — но в вашем теле он есть.
— Тогда залезь в наше тело!
— Вы, граждане, обладаете идиотизмом деревенской жизни. Вас еще Маркс Карл предвидел.
—Так как же нам делать?
— Думайте что-нибудь научное!
— А про что думать-то?
— Думайте, как, например, земля сама по себе сотворилась.
— У нас ум слаб: нас Карл Маркс предвидел, что мы — идиотизм!
— А раз вы думать не можете, — заключил Щекотулов, — то лучше в меня верьте, лишь бы не в бога.
— Нет, товарищ оратор, ты хуже бога! Бог хотя невидим, и за то ему спасибо, а ты тут — от тебя покоя не будет.
Последний резон был произнесен при мне. Он заставил Щекотулова обомлеть на одно мгновение, — видимо, мысль его несколько устала. Но он живо опомнился и мужественно закричал на всех:
— Это контрреволюция! Я разрушу ваш подкулацкий Карфаген!..
Щекотулов... быстро повернул лошадь и решительно поскакал вон из деревни, имея такой вид, будто он поехал вести на нас войска.
— Ишь, гадюка: в колхозы он небось ездить перестал! — сказал кто-то ему вслед. — Там враз бы ему в разум иголку через ухо вдели! Маркс-Энгельс какой!
(Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М., 1998. Стр. 433-435)
Весь этот эпизод Сталин отчеркнул длинной вертикальной чертой и на полях дважды начертал: «БОЛВАН!»
Первый раз — против богоборческих речей воинствующего безбожника Щекотулова:
► Верующий в гада-бога есть расстройщик социалистического строительства, он портит, безумный член, настроение масс, идущих вперед темпом!
И т.д.
А второй — против ответных реплик внимающих ему баб и мужиков:
— У нас ум слаб: нас Карл Маркс предвидел, что мы — идиотизм!
И т.д.
Все это и впрямь смахивает на издевательство, чему немало способствует все тот же, неизменно раздражающий Сталина, «тарабарский» платоновский язык. Но тут «идеологическая двусмысленность» заложена уже и в самой ситуации, где настоящим идиотом оказывается толкующий (ссылаясь на Маркса) об «идиотизме деревенской жизни» большевистский агитатор, а «отсталая крестьянская масса» отвечает ему возражениями, исполненными лукавой и умной иронии.
Нет, удивляться надо не тому, что реакция Сталина на эту сцену была бурной и резкой. Удивляться тут надо тому, что эта его реакция пока еще не отлилась в четкую политическую формулировку.
* * *
Присущая Сталину тяга к ясным политическим формулировкам однажды уже дала сбой. Случилось это при первом его столкновении с прозой Андрея Платонова.
Слово «двусмысленность», которым он обозначил идеологическую несостоятельность платоновского «Усомнившегося Макара», поражает не столько необычной для Сталина мягкостью, я бы даже сказал, деликатностью этого определения, сколько его туманной неопределенностью.
Сталин по самому складу своего мышления просто не знал и не понимал, что такое двусмысленность. Не только слово это было не из его лексикона, но и само свойство человеческой мысли, этим словом обозначаемое, было недоступно его сознанию. В некотором смысле он был похож на мифического царя Мидаса, от прикосновения которого любой предмет окружающего мира превращался в золото. Но этот сталинский дар, в отличие от дара царя Мидаса, проявлялся не в материальной, а, так сказать, в духовной сфере. От его прикосновения любое проявление человеческого духа, любая мысль, какой бы сложной она ни была, становилась примитивно простой, однозначно плоской.
Вот он беседует с Гербертом Уэллсом.
Тот говорит, что не согласен с «упрощенной классификацией человечества на богатых и бедных»:
► Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?.. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива? По-моему, имеется многочисленный класс попросту способных людей, сознающих неудовлетворительность нынешней системы и призванных сыграть большую роль в будущем, социалистическом обществе. Я много занимался последние годы и много думал о необходимости пропаганды идей социализма и космополитизма в широких кругах инженеров, летчиков, в военно-технических кругах и т.д. Подходить к этим кругам с прямолинейной пропагандой классовой борьбы — бесцельно. Это круги, понимающие, в каком состоянии находится мир, превращающийся в кровавое болото, но эти круги считают ваш примитивный антагонизм классовой борьбы нонсенсом.
Сталин отвечает:
► Вы возражаете против упрощенной классификации людей на богатых и бедных. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой Вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта.
(И.В. Сталин. Сочинения. Том 14. М., 2007. Стр. 17-18)
И какие бы новые соображения, примеры, аргументы ни находил британский классик, Сталин твердо стоит на своем. Он не даст сбить себя с толку, не позволит отклониться в сторону, «отвлечься от основного факта».
Это свойство сталинского мышления, многим казавшееся весьма привлекательным, в конечном счете обнаружило свою несостоятельность в приложении к самым разным сферам человеческой мысли. Но менее всего оказалось оно пригодным для понимания такой тонкой и сложной материи, как искусство.
Вспомним его трактовку рассказа Горького «Кирилка», его интерпретацию рассказа Эренбурга «Ускомчел», его истолкование одного из главных мотивов романа Бориса Пильняка «Голый год».
В каждом из этих случаев он извлекает из прочитанного художественного произведения нужный ему однозначный, плоский, утилитарный смысл. И в каждом случае — совсем не тот, какой вложил — или пытался вложить — в это свое сочинение автор.
В своем отношении к произведению художественной литературы он исходил из двух возможностей. Оно могло быть или полезным, или вредным. Третьего — не дано. Если произведение полезно, надо определить, в чем именно состоит эта его полезность, к чему ее приспособить, как ее использовать. Ну, а если вредно, — объяснить, в чем состоит исходящий от этого произведения вред.
Рассказ Платонова «Усомнившийся Макар», видимо, поставил его в тупик. Извлечь из него какую-либо пользу «для дела пролетариата» не представлялось возможным. Но и назвать его вылазкой классового врага тоже вроде не было оснований. Отсюда и это странное в сталинских устах — неуверенное, лишенное обычной сталинской твердости определение: идеологическая двусмысленность.
Повесть Платонова «Впрок» внесла в его отношение к этому загадочному писателю полную ясность. Чем дальше он углублялся в ее чтение, тем яснее ему открывалось, что никакая это не двусмысленность, что в этой платоновской повести есть только один смысл, и смысл этот — однозначно антисоветский.
Последним толчком к этому окончательному выводу стала следующая сцена платоновской повести, которую Сталин тоже отчеркнул и на которой — уже не на полях, а прямо по тексту, во всю ширину страницы — опять крупно вывел: «ПОДЛЕЦ!»:
► Под религиозный праздник пасхи я вошел в небольшой колхоз «Сильный поток» и был здесь свидетелем конца жизни Филата-батрака, историю которого я постараюсь сейчас неприкосновенно изложить.
Филата приняли в колхоз самым последним, когда уже все середняки успели записаться.
— Ты всегда управишься войти в членство, — говорили Филату руководящие лица. — Ты же человек в классовом размере абсолютный!
И Филат ждал, не зная, чему ему радоваться, поскольку он еще не член колхоза. Со скучным выражением лица он ходил по колхозу и устранял прочь всякие неполадки. Была ли открыта дверь в избу, покачнулся ли плетень, иль просто петух ходил отдельно от кур, — Филат притворял дверь, устанавливал плетень и подгонял к курам петуха.
Во время ветра Филат выходил на тот край колхозной деревни, куда направлялся ветер, чтобы ветер не выдул из деревни чего-либо полезного. А если что полезное ветер уносил, то Филат подхватывал ту полезную вещь и возвращал ее обратно в обобществленный фонд...
Филат мог чистить трубы, умел отучивать кур от желания быть наседками и рубил хвосты собакам для злобы.
Рассказчик отмечает, что «к Филату все привыкли, и он был необходим в колхозе». Но вся эта его необходимая колхозу деятельность описана не без иронии. Петух, надо полагать, и без помощи Филата вернул бы курам свою благосклонность. Полезные предметы, которые «выдувал» из деревни ветер, а Филат возвращал обратно в обобществленный фонд, вряд ли представляли для этого фонда какую-то ценность. А зачем надо было «отучивать кур от желания быть наседками» и рубить собакам хвосты — и вовсе непонятно.
Но это все — предыстория. А суть рассказываемой истории состоит в том, что колхозники решили сделать наконец беднейшего батрака Филата законным и полноценным членом своего коллектива. И не просто принять его в колхоз, но превратить этот прием в некое ритуальное, чуть ли не религиозное действо: «на первый день пасхи вместо воскресения Христа устроить воскресение бедняка в колхозе».
Что из этого получилось, я поначалу собрался было — для краткости — изложить «своими словами». Но пересказывать прозу Платонова «своими словами» — это значит убить ее. (Не в меньшей мере, чем если бы кто-нибудь отважился, скажем, переложить прозой стихи Пастернака.) Поэтому — продолжу цитату:
► Накануне пасхи Филата одели в роскошную чистоплотную одежду, взяв ее из колхозного кооператива, а старую одежду Филата повесили в особый амбар, который назывался «музеем бедняка и батрака, жившего в эпоху кулачества как класса».
Избу-читальню загодя украсили флагом и лозунгом, а утром на пасхальный день Филата вывели на крыльцо, около которого стояла, собравшись, вся колхозная масса. Филат, увидев солнце на небе и организованный народ внизу, обрадовался всеми силами своего тела и захотел жить в будущем еще более преданно и трудоспособно, чем он жил дотоле.
— Вот, — сказал активный председатель всему колхозу, — вот вам новый член нашего колхоза — товарищ Филат. Не колокол звучит над унылыми хатами, не поп поет загробные песни, не кулак наконец сало жует, а, наоборот, Филат стоит, улыбается, трудящееся солнце сияет над нашим колхозом и всем мировым интернационалом, и мы сами чувствуем непонятную радость в своем туловище! Но отчего же непонятна наша радость? Оттого, что Филат был самый гонимый, самый молчаливый и самый мало кушавший человек на свете!.. Скажи же, Филат, нам что-нибудь, теперь ты, грустный труженик, должен сиять на свете вместо кулацкого Христа...
Филат улыбнулся ближнему народу и всей окрестной цветущей природе.
— Я, товарищи, говорю тихо, потому что меня никогда не спрашивали. Я думал только, чтоб было счастье когда-нибудь в батрацком котле, но боюсь хлебать то счастье — пусть уж лучше другим достанется...
Здесь Филат побелел лицом и прислонился к телу председателя колхоза.
— Что ты, Филат?! — закричал весь колхоз. — Живи смелей, робкая душа, ты теперь членом будешь! Проповедуй нам труд и усердие, последний человек!..
Но Филат настолько ослаб от счастья, что опустился на траву и стал умирать от излишнего биения сердца.
Филата вынесли на траву и положили лицом к небесному свету солнца. Все замолкли и стояли неподвижно.
И вдруг раздался голос какого-то притаившегося подкулачника:
— Значит, есть Иисус Христос, раз он покарал Филата-батрака!
Филат услышал то слово сквозь тьму своего потухающего ума и встал на ноги, потому что если он сумел вытерпеть 37 лет жизни, то мог стерпеть и превозмочь смерть, хотя бы на последнюю минуту.
— Врешь, тайный гад! Вот он я, живой, ты видишь — солнце-то над рожью и надо мной! Меня кулаки тридцать лет томили — и вот меня уже нет.
Вслед за тем Филат шагнул два шага, открыл глаза и умер с побелевшим взором.
— Прощай, Филат! — сказал за всех председатель. — Велик твой труд, безвестный знаменитый человек.
И каждый колхозник снял шапку и широко открыл глаза, чтоб они сохли, а не плакали.
(Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М., 1998. Стр. 442—444)
Такой неожиданный финал этой колхозной мистерии не мог не возмутить Сталина. И не убедить его окончательно в том, что автор этой «бедняцкой хроники» — не просто «ДУРАК», «БОЛВАН» или «ПОШЛЯК», а показавший наконец свое истинное лицо затаившийся ВРАГ, контрреволюционер, антисоветчик.
От слова «ПОШЛЯК» он, однако, не отказывается и впредь. Но теперь утяжеляет это легковесное, аполитичное определение уточняющим эпитетом.
«КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПОШЛЯК!» — крупно пишет он на полях следующего эпизода, в котором на сцену выводится новый герой по имени Пашка:
► В старину, до революции, Павла Егоровича никто не звал полностью, хотя он жил уже в полном возрасте, — все его называли Пашкой, потому что он был глуп, как грунт или малолетний. В то прошедшее время он скупал в земельных обществах овраги и старые колодцы, — ему хотелось иметь хоть какое-нибудь имущество, чтобы сознавать свой смысл жизни в государстве. На приобретение истинных домов и форменной скотины у Пашки не хватало средств, поэтому ему приходилось считать своими усадьбами овраги. Такие места ему доставались дешево: однажды за полведра водки он скупил в волости все болота и песчаные угодья.
— Бери — владей, — выпив и утерев рты, сказали волостные мужики. — Какая-нибудь мелочь вырастет. Хозяином себя будешь считать.
После того Пашка проводил свою жизнь в оврагах и на поверхности заросших мокрых пучин. Там ему было уютно, кругом его простиралась собственность, и он мог видеть насекомых, всецело принадлежавших ему...
Так бы, наверно, и жил этот Пашка, который был «глуп, как грунт или малолетний», воображая себя настоящим хозяином. Но — наступила революция. И все ценности поменялись местами. Хозяевами жизни стали неимущие, а бывшие хозяева — «врагами народа». Пашка же, будучи владельцем бесплодных оврагов и «заросших мокрых пучин», попал в категорию этих последних.
► Неимущие стали мучить Пашку, как врага народа. Из оврагов его сразу выгнали, чтобы он там не был.
И отправился тогда Пашка вдоль страны, дабы найти себе неизвестное место. По дороге он содрал с себя одежду, изранил тело и специально не ел: он уже заметил, будучи отсталым хищником, что для значения в советском государстве надо стать худшим на вид человеком. И действительно, его уважали сельсоветы.
— Вот, — говорили сельсоветы на Пашку, — идет наш сподвижник, угнетенный человек. Где ты, товарищ, существовал?
— В овраге, — отвечал Пашка.
Предсельсовета смотрел на Пашку со слезами на глазах.
— Поешь молочка с хлебцем, мы тебя в актив привлечем: нам весьма нужны подобные люди.
Пашка напивался, наедался и оставался. В одной деревне его оставили заведовать кооперативом. Пашка увидел товары и пожалел их продавать: население все может поесть и уничтожить, а что толку? Имущество всегда нужно поберечь: людей хватает, а материализма мало.
Из кооператива Пашку удалили. А он почел себя от этого происшествия недостаточно бедным, чтобы быть достойным советского государства, и обратился в нищего. Больше всего он боялся остаться без звания гражданина, без смысла жизни в сердце.
Однако Пашку привлекли к суду, как бродягу и непроизводительного труженика, тратящего бесплатно пролетарскую еду. На суде Пашка указал, что он ищет самого низшего места в жизни, дабы революция его признала своей необходимостью, теперь он хочет умереть, чтобы избавить государство от своего присутствия и тем облегчить его положение, тем более что беднее мертвеца нет на свете пролетария.
Рабочий судья выслушал Пашку и сказал ему:
— Капитализм рожал бедных наравне с глупыми. С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков? И тут мы, товарищи, подходим к культурной революции. А отсюда я полагаю, что этого товарища, по названию Пашка, надо бросить в котел культурной революции, сжечь на нем кожу невежества, добраться до самых костей рабства, влезть под череп психологии и палить ему во все дырья наше идеологическое вещество...
Здесь Пашка вскрикнул от ужаса и лег на пол, чтобы загодя скончаться. Но за него вступилась дамочка, помощница судьи:
— Так нельзя пугать бессознательного. Следует его сначала пожалеть, а уж потом учить. Вставай на ноги, товарищ Пашка, мы тебя отдадим в мужья одной сознательной бабочке, она тебя с жалостью будет учить быть товарищем и светлым гражданином, потому что ты рожден капиталистическим мраком.
С тех пор Пашку отдали бабе в мужья, и он, из страха перед ней, стал жить сознательным тружеником, благодаря свою судьбу и советскую власть, в руках которой эта судьба находится.
Начиная с того светлого судебного момента и доныне Пашка все время лез в гору и дошел до поста председателя колхоза — настолько в нем увеличилось количество ума, благодаря воздействию сознательной супруги.
(Там же. Стр. 448—449)
Тема, ставшая в этом отрывке главной («С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков?»), на страницах платоновской повести тут возникла не впервые. Мимоходом она затрагивалась автором и раньше.
Например, вот так:
► Вечером я попал в избу-читальню, узнав за весь день лишь одно, что все хотят в колхоз, а колхоз не учреждается. В избе-читальне стояло пять столов, за которыми заседали пять комиссий по организации колхоза. На стенах висели названия комиссий: «уставная», «классово-отборочная», «инвентарная», «ликвидационноку-лацкая» и наконец «разъяснительно-добровольческая».
Послушав непрерывную работу этих комиссий, я понял, что такого большого количества глупых людей, собранных в одном месте, быть не может. Стало быть, в комиссиях сидели подкулацкие деятели, желавшие умертвить колхозное живое начало в бесконечных, якобы подготовительных, бюрократических хлопотах.
(Там же. Стр. 336)
Этот «классовый подход», заставивший рассказчика в очевидной и несомненной глупости учредителей всех этих комиссий увидеть козни «подкулацких деятелей», исходит из уже знакомой нам теории, согласно которой «прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта».
Тот же «классовый подход» помог передовым колхозникам и самому рассказчику «раскусить» Щекотулова — понять, что этот «воинствующий безбожник», которого по недомыслию можно принять за безобидного клинического идиота, на самом деле — «кулацкий подручный» и «тот левый прыгун, с которым партия сейчас воюет».
Хотел того Платонов или нет, все это выглядит довольно-таки злой пародией на сталинский — ставший в то время уже государственным — стиль мышления.
Но история Пашки, который был «глуп как грунт или малолетний», а выварившись в «котле культурной революции», так поумнел, что «все время лез в гору и дошел до поста председателя колхоза», — эта ироническая история несет в себе еще и другой, более глубокий смысл. Она подвергает сомнению самую основу, самую суть социалистического эксперимента.
Убеждение, что первоосновой душевных изъянов, уродств и пороков, свойственных отдельным представителям человеческого рода, является уродливое общественное устройство и что при другом, более разумном и гармоничном общественном устройстве все они постепенно исчезнут, представлялось сомнительным еще Достоевскому.
► Ясно и понятно до очевидности, — предрекал он, — что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.
Когда Достоевский высказал это свое мрачное пророчество, дело было, по его собственному выражению, «пока еще в теории». Когда же теория стала практикой, когда «социалистов великая ересь», как сформулировал это Маяковский, стала «сбываться былью», критика социалистической идеи обрела конкретность и даже спустилась с отвлеченно философского на, так сказать, обывательский уровень. Отчего, кстати сказать, ничуть не потеряла своей убедительности:
► В вагоне разговорились мы с одним приказчиком из Малого Ярославца, горбатеньким уродцем. Он очень своеобразно нападал на коммунизм.
— Что я ? Образина! Насекомое с человеческим паспортом! Прежде я хоть мог надежду питать — разбогатею, зашуршу «катеньками», все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить! Ошибаетесь! Хоть я ей и противен, а она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить станет! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы — полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за унижение мое, за тоску — кто заплатит? Одно мне осталось — поступлю в чеку. И никто меня осудить не посмеет. Я там наживать себе буду не больше того, что другие даром на дороге подбирают. Не от жадности чекистом стану, а во имя священного равенства.
(Илья Эренбург. Необычайные похождения Хулио Хуренито. М.—А., 1927. Стр. 261—262)
Оказалось, что человечество делится не только на богатых и бедных, но — на злых и добрых, жестоких и милосердных, здоровых и больных, красивых и уродливых. И — не в последнюю очередь — на глупых и умных. И попытка посредством «культурной революции» превратить глупого человека в умника — такой же бред, как вера в то, что социализм всех, кто родился горбатенькими, сделает «ровненькими».
Сталин так глубоко в этот платоновский сюжет не вник. Даже не пытался. Да вряд ли и смог бы, если бы даже захотел. Он ограничился тем, что на полях последней страницы этого отрывка приписал:
«ТАКОВЫ, ЗНАЧИТ, НЕПОСРЕДСТВЕННЫЕ РУКОВОДИТЕЛИ КОЛХОЗНОГО ДВИЖЕНИЯ, КАДРЫ КОЛХОЗОВ?! ПОДЛЕЦ!»
И даже последний, заключительный эпизод платоновской повести не стал комментировать. Отчеркнул его двумя чертами и на полях написал: «МЕРЗАВЕЦ!»
Между тем эпизод этот заслуживал более вдумчивого комментария.
Вот он:
► Я прожил в колхозе «Утро человечества» очень долго; я был свидетелем ярового сева на 140% от плана и участником трех строительств — прудовой плотины, семенного амбара и силосной башни.
После каждого очередного успеха Пашка выступал на собрании колхоза и провозглашал приблизительно одну и ту же тему:
— Я — товарищ Пашка — со всеми вами, бедняками и товарищами, добьюсь того, чтобы в СССР никогда не смолкал рев гудков индустриализации, как над британским империализмом никогда не заходит солнце. И дальше того: мы добьемся, чтобы дым наших заводов застил солнце над Британией!.. Мы должны в будущем году взять какой-нибудь героический завод, дабы полностью снабжать его из нашего колхоза пшеничным зерном, — пусть наш рабочий товарищ оставит черный кислый хлеб и кушает наш первый первач! Это говорю я — товарищ Пашка!
Дожив близ Пашки до начала осени, полюбив его до глубокой дружбы, ибо он был живым доказательством, что глупость есть лишь преходящее социальное условие, я все же в один светлый день подал ему руку на прощанье и поехал в уральские степи.
— Езжай куда хочешь, — сказал мне Павел Егорович. — Все мы кипим в одном классовом котле, и сок твоей жизни дойдет до меня.
Расставаясь с товарищами и врагами, я надеюсь, что коммунизм наступит скорее, чем пройдет наша жизнь, что на могилах всех врагов, нынешних и будущих, мы встретимся с товарищами еще раз и тогда поговорим обо всем окончательно.
(Там же. Стр. 450)
На реплику платоновского рассказчика о том, что Пашка «был живым доказательством, что глупость есть лишь преходящее социальное условие», Сталин внимания не обратил. Никак ее не отметил. А ведь эта реплика — смысловой итог всего сюжета, в котором выплеснулась вся «гнилая философия» автора, на которую Сталин, казалось, должен был отреагировать в первую очередь.
Но философия эта, похоже, никак его не задела. А задело его то, что в роли «непосредственных руководителей колхозного движения» (скажем, таких, как шолоховские Давыдов, Разметнов и Макар Нагульнов) он видит и рисует каких-то юродивых недоумков, дебилов, клинических идиотов.
Такая примитивная реакция Сталина на сложный, неоднозначный смысл художественного образа нам уже хорошо знакома. Помимо горьковского рассказа «Кирилка» или эренбурговского «Ускомчела», о которых я тут уже вспоминал, нельзя не вспомнить его реакцию на рассказ Зощенко «Приключения обезьяны». В этом незатейливом зощенковском рассказике тоже ведь выразилась некая авторская философия. Но логика Сталина и его идеологической обслуги проста:
► Описание похождений обезьяны автору понадобилось только для того, чтобы издевательски подчеркнуть трудности жизни нашего народа в дни войны (недостаток продовольствия, очереди и тд.).
Это — из «Докладной записки Управления агитации и пропаганды о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград». Сам же Сталин об этом зощенковском рассказе высказывался так:
► СТАЛИН. Это же пустейшая штука, ни уму ни сердцу ничего не дающая. Какой-то бездарный балаганный анекдот...
ВИШНЕВСКИЙ. У него везде персонажи являются пьяные, калеки, инвалиды, везде драки, шум. И вот возьмите его последний рассказ «Приключения обезьяны», возьмите исделайте анализ его. Вы увидите, что опять инвалиды, опять пивные, опять скандалы...
СТАЛИН. И баня.
ВИШНЕВСКИЙ. Баня, совершенно правильно...
СТАЛИН. Он проповедник безыдейности.
ВИШНЕВСКИЙ. Он последние вещи дал без мысли, без фабулы.
СТАЛИН. Злопыхательские штуки.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М., 2002. Стр. 566, 573)
Дальше этих плоских и примитивных определений в своем «анализе» зощенковского рассказа Сталин не пошел. А что касается разоблачения чуждой и враждебной нам философии автора этого рассказа, то на этот случай у него есть Жданов. Он в своем докладе и философию эту разоблачил, и источники этой «гнилой философии» обнаружил:
► «Назад к средневековью» — таков общественный идеал этой аристократическо-салонной группы. Назад к обезьяне — перекликается с ней Зощенко. Кстати сказать, и акмеисты, и «Серапионовы братья» ведут свою родословную от общих предков. И у акмеистов, и «Серапионовых братьев» общим родоначальником являлся Гофман, один из основоположников аристократическо-салонного декадентства и мистицизма.
(Из доклада А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде)
Не обошлось тут, правда, без некоторых накладок. И с разоблачением философии Зощенко он попал пальцем в небо, и с попыткой найти общую родословную у акмеистов и «Серапионовых братьев». А уж с Гофманом вышло совсем нехорошо: Эрнста Теодора Амадея он перепутал с Модестом. (Не он, конечно: референты подвели.) Но в конце концов — не все ли равно, тот ли Гофман, что жил и творил в XVIII веке, или тот, что был современником и коллегой (по ее пушкинским штудиям) Ахматовой. К черту подробности!
Примерно так же, как с рассказом Зощенко, за пятнадцать лет до знаменитого постановления ЦК и доклада Жданова Сталин поступил с платоновской повестью «Впрок». Наметил лишь тему («Повесть написана «с целью развенчания колхозного движения», автор — «агент наших врагов», «подлец», «контрреволюционный пошляк», «мерзавец»). А разработку этой темы поручил, как он любил в таких случаях выражаться, «товарищам, знающим художественное дело».
Специалиста такого уровня, как Жданов, у него под рукой тогда не оказалось, и разоблачить «кулацкую повесть» было поручено Фадееву и Сутырину.
Статью эту, появившуюся за подписью Фадеева, оказывается, они писали вдвоем. А о том, как вышло, что подписал ее один Фадеев, рассказал его соавтор в том самом своем изложении событий, которое я уже цитировал.
Продолжу цитату с той сталинской реплики, на которой я ее оборвал:
► — Уведите этого... И вот такой руководит советской литературой... — и обращаясь к нам: — Товарищ Сутырин и товарищ Фадеев! Возьмите этот журнал, на нем есть мои замечания, и завтра же напишите статью для газеты, в которой разоблачите антисоветский смысл рассказа и лицо его автора. Можете идти.
Мы вышли. Машина нас ждала, и мы поехали ко мне домой. Ждать завтрашнего дня мы не стали. И сели тут же писать статью. Замечания Сталина определяли не только смысл, но и характер статьи. Эти замечания были самого ругательного свойства. Мы просидели почти всю ночь и написали эту статью. Утром Фадеев ее увез, чтобы окончательно переписать и отправить в редакцию. Я не успел уснуть, как позвонил Фадеев:
— Володя! Редактор «Красной нови» все же я. Мое имя связано с публикацией рассказа Платонова. И я хочу, чтобы эта статья появилась не за нашими двумя подписями, а за одной моей фамилией. Будешь ли ты возражать?
Я согласился. Так вот появилась статья Фадеева о Платонове.
(Г. Белая. Дон-Кихоты 20-х годов. М., 1989. Стр. 276)
Тут особенно примечательна одна фраза рассказчика: «Замечания Сталина определяли не только смысл, но и характер статьи».
Так оно и было. Украшать сталинские замечания блеском своей фантазии и эрудиции, как пятнадцать лет спустя это делал Жданов, соавторы не стали. Они бесхитростно повторили все формулировки вождя, не выходя за пределы его лексики и фразеологии, даже в покаянном признании своей личной вины и ответственности за случившееся:
► Одним из кулацких агентов указанного типа является писатель Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов...
Повесть Платонова «Впрок» с чрезвычайной наглядностью демонстрирует все наиболее типичные свойства кулацкого агента самой последней формации... и является контрреволюционной по содержанию [...]
Коммунисты, не умеющие разобраться в кулацкой тактике таких «художников», как Платонов, обнаруживают классовую слепоту, непростительную для пролетарского революционера.
И потому нас, коммунистов, работающих в «Красной нови», прозевавших конкретную вылазку агента классового врага, следовало бы примерно наказать, чтобы наука пошла впрок.
(А. Фадеев. Об одной кулацкой хронике. «Красная новь», 1931, № 5-6, с. 206, 207, 209)
Никаким кулацким агентом Платонов, разумеется, не был. И для утверждения, что его повесть «Впрок» была «вылазкой классового врага», на самом деле не было никаких оснований. Не была она, эта его повесть, и «контрреволюционной по своему содержанию».
Отношение Платонова к тому, что происходило тогда в стране, было примерно таким же, как у героя «Страны Муравии»:
—Товарищ Сталин!
Дай ответ,
Чтоб люди зря не спорили:
Конец предвидится ай нет
Всей это суетории?..
И жизнь — на слом,
И все на слом,
Под корень, подчистую.
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.
С той только разницей, что Никита Моргунок у Твардовского, пожалуй, не так уж уверен, что вся эта «суетория» и впрямь ведет «к хорошему». Он всего лишь не оспаривает этого, не протестует. Не смеет протестовать.
У героя платоновской «бедняцкой хроники» нет и следа этой неуверенности. В то, что «к хорошему идем», он верит истово и твердо. И эту его веру разделяет и автор.
Последнее утверждение может показаться не то что сомнительным, а прямо-таки абсурдным.
Никто не изобразил тот кровавый морок, тот жуткий тупик, в который привел страну сталинский путь «к хорошему», с такой обнаженностью и художественной мощью, как это сделал Платонов. Может ли быть, чтобы картина, нарисованная художником, оказалась в таком вопиющем противоречии с его политическими взглядами и даже самыми основами его мировоззрения?
В советской литературоведческой науке на рубеже 30-х и 40-х годов этот старый спор вдруг вспыхнул с неожиданной силой, превратившись в длинную дискуссию, затронувшую самые основы официальной идеологии и в конце концов вылившуюся в громкую идеологическую кампанию.
Дискуссию вели критики, литературоведы, философы — специалисты по так называемой марксистско-ленинской эстетике. Писатели в ней не участвовали, и в этом была своя логика. Считалось, что художнику размышлять о проблемах теории и психологии творчества не только ни к чему, но даже вредно. В разговорах на эту тему в художественной среде, которые время от времени все-таки возникали, неизменно всплывал знаменитый анекдот о сороконожке, которую спросили, что делает ее тридцать четвертая нога, когда двадцать шестая ступает на землю. Сороконожка задумалась и... остановилась. Не смогла больше сделать ни шагу.
Но по странному — а может быть, и не такому уж странному — стечению обстоятельств в самом эпицентре этой «теоретической» дискуссии оказался один писатель, — хоть и опубликовавший десяток-другой литературно-критических статей, но на роль теоретика, а тем более идеолога никогда не претендовавший.
Писателем этим был Андрей Платонов.
Сюжет третий
«ВОПРЕКИСТЫ» И «БЛАГОДАРИСТЫ»
Эти два теперь уже прочно забытых, можно сказать, реликтовых термина возникли и постоянно мелькали в ходе той самой дискуссии, о которой я вспомнил, заключая предыдущий сюжет и переходя к этому.
Вот как, спустя годы, о ней вспоминал один из самых активных ее участников:
► Это был период борьбы с философским упрощенчеством, с вульгарным социологизмом.
К 1939 году некоторые авторы «Литературного критика» под видом борьбы с вульгарным социологизмом стали отказываться и от марксистского социологизма.
Образовались две партии литературоведов. Одни опирались на статью В. Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», в которой говорилось, что, вопреки своему реакционному мировоззрению, Лев Толстой добился великих художественных успехов. Само слово и понятие «вопреки» взято из статьи Ленина «Л.Н. Толстой и его эпоха». Приверженцев этой несколько примитивно истолкованной ленинской теории называли «вопрекистами»...
Другая партия литературоведов стояла на том, что великое художественное произведение может быть создано только благодаря прогрессивному мировоззрению художника. Этих литературоведов называли «благодаристами».
Так возникла дискуссия 1939—1940 гг. Пишущий эти строки был участником дискуссии тех лет.
(Б.Я. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 420)
Вслед за этим в «Мемуарной книге» В. Кирпотина под рубрикой «Архив» приводится довольно пространный текст, обозначенный — то ли самим автором, то ли публикаторами его мемуаров — как «Фрагменты из проекта неопубликованной дискуссионной статьи».
Приведу и я небольшой фрагмент из этих «Фрагментов»:
► Е. Усиевич стала выразителем разбитого буржуазного сопротивления социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор рассказа «Впрок», является самым талантливым советским писателем. Она пишет:
«Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит. Критик» №№ 9—10 за 1938 г., стр. 171). То есть Андрей Платонов является наиболее талантливым из лучших советских писателей?
«Лит. Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. Даже рассказы его, забракованные в других журналах, печатают в «Лит. Критике».
Платонов стал публицистом и критиком журнала, на страницах которого он доказывает, что вся русская литература после Пушкина — сплошной упадок, а Горький вобрал внутри себя... кусочек фашизма. Платонов пишет: «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И, естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» («Пушкин и Горький», «Лит. Критик» № 6 за 1937 г., стр. 80).
Всю советскую литературу «Лит. Критик» считает иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией.
В передовой статье (№№ 9—10 за 1938 г.) написано: «До сих пор наша литература преимущественно иллюстрировала марксистское понимание действительности».
Е.Усиевич разъясняет: иллюстративным является творчество писателей, «не слишком размышляющих о действительности, а иллюстрирующих ту или иную, по выражению Гегеля, «понятную и решенную» до них идею»...
...
Какова теория, такова и практика. Группа «Лит. Критика» отрицает значение передовых идей, передового мировоззрения для художественной литературы и вообще для искусства. Она, наоборот, полагает, что реакционное, отсталое мировоззрение полезно для развития искусства.
Выводы. Группа «Лит. Критика» выродилась в кучку людей, представляющих буржуазную реакцию, буржуазное сопротивление марксизму-ленинизму в литературе.
(Там же. Стр. 422—424)
Стилистика, тональность, весь смысловой и эмоциональный настрой этого фрагмента (как и всех остальных фрагментов этого текста) не больно вяжутся с представлением о том, каким полагалось бы быть «проекту дискуссионной статьи». Сразу видно, что автор этих «фрагментов» вряд ли был рядовым участником дискуссии, как он скромно себя величает. Это — речь прокурора. И прокурора не на равных с адвокатами участвующего в состязательном процессе, а — власть имеющего, не сомневающегося в том, какой вердикт вынесут судьи.
О том же свидетельствуют и подписи под документом:
► Секретарь Президиума Союза советских писателей
(А. Фадеев)
Член Правления, секретарь секции критиков при Клубе писателей
(В. Кирпотин)
10 марта 1940 года.
Стоит сравнить этот текст с текстом «Докладной записки секретарей ССП СССР А.А. Фадеева и В.Я. Кирпотина секретарям ЦК ВКП(б) «Об антипартийной группировке в советской критике», месяцем раньше (10 февраля 1940 года), отправленной на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Маленкова (документ № 10), чтобы увидеть, что никакой это не «проект дискуссионной статьи», а тот же ДОНОС, после которого журнал «Литературный критик» специальным постановлением ЦК ВКП(б) был закрыт.
► ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ЦК ВКП(б) «О ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКЕ И БИБЛИОГРАФИИ».
2 декабря 1940 года
Прекратить издание обособленного от писателей и литературы журнала «Литературный критик».
(КПСС в резолюциях. Том 7. М., 1985. Стр. 182)
Это был обычный стиль (и итог) всех советских «научных дискуссий».
Классический пример — «дискуссия» о генетике на знаменитой сессии ВАСХНИЛ. Едва только она началась, как Лысенко объявил, что его доклад одобрен Центральным Комитетом. (Все понимали, что это значит — Сталиным.)
Сообщение это, разумеется, было встречено бурными аплодисментами, переходящими в овацию, что и определило весь ход дискуссии и ее финал. К трибуне сразу потянулись ораторы, бьющие себя в грудь и кающиеся, что не сразу оценили всю глубину и величие научных идей, высказанных докладчиком.
Таких «научных дискуссий» мир прежде не знал. Это было чисто советское — сталинское — изобретение.
Можно ли представить, чтобы в былое, досоветское время какой-нибудь ученый в начале или по ходу какого-то научного спора объявил, что его точку зрения разделяет и поддерживает Государь Император?
Вообще-то — можно. Едва только возник у меня этот, как мне поначалу показалось, риторический вопрос, в моей памяти всплыл как раз такой случай:
► В 96 году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда обсуждались вопросы таможенной политики. Встал, возражая кому-то, Дмитрий Иванович Менделеев и, тряхнув львиной головою, раздраженно заявил, что с его взглядами был солидарен сам Александр III. Слова знаменитого химика вызвали смущенное молчание. Но вот из рядов лысин и седин вынырнула круглая, гладко остриженная голова, выпрямился коренастый человек с лицом татарина и, поблескивая острыми глазками, звонко, отчетливо, с ядовитой вежливостью сказал, что выводы ученого, подкрепляемые именем царя, не только теряют свою убедительность, но и вообще компрометируют науку.
(М. Горький. Савва Морозов.// М. Горький. Полное собрание сочинений в 25 томах. Том 16.М., 1973. Стр. 498)
Ситуация вроде похожая. Но разница — огромна. И дело даже не в том, что Дмитрию Ивановичу Менделееву после его сообщения никто не стал устраивать овацию, а, напротив, слова его вызвали смущенное молчание, похоже, что неодобрительное. Суть дела в том, что реплика знаменитого химика на ход дискуссии никак не повлияла. А сообщением Лысенко дискуссия, в сущности, сразу, еще не начавшись, была прекращена.
Несколько безумцев, отважно пытавшихся после этого сообщения защищать свою «лженауку», были арестованы и отправлены в лагеря. И дело тут тоже было не только в их горестной судьбе, а еще и в том, что нежелание отречься от своих научных взглядов, осужденных партией (то есть — Сталиным), приравнивалось к государственному преступлению. Клеймо «менделист-морганист» в 40-е годы стало таким же жупелом, как в 30-е слово «троцкист».
Ставшая обычной практика таких «научных дискуссий» растлевала сознание не только лже- и псевдоученых, каких было множество, но и настоящих мужей науки.
Один мой приятель, работавший в отделе науки «Литературной газеты», рассказал мне о долголетней борьбе двух направлений в отечественной астрономии. Одна группа ученых утверждала, что какое-то (уж не помню, какое именно, но какое-то очень важное) событие в жизни Вселенной произошло пять миллионов (или миллиардов?) лет назад. Противники же их придерживались мнения, что событие это действительно имело место, но не пять, а десять миллионов (или миллиардов) лет назад.
Борьба между этими двумя научными направлениями приняла такие яростные формы, что противники стали писать друг на друга доносы. В Академию наук, в ЦК. Ну и, разумеется, в КГБ. Этот, казалось бы, бесконечно далекий от политики, да и вообще, по правде говоря, не такой уж животрепещущий вопрос, выходит, тоже находился в компетенции наших, как их тогда называли (оказывается, не зря) компетентных органов.
Была еще одна общая закономерность, характеризующая все советские «дискуссии» и судилища. Побеждали в них всегда худшие, а терпели поражение — лучшие.
Один из арестованных крупных партийных функционеров, из которого выбивали признание, что он принадлежал к некой преступной организации, в конце концов признал: да, он действительно принадлежал к преступной организации, имя которой — Политбюро ЦК ВКП(б).
Бухарин тоже принадлежал к этой преступной организации, и не раз приходилось слышать, что в некотором смысле он был ничуть не лучше Сталина. Но и самые злейшие его враги и ненавистники не стали бы отрицать, что по уровню интеллекта и образованности, да и чисто человеческим качествам он был несравним со Сталиным.
Тухачевский был таким же верным исполнителем преступных приказов советского руководства, какими были Ворошилов, Тимошенко, Буденный. Он громил Кронштадт и жестоко подавлял народные — крестьянские — восстания (антоновщину). Но от бездарных и ничтожных Ворошилова, Тимошенко и Буденного он разительно отличался тем, что был талантливым, блестяще образованным, компетентным военачальником.
Говорят, что Николай Иванович Вавилов в своих ботанико-агрономических экспедициях в страны Средиземноморья, Северной Африки, Северной и Южной Америки выполнял некоторые задания советских разведывательных органов. Может, оно и так. Но в отличие от шарлатана и мракобеса Лысенко он был гениальным ученым. И именно поэтому он был обречен.
Тут действовал некий общий закон.
Подобно тому как примитивная раковая клетка вытесняет, побеждает более сложные клетки и губит живые ткани здорового организма, так и эти «раковые клетки» советского государственного организма неизменно побеждали, обрекали на гибель все сложное, живое, талантливое.
Членами редколлегии журнала «Литературный критик» были Елена Феликсовна Усиевич, Игорь Александрович Сац, Федор Маркович Левин, Владимир Борисович Александров, Михаил Александрович Лифшиц, Владимир Романович Гриб, Владимир Семенович Кеменов...
Все они были правоверные марксисты, истово верующие в основные заповеди так называемой марксистско-ленинской эстетики. Но от своих оппонентов они отличались так же, как Бухарин от Сталина, Тухачевский от Ворошилова и Буденного и академик Н.И. Вавилов от академика Лысенко.
О каждом из них тут можно было бы рассказать подробно — все они этого заслуживают. Некоторых из них (Михаила Александровича Лифшица, Федора Марковича Левина, Игоря Александровича Саца) я хорошо помню и мог бы даже поделиться впечатлениями о своем — не очень близком, но все-таки личном — знакомстве с ними.
Но во всем этом нет никакой нужды.
Чтобы понять, чем отличались названные критики, философы, литературоведы и искусствоведы от атаковавших и победивших их Фадеевых, Ермиловых и Кирпотиных, достаточно одного того, что они действительно «пригрели» и постоянно публиковали на страницах своего журнала Андрея Платонова.
Из всех рекомендаций, какие я мог бы представить в их защиту, эта — лучшая. И никаких других тут больше не надо.
* * *
У Фадеева и Кирпотина, начавших кампанию против «Литературного критика», был, конечно, свой, особый, чисто карьерный интерес. Это была борьба «за место под солнцем». (Под солнцем сталинской благосклонности.) И в этой борьбе они не брезговали самыми гнусными средствами. Особенно таким проверенным в уже сложившихся в то время формах жанра политического доноса, как апелляция к прошлым политическим ошибкам и грехам сегодняшнего идейного противника.
Например, вот так:
► Руководящими лицами в группе являются Г. Лукач, Мих. Лифшиц, Е. Усиевич. Г. Лукач — человек очень путаной биографии, в начале своей деятельности неприкрытый буржуазный идеалист, впоследствии вступивший в венгерскую компартию, левак, о котором Ленин писал еще в 1920 г.: «Статья Г.Л. очень левая и очень плохая. Марксизм в ней чисто словесный» и т.д. (т. XXV, с. 291)
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 439)
Методология эта была отработана Сталиным. В смертельной схватке с Троцким он постоянно напоминал: «Еще Ленин предупреждал, что меньшевизм Троцкого — не случайность». Когда понадобилось стереть с лица земли Бухарина, вспомнил: «Еще Ленин отмечал, что Бухарин никогда по-настоящему не знал и не понимал диалектики».
Авторы «Докладной записки», как видим, были верными учениками Сталина. Можно даже сказать — первыми учениками.
Ну и, конечно, используя этот проверенный сталинский метод разоблачения политического противника, они не могли не вцепиться в Платонова. Для их целей трудно было найти более удобную, более уязвимую мишень: «Вот, смотрите, кого они пригрели! Автора знаменитой «кулацкой повести»! Самим вождем разоблаченного «агента наших врагов»!
В затеянной ими игре это был самый сильный, воистину беспроигрышный ход.
Но это был не только удачный тактический ход, которым они не могли не воспользоваться.
Заговорив о Платонове, они отошли от того казенно-бюрократического канцелярита, на котором написана вся эта их «Докладная записка». Тут вдруг в их мертвый партийный жаргон прорвалось искреннее, живое чувство:
► «Литературный критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец... Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Литературном критике».
(Ты же. Стр. 442)
Это был крик души!
И тут не было ни малейшего преувеличения. «Литературный критик» действительно сделал Платонова своим знаменем. Его действительно противопоставляли другим писателем. На него действительно — постоянно — указывали, как на образец. И — совсем уже поразительный, воистину беспрецедентный факт: на страницах литературно-критического и теоретического журнала, ни разу не опубликовавшего ни одного художественного произведения, вдруг появляются два рассказа Платонова: «Фро» и «Бессмертие». И — мало того! — публикация эта предваряется редакционной статьей «О хороших рассказах и редакторской рутине».
В этой статье редакция журнала, объясняя, почему она решила нарушить жанровую целостность своего журнала и сделать исключение для двух рассказов Платонова, делала упор на то, что «ни один из московских журналов не согласился печатать эти два рассказа». И не по каким-нибудь там вкусовым соображениям не согласился, а потому, что они, эти рассказы, не соответствуют требованиям «поверхностного, никого не убеждающего и никого не заражающего оптимизма».
Это была настоящая демонстрация. Если угодно — вызов.
Публикацией этих двух платоновских рассказов и предваряющей их редакционной статьи редколлегия журнала «Литературный критик» провозглашала и утверждала такую шкалу художественных ценностей, которая не только противостояла фадеевской и кирпотинской, но и прямо отрицала самое право на существование таких критиков, как Кирпотин, и таких писателей, как Фадеев.
Для них признать рассказы Платонова высшим (одним из высших) достижений современной русской прозы было все равно, что живыми лечь в гроб.
Сам Платонов органическую свою несовместимость со своими гонителями видел ясно, но природу ее понимал несколько упрощенно:
► ДОНЕСЕНИЕ
2 СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР
5 октября 1939 г.
ПЛАТОНОВ Андрей Платонович — писатель. Пушкинский бульвар, дом Герцена, кв. 27.
Беседа 4 октября касалась главным образом вопросов литературного творчества и литературной среды.
По мнению ПЛАТОНОВА, общие условия литературного творчества сейчас очень тяжелы, так как писатели находятся во власти бездарностей, которым партия доверяет. К числу таких бездарностей относятся ФАДЕЕВ и ЕРМИЛОВ.
(Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936—1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 866)
На самом деле Александр Александрович Фадеев бездарностью отнюдь не был. И природа его органического неприятия художественных достижений такого писателя, как Платонов, лежала совсем в иной плоскости.
Сам Фадеев, осознав себя в конце жизни полным банкротом, всю вину за то, что, подводя итоги, оказался у разбитого корыта, возложил на партию, которой всю жизнь верно служил. То есть — не на саму партию, конечно, — даже на пороге смерти разорвать свою связь с этой священной коровой он не посмел, — а на тех, кто ее, эту партию, представлял:
► Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
Прошу похоронить меня рядом с матерью моей
Ал. Фадеев
3/V.56.
(Предсмертное письмо А.А. Фадеева в ЦК КПСС. Цит. по кн.: Дмитрий Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 292)
В этом своем предсмертном письме Александр Александрович не смог утаить своей обиды на людей, которые уже три года правят государством, но так и не нашли за эти три года времени его принять. Он называет их невежественными нуворишами и противопоставляет им Сталина, который «был хоть образован». Но ведь эти нувориши не упали с неба. Это — те самые люди, которые при жизни Сталина были ближайшими его соратниками, верными исполнителями его воли. И тогда, — если ему случалось общаться с ними, — он глядел на них совсем другими глазами:
► А.А. ФАДЕЕВ. ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
16 марта 1937 г.
13-го был у Андреева. Рассказал о делах в Союзе пис<ателей>: говорю, дела неважные. Он насмешливо:
— Ну-у?
Видно, все знает. Обаятельный человек. Умные глаза, очень ясные. На лице следы забот. Лицо очень умного и, должно быть, доброго, но мужественного рабочего человека...
Вначале я очень волновался. Волновался оттого, что боялся, не сумею толково все рассказать. Но увидев, что он все знает и понимает, окреп и все рассказал ему. Спрашивал, пишут ли писатели о вскрытой двумя процессами деятельности врагов народа. Я назвал романы Колдунова, Максимова, Слонимского и <сказал> об их недостатках: плохо знают нас, коммунистов. Говорит:
— Надо помочь им, авторам, поработать с ними.
Отвечаю: работать будем, но иной раз сами не уверены, насколько такое-то произведение удачно, боимся взять на себя ответственность.
— Тогда советуйтесь с нами.
Потом расспрашивал о писательских настроениях. Говорит — критика у нас плоха. Я назвал несколько человек, из которых могут выработаться хорошие критики. Он выслушал без комментариев.
— Каково ваше мнение о Ставском как руководителе?
Я начал было уклончиво (не хотелось, чтобы он подумал, будто мной руководят личные моменты). Он: — Вы в ЦК, — правду говорите.
Отвечаю: — Ставский малокультурен и неумен.
— Ограниченный?
— Да, и губит себя недоверием и подозрительностью к людям.
— Подходит он, по-вашему, в руководители или нет?
— Нет.
— А кого бы вы хотели?
Говорю: — Нам надо большого человека.
Он с улыбкой: — Трудно вам подобрать руководителя. Свободного члена Политбюро на вас нет.
Я сказал, что хорошо бы писателям поговорить с руководителями партии и правительства. Говорит: — Посоветуемся, решим вопрос. На этом закончили.
(Александр Фадеев. Письма и документы.М., 2001. Стр. 55-56)
Андрей Андреевич Андреев, о встрече и беседе с которым рассказал в этой своей записи Фадеев, был одним из самых страшных людей в тогдашнем сталинском Политбюро. Сохранил ли Фадеев о нем это свое былое впечатление как о добром, умном и обаятельном человеке с ясными глазами, который «все понимает»? Или в 56-м году, когда писал свое предсмертное письмо, он и его тоже уже числил в ряду тех невежественных нуворишей, обрушивавших на него потоки «окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок», о которых ему теперь невыносимо вспоминать?
Если это и так, — что ж, слава богу, что прозрел. Хоть и с опозданием, но увидел этих сталинских холуев такими, какими они были. Лучше поздно, чем никогда.
Но беда Фадеева не в том, что он прозрел поздно, а в том, что это его прозрение было весьма относительным. Во всяком случае — неполным.
Конечно, масштаб и силу загубленного «нуворишами» своего художественного дара Фадеев преувеличил. Но это понять можно, и не в этом сказалась его слепота.
«МЕНЯ ПРЕВРАТИЛИ...» — пишет он. Но истинное его горе в том, что не ЕГО ПРЕВРАТИЛИ, а он САМ ПРЕВРАТИЛ СЕБЯ В ТО, ЧЕМ СТАЛ. И не то было его бедой, что вместо того, чтобы сидеть за письменным столом и писать книги, для чего он был задуман и создан Богом, он убил жизнь на бесплодную и бессмысленную административную, руководящую работу. И даже не в том была его трагическая вина, что эта его руководящая роль была ему по душе.
Не последней — а может быть, даже и главной — причиной самоубийства Фадеева стал глубочайший кризис, безвыходный творческий тупик, в котором он оказался.
Это — отдельный и очень непростой сюжет, который уместнее развернуть не здесь, а в главе «Сталин и Фадеев», что, надеюсь, и будет сделано, если у меня достанет сил когда-нибудь эту главу написать. А если коротко, — суть дела состояла в том, что роман «Черная металлургия», над которым он работал последние годы своей жизни, завершить он не смог. И совсем не потому, что был по горло загружен административной работой:
► Дело в том, что я задумывал, сочинял и начинал писать его в 51—52 гг., когда многие вопросы стояли, вернее, выглядели по-иному, чем сегодня. В центре моего сюжета находилось одно «великое» техническое открытие и борьба вокруг его осуществления. Но это «великое» открытие оказалось чистой «липой», взращенной высокопоставленными карьеристами, которые ввели тогда в заблуждение и правительство. Кроме того, большую сюжетную роль играла в моем романе борьба с группой так называемых «врагов народа», что было мной не выдумано, а взято из реальных материалов. К счастью для этих людей и к неудаче романиста, дело этих «врагов» тоже оказалось «липой». Но ведь я, на основании двух этих сюжетных линий, построил всю основу своего романа и целую серию характеров. Теперь все это приходится менять, переделывать, и это, конечно, ужасно нелегко, потому что человек за несколько лет работы привыкает и к своей теме, и к своим героям, и изменить это «на ходу» невозможно. Фактически роман мой остановился, и мне пришлось изучать материал наново, искать новых людей, новые сюжетные линии и прочее.
(Из письма А.А. Фадеева А.Ф. Колесниковой 23 апреля 1955 года. Александр Фадеев. Письма. М., 1967. Стр. 620-621)
Вот в какой тупик его завело то «повседневное насилие над своим дарованием», о котором он писал в своем предсмертном письме. И совсем не в том, оказывается, оно заключалось, что он разрывался между естественным для художника желанием творить и осточертевшими ему его административными, секретарскими обязанностями. Причиной его трагедии и его трагической виной было то, что он ломал, калечил, уродовал, насиловал свой художественный дар в угоду сталинской эстетике.
В своей «Докладной записке секретарям ЦК», разоблачающей «антипартийную группировку», окопавшуюся в редколлегии журнала «Литературный критик», Фадеев и Кирпотин делали вид (а может быть, даже и искренне в это верили), что защищают, отстаивают некие основополагающие принципы марксистско-ленинской эстетики. Но что, собственно, это такое — марксистско-ленинская эстетика? Существовала ли она на самом деле?
Как говорят в таких случаях герои Зощенко, — «это еще вопрос и ответ».
А вот что касается сталинской эстетики, то на этот счет не может быть никаких сомнений. Сталинская эстетика действительно существовала, и, как во всех других случаях, когда дело идет о сталинских идеях, основополагающие ее принципы можно обозначить ясно и определенно.
Сталинская эстетика исходила из того, что назначение художественной литературы состоит в том, чтобы правильно отражать жизнь. А правильно — это значит, в соответствии с тем, чему учат классики марксизма. («Учение Маркса всесильно, потому что оно верно».) Что же касается современных писателей, то они должны отражать и выражать то, на что указывает партия (то есть — он, Сталин), поскольку партия (то есть — он, Сталин) всегда права.
Именно так и представлял себе истинное назначение советского писателя Александр Фадеев.
Андрей Платонов представлял себе это несколько иначе:
► СВОДКА
СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ГПУ
29 ноября 1933 г.
Однажды <-> собрались на квартире у ПЛАТОНОВА...
ПЛАТОНОВ заговорил:
— Меня не печатают. И, вероятно, не будут печатать. Они, вожди, ко мне относятся так же, как я к ним... Для меня вся их политика белыми нитками шита. Вождем можно всегда стать, отпусти себе грузинские усы и говори речи. Такие речи я могу говорить. А славу люди создадут. Молодые актеры делают так, в передние ряды театра сажают оболтусов, купленных за бесценок, и говорят <им> хлопать в ладоши, они усердствуют. Так и здесь. Я думаю, что хорошим писателем труднее быть, нежели наркомом, и думается, что поэтому они, сволочи, затирают меня. У меня установилась точка зрения, что к этим людям мне нечего идти и нечего просить... Беда их в недолговечности, и не тянет меня к ним потому, что от меня еще не пахнет тленом, а я хочу жить...
...начнут ли меня печатать? Нет ведь ни одного писателя, имеющего такой подход в тайники душ и вещей, каким являюсь я. Пойми хоть ты, что добрая половина моего творчества помогает партии видеть всю плесень некоторых вещей больше, чем РКИ.
(Андрей Платонов в документах ОГПУ-НКВД-НКГБ. 1936—1945. Публикация Владимира Гончарова и Владимира Нехотина. «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 854)
Как видим, несмотря на свое снисходительно-пренебрежительное отношение к «вождям», Платонов был совсем не против того, чтобы своим творчеством помогать партии. (То есть — этим самым «вождям».) Он даже считает, что самая природа его художественного дара позволяет ему увидеть в советской действительности такие ее изъяны и пороки, которые не разглядит никакой РКИ («Рабоче-крестьянская инспекция». Был тогда такой наркомат, специальный орган Госконтроля).
Но вся штука в том, что партии (то есть Сталину) совсем не нужно, чтобы он помогал ей увидеть ту «плесень», какую, благодаря своему дару художника, может разглядеть только он. Ей, партии (то есть Сталину), нужно, чтобы писатель, если уж он склонен не воспевать «наши достижения», а предпочитает разоблачать «наши недостатки», — видел, показывал и разоблачал только те «недостатки», на какие указывает она, партия (то есть Сталин).
Я уже как-то вспоминал поразительное по откровенности признание Ленина, приведенное Юрием Анненковым в его мемуарах:
► — Я, знаете, в искусстве не силен. Искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью.
Казалось бы, вся будущая политика сталинского государства по отношению к искусству, вся его эстетическая теория и практика, буквально каждый элемент этой теории и этой практики, каждый лозунг, каждый постулат, как колос из зерна, растет из этой ленинской формулы, откровенно отводящей искусству лишь пропагандную роль.
Но Ленин был честнее Сталина, а Сталин, — кстати, не только в своем отношении к искусству, — умнее Ленина.
На самом деле Сталин, конечно, тоже весьма смутно представлял себе, что такое искусство. В глубине души тоже, наверно, предпочел бы его — дзык, дзык! — вырезать. Но, в отличие от Ленина, никогда не высказывал вслух свою органическую враждебность искусству, свое последовательное, принципиальное неприятие самой его сути.
Напротив, он всегда подчеркивал, что придает искусству огромное значение, рассматривает его как одну из важнейших «отраслей» народного хозяйства, не менее важную (даже более важную), чем, скажем, угольная или химическая промышленность.
Он был не так глуп, чтобы открыто объявить, что оставляет искусству только пропагандную роль. Он даже признавал, что искусство и художественная литература каким-то своим, особым образом воздействуют на душу человека. Заметьте, — не на разум, не на сознание его, а на душу. Душа, как известно, не материалистическая, не марксистская категория, и Ленин наверняка сказал бы, что от этого слова за версту разит поповщиной. Но Сталин не побоялся назвать писателей инженерами человеческих душ. И хоть словом «инженер» слегка замаскировал идеалистический душок, насквозь пропитавший это поповское слово, чистоту марксистских риз этим словоупотреблением все-таки нарушил, не побоялся нарушить.
В отличие от Ленина Сталин хотел не отменить художественную литературу, а использовать ее в своих целях, сделать ее управляемой.
Вот эту управляемую литературу и защищали, самые ее основы утверждали и отстаивали Фадеев и Кирпотин в своей «Докладной записке». А «Литературный критик», который они хотели уничтожить (и уничтожили), отстаивал старую, традиционную эстетику, — хоть и именовал ее «марксистско-ленинской».
Они пользовались одной и той же фразеологией, обращались к одним и тем же первоисточникам, опирались на одни и те же высказывания корифеев великого учения. Но при всем при том две эти эстетические концепции были несовместимы. Никакой компромисс между ними был невозможен.
Эта несовместимость и лежала в основе дискуссии «вопрекистов» и «благодаристов», упоминанием о которой я начал этот сюжет.
Это был нешуточный и отнюдь не схоластический, не отвлеченный, даже и не теоретический спор. Речь шла — ни мало ни много — о судьбе русской литературы. Уцелеет ли она? Или, как двадцать лет тому назад пророчески предположил Замятин, у нее теперь только одно будущее: ее прошлое?
* * *
Итак, «благодаристы» утверждали, что полноценное, то есть правдивое, правильно отражающее жизнь художественное произведение может быть создано только благодаря правильному (прогрессивному, передовому) мировоззрению художника. «Вопрекисты» же полагали, что иногда, — а может быть, даже и всегда, во всяком случае, часто — художник создает замечательное и даже великое произведение не благодаря, а вопреки тем идеям, которые считает истинными, вопреки мировоззрению, которое исповедует.
Так объясняет предмет того давнего спора В. Кирпотин, который и сам был одним из активных его участников.
Но по «Докладной записке», которую тот же Кирпотин написал и подписал вместе с Фадеевым, по тем обвинениям, которые они предъявляли редколлегии «Литературного критика», ясно видно, что самая суть этого спора состояла в другом:
► Гнилые теоретические позиции группки «Литературного Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству.
Е. Усиевич пишет: «Надо сказать, что произведения западных революционных писателей, ощупью идущих к коммунизму, зачастую в гораздо большей степени обладают специфическими свойствами художественного творчества и действуют гораздо более чарующе, чем произведения многих наших писателей, подходящих к творчеству с готовыми коммунистическими выводами» («О закономерности» Н. Вирта, «Лит[ературный] Критик», № 7,1937 г.).
«Поиски героя у подавляющего большинства наших писателей не только оказываются неудачными по непосредственному результату, но и ведутся в том направлении, где героя найти просто невозможно» («Лит[ературный] Критик», статья «Разговор о герое», с. 154, №9—10 за [19]38 г.).
Всю советскую литературу «Лит[ературный] Критик» считает иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией. «До сих пор наша литературапреимущественно иллюстрировала марксистское понимание действительности» (передовая «Лит[ературного] Критика», № 9—10 за 1938 г., с. 9).
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 441)
Вот к чему на самом деле сводился тот спор. «Вопрекисты» пытались отстоять, защитить некоторые «специфические свойства художественного творчества». А «благодаристы» эти «специфические свойства», в сущности, отрицали. Во всяком случае — игнорировали.
Нет, на словах они, конечно, признавали, что искусство, художественная литература имеют свою специфику. В отличие от ученого, мыслителя, политика, публициста художник мыслит образами. Это они не отрицали.
Суть расхождений заключалась в том, как эту непререкаемую, общепризнанную, не подвергавшуюся сомнению истину понимать — какой смысл в нее вкладывать.
«Благодаристы» понимали это просто: мыслить образами — это значит: облекать мысль в образную форму. Как уж там он (художник) с этим справится, — это его дело. Это зависит от уровня его мастерства. Разумеется, и таланта. Адепты сталинской эстетики предпочитали упирать на мастерство. Талант — это нечто туманное, расплывчатое, что-то на грани мистики: «Бог его снегом занес, вьюга его целовала». То ли дело — мастерство: «Но он ведь мастер? Мастер?» — спрашивал Сталин Пастернака о Мандельштаме. Но сами писатели этой своей отмеченностью, отличающей их от простых смертных, все-таки дорожили. Вот хоть тот же Фадеев! «Одаренный Богом талантом незаурядным», — говорит он о себе в своем предсмертном письме.
Но в чем заключался этот его незаурядный талант? И для чего он был ему дан Богом?
► Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами... я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
По всему выходит, что единственное назначение этого — данного ему Богом — таланта состояло в том, чтобы облекать в художественные формы те прекрасные идеи, в которые он смолоду поверил всей душой, которые полагал истинными. И трагедия его в том, что эти светлые идеи были искажены, извращены, испакощены:
► Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны.
Именно они, эти «нувориши от великого ленинского учения», подсунули ему лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора.
Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были.
Что бы изменилось?
Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все.
Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»:
«То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Стриженко цел, и братья Шулавковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!»
У выдуманного А.К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования.
Хотя — как сказать! Говорят, что прототип Стахевича, которого он в «Молодой гвардии» вывел предателем, хотя на самом деле никаким предателем тот не был, а был, напротив, героем, — так вот, говорят, что он дорого заплатил за эту ошибку автора «вымышленного повествования».
Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к проблеме теории и психологии художественного творчества, которую мы сейчас обсуждаем.
Так вот, с этой — в данный момент только нас и интересующей — точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего.
Сюжет романа остался бы тот же — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется.
Литературоведы говорят, что сюжет художественного повествования — это концепция действительности. Так вот, авторская концепция действительности в этом случае осталась бы неизменной.
В другом — едва ли не самом знаменитом — романе Фадеева, в «Молодой гвардии», концепция действительности, подсказанная автору жизнью, была объявлена неправильной, даже порочной. (Не может такого быть, чтобы юные герои-красногвардейцы создали свою группу сопротивления и действовали самостоятельно, без руководства партии.) Концепцию (то есть — сюжет) приказано было изменить — в соответствии с «правдой жизни». То есть — с тем, как эта правда должна была выглядеть, согласно высочайшим предписаниям.
Но художественная уязвимость (я бы даже сказал — несостоятельность) этого фадеевского романа была не в том, что концепция, которую автору надлежало воплотить в сюжет, была ему навязана. В каком-то смысле даже неважно, была эта заданная ему концепция истинной или ложной. Ничего не изменилось бы даже и в том случае, если бы она, эта концепция, не была ему навязана извне, а была его собственной. Тут важно лишь то, что именно она, концепция, определила, обусловила, сформировала сюжет его произведения.
У настоящего художника это бывает иначе. Не сюжет меняется, потому что изменилась концепция, а концепция становится другой, потому что — неожиданно для автора и даже помимо его воли — трансформировался, до неузнаваемости изменился сюжет его будущего произведения.
Л.Н. Толстой задумал и начал писать «Анну Каренину» с тем, чтобы осудить героиню, изменившую мужу, разрушившую семью. Не раз повторял, что именно в этом и состояла «концепция» задуманного им романа, только потому и поставил эпиграфом к нему евангельское: «Мне отмщение, и Аз воздам». Но в процессе работы над романом сюжет его постепенно стал меняться, усложняться, разветвляться. Появился Левин со своими размышлениями о том, что если русскому мужику дать английскую молотилку, он ее сломает. Появились картины жизни пореформенной России, в которой «все переворотилось и только укладывается». В результате вышел совсем другой роман, — не только, в отличие от первоначального авторского замысла, пронизанный состраданием и сочувствием несчастной героине, но и в самой своей основе — другой. О другом.
Когда какая-то знакомая Толстого упрекнула его за то, что он так жестоко поступил с Анной Карениной, заставив ее броситься под поезд, Лев Николаевич в ответ рассказал ей известную историю про Пушкина.
Представь, — сказал Александр Сергеевич одному из своих друзей, — какую штуку удрала со мной Татьяна! Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее.
Рассказав своей собеседнице эту хрестоматийную историю, Толстой заключил:
То же самое и я могу сказать про Анну Каренину.
И добавил:
— Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы.
А вот что он написал однажды (26 апреля 1876 года) в письме Н.Н. Страхову:
► Глава о том, как Вронский принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно Вронский стал стреляться.
Легче всего предположить, что, высказываясь таким образом, Лев Николаевич говорил не вполне серьезно. Может быть, даже шутил, чтобы не вдаваться в долгие объяснения насчет того, почему он кинул свою героиню под паровоз или заставил Вронского стреляться. Такой же шуткой, быть может, были и знаменитые слова Пушкина про Татьяну, которая вопреки его авторским намерениям вдруг выскочила замуж за генерала.
На самом деле, однако, ни Пушкин, ни Толстой даже и не думали шутить. Они говорили чистую правду.
В 1930 году в Ленинграде вышла небольшая книжечка. Она называлась: «Как мы пишем». Составлена она была из рассказов самых разных писателей о своей работе. В числе ее авторов были Горький, Зощенко, Алексей Толстой, Тынянов, Константин Федин, Ольга Форш, Вячеслав Шишков и многие другие из самых известных тогдашних русских писателей. Собственно, это были даже не рассказы, а — ответы на анкету.
Люди, задумавшие эту книжку, разослали разным писателям анкету, состоявшую из шестнадцати вопросов. Вопросы там были самые разные. Например, такие: «Каким материалом преимущественно пользуетесь (автобиографическим, книжным, наблюдениями и записями)?.. Когда работаете: утром, вечером, ночью? Сколько часов в день?.. Техника письма: карандаш, перо или пишущая машинка?.. Много ли вычеркиваете в окончательной редакции?.. Примерная производительность — в листах в месяц?..»
Каждый из опрашиваемых на все эти вопросы отвечал, естественно, по-своему. И ответы были получены самые разные. Выяснилось, что у одних писателей производительность высокая, а у других, наоборот, крайне низкая. Одни любят работать ночью, другие, наоборот, садятся за письменный стол с утра пораньше. Одни пользуются пишущей машинкой, другие предпочитают огрызок карандаша...
Но был в этой анкете один вопрос, на который самые разные писатели ответили на удивление одинаково.
Вопрос этот был такой: «Составляете ли предварительный план и как он меняется?»
Вот некоторые из ответов на этот вопрос.
Ответ А. М. Горького:
► Плана никогда не делаю, план создается сам собою в процессе работы, его вырабатывают сами герои. Нахожу, что действующим лицам нельзя подсказывать, как они должны вести себя. У каждого из них есть своя биологическая воля.
Ответ А. Н. Толстого:
► Я никогда не составляю плана. Если составлю, то с первых страниц начну писать не то, что в плане...
Писать роман, повесть (крупное произведение) — значит жить вместе с вашими персонажами. Их выдумываешь, но они должны ожить, и, оживая, они часто желают поступать не так, как вам хотелось бы.
Ответ Евгения Замятина:
► ...на первом листке обычно происходит воплощение нужных мне людей, делаются эскизы к их портретам, пока мне не станет ясно, как каждый из них ходит, улыбается, ест, говорит. Как только они для меня оживут — они уже сами начнут действовать безошибочно, вернее — начнут ошибаться, но так, как может и должен ошибаться каждый из них. Я пробую перевоспитать их, я пробую построить их жизнь по плану, но если люди живые — они непременно опрокинут выдуманные для них планы. И часто до самой последней страницы я не знаю, чем у меня (у них, у моих людей) все кончится. Бывает, что я не знаю развязки даже тогда, когда я ее знаю — когда с развязки начинается вся работа.
Так было, например, с повестью «Островитяне»... к моему удивлению — оказалось, что повесть кончается совершенно иначе, чем было по плану. Герой повести — Кембл — отказался быть негодяем, каким я хотел его сделать.
Ответ Вячеслава Шишкова:
► Писать-то начинаешь, конечно, по плану. Но когда примерно четверть работы сделана, возникают сначала недомолвки, потом и жестокие ссоры автора с героями. Автор сует в нос героя план: «Полезай сюда, вот в это место», — а герой упирается, не лезет. Еще один-то ничего, с одним-то героем не считаешься, упрячешь его в план, он и сидит, как за решеткой. Однако мало-помалу начинают заявлять свой протест и прочие действующие лица. Они так пристают, так с тобою спорят, утверждая свое право на независимое существование, что по ночам не спишь, теряешь аппетит, надолго запираешь рукопись в рабочий стол.
Все эти ответы говорят — чуть ли не слово в слово — то же, что говорил про своих героев Л.Н. Толстой. То же, что сказал однажды про свою Татьяну Пушкин. Стало быть, это не было личным, индивидуальным свойством Толстого и Пушкина. Нечто похожее происходит с каждым настоящим художником. А писателей, герои которых не выходят из их авторской воли, и «концепция действительности», которую они собираются претворить в сюжет, — все равно, заданная им извне или их собственная, — остается неизменной, следовало бы именовать не художниками, а как-нибудь иначе. Например — оформителями. Мандельштам их называл переводчиками готового смысла.
Вот на таких «переводчиков готового смысла» и ориентировался со своими эстетическими установками Сталин. Только такие писатели и были ему нужны.
* * *
Читая «Докладную записку» Фадеева и Кирпотина, Сталин по обыкновению (он всегда так делал) подчеркнул — или отчеркнул на полях — то, что более всего его в этой «Записке» заинтересовало (Документ № 12). Заинтересовали же его, судя по этим пометкам, главным образом политические обвинения, предъявляемые авторами «Записки» редколлегии ненавидимого ими журнала.
Начал он с того, что подчеркнул — двумя чертами — заглавие этой «Записки»:
► «Об антипартийной группировке в советской критике».
Это была любимая его формулировка. Понятный, хорошо ему знакомый язык. ЕГО язык.
Затем взял на заметку, отчеркнув вертикальной чертой, такой абзац:
► Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник Литературного Отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в Лит<ературном> Отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке.
Сделал стойку на слово «термидор»:
► Принижение идеалов революционных демократов и возвеличивание реакционных мыслителей или реакционных сторон в учении больших мыслителей и писателей является следствием прямого восхваления группой термидора как переворота, будто бы благодетельного для истории человечества.
Особо отметил постоянно повторяемые авторами «Записки» словечки — «группка», «группировка», а также предлагаемые ими практические (карательные) меры, направленные на ее уничтожение:
► По системе своих взглядов, по методам своей работы группка «Литературного Критика» является антипартийной группировкой в литературе.
Необходимо отнять «Лит<ературный> Критик» и «Литературное Обозрение» из рук группы и сделать их органами Союза Советских Писателей, целиком и полностью изменив редколлегию этих журналов.
Необходимо разоблачить взгляды группки «Лит[ературного] Критика», чтобы прекратить разлагающее влияние ее на литературу и учащуюся молодежь.
В общем, заинтересовала его чисто политическая сторона дела — возможность развернуть идеологическую кампанию, разоблачающую очередную антипартийную, политическую ересь. Что же касается многословных разоблачений «антимарксистских» эстетических взглядов членов редколлегии крамольного журнала, составлявших главное содержание фадеевского и кирпотинского доноса, то он их вроде просто проигнорировал. Во всяком случае, вмешиваться в спор «вопрекистов» с «благодаристами» (в отличие от более поздних «научных» споров — лысенковцев с генетиками или сторонников традиционного языкознания с последователями академика Марра) он не стал.
Но один абзац, имевший самое непосредственное касательство к этому спору и даже из него вытекающий, все-таки его внимание привлек:
► Гнилые теоретические позиции группки «Лит<ературного> Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству... Всю советскую литературу «Лит<ературный> Критик» считает иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией.
Конечно, этот абзац и сам по себе мог вызвать его интерес. Но не последнюю, а может быть, даже и главную роль тут сыграло то — немаловажное для Сталина — обстоятельство, что непосредственным продолжением этого абзаца стала развернутая инвектива, нацеленная в давнего его «любимца» — Платонова:
► В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем...
Этот абзац Сталин отчеркнул — на полях — вертикальной чертой. А в следующем подчеркнул две фразы, прямо относящиеся к Платонову:
► Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов («Лит<ературный> Критик», № 9— 10 за 1938 г., стр. 171).
И еще один абзац тоже отчеркнул вертикальной чертой: «Лит<ературный> Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. В. Александров в своей статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Лит<ературный> Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Лит<ературном> Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Лит<ературного> Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма!
А в следующем подчеркнул лишь отдельные — зацепившие его — слова и обороты из цитируемых авторами «Записки» статей Платонова о Пушкине и о Горьком:
► «Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (стр. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (стр. 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (стр. 80) (статья «Пушкин и Горький» — «Лит<ературный> Критик», № 6 за 1937 г.)
Как и во всех предыдущих фрагментах, привлекших его внимание, Сталина зацепили тут те выражения и словесные обороты, в которых ему мерещится некая политическая крамола. Он отмечает слова «фашизм», «фашистские». Подчеркивает платоновские реплики, в которых ему видится крамольное истолкование роли или умаление заслуг классиков («обеднение», «имитация», «Пушкин явился не от избытка сил народа, а от его нужды»). Раздражила и, наверное, даже возмутила его мысль Платонова, что для наиболее убедительного разоблачения и уничтожения врага «надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя». Сталинская эстетика, как мы знаем, не позволяла близко подпускать к себе врага и уж тем более не могла разрешить врагу проникнуть «в самого себя». В произведениях советских писателей персонажам, которых автору надлежало разоблачить, не позволялось даже просто высказывать вслух свои — чуждые советскому человеку — взгляды. Это называлось «предоставлять трибуну врагу».
Так что и в этих своих пометках Сталин тоже мимоходом коснулся некоторых проблем эстетики. Но более всего в крамольных эстетических воззрениях редакторов и авторов «Литературного критика» его безусловно возмутило то, что «всю советскую литературу» они считают «иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной)» и противопоставляют ей не кого-нибудь, а Платонова. Именно его, этого «агента наших врагов», они сделали «своим знаменем». Именно на него «указывают как на образец».
Тут надо отдать должное эстетическому (лучше сказать — идеологическому) чутью авторов «Докладной записки».
Написав, что разоблачаемая ими «группка» всю советскую литературу считает «иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной)», они тут же добавили:
► Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем.
Тут вся соль в одном этом слове — «поэтому».
Вряд ли они вкладывали в это слово какой-то особенно глубокий смысл. Скорее всего это была просто синтаксическая связка, — невольно подвернувшаяся формула перехода к Платонову, имя которого им понадобилось как безусловный, неоспоримый знак враждебности разоблачаемой ими теории. Но — сознательно или неосознанно — этим словом они попали в самую точку.
* * *
Автором «Литературного критика» Платонов стал, можно сказать, случайно.
Возможно, тут сыграло роль то, что давний его воронежский знакомый Владимир Келлер стал в это время известным критиком, постоянно публиковавшим — под псевдонимом «В. Александров» — именно в «Литературном критике» свои статьи и рецензии. Еще в 1922 году он написал и опубликовал первую рецензию на книгу стихов Платонова «Голубая глубина», в которой предсказал юному автору всю его нелегкую грядущую судьбу:
► Толкаться в литературных лавочках Питера и Москвы он, разумеется, не будет... Но те, кому нужен Платонов, найдут к нему дорогу. А нужен он многим.
(Зори. 1922. Кн. 1. Стр. 34-36)
Приятелем, даже, можно сказать, другом Платонова был член редколлегии «Литературного критика» И.А. Сац. Они познакомились задолго до начала сотрудничества Платонова с «Литературным критиком» — еще в 1930-м, когда Сац был одним из редакторов (а потом и внутренним рецензентом) его повести «Впрок»:
► Обсуждалась эта вещь на рабочем редсовете, вызвала очень резкие суждения... Решено было... рукопись принять к печати. Была выделена комиссия в составе: Горелов (член рабочего редсовета), Поволоцкая (редактор массовой литературы), Сац (редактор массовой литературы) и Черняк (редактор современной русской литературы) — для работы с Платоновым... Платонов часто приходит в издательство... В последний раз он приходил сегодня 10/ХII — рассказал, что «Новый мир» хочет опубликовать часть повести «Впрок»... Поволоцкая и Сац (Черняк больше ею не занимается) задержали ее и не выдадут на руки Платонову до тех пор, пока не изымут из нее политически вредные моменты.
(Сводка. Секретный отдел ГПУ. 10 декабря 1930 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 849-850)
Несмотря на все споры, разногласия и неизбежную при работе с редактором (даже самым доброжелательным) нервотрепку, добрые отношения у Платонова с Сацем сложились уже тогда.
Именно Сац рекомендовал редколлегии «Литературного современника» опубликовать на страницах журнала рассказы Платонова «Бессмертие» и «Фро»:
► Современники запомнили, что предложение напечатать эти рассказы... высказал И.А. Сац, его поддержали Е. Усиевич, М. Розенталь, М. Лифшиц.
(Н.М. Малыгина. Сотрудничество Платонова в журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение». В кн.: Н.М. Малыгина. Андрей Платонов: поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 75)
Не исключено, что какую-то роль тут действительно сыграли и личные отношения, личная приязнь И.А. Саца к автору понравившихся ему рассказов.
Автор цитируемого исследования высказывает даже такое предположение:
► Наверное, в судьбе Платонова сыграло свою роль и то обстоятельство, что редакция журнала находилась во дворе того же дома, где жил писатель, — на Тверском бульваре, 25. И в самом деле, Платонов пришелся здесь ко двору.
(Там же. Стр. 71)
Может, оно и так. Какую-то роль вполне могла тут сыграть и эта случайность. Но то, что Платонов за годы своего сотрудничества с «Литературным критиком» опубликовал там больше статей, чем рассказов и повестей в других тогдашних изданиях, что теоретический журнал для него одного сделал исключение, опубликовав на своих страницах его рассказы, — все это, конечно, было не случайно. Платонов не просто, как говорит исследовательница, пришелся «Литературному критику» ко двору. Он действительно стал знаменем журнала. И случилось это потому, что в его творческой практике с наибольшей полнотой и свободой реализовалось то понимание природы художественного творчества, которое — в теории — защищал и отстаивал «Литературный критик».
Конечно, Платонов был тогда не единственным русским писателем, чье творчество можно было бы противопоставить «иллюстративной, дидактической, второсортной» прозе, которую защищали «благодаристы». В то время жили и творили такие подлинные художники, как Зощенко, Бабель, Булгаков, А.Н. Толстой, уже опубликовал лучшие свои прозаические вещи («Детство Люверс», «Охранная грамота») Борис Пастернак. Платонов был не единственным счастливым исключением из общего унылого правила. Но «случай Платонова» являет нам единственный в своем роде пример наиболее полного воплощения и торжества главного эстетического принципа «вопрекистов».
Утверждая, что инстинкт, творческий дар художника может оказаться — и чаще всего оказывается — более надежным «инструментом» постижения правды жизни, чем его мировоззрение, «вопрекисты», будучи правоверными марксистами, искали опору для этих своих воззрений не только в статьях Ленина о Толстом, но и в трудах (точнее — отдельных замечаниях) Маркса и Энгельса.
Они ссылались на мысль Маркса, заметившего однажды, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии, а достигли развития позже, уже при Наполеоне III. Это замечание основоположника великого учения позволяло им сделать вывод, что, подметив зарождение нового социального явления, когда в жизни оно еще не было очевидным, Бальзак именно благодаря своему художественному дару раскрыл сущность этого нового явления, заставив его обнаружиться, проявиться в развернутых, законченных характерах.
Они ссылались на известное замечание Энгельса, брошенное им в его письме к английской писательнице Маргарэт Гаркнесс:
► Бальзак, которого я считаю гораздо более крупным художником-реалистом, чем все Золя прошлого, настоящего и будущего, в своей «Человеческой комедии» дает нам самую замечательную реалистическую историю французского «общества»... он группирует всю историю французского общества, из которой я узнал даже в смысле экономических деталей больше... чем из книг всех профессиональных историков, экономистов, статистиков этого периода, взятых вместе. Правда, Бальзак политически был легитимистом. Его великое произведение — непрестанная элегия по поводу непоправимого развала высшего общества; его симпатии на стороне класса, осужденного на вымирание. Но при всем этом его сатира никогда не была более острой, его ирония более горькой, чем тогда, когда он заставляет действовать аристократов, мужчин и женщин, которым он глубоко симпатизирует... То, что Бальзак был принужден идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков, то, что он видел неизбежность падения своих излюбленных аристократов и описывал их как людей, не заслуживающих лучшей участи... я считаю одной из величайших побед реализма, одной из величайших особенностей старика Бальзака.
(Маркс и Энгельс о литературе. Новые материалы. Комментарии Ф. Шиллера и Г. Лукача. М., 1933. Стр. 167-168)
Для теоретиков-«вопрекистов» тут важно было то, что этот «парадокс Бальзака» Энгельс рассматривал не как флуктуацию, нарушающую закономерность, а, напротив, как проявление некоего общего закона — «одну из величайших побед реализма».
В русской литературе середины 30-х годов XX века трудно — да попросту невозможно — отыскать пример, который подтверждал бы всеобщность этого закона с такой наглядной очевидностью, как «парадокс Платонова».
В своем покаянном письме Сталину Платонов заметил: «Первичные намерения автора не меняют дела, важен результат». То, что результат может не совпасть с первичными намерениями автора и даже войти с ними в противоречие, представлялось ему делом вполне естественным.
Сталин вряд ли мог это понять и, уж во всяком случае, не мог в это поверить.
Копию этого платоновского письма он, как мы знаем, распорядился отправить Горькому. Платонов об этом, может быть, и не знал. Но Горькому он пишет о том же, надеясь, что уж он-то его поймет и ему поверит:
► Это письмо я Вам пишу не для того, чтобы жаловаться, — мне жаловаться не на что. Я хочу Вам лишь сказать, как человеку, мнение которого мне дорого, как писателю, который дает решающую, конечную оценку всем литературным событиям в нашей стране, — я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок, вроде «Впрока», я классовым врагом стать не могу, и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс — это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом. Я говорю это не ради самозащиты, не ради маскировки — дело действительно обстоит так. Это правда еще и потому, что быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним — это гораздо более мучительно, чем сознать себя чуждым всему, опустить голову и отойти в сторону.
(«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 333-334)
Он не темнил, не лукавил. Честно написал о том, что думал, как чувствовал и как себя осознавал. Мировоззрение Платонова, как ни дико это прозвучит тех, кто читал главные его книги — «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море», — не слишком отличалось от офииозного советского.
Вот каков был его тогдашний — да и на протяжении всей его жизни остававшийся неизменным — символ веры:
► Традиционное русское историческое правдоискательство соединилось в Октябрьской революции с большевизмом — для реального осуществления народной правды на земле.
(«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 1. М., 1994. Стр. 53-54)
Эти вечные русские правдоискатели, в Октябрьской революции и большевизме обретшие, как говорит Платонов, правду и смысл жизни», стали любимыми его героями, именно они — главные действующие лица и движители сюжетов самых мощных его творений — «Чевенгура», «Котлована», «Ювенильного моря». Но, как говорил Энгельс о Бальзаке, при всем при этом его сатира никогда не была более острой, а его ирония более убийственной, чем тогда, когда он изображал и заставлял действовать этих своих любимцев:
► — Где тут Совет, честный человек? — обратился Копенкин к хромому гражданину.
Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством.
— Ты говоришь — я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я уполномоченный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, — я здесь самый умный человек: все могу!..
— Кто ж тебе такое своевластие дал? — нахмурился Копенкин с коня.
— Да я ж тут все одно что Ленин! — разъяснил хромой очевидность...
Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя — в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища — удовлетворяют ли они их, — имея в виду необходимость подобия новому имени. Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник — Петр Грудин — Францем Мерингом: по-уличному Мерин.
(Андрей Платонов. Чевенгур. Собрание сочинений. Том 2. М., 1998. Стр. 89-90)
Эта причуда — а лучше сказать дурь — районного Ленина того же свойства и из того же источника, что одержимость другого героя того же «Чевенгура» — Григория Копенкина:
► Копенкин пошел на двор к своему коню. Конь обладал грузной комплекцией и легче был способен возить бревна, чем человека. Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако, чтобы достаточно наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого леса, а запивал небольшим прудом в степи. Копенкин уважал свою лошадь и ценил ее третьим разрядом: Роза Люксембург, Революция и затем конь.
— Здорово, Пролетарская Сила! — приветствовал Копенкин сопевшего от перенасыщения грубым кормом коня. — Поедем на могилу Розы!
Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы, и лошадь так привыкла к слову «Роза», что признавала его за понукание вперед. После звуков «Розы», конь сразу начинал шевелить ногами, будь тут хоть топь, хоть чаща, хоть пучина снежных сугробов.
— Роза, Роза! — время от времени бормотал в пути Копенкин, и конь напрягался толстым телом.
— Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы.
Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней.
Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.
— Роза! — жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.
(Там же. Стр. 81)
Эта мечта «рыцаря революции» Григория Копенкина подобна мечте средневекового рыцаря добраться до Святого Грааля. И то, что Розу (что ему Гекуба?) он ценит «первым разрядом», а саму революцию числит вторым, и то, что своему коню он дал прозвище «Пролетарская Сила», — все это даже трогательно. Ирония автора поначалу кажется вполне добродушной, а сам Копенкин глядится фигурой, вызывающей искреннюю симпатию. Но вскоре выясняется, что эта его одержимость социалистическим идеалом не так уж безобидна:
► Копенкин показал на недалекую полосу леса, лежавшего на просторной земле черной тишиной и уютом...
— Там будет кордон...
Лесной надзиратель, хранивший леса из любви к науке, в этот час сидел над старинными книгами. Он искал советскому времени подобия в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции и найти исход для спасения своей семьи...
«Откуда вы? — думал надзиратель про большевиков. — Вы, наверное, когда-то уже были, ничего не происходит без подобия чему-нибудь, без воровства существовавшего»...
Собаки взвыли голосами тревоги, и надзиратель, взяв винтовку, вышел встречать поздних гостей...
— Ты скажи, куда нам лес девать в социализме? — с огорченной задумчивостью вздохнул Копенкин. — Скажите, товарищ, сколько лес дает дохода на десятину? — спросил Дванов надзирателя.
— Разно бывает, — затруднился надзиратель. — Какой смотря лес, какого возраста и состояния — здесь много обстоятельств...
— Ну а в среднем?
— В среднем... Рублей десять — пятнадцать надо считать.
— Только? А рожь, наверно, больше? Надзиратель начал пугаться и старался не ошибиться.
— Рожь несколько больше... Двадцать — тридцать рублей выйдет у мужика чистого дохода на десятину. Я думаю, не меньше.
У Копенкина на лице появилась ярость обманутого человека.
— Тогда лес надо сразу сносить и отдать землю под пахоту! Эти дерева только у озимого хлеба место отнимают...
Надзиратель затих и следил чуткими глазами за волнующимся Копенкиным. Дванов высчитывал карандашом на книжке Арсакова убыток от лесоводства. Он еще спросил у надзирателя, сколько десятин в лесничестве, — и подвел итог.
— Тысяч десять мужики в год теряют от этого леса, — спокойно сообщил Дванов. — Рожь, пожалуй, будет выгоднее.
— Конечно, выгодней! — воскликнул Копенкин. — Сам лесник тебе сказал. Вырубить надо наголо всю эту гущу и засеять рожью. Пиши приказ, товарищ Дванов!..
Надзиратель осмелился немного возразить:
— Я хотел вам сказать, что самовольные порубки и так сильно развились в последнее время и не надо больше рубить такие твердые растения.
Ну, тем лучше, — враждебно отозвался Копенкин. — Мы идем по следу народа, а не впереди его. Народ, значит, сам чует, что рожь полезней деревьев. Пиши, Саша, ордер на рубку леса.
Дванов написал длинный приказ-обращение для всех крестьян-бедняков Верхне-Мотнинской волости. В приказе, от имени губисполкома, предлагалось взять справки о бедняцком состоянии и срочно вырубить лес Биттермановского лесничества. Этим, говорилось в приказе, сразу проложатся два пути в социализм. С одной стороны, бедняки получат лес для постройки новых советских городов на высокой степи, а с другой — освободится земля для посевов ржи и прочих культур, более выгодных, чем долгорастущее дерево. Копенкин прочитал приказ.
— Отлично! — оценил он. — Дай-ка и я подпишусь внизу, чтобы страшнее было: меня здесь многие помнят — я ведь вооруженный человек.
И подписался полным званием: «Командир отряда полевых большевиков имени Розы Люксембург Верхне-Мотнинского района Степан Ефимович Копенкин».
— Отвезешь завтрашний день в ближние деревни, а другие сами узнают, — вручил Копенкин бумагу лесному надзирателю...
Глубокая революционная ночь лежала над обреченным лесом.
(Там же. Стр. 96—99)
И так — везде. Где бы ни появился Копенкин на своей Пролетарской Силе, со своим не оставляющим его томлением по Розе Люксембург и мировой революции, всюду он сеет разрушение и смерть:
► Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка собственной неутешности, но сейчас же бред продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым теплом остатков жизни...
Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.
Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку.
В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью. Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть...
(Там же. Стр. 103—104)
Но особенно злой и язвительной становится ирония Платонова, когда дело доходит до тех коллизий и сцен его повествования, в которых с присущей ему конкретностью он показывает, чем обернулось на деле то, что мнилось ему «реальным осуществлением народной правды на земле»:
► ...писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» от руки на каждом ордере.
Все взрослые члены коммуны — семь мужчин, пять женщин и четыре девки — занимали в коммуне определенные должности.
Поименный перечень должностей висел на стене. Все люди, согласно перечня и распорядка, были заняты целый день обслуживанием самих себя; названия же должностей изменились в сторону большего уважения к труду, как то — была заведующая коммунальным питанием, начальник живой тяги, железный мастер — он же надзиратель мертвого инвентаря и строительного имущества (должно быть, кузнец, плотник и прочее — в одной и той же личности), заведующий охраной и неприкосновенностью коммуны, заведующий пропагандой коммунизма в неорганизованных деревнях, коммунальная воспитательница поколения — и другие обслуживающие должности.
Копенкин долго читал бумагу и что-то соображал, потом спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин:
— Ну, а как же вы пашете-то?
Председатель ответил, не останавливаясь подписывать:
— В этом году не пахали.
— Почему так?
— Нельзя было внутреннего порядка нарушать: пришлось бы всех от должностей отнять — какая ж коммуна тогда осталась? И так еле наладили, а потом — в имении хлеб еще был...
— Ну, тогда так, раз хлеб был, — оставил сомнения Копенкин.
— Был, был, — сказал председатель, — мы его на учет сразу и взяли — для общественной сытости.
— Это, товарищ, правильно.
— Без сомнения: у нас все записано и по ртам забронировано. Фельдшера звали, чтобы норму пищи без предрассудка навсегда установить. Здесь большая дума над каждой вещью была: великое дело — коммуна!Усложнение жизни!
Копенкин и здесь согласился — он верил, что люди сами справедливо управятся, если им не мешать. Его дело — держать дорогу в социализм чистой; для этого он применял свою вооруженную руку и веское указание.
(Там же. Стр. 99—100)
Такого глумления над социалистической идеей (если и не над самой идеей, так над попыткой воплотить ее в жизнь в «одной, отдельно взятой стране»), казалось бы, менее всего можно было ждать от Платонова. Платонов — это ведь не Булгаков, любимый герой которого искренне признается, что не любит пролетариата. И не Зощенко, который тоже не больно-то верил, что из попытки реализации социалистического идеала может выйти что-нибудь путное: «башмак стопчется по ноге».
В отличие от этих (да и многих других) своих собратьев по перу, Платонов в социализм верил. Верил, что именно социализм откроет такие пути и возможности безбедного и счастливого существования человека на Земле, о котором прежнее, досоциалистическое человечество не могло даже и мечтать.
У него даже были на этот счет свои собственные идеи:
► По всей земле сейчас идет творчество социализма. Одновременно же должны быть созданы (и они создаются) эквиваленты социализму в физике, химии, технике, биологии и т.д. Иначе социализм не мыслим и не возможен.
Мы здесь остановимся на техническом эквиваленте социализму. Социалистическая техника должна найти и суметь утилизировать такую энергию, которая бы почти автоматически творила бы человечеству все то колоссальное количество продуктов, о котором капитализм не имеет никакого представления. Социализму нужна эквивалентная ему физическая сила, чтобы посредством ее социализм стал твердой вещью и утвердил свое мировое господство. Но сила безграничной мощи, всюду имеющаяся, всегда готовая к производству, сила, освобождающая человека от низших форм труда.
Имя этой силы — свет, обыкновенный солнечный дневной рассеянный свет, но также и свет луны и звезд. Эту силу мы и хотим запрячь в станки. Ее во вселенной столько, сколько пространства. Дальше мы увидим, что свет и пространство — одно и то же.
Производственная мощь капиталистического общества слагалась из угля и железа и соответствующей социальной организации. Неравномерное распределение по земле естественных запасов топлива, немногочисленность таких резервуаров энергии — все эти естественные условия именно обосновывали капиталистический способ производства. Электрификация отчасти побеждает эти неблагоприятные для социалистического производства естественные условия и разрывает зависимость энергии от географического пункта. Но только частично. Нам же нужно полное решение вопроса. Только тогда и можно сделать социализм, заранее определив его, когда мы узнаем, какая физическая сила и как будет запряжена в социалистическое производство. Эта сила — свет.
Пространство, по новейшим учениям, электромагнитной природы. Физическая функция пространства — электромагнитное переменное поле. Ибо свет есть переменное электромагнитное поле с очень большой частотой периодов (обратных перемен направления); в секунду это число периодов равно приблизительно 500 триллионов. Длина же электромагнитной световой волны равна приблизительно 0,6 микрон...
Не вдаваясь в теоретические области, ибо чистая теория — предрассудок умирающей эпохи, нас же интересует не столько истина, сколько материальный продукт, не справедливость, а факт господства.
Мы просто говорим, что социализм нужно строить на такой физической силе, которая самая дешевая, самая распространенная и запасы которой не поддаются исчислению (света столько — сколько пространства), т.е. на свете и из света надо отлить и выточить коммунизм.
Вся вселенная есть, точно говоря, резервуар, аккумулятор электрической энергии, т.к. вселенная прежде всего пространство, а пространство прежде всего электромагнитное переменное поле. Рассматривая же историю как практическое разрешение единого энергетического вопроса, конечное решение которого есть полное, 100%-ное использование вселенной человеком без всякой затраты сил человека, мы можем сказать: использование света для промышленности есть самое совершенное решение энергетического вопроса для нашего времени. Вспомним, что база мира растений есть свет. Сделаем же свет также и базой мира человека...
В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали) свет, а с ним вся вселенная станет «пролетарием» человечества на многие неисчерпаемые века, и человечество не истощит эту энергию никакими машинами, сопротивлениями и сооружениями. Даже энергия расколотого Резерфордом атома ничто в сравнении с энергией светового океана.
При социализме в основе творчества человека лежит не настроение, не случай, вдохновение или интуиция, а сознание. И поэтому если фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор еще не сделан, его надо сделать сознательно волей, потому что он необходим для утилизации света, а свет — для социализма. Ибо свет должен лечь в основу социалистического производства — или не будет никогда социализма, а будет вечная «переходная эпоха». Социализм придет не ранее (а немного позднее) внедрения света как двигателя в производство. И только тогда из светового производства вырастет социалистическое общество, новый человек — существо, полное сознания, чуда и любви, коммунистическое искусство — это вселенская скульптура, планетная архитектура, и только тогда совершится совокупление человечества в одно физическое существо...
(Андрей Платонов. Свет и социализм. В кн.: Андрей Платонов. Государственный житель. М., 1988. Стр. 537-539)
Все это, по правде сказать, напоминает тех «русских мальчиков», над «аксиомами» которых иронизировал Достоевский:
— Не стану я, — говорит Иван Карамазов брату Алеше, — перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома...
В том же своем романе Достоевский замечает, что, если дать русскому мальчику карту звездного неба, он на другой день вернет ее исправленной.
Именно таким «русским мальчиком» предстает перед нами в этой ранней своей статье Андрей Платонов. Недаром, развивая эту свою — ниоткуда не вычитанную, им самим придуманную, доморощенную теорию социализма, он то и дело роняет: «Не вдаваясь в теоретические области, ибо чистая теория — предрассудок умирающей эпохи...», «В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали)...»
Зачем ему входить в детали! Он не пустяками, не мелочами занимается. Он карту звездного неба перекраивает!
Но это как раз и может служить самым надежным подтверждением искренности его веры в социализм. Свидетельством того, что социализм для него — не официальная государственная религия, обязательная для всех граждан Страны Советов, а сугубо личная, интимная его вера. Как бы даже собственное его изобретение.
Это свое изобретение он подарил герою своей повести «Ювенильное море» — Николаю Вермо.
► ...лицо ее было счастливое, и серые глаза были открыты как рассвет, как утреннее пространство, в котором волнуется электромагнитная энергия солнца.
Вермо почувствовал эту излучающую силу Босталоевой и тут же необдуманно решил использовать свет человека с народнохозяйственной целью; он вспомнил про электромагнитную теорию света Максвелла, по которой сияние солнца, луны и звезд и даже ночной сумрак есть действие переменного электромагнитного поля, где длина волны очень короткая, а частота колебаний в секунду велика настолько, что чувство человека скучает от этого воображения. Вермо вспомнил далее первичную зарю сегодняшнего дня, когда свет напрягался на востоке и слабел от сопротивления бесконечности, наполненной мраком...
И сейчас еще Вермо не знал, что можно сделать из небесного света.
— Товарищ Босталоева, — сказал он, — дайте мне руку...
Босталоева дала ему свою опухшую от ветра и работы руку, и оба человека проехали некоторое время со сдвоенными руками, причем Вермо жал руку женщины, помогая этим не страсти, а размышлению, — у него даже остыло все тело, теплота которого ушла на внутреннюю силу задумчивости.
Вскоре показалось расположение «Родительских Двориков», беспомощное издали, особенно если сравнить с «Двориками» небесное пространство, напряженное грозной и безмолвной электромагнитной энергией солнца.
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. К, 1998. Стр. 479-480)
Сцена эта — лирическая. И Николай Вермо — не чета темным, невежественным героям «Чевенгура» и «Котлована». Он — инженер. И безумная космическая идея, вдруг осенившая его, не просто близка Платонову, — это его собственная задушевная идея. Казалось бы, все это исключает ироническое отношение автора к этому своему герою.
Но все сцены и эпизоды «Ювенильного моря», в которых автор повествует о деятельности инженера Николая Вермо, строящего социализм в одном отдельно взятом совхозе, пронизаны той же нескрываемой платоновской иронией, уже хорошо нам знакомой по «Чевенгуру», «Котловану», «Усомнившемуся Макару» и так возмутившей Сталина «кулацкой повести» «Впрок»:
► К полуночи инженер и директор доехали до дальнего пастбища совхоза... Худое стадо, голов в триста, ночевало на беззащитном выпуклом месте, потому что нигде не было ни балки, ни другого укрытия в тишине рельефа земли. Убогий колодец был серединой ночующего гурта, и в огромном пойловом корыте спал бык, храпя поверх смирившихся коров...
Из колодца Вермо вытащил на проверку бадью — в ней оказалось небольшое количество мутной воды, а остальное было заполнено отложениями четвертичной эпохи — погребенной почвы.
Почуяв воду по звуку бадьи, бык проснулся в лотке и съел влагу вместе с отложениями, а ближние коровы лишь терпеливо облизали свои жаждущие рты.
— Здесь так плохо! — проговорила Босталоева с болезненным впечатлением. — Смотрите — земля, как засохшая рана...
Вермо с мгновенностью своего разума, действующего на все коренным образом, уже понял обстановку...
— Мы достанем наверх материнскую воду. Мы нальем здесь большое озеро из древней воды — она лежит глубоко отсюда в кристаллическом гробу!
Босталоева доверчиво поглядела на Вермо: ей нужно было поправить в теле это дальнее стадо, и, кроме того, Трест предполагал увеличить стадо «Родительских Двориков» на две тысячи голов, но все пастбища, даже самые тощие, уже густо заселены коровами, а далее лежат умершие пространства пустыни, где трава вырастет только после воды. И те пастбища, которые уже освоены, также нуждаются в воде, — тогда бы корма утроились, скот не жаждал и полумертвые ныне земли покрылись бы влажной жизнью растений...
— Товарищ Босталоева, — сказал Вермо, — давайте покроем всю степь, всю Среднюю Азию озерами ювенильной воды! Мы освежим климат и на берегах новой воды разведем миллионы коров! Я сознаю все ясно!
— Давайте, Вермо, — ответила Босталоева. — Я любить буду вас.
Оба человека по-прежнему находились у колодца, и бык храпел возле них. К колодцу подошел пастух. Он был на хозрасчете. У него болело сердце от недостачи двух коров, и он пришел поглядеть — не чужие ли это люди, которые могут обменять коров или выдоить их, тогда как он и сам старался для лучшей удойности не пить молока. Вермо в увлечении рассказал пастуху, что внизу, в темноте земли, лежат навеки погребенные воды. Когда шло создание земного шара и теперь, когда оно продолжается, то много воды было зажато кристаллическими породами, и там вода осталась в тесноте и покое. Много воды выделилось из вещества, при изменении его от химических причин, и эта вода также собралась в каменных могилах в неприкосновенном, девственном виде...
— Ну как засиделая девка в шалаше, — обратно объяснил пастух инженеру, — выпусти ее, она тебе сразу рожать начнет, из нее так и посыпется.
Вермо не услышал: он заметил, как дрожали первичные волны рассвета на востоке, и мучил в темноте своего сознания зарождающуюся, еле живую мысль, еще неизвестную самой себе, но связанную с рассветом нового дня. Однако, опершись рукой на спящего быка, Вермо уже приобрел другую догадку: не пришла ли пора отойти от ветхих форм животных и завести вместо них социалистические гиганты, вроде бронтозавров, чтобы получать от них по цистерне молока в один удой?
(Там же. Стр. 477)
Добыть подземную «ювенильную» воду и напоить безводную степь, чтобы развести на берегах этой новой воды миллионы коров — или хотя бы те две тысячи, которые обещает прислать совхозу трест, — идея столь же фантастическая, как и все другие идеи инженера Вермо: научиться добывать электрическую энергию из мирового пространства или вместо коров развести гигантских животных вроде бронтозавров, от которых можно будет получать по цистерне молока в один удой. Но на ближайшем же собрании руководителей совхоза эта его очередная безумная идея рассматривается уже как первоочередная практическая задача:
► — Вермо, — обратилась Босталоева, — поезжайте, пожалуйста, с Федератовной в колхоз к Умрищеву и объясните ему, что такое электрон. Теперь давайте обсудим зимнее отопление коровников.
Собрание вступило в это обсуждение, а Високовский вручил Босталоевой бумагу, где описывалось суточное положение совхоза, здоровье скота, отгон масла из молока — и между прочим отмечалась бесследная пропажа восьми коров и смерть двенадцати голов телят. Босталоева с терпеливым сердцем прочитала бумагу; она знала, что надо беречь свою ненависть, чтоб ее хватило до конца классового врага.
Собрание приняло решение строить ветряное отопление и рыть землю вглубь, вплоть до таинственных девственных морей, дабы выпустить оттуда сжатую воду на дневную поверхность земли, а затем закупорить скважину, и тогда среди степи останется новое пресное море — для утоления жажды трав и коров.
Ввиду дальности и безвестности ювенильной воды Вермо предложил прожигать землю вольтовой дугой, которая будет плавить кристаллические толщи и входить в них, как нож в тесто.
Федератовна по своей скупости на социалистические средства не велела было этим заниматься, но Вермо объяснил ей, что глубокое бурение электрическим пламенем безусловно является событием всемирно-исторического значения, и старушка, улыбаясь щербатым ртом, согласилась, так как была слаба на славу. Вслед за тем собрание начало думать, куда поместить новые две тысячи коров, и Вермо выдумал уже было кое-что, ничего не выдумывать он не мог: он бы разрушился от напора личной жизни...
(Там же. Стр. 481)
Откуда возьмется вольтова дуга, которой инженер Вермо собирается бурить землю, чтобы добраться до ювенильных вод, — нам не сообщается. И участники собрания, принявшие это решение, в такие мелочи не вдаются. А о том, какие на этот счет у них имеются технические возможности, мы узнаем из следующего эпизода:
► Босталоева зашла в институт к подруге-чертежнице и увидела старую динамо-машину, с которой студентки чертили детали. Она прочитала на неподвижной машине надпись, что в ней 850 ампер, 110 вольт, но не знала — сильно это или слабо. Выйдя из института, она написала телеграмму Вермо, что машина есть, но в ней 850 ампер и по ней учатся черчению молодые кадры; как же быть?
Ночью инженер Вермо прислал Босталоевой ответную телеграмму: «Придумал более совершенную, современную конструкцию динамо-машины, делаем ее из дерева и проволоки во всех деталях, окрасим в нужный цвет и вышлем багажом институту. Так как чертить можно с деревянной разборной модели — обменяйте нашу деревянную на ихнюю металлическую, наша деревянная конструктивно лучше...»
(Там же. Стр. 488)
Уж не из этой ли самодельной — деревянной и проволочной — динамо-машины появится та вольтова дуга, которая будет «плавить кристаллические толщи и входить в них, как нож в тесто»?
Нельзя в полной мере оценить всю язвительность этой платоновской иронии, да и просто понять, куда, как любил говорить Зощенко, направлено жало этой художественной сатиры, не вспомнив, что происходило в советской действительности, а также в отражающей (на свой лад) эту действительность советской литературе в то время, когда Андрей Платонов сочинял эту свою повесть.
Страна совершала свой Большой Скачок.
Первый пятилетний план, поначалу вполне грамотный, а стало быть, выполнимый, по прямому указанию «товарища Сталина» был срочно пересмотрен. Решено было взять другой, более крутой темп. Но и этого «товарищу Сталину» показалось мало. Заставив принять уже этот новый, скорректированный, практически невыполнимый план, он поставил перед страной уже другую цель: выполнить пятилетку в четыре года. Началась бешеная гонка, пропагандистской машиной рекламируемая как идущее снизу движение охваченных энтузиазмом масс. К пропагандистской кампании подключились писатели. Именно в эти годы появились знаменитые советские «производственные» романы: «Соль» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «День второй» Ильи Эренбурга, «Время, вперед!» Валентина Катаева. В каждом из них инженерам старой, дореволюционной формации, доказывающим, что выполнить поставленную перед ними безумную задачу невозможно, противостоял молодой инженер новой, советской выучки, стоящий на том, что для большевиков нет ничего невозможного. И именно он, а не инженеры старой формации («предельщики», как их сразу же стали называть), разумеется, оказывался прав.
Образ инженера Николая Вермо из платоновского «Ювенильного моря» трудно воспринять иначе, чем пародию на этот социально-психологический тип, утвердившийся в тогдашних, прославляемых критикой советских романах. А всю эту повесть — иначе, чем пародию (в тогдашней литературно-критической терминологии — «пасквиль») на всю эту историческую коллизию в целом. (Не случайно повесть «Ювенильное море» дошла до читателя только в 1988 году!)
В комментариях к ее книжной публикации говорится:
► Ощущается, что Платонов в этой повести уже пробует «шагать в ногу».
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 541)
Может быть, такие намерения у него и были. Но что из этого получилось, мы видим.
Завершается повесть как будто бы бравурно:
► В глубокую осень из Ленинграда в Гамбург отплыл корабль. На борту корабля находились инженер Вермо и Надежда Босталоева. Они имели командировку в Америку, сроком на полтора года, чтобы проверить там в опытном масштабе идею сверхглубокого бурения вольтовым пламенем и научиться добывать электричество из пространства, освещенного небом.
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 511)
Но и бравурность эта отдает пародией. А чтобы у читателя уже совсем не оставалось на этот счет никаких сомнений, в последней, заключающей повесть сцене опять — уже совсем явственно — слышится знакомая нам ироническая авторская ухмылка:
► Вечером того же дня, ложась спать в гостинице, Умрищев долго кряхтел, предполагая и боясь высказаться.
— Мавруша, а Мавруш! — обратился он после томления к Федератовне.
Чего тебе, старичок? — охотно спросила Федератовна.
— А что, Мавруш, когда Николай Эдвардович и Надежда Михайловна начнут из дневного света делать свое электричество, что, Мавруш, не настанет ли на земле тогда сумрак?.. Ведь свет-то, Мавруш, весь в проводе скроется, а провода, Мавруш, темные, они же чугунные, Мавруш!..
Здесь лежачая Федератовна обернулась к Умрищеву и обругала его за оппортунизм.
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 512)
Тут можно только подивиться твердости и несгибаемости Платонова, его верности своим художественным намерениям и своему писательскому дару. Но еще больше все-таки поражает разрыв между отношением Платонова к строительству социализма в СССР на, так сказать, мировоззренческом уровне и отражением этого исторического процесса в его художественных произведениях. Разрыв этот впечатляет сильнее, чем у Бальзака. Быть может, потому, что платоновские сюжеты нам, современникам автора, гораздо ближе бальзаковских? Как бы то ни было, контраст этот столь разителен, что объяснения и предположения тут возникают самые разные.
Вот, пожалуй, самое распространенное:
► ...в начале 1930-х гг. в литературной жизни Платонова происходит «драматический слом» и писатель находится на грани двух начал — жизни и идеи. Именно это (или, скорее, непонимание этого) лежит, на наш взгляд, в основе многих противоречий в трактовке текстов Платонова.
(Валентина Славина. К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М, 2000. Стр. 334-335)
Не коснулся ли этот «драматический слом» и мировоззрения писателя? Говоря проще, окунувшись в жизнь, поездив по стране и увидав, как происходит в реальности это самое построение социализма, не разочаровался ли он в своих социалистических идеалах?
Как будто бы нет, не разочаровался.
Об этом свидетельствуют осведомители всесильного ведомства, фиксировавшие в своих донесениях самые разнообразные высказывания писателя, произносившиеся им в узком домашнем кругу, в разговорах с друзьями и близкими знакомыми, перед которыми у него не было нужды притворяться:
► СВОДКА
СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ОГПУ
20 октября 1933 г.
ПЛАТОНОВ сетовал на то, что его считают врагом только потому, что он с горечью указывает на те опасности, которые указывают с радостью действительные враги. Настоящие враги в литературе не там, где их ищут, а примазавшиеся — всякие...
Во второй раз П<латонов> очень интересно говорил об освоении техники. Здесь у него оригинальные и глубокие мысли... Политику партии в этой области, как и вообще в области создания производственной соц<иалистической> базы, считает вполне правильной.
(«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 853)
► СВОДКА
СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ОГПУ
13 марта 1934 г.
...зря считают желательным поддержание легенды о человеке — «царе природы»; человек есть самое несчастное в мире вещество. Надежда одна — победа пролетарской революции, Но, во-первых, в ней «мучение материи» достигает высшей точки и, во-вторых, победа эта возможна, но не неизбежна. Если пролетариат потерпит поражение, то будет всеобщее варварство и возврат к культуре каменного века.
(Там же. Стр. 856)
Все это — в особенности последнее платоновское высказывание — не вполне вписывается в жесткие рамки ортодоксальной советской идеологии. Но все-таки и не дает оснований предполагать, что Платонов ко времени написания «Ювенильного моря» окончательно растерял, утратил свою веру в победу пролетарской революции и торжество социализма. Однако художественный итог этой платоновской повести (не говоря уже о «Чевенгуре» и «Котловане») именно таков.
Автор процитированного мною выше исследования «К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова», стремясь разрешить это противоречие, «о котором много спорят платоноведы», останавливает свое внимание на небольшом очерке Платонова «В поисках будущего (Путешествие на Каменскую писчебумажную фабрику)», написанном в 1929 году:
► Очерк сам по себе, может быть, и не представлял бы такого интереса, если бы не одно обстоятельство. На оборотных листах одновременно с очерком писалась повесть «Котлован»...
Очерк Платонова посвящен устройству новой жизни. Писателя, как рабочих и инженеров писчебумажной фабрики, волнуют проблемы труда, именно творческого труда, а не «порочный круг вечной работы», приносящей страдания... «Труд, — пишет Платонов, — это средство соприкосновения с миром и людьми... Человек же без труда, без узла, связавшего его с человечеством и природой, делается сухой былинкой, колеблемой ветром нужды и теснотой одиночества». Платонов говорит, что «хорошая жизнь делается трудно». «Быть может, ежегодно растения и звери тратят на свое создание и обновление столько же сил, сколько людям потребно на устройство социализма. Но ведь природа все же устраивается однажды в год, значит, и мы сумеем устроиться раз в век». И, как всегда, Платонова волнует прежде всего человек: «...в русском рабочем всегда было много ума, не хватало лишь средств: теперь ему дали средства в виде целого государства — и он действует...»
(Валентина Славина. К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 335)
Очерк, отмечает далее исследовательница, написан не только той же рукой, что и «Котлован», — в нем те же, что в «Котловане», любимые, задушевные, постоянно волнующие Платонова мысли. И тут она приводит суждение другой обратившей внимание на тот же очерк исследовательницы, которая —
► ...удивляется, как же это возможно, что на одной стороне листа мрачные страницы «Котлована», где «мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни...», а на другой — очерк, размышления о «высоком образце рабочего класса».
(Там же)
Сама она ничего парадоксального в этом не видит. А пресловутый (как ей представляется, мнимый) «парадокс Платонова» объясняет так:
► ...социалистическая идея, идеал Платонова, который он понимал не только как идеал будущего общества, не только как долженствование, но как практическое сегодняшнее дело, ростки которого он и увидел в работе Каменской писчебумажной фабрики... Противоречия в мировоззрении и творчестве Платонова, которые фиксируют исследователи, объясняются, на наш взгляд, именно тем, что строительство социализма в сталинской версии не совпало с платоновским пониманием социалистической идеи.
(Там же. Стр. 336)
Получается, что провозглашенное Сталиным построение социализма в одной, отдельно взятой стране, по мнению Платонова, невозможно (таков, во всяком случае, художественный итог и «Чевенгура» и «Котлована»), а в какой-то одной, отдельно взятой Каменской писчебумажной фабрике почему-то вдруг оказалось возможно.
Это, конечно, трудно себе представить, но по крайней мере один такой случай нам известен. Я имею в виду колонию Макаренко, в которой были реализованы черты той — так и не осуществившейся — модели государственного устройства, контуры которого Ленин наметил в своей работе «Государство и революция». (Заработная плата высших государственных чиновников не должна быть выше заработной платы рабочего и т.д.) Но, во-первых, недолго она, эта макаренковская колония просуществовала. Безбрежный океан сталинского социализма поглотил этот крохотный островок реализованной ленинской утопии. А во-вторых, и в нем самом, в этом оазисе, тоже уже были заложены черты и сталинского социализма, с его жесткими суровыми законами, военной дисциплиной и непререкаемым авторитетом (хоть и подлинным, а не искусственно создаваемым) начальника колонии.
Но к Платонову — во всяком случае, к его «Котловану» и «Чевенгуру» — все это никакого отношения не имеет. Ведь дело там совсем не в том, что «строительство социализма в сталинской версии не совпало с платоновским пониманием социалистической идеи».
На самом деле в «Чевенгуре» и «Котловане» Платонов разоблачает не сталинскую — и даже не ленинскую — «версию социализма», а кровавый хилиазм коммунистической утопии. Материализовавшуюся на российской почве самую ее идею:
► Пробыв председателем ревкома месяца два, Чепурный замучился — буржуазия живет, коммунизма нет...
Сначала он назначил комиссию, и та комиссия говорила Чепурному про необходимость второго пришествия...
А потом Чепурный захотел отмучиться и вызвал председателя чрезвычайки Пиюсю.
— Очисть мне город от гнетущего элемента! — приказал Чепурный.
— Можно, — послушался Пиюся. Он собрался перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.
—Ты понимаешь — это будет добрей! — уговаривал он Пиюсю. — Иначе, брат, весь народ помрет на переходных ступенях. И потом, буржуи теперь все равно не люди: я читал, что человек, как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия?.. Это прямо некрасиво!
Пиюся был знаком с буржуазией лично: он помнил чевенгурские улицы и ясно представлял себе наружность каждого домовладельца... Пиюся знал их способ жизни и пропитания и согласен был убить любого из них вручную, даже без применения оружия...
Однако секретарь уика Прокофий Дванов не согласился подворно и явочным порядком истребить буржуазию. Он сказал, что это надо сделать более теоретично.
— Ну как же — сформулируй! — предложил ему Чепурный...
— На основе второго пришествия! — с точностью выразился Прокофий... — Совершенно необходимо, товарищ Чепурный, объявить официально второе пришествие. И на его базе очистить город для пролетарской оседлости...
Прокофий кратко сформулировал будущее для чевенгурской буржуазии и передал исписанную бумагу Пиюсе; тот должен по памяти прибавить к приказу фамильный список имущих.
Чепурный прочитал, что Советская власть предоставляет буржуазии все бесконечное небо, оборудованное звездами и светилами на предмет организации там вечного блаженства; что же касается земли, фундаментальных построек и домашнего инвентаря, то таковые остаются внизу — в обмен на небо — всецело в руках пролетариата и трудового крестьянства.
В конце приказа указывался срок второго пришествия, которое в организованном безболезненном порядке уведет буржуазию в загробную жизнь.
Часом явки буржуазии на соборную площадь назначалась полночь на четверг...
В ночь на четверг соборную площадь заняла чевенгурская буржуазия, пришедшая еще с вечера. Пиюся оцепил район площади красноармейцами, а внутрь буржуазной публики ввел худых чекистов. По списку не явилось только трое буржуев — двое из них были задавлены собственными домами, а третий умер от старости лет. Пиюся сейчас же послал двух чекистов проверить — отчего обвалились дома, а сам занялся установкой буржуев в строгий ряд. Буржуи принесли с собой узелки и сундучки — с мылом, полотенцами, бельем, белыми пышками и семейной поминальной книжкой...
За чертой красноармейцев стояли жены буржуев и рыдали в ночном воздухе.
— Устрани этих приспешниц! — приказал Пиюся. — Тут сочады не нужны!
— Их бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся! — посоветовал чекист...
Пришли два чекиста с проверки обвалившихся домов и объяснили: дома рухнули с потолков, потому что чердаки были загружены солью и мукой сверх всякого веса; мука же и соль буржуям требовались в запас — для питания во время прохождения второго пришествия, дабы благополучно переждать его, а затем остаться жить.
— Ах, вы так! — сказал Пиюся и выстроил чекистов, не ожидая часа полуночи. — Копай их, ребята! — и сам выпустил пулю из нагана в череп ближнего буржуя...
Чекисты ударили из наганов по безгласным, причастившимся вчера буржуям — и буржуи неловко и косо упали, вывертывая сальные шеи до поврежденья позвонков...
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1988. Стр. 171-173)
Буржуев ликвидировали, но коммунизм почему-то не наступил. Вождям Чевенгурского коммунизма — предревкома Чепурному и секретарю уика Прокофию Дванову эта несообразность не давала покоя. Но мучились они недолго:
► ...Чепурный нисколько не знал вначале, после погребения буржуазии, как жить для счастья, и он уходил для сосредоточенности в дальние луга, чтобы там, в живой траве и одиночестве, предчувствовать коммунизм. После двух суток лугового безлюдья и созерцания контрреволюционной благости природы, Чепурный грустно затосковал и обратился за умом к Карлу Марксу: думал — громадная книга, в ней все написано...
Однако он организовал чтение той книги вслух: Прокофий ему читал, а Чепурный положил голову и слушал внимательным умом, время от времени наливая квасу Прокофию, чтобы у чтеца не ослабевал голос. После чтения Чепурный ничего не понял, но ему полегчало.
— Формулируй, Прош, — мирно сказал он, — я что-то чувствую.
Прокофий надулся своим умом и сформулировал просто:
— Я полагаю, товарищ Чепурный, одно...
— Ты не полагай, ты давай мне резолюцию о ликвидации класса остаточной сволочи.
— Я полагаю, — рассудочно округлял Прокофий, — одно: раз у Карла Маркса не сказано про остаточные классы, то их и быть не может.
— А они есть, — выйди на улицу: либо вдова, либо приказчик, либо сокращенный начальник пролетариата... Как же быть, скажи, пожалуйста!
— А я полагаю, поскольку их быть по Карлу Марксу не может, постольку же их быть и не должно.
— А они живут и косвенно нас угнетают — как же так?
Прокофий снова напрягся привычной головой, отыскивая теперь лишь организационную форму. Чепурный его предупредил, чтобы он по науке думать не старался, — наука еще не кончена, а только развивается: неспелую рожь не косят.
— Я мыслю и полагаю, товарищ Чепурный, в таком последовательном порядке, — нашел исход Прокофий.
— Да ты мысли скорей, а то я волнуюсь!
— Я исхожу так: необходимо остатки населения вывести из Чевенгура сколько возможно далеко, чтоб они заблудились... Затем — всему среднему запасному остатку буржуазии объявляется смертная казнь, и тут же она прощается...
— Вот это так?!
— Прощается под знаком вечного изгнания из Чевенгура и с прочих баз коммунизма. Если же остатки появятся в Чевенгуре, то смертная казнь на них возвращается в двадцать четыре часа.
— Это, Прош, вполне приемлемо! Пиши, пожалуйста, постановление с правой стороны бумаги.
Чепурный с затяжкой понюхал табаку и продолжительно ощущал его вкус. Теперь ему стало хорошо: класс остаточной сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть.
(Там же. Стр. 182—183)
Это хитроумное решение в точности повторяет ленинский план высылки за пределы Страны Советов такой же «остаточной сволочи» — философов, экономистов, инженеров и прочих «полубуржуев», от которых он решил «очистить Россию». Те тоже были приговорены к высшей мере, то есть к расстрелу. Высылка из страны была заменой этой высшей меры, и каждый высылаемый предупреждался, что, окажись он на территории СССР, тот, прежний приговор немедленно будет приведен в исполнение. Рассказывали, что Питирим Сорокин, когда, спустя тридцать лет, его пригласили в Ленинград на какой-то социологический симпозиум, пришел в ужас. Он решил, что это ловушка. Те, кто его приглашал, давно уже забыли про эту подробность того, давнего приговора. А если и помнили, то наверняка считали, что это ничего не значащая пустая формальность. Но он о ней не забыл и не сомневался, что, ступив на советскую землю, немедленно будет расстрелян.
Среди намеченных к высылке из Чевенгура «полубуржуев», нетрудовых элементов и прочей «остаточной сволочи» были и временно оказавшиеся без работы совслужащие, готовые честно служить советской власти. Но с ними тоже не церемонились:
► ...остатки чевенгурской буржуазии не послушались словесной резолюции — приказа, приклеенного мукой к заборам, ставням и плетням. Коренные жители Чевенгура думали, что вот-вот и все кончится: не может же долго продолжаться то, чего никогда не было. Чепурный прождал ухода остатков буржуазии двадцать четыре часа и пошел с Пиюсей выгонять людей из домов. Пиюся входил в любой очередной дом, отыскивал самого возмужалого буржуя и молча ударял его по скуле.
— Читал приказ?
— Читал, товарищ, — смирно отвечал буржуй. — Проверьте мои документы — я не буржуй, а бывший советский служащий, я подлежу приему в учреждения по первому требованию...
Чепурный брал его бумажку:
«Дано сие тов. Прокопенко Р.Т. В том, что он сего числа сокращен из должности зам. Коменданта запасной хлебофуражной базы Эвакопункта и по советскому состоянию и движению образов мыслей принадлежит к революционно-благонадежным элементам.
За Нач. Эвакопункта П. Дванов».
— Чего там? — ожидал Пиюся. Чепурный разорвал бумажку.
— Выселяй его. Мы всю буржуазию удостоверили. —Да как же так, товарищи? — сбивал Прокопенко на милость. — Ведь у меня удостоверение на руках — я советский служащий, я даже с белыми не уходил, а все уходили...
— Уйдешь ты куда — у тебя свой дом здесь! — разъяснил Пиюся Прокопенко его поведение и дал ему любя по уху.
— Займись, в общем, сделай мне город пустым, — окончательно подтвердил Чепурный Пиюсе...
(Там же. Стр. 188—189)
Среди пассажиров «философского парохода» тоже попадались такие же, ни в чем перед советской властью не провинившиеся, вполне лояльные совслужащие, не понимающие, за что и почему их высылают, и так же, как этот чевенгурский житель Прокопенко, пытавшиеся «сбивать на милость» товарищей, от которых зависело решение их судьбы. И с тем же результатом:
► ЗАПИСКА И.А. ТЕОДОРОВИЧА И.В. СТАЛИНУ
С ПРОСЬБОЙ ОТМЕНИТЬ ВЫСЫЛКУ
ЗА ГРАНИЦУ ПРОФЕССОРА
Н.П. ОГАНОВСКОГО
16 декабря 1922 г.
Тов. И.В. Сталину
Дорогой товарищ! Препровождая Вам документы по делу проф. Огановского, сотрудника Н[ар]к[_о]з[ема], считаю долгом сообщить следующее, Огановский на днях говорил мне, глубоко взволнованный, что постановление ГПУ ставит его в ужаснейшее положение: его высылают за границу как врага Советской власти, а он бледнеет перед мыслью, что за границей его затравят как слугу Советской власти.
Очень прошу прочесть его письмо на мое имя.
Ему ставят, между прочим, в вину выступление в Вольном экономическом обществе, а на деле он там выступал горячим защитником концессионной политики Советской власти.
С коммунистическим приветом
Ив. ТЕОДОРОВИЧ
(«Очистим Россию надолго...». М., 2008. Стр. 440-441)
► ПИСЬМО ГПУ В ЦК РКП(б)
О НЕЦЕЛЕСООБРАЗНОСТИ ОТМЕНЫ
ВЫСЫЛКИ ЗА ГРАНИЦУ
ПРОФЕССОРА Н.П. ОГАНОВСКОГО
19 декабря 1922 г.
В ЦК РКП(б)
Возвращая при сем переписку с ходатайством тов. Хинчука и правления 1-го Московского государственного университета об отмене постановления о высылке за границу проф. Огановского Н.П., ГПУ сообщает, что считает отмену высылки проф. Огановского крайне нецелесообразной по следующим соображениям.
1) Проф. Огановский является крупным общественником и одним из наиболее ярких и активных работников явочным порядком легализовавшегося весной с.г. Вольно-экономического о[бщест]ва. Один из руководителей Группы общественников в О[бщест]ве сельского хозяйства.
Поэтому оставление Огановского в Москве, несомненно, усилит антисоветскую деятельность общественников в обоих обществах.
Освобождение от высылки Огановского явится прецедентом для возбуждения подобных же ходатайств со стороны других лиц, подобно Огановскому высылаемых за границу.
Зампред ГПУ УНШЛИХТ
Нач[альник] СО ГПУ САМСОНОВ
(Там же. Стр. 444)
Эта секретная переписка высших чинов советского партийного и государственного аппарата Платонову, разумеется, была недоступна. Но о том, как готовилась и осуществлялась высылка пассажиров «философского парохода», он безусловно знал. (Хотя бы по наверняка доходившим до него слухам о перипетиях несостоявшейся высылки Замятина.) И, по правде говоря, тут трудно отделаться от впечатления, что в своем «Чевенгуре» Платонов пародировал, в частности, и эту реальную историческую коллизию.
Но это бы означало, что он навязал своим героям весь образ их поведения, жестко подчинив все их действия и поступки заранее придуманному гротескному сюжету. На самом же деле все было ровно наоборот. Платонов с полным основанием мог бы сказать о себе, повторив вслед за Л.Н. Толстым, что герои его «делают иногда такие штуки», которых он не желал бы. Он даже мог бы выразиться еще парадоксальнее, сказав, что его героям иногда приходят в голову такие мысли, до которых он сам никогда бы не додумался:
► Некогда Прокофий предложил Чепурному ввести в Чевенгуре науку и просвещение, но тот отклонил такие попытки без всякой надежды. «Что ты, — сказал он Прокофию, — иль не знаешь — какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом наука только развивается, а чем кончится — неизвестно».
Чепурный на фронтах сильно болел и на память изучил медицину, поэтому после выздоровления он сразу выдержал экзамен на ротного фельдшера, но к докторам относился, как к умственным эксплуататорам...
— Как ты думаешь? — спросил он у Копенкина. — Твой Дванов науку у нас не введет?
— Он мне про то не сказывал: его дело — один коммунизм.
— А то я боюсь, — сознался Чепурный, стараясь думать, но к месту вспомнил Прошку, который в точном смысле изложил его подозрение к науке. — Прокофий под моим руководством сформулировал, что ум такое же имущество, как и дом, стало быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых.
— Тогда ты вооружи дураков, — нашел выход Копенкин. — Пускай тогда умный полезет к нему с порошком!..
По наущению Чепурного Прокофий дал труду специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся пережитком жадности и эксплуатационно-животным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество угнетению.
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. Стр. 160-161)
Именно эти мысли и привели Чепурного и Прокофия Дванова к убеждению, что для наступления в Чевенгуре полного коммунизма необходимо истребить не только буржуев, но и «полубуржуев», и всю «остаточную сволочь», а в конечном счете — все население города:
► — Очисть мне город от гнетущего элемента! — приказал Чепурный.
— Можно, — послушался Пиюся.
Он собрался перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.
Поначалу истреблять все население города они не собирались, решили ограничиться тем, что выселят их за пределы городской черты. Но в конце концов пришлось истребить, и случилось это опять же потому, что исполнители половинчаого решения вождей действовали в соответствии со своими характерами и тоже оказались способны на «такие штуки», которых автор от них не ждал и не желал бы:
► Пиюся глянул в остальную дверь — куда пойдет солнце... — и сделал шаг назад от оскорбления: вблизи околицы Чевенгура стояли табором вчерашние полубуржуи; у них горели костры, паслись козы, и бабы в дождевых лунках стирали белье. Сами же полубуржуи в сокращении чего-то копались — вероятно, рыли землянки, а троеприказчиков из нижнего белья и простынь приспосабливали палатку, работая голыми на свежем воздухе — лишь бы сделать жилье и имущество...
Отвыкшие от жен и сестер, от чистоты и сытного питания, чевенгурские большевики жили самодельно — умывались, вместо мыла, с песком, утирались рукавами и лопухами, сами щупали кур и разыскивали яйца по закутам, а основной суп заваривали с утра в железной кадушке неизвестного назначения, и всякий, кто проходил мимо костра, в котором грелась кадушка, совал туда разной близкорастущей травки — крапивы, укропу, лебеды и прочей съедобной зелени; туда же бросалось несколько кур и телячий зад, если вовремя попадался телок, — и суп варился до поздней ночи, пока большевики не отделаются от революции для принятия пищи и пока в супную посуду не нападают жучки, бабочки и комарики. Тогда большевики ели — однажды в сутки — и чутко отдыхали.
Пиюся прошел мимо кадушки, в которой уже заваривали суп, и ничего туда не сунул.
Он открыл чулан, взял грузное промявшееся ведро с пулеметными лентами и попросил товарища Кирея, допивавшего куриные яйца, катить за ним вслед пулемет. Кирей в жирные дни ходил на озеро охотиться из пулемета — и почти всегда приносил по одной чайке, а если нет, то хоть цаплю; пробовал он бить из пулемета и рыб в воде, но мало попадал. Кирей не спрашивал Пиюсю, куда они идут, ему заранее была охота постреляться во что попало, лишь бы не в живой пролетариат...
— Видишь ты тот вчерашний народ? — показал Кирею Пиюся на полубуржуев, сидевших вокруг потухших костров маленькими коллективами.
— Во! Куда ж они теперь от меня денутся?
— А ты пули гадил на курей! Ставь машину поскорей в упор, а то Чепурный проснется — у него опять душа заболит от этих остатков...
Кирей живыми руками наладил пулемет и дал его патронной ленте ход на месте. Водя держатель пулемета, Кирей еще поспевал, в такт быстроходной отсечке пуль, моментально освобождать руки и хлопать ими свои щеки, рот и колена — для аккомпанемента. Пули в такое время теряли цель и начинали вонзаться вблизи, расшвыривая землю и корчуя траву.
— Не теряй противника, глазомер держи! — говорил лежавший без делов Пиюся. — Не спеши, ствола не грей!
Но Кирей, для сочетания работы пулемета со своим телом, не мог не поддакивать ему руками и ногами...
Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм.
В комнату вошел Кирей и поставил на пол ведро с пустыми лентами.
— В чулан тащи! — говорил снаружи Пиюся, закатывавший в сени пулемет. — Чего ты там греметь пошел, людей будить!
— Да оно же теперь легкое стало, товарищ Пиюся! — сказал Кирей и унес ведро на его постоянное место — в чулан.
(Там же. Стр. 191—195)
Нам, прочитавшим десятки, а может быть, и сотни книг о сталинских тюрьмах и лагерях, о голодоморе, о выселенных в безлюдные леса и болота на верную смерть «кулаках и подкулачниках» с женами, стариками, старухами и малыми детьми, простота и будничность, я бы даже сказал, простодушие этого описанного Платоновым палачества уже не кажется ни сгущением красок, ни, тем более, гротеском. Какой там гротеск! Самое что ни на есть реалистическое описание «сталинской версии» построения социализма.
К сталинщине, однако, это никакого отношения не имеет.
То есть имеет, конечно. В такой же мере, как, скажем, теория Шигалева о социальном устройстве будущего общества. Сталинский террор тридцать седьмого года Пастернак назвал шигалевщиной, и у него были для этого все основания, хотя Достоевский, создавая своего Шигалева, знать не знал и ведать не ведал никакого Сталина. Вот так же — с не меньшим, а может быть, даже и с большим основанием — сталинский опыт построения коммунизма можно было бы назвать чевенгуровщиной.
А что касается отношения Платонова к Сталину, — точнее, того места, какое Сталин занимает в художественном пространстве платоновской прозы, — то это совсем другая, особая тема, прикосновения к которой нам, конечно, тоже не избежать.
* * *
Литературовед («платоновед») Елена Колесникова, работая в Рукописном отделе Пушкинского Дома, обнаружила там фрагмент неоконченного (в сущности, только начатого) рассказа Платонова «Черноногая девчонка».
► Название рассказа написано один раз и не подвергалось изменениям. Кто работал с рукописями Платонова, тот знает, насколько редко это случается. Обычно выбор заглавия ведется мучительно и изобилует вариантами. В данном случае уверенно выведено «Черноногая девчонка» и обозначен жанр будущего произведения как рассказ... За названием следует эпиграф, который и проясняет ситуацию с заглавием, задает многоуровневую проблематику, завязывает в один узел современный политический и окололитературный подтексты, резкими тонами отсвечивает их с помощью классических аллюзий; кроме того, определяет композиционные особенности, а также решает судьбу рассказа — быть погребенным в дальних ящиках стола.
(Рассказ «Черноногая девчонка» и его историко-литературный контекст. Статья и публикация Елены Колесниковой. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 805)
Эпиграф, который, собственно, и привлек внимание исследовательницы к этому неоконченному платоновскому рассказу, был такой:
► — Если вспомните, кучер Селифан счел нужным отчитать Пелагею за смешение правого с левым, сказав ей: «Эх ты, черноногая... не знаешь, где право, где лево...»
(Доклад И.В. Сталина на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов о проекте Конституции Союза ССР)
Из следующего за этим эпиграфом текста я приведу только самое его начало:
► Слепая мать Пелагеи не помнила белого света; она ослепла в полтора года [от] [после] от рождения [от болезни] после болезни кори. До полутора лет [жизни] она видела [свет] свет, [и сейчас/но теперь ее сердце уже не /но теперь уже не скучала о нем, ее сердце навсегда отвыкло от солнца / потому что за сорок лет прошедших/ жизни] до ее [слу] нежного слуха доносился лай собак или стук бадьи о колодезный сруб из деревни Всячины, находившейся в нескольких километрах от жилища путевого сторожа, ее отца.
Пелагея-то давно ушла? — спросил старик у дочери.
Затемно [еще] еще, — ответила слепая. Ты бы хоть керосин [хоть] с вечера в фонарь добавлял, за ночь выгорает, у девочки сигнал потухнет...
Слепая умолкла и привстала со своего [твердого] ложа на руках. Она расслышала далекое биение напряженной, мчащейся машины и слабое, но все более вздымающееся стенание рельсов навстречу бегущему паровозу.
Отец, курьерский! — громко сказала дочь. — Пойди, проводи [его] его, флаг у тебя под подушкой... Большой паровоз идет, сейчас мороз, ночью [товарные] товарные, [шли] тяжелые поезда шли, [они могли] рельсы могли лопнуть...
Эва, пусть проходит, чума с ним, — произнес старик. — У внучки глаза поострей моих, а она ведь давишь в обход пошла. — Да теперь какие морозы, они жидкие стали — февраль месяц, рельсы [не] целы останутся не треснут. Старик поджег солому [в печ] в печи и задвинул туда чугун с картошкой, предполагая [снача] сначала картошку сварить, а потом запечь, чтоб была вкусней и питательней.
(«Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 811)
Старик, стало быть, — путевой обходчик, а девочка Пелагея — его внучка, которой он время от времени поручает выполнять свои обязанности. Гоголевскую «черноногую девчонку», которую вспомнил и упомянул в своем докладе Сталин, тоже звали Пелагеей. Помимо имени, этих двух девочек объединяет еще и то — и это, наверно, тут главное, — что современной, платоновской Пелагее автором, видимо, назначена та же роль, что и гоголевской: роль указчика верного пути, верной дороги.
Но какие события должны были произойти далее в рассказе, а главное, как автор предполагал связать их с высказыванием Сталина, по этому фрагменту не угадать. А фрагмент на этом обрывается — такой зачин Платонову, видимо, показался слишком прямолинейным, — и следующий за ним текст представляет собой уже совсем другой вариант начала ого же рассказа. Тут девочка и ее слепая мать бредут куда-то в ночь. Выясняется, что мать с дочкой решила уйти от мужа и жить самостоятельно. Они находят приют в избе старика, — тоже (как и в первом фрагменте) путевого сторожа. Но он тут уже не отец слепой женщины и не дед ее дочки, а совсем чужой им человек, И, переночевав у него, они уходят. Кончается отрывок так:
► Путевой сторож оглядел своих гостей и сказал им:
— Куда вам ходить? Оставайтесь еще на [сутки] сутки, я хлеб сейчас [ставить] новый ставить буду, лепешек из теста спеку...
— Нам не надо, — ответила слепая, [мы по делу идем] я пенсионерка, я от государства [ко] хлебом кормлюсь.
— Нам не надо, — сказала Пелагея заодно с матерью. — Мы не бедные: мы книжку вчера получили, мы задаром будем жить.
[ — Вам видней, — произнес старик. — А то живите покамест со мной: изба просторная, дров до лета хватит — чего еще! Я ведь один здесь нахожусь.]
— Вам видней, — произнес старик.
Слепая сказала «спасибо» и ушла со своей дочерью и кошкой, а сторож начал готовить тесто на хлеб, измазал себе руки и вытер их о бороду. И ему стало вдруг скучно, что ушла [красивая] миловидная слепая женщина и больше он ее не увидит вовек, а ему необходим человек в избе: хоть за жалованье его бери к себе.
(Там же. Стр. 814)
Как предполагал автор связать этот новый ход своего повествования со сталинским эпиграфом, теперь совсем уже не понять. И немудрено, что все свое внимание исследовательница обратила не на сам платоновский текст, а на эпиграф, пытаясь именно в нем найти разрешение загадки этого непонятного авторского замысла.
Последуем и мы ее примеру, для начала, как это сделала она, раздвинув рамки сталинской цитаты:
► Если законодательное закрепление победы социализма, законодательное закрепление успехов индустриализации, коллективизации и демократизации называется у них «сдвигом вправо», то позволительно спросить: а знают ли вообще эти господа, чем отличается левое от правого? (Общий смех, аплодисменты.)
Не может быть сомнения, что эти господа окончательно запутались в своей критике проекта Конституции и, запутавшись, перепутали правое с левым.
Нельзя не вспомнить по этому случаю дворовую «девчонку» Пелагею из «Мертвых душ» Гоголя. Она, как рассказывает Гоголь, взялась как-то показать дорогу кучеру Чичикова Селифану, но, не сумев отличить правую сторону дороги от левой ее стороны, запуталась и попала в неловкое положение. Надо признать, что наши критики из польских газет, несмотря на всю их амбицию, все же недалеко ушли от уровня понимания Пелагеи, дворовой «девчонки» из «Мертвых душ». (Аплодисменты.) Если вспомните, кучер Селифан счел нужным отчитать Пелагею за смешение правого с левым, сказав ей: «Эх, ты, черноногая... не знаешь, где право, где лево». Мне кажется, что следовало бы так же отчитать наших незадачливых критиков, сказав им: Эх, вы, горе-критики... не знаете, где право, где лево. (Продолжительные аплодисменты.)
(И. Сталин. О проекте Конституции Союза ССР. Аоклад на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года. И. Сталин. Сочинения. Том 14. М., 2007. Стр. 155-156)
Соотнеся этот текст с соответствующей сценой гоголевской поэмы, исследовательница замечает, что Сталин — «то ли запамятовал соответствующие страницы из «Мертвых душ», то ли не уловил не столь уж глубоко скрытой гоголевской иронии».
И в самом деле:
► — Расскажите только мне, как добраться до большой дороги.
— Как же бы это сделать? — сказала хозяйка. — Рассказать-то мудрено, поворотов много; разве я тебе дам девчонку, чтобы проводила...
— Эй, Пелагея! — сказала помещица стоявшей около крыльца девчонке лет одиннадцати, в платье из домашней крашенины и с босыми ногами, которые издали можно было принять за сапоги, так они были облеплены свежею грязью. — Покажи-ка барину дорогу».
Селифан помог взлезть девчонке на козлы, которая, ставши одной ногой на барскую ступеньку, сначала запачкала ее грязью, а потом уже взобралась на верхушку и поместилась возле него... Кони тронулись...
— Направо, что ли? — с таким сухим вопросом обратился Селифан к сидевшей возле него девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую от дождя дорогу между яркозелеными, освеженными полями.
— Нет, нет, я уж покажу, — отвечала девчонка.
— Куда ж? — сказал Селифан, когда подъехали поближе.
— Вот куды, — отвечала девчонка, показавши рукою.
— Эх ты! — сказал Селифан. — Да это и есть направо: не знает, где право, где лево!
Хотя день был очень хорош, но земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею как войлоком, что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка необыкновенно. То и другое было причиною, что они не могли выбраться из проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому что дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка, и Селифану довелось бы поколесить уже не по своей вине. Скоро девчонка показала рукою на черневшее вдали строение, сказавши:
— Вон столбовая дорога!
— А строение? — спросил Селифан.
— Трактир, — сказала девчонка.
— Ну, теперь мы сами доедем, — сказал Селифан, — ступай себе домой.
Он остановился и помог ей сойти, проговорив сквозь зубы: «Эх ты, черноногая!»
(Н.В. Гоголь. Полное собрание сочинений. Том 6. М., 1951. Стр. 57-59)
Замечание исследовательницы, что Сталин то ли запамятовал соответствующие страницы из «Мертвых душ», то ли не уловил истинного смысла нарисованной Гоголем картины, как видим, не лишено некоторого резона. Она, правда, делает из этого своего наблюдения уж слишком далеко идущие выводы: Гоголь, а следом за ним и Платонов, будто бы выразили здесь некую «идейно-эстетическую концепцию, содержательно выраженную мысль о подспудном, не сформулированном словами и теориями знании народом своего пути».
Для такого глубокомысленного вывода ни опубликованный ею фрагмент платоновского рассказа, ни сама гоголевская сцена не дают ни малейших оснований. Но — что правда, то правда, — Сталин в своей ссылке на Гоголя полностью проигнорировал тот несомненный факт, что черноногая девчонка Пелагея вовсе не попала «в неловкое положение», дорогу путникам она указала правильно. Гоголь даже прямо говорит, что без девчонки им нипочем бы не выбраться из сложного сплетения многочисленных проселочных дорог, которые «расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка».
Вот в этой ошибке Сталина, которую Платонов, конечно же, не мог не заметить, исследовательница и видит ключ к разгадке истинной подоплеки этого платоновского замысла:
► Сталин использует в своей речи литературное включение (искажая его до обратного смысла), которое призвано играть роль уничижительного для оппонентов сравнения; в свою очередь, Платонов вводит в свое художественное пространство политическую цитату, которая содержательно, через текст рассказа, корреспондируется с изначальным гоголевским смыслом; возникает эффект обратного сравнения. Вынесение в эпиграф цитаты из речи И. Сталина, а затем зеркальное толкование ее путем соотнесения с текстом «Мертвых душ» Гоголя позволяет говорить об особом типе пародийной аллюзии у Платонова.
(Рассказ «Черноногая девчонка» и его историко-литературный контекст. Статья и публикация Елены Колесниковой. «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. Стр. 808).
Этот изначальный сокровенный смысл платоновского замысла, полагает исследовательница, и предопределил «судьбу рассказа — быть погребенным в дальних ящиках стола»:
► Рассказ не окончен. Наброски к нему, хранящиеся в Пушкинском Доме, ориентированно можно отнести к 1937 году. Поскольку с такой степенью иронии в адрес Сталина он не мог появиться в печати, вероятно, для Платонова это был некий творческий экзерсис, изначально не рассчитанный на публикацию.
(Там же. Стр. 810)
Трудно, даже невозможно представить себе, чтобы в 1937 году у Платонова вдруг возникло желание заняться такого рода «творческими экзерсисами». Как говорится, нашел время и место. Даже если бы и явилась у него потребность поглумиться над тупостью Сталина, не сумевшего правильно прочесть классическую гоголевскую сцену, разве посмел бы он тогда на это решиться?
Но все дело в том, что такая потребность вряд ли могла у него даже и возникнуть.
Возмутившее Сталина упоминание его имени в повести «Впрок» тоже не давало оснований для сталинского гнева. Но в середине 30-х годов имя Сталина, если и мелькнет на страницах платоновских повестей и рассказов, является там перед нами уже совсем в ином качестве.
Например, вот так:
► Если бы Чагатаев не воображал, не чувствовал Сталина, как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь, он бы не мог узнать смысл своего существования, — и он бы вообще не сумел жить сейчас без ощущения той доброты революции, которая сохранила его в детстве от заброшенности и голодной смерти и поддерживает теперь в достоинстве и человечности.
(А. Платонов. Джан. Проза. М., 1999. Стр. 523)
А вот — в рукописном варианте той же повести:
► Чагатаев давно уже жил чувством и воображением Сталина, сначала он любил его нечаянно и по-детски за то, что он стал есть пищу в детском доме... Без него, как без отца, как без доброй силы, берегущей и просветляющей его жизнь, Чагатаев не мог ни спастись тогда, ни вырасти, ни жить теперь.
(А. Платонов. Записные книжки. Материалы к биографии. М., 2000. Стр. 383)
Так же трепетно обращается своей мыслью к Сталину герой платоновского «Ювенильного моря»:
► В вещах Босталоевой Вермо нашел «Вопросы ленинизма» и стал перечитывать эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как оно на самом деле было глубоким, потому что стиль был составлен из одного мощного чувства целесообразности, без всяких примесей смешных украшений, и был ясен до самого горизонта, как освещенное простое пространство, уходящее в бесконечность времени мира.
Читая, Вермо ощущал спокойствие и счастливое убеждение верности своей жизни, точно старый серьезный товарищ, неизвестный в лицо, поддерживал его силу...
(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 2. М., 1998. Стр. 509)
Может быть, так думает и чувствует не сам Платонов, а его герои, за которых автор ответственности не несет?
Но вот — в газетной заметке 1937 года — ту же мысль и то же чувство Платонов высказывает уже прямо, от себя:
► Нигде нет большего ощущения связи и родства людей между собой, чем у нас. Больше того, у нас, у нескольких советских поколений, есть общий отец — в глубоком и проникновенном и принципиальном смысле. Мы идем вслед за ним.
(А. Платонов. Преодоление злодейства. В кн.: Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 350)
Ну, в газетной статье, да еще в 1937 году, чего не напишешь!
Но ту же мысль мы встречаем и в записной книжке Платонова;
► Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин — отец или старший брат всех, Сталин родитель свежего человечества, другой природы, другого сердца.
(Л. Платонов. Записные книжки. Материалы к биографии. М., 2000. Стр. 157)
И тут уже не остается сомнений, что это его собственная, и не случайно мелькнувшая, а любимая, задушевная мысль, к которой он возвращается постоянно.
Все это окончательно убеждает нас в том, что Платонов не мог, никак не мог в 1937 году замыслить — и даже начать писать — иронический рассказ, «пародийная аллюзия» которого была изначально нацелена на Сталина.
И суждено было этому рассказу остаться незавершенным фрагментом, погребенным в дальних ящиках стола, совсем не потому, что это был «некий творческий экзерсис, изначально не рассчитанный на публикацию».
Совершенно очевидно, что, минуя обычные для него мучительные поиски заглавия и сразу, решительно назвав этот свой рассказ сталинским (именно сталинским, а не гоголевским) словосочетанием, да еще подкрепив это эпиграфом, взятым из бывшего тогда у всех на слуху сталинского доклада, Платонов как раз рассчитывал на то, что уж этот-то его рассказ наверняка будет опубликован. Ну, а дальше случилось то, что только и могло случить с таким писателем, как Платонов. У его героев (точнее — героинь) едва только они появились на свет, сразу же проявилась, как говорит Горький, «своя биологическая воля». И эта их биологическая воля повела, потащила автора... Куда? Это мы уже никогда не узнаем, но, во всяком случае, не туда, куда он поначалу собирался их повести.
Но и того, что мы увидели на тех страницах этого рассказа, которые до нас дошли, тоже довольно, чтобы понять, почему он не стал его продолжать: такой крутой замес жестокой жизненной правды в печатной советской литературе в то время был уже невозможен.
Платонов был «вопрекистом» не потому, что ему это нравилось, а потому, что иначе у него просто не получалось. Не могло получиться.
Это было не слабостью его, а силой. И сам он это великолепно понимал, на этой своей силе настаивал, — хотя именно она была источником, первопричиной всех выпавших на его долю бед и страданий.
Однажды (в рецензии на книгу Виктора Шкловского «О Маяковском») он очень ясно это сформулировал:
► Автор слишком профессионал, чтобы быть художником, предавшимся своему делу со страстью невинности, с надеждой неопытности. Профессионал любого дела знает, что у него «не получиться не может», что удача его не минует, рука сама знает, как делать. Надо, однако, отказаться от сознания собственной удачи, чтобы научиться вперед работать безошибочно...
Опытность в искусстве может предупреждать ошибки и предохранять от создания шедевров. Один писатель сказал как-то: мы слишком опытны, чтобы не напечататься! Это — отвратительная уверенность, потому что писательский опыт, не обновляемый, не питаемый жизненной судьбою, есть гибель для художника.
Писатель в каждой своей новой вещи должен быть готовым на риск ошибки и провала, потому что он не только строитель, но и исследователь.
(Андрей Платонов. Размышления читателя. М., 1980. Стр. 123-124)
Исследователь — на то он и исследователь! — не может знать заранее, каков будет результат его исследования.
Платонов не стал продолжать задуманный им рассказ «Черноногая девчонка», потому что сквозь «магический кристалл» начал уже различать, куда его ведут обретшие свою «биологическую волю» его героини. Он понял, что выходит не совсем то, а может быть, и совсем не то, что он задумал. Другой бы, наверно, сумел навязать взбунтовавшимся героям свою волю. Но он этого не умел.
Быть «переводчиком готового смысла», оформителем готовых идей он не мог. Даже если эти готовые идеи были его собственными.
Сюжет четвертый
ТРЕТИЙ ТУР
В конце июля или начале августа 1955 года Лидия Корнеевна Чуковская, побывав в Ленинграде, навестила Михаила Михайловича Зощенко. Вернувшись в Москву, она рассказала об этом своем визите Ахматовой, с которой в то время виделась постоянно. Сперва она упомянула об этом вскользь, мимоходом. Но Анна Андреевна потребовала от нее полного отчета.
► Она выспрашивала все подробности: какая комната? Как он выглядит? Как и что говорит?
Я постаралась ответить возможно точнее:
Комната большая, опрятная, пустоватая... Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное — у него нет возраста, он — тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный — предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан...
Тут Анна Андреевна перебила меня:
— Бедный Мишенька!.. Он не выдержал второго тура.
(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том 2. М., 1997. Стр. 156)
Она имела в виду новую волну репрессий, обрушившихся на Михаила Михайловича, после того как на встрече с английскими студентами он сказал, что не может согласиться с тем, что он трус и подонок, как назвал его в своем докладе Жданов. Это и был тот «второй тур», которого он не выдержал.
А у Платонова после второго тура был еще третий.
* * *
Начало этой новой — уже третьей по счету — антиплатоновской кампании положила статья В. Ермилова «Клеветнический рассказ Андрея Платонова», появившаяся на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года.
Конечно, и до появления этой ермиловской статьи Платонов как был, так и оставался изгоем, вечным «мальчиком для битья». И душевное его состояние было соответственное:
► ДОНЕСЕНИЕ
3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР
5 апреля 1945 г.
Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться. Был уже поздний вечер. <...>
<...> Тяжелое впечатление производил надрыв, с которым ПЛАТОНОВ рассказывал о себе, о своей семейной жизни, о своих неудачах в литературе... Мысль его все время возвращалась к смерти сына, потери которого он не может забыть. О своей болезни — ПЛАТОНОВ недавно заболел туберкулезом в тяжелой форме — он говорит как о «благосклонности судьбы, которая хочет сократить сроки его жизни»...
(«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 869-870)
► ДОНЕСЕНИЕ
3 ОТДЕЛ 2 УПРАВЛЕНИЯ НКГБ СССР
18 мая 1945 г.
ПЛАТОНОВ мне сообщил:
«Всю войну я провел на фронте, в землянках. Я увидел теперь совсем по-другому свой народ. Русский народ, многострадальный, такой, который цензура у меня всегда вымарывает, вычеркивает и не дает говорить о русском народе. Сейчас мне трудно. У меня туберкулез второй степени, я харкаю кровью. Живу материально очень плохо, а нас 6 человек, работник я один, все малые и старые. Я устал за войну. Меня уже кроют и будут крыть все, что бы я ни написал... Конечно, так как я писатель, то писать я буду до последнего вздоха и при любых условиях, на кочке, на чердаке, — где хотите, но я очень устал, и дома условия невозможные... Мне всячески вставляют палки в колеса, дома есть нечего, я ведь не корифей, и лимит у меня только 300 р<ублей>...»
< Верно:> Старший оперативный уполномоченный отделения 3 отдела 2 управления НКГБ <подпись>
(Там же. Стр. 871)
И все-таки, после того как постепенно сошла на нет вторая антиплатоновская кампания, связанная с разгромом «Литературного критика», — в литературной судьбе Платонова появился некий просвет. Все-таки это была какая-никакая, но — передышка.
Конечно, это не могло случиться без санкции Сталина. Однако существует на этот счет и другая версия:
► РАССКАЗЫВАЕТ РЕДАКТОР
«КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ» ГЕНЕРАЛ-МАЙОР
ДАВИД ОРТЕНБЕРГ
Дело было так. В сентябре сорок второго года мы получили записку Василия Гроссмана, работавшего нашим спецкором в Сталинграде, в которой он просил принять «под свое покровительство» Андрея Платонова, «этого хорошего писателя. Он беззащитен и неустроен».
Много известных писателей работали в нашей газете. Одних я «добывал» через Главное политуправление Красной Армии, других приглашал сам. Но, сколько я ни рылся в пуровских списках, имя Платонова ни разу не встречал. Не видел его публикаций в ту пору в газетах и журналах.
Словом, для меня эта фигура была неизвестной.
У меня сидел Петр Павленко. Я показал ему записку Гроссмана. Петр Андреевич чуть ли не вскрикнул:
— Платонов! — И после небольшой паузы сказал: — С ним произошла большая драма. Хочешь, я тебе сейчас принесу журналы «Красная новь» за тридцать первый год, все поймешь... — И тут же притащил из библиотеки журналы — третью и пятую книги.
В третьем номере я нашел небольшую повесть Платонова «Впрок». За ночь прочитал. Это был рассказ о деревенской жизни того времени. Уже тогда писатель увидел серьезную опасность, которую таило административно-бюрократическое командование крестьянством. Тема была для меня близкой. Многое в повести знакомо. В те годы я работал редактором окружной газеты на Украине, многое видел и знал. А в начале тридцать третьего года был послан начальником политотдела МТС — помочь исправить зло, причиненное крестьянству в годы коллективизации. Словом, Платонов тогда написал то, о чем сейчас говорят прямо и открыто. Вот за эту повесть Сталин и обругал писателя, назвав его кулаком, сволочью.
В следующем номере журнала увидел статью Александра Фадеева. Стал читать, и волосы чуть ли не встали дыбом. Само название статьи чего стоит: «Об одной кулацкой хронике»!
После этого Платонова перестали печатать, иногда появлялись рецензии за подписью «Человеков». Жизнь он вел почти нищенскую.
Да, нелегкую задачу поставил перед нами Гроссман...
И вот появился у меня в кабинете писатель. В простой солдатской шинели — ее носили в ту пору не только военнослужащие, — мешковато сидевшей на его плечах, видавших виды сапогах, небритый. Он произвел на меня впечатление человека неказистого, сумрачного. Но это было лишь первое впечатление. Сосредоточенный взгляд его голубых глаз, скупая улыбка и немногословные реплики выдавали личность незаурядную. Я не стал расспрашивать Андрея Платоновича о минулом, не хотел теребить его душевные раны, а просто спросил — хотел бы он работать у нас специальным корреспондентом? Андрей Платонович как-то пожал плечами, лицо его просветлело, и я почувствовал, что он будет этому рад. Тут же при нем я подписал приказ: «Зачислить Платонова Андрея Платоновича с сего числа специальным корреспондентом «Красной звезды» с окладом в 1200 рублей». Дал ему прочитать и даже попросил расписаться, а затем вызвал начальника АХО и сказал, чтобы писателя экипировали в командирское обмундирование, выдали пистолет и поставили на довольствие.
— Вот вы и вступили в наш краснозвездовский строй. Писательская «компания» у вас будет неплохая: Толстой, Шолохов, Эренбург, Тихонов, Сурков, Гроссман, Павленко, Габрилович... Освоитесь неделю-две и поедете на фронт...
(Д. Ортенберг. Андрей Платонов — фронтовой корреспондент. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 105-106)
Уже самое начало этого рассказа вызывает большие сомнения. Трудно представить, чтобы политический генерал, старый работник «идеологического фронта» (уже в конце 20-х бывший редактором окружной газеты), и слыхом не слыхал о «большой драме», случившейся с Андреем Платоновым. Даже имя этого писателя, оказывается, в тот день он услышал впервые, и если бы не оказавшийся в тот момент рядом с ним всезнающий Павленко, так бы, может быть, ничего бы про все это и не узнал. А тут еще — «рояль в кустах» — сразу же оказавшиеся в его руках два журнала — один с крамольной платоновской повестью, другой со статьей Фадеева..
Видимо, почувствовав, что все это выглядит не слишком правдоподобно, в другом своем мемуарном отрывке генерал рассказал об этом немного иначе:
► К сорок второму году я получил короткую записку Василия Гроссмана, в которой он просил меня взять под свое покровительство Андрея Платонова, «этого хорошего писателя — он беззащитен и неустроен».
Записка поставила меня в тупик: хороший писатель — и неустроен, беззащитен...
В записке Гроссмана только две строки, больше, видимо, по цензурным условиям не мог написать. Пришлось мне самому добираться до истины. В это время зашел ко мне Петр Павленко...
(Д.И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 24)
Особенно умиляет тут фраза: «Хороший писатель — и неустроен, беззащитен...» Может ли, мол, такое быть в нашей юной, прекрасной стране? Экая невинность при таком-то опыте. Но реплика о «цензурных условиях», из-за которых Гроссман был так вынужденно сдержан в своей записке, а также следующая реплика: «Пришлось мне самому добираться до истины», — все это как-никак уже ближе к реальности, чем первый вариант генеральского рассказа.
А есть и еще один вариант, третий:
► Андрея Платоновича я знал немного до войны...
(Д. И. Ортенберг. Год 1942: Рассказ-хроника. М., 1988. Стр. 333)
Вот оно как! Не только имя Платонова, оказывается, было ему известно, но и его самого еще до войны он «знал немного».
Но все эти мелкие разночтения и уточнения дела не меняют. И чем дальше следуем мы за воспоминаниями генерала, тем больше у нас возникает недоумений и сомнений.
Поздравив Платонова с тем, что тот на равных вошел в «краснозвездный строй» фронтовых корреспондентов главной военной газеты страны и перечислив их громкие имена, Ортенберг упустил из виду одно немаловажное обстоятельство. Все писатели, которых он назвал, объясняя Платонову, в какую хорошую компанию тот попал, имели воинские звания. Когда Эренбург в первый день войны пришел к Ортенбергу и сказал, что хочет работать в его газете, тот сразу же задал ему вопрос: «Есть ли у вас воинское звание?» Эренбург ответил, что звания нет, но есть призвание.
Ну, для Эренбурга, — как и для А.Н. Толстого, — можно было сделать исключение. А Симонов, Сурков, Гроссман, даже Шолохов, — все они были — кто майором, кто подполковником, а кто и полковником. А у Платонова, хоть он и служил когда-то в Красной Армии, воевал в Гражданскую войну, звание было самое рядовое — красноармеец.
► Пустить на фронт специального корреспондента центральной военной газеты с этим хотя и почетным, но скромным званием, — объясняет Ортенберг, — было нескладно, не всюду бы его сразу пустили, да пришлось бы к тому же беспрерывно козырять всем — от сержанта до генерала. Политическое звание присвоить Платонову нельзя — он беспартийный. Командирское — тоже, нет у него командирской подготовки, в Наркомате не подпишут.
(Д. Ортенберг. Андрей Платонов — фронтовой корреспондент... Стр. 106)
Положение было довольно-таки щекотливое. Можно даже сказать — тупиковое. Но генерал и тут не дрогнул: поступил решительно, уверенно, по-генеральски:
► И вот, нарушив все воинские законы и правила, я сказал начальнику АХО, чтобы писателю нацепили на петлицы одну «шпалу», а в удостоверении написали «капитан».
Так Платонов прошагал в этом звании почти два года, а под конец войны ему уже официально присвоили звание «майор».
(Там же)
Ну, это ладно. Это, хоть и было против правил, быть может, еще как-то вписывалось в его — генеральские — прерогативы. Да другого выхода у него, наверно, тогда уже и не было: сказавши «а», надо было сказать и «б».
Но самовольным присвоением Платонову воинского звания дело не кончилось:
► Попрощались мы, но Андрей Платонович все не уходит, мнется, что-то хочет сказать.
— Что у вас еще? — спрашиваю его.
И как-то стесненно он достает из сумки рукопись и дает ее мне:
— Встретил на Урале раненых моряков. Поговорил с ними и написал. Прочитайте. Может, подойдет.
Тут же при нем я прочитал очерк, над которым стоял заголовок «Броня». Это был рассказ не о броне, в которую одевают корабли и танки, а об Отечестве, о народе, о мужестве советских воинов, о жизни и смерти. Очерк покорил меня философской мудростью и волшебным языком. Я спросил Платонова:
— Давно написали? Печатали его? С каким-то смущением он ответил:
— С полгода тому назад. Меня никто и нигде не печатает...
Словом, я написал на рукописи «В набор», и на второй день очерк появился в «Красной звезде», заняв три полных колонки.
Сталин не отругал нас, ничего не сказал. Фадеев промолчал. Так произошло литературное воскрешение Андрея Платонова.
(Там же)
Вот в это уже совсем невозможно поверить.
К высшей — для писателя — мере наказания, к литературной смерти, Платонова приговорил Сталин. И только Сталин мог этот приговор отменить.
Все, кому выпало быть в прямом подчинении у Сталина, хорошо знали, как ревниво относится Хозяин к принятию подчиненными не согласованных с ним, самостоятельных решений.
Вот, например, какой спектакль разыграл он однажды как раз по такому поводу.
В конце 40-х — начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения.
Но для одного фильма было сделано исключение.
Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации.
Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица.
Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны.
А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя.
Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил:
— Фильм, кажется, уже вышел на экран?
— Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы... А вас... — начал объяснять министр кинематографии.
— Кто принял решение? — прервал его Сталин.
Большаков посмотрел на Молотова и понял, что, если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом.
— Мы тут подумали... посоветовались... — начал он.
— С кем посоветовались? — спросил Сталин.
Побледнев, Большаков сказал:
— Сами... Между собой...
Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу.
— Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались... И сами решили?
Все испуганно молчали.
Медленно пройдясь еще раз по залу, Сталин задумчиво повторил:
— Сами подумали, сами посоветовались и сами решили... В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну...»
Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил:
—Сами подумали... Сами посоветовались... И сами решили...
Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому не нужный, всеми забытый старик.
Все сидели ни живы ни мертвы.
— Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел.
«Литературное воскрешение» Андрея Платонова было делом куда более ответственным и серьезным, чем выпуск на экран какого-то затрапезного фильма. Тут трудно — почти невозможно — было рассчитывать на то, что Сталин, поиграв немного на нервах генерала, принявшего это отчаянно смелое решение, вдруг скажет: «Ну что ж, правильно решили, товарищ Ортенберг».
Тем не менее Ортенберг, — так, во всяком случае, он это объясняет, — рассчитывал именно на это:
► В ту пору меня спрашивали, иногда и сейчас спрашивают: как это редакция набралась смелости принять на работу, печатать материалы писателей, которых Сталин заклеймил «кулаками», «вражеским охвостьем» и которые были отстранены от всякой литературной деятельности? Ответ у меня был один: нет, мы не ошиблись!
Идет война, как бы человек ни был грешен, на войне своим мужеством, самоотверженностью, как мы говорили, своей кровью искупает свои грехи.
Кто имеет право лишить его этого?
Так мы рассуждали, и основания у нас были.
Уже с первых месяцев войны Сталин, как я был уверен, именно этой линии придерживался.
(Д.И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 52-53)
В это трудно поверить не только потому, что никто и никогда не мог знать, какой «линии» будет придерживаться Сталин, принимая то или иное свое решение, но еще и потому, что сам Ортенберг обнажил всю шаткость этого своего объяснения, сравнив свое поведение в случае с Платоновым с другим таким же случаем, где он повел себя совершенно иначе.
Речь идет о принятом им — тоже будто бы самостоятельно — решении печатать в «Красной звезде» Александра Авдеенко.
Авдеенко, как и Платонов, был объявлен врагом и выброшен — с волчьим билетом — из дружного коллектива советских писателей по личному указанию Сталина.
Вряд ли стоит тут рассказывать всю историю его прегрешений, остановлюсь только на последнем этапе его скандальной политической биографии.
9 сентября 1940 года в ЦК ВКП(б) состоялось совещание, посвященное обсуждению кинофильма «Закон жизни». Автором сценария этого фильма был А.О. Авдеенко, и именно он стал главной мишенью этого партийного погрома.
С большой речью выступил на том совещании Сталин. Сохранилась неправленая стенограмма этого его выступления.
Стенограмма эта являет собой такой яркий и выразительный психологический документ, некоторые особенности психики главного героя этой книги выразились в этом его выступлении так ярко, что на нем стоит несколько задержаться.
Высказав сперва несколько малоинтересных общих соображений, он перешел к непосредственной критике обсуждаемого фильма. (Точнее — его сценария.)
Поначалу эта его критика звучала вроде как безобидно. Я бы даже сказал, миролюбиво:
► Теперь насчет товарища Авдеенко. Видите ли, я уже говорил, что дело не в том, что у него ошибки, не в том, что он передает типы врагов или друзей наших врагов в наиболее приличном виде, не как чудовища, а как людей, у которых есть некоторые хорошие черты, а без них не бывает ни одного человека. Самый последний подлец, если к нему присмотреться, имеет хорошие черты. Он голову свою может положить за хорошего друга, значит, не в том, что хорошо врагов наших изображает, а дело в том, что люди, которые разоблачили этих врагов, показаны не советскими людьми... У Авдеенко люди, которые должны бороться, они показаны какими-то замухрышками, простыми, серенькими, — как могли эти люди разбить врагов? Весь грех Авдеенко состоит в том, что нашего брата — большевика — он оставляет втени и для него у Авдеенко не хватает красок.
(Власть и художественная интеллигенция... Стр. 453-454)
Пока его обвинения как будто направлены не на идейные пороки сценария, а на чисто художественную его несостоятельность. Отрицательные герои получились ярче, убедительнее, чем положительные? Ну что ж, с кем не бывает. Для изображения положительных не хватило художественных красок? Так не казнить же его за это. И с маститыми такое случалось. А тут — сравнительно еще молодой писатель... Поработает над собой, научится...
Но тут включается маниакальная сталинская подозрительность:
► Он так хорошо присмотрелся к врагам, познакомился с ними до того хорошо, что может изобразить даже с точки зрения отрицательной и с положительной. К нашей действительности не присмотрелся. Трудно поверить, — не понял и не заметил?!
Не хватает красок изобразить наших людей... Чувствуется, что он таким-то сочувствует, таким-то не сочувствует. Я хотел бы знать, кому из своих героев он сочувствует? Во всяком случае не большевикам. Почему же у него в противном случае не хватило красок показать настоящих людей? Откуда взялись Чкаловы, Громовы? Откуда же они взялись, ведь они с неба не падают? Ведь есть среда, которая дает героев. Почему не хватает красок на то, чтобы показать хороших людей? Почему нет красок на то, чтобы показать плохие черты, не хватает красок на то, чтобы устроить новую жизнь? Почему нет красок на изображение жизни? Потому что он этому не сочувствует.
Вы скажете, что я преувеличиваю. Я бы хотел ошибиться, но, по-моему, едва ли он сочувствует большевикам.
Возьмите 1934 год. Ведь его поправляли. Все одно и то же. Потом в 1938 году поправляли, указывали. Все равно он свое делает.
(Там же. Стр. 454)
Он еще как бы размышляет вслух. Делится своими подозрениями, но не особенно на них настаивает. Готов даже предположить, что его подозрительность преувеличена. Хотел бы ошибиться. Но чем дальше, тем больше растет его раздражение. Он вспоминает все прошлые грехи обсуждаемого автора, на которые тому указывали еще в 1934 году, а потом — и в 1938-м. И закравшееся в его душу подозрение, которому он и сам бы не хотел верить, перерастает в уверенность:
► Этот лагерь у него живет, наш лагерь где-то в тени... Откуда это? Ошибка это? Нет, не ошибка. Человек самоуверенный, пишет законы жизни для людей, — чуть ли не монопольное воспитание молодежи. Законы!.. Если бы его не предупреждали, не поправляли, — это было бы другое дело, но тут были предупреждения и со стороны ЦК, и рецензия в «Правде», а он свое дело продолжает.
Влезать в душу — не мое дело, но и наивным не хочу быть. Я думаю, что он человек вражеского охвостья — Саркисова, Кабакова, — и он с врагами перекликается: «Живу среди дураков, все равно мои произведения пропустят, не заметят, деньги получу, а кому нужно, поймет, а дураки — черт с ними, пускай в дураках остаются».
(Там же. Стр. 454—455)
Вот все наконец и определилось. Сомнений нет, Авдеенко — враг, «человек вражеского охвостья». Он даже теперь знает, какого именно: враги, «охвостьем» которого он является, названы пофамильно.
Как и все высказывания Сталина, эта его реплика тут же стала законом, руководством к действию. Год спустя (14 мая 1941 года) ее — дословно — повторил Жданов на новом совещании кинематографистов в ЦК ВКП(б).
Ортенбергу все эти обстоятельства были хорошо известны. Излагая их в своих мемуарах, он даже добавляет некоторые, откуда-то ставшие ему известными подробности:
► Было и другое обвинение, притянутое за уши. «Мы видели, — сказал Жданов, — лицо романиста и драматурга Авдеенко. Давайте теперь посмотрим на Авдеенко-журналиста. Вот как он живописует буржуазный город, освобожденный Красной Армией».
В дни освобождения Бессарабии «Правда» командировала Авдеенко в этот край. Оттуда он прислал очерк «В Черновцах». В этом очерке говорилось о красивом, чистом, аккуратном городе... А тут еще Сталин поддал «жару».
— Тянет его туда... За границу... Ишь, как расхвалил Черновцы...
Я там был в те дни. Действительно красивый город. И Авдеенко написал о нем честно и правдиво. Вот это и не понравилось «отцу народов»...
Особенно негодовали Сталин и Жданов, что Авдеенко не пришел с повинной. Вот, мол, и «Известия», и «Кино», хвалившие этот фильм, Комитет кинематографии уже покаялись, а Авдеенко молчит, не бьет себя в грудь, не становится на колени. И хотя он был оглушен всей обстановкой на совещании в ЦК, но, думаю, не потерял своего достоинства, не пошел против своей совести...
Фадеев, выступивший на этом совещании в ЦК с заявлением, что «нужно освободить Союз от таких людей, как Авдеенко», быстро провернул это дело. В «Литературной газете» появилась передовая статья, написанная Фадеевым, в которой было сказано: «Решением президиума Союза советских писателей исключен из Союза, как человек, проводящий в своих произведениях антисоветские взгляды, писатель Авдеенко...»
На последней странице «Правды» появилось сообщение: «От редакции (о писателе Авдеенко). Ввиду того, что, как выяснилось в последнее время, ряд произведений писателя Авдеенко носят не вполне советский характер, редакция «Правды» постановила исключить писателя Авдеенко из списков корреспондентов «Правды» и отобрать у него корреспондентскую карточку».
(Д.И. Ортенберг. Сталин, Щербаков, Мехлис и другие. М., 1995. Стр. 32-33)
В общем, печатать Авдеенко было запрещено, и снять этот запрет мог только Сталин. Но Ортенберг твердо решил понравившийся ему фронтовой очерк Авдеенко напечатать и, как в случае с Платоновым, уже готов был отправить его в набор. Но все-таки решил заручиться поддержкой других «ответственных товарищей»:
► В этот же день проходило всеармейское совещание фронтовых газет, я встретился там с Александром Фадеевым и редактором ленинградской фронтовой газеты Максимом Гордоном. Спросил Гордона, знает ли он, что в 131-й дивизии служит автор романа «Я люблю» Авдеенко? Гордон ответил утвердительно. Он сказал, что они пытались привлечь Авдеенко к работе в газете: редакция вызвала его из дивизии, поселила у себя и даже напечатала его корреспонденцию. Но Гордону сразу же приказали возвратить Авдеенко на прежнее место службы и не давать в печати его материалы. Обращался редактор к Жданову, но ничего из этого не вышло. И не могло выйти потому, что не кто иной, как Жданов немало сделал в довоенные годы, чтобы «распять» писателя, а теперь, в войну, именно он приказал вернуть Авдеенко в дивизию и запретил его печатать. Словом, нашел кого просить! Я обратился к стоявшему рядом с нами Фадееву:
— Александр Александрович, что будем делать с Авдеенко? Это же ведь по вашей линии. Это же ваши кадры?
И услышал ответ, поразивший меня:
— А что можно сделать?.. — развел Фадеев руками. Я понял, что струсил он... Ведь Фадеев в тон Сталину на том совещании в ЦК тоже обрушился на Авдеенко, требуя очистить Союз от «таких писателей». За пять лет после этого Фадеев ни разу не вспомнил об Авдеенко. И даже теперь, когда узнал от меня, что Авдеенко фронтовик, доказал свою преданность Родине под огнем, палец о палец не ударил, чтобы вернуть Авдеенко в писательскую семью.
Мне стало ясно, что без Сталина судьбу Авдеенко не решить. Сдали очерк в набор, и когда я получил трехколонную верстку, написал письмо Сталину:
«Писатель А. Авдеенко, находящийся на Ленинградском фронте, прислал в «Красную звезду» свои очерки. Некоторые из них, по-моему, хорошие.
Авдеенко является младшим лейтенантом, служит в 131-й дивизии, участвовал в прорыве блокады Ленинграда. По сообщению корреспондента «Красной звезды», которому я поручил ознакомиться с деятельностью Авдеенко, этот писатель ведет себя на фронте мужественно и пользуется уважением бойцов и командиров.
Считаю, что тов. Авдеенко в дни Отечественной войны искупил свою прошлую вину, прошу разрешения напечатать его очерки в «Красной звезде».
Письмо было сразу же доставлено Сталину, и уже через час мне позвонил Поскребышев и соединил со Сталиным. Сталин сказал: «Можете печатать. Авдеенко искупил свою вину»...
После звонка Сталина очерк сразу же поставили в номер. Вспоминаю, что ночью прибежал полковник из цензуры с перепуганным лицом и показал мне список запрещенных авторов. Первым стоял Авдеенко. Цензор и говорит:
—Авдеенко запрещено печатать. Пропустить не могу!
Я ему отвечаю:
— Под мою ответственность.
(Там же. Стр. 36—37)
Телефонный звонок Сталина позволил Ортенбергу так же уверенно держаться не только с «полковником из цензуры», но и со своим непосредственным начальством, курирующим всю тогдашнюю советскую печать, секретарем ЦК ВКП(б) А.С. Щербаковым:
► Номер вышел. В полдень звонит мне секретарь ЦК партии А. С. Щербаков и тоном резким и непримиримым спрашивает:
— Вы почему напечатали Авдеенко?
Имея разрешение Сталина, я вместо объяснения вначале спросил:
— Александр Сергеевич, вы читали очерк? Понравился он вам?
Ничего об очерке он не сказал, а все требовал, чтобы я объяснил, почему напечатали запретного писателя. Наконец я ему объяснил, что получил разрешение Сталина, и рассказал, как было. Щербаков тут же дал указание, чтобы очерк Авдеенко передали по всесоюзному радио.
(Там же. Стр. 37—38)
Вот как делались у них эти дела.
Поэтому-то я и не могу поверить, что в отношении Платонова он принял решение самостоятельно, ни с кем его не согласовывая, с неслыханной в его положении смелостью, я бы даже сказал, бесшабашностью взяв всю ответственность на себя.
Может быть, он так поступил потому, что клеймо, которым Сталин припечатал Авдеенко, было свежее, чем то, давнее, которым когда-то он заклеймил Платонова? Но ведь имя Платонова как автора небезызвестной «кулацкой повести» и «агента наших врагов» — тоже совсем недавно, в том же 1940-м — опять оказалось в центре громкой идеологической кампании, мелькало в десятках газетных и журнальных статей...
Нет, не могло «литературное воскрешение Андрея Платонова» произойти так, как об этом рассказывает в своих мемуарах Давид Ортенберг.
Да и в этих его мемуарах, если внимательно к ним приглядеться, тоже просвечивает некий второй план, из которого можно заключить, что все было не совсем так, как это пытается изобразить бывший редактор «Красной звезды».
Зеев Бар-Селла, автор книги «Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов», на которую (в главе «Сталин и Шолохов») я неоднократно ссылался, исследуя взаимоотношения Платонова с Шолоховым, внимательно изучив и сопоставив мемуарные сочинения генерала, писавшиеся и публиковавшиеся в разное время, обнаружил там некоторую путаницу в датах:
► Ортенберг-94 получил записку Гроссмана в сентябре 1942 года, а Платонова на службу принимал за два дня до публикации очерка «Броня». В «Красной звезде» очерк появился 5 сентября 1942 года. Следовательно, специальным корреспондентом Платонов стал 3 сентября. Впрочем в 1988 году Ортенберг вспомнил, что записку Гроссмана он читал за месяц до встречи с Платоновым, то есть в начале августа. На что же ушел месяц?
(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов». М., 2005. Стр. 337)
Месяц этот мог уйти на размышления: как лучше подступиться к этому трудному делу. А мог — и на согласование.
Обратиться с этим вопросом прямо к Сталину, как он сделал это в случае с Авдеенко, Ортенберг, видимо, не посмел. Но действовать на свой страх и риск тоже вряд ли решился. Какую-то осторожную разведку, надо полагать, произвел. Наиболее вероятным мне тут кажется предположение, что он попытался действовать через Павленко. (Недаром он именно его упомянул в своем рассказе о «литературном воскрешении» Платонова.) Павленко, как известно, был вхож к Сталину, и ему выяснить, насколько рискованным был бы такой шаг, было, наверно, даже сподручнее, чем Фадееву.
Сталин, быть может, и не сказал, что РАЗРЕШАЕТ вернуть Платонова в строй (единый строй с Шолоховым, А.Н. Толстым, Эренбургом, Тихоновым, Симоновым, Сурковым и Павленко). Но, видимо, дал понять, что НЕ ЗАПРЕЩАЕТ это сделать.
Тут, однако, нельзя не припомнить некоторые обстоятельства и факты, которые это мое предположение как будто бы опровергают.
8 июля 1943 года в «Правде» появилась статья Ю. Лукина. Называлась она — «Неясная мысль». В статье этой очередному разгрому была подвергнута повесть Платонова «Оборона Семидворья», отрывки из которой печатались в «Красной звезде». Речь в этой статье, правда, шла не о содержании повести, а только лишь о ее плохом языке. Но статья «Правды» — это статья «Правды». Тут любая — даже чисто эстетическая — претензия читалась как претензия политическая. Тем более, если была она предъявлена автору печально знаменитой «кулацкой повести», давно разоблаченному «агенту наших классовых врагов».
Ортенбергу тут было отчего прийти в смятение.
Он этого и не скрывает. И хоть об этом своем смятении говорит довольно скупо, но даже из этого его скупого рассказа видно, какого страха он тогда натерпелся:
► Признаюсь, я встревожился. Подумал: начинается. Каждую минуту ждал звонка Сталина: кто, мол, разрешил вам взять на работу в «Красную звезду» этого «агента классового врага»? Да к тому же могли докопаться: почему, на каком основании я самовольно присвоил красноармейцу капитанское звание?
Как раз в тот день, когда появилась статья в «Правде», вернулся с фронта Платонов. Зашел ко мне. Вид у него был, пожалуй, не веселее, чем у меня. Усадил я его в кресло. Сидит и молчит. Оказалось, что принес рукопись нового очерка, но побоялся мне его дать, думал, что теперь не будем печатать его. Я взял очерк, прочитал и сделал надпись: «В завтрашний номер». Молча он сидел, молча сидел и я, но эта надпись была самым лучшим разговором.
Звонка все не было. Пронесло.
(Д. Ортенберг. Платонов — фронтовой корреспондент. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 110)
Казалось бы, если верно мое предположение, что, принимая Платонова на работу в «Красную звезду», Ортенберг заручился — хотя бы даже и не выраженным прямо, а молчаливым, но все-таки согласием Сталина, — чего ему в этом случае было бояться, ожидая звонка, и облегченно перевести дух, когда «пронесло»?
Но Ортенберг хорошо знал Сталина.
Знал, что не только молчаливое согласие Сталина, но даже прямое его разрешение взять Платонова в штат не могло его защитить от готовых в любой момент обрушиться на его голову обвинений в самоуправстве.
Сталин вполне мог тут поступить так, как он повел себя в случае с «Партизанскими рассказами» Зощенко, когда он сказал Симонову:
— Ну что ж, печатайте. А мы потом почитаем.
Или как в случае с Ахматовой, про которую он вдруг спросил, почему ее не печатают, а потом санкционировал ждановское решение изъять из продажи и уничтожить напечатанную как бы по его собственному указанию ее книгу. Нет, никаких таких распоряжений он, оказывается, не давал. Он только спросил, почему ее не печатают, из чего вовсе не следовало, что надо немедленно выпустить отдельной книгой все ее старые стихи, да еще представить их на соискание премии его имени.
Что же касается статьи Ю. Лукина, то ее появление на страницах «Правды» отнюдь не противоречит моему предположению, что пресловутое «литературное воскрешение» Платонова было — в той или иной форме — санкционировано Сталиным. Если угодно, факт появления этой статьи эту мою гипотезу скорее даже подтверждает. Так же, как и некоторые другие факты, в подоплеке которых нам еще предстоит разобраться.
* * *
Статьей Ю. Лукина дело не ограничилось.
Полтора года спустя — 27 декабря 1944 года — на страницах той же «Правды» появилась новая критическая заметка, целящая в Платонова. Нападению подвергся небольшой платоновский сборник «Рассказы о Родине», вышедший в свет более года тому назад. Автором заметки был В. Лебедев, а называлась она — «Литературные выкрутасы». Само это название говорит о том, что и на этот раз мишенью критического разгрома стало не содержание платоновских рассказов, а их стилистика.
А в промежутке между этими двумя публичными атаками на Платонова была еще одна, непубличная. Я имею в виду Докладную записку Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина Г.М. Маленкову от 2 декабря 1943 года, которую я уже цитировал на этих страницах. Речь в ней шла о той же платоновской повести (в «Записке» она названа рассказом), что и в статейке Ю. Лукина: «Оборона Семидворья». И мишенью этой критической атаки, как чуть раньше у Лукина, а позже у Лебедева, тоже стало не содержание «рассказа», а его язык: «Рассказ написан плохим, вычурным языком...», «Рассказ пестрит нелепыми изречениями...» и т.д.
У Сталина, как мы только что это видели на примере его выступления о сценарии А. Авдеенко, от эстетических претензий до политических обвинений был только шаг. Даже — полшага. Но ни Ю. Лукин, ни В. Лебедев, ни Г.Ф. Александров с А.А. Пузиным и А.М. Еголиным в своих нападках на Платонова эти полшага не сделали.
В приводившейся мною раньше, а сейчас снова припомнившейся «Докладной записке» Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина речь шла не об одном Платонове.
Главной ее мишенью были литературно-художественные журналы («Октябрь», «Знамя»), в которых были «допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений».
Первыми в перечне этих «антихудожественных и политически вредных произведений» были названы напечатанные в «Знамени» и «Октябре» стихи И. Сельвинского и печатавшаяся в «Октябре» повесть М. Зощенко «Перед восходом солнца». За ними — с разной степенью резкости — были осуждены «вредная повесть «Победа» (автор Довженко)», повесть Г. Фиша «Контрудар», «антихудожественный и фальшивый рассказ Лавренева «Старуха», очерки Панферова «Люди Урала», рассказ Слезкина «Старики», повесть Письменного «Край земли», роман Финка «Бедная Франция»...
А заключал этот перечень проштрафившихся писателей А.А. Фадеев, о многочисленных ошибках которого в «Записке» тоже говорилось в выражениях весьма нелицеприятных:
► Литературно-критические выступления тов. Фадеева на совещаниях писателей малосодержательны, абстрактны и нередко ошибочны. Так, например, на состоявшемся в октябре текущего года совещании писателей тов. Фадеев резко выступил против повести Горбатова «Непокоренные» и романа Голубова «Багратион». Повесть Горбатова т. Фадеев назвал «беллетризованной публицистикой», «чертежом», выбросив, таким образом, эту повесть за пределы художественной литературы...
Совершенно очевидно, что тов. Фадеев выступил здесь против той положительной оценки, которую получили произведения Горбатова и Голубова в ЦК ВКП(б).
(«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 103)
Вот в какую компанию попал вчерашний отщепенец и «агент наших врагов» Андрей Платонов.
Его в этой «Записке» критиковали тоже достаточно резко, в выражениях не стеснялись, но — КАК ОДНОГО ИЗ СВОИХ. Не только Панферову или Лавреневу, самому Фадееву в той «Записке» крепко досталось. А с некоторыми из тех, кто в то время тоже еще считались СВОИМИ, поступили куда суровее, чем с Платоновым. По поводу стихов Сельвинского, о которых в ней шла речь, было принято даже специальное постановление:
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА ЦК ВКП(б)
«О СТИХОТВОРЕНИИ И. СЕЛЬВИНСКОГО
«КОГО БАЮКАЛА РОССИЯ»
10 февраля 1944 г. № 144. п. 104 г
О стихотворении И.Сельвинского «Кого баюкала Россия».
Отметить, что стихотворение И. Сельвинского «Кого баюкала Россия», опубликованное в журнале «Знамя» (№ 7—8 за 1943 г.), содержит грубые политические ошибки. Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ. Появление этого стихотворения, а также политически вредных произведений — «Россия» и «Эпизод», свидетельствует о серьезных идеологических ошибках в поэтическом творчестве Сельвинского, недопустимых для советского писателя, тем более для писателя — члена ВКП(б).
Освободить т. Сельвинского от работы военного корреспондента до тех пор, пока т. Сельвинский не докажет своим творчеством способность правильно понимать жизнь и борьбу советского народа.
(Власть и художественная интеллигенция... Стр. 510)
За упоминанием в этой «Записке» повести Зощенко «Перед восходом солнца» тоже последовали санкции. Печатание повести в «Октябре» было приостановлено. А насчет автора ее было дано специальное указание:
► ...усилить нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось.
(Резолюция А. Жданова)
За «нападением» на Платонова в «Записке» Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина, как и в появившихся в «Правде» статьях Ю. Лукина и В. Лебедева, никаких санкций не последовало. Значит, не было на этот счет соответствующих указаний. Вернее, даже так: значит, было на этот счет соответствующее указание, суть которого состояла в том, что автору не следует предъявлять никаких политических обвинений, вспоминать ему его прошлые грехи и раздувать критику его художественных промахов и ошибок до масштаба очередной идеологической кампании. А покритиковать — что ж, почему не покритиковать. На то и щука в море, чтобы карась не дремал...
Все это подтверждает мою уверенность в том, что дарованная Платонову в годы войны передышка была санкционирована Сталиным. А это уже дает основание с достаточной долей уверенности предположить, что и акция, положившая этой передышке конец, тоже была санкционирована с самого верха.
* * *
В том, что это была именно акция, не может быть ни малейших сомнений. Об этом говорит уже само заглавие статьи В. Ермилова, появившейся 4 января 1947 года на страницах «Литературной газеты»: «Клеветнический рассказ А. Платонова».
Заметьте: не «слабый», не «плохой», не «ошибочный», не «фальшивый»... Какие там еще на этот случай были дежурные эпитеты у них в запасе?.. Не «ущербный», даже не «порочный»: клеветнический.
В том же духе был выдержан весь тон и стиль этой ермиловской статьи, да и самое ее содержание:
► ...в словах, которые он вкладывает в уста жены Иванова, заключена такая чудовищная пошлость, которая приобретает характер злобной издевки...
...Каким, однако, пакостным воображением нужно обладать...
...Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова...
...А. Платонов давно известен читателю... — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли его кулацкий памфлет против колхозного строя под названием «Впрок», не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал «Впрок». Мы не вспомнили бы об этом, если бы А. Платонов не повторялся...
...Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной «достоевщины» — положениям и переживаниям... Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора «Семьи Иванова». И разве не является своеобразным гиньолем эта химера, выдуманная А. Платоновым...
...Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова...
(Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 467—474)
Все это — такая чудовищная ложь, до такой степени не имеющая ничего общего с чистым, благородным, целомудренным тоном платоновского рассказа, а главное, за этим разбойничьим посвистом ощущается такое уверенное сознание вседозволенности, полной своей безнаказанности, что уже никаких не остается сомнений: да, было, наверняка было указание, предписывающее, как и в случае с Зощенко, расклевать Платонова, чтобы мокрого места от него не осталось.
Хотя... Нет... Кое-какой повод для сомнений все-таки остается. Все-таки я бы не стал с полной уверенностью утверждать, что Ермилов так-таки уж и не мог бы сочинить и напечатать свою статью и по собственной инициативе.
Это — крошечное, совсем крошечное — мое сомнение основано не на том, что никакого письменного указания на сей счет — не только от Сталина, но и от Жданова или Маленкова — отыскать не удалось. (Оно еще может отыскаться; да и вполне оно могло быть не письменным, а устным, — это указание.)
Гораздо более серьезным основанием для признания такой возможности может служить хорошо известная склонность Владимира Владимировича Ермилова именно вот к таким инициативам. Эту свою склонность на протяжении всей своей — довольно долгой — жизни в литературе он обнаруживал и проявлял неоднократно.
► ...В 1948 году я проводил лето со своей семьей в деревне Вертушино, рядом с литфондовским санаторием имени Серафимовича, известным под названием Малеевки. В Малеевке в то лето отдыхала Ольга Владимировна Маяковская, которой я до той поры никогда не видел. Узнав, что я живу неподалеку, она пожелала со мной познакомиться и пришла к нам с визитом. Это была крупная женщина лет пятидесяти, очень похожая на брата не только лицом, но и манерой говорить. Уже тогда на ней заметны были следы тяжелого заболевания сердца, которое через несколько лет привело ее к смерти, — она страдала одышкой, на лице ее была отечность. И мне и жене она была очень мила, и после первого визита она, гуляя, стала заходить к нам каждый день.
И вдруг ее посещения прекратились. Она не появлялась у нас больше недели. Мы с женой забеспокоились, полагая, что она заболела. Мы навели справки через знакомых отдыхающих и выяснили, что она безвыходно сидит в своей комнате и не появляется даже в столовой.
Однако скоро мы узнали, что она здорова. Как передала она нам через общих знакомых, дело объяснялось тем, что в Малеевку приехал В.В. Ермилов. Не желая с ним встречаться, она десять дней не выходила из своей комнаты. Потом, не надеясь его переждать, уехала.
Она не скрывала, что считала В.В. Ермилова виновным в смерти своего брата.
(Николай Чуковский. Литературные воспоминания.)
Это, конечно, полная ерунда. Смешно думать, что Маяковский мог покончить с собой из-за такого ничтожества, как Ермилов. Но, что правда — то правда: в своем предсмертном письме он Ермилова упомянул. Одной строчкой:
► Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.
Лозунг, о котором там шла речь (один из сочиненных им к спектаклю «Баня» и развешанных на сцене и в зрительном зале), был такой:
Сразу
не выпарить
бюрократов рой.
Не хватит
ни бань
и ни мыла вам.
А еще бюрократам
помогает перо
критиков —
вроде Ермилова...
Поводом для появления этого лозунга была статья Ермилова в «Правде» (потом она была перепечатана еще и в «Вечерке»), в которой тот в свойственной ему манере громил эту самую «Баню».
Ермилов в то время был одним из руководителей РАППа, и по его требованию этот лозунг был снят.
Не могу тут не вспомнить еще одну ермиловскую «инициативу».
Она — из другой, более поздней эпохи. Многое к тому времени в нашей жизни уже изменилось. Но Ермилов, как пелось в популярной тогдашней песне, каким был, таким остался.
А история была такая.
Заключая шестую книгу своих мемуаров «Люди, годы, жизнь», Илья Эренбург признался, что никогда не любил Сталина, никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд, Бабель — предатели.
Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:
► Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.
Эта робкая попытка объясниться у Ермилова вызвала бурю гражданского негодования. Он разразился статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:
— А-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же право вы имели молчать! Мы-то о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали. Да, мы были слепыми, наивными. Но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?!
Особая пикантность ситуации состояла в том, что цену Ермилову все отлично знали. Поэтому вскоре после появления его статьи родилась и повсеместно повторялась эпиграмма:
Один — молчал.
Другой — стучал.
При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла тему.
Эти — и многие другие — ермиловские «инициативы» нашли свое отражение даже в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии, выходившей у нас в 60-е годы).
Авторы и редакторы этой энциклопедии любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.
Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время.
Заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.
Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».
Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича, простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.
До публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.
Скандал тем не менее произошел.
Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В.В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.
Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.
В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.
У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)
Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а — приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей... Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали...
Вернемся, однако, к Платонову.
Погромная статья о рассказе «Семья Иванова» была не первой «инициативой» В.В. Ермилова (если исходить из того, что это все-таки была его личная инициатива), мишенью которой стал Андрей Платонов.
10 сентября 1939 года он «сигнализировал» А.А. Жданову, что в издательстве «Советский писатель» выходит — или даже уже вышла — книга А. Платонова (сборник его статей), в которой «проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, как враждебными» (Документ № 9).
Полгода спустя (в марте 1940-го) он сочинил и отправил на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Поспелова другой донос — на этот раз на Г. Лукача, который «противопоставляет «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова» (Документ № 10).
Обе эти его инициативы были поддержаны. Книга Платонова была пущена под нож, а Г. Лукач — арестован.
Так может быть, так же было и с этой, новой его инициативой?
* * *
Нет, непохоже.
Уж больно поспешно, ретиво, как-то даже испуганно присоединились к ней лица, обладавшие никак не меньшим, а может быть, даже и большим чиновным весом, чем Ермилов.
Статья Ермилова появилась на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года. Не прошло и месяца, как в «Правде» появилась статья А. Фадеева, в которой все ермиловские формулировки были воспроизведены с такой подобострастной буквальностью, с какой обычно повторялись разве только не подлежащие редактуре изречения Вождя или словесные обороты официальных партийных документов:
► ...серьезным идейным провалом является напечатание в № 10/11 «Нового мира» лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство. Пора бы уж редакциям журналов понять, что такие и им подобные «произведения» не только глубоко чужды самому духу советской литературы, а это и не литература вовсе — это выползшая на страницы печати обывательская сплетня.
(А. Фадеев. О литературно-художественных журналах. «Правда», 1947, 2 февраля)
Весьма уверенно, я бы даже сказал, нагло вел себя и сам Ермилов. Через три месяца после появления статьи «Клеветнический рассказ А. Платонова» он — уже как хозяин положения, как «власть имеющий», подводил итоги этой развязанной им идеологической кампании:
► Не так давно вся наша общественность, партийно-советская печать единодушно осудила клеветнический рассказ А. Платонова «Семья Иванова». <..> Но редакция «Нового мира» до сих пор не сочла нужным сказать советской общественности, считает ли она ошибкой напечатание этого рассказа или же полагает, что была права, напечатав «Семью Иванова». На днях вышла первая книжка «Нового мира» за текущий год. В распоряжении редакции было целых три месяца для того, чтобы определить свое отношение к той критике, которой был подвергнут рассказ А. Платонова в печати. Мы нашли в первой книжке большую статью главного редактора журнала К. Симонова. И с удивлением мы обнаружили, что К. Симонов говорит в своей статье об очень многом, но ни слова не говорит о рассказе А. Платонова
(Б. Ермилов. О партийности в литературе и об ответственности критики. «Аитературная газета», 1947, 19 апреля. Стр. 2)
Все это было, конечно, в духе и стиле той эпохи. Но была тут и некоторая странность, по-настоящему оценить которую можно только, напомнив, КЕМ был в то время, — точнее, КЕМ незадолго до этого стал К.М. Симонов.
После знаменитого августовского — 1946 года — постановления ЦК (о Зощенко и Ахматовой) Сталин изменил структуру Союза писателей. Вместо Председателя (им был Н.С. Тихонов) Союз теперь стал возглавлять генеральный секретарь (на эту должность был назначен А.А. Фадеев), а вместо Президиума был учрежден секретариат.
Казалось бы, — не все ли равно, как называется должность того или иного руководителя?
Но тут дело было не только в смене названий.
Суть перемен состояла в том, что структура, еще сохранявшая какие рудименты общественной организации, окончательно превращалась в жестко структурированный литературный департамент.
К.М. Симонов и раньше, до этих перемен номинально состоял в одном из руководящих органов Союза. Но никакого значения этому обстоятельству не придавал. Да оно и не имело большого значения. Во всяком случае, значило гораздо меньше, чем тот факт, что к тому времени он уже был лауреатом трех Сталинских премий, которые были ему присуждены по личной инициативе Сталина.
► ...к концу лета сорок шестого года, когда после постановлений ЦК были предрешены перемены руководства в Союзе писателей и предполагалось изменение самой структуры этого руководства, я, хотя и был из молодых да ранних и оказался в роли — думаю, что не преувеличиваю, говоря это, — самого известного из писателей моего поколения, к деятельности Союза писателей практически не имел никакого отношения и оставался в этом смысле совершенно зеленым и неопытным человеком. В сорок четвертом году нескольких писателей-фронтовиков: Твардовского, Кожевникова, Горбатова, меня, кажется, еще кого-то — ввели, вернее, кооптировали в состав Президиума Союза писателей... Кажется, один раз, может быть, два — между поездками на фронт — присутствовал на не запомнившихся мне заседаниях Президиума. Вот и все... И когда в конце августа или в сентябре сорок шестого года... нас всех, членов Президиума Союза писателей, собрали у Жданова для обсуждения вопроса о том, как дальше работать Союзу, я был, повторяю, человеком совершенно зеленым в этом смысле.
Первое из двух обсуждений было длительным, продолжалось несколько часов. Разные люди называли разные кандидатуры в состав секретариата, который, как предполагалось, практически будет руководить работою Союза. И когда Борис Горбатов вдруг как одну из возможных кандидатур в руководители Союза предложил мою, в неумеренных выражениях расхвалив перед этим меня как организатора и главу нашей писательской бригады в Японии, то все только улыбались этому предложению как весьма дружелюбному по отношению ко мне, но в то же время несерьезному.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 359-360)
Но улыбались и относились к этому предложению как к несерьезному они недолго. Через несколько дней их всех — в том же составе — собрали там же, у Жданова, и Жданов сообщил им, что о предыдущем собрании было доложено товарищу Сталину, и товарищ Сталин предложил такой состав секретариата: генеральный секретарь правления Союза писателей Фадеев, заместители генерального секретаря Симонов, Вишневский, Тихонов, секретари Леонов и Горбатов.
Рассказывая об этом в своих записках, Симонов особо подчеркивает, что «автором этой формулы» был Сталин, и — мало того — что именно он —
► ...по каким-то своим соображениям, расставил не по алфавиту, а по порядку заместительства трех заместителей генерального секретаря.
(Там же. Стр. 361)
Так — неожиданно для всех, да и для него самого, — Симонов стал первым заместителем генерального секретаря, то есть вторым — после Фадеева — человеком в руководстве Союза писателей СССР.
А вскоре — через неделю или полторы — он получил еще одно назначение: стал главным редактором «Нового мира».
В отличие от первого, это — второе — его назначение не было для него неожиданным. И оно-то как раз было для него очень желанным. Некоторые свои соображения о том, как он собирается вести журнал, он предварительно уже докладывал в ЦК. А когда назначение состоялось, набрался нахальства и обратился — прямо к Сталину — с некоторыми дополнительными просьбами:
► Сталин спросил нас полуожидающе:
— Ну, кажется, все вопросы?
Я сказал:
— Товарищ Сталин, разрешите один вопрос?
— Пожалуйста, хоть два, — сказал Сталин.
Я сказал, что вот уже полгода редактирую журнал и столкнулся при этом с большими трудностями в постановке общественных вопросов. На то, чтобы действительно делать журнал не только литературно-художественным, но и общественно-политическим, мне не хватает объема, потому что если мы, скажем, печатаем в номере повесть, то при объеме журнала в двенадцать листов и при желании дать читателю прочесть эту повесть всю сразу мы можем напечатать на этих двенадцати листах только ее, несколько стихотворений, одну-две критические статьи и библиографию, из-за этого приходится отказываться от очерков, от интересных научных материалов, а хотелось бы делать журнал более широкого профиля...
— Ну, что же, надо дать, надо попробовать, — сказал Сталин. — Но если вам дать, то все другие журналы шум поднимут. Как с этим быть?
Я попросил, чтоб сначала попробовали с нами, с «Новым миром», а там уже будет видно на нашем опыте...
— Хорошо, — согласился Сталин. — Давайте. Давайте увеличим «Новый мир». Сколько вам надо листов?
— Я повторил то, что уже сказал, — восемнадцать.
— Дадим семнадцать листов, — сказал Сталин.
Я сказал, что поскольку вжурнале будут созданы научный и международный отделы, то нам нужно будет увеличить и штаты. Мне нужны будут два заведующих отделами.
Сталин улыбнулся:
— Ну, это тоже дайте в комиссию.
Жданов сказал, что у него есть мое ходатайство о ставках для работников журнала.
— Нам не жалко денег, — сказал Сталин и еще раз повторил: — Нам не жалко денег.
Я объяснил, что заведующий отделом у нас получает всего тысячу двести рублей (разумеется, тогдашними деньгами).
— Решить и этот вопрос на комиссии, — сказал Сталин и в третий раз повторил: — Нам не жалко денег.
(Там же. Стр. 379—382)
Ни в чем не мог Сталин отказать своему любимцу.
А в том, что Симонов был тогда его любимцем, не может быть ни малейших сомнений. Рассказывали, что он будто бы даже повесил над своим столом вырезанную из «Огонька» его фотографию. Если это даже чья-то досужая выдумка, довольно уже того, что Симонов был обладателем ШЕСТИ Сталинских премий.
Шестикратных лауреатов и вообще-то можно по пальцам пересчитать: это были артисты — Николай Иванович Боголюбов и Николай Павлович Охлопков, кинорежиссеры — Иван Александрович Пырьев и Юлий Яковлевич Райзман, композитор Сергей Сергеевич Прокофьев... Но писатель, удостоившийся ШЕСТИ этих наград, был только один: Константин Михайлович Симонов.
И вот этого сталинского любимца Ермилов осмелился призвать к ответу. Настоятельно требовал, чтобы тот публично признал, что, напечатав рассказ Платонова «Семья Иванова», он совершил грубую политическую ошибку.
Что ни говори, а была в этом все-таки некоторая странность.
Но еще большей странностью было то, что Симонов эту ермиловскую пилюлю проглотил.
* * *
О том, как все это было, Симонов в своей последней (писавшейся не для печати, а в стол) мемуарной книге рассказал подробно. И этот его рассказ стоит того, чтобы привести его здесь полностью.
► В девятой книжке «Нового мира», подписанной предыдущим составом редколлегии, были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Разумеется, я не имею в виду, что новая редколлегия во главе с новым редактором не перепечатала бы на страницах «Нового мира» постановление и доклад, — конечно, перепечатала бы, если бы это не было сделано раньше. Но так уж вышло, что девятый номер, где были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова, был последним аккордом в работе прежней редколлегии, им нечто завершилось, а мы начинали как бы с чистого листа. Перелистывая сейчас тот сдвоенный — десятый-одиннадцатый — номер «Нового мира» 1946 года, с которого мы начали свою работу, думаю, что в те очень короткие сроки, которые у нас были, он был сделан неплохо и даже широко... Что касается рассказа Платонова «Семья Иванова», он очень нравился нам с Кривицким. Мы хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», в этом первом выпускаемом нами номере...
Очень хотелось, получив в свои руки эту возможность, продолжить этим рассказом о возвращении с войны то, что писал Платонов в годы войны в «Красной звезде» и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов. Мы с Кривицким не предвидели беды. Ее предвидел только Агапов. Присоединившись к нашему доброму мнению о рассказе и добавив даже, что рассказ не только хороший, а превосходный, мудрый Агапов добавил:
— В случае чего, будем считать, что я так же голосую за него, как и вы, но предупреждаю вас, что с этим рассказом у нас будет беда. Мне это подсказывает моя стариковская память. — Агапов, которому было тогда сорок семь лет, любил несколько кокетливо, учитывая его мощную, казавшуюся навек несокрушимой фигуру, говорить о своих стариковских памяти, привычках и слабостях. — В свое время, если не изменяет эта стариковская память, «Красную новь» чуть было не закрыли из-за опубликованной в ней вещи Платонова, был неимоверный скандал, в связи с чем досталось Ермилову, еще больше, кажется, Фадееву, которого вызывали и мылили шею на самом верхнем полке.
Что за Платонова мылил шею Фадееву именно Сталин, по интонации и по выражению лица Агапова сомневаться не приходилось.
— В рассказе, — продолжал Агапов, — есть некоторые оттенки того особого, свойственного Платонову отношения к жизни и к людским поступкам, которое в былое время было очень не одобрено, о чем вас и предупреждаю, хотя рассказ, повторяю, прекрасный, и если быть беде, то будем считать, что я вас ни о чем не предупреждал.
Не знаю почему, но мы с Кривицким как-то очень легко отнеслись к этому предупреждению. Внутренне рассказ для нас продолжал то, что много раз печаталось в «Красной звезде», то же свое, платоновское, не вызывавшее ничьих нареканий, — нам верилось, что так будет и на этот раз. А вдобавок было у нас и еще одно соображение: как-то не принято, только что назначив нового редактора, утвердив новую редколлегию, начинать колотить их за что-нибудь по первому же выпущенному ими номеру. В таких случаях обычно для начала первые грехи было принято отпускать.
Однако, увы, Агапов оказался прав. Едва успел выйти номер журнала, как Ермилов тиснул в «Литературной газете» погромную статью «Клеветнический рассказ А. Платонова». В рассказе Платонова было всего четырнадцать журнальных страничек, а статья Ермилова была написана чуть ли не во всю длину рассказа, на целую газетную полосу.
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 363-364)
Тональность этого симоновского рассказа — во всяком случае, процитированного тут его начала, — в свете известных нам трагических фактов и обстоятельств кажется какой-то облегченной, чуть ли даже не легкомысленной. «Истории тяжелая вода» не выглядит тут такой уж тяжелой.
Это у Симонова вышло, может быть, и неосознанно. Так, наверно, она ему на самом деле и виделась, эта трагическая ситуация, когда он вспоминал о ней в последние годы своей жизни.
Кроме того, есть тут одна проговорка, обнажающая, быть может, не такую уж крупную, но важную несообразность в этом его изложении истории — точнее, пока еще предыстории — разразившейся драмы. Несообразность эта состоит в том, что, с одной стороны, вспоминая о совместной работе с Платоновым в «Красной звезде», он мимоходом роняет, что работа эта помогла Платонову «обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов». Стало быть, о той «сокрушительной критике», какой Платонов был подвергнут в 30-е годы, он, Симонов, был наслышан. И тут же, передавая, как они с Кривицким слушали рассказ «старика» Агапова, он делает вид, что о платоновской трагедии 30-х годов вот только сейчас, от Агапова, оба они — и он, и Кривицкий, — услышали впервые:
► Что за Платонова мылил шею Фадееву именно Сталин, по интонации и по выражению лица Агапова сомневаться не приходилось.
А то они раньше, без агаповского «выражения лица» про это не знали, ничего об этом не слышали...
Статья Ермилова, однако, как следует из продолжения этого симоновского рассказа, поразила Симонова не только тем, что заняла в газете целую газетную полосу. В этом как раз ничего удивительного не было. Ермилов в то время был главным редактором «Литературной газеты» и мог для своих литературно-критических упражнений отводить столько полос, сколько ему было нужно. (Что, кстати сказать, он тогда постоянно и делал, позже случалось, что какая-нибудь очередная его погромная статья занимал даже не одну, а полторы и даже две газетные полосы.)
«Литературная газета» была тогда органом Союза писателей, и Симонов, как первый зам генерального секретаря, в некотором смысле был для Ермилова даже начальством. Но «по распределению обязанностей», как сообщает Симонов в той же своей книге воспоминаний, «Литературная газета» была в подчинении у Фадеева:
► «Литературная газета», по распределению обязанностей, была в Союзе писателей под прямым наблюдением Фадеева, Ермилов был его давним, с рапповских времен, соратником, в те времена, в сорок шестом году, другом, в иных случаях — без раскаяния употреблю это слово — подручным, и статья эта могла появиться только как результат их коллективного мнения и решения. Статья была беспощадная, удар наносился человеку беззащитному и только-только ставшему на ноги. Эта история была для меня первой зарубкой в наших отношениях с Фадеевым, зарубкой, о которой я не забыл. Я высоко его ставил, знал ему цену, не безоговорочно, но любил его, но нескольких случаев не мог простить ему. Они у меня оставались в душе, как зазубрины, пока он был жив, остались и после того, как он решил уйти из жизни.
Зачем он это сделал? Почему? Меня волновало это. Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал. Я не стал говорить с Фадеевым на эту тему, потому что, несмотря на всю свою неопытность, чувствовал, что разговора не выйдет или он будет неискренним. В чем дело? Почему он так поступил? Мне казалось, что как опытный политик он не должен был бояться того, что вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него. Или Фадеев все-таки так помнил рискованное положение, в котором когда-то оказался из-за Платонова, что не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей, — потому что ведь не ему бы, случись что-нибудь, досталось в первую очередь. Или, как это было у него по отношению к некоторым людям, с которыми он столкнулся в более молодые годы, с которыми имел разногласия, которых тогда не любил или которым тогда не доверял, — он держал в памяти Платонова как человека, причинившего лично ему, Фадееву, зло? Как человека, которому вследствие этого ничего не следует прощать, ничего и никогда? Я знал несколько человек в литературе, к которым он именно так относился — без пощады, без отпущения грехов. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но в моем представлении дело было именно так.
А может быть, только вернувшись в Союз по инициативе Сталина, ему хотелось в эти первые месяцы показать себя на высоте задачи, одетым в броню твердости, непогрешимости и памятливости — политической памятливости, и пример этого был показан на Платонове? Не знаю. Во всяком случае, убежден, что никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не требовалось и ее не было. Сужу по тому, что она при ее разгромной силе не получила никакого дальнейшего отклика.
(Там же. Стр. 364— 365)
Это, положим, неверно. «Дальнейший отклик» ермиловская статья получила, и еще какой! После уже упоминавшейся статьи Фадеева в «Правде» 11 февраля 1947 года в самой зловещей тогдашней газете «Культура и жизнь» появилась передовая, в которой поминался «клеветнический рассказ А. Платонова», а также статья некоего И. Сергиевского, в которой опять повторялось, что «некоторые журналы допустили серьезнейшие ошибки и срывы». И опять — первым номером в перечне примеров этих «ошибок и срывов» шел «порочный и пошлый рассказ А. Платонова в «Новом мире».
Симонов все это прекрасно знал. А о том, что «никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не было», судил по таким признакам и приметам:
► Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова.
(Там же)
Так что же, в таком случае, помешало ему публично защитить Платонова? Или — хоть не публично, а просто пожаловаться «наверх» на несправедливую критику, которая касалась ведь не только Платонова, но и его самого тоже?
Вот как он отвечает на этот естественно возникающий вопрос:
► ...обстановка тех месяцев не располагала к тому, чтобы пробовать куда-то жаловаться на эту статью. Рассказ Платонова был по настроениям того времени и по обстановке, сложившейся сразу после постановлений, в чем-то, конечно, уязвим. Можно было пройти мимо него, не вцепившись в него, но защищать его после того, как в него вцепились, да еще так громогласно, как это сделал Ермилов, имевший вдобавок пока что — повторяю, пока что — молчаливую поддержку Фадеева, было опасно — не столько даже для журнала и его редактора, сколько для автора. В общем, мы проглотили эту пилюлю: идти до конца, до самого верха, в этом случае не хватило духу и пороху.
(Там же)
Итак, защищать Платонова было опасно.
Понять это можно только в одном смысле: если команда «расклевать» Платонова исходила все-таки от Сталина, даже была не инспирирована им, а просто началась с его молчаливого согласия, обращаться с жалобой к Сталину было бы чистым безумием. Ведь это значило бы жаловаться Сталину на Сталина.
Но если даже Сталин был тут ни при чем, обращаться к нему все равно было опасно. Не столько для него, Симонова, сколько для Платонова: поди угадай, какая моча ударит в голову Хозяину, если попросить его заступиться за того, кого он когда-то назвал «агентом наших врагов»...
Да, обращаться к Сталину в этом случае Симонов не мог.
Но искренне веря, что вся эта антиплатоновская акция была личной инициативой Ермилова (пусть даже поддержанной Фадеевым), или даже сделав вид, что он в этом не сомневается, он вполне мог и не промолчать. Скажем, опубликовать «Открытое письмо критику Владимиру Ермилову», как незадолго до того он сделал это, атаковав другого нелюбимого и неуважаемого им критика.
* * *
Двумя месяцами раньше, чем статья Ермилова о Платонове, — 26 октября 1946 года в той же ермиловской «Литературной газете» появилась статья известного в то время критика Семена Трегуба «Новые стихи Маргариты Алигер» — о цикле ее лирических стихотворений, только что напечатанных в «Знамени» (1946, № 8—9).
Слова «клевета» ни в заголовке этой статьи, ни в ее тексте не было. Но были в ней и ссылки на недавнее постановление ЦК и доклад Жданова, и все, полагающиеся к случаю другие, не менее грозные слова и обвинения. Алигер в этой статье обвинялась во всех смертных грехах: в «порочности», в искажении «великого пути коммунизма», в «идейном убожестве», в «упадочничестве».
Итак, за два месяца до того как главный редактор «Литературной газеты» решил «пристегнуть» к только что разоблаченным и изничтоженным Зощенке и Ахматовой Платонова, критик Семен Трегуб на страницах той же газеты попытался сделать это с Маргаритой Алигер.
Ощущение полной вседозволенности и безнаказанности у него было такое же, как у Ермилова. Он и думать не думал, что в той горячечной, погромной обстановке кто-нибудь посмеет ему возразить.
Возражение, однако, последовало.
В «Новом мире» (1947, № 1) появилось написанное и подписанное именем главного редактора этого журнала Константина Симонова «Открытое письмо критику Семену Трегубу».
В начале этого своего открытого письма Симонов прямо и откровенно признавался адресату в давней своей нелюбви к нему:
► Я не любил того, что Вы писали до войны. До войны, критикуя писателей и поэтов, Вы любили становиться в неуязвимую позицию яростного защитника не нуждающихся в защите авторитетов. Чаще всего Вы ссылались на Маяковского, то защищая его от воображаемых нападок, то — это было чаще и хуже — используя его имя и цитаты из него в качестве критической дубинки. Вы как бы, взяв в руки фотографию и рулетку, осматривали и обмеривали поэтов. Не похож — не годен. Не дорос — не годен. Словно... в казенном присутствии.
Вы любили у Маяковского все и в других не любили ничего. И — простите меня — мне казалось, что Вы не любили ни того, ни другого: ни Маяковского, ни поэзии. Маяковский был не Вашей любовью; он был просто Вашей позицией. А поэзия была не полем борьбы, а полем деятельности.
Я, кажется, пишу грубо, но это — правда.
(Константин Симонов. Открытое письмо критику Семену Трегубу. В кн.: Константин Симонов. Собрание сочинений. Том 11 (дополнительный). М., 1985. Стр. 253)
Право на эту грубую откровенность Симонову давало, как он об этом пишет, то обстоятельство, что во время войны Трегуб тронул его своей статьей о его, Симонова, «Лирическом дневнике». Тронул не тем, что статья эта была хвалебная, а тем, что она была другой, совсем не такой, как те, довоенные статьи этого критика, которые так его раздражали.
► Мне показалось тогда, что в Вашем лице в тот год большой беды я узнал друга. Это было тем более радостно, что это было неожиданно...
Мне показалось, что Вы стали другим, совсем другим. А ведь это тогда случалось с очень многими из нас. Это была не редкость. Громадная беда испытаний, горя, многим тогда очистила душу. Вот так я и понял Вашу статью.
Хочу еще раз подчеркнуть — дело не в том, что Вы тогда написали обо мне. Мне было бы сейчас легче писать, если бы эта статья Ваша была не обо мне, а, скажем, об Алексее Суркове.
Вы написали не обо мне. Вы написали о нас, о писателях. Вы написали об очень многих из нас: о тех писателях и поэтах, которые в первые же месяцы войны на ее горьких дорогах ощутили ее не только как громадное всенародное бедствие, но и как собственное бедствие, собственную боль и, главное, собственную борьбу.
(Там же)
И вот оказалось, что все это был обман. Нет, не изменила война критика Семена Трегуба. Он остался таким же, каким был в те довоенные времена, когда Симонов чувствовал , что поэзия для того была «не полем борьбы, а полем деятельности».
► Я развернул номер «Литературной газеты» от 26 октября 1946 года и увидел Вашу статью: «Новые стихи Маргариты Алигер». Статья начиналась с цитаты «Партизанского дневника», потом шла цитата из Горького, потом из Маяковского, потом из Луначарского и кончалась опять цитатой из Маяковского. Цитаты все были хорошие, солидные. Вы двинулись в бой с поэтом не один на один; Вы предварительно окружили себя со всех сторон надежной охраной...
Впрочем, дело не в этом. В конце концов, нельзя всерьез упрекать человека в злоупотреблении цитатами. Эта Ваша статья омрачила меня не присутствием цитат, а совсем другим: отсутствием чувства.
Я вдруг поймал себя на том, что опять вижу Вас довоенного: рассудительного и аккуратного; я поймал себя на том, что опять не знаю, что Вы любите и чего не любите. Вы опять заговорили о стихах холодным, скрипучим голосом человека, который уже давно, бог весть когда, был молодым, а сейчас способен только на то, чтобы осуждать школьнические проделки молодежи...
Ваша статья вовсе не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь: в ней нет ни грубости, ни передержек, ни недобросовестности; она вполне корректна по форме и если чем-нибудь может задеть писателя, то только прикосновением холодных рук. Это ведь всегда очень неприятно. От этого всегда невольно вздрагивают...
Вот я перечитал сегодня еще раз этот цикл стихов Алигер, о которых Вы пишете. Они понравились мне тогда, когда я их читал впервые, и опять понравились мне сейчас. По-моему, это хорошие стихи. И мужественные. И душа хорошего, мужественного человека стоит за этими стихами. И мне кажется, это трудно не почувствовать, если читать их с сердцем.
(Там же. Стр. 254—255)
И он вновь перечитывает эти стихи, которые критик объявил «порочными», «упадочными», поражающими своим «идейным убожеством», и как бы приглашает читателя вместе с ним вглядеться, вчувствоваться в них, прочесть их «с сердцем».
Приводить тут все эти заново им прочитанные стихи я не стану, остановлюсь только на том, как он их комментирует:
► Эти стихи удивляют Вас «идейным убожеством и поэтической беспомощностью». Меня они не удивляют ни тем, ни другим. Я не могу и не хочу считать идейным убожеством трезвый, здравый взгляд на вещи. Жизнь трудна, полна борьбы и испытаний. Эти испытания и борьба предстоят нам и в будущем. И прав поэт, когда напоминает мне, как читателю, об этом.
Я прочел первое стихотворение. Теперь прочту второе...
По-моему, это прекрасные, мужественные строки. Я вижу за ними человека-искателя, человека, который не склонен успокаиваться, который, достигнув чего-то, не удовлетворяется этим, а думает уже о будущей борьбе и больших ожиданиях будущего.
Мне кажется, Вы напрасно написали об этих стихах и, в связи с ними, о Маргарите Алигер, что, будь она идейно вооруженной, она бы написала не то и не так и что смысл этих стихов в том, что будто бы действительность обманывает человека. Напротив. Здесь речь идет о вере в будущее, о мечте, о движении к новым целям, то есть о том, без чего жизнь превращается в существование.
Перелистываю дальше, стихотворение за стихотворением...
Вы напрасно пишете, что эти стихи унижают нас. Меня они не унижают. Они меня просто заставляют подумать над жизнью. А может быть, как раз в этом и есть одна из задач поэзии?
Перелистываю дальше...
Вы скажете, что это — грустное стихотворение. Да, грустное. Но поэзия вообще — не комната смеха в парке культуры и отдыха...
(Там же. Стр. 256—257)
Хоть он и говорит в начале этого своего «Открытого письма», что статья Трегуба «не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь», но получилась у него именно отповедь. И очень резкая, даже грубая отповедь.
Вот как он ее заключает:
► Обидным холодом веет от Вашей статьи. В одном месте Вы в ней пишете об авторе стихов, что «автора самого нужно отогревать грелками, — не то чтобы он своим теплом согрел другого».
Что на это сказать Вам? Можно сказать, конечно, что поэзия — не паровое отопление и что от нее нельзя требовать, чтобы она одинаково пригревала каждого, кто придет в ее комнату. Можно сказать, что поэзия — скорей радио, и для того, чтобы слушать и слышать, нужно настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача. Вы не обязаны настраиваться на эту волну, но если Вы ее не нашли и слышите только треск и разряды, что-то неприятное для Вашего уха, — не говорите, что это плохие стихи, сознайтесь просто, что Вы не имели терпения или желания, а может быть, и умения, найти ту волну, на которой идет передача.
Но мне хочется сказать еще одно: о грелках. Мне кажется, что Вы замерзли сами. Вас нужно отогреть, чтобы Вы снова почувствовали и полюбили поэзию. Замерзших отогревают по-разному. Можно отогревать и грелками, а можно натирать их снегом. Это способ народный, несколько грубый, но действенный. Простите меня, что я воспользовался именно им.
(Там же. Стр. 260—261)
Я так обильно цитирую эту симоновскую отповедь, потому что все, что он высказал в ней Трегубу по поводу стихов Маргариты Алигер, с тем же, и даже с большим основанием он мог бы обратить и к Ермилову, защищая от его злобных нападок прекрасный, как он сам его назвал, рассказ Платонова.
В этом случае он тоже мог бы сказать, что от статьи критика веет холодом. Что о правдивом, сложном и тонком платоновском рассказе он говорит холодным, скрипучим голосом человека, который способен только на то, чтобы судить и осуждать. Что в этой своей статье он, Ермилов, обнаружил органическую неспособность понять писателя, «настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача» и поэтому вместо чистой и благородной музыкальной мелодии услышал только неприятные для его уха треск и разряды.
И, видит Бог, это было бы самое мягкое из всего, что можно и нужно было бы сказать Ермилову о его статье.
Кстати, сам Ермилов, когда много лет спустя, уже в иную, послесталинскую эпоху счел за благо отречься от той позорной своей статьи, сделал это именно вот в такой, предельно мягкой форме. Отвечая на вопрос критика В. Левина: «Были ли у вас такие работы, которые вы считаете ошибочными и хотели бы перечеркнуть?», он вспомнил ту, давнюю свою статью о рассказе Платонова «Семья Иванова» и высказался о ней так:
► Я не сумел войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык, его грусть и его радость за людей. Я подошел к рассказу с мерками, далекими от реальной сложности жизни и искусства.
(«Литературная газета», 1964, 17 октября)
И смысл, и тон ответа с головой выдают все лицемерие, всю фальшь этого его запоздалого покаяния. Особенно, если вспомнить знаменитое пушкинское:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью.
Но строк печальных не смываю.
Эти строки первого нашего поэта любил вспоминать Л.Н. Толстой. Но, повторяя их, он слово «печальных» в последней строке заменял другим: «постыдных».
Ермилову, если бы ему вдруг захотелось применить к себе эти пушкинские строки, конечно, больше подошел бы именно этот, толстовский вариант. Но он, как мы это только что видели, «читая» свою жизнь, никакого отвращения не испытывает и никаких слез не льет. А постыдные строки как раз норовит смыть. И не слезами, а засахаренной водичкой. Но из этих его попыток не выходит — и не может выйти — ничего, кроме нового срама. Потому что, как выразился по сходному поводу другой наш классик:
...вы не смоете все вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Высказать все это Ермилову с такой прямотой Симонов тогда, конечно, не мог, хотя думал и чувствовал примерно так же («Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал»). Во всяком случае, он не мог не сознавать, что статья Ермилова о Платонове была выступлением не литературного критика, а — заплечных дел мастера.
Сказать об этом вслух по обстоятельствам того времени было, разумеется, невозможно. Но попенять Ермилову, что он не смог «настроить свой приемник» на нужную волну, не сумел «войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык», — это, наверно, он сделать бы мог.
Но даже и на такую, мягкую попытку отчитать Ермилова и защитить Платонова он не отважился.
Это я не к тому, чтобы упрекнуть Симонова в чрезмерной осторожности, робости или даже трусости. Цель этого моего длинного отступления — совсем другая. Я хочу объяснить, почему уверенность Симонова, что «никакой инспирации сверху» для статьи Ермилова о Платонове не было («...это было не в стиле Сталина, не похоже на него»), не кажется мне достаточно обоснованной.
Еще менее убедительным представляется мне объяснение причин, по которым ему пришлось «проглотить пилюлю», оставив грязную выходку Ермилова без ответа. Были там и другие обстоятельства, о которых в надиктованной им незадолго до смерти книге «Глазами человека моего поколения» он умалчивает. То ли сознательно, то ли потому, что теперь, четверть века спустя, эта ситуация и впрямь видится ему такой, какой он ее изображает.
Попробуем увидеть ее такой, какой она была на самом деле.
* * *
Помочь нам в этом может недавно опубликованный дневник Лидии Чуковской — «Полгода в «Новом мире». О Константине Симонове».
Это были те самые полгода, когда Симонов только начинал свою работу редактора «Нового мира». (То есть — то самое время, когда разразился скандал вокруг платоновского рассказа.)
Первая запись в этом дневнике Лидии Корнеевны датирована 28 ноября 1946 года. В этот день Константин Михайлович пригласил ее поработать в журнале, который только что возглавил, предложив ей заведовать в нем отделом поэзии:
► Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря — по три от каждого — лирические и «без барабанного боя».
— Я хочу сделать подборку «в защиту лирики». В конце концов, двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора — что ж, пусть.
(Лидия Чуковская. Сочинения в двух томах. Том 2. М., 2001. Стр. 350)
Такое начало обнадеживало. Она согласилась.
Но сразу, чуть ли не в тот же день, обнаружилась разность — можно даже сказать несовместимость — их подходов к тому, как должна быть реализована эта красивая идея:
► Маленькая черта неприятная.
Прочтя список поэтов — в котором рядом с именами почтенными стоят Долматовский, Матусовский и пр. чушь, — я сказала:
— Разрешите мне, Константин Михайлович, добавить к этому списку два имени: Маршака и Семынина.
Он разрешил, но о Семынине сказал:
— Ну, это вряд ли.
Неужели у него настолько нету слуха.
(Там же. Стр. 331)
Для предположения об отсутствии у шефа поэтического слуха оснований как будто пока маловато. А вот насчет Долматовского и Матусовского ее реакция как раз понятна. Тут дело не в разности слуха. Он ведь сам же сказал: лирические и «без барабанного боя». А «долматусовская ошань», как назвал продукцию этих стихотворцев Николай Глазков, без барабанного боя не бывает. (Забегая вперед, не могу тут не отметить, что позже К.М. пожелал включить в эту лирическую подборку не только Долматовского с Матусовским, но даже Лебедева-Кумача.)
Чем дальше, тем эта, сразу наметившаяся маленькая трещина в отношениях Лидии Корнеевны с шефом становилась все шире. Тон ее по отношению к нему в дневнике делается все более сдержанным, холодным, а в конце концов даже и неприязненным. Но Лидия Корнеевна свидетель хоть и пристрастный, но безукоризненно честный, и эта неприязненность ее тона не только не затемняет, а, напротив, высветляет, подчеркивает все благородство намерений и планов Симонова-редактора, смелость, я бы даже сказал, героичность многих тогдашних его начинаний.
Он хотел напечатать (и напечатал) Заболоцкого. Хотел напечатать Ксению Некрасову:
► — Лидия Корнеевна, я уже давно прошу т. Ивинскую дать вам стихи Некрасовой. Она талантливый поэт, и я хочу, чтобы вы, Лидия Корнеевна, выбрали целый цикл.
(Там же. Стр. 335)
Во что бы то ни стало хотел он напечатать Пастернака, о чем сразу же сказал Чуковской, попросив ее как можно быстрее обратиться от его имени к Борису Леонидовичу и попросить у него стихи.
А напечатать Пастернака тогда было ох как непросто!
Не все просто было и с Заболоцким:
► 17/ХП46.
К трем часам решила позвонить Симонову... Хотелось продвинуть поэму Заболоцкого.
Все удалось, и, хотя все удалось, — мне очень противно.
Я пришла. Симонов был занят. Потом меня позвали в кабинет — там Симонов, Кривицкий... и кто-то на диване, кого я не могла разглядеть. Но с дивана дуло злым, темным...
Симонов прочел сам... Прочел хорошо. Вчера он отозвался об этой поэме не очень восторженно — сегодня, кажется, она ему понравилась. Он сказал:
— Человек восемь лет был там... Надо его печатать.
— В первом номере, — сказала я. Он взял перо.
— Места нет, — сказал Кривицкий.
— Уберем Яшина, — сказала я.
— Да, да, — перенесем его, — сказал Симонов.
— Там есть недопустимая строка, — сказал Кривицкий.
— Какая? — прислушался Симонов.
— Вождь И ГОСПОДИН.
(Это о природе, о власти человека над природой.) Симонов согласился. Я не возразила.
— И виола, — сказал с дивана мерзавец...
— Да, да, — сказал Симонов.
— Какая виола? — спросила я, озадаченная.
—Да, это не надо, — сразу согласился Симонов.
Я не стала спорить, хотя замечание крайне глупо...
Я оставалась в редакции, пока поэму перепечатывали и пока при мне ее не отправили в набор. То-то будет рад Н.А. [Заболоцкий]. Он сегодня утром мне звонил и говорил, что поэма для него главное.
А о виоле я еще подумаю. Уговорю Константина Михайловича или позвоню ему.
(Там же. Стр. 337)
Фамилию сидящего на диване «мерзавца», от которого «дуло злым, темным», Л.К. не расшифровала. Но надо ли нам знать его фамилию? Тут важно то, что Симонов к его замечанию прислушался. Не мог не прислушаться. И из следующей ее дневниковой записи мы узнаем, почему:
► Симонов на мой звонок через секретаря передал, чтобы я пришла к четырем в редакцию... Я пришла...
Меня позвал Симонов.
—У меня есть 5 минут, — сказал он.
— Хорошо.
Я была готова. Я сказала ему: если у вас нет возражений против мысли, которую выражает Заболоцкий о хоре светил и цветов, почему вы возражаете против силы выражения его мысли? А виолы усиляют — им действительно откликается следующая строка.
Колокола, виолы и гитары
Им нежно откликаются с земли.
— Я никогда не обращаю на это внимания, — сказал он. «Ну так пишите тогда статьи и не трогайте стихов», — надо было ответить, но я смолчала...
— Передайте Заболоцкому, — сказал Константин Михайлович, — что Симонов просит его переделать кусок, чтобы не было архаизмов: виолы, лилеи... А вы, Лидия Корнеевна, можете продолжать высказывать свое мнение, — прибавил он зло, — так как это не повредит вашему доброму имени.
— Я не о добром имени своем хлопочу, — сказала я.
— Но разве вы забыли, что было с «Торжеством Земледелия»? И можете поручиться, что из-за этих архаических строк не будет того же?
(Там же. Стр. 338—339)
Поэма Заболоцкого «Торжество Земледелия» в 30-е годы была — как и повесть Платонова «Впрок» — объявлена кулацкой, и именно из-за нее он оказался в лагере.
Казалось бы, что можно было возразить на эту симоновскую реплику?
Но Лидия Корнеевна за словом в карман не лезет. На вопрос Симонова, может ли она поручиться, что из-за архаических строк в новой его поэме не будет того же, она отвечает:
► — Нет, не могу. Но что угодно может быть из-за любых строк — не только этих.
(Там же)
Спустя несколько дней Симонов в разговоре с ней снова коснулся этой темы. На этот раз — более мягко и миролюбиво, даже словно бы оправдываясь:
► — Не ставьте мне каждое слово в строку. Поймите, что, когда я отступаю в мелочах, — я делаю это, чтобы наступать в главном.
Но она непримирима:
► Пусть так. Но почему у него в двенадцатом номере плохие стихи Долматовского, ужасные, вялые, пустые?
(Там же. Стр. 343)
Впрочем, вялые и пустые стихи Долматовского она ему, с грехом пополам, наверное бы простила. Но чего она никак не может ему простить, так это его отношения к Заболоцкому и Пастернаку:
► Он хочет быть благодетелем и чтобы ему были за это благодарны. А люди не хотят благодеяний. Они хотят уважения по заслугам. Поэму Заболоцкого надо печатать не потому, что он восемь лет был в лагере, а потому, что поэма его хороша. Пастернака Симонов обязан сейчас поддержать, а не оказывать ему милости — обязан, потому что он поставлен хозяином поэзии и Пастернак в его хозяйстве — первая забота... А если Борис Леонидович и не вполне справедлив к нему, то как можно сейчас требовать от Бориса Леонидовича справедливости?
(Там же. Стр. 339)
Она готова признать, что в случившейся в тот момент размолвке Пастернака с Симоновым (в существо этой размолвки нам тут входить необязательно) виноват Борис Леонидович. Но она к Борису Леонидовичу относится коленопреклоненно и того же ждет — не просто ждет, требует! — от Симонова:
► Опять тяжкий и бессмысленный разговор о Пастернаке. Тут уж я высказалась вполне: что, мол, Пастернак не может быть справедливым и ему, Симонову, надо самому позвонить Борису Леонидовичу и «помириться».
— Да ведь он меня обидел, а не я его. Что же я буду первый звонить.
— Потому вы первый, что вы годами моложе его на двадцать лет, а положением — старше в десять раз, — сказала я.
(Стр. 343)
Но спустя день-другой, вновь возвращаясь мыслями к этой их «ссоре», все-таки признается:
► Сердилась я и на Бориса Леонидовича, которому совершенно не следовало ссориться с Симоновым. Не из-за чего и не для чего, в сущности. Если Симонов ему и не благодетель, то, во всяком случае, дурного он ему тоже не сделал и хотел хорошего.
(Стр. 345)
Он и в самом деле «хотел хорошего». Но на примере его отношения к Пастернаку особенно ясно видно, как он был НЕСВОБОДЕН в осуществлении этих своих благих намерений. И тут дело уже не в личных, частных размолвках, обусловленных особенностями характера Бориса Леонидовича и его собственного, а во все более явственно ощущаемом им ВНЕШНЕМ ДАВЛЕНИИ.
► ИЗ ПИСЬМА К.М. СИМОНОВА Л.К. Чуковской
2 февраля 1947 г.
4) Пастернак.
Оба стихотворения не из его лучших, но хорошие.
По «Марту» у меня возражений нет, за исключением того, что было бы хорошо, если бы он согласился переставить последнюю и предпоследнюю строфы, чтобы живитель и виновник — навоз — был деталью, а не точкой и выводом стихотворения.
Впрочем, это только пожелание. При всех обстоятельствах я за печатание этого стихотворения — отправляйте его в набор.
В «Бабьем Лете» дело сложней. Подчеркнутые мной слова всему и всё в четвертой и пятой строфах — неприемлемы.
Они звучат горестным обобщением — всему конец, всё сожжено.
Если идет речь о том, что конец лету — то стихи для меня приемлемы. Если же их и подтекст и текст — что конец всему — то это для меня [не] приемлемо.
Что делать?
Надо попросить Пастернака заменить эти слова. Или во всяком случае слово «всё» в пятой строфе.
Скажем:
(я говорю для Вашей ориентировки)
«Когда лето уже сожжено»
или
«Что и лету приходит конец»
Словом, если речь здесь о лете — то я думаю, что на поправку двух слов при всем моем пиетете к Пастернаку — он мог бы пойти.
Если же смысл как раз и есть во «всё сожжено» — то, конечно, он этих слов поправлять не захочет и не будет.
А пока в этом виде придется с грустью отказаться от печатания стихов этих.
Если есть возможность до всяких разговоров — вытребуйте у него и 3-е и 4-е стихотворение.
Если мое мнение Вы сочтете нужным сообщить Пастернаку — располагайте им — хоть дословно.
При всем внешнем примитивизме своего суждения — я по существу прав. Учтите, что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп.
А я не желаю ему зла. Добавлю только, что очень бы хотелось напечатать его стихи.
Да! Забыл.
Может, попросить еще стихов у Луконина,
Михаила Львова,
Безыменского.
Крепко жму Вашу руку
Ваш К. Симонов
(Стр. 359)
Письмо это было написано 2 февраля 1947 года.
Трудно представить, чтобы Симонов начал свой рабочий день, не заглянув с утра в свежий номер «Правды». А если бы даже он и не удосужился в него заглянуть, кто-нибудь непременно посоветовал бы ему это сделать, потому что появившаяся в тот день в «Правде» статья А. Фадеева «О литературно-художественных журналах» касалась его самым непосредственным образом.
Это была та самая статья, в которой Фадеев резко осуждал появление на страницах вверенного ему (Симонову) журнала «лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Но помимо этого в той фадеевской статье осуждался еще и журнал «Знамя», на страницах которого «печатались, как известно, стихи Ахматовой» и «расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической позиции Б. Пастернака».
Появление этой фадеевской статьи делало и без того трудно осуществимое намерение Симонова напечатать стихи Пастернака практически невозможным. «Учтите, — пишет он Лидии Корнеевне, — что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп». И вот, забегая вперед, он сам начинает рассматривать эти стихи в микроскоп, и там, где в этих стихах говорится о конце лета, ему уже чудится, что поэт намекает чуть ли не на конец советской власти.
Особенно комично его предложение поменять местами две последние строфы в стихотворении «Март»:
Эти ночи, эти дни и ночи!
Дробь капелей к середине дня,
Кровельных сосулек худосочье,
Ручейков бессонных болтовня!
Настежь всё, конюшни и коровник,
Голуби в снегу клюют овес,
И, всего живитель и виновник, —
Пахнет свежим воздухом навоз.
Хорошо было бы, конечно, обойтись совсем без навоза. Но так далеко он не идет. Он просит лишь сделать так, чтобы запах навоза не так бил в нос. Но ведь он же и сам — поэт! Не может же он не понимать, что финальную, концовочную строфу стихотворения поменять местами с предпоследней — невозможно! Стихотворение в этом случае будет разрушено. Как цельный, живой организм просто перестанет существовать.
Может быть, он нарочно предлагает Пастернаку эти дурацкие исправления, чтобы виновником того, что стихи напечатать не удалось, оказался не редактор, который «хотел хорошего», а не в меру капризный автор?
Нет, непохоже. Он действительно хотел напечатать Пастернака. Не последнюю роль тут играло, конечно, и его редакторское тщеславие. Но не только это. Он искренне, от всей души хотел Борису Леонидовичу «хорошего».
Как бы поступил Пастернак, если бы до него дошли эти симоновские пожелания, мы не знаем. Не знаем даже, передала ли их ему Лидия Корнеевна.
Как бы то ни было, размышлять над ними ему не пришлось. Дело решилось без его участия.
Спустя месяц после получения этого симоновского письма, 6 марта 1947 г. Л.К. записывает в своем дневнике:
► Страшный поток людей и гранок — страшный — державший меня семь часов — без еды — в грохоте дверей и куреве — нет, не могу — в физическом и душевном ужасе.
Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака...
(Стр. 367)
Газетой этой, видимо, была «Комсомольская правда», в которой были напечатаны отрывки из доклада Фадеева на Всесоюзном совещании молодых писателей.
О Пастернаке там говорилось так:
► Лучшие произведения Бориса Пастернака — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», в которых ему, как художнику, удалось выйти из личного мирка к общественной жизни. Но к сожалению, Пастернак не пошел по этому пути. Он целиком и полностью остался в плену идей аполитичности искусства, замкнулся в индивидуализме, в кругу формальных исканий.
А на следующий день состоялась очередная встреча Лидии Корнеевны с шефом:
► 7/III 1947. Я с утра в редакцию — там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально... Передает мне стихи ленинградцев — рывками — и вдруг — вскользь:
— Знаете, Пастернака мы не будем печатать.
Так.
— Только позвоните ему перед отъездом, К.М., — говорю я. — Скажите сами.
Он как-то неопределенно кивает. А Кривицкий взрывается:
— Незачем тебе звонить... я не ждал от него... крупный поэт... что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!
— Мне жаль, — говорю я, — что мы просили у него стихов.
— Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!
(Стр. 368)
Я так подробно остановился на этом сюжете, потому что история неосуществленного намерения Симонова напечатать Пастернака проливает свет на точно такую же — просто один к одному! —историю неосуществившегося его намерения утереть нос Ермилову.
Этой истории Л.К. в своем дневнике касается вскользь (она не была так глубоко и лично ею задета, как историей с Пастернаком), но все-таки тоже касается:
► ...к шести вернулась в редакцию, на свидание с Симоновым.
Он пришел — загорелый, посвежевший, молодой — веселый, доброжелательный, мягкий — почти обаятельный. Поискал свободного стола, сели мы втроем: он, я, Ивинская. Он на угол:
— Семь лет без взаимности...
— Мое положение особенно трудное, — сказал он. (Мы коснулись Платонова.) Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока — так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый... Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс...
— Что ж Ермилов, — сказала я. — Это ведь только псевдоним. Ведь и «Правда» повторила его версию, и «Культура и Жизнь».
— Разве «Культура и Жизнь» тоже? — спросил он.
— Да, — сказали мы в один голос с Ивинской. Странно, что он этого не знал.
— Прочтя Ермилова, я немедленно послал в «Новый Мир» телеграмму: заказать Платонову другой рассказ.
(Стр. 361)
Вот, значит, как это было!
Подозревая, что открыто ответить Ермилову будет сложно, а может быть, даже и невозможно, он решил ответить на появление его статьи публикацией нового платоновского рассказа. Это была обычная в то время журнальная и газетная форма. Опровержений, как правило, не печатали. Если выяснялось, что обиженный — или даже оклеветанный — в газете или журнале литератор был не виноват, публиковали какую-нибудь его фитюльку, — неважно, какую, — важно, что имя его появилось на страницах того же издания. Это была принятая и всем понятная форма реабилитации.
Распоряжение Симонова было выполнено. Новый рассказ Платонову был «заказан» и вскоре редакцией получен. Но на страницах журнала он так и не появился.
Это обстоятельство в дневнике Л.К. Чуковской отмечено особо:
► 28/I—47. Симонов думает, что его журнал чем-нибудь будет отличаться — напрасно. Будет та же серость. Ничего не дадут: вот ведь и Платонова не дали напечатать. Рассказ Платонова для Платонова — не лучший, но в журнале — из лучших. То же и со стихами станет.
(Стр. 353)
Слова «не дадут», «не дали» как будто бы должны вызывать некоторое недоумение. КТО может НЕ ДАТЬ Симонову напечатать то, что он хочет? Разве он не хозяин в своем журнале?
То-то и дело, что не хозяин.
Он сам прекрасно это знает и постоянно на это сетует, вздыхает. И Лидия Корнеевна в своем дневнике все эти его вздохи тоже постоянно фиксирует:
► ...опять говорил о своем сложном положении:
— Ну как печатать людей, если потом тебе не дадут возможности их защищать?
(Стр. 362)
► ...погоревал, что в редколлегии нет единства и находятся такие члены, которые уверяют, будто прав не он, а Ермилов.
(Стр. 387)
Ну, так выгони их из редколлегии, этих «членов»! Или хоть цыкни на них, покажи им, «кто в этом доме хозяин»!
Ни того, ни другого он сделать, видимо, не мог.
Не мог по многим причинам. Но, помимо всего прочего, еще и потому, что у этих людей, уверяющих, будто прав не он, а Ермилов, была в его журнале надежная и прочная опора в лице его первого зама Александра Юльевича Кривицкого. Не исключено даже, что Александр Юльевич и сам принадлежал к их числу. То обстоятельство, что рассказ Платонова «Семья Иванова» ему, как и Симонову, «очень нравился» и что они оба «хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», никакого значения для него не имело. Обстоятельства переменились, и он, в соответствии с этими переменившимися обстоятельствами, изменил свою точку зрения. Как в случае со стихами Пастернака:
► — Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!
Лидия Корнеевна в своем дневнике называет Кривицкого «комиссаром при Симонове».
Комиссаром при нем он, может быть, и не был: комиссаров назначают, а Кривицкого — старого своего товарища — Симонов взял себе в замы сам. Но взял именно на роль если не комиссара, так политического советника. Политическому опыту Кривицкого, а лучше сказать — его «верхнему чутью» он доверял безгранично:
► ...мне хотелось, чтобы он выслушал и чтобы прочел. Но говорить толком как-то нельзя было. Все — наспех, под звон телефонов. И хотя и благородно, но каждую минуту с оглядкой на Кривицкого:
— Саша, это я верно сделал?
(Стр. 366)
Это именно он, Кривицкий, навел Симонова на те «сомнительные» места в стихах Пастернака, которые, по его мнению, ни в коем случае нельзя было пропустить:
► До семи часов ждала Кривицкого... Нужна его резолюция. Это очень жаль, потому что он будет заново смотреть и цепляться.
Он спросил о Пастернаке. Я ему показала «Март», в котором совершенно уверена И вдруг: это невозможно.
— Почему?
— Навоз! Всему живитель! Да это же целая философия!
(Стр. 354)
Прочитав письмо Симонова о Пастернаке, Л.К. замечает, что все его замечания «хоть и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие». (Стр. 357) Так — наверняка — было и с Платоновым, и с неосуществленным желанием Симонова ответить Ермилову.
Убедившись, что в ее постоянных столкновениях с Кривицким Симонов всегда будет поддерживать своего «комиссара», Лидия Корнеевна решила, что из журнала ей лучше уйти. Симонов предложил ей компромиссный вариант, но она от него отказалась. Они обменялись письмами, которые — хотя бы в отрывках — я считаю нужным здесь привести. Не столько даже потому, что они бросают дополнительный свет на ситуацию, которую я разбираю, а прежде всего и главным образом потому, что в этом их последнем объяснении вновь — и это, конечно, не случайно! — всплывает имя Ермилова:
► ИЗ ПИСЬМА Л. К. ЧУКОВСКОЙ
К.М. СИМОНОВУ
28/IV 7.
К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового Мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной — но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, — означает в данной ситуации, что Вы... санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы..
Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор...
(Стр. 389)
► К. М. СИМОНОВ — Л. К. ЧУКОВСКОЙ
16 мая 1947 года
Дорогая Лидия Корнеевна!
Я прошу у Вас прощения, что так долго не отвечал на Ваше письмо. Причина тому не сознательная невежливость моя, а какое-то внутреннее желание оттянуть с этим делом, поискать выхода, каким все-таки все могло бы «образоваться».
Я несколько раз передумал Ваше письмо и пришел к выводу, что, серьезно говоря, Вы, конечно, правы, и то, что я предлагал Вам, это полумеры, которые, в конце концов, ни к чему хорошему и не привели бы.
Мне остается от души поблагодарить Вас за всё, что Вы сделали, за Вашу большую и дружескую помощь мне. Прошу Вас так же искренне принять эти слова, как искренне я их говорю.
Глубоко уважающий Вас
Ваш Константин Симонов
(Стр. 392)
Сознавал ли Константин Михайлович, что этим своим письмом он признал, что спор Л.К с Кривицким и его спор с Ермиловым — это, «в сущности говоря, один и тот же спор»?
Или эта фраза в его письме — «серьезно говоря, Вы, конечно, правы» — была просто формулой вежливости?
Это, в конце концов, не так уж и важно.
Но что «Ермилов», как выразилась в разговоре с ним Лидия Корнеевна, «только псевдоним», — это он, конечно, понимал. Не мог не понимать.
Недаром же он промолчал, не стал с ней спорить. Спорить тут можно было только о том, КТО стоял за этим псевдонимом.
* * *
Симонов, как мы уже знаем, считал, что, во всяком случае, — не Сталин. Он полностью исключал вариант, при котором —
► ...вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него.
Прямого указания, конечно, могло и не быть. И скорее всего его действительно не было. Но таков уж закон всякой идеологической кампании. Прорабатывали не только тех, кто был упомянут в постановлении и ждановском докладе.
Взрывной волной задело Сельвинского, Пастернака. Могло ли в эту воронку не втянуть и Платонова?
К этому объяснению так или иначе склоняются все «платоноведы».
Но было высказано на этот счет и другое предположение.
* * *
Высказал его литературовед Евгений Яблоков, посвятив подробному изложению этой своей гипотезы специальную статью, подзаголовок которой гласил: «О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 года».
Вот какой виделась ему эта подоплека:
► ...думается, очередную волну нападок на Платонова обусловили не только «внешние» причины. Есть основания полагать, что кампания 1947 г. (в отличие от «проработок» за «Усомнившегося Макара» и «Впрок») не должна была оказаться абсолютно неожиданной для автора «Семьи Иванова». Как мы попытаемся показать, использование им данного заглавия оказалось не случайным: это был поступок преднамеренный и даже в известном смысле демонстративный. Соответственно, не случайным стал и разразившийся скандал: ожесточенная реакция на платоновский рассказ явилась своеобразным подтверждением того, что поступок оказался понят. И если, например, роль «примерных жертв», на которую были выбраны А. Ахматова и М. Зощенко, не могла быть объяснена их действительной «нелояльностью», то автор «Семьи Иванова», кажется, и впрямь совершил нечто, по тогдашним меркам, предосудительное. Дело в том, что заглавие платоновского рассказа по существу представляло собой цитату и неизбежно напоминало о весьма драматичных событиях не столь уж далекого прошлого.
(Евгений Яблоков. Три семьи Иванова. О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Проблемы творчества. Выпуск 5. М., 2003. Стр. 608)
Цитатой он назвал заголовок этого платоновского рассказа потому, что Платонов якобы заимствовал его у знаменитого в 30-е годы советского драматурга Александра Афиногенова. Так называлась одна его пьеса (точнее, второй ее вариант; первый вариант назывался — «Ложь»), над которой он работал в 1932—1933 гг.
С пьесой этой действительно вышла весьма драматическая — во всяком случае, для ее автора — история.
► Замысел, план, а возможно, и основные фабульные линии были изложены драматургом лично Сталину, судя по всему, еще до того, как началась практическая работа над текстом: в письме к Сталину от 2 апреля 1933 г. Афиногенов напоминает, что их разговор о будущей пьесе состоялся «пять месяцев назад» — т. е. в начале ноября 1932 г. Видимо, автор был убежден, что получил тогда санкцию на постановку «острых» вопросов; по воспоминаниям американского журналиста М. Хиндуса, Афиногенов, рассказывая ему о замысле «Лжи», на вопрос, имеет ли подобное произведение шанс увидеть свет, ответил: «Я обсуждал эту пьесу со Сталиным И он мне сказал, что нам нужна такая пьеса».
(Там же. Стр. 608-609)
Завершив работу над пьесой (первым ее вариантом), драматург послал ее Сталину и получил от него довольно развернутый и, хотя и весьма критичный, но все-таки обнадеживающий ответ:
► ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА АН. АФИНОГЕНОВУ
С ЗАМЕЧАНИЯМИ НА ЕГО ПЬЕСУ «ЛОЖЬ»
[Не ранее 2 апреля 1933 г.]
Тов. Афиногенов!
Идея пьесы богатая, но оформление вышло небогатое. Почему-то все партийцы у Вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич[ескими] уродами (Горчакова, Виктор, Кулик, Сероштанов). Даже Рядовой выглядит местами каким-то незавершенным, почти недоноском. Единственный человек, который ведет последовательную и до конца продуманную линию (двурушничества) — это Накатов. Он наиболее «цельный».
Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.
Кулику надо бы противопоставить другого честного, беспорочного и беззаветно преданного делу рабочего (откройте глаза и увидите, что в партии есть у нас такие рабочие).
Надо бы дать в пьесе собрание рабочих, где разоблачают Виктора, опрокидывают Горчакову и восстанавливают правду. Это тем более необходимо, что у Вас нет вообще в пьесе действий, есть только разговоры (если не считать выстрела Нины, бессмысленного и ненужного).
Удались Вам, по-моему, типы отца, матери, Нины. Но они не доработаны до конца, не вполне скульптурны.
Почти у каждого героя имеется свой стиль (разговорный). Но стили эти не доработаны, ходульны, неряшливо переданы. Видимо, торопились с окончанием пьесы.
Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?
Выпускать пьесу в таком виде нельзя.
Давайте поговорим, если хотите.
Привет!
И. Сталин
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 192)
При всей остроте и даже резкости этих сталинских замечаний общий тон записки благожелательный. А последняя его реплика свидетельствует даже о каком-то особом расположении генсека к автору раскритикованной пьесы. Не каждому литератору, рукопись которого ему случалось прочесть, предлагал он встретиться и поговорить.
Об этом благожелательном отношении вождя к Афиногенову было широко известно. Пьесу сразу приняли к постановке 300 театров. Но тут же поползли слухи и о том, что вождь новой пьесой знаменитого драматурга остался недоволен:
► ...возмущенный Сталин исчеркал ее всю красным карандашом, после чего автор сам отказался от постановок.
(Наталья Громова. Узел. Из литературного быта конца 20-х-30-х годов. М., 2006. Стр. 172)
Второй, переработанный по сталинским замечаниям вариант пьесы (тот, который уже назывался «Семья Иванова») действительно вызвал у Сталина резко отрицательное отношение.
Но Афиногенов не терял надежды, что все еще как-нибудь образуется.
► А.Н. АФИНОГЕНОВ — И.В. СТАЛИНУ
Уважаемый Иосиф Виссарионович!
Т. Киршон передал мне, что Вы остались недовольны вторым вариантом пьесы «Семья Ивановых» («Ложь»). Прежде чем снять пьесу — хотелось бы показать Вам результаты работы над ней актеров МХАТ — 1-го и 2-го (в первых числах декабря с.г.). Если же Вы находите это излишним, — я немедленно сам сниму пьесу. Прошу Вас сообщить мне Ваше мнение по данному вопросу.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 758)
Реакция Сталина была лаконичной и совершенно определенной:
► Т. Афиногенов! Пьесу во втором варианте считаю неудачной.
И. Сталин.
10. XI. 33 г.
(Там же)
На сей раз приглашения встретиться и поговорить уже не последовало.
Видимо, Сталина разозлило, что, работая над вторым вариантом пьесы, Афиногенов некоторые его замечания проигнорировал. Особенно важно тут одно из них: «выстрел Нины», который Сталин в своем письме Афиногенову назвал «бессмысленным и ненужным», а в другом месте того же письма высказался о нем так:
► Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.
«Выстрел Нины» был кульминацией афиногеновской пьесы. Нина, главная ее героиня, являющаяся в некотором смысле «рупором идей автора» (вот некоторые ключевые ее реплики: «...не знаем мы, что будет завтра генеральной линией — сегодня линия, завтра уклон. И в газетах всей правды не пишут...», «...врем мы и обманываем и подличаем...», «Так и все наши лозунги — на собраниях им аплодируют, а дома свою оценку дают, другую...»), крадет револьвер, намереваясь застрелиться, но в конце концов стреляет не в себя, а в замнаркома Рядового, старого большевика с героическим революционным прошлым. Рядовой тяжело ранен, но, спасая Нину, говорит, что по неосторожности выстрелил в себя сам, и умирает.
Коллизия, надо сказать, не самого высокого вкуса. Но Сталина она раздражила не только этим. И даже — совсем не этим.
Встреча Сталина с Афиногеновым, во время которой они обсуждали замысел будущей афиногеновской пьесы, состоялась в первых числах ноября 1932 года. А буквально несколько дней спустя — в ночь с 8 на 9 ноября — случилось одно из самых трагических событий в жизни Сталина: застрелилась его жена Надежда Аллилуева. Событие это не могло не наложить отпечаток на сталинское восприятие выстрела афиногеновской Нины:
► ...этот выстрел напомнил ему другой — прозвучавший в его кремлевской квартире.
(Н. Афанасьев. Я и Он. Александр Афиногенов: 1904—1941. Парадокс о драме. Перечитывая пьесы 1920- 1930-х годов. М., 1994)
Поразмышлять и порассуждать об этом, конечно, можно. Но автор рассматриваемой нами гипотезы (не будем терять из виду, что в центре его внимания тут все-таки не Афиногенов, а — Платонов) превратил эту коллизию в некий фундамент, на котором он выстроил всю сложную конструкцию этой своей гипотезы:
► Судя по всему, Афиногенов строил фабулу, вводя в нее прямые аллюзии на обстоятельства личной жизни самого Сталина...
По воспоминаниям С. Аллилуевой, ее мать оставила мужу письмо, в котором содержались не только личные упреки, но и политические обвинения. Афиногеновская Нина Ковалева тоже предъявляет Рядовому и нравственные, и политические претензии...
Впрочем, на опасные аллюзии наталкивала не только сцена выстрела. Например, главная героиня имеет тот же инициал имени — «Н», что и жена Сталина. Разница в возрасте между Ниной и Рядовым — 25 лет; Сталин был старше жены на 22 года. Кроме Нины, в пьесе есть еще одна молодая героиня — с которой Рядовой познакомился на Кавказе и на которой вначале намеревался жениться: девушку эту зовут Верой, и ее имя тоже может восприниматься как намек на образ Надежды Аллилуевой (ср. триаду «Вера — Надежда — Любовь»). Как и Аллилуева, афиногеновская Нина не носит фамилии мужа... «металлические» коннотации ее собственной фамилии — Ковалева — также намекают на «сталинский» подтекст...
Аллюзии на Сталина выстраиваются еще по одной линии: помимо пятидесятилетнего замнаркома Рядового, «сталинские» черты проглядывают и в образе 27-летнего секретаря заводской партячейки Павла Сероштанова — в самой фамилии которого присутствует намек на «серую шинель», ставшую в 1930-х гг. неотъемлемой частью «имиджа» Вождя. Показательно, что автор наделил персонажа явным «комплексом неполноценности» из-за некрасивой внешности, — Сероштанов жалуется на свое уродство как на несправедливость, причем иной раз выражается совершенно в «платоновском» духе: «Не хочу активистом быть, хочу быть красавцем». Нина говорит о Сероштанове: «Лицом он не вышел, а душа у него, как цветок», — но Сталина такой компромисс не удовлетворил; характерны его замечания автору: «Почему-то все партийцы у вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич<ескими> уродами»; «Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?» В довершение всего этот персонаж у Афиногенова оказался сыном сапожника, и такое происхождение явно должно было настораживать; во фразе Сероштанова: «Меня отец-сапожник до тринадцати лет колодкой по лбу лупил, пока сам не околел» — «рецензент» не мог не увидеть прямого намека: отец Сталина, сапожник Виссарион Джугашвили, систематически избивал жену и сына и погиб в пьяной драке, когда Иосифу было 11 лет.
Весь этот опасный потенциал содержался уже в первом варианте пьесы. И, как ни оценивать мотивировки драматурга, сочинившего (после предварительного обсуждения!) столь странное произведение, еще более поразительно, что, перерабатывая пьесу (опять-таки в соответствии с указаниями Вождя), Афиногенов выстрел Нины не убрал. Трудно предположить, что он не понял откровенно личных мотивов в замечаниях Сталина... сомнительно, чтобы Афиногенов был столь наивен. Более правдоподобным кажется иное объяснение: драматург добился того, чего и добивался, — а почувствовав, что его намеки поняты, продолжал гнуть свое, акцентируя связь между семейной трагедией «Отца народов» и общим неблагополучием «в народной семье»... И кажется отнюдь не случайным, что письмо с просьбой посмотреть готовящуюся постановку переработанной пьесы драматург направил Сталину 9 ноября 1933 г. — т. е. буквально в годовщину смерти Аллилуевой.
(Евгений Яблоков. Три семьи Иванова. О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 г. «Страна философов» Андрея Платонова. Проблемы творчества. Выпуск 5. М., 2003. Стр. 610—611)
Оставив — на время — всю искусственность (и даже некоторую нелепость) этих сложных построений, согласимся с их автором в том, что особенно сильно могло тут задеть Сталина настоятельно подчеркиваемое драматургом уродство героев его пьесы.
Для Сталина это и в самом деле была больная тема, и все, кто достаточно близко его знал, никогда об этом не забывали.
Стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия», удостоившееся специального постановления ЦК, вызвало грандиозный политический скандал только одной своей строчкой, где о России сказано, что —
Она пригреет и урода...
Эта злосчастная строка повторялась во всех партийных документах, в которых упоминалось пресловутое крамольное стихотворение. Природа этой истерии открылась автору стихотворения, когда его вызвали на специально посвященное этому вопросу заседание секретариата ЦК, где на него топал ногами и орал Маленков.
Важно тут было не то, что топал и орал, — дело обычное, вот так же топал и орал однажды на Н.Н. Асеева другой секретарь ЦК — Щербаков. Важно, ЧТО он ему выкрикивал, какие вопрос задавал, каких признаний от него добивался:
— Кто этот урод?.. Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого именно вы имели в виду? Имя!
Ничего не понимающий поэт растерянно лепетал, что никого конкретно в виду не имел. Имел в виду просто юродивых.
— Ложь! — орал на него Маленков. — Умел воровать, умей ответ держать!
И тут до Сельвинского дошло: они думают, что он имел в виду Сталина! Он ведь рябой, сухорукий...
Ужас, охвативший в эту минуту несчастного поэта, не поддается описанию.
А Афиногенов, значит, действительно имел в виду Сталина...
Можно ли в это поверить?
Но — еще раз напоминаю — нас все-таки (как, впрочем, и автора разбираемой нами статьи) интересует не Афиногенов, а Платонов. Он-то тут при чем?
А Платонов, оказывается, взяв для своего рассказа то же название, какое дал своей пьесе Афиногенов, сделал это намеренно, прямо дав тем самым понять, что солидаризируется с Афиногеновым.
Тут сразу возникает вопрос: знал ли Платонов о существовании этой афиногеновской пьесы?
Автор статьи предполагает, что это вполне возможно. Основания для этих предположений у него такие:
► Афиногенов жил в том же самом флигеле, что и Платонов; и хотя об их отношениях нам, увы, ничего не известно, все же трудно представить, что между соседями не было никаких контактов — особенно с учетом общительного характера Афиногенова...
Афиногенов погиб 29 октября 1941 г. при попадании немецкой авиабомбы в здание ЦК ВКП(б) на Варварке, где помещалось Совинформбюро. Между прочим, десятилетием раньше это место было связано и с биографией Платонова: фактически на этой улице (в Псковском переулке) он жил после переезда в Москву во второй половине 1920-х гг. Укажем и еще на одно совпадение: выход в 1946 г. платоновского рассказа «Семья Иванова» в октябрьско-ноябрьском номере «Нового мира» оказался словно приурочен к пятой годовщине со дня смерти Афиногенова. Думается, что история пьесы «Семья Ивановых» была хорошо известна Платонову (как, вероятно, и всем, кто имел тогда отношение к сфере художественного творчества); и вряд ли он не осознавал, что воспроизводить «опасное» заглавие значит как бы «солидаризироваться» с автором произведения, отнюдь не «реабилитированного»...
(Там же. Стр. 612)
Даже если на основании этих — весьма шатких и даже комических аргументов допустить, что история пьесы «Семья Ивановых» была Платонову известна, из этого еще отнюдь не вытекает, что ему была известна и сама эта афиногеновская пьеса. Но об этом автор гипотезы говорит уже как о чем-то само собой разумеющемся, даже не стараясь найти для этого своего утверждения какую-то фактическую опору. И вот что при этом у него получается:
► Подобно пьесе Афиногенова, платоновское заглавие «Семья Иванова» читается как метафора народа в целом; соответственно, главным участником «семейной» драмы оказываются не только сержант Иванов, но и тот «живой символ», чьим именем была достигнута победа Иванова и ему подобных, — «всеобщий отец», «отец народов». Сюжет об отце, поглощенном «любовью к дальнему» (ср. образ «просторной Маши»), готовом предать своих детей и оставить их сиротами, но все же опомнившемся и вернувшемся домой, обретал черты притчи: в условиях послевоенного «закручивания гаек» он звучал как призыв к Сталину вспомнить о покинутых «детях» и возвратиться к оставленной «семье».
Если наше предположение справедливо и Платонов действительно стремился «сориентировать» читателя на афиногеновскую пьесу, внося в сценарий и рассказ «Семья Иванова» элемент литературной «игры» (хотя это слово в данном случае, пожалуй, не очень уместно), то вполне логичен вопрос: не были ли правила этой «игры» уже тогда кем-то поняты?
(Там же. Стр. 613—614)
Не станем вдаваться в существо этих сомнительных умозаключений. Надуманность и ложность предложенной схемы очевидна.
Но если это так, зачем, спрашивается, я так надолго задержал на ней ваше внимание?
Затем, что в этой надуманной и ложной схеме есть все-таки некое рациональное зерно.
* * *
Совпадение заглавия платоновского рассказа с названием пьесы Афиногенова скорее всего было случайным. О том, что существовала вызвавшая неудовольствие Сталина пьеса с таким названием, Платонову, вероятно, стало известно (кто-то подсказал) уже после того, как его рассказ «Семья Иванова» подвергся разгрому. Узнав это, он, — не теряя надежды этот разгромленный рассказ все-таки еще напечатать, — изменил его название: во всех последующих редакциях он уже назывался не «Семья Иванова», а — «Возвращение». (Под этим заглавием он публикуется и поныне.)
История запрета Сталиным афиногеновской пьесы в литературных кругах, конечно, обсуждалась. Но круг этот был достаточно узок.
Позже, в 1937 году, когда Афиногенов был исключен из партии и имя его постоянно поминалось в печати в одном ряду с расстрелянными Авербахом, Киршоном и Бруно Ясенским (подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Афиногенов»), эта история получила более широкую огласку.
Упоминая об этом, Евгений Яблоков приводит отрывок из передовой статьи «Литературной газеты» того времени:
► Разве случаен тот факт, что пьеса Афиногенова «Ложь» так и не увидела театральных подмостков? Лицемеря и двурушничая перед литературной и театральной общественностью, на словах признавая решения ЦК правильными, а на деле реализуя гнусные авербаховские установки, Афиногенов свои личные переживания лжеца и двурушника пытался представить типическими. Так возникла у него пьеса «Ложь».
(«Литературная газета», 15 мая 1937 г.)
Кто из читателей тогдашней «Литературной газеты» знал, что подвергнутая этому погрому пьеса Афиногенова имела еще и другое название: «Семья Ивановых»? Боюсь, что очень немногие. Вряд ли тогда знал это и Платонов.
Ермилов, Фадеев — те, конечно, знали. И десять лет спустя — в 1947-м — тот же Фадеев легко мог представить себе, как Сталин, прочитав заглавие появившегося в «Новом мире» платоновского рассказа, вспоминает пьесу, которую он когда-то вдоль и поперек исчеркал красным карандашом. Вспоминает — и недовольно хмурится. Может быть, даже раздраженно бурчит что-то себе под нос. Того и гляди — снова вызовет «на ковер», как в 1931-м. «Опять, — скажет, — прохлопал?» Так не лучше ли самому сделать первый ход? За чрезмерную бдительность уж точно не накажут...
Могло ли такое быть?
Еще как могло!
Да что там — могло, не могло. Именно так оно, наверное, и было.
* * *
К. Симонов, как мы помним, был уверен, что «никакой инспирации сверху» для погромной статьи о Платонове «не требовалось и ее не было». Эту свою уверенность он черпал в том, что за статьей не последовало никаких карательных акций:
► Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова
(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 363-364)
Да, для него, Симонова, эта новая антиплатоновская кампания и в самом деле не имела никаких последствий. Но для Платонова последствия были.
С.И. Липкин в своих воспоминаниях о Платонове рассказывает, что однажды — дело было в первый послевоенный год, — когда они с В.С. Гроссманом были у Платонова, Василий Семенович кинул такую поддразнивающую реплику:
— Что-то, Андрюша, давно тебя в прессе не ругают.
И Платонов, не поддержав шутливого тона, серьезно ответил:
— Я теперь в команде выздоравливающих.
Недолго ему пришлось числиться в этой команде. А после статьи Ермилова из команды выздоравливающих его уже окончательно перевели в камеру смертников. Как писал в своем письме Сталину Замятин, для писателя отлучение от печатного станка равносильно смертному приговору. И вот Платонова — уже в третий раз в его жизни — приговорили к этой «высшей мере наказания».
Он обращался с письмами к Фадееву:
► А.А.!
Прошу Вас из сборника рассказов, который находится у Вас, исключить рассказ «Семья Иванова», а остальные рукописи прочитать и с Вашим указанием направить в «Советский писатель» тов. Ярцеву. При этом я прошу Вас, хотя и знаю Вашу занятость, прочитать рукопись скорее, потому что для дальнейшей работы мне необходимы средства к существованию.
Еще я подготовил сборник избранных рассказов, о чем я говорил с Вами по телефону некоторое время назад, — и прошу Вашего согласия просмотреть этот сборник: иначе я не знаю, как поступить.
(Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 464)
► Дорогой Александр Александрович!
При этом посылаю рукопись (2 экз.) сборника «Вся жизнь», что была разобрана в изд-ве «Советский писатель». Я немного изменил содержание книги: один рассказ заменил другим, два добавил. Теперь прошу тебя посмотреть и затем направить ее тов. Ярцеву и Гранику с твоим указанием, без этого ничего не двинется.
Очень прошу сделать это скорее, насколько возможно.
(Там же)
Убедившись, что и Фадеев бессилен тут что-нибудь решить, он обращается к Жданову:
► Глубокоуважаемый Андрей Александрович!
При этом письме посылаю Вам рукопись пьесы «Ученик Лицея» — с просьбой прочитать эту пьесу (зачеркнуто) и дать возможность напечатать ее и поставить на сцене, если с Вашей стороны не будет к тому возражений.
Я обращаюсь к Вам потому, что некому решить этого вопроса, кроме Вас. Конечно, работники в редакции или в театре должны и могут решать такие вопросы, но в случаях со мной (когда я предлагаю им свои рукописи) эти вопросы почти всегда превращаются в практически неразрешимые — и мне либо возвращают рукописи без всякого суждения, либо рукописи вообще оставляются без ответа (они как бы не отвергаются и не принимаются).
Сейчас я осмеливаюсь обратиться к Вам. Долгая, тяжелая болезнь ввергла меня в нужду, при которой я не могу бесконечно долго ожидать ответа по поводу своих работ от людей, которые не желают или не могут дать мне ответа.
Поэтому я обращаюсь к Вам, в надежде, что Ваше суждение о посылаемой рукописи будет наилучшим решением ее судьбы.
(Там же. Стр. 484)
Но и этот вопль отчаяния остается без ответа. Впрочем, об этом письме неизвестно даже, было ли оно послано адресату: оно публикуется по черновику, сохранившемуся в архиве писателя. Не исключено, что, написав, он решил, что посылать его не имеет смысла.
При этом он не оставляет попыток напечатать хоть что-нибудь, — не в журнале, так в газете:
► В архиве «Нового мира» 1947—1948 годов мы находим рассказы «Сухой хлеб», «Житейское дело» (поступили в редакцию 8/VII 48 года), «В 1891 году. Рассказ старого человека» (поступил в редакцию 11/III 48 года). На первой странице последнего рассказа надпись К. Симонова: «Я прочел. Дать прочесть Федину и Катаеву. К.С». Все дело было сдано в архив в 1948 году. Такая же судьба и у рукописей, разосланных Платоновым в журналы «Знамя», «Октябрь», «Смена», «Дружные ребята», «Звезда», во многие газеты в 1946—1948 годах. Ответы редакций выдерживались в одном стиле. Из «Нового мира»: «Рассказ «Новому миру» не подходит». Из «Октября»: «Уважаемый Андрей Платонович! Очерк «Юность строителя» редакция напечатать не может. Возвращаю. Привет. Г. Санников».
(Н. Корниенко. В стране разрушенных предметов и враждебных душ. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 459-460)
Хотел вспомнить тут ответ Аввакума на вопрос протопопицы: «Долго ли еще мука сия, протопоп, будет?» — «До самыя смерти, матушка!» Но вдове Платонова выпало терпеть эту муку и после смерти мужа.
Андрей Платонович умер 5 января 1951 года.
► Он заразился туберкулезом от своего несчастного умирающего сына, в каком-то безумии целовал его в губы...
(С. Липкин. Голос друга. Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. Стр. 123)
Как полагалось в то время, в Союзе писателей была создана комиссия по его литературному наследию (ее возглавил В.С. Гроссман), и комиссия эта предприняла попытку издать посмертную книгу писателя. Подготовленная к изданию рукопись была отдана в издательство «Советский писатель», в соответствии с существующими правилами отправлена на «внутреннее рецензирование» (А. Маковскому, А. Беку и А. Арамилеву) — и отклонена.
► ИЗ ВНУТРЕННЕЙ РЕЦЕНЗИИ А. ЧАКОВСКОГО
Их мужество, их патриотизм, ясность ума — все это корнями уходило в социалистическую действительность, не понятую Платоновым... Герои Платонова, остановившие своими телами танки, только внешне повторяют легендарный подвиг. У платоновских героев не могло оказаться внутренних сил для осознанного самопожертвования.
(«Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Выпуск 4. М., 2000. Стр. 122)
Хочется верить, что две другие внутренние рецензии были не такими бесстыдными. Но все это не имело никакого значения. Будь они даже восторженными, эта посмертная книга Платонова все равно не увидела бы света. И дело тут было не в злой или доброй воле внутренних рецензентов, редакторов или даже самых высоких тогдашних литературных чиновников.
Платонов был клейменый, меченый. И всем было хорошо известно, КТО пометил его своей черной меткой.
Комментарии
1
Радость жизни (фр.)
Примечания
1
В только что вышедшем номере «Нового мира» (2008, № 9) опубликованы отрывки из дневников Лидии Корнеевны. И вот что я там прочел: «9 сентября 74, Переделкино. По радио: грядет книжка А.И. с разоблачениями Шолохова. Какой-то литературовед Д., который умер... Я этой работы не знаю; уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона»...» Ее открытое письмо Шолохову было написано десятью годами раньше этой записи. Но я думаю, что она и тогда была так же твердо уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона».
2
Иван Толстой. Отмытый роман Пастернака. «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ. М., 2009.
3
В fb2 не предусмотрена возмжность подчеркивания, поэтому текст, подчеркнутый Сталиным, выделен курсивом.
4
О том, к какому эпизоду платоновской повести относится та или иная сталинская реплика, я узнал из статьи историка Игоря Курляндского «Вождь в гневе. Сталин за чтением Андрея Платонова». Политический журнал. № 3—4, 5 февраля 2007 года. Стр. 106—109.
Сталин и писатели Книга третьяСТАЛИН И ШОЛОХОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «НЕ ТАК-ТО ЛЕГКО ВВОДИТЬ В ЗАБЛУЖДЕНИЕ ТОВАРИЩА СТАЛИНА...»
Сюжет второй «НЕ ТО ЧТО «НАШ» ВЕРТЛЯВЫЙ БАБЕЛЬ...»
Сюжет третий «КОМУ ВЫ ПОРУЧИЛИ!..»
Сюжет четвертый «ЗАЧЕМ НАСАЖДАТЬ АНТИСЕМИТИЗМ?»
СТАЛИН И ПИЛЬНЯК
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый АМЕРИКАНСКАЯ ДЕЛОВИТОСТЬ
Сюжет второй «ПИЛЬНЯК ЖУЛЬНИЧАЕТ И ОБМАНЫВАЕТ НАС»
Сюжет третий «ВОЗЬМИТЕ, НАПРИМЕР, ТАКОГО ПОПУТЧИКА, КАК ПИЛЬНЯК...»
Сюжет четвертый «Я БЫЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОМ...»
СТАЛИН И ЗАМЯТИН
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «МОЕ ИМЯ ВАМ, ВЕРОЯТНО, ИЗВЕСТНО...»
Сюжет второй «ПРИГОВОРЕННЫЙ К ВЫСШЕЙ МЕРЕ...»
Сюжет третий «БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»
Сюжет четвертый «ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ Я ЗАНИМАТЬСЯ НЕ СОБИРАЮСЬ»
СТАЛИН И ПЛАТОНОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «НАДО БЫ НАКАЗАТЬ...»
Сюжет второй «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»
Сюжет третий «ВОПРЕКИСТЫ» И «БЛАГОДАРИСТЫ»
Сюжет четвертый ТРЕТИЙ ТУР
1
Сталин и писатели Книга четвертая
Бенедикт Михайлович Сарнов
Четвертый том книги Бенедикта Сарнова «Сталин и писатели» по замыслу автора должен стать завершающим. Он состоит из четырех глав: «Сталин и Бабель», «Сталин и Фадеев», «Сталин и Эрдман» и «Сталин и Симонов». Два героя этой книги, уже не раз появлявшиеся на ее страницах, — Фадеев и Симонов, — в отличие от всех других ее персонажей, были сталинскими любимцами. В этом томе им посвящены две большие главы, в которых подробно рассказывается о том, чем обернулась для каждого из них эта сталинская любовь. Заключает том короткое авторское послесловие, подводящее итог всей книге, всем ее четырем томам,
urn:uuid:eb0afff8-55e4-40aa-98a6-ccbb8d550171
OOoFBTools-2011-10-13-21-56-24-294
Эксмо
2011-05-14T19:00:00+00:00
isbn:978-5-699-47622-0
ru
de3aeb90-4b44-4482-a1f0-bf2b1a7900ef
СТАЛИН И БАБЕЛЬ
ДОКУМЕНТЫ
1
С.М. БУДЕННЫЙ
БАБИЗМ БАБЕЛЯ ИЗ «КРАСНОЙ НОВИ»
«Октябрь», 1924 г., № 3
Под громким, явно спекулятивным названием «Из книги Конармия» незадачливый автор попытался изобразить быт, уклад и традиции 1-й Конной Армии в страдную пору ее героической борьбы на польском и других фронтах.
Для того, чтобы описать героическую, небывалую еще в истории человечества борьбу классов, нужно прежде всего понимать сущность этой борьбы и природу классов, т.е. быть диалектиком, быть марксистом-художником.
Ни того, ни другого у автора нет.
Поэтому для него неважно, как и почему и за что сражалась, будучи величайшим оружием классовой борьбы, 1-я Конная Армия. Несмотря на то, что автор находился в рядах славной Конной Армии, хотя и в тылу, он не заметил, и это прошло мимо его ушей, глаз и понимания, ни ее героической борьбы, ни ее страшных нечеловеческих страданий и лишений. Будучи от природы мелкотравчатым и идеологически чуждым нам, он не заметил ее гигантского размаха и борьбы.
Гражданин Бабель рассказывает нам про Красную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет.
Громкое название автору, очевидно, понадобилось на то, чтобы ошеломить читателя, заставить его поверить в старые сказки, что наша революция делалась не классом, выросшим до понимания своих классовых интересов и непосредственной борьбой за власть, а кучкой бандитов, грабителей, разбойников и проституток, насильно и нахально захвативших эту власть.
Это старая песенка господ Сувориных, Милюковых, Деникиных и пр., которые в свое время до хрипоты кричали, писали и шипели по поводу грубо-оголтелого, вонючего, ненавистного им мужичья, но которые поняли глупость и перестали.
Меня это не удивляет, меня удивляет то, что как мог наш советский худ.-публицистический журнал, с ответственным редактором-коммунистом во главе, в 1924 г. у нас в СССР допускать петь подобные песни, не проверив их идеологического смысла и исторически-правильного содержания.
Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т.д. Он смотрит на мир, «как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы».
Да, с таким воображением ничего другого, кроме клеветы на Конармию, не напишешь.
Для нас все это не ново. Эта старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна. Ее яркие представители: Куприн, Арцыбашев (Санин) и другие — естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который переломился через призму его садизма и дегенерации, и нагло называет это «Из книги Конармия».
Неужели т. Воронский так любит эти вонючие бабье-бабелевские пикантности, что позволяет печатать безответственные небылицы в столь ответственном журнале; не говорю уже о том, что т. Воронскому отнюдь не безызвестны фамилии тех, кого дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти.
2
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
7 июня 1932 г.
В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина»... Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону... он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно не известных (например, «Конная армия»).
3
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
23 июня 1932 г.
М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал,что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть. Л. Каганович.
(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 189).
4
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
26 июня 1932 г.
По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу. И. Ст.
(Там же. Стр. 198).
5
ПИСЬМО И.Э. БАБЕЛЯ СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) Л.М. КАГАНОВИЧУ
Москва, 27 июня 1932 г.
Дорогой т. Каганович.
Через несколько дней моей жене должны сделать в Париже операцию частичного удаления щитовидной железы. Выехала она за границу, принужденная к этому тяжело сложившимися семейными нашими обстоятельствами; теперь острота этих обстоятельств миновала. Мой долг — присутствовать при ее операции и затем увезти ее и ребенка (трехлетняя дочь, которую я еще не видел) в Москву. Я чувствую себя ответственным за две жизни. Постоянная душевная тревога, в которой я нахожусь, привела меня к состоянию, граничащему с отчаянием. Я не могу работать, не могу привести к окончанию начатые работы (в их числе — пьеса, которую надо сдать в театр не позже августа, роман о петлюровщине и др.), труд нескольких лет находится под угрозой. Я прошу вас помочь мне в скорейшем получении заграничного паспорта.
Ваш И. Бабель
6
ПРОЕКТ ПОСТАНОВЛЕНИЯ СЕКРЕТАРИАТА ЦК КП(б) О РАЗРЕШЕНИИ ВЫЕЗДА ЗА ГРАНИЦУ И.Э. БАБЕЛЮ
Не ранее 27 июня 1932 г.
Просьба писателя И. Бабеля разрешить ему поездку во Францию сроком на 1,5 месяца.
Разрешить поездку писателю И. Бабелю во Францию сроком на 1,5 месяца.
На бланке постановления Секретариата ЦК ВКП(б) имеются следующие резолюции: «А. Стецкий», «За. Л. Каганович». И поперек их подписей — «Решительно против. И. Сталин».
7
ПРОТОКОЛ СУДЕБНОГО ЗАСЕДАНИЯ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
26 января 1940 г., Москва
Совершенно секретно. Отп. 1 экз.
Председательствующий — Армвоенюрист В.В. Ульрих. Члены: Бригвоенюристы: Кандыбин Д.Я. и Дмитриев Л.Д. Секретарь — военный юрист 2 ранга Н.В. Козлов
Председательствующий объявил о том, что подлежит рассмотрению дело по обвинению Бабеля Исаака Эммануиловича в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58-1а, 58-8 и 58-11 УК РСФСР.
Председательствующий удостоверяется в личности подсудимого и спрашивает его, получил ли он копию обвинительного заключения и ознакомился ли с ней.
Подсудимый ответил, что копия обвинительного заключения им получена и он с ней ознакомился. Обвинение ему понятно.
Председательствующим объявлен состав суда Отвода составу суда не заявлено.
Подсудимый ходатайствует о вторичном ознакомлении дела, допуске защиты и вызове свидетелей, согласно поданного им заявления.
Суд, совещаясь на месте, определил: ходатайство подсудимого Бабеля, как необоснованное о допуске защиты и вызове свидетелей — отклонить, т. к. дело слушается в порядке закона от 1/XII-34 г.
Председательствующий спросил подсудимого, признает ли он себя виновным.
Подсудимый ответил, что виновным себя не признает, свои показания отрицает. В прошлом у него имелись встречи с троцкистами Сувариным и др.
Оглашаются выдержки из показаний подсудимого об его высказываниях по поводу процесса Якира, Радека, Тухачевского.
Подсудимый заявил, что эти показания не верны. Воронский был сослан в 1930 г., и он с ним с 1928 г. не встречался. С Якиром он никогда не встречался, за исключением 5-минутного разговора по вопросу написания произведения о 45-й дивизии.
За границей он был в Брюсселе у матери, в Сорренто у Горького. Мать жила у сестры, которая уехала туда с 1926 г. Сестра имела жениха в Брюсселе с 1916 г., а затем уехала туда и вышла замуж в 1925 г. Суварина он встречал в Париже в 1935 г.
Оглашаются выдержки из показаний подсудимого о его встрече с Сувариным и рассказе его ему о судьбах Радека, Раковского и др. Подсудимый заявил, что он раньше дружил с художником Анненковым, которого он навестил в Париже в 1932 г., и там встретил Суварина, которого он раньше не знал. О враждебной позиции к Сов. Союзу он в то время не знал. В Париже в тот раз он пробыл месяц. Затем был в Париже в 1935 г. С Мальро он встретился в 1935 г., но последний его не вербовал в разведку, а имел с ним разговоры о литературе в СССР.
Показания в этой части не верны. С Мальро он познакомился через Ваньяна Кутюрье, и Мальро являлся другом СССР, принимавшим большое участие в переводе его произведений на французский язык. Об авиации он мог сказать Мальро только то, что он знал из газеты «Правда», но никаких попыток Мальро к широким познаниям об авиации СССР не было.
Свои показания в части шпионажа в пользу французской разведки он категорически отрицает. С Бруно Штайнер он жил по соседству в гостинице и затем в квартире. Штайнер — быв. военнопленный и являлся другом Сейфуллиной Л.Н. Штайнер его с Фишером не связывал по шпионской линии.
Террористических разговоров с Ежовой у него никогда не было, а о подготовке теракта Беталом Калмыковым в Нальчике против Сталина он слышал в Союзе советских писателей. О подготовке Косаревым убийства Сталина и Ворошилова — эта версия им придумана просто. Ежова работала в редакции «СССР на стройке», и он был с ней знаком.
Оглашаются выдержки из показаний подсудимого в части подготовки терактов против руководителей партии и правительства со стороны Косарева и подготовке им тергруппы из Коновалова и Файрович.
Подсудимый ответил, что это все он категорически отрицает. На квартире Ежовой он бывал, где встречался с Гликиной, Урицким и некоторыми другими лицами, но никогда а/с разговоров не было.
Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет.
Председательствующий объявил судебное следствие законченным и предоставил подсудимому последнее слово.
В своем последнем слове подсудимый Бабель заявил, что в 1916 г. он попал к М. Горькому, когда он написал свое произведение. Затем был участником гражданской войны. В 1921 г. снова начал свою писательскую деятельность. Последнее время он усиленно работал над одним произведением, которое им было закончено в черновом виде к концу 1938 г.
Он не признает себя виновным, т. к. шпионом он не был. Никогда ни одного действия он не допускал против Советского Союза и в своих показаниях он возвел на себя поклеп. Просит дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение.
Суд удалился на совещание. По возвращении с совещания председательствующий огласил приговор.
Председательствующий В. Ульрих. Секретарь Н. Козлов.
8
ПРИГОВОР
Признавая виновным Бабеля в совершении им преступлений, предусмотренных ст. ст. 58-1а, 8 и 11 У К РСФСР, Военная коллегия Верхсуда СССР, руководствуясь ст. ст. 319 и 320 УПК РСФСР,
ПРИГОВОРИЛА:
Бабеля Исаака Эммануиловича подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. Приговор окончательный и на основании постановления ЦИК СССР от 1/XII-34 г. в исполнение приводится немедленно.
Сюжет первый
«Я ЕМУ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»
Этот устный рассказ Бабеля о его встрече с вождем я уже приводил однажды (в главе «Сталин и Шолохов»), Там, быть может, он был не так уж необходим. Но в этой главе мне без него не обойтись. Так что придется повторить.
Со Сталиным, — если верить этому его рассказу, — Исаак Эммануилович встретился у Горького, и именно он, Горький, был инициатором этой встречи.
Накануне он сказал Бабелю:
— Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик... Расскажете что-нибудь... Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Бабель пришел
Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.
Наконец он заговорил.
— Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.
Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках...
Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И — молчание.
Замолчал и Бабель.
— Реки Сибири, товарищ Бабель, — так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, — как известно, текут с юга на север. И потому никакого народнохозяйственного значения не имеют...
Эту историю — тогда же, по горячим следам события, — будто бы рассказал одному моему знакомому сам Бабель. А закончил он этот свой рассказ так:
— Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился. Вдова Бабеля Антонина Николаевна Пирожкова в своих воспоминаниях о муже прямо дает понять, что на самом деле Исаак Эммануилович со Сталиным никогда не встречался:
► Мне не раз приходилось слышать, что Бабель будто бы встречался у Горького со Сталиным, или же что он с Горьким ездил к Сталину в Кремль. Мне Бабель никогда об этом не говорил А вот придумать беседы со Сталиным и весело рассказать о них какому-нибудь доверенному человеку — это Бабель мог. Так, видимо, родились легенды о том, как Сталин, беседуя с Бабелем, предложил написать о себе роман, а Бабель будто бы сказал «Подумаю, Иосиф Виссарионович», или о том, как Горький в присутствии Сталина якобы заставил Бабеля, только что вернувшегося из Франции, рассказать о ней, как Бабель остроумно и весело рассказывал, а Сталин с безразличным выражением лица слушал и потом что-то произнес невпопад...
(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Нью-Йорк., 2001. Стр. 57-58).
Стало быть, всю эту историю о своей будто бы имевшей место встрече с вождем Бабель просто-напросто выдумал. Примерно так же, как Булгаков свои знаменитые устные рассказы, в которых Сталин будто бы приглашал его к себе в Кремль, одевал, обувал, звонил во МХАТ, приказывая немедленно поставить его пьесу, и даже жаловался: «Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный, а не с кем даже коньяку выпить!..» С той только разницей, что Булгаков, обнадеженный сталинским телефонным звонком и его репликой: «Надо бы встретиться, поговорить», рисовал эту неосуществившуюся свою встречу с генсеком хоть и не без иронии, но все-таки в самых радужных, идиллических тонах, а суровый и беспощадный реалист Бабель очень трезво представлял себе и весьма натурально изобразил, как бы протекала и чем бы закончилась такая встреча, если бы она действительно состоялась.
Встречи не было. И не было сталинского гробового молчания. И позвякивания ложечки о чайный стакан. И чугунных сталинских реплик. Но итог этой «невстречи», самая суть отношения к нему Сталина была Бабелем угадана с точностью прямо-таки поразительной.
Из недавно опубликованных документов, которых Бабель, разумеется, знать не мог, о самом существовании которых не мог даже и догадываться, мы узнали, что Сталин к Бабелю относился именно так, как это было отражено в том сочиненном, выдуманном бабелевском рассказе. Подчеркнуто отчужденно: «Не то что «наш» вертлявый Бабель». Пренебрежительно, чуть ли даже не брезгливо: «По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу». С нескрываемой, грубой и раздраженной неприязнью, особенно ясно проявившейся в его резолюции, начертанной поперек подписей готовых удовлетворить просьбу Бабеля членов Политбюро: «Решительно против. И. Сталин».
Оказалось, что при всей своей сочиненности, выдуманности, даже фантастичности этот бабелевский рассказ реальное положение дел отразил верно. Не только по сути, но даже и в деталях.
И Горький за Бабеля не только хлопотал, донимая Кагановича телефонными звонками. Он действительно очень хотел, чтобы Бабель Сталину понравился.
► ПИСЬМО A.M. ГОРЬКОГО
И.В. СТАЛИНУ
Не ранее 7—10 марта 1936 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович,
сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро.
Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов Бабеля, которого считаю отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов. Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции. Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая, влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора
(Власть и художественная интеллигенция. Аргументы. 1917-1952. М., 2002. Стр. 300).
Видимо, уже не надеясь преодолеть устойчивую антипатию Сталина к «вертлявому Бабелю», Горький пытается хотя бы внушить ему, что этот его подопечный — «умнейший из наших литераторов», «отлично понимающий людей», — человек нужный, на суждения которого можно положиться, и что он, Сталин, как рачительный хозяин, по крайней мере эти его качества не может не оценить и не использовать.
Забегая вперед, тут надо сказать, что эта горьковская характеристика Бабелю не помогла Скорее — повредила. О близости Бабеля к Мальро, с которым «считаются министры», Сталин не забыл, и, надо полагать, не случайно, когда Бабель был арестован, на следствии из него особенно упорно выколачивали признания о его шпионских связях именно с этим «агентом мирового империализма».
► ИЗ ПРОТОКОЛОВ ДОПРОСА И.Э. БАБЕЛЯ
— Вы имели широкие встречи с иностранцами, среди которых было немало агентов иностранных держав. Неужели ни один из них не предпринимал попыток вербовки для шпионской работы?.. Предупреждаем вас, что при малейшей попытке с вашей стороны скрыть от следствия какой-либо факт своей вражеской работы вы будете немедленно изобличены в этом...
— В 1933-м, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро...
— ...Где, когда вы установили шпионские связи?
— В 1933-м... Эренбург познакомил меня с Мальро... представив как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти...
За границей живет почти вся моя семья. Моя мать и сестра проживают в Брюсселе, а десятилетняя дочь и первая жена — в Париже. И я поэтому рассчитывал рано или поздно переехать во Францию, о чем говорил Мальро. Мальро при этом заявил, что в любую минуту готов оказать нужную мне помощь, в частности, обещал устроить перевод моих сочинений на французский язык. Мальро далее заявил, что он располагает широкими связями в правящих кругах Франции, назвав мне в качестве своих ближайших друзей Даладье, Блюма и Эррио. До этого разговора Эренбург мне говорил, что появление Мальро в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена. Дружбу с Мальро я ценил высоко, поэтому благоприятно отнесся к его предложению о взаимной связи и поддержке, после чего мы попрощались. В одну из последних моих встреч с Мальро он уже перевел разговор на деловые рельсы, заявив, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей, какими мы являемся, важно и полезно для дела мира и культуры.
— Какое содержание вкладывал Мальро в его понятие «дела мира и культуры»?
— Мальро, говоря об общих для нас интересах мира и культуры, имел в виду мою шпионскую работу в пользу Франции...
— Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро...
(В. Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 2009. Стр. 43-45).
И в самом страшном сне не могло Горькому присниться, чем обернется для Бабеля его письмо Сталину. Между тем совершенно очевидно, что все эти навязанные Бабелю и выбитые из него признания, как колос из зерна, растут именно из того горьковского письма В кривом зеркале этого протокола отразилась и реплика Горького о том, что «Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции», и фраза его — опять-таки с ссылкой на Бабеля, — что «с Мальро считаются министры», и даже указание на то, что помимо своего литературного дарования Мальро обладает еще и «талантом организатора». (В интерпретации следователя — умелого и опытного вербовщика)
* * *
Горький такой поворот событий предвидеть, конечно, не мог. Но кое-что он, наверно, все-таки чувствовал.
В устном рассказе Бабеля он говорит:
— Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Почему это «очень важно», гадать не приходится. Потому что от того, понравится Бабель Сталину или не понравится, зависит многое. Может быть, самая его жизнь.
Бабель понимал, что Горький за него боится. И понимал, чего именно он опасается, от чего хочет его обезопасить.
► Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:
— Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: «Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?» Тот живо ответил: «Все отрицать, какие бы обвинения мы не предъявляли, говорить «нет», только «нет», все отрицать — тогда мы бессильны».
(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр. 57).
Времена были еще вегетарианские. В более поздние (при Ежове, при Берии), если уж ты попадал к ним в лапы, — отрицай не отрицай, — ничего тебе уже не поможет. Но и в те вегетарианские времена — не так уж они были бессильны.
Интересен в этом диалоге, однако, не столько ответ Ягоды, сколько самый вопрос Бабеля. Просто так, ни с того ни с сего такие вопросы не задаются. Значит, появлялись у него такие мысли.
Поэтому от просьбы Горького он не отмахнулся и честно — изо всех сил — старался Сталину понравиться. Но все эти его попытки разбились о каменную стену сталинской антипатии.
Так было не только в этом — выдуманном — его рассказе. В жизни — во всяком случае, однажды — он тоже предпринял такую попытку:
► ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ ИЗ. БАБЕЛЯ
НА ПЕРВОМ ВСЕСОЮЗНОМ СЪЕЗДЕ
СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
23 августа 1934 г.
Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо. (Аплодисменты).
(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 279).
Ничего хорошего из этой его попытки, как мы знаем, не вышло. Так же как из таких же, — и даже еще более изощренных — попыток других ораторов.
Для наглядности приведу небольшой фрагмент из выступления поднявшегося на съездовскую трибуну вслед за Бабелем А.Л. Аросева:
► ...классики мировой литературы дали героев своего времени в законченном виде. Наша литература в этом отношении, конечно, весьма отстала..
Нехватка современных типов в литературе почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог.
И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин.
Разве выступление вождя партии, лучшего друга и руководителя нашей литературы, не является прямым политико-творческим советом и указанием для нас?
(Там же. Стр. 280).
«Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости осанку благородства», — вздохнул Пушкин. Но он же сказал, что еще и не так заговоришь, «как дело до петли доходит». А тем более — до пыточного застенка:
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла.
В 1934 году, когда шел первый писательский съезд, до петли и до пыток дело еще не дошло. Но что-то такое, видать, уже носилось в воздухе.
Бабелю, как мы знаем, эта его попытка «понравиться Сталину» не помогла. Не помогла она и Аросеву его Сталин уничтожил в 1938-м, на два года раньше, чем руки у него дошли до Бабеля.
► АРОСЕВ, Александр Яковлевич(25.V.1890,Казань — 1938) — рус. сов., парт, и гос. деятель, писатель. Чл. Коммунистич. партии с 1907. Род. в бурж. семье. Окончил Казанское реальное училище в 1908-м, в 1909—1911 гг. учился в Льеже на ф-те философии и лит-ры. Участник революц. движения с 1905 г., неоднократно подвергался репрессиям. В марте 1917 г. избран в Твери пред. Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. В период Октябрьской революции — член моск. Военно-революц. комитета и командующий войсками Моск. воен. округа. В 1920 г. — пред. Верховного революц. трибунала на Украине. Полпред СССР в Литве и в Чехословакии. С 1934 г. А. — пред. Всесоюзного общества культурной связи с заграницей.
(Краткая литературная энциклопедия. Т. 1., М., 1962. Стр. 323).
Эта краткая биографическая справка с исчерпывающей ясностью объясняет, почему А.Я. Аросев попал в кровавую мясорубку 37-го года При такой биографии он не мог в нее не попасть. Этой сталинской «кадровой революцией» последовательно и целенаправленно уничтожался весь слой старой, ленинской партийной номенклатуры.
Бабель к этому слою не принадлежал. С ним Сталин расправился, так сказать, в индивидуальном порядке.
* * *
Одна моя знакомая, хорошо знавшая Бабеля, рассказала.
— Двух вещей в жизни мне уже не дано будет испытать, — сказал он ей однажды. — Я никогда не буду рожать и никогда не буду сидеть в тюрьме.
— Ох, Исаак Эммануилович! От сумы и от тюрьмы... — напомнила она.
— Ну что вы, — усмехнулся он. — При моих-то связях...
Что это было? Бравада? Желание отмахнуться от мрачных предчувствий? Неудачная шутка?
Но примерно в том же смысле Бабель высказался однажды не в шуточном, а вполне серьезном разговоре.
► ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ПЕРВОГО ОТДЕЛЕНИЯ
СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО
ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР
О НАСТРОЕНИЯХ И.Э. БАБЕЛЯ
В СВЯЗИ С АРЕСТАМИ БЫВШИХ
ОППОЗИЦИОНЕРОВ
5 июля 1936 г.
27.VI
Пирожкова рассказывает, что спросила Бабеля: «А Вас не могут арестовать?» На это Бабель ей ответил «При жизни старика (Горького) это было невозможно. А теперь это все же затруднительно».
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М., 2002. Стр. 317).
На самом деле не так уж это было и затруднительно. А случись это год спустя, в разгаре Большого террора, который в народе называли ежовщиной, — никто бы даже и не поморщился.
Но беспечная бабелевская фраза («Ну что вы, при моих-то связях») была произнесена не год, а три года спустя, когда пик Большого террора был уже пройден, и Бабелю вполне могло казаться, что чаша сия его уже миновала. Тем более что в доме того, с чьим именем сопрягался весь этот кровавый разгул, он в то время был, можно сказать, своим человеком
С женой Ежова, Евгенией Хаютиной, Бабель был коротко знаком еще со времен своей одесской юности. Во всяком случае, он узнал ее задолго до того, как она стала женой железного сталинского наркома. Дама была любвеобильная, и дружба ее с Бабелем, как и со многими другими постоянными гостями ее литературного салона, была отнюдь не платонической. Но не это влекло его в тот страшный дом. Не хозяйка салона, а хозяин интересовал его. С острым интересом вглядывался он в этого кровавого карлика, стараясь понять механизм Большого террора
Многие считали тогда — а кое-кто так полагает и сегодня, — что именно это любопытство Бабеля и стало причиной его гибели.
► Что тянуло Бабеля в дом Ежова, куда он летел, как бабочка на огонь? Прежде всего профессиональный интерес писателя. Известно, что он долгое время работал над книгой о ЧК: собирал материалы, беседовал с видными чекистами, рассказы их слушал с жадностью, что-то заносил в свою записную книжку. Ходили даже слухи, что его «роман о ЧК» был отпечатан в нескольких экземплярах для Сталина и членов Политбюро и не получил одобрения. Скорее всего это легенда, но не случайная, нет дыма без огня.
Илья Эренбург пишет в своих мемуарах, что его друг понимал всю опасность этих визитов, но хотел, как сам говорил, «разгадать загадку». Однажды он сказал Эренбургу:
— Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем..
Писатель хотел поймать «момент истины». Неужели нужен был лубянский застенок, чтобы пришел этот момент?!
(В. Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. Стр. 68).
Итак, Ежов пал, и среди тех, кого он увлек своим падением в бездну ГуЛАГа, оказался и Бабель. Какие тут еще нужны объяснения? Все ясно.
Отчасти так оно и было. Об этом как будто свидетельствуют и протоколы самых первых допросов Бабеля:
► — Следствию известно о вашей близости и шпионской связи с английской разведчицей Евгенией Хаютиной-Ежовой. Не пытайтесь скрывать от нас факты, дайте правдивые показания о ваших отношениях с Ежовой.
— С Евгенией Ежовой, которая тогда называлась Гладун, я познакомился в 1927 году в Берлине, где останавливался проездом в Париж. Гладун работала машинисткой в торгпредстве СССР в Германии. В первый же день приезда я зашел в торгпредство, где встретил Ионова, знакомого мне еще по Москве. Ионов пригласил меня вечером зайти к нему на квартиру. Там я познакомился с Гладун, которая, как я помню, встретила меня словами: «Вы меня не знаете, но вас я хорошо знаю. Видела вас как-то раз на встрече Нового года в московском ресторане».
Вечеринка у Ионова сопровождалась изрядной выпивкой, после которой я пригласил Гладун покататься по городу в такси. Гладун охотно согласилась. В машине я убедил ее зайти ко мне в гостиницу.
В этих меблированных комнатах произошло мое сближение с Гладун, после чего я продолжал с ней интимную связь вплоть до дня своего отъезда из Берлина...
В конце 1928 года Гладун уже жила в Москве, где поступила на работу в качестве машинистки в «Крестьянскую газету», редактируемую С. Урицким. По приезде в Москву я возобновил интимные отношения с Гладун, которая устроила мне комнату за городом, в Кусково... — Мне ничего не известно о шпионской связи Гладун-Ежовой... В смысле политическом Гладун была в то время типичной «душечкой», говорила с чужих слов и щеголяла всей троцкистской терминологией... Во второй половине 1929 года наша интимная связь прекратилась, я потерял Гладун из виду. Через некоторое время я узнал, что она вышла замуж за ответственного работника Наркомата земледелия Ежова и поселилась с ним на квартире по Страстному бульвару.
Познакомился я с Ежовым не то в 1932-м, не то в 1933 году, когда он являлся уже заместителем заведующего орграспредотделом ЦК ВКП(б). Часто ходить к ним я избегал, так как замечал неприязненное к себе отношение со стороны Ежова. Мне казалось, что он знает о моей связи с его женой и что моя излишняя навязчивость покажется ему подозрительной. Виделся я с Ежовым в моей жизни раз пять или шесть, а последний раз летом 1936 года у него на даче, куда я привез своего приятеля, артиста Утесова. Никаких разговоров на политические темы при встречах с Ежовым у меня не было, точно так же, как и с его женой, которая по мере продвижения своего мужа внешне усваивала манеры на все сто процентов выдержанной советской женщины.
— В каких целях вы были привлечены Ежовой к сотрудничеству в журнале «СССР на стройке»?
— К сотрудничеству в журнале «СССР на стройке» меня действительно привлекла Ежова, являвшаяся фактическим редактором этого издания. С перерывами я проработал в этом журнале с 1936 года по день своего ареста. С Ежовой я встречался главным образом в официальной обстановке в редакции, с лета 1936 года на дом к себе она меня больше не приглашала... Помню лишь, что однажды я передавал Ежовой письмо вдовы поэта Багрицкого с просьбой похлопотать об арестованном муже ее сестры Владимире Нарбуте, однако на эту просьбу Ежова ответила отказом, сказав, что муж ее якобы не разговаривает с ней по делам Наркомата внутренних дел... Вот все, что я могу сообщить о своих отношениях с семьей Ежовой.
(Там же. Стр. 49—50).
Но никакого дела «сварить» из этих бабелевских показаний следователям не удалось, и с этой темой они вскоре от него отстали. На первый план вышли обвинения в других его «шпионских связях».
Во время судебного заседания, уже перед самым вынесением приговора, в вопросах судей опять на мгновенье мелькнули имена бывшего сталинского наркома и его жены:
► — У вас были связи с Ежовым?
— С Ежовым никаких террористических разговоров у меня никогда не было.
— Вы показали на следствии о том, что на Кавказе готовилось покушение на товарища Сталина.
— Я слышал такой разговор в Союзе писателей...
— Ну, а подготовка убийства Сталина и Ворошилова шайкой Косарева и Ежовой?
— Это тоже выдумка. С Ежовой я встречался, она была редактором журнала «СССР на стройке», а я там работал... На квартире Ежова я бывал, встречался с друзьями его дома, но никаких антисоветских разговоров там не было.
(Там же. Стр. 78).
Но и тут тоже эта тема отступила на второй и даже третий план, оказавшись в тени других, якобы выявившихся и доказанных в ходе следствия более серьезных его «преступных связей»: с Воронским, с Мальро, с Сувариным, с Якиром...
Эренбург, когда его спрашивали, каким чудом в годы Большого террора ему удалось уцелеть, отвечал:
— Лотерея... Это была лотерея...
В его случае, может, оно так и было. Но Бабелю в той лотерее счастливый билет не мог выпасть ни при какой погоде. Если не близость с женой рухнувшего в преисподнюю сталинского наркома, для его ареста нашлись бы другие поводы.
Он был обречен. Его гибель была неизбежна по многим причинам. Но, конечно, не последнюю роль тут сыграла личная неприязнь Сталина.
* * *
Одна из причин этой сталинской неприязни нам известна. О ней Сталин упомянул сам — в том своем письме Кагановичу, в котором имя Бабеля предварил заключенным в иронические кавычки словом «наш» и презрительным эпитетом «вертлявый».
► ... он (Шолохов — Б. С.) писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»).
Тут у него невольно прорвалось что-то личное. Какое-то личное раздражение, личная уязвленность, личная задетость, особенно заметная потому, что выплеснулась она у такого сдержанного, умеющего собой владеть человека, как Сталин.
Природу этой личной уязвленности угадать нетрудно. О нем, о Сталине, в бабелевской «Конармии» — ни полслова. А ведь не кто иной, как он, был создателем Первой Конной.
Такова, во всяком случае, была официальная версия.
Тут, наверно, стоит вспомнить еще одну коротенькую историю из интеллигентской фольклорной «сталинианы».
Вызвал однажды Сталин Семена Михайловича Буденного и говорит:
— Как ты ко мне относишься?
— Как отношусь? Очень хорошо отношусь. С любовью отношусь.
— Нет, Семен. Ты плохо ко мне относишься. Даже фотографию свою мне не подарил Всем даришь, а мне не подарил
Достал фотографию.
— Вот, надпиши.
Буденный задумался: что писать?
— Я сам тебе продиктую. Пиши. И продиктовал
— «Дорогому Иосифу Виссарионовичу Сталину, создателю Первой Конной армии».
Буденный написал, расписался, вручил Сталин:
— А теперь я тебе свою фотографию подарю. Достал фотографию и надписал:
«Дорогому Семену Михайловичу Буденному, подлинному создателю Первой Конной армии».
Историю эту рассказывал зять Семена Михайловича, так что в отличие от многих других устных рассказов о Сталине она вряд ли выдумана. Во всяком случае, она в духе сталинского юмора. В узком кругу Сталин вполне мог позволить себе пошутить над «выдающейся ролью товарища Сталина» в создании Первой Конной армии. Но ДЛЯ НАРОДА и ДЛЯ ИСТОРИИ именно ОН должен был оставаться истинным ее создателем. И писателю, взявшемуся отобразить героический путь доблестной Первой Конной, надлежало об этом помнить.
Но помимо этого свободное, не стесненное никакими идеологическими установками и шорами прикосновение Бабеля к теме «Первой Конной» было для Сталина особенно болезненным и по другой, еще более деликатной причине.
* * *
Достаточно вспомнить только заглавия большинства рассказов, составивших бабелевскую «Конармию» («Переход через Збруч», «Костел в Новеграде», «Пан Аполек», «Путь в Броды», «Кладбище в Козине», «Берестечко», «У святого Валента», «Замостье», «Чесники»), чтобы, даже не вникая в их содержание, понять: дело происходит в Польше. То есть — во время печально знаменитого польского похода Первой Конной. А этот злосчастный ее поход был самой позорной страницей военной биографии Сталина.
► Успехи Конармии закончились так же неожиданно, как и начались. В середине августа Буденный находился всего лишь в нескольких километрах от Лемберга, русского Львова, украинского Львива, до 918 г. столицы Королевства Галиции и Лодомерии. Своими мощеными улицами, трамваями, варьете и роскошным отелем «Георг», в котором был даже лифт, современный город производил впечатление оазиса, окруженного вязкой, окровавленной землей, сожженной солдатами и орудиями.
Однако Лемберг взять не удалось. Бабель с удивлением записал в своем дневнике 18 августа: «Что это — безумие или невозможность взять город кавалерией?» Он не знал, что двумя днями ранее Пилсудский начал в Варшаве контрнаступление и совершил «чудо на Висле».
Польский поход Красной Армии потерпел поражение. Лорд Д'Абернон, британский посол в Берлине, назвал в своем дневнике то время «восемнадцатой решающей битвой всемирной истории».
Она спасла Центральную и частично Западную Европу от «фанатичного деспотизма Советов»... Не столько Буденный, которого Ленин назвал «самым блестящим полководцем в мире», сколько Сталин нес основную ответственность за неожиданное поражение.
В то время как командующий Западным фронтом Михаил Тухачевский надвигался с севера на Варшаву, Конармия всё еще стояла в 300 километрах юго-восточнее, перед Лембергом. Приказ о выступлении на север был выполнен не сразу: то ли по технической причине, то ли из личных соображений — военный комиссар Сталин был, вероятно, заинтересован в том, чтобы войти в русскую историю как завоеватель Лемберга. Центральный комитет вызвал его в Москву и потребовал объяснений, которые счел недостаточными: по решению ЦК и Политбюро Сталина исключили из Реввоенсовета Юго-Западного фронта...
Вина Сталина в провале похода на Польшу замалчивалась, словно он к этому не имел никакого отношения. Спустя месяц Ленин решил предоставить историкам возможность изучить причины поражения. Однако им это по существу не дали сделать. В 1925 г. Сталин, будучи к тому времени уже генеральным секретарем ЦК, затребовал из Киевского государственного архива документы Революционного военного совета Юго-Западного фронта: секретные записи, записи телефонно-телеграфных переговоров, приказы во время решающих дней похода на Польшу. Документы он не вернул
(Р. Крумм. Исаак Бабель. Биография. М., 2008. Стр. 62-63).
Справедливости ради тут надо сказать, что главными виновниками провала польского похода были Ленин и Троцкий.
Поход на Варшаву задумывался ими как инспирация пролетарской революции в Германии и даже в Италии. В июле, когда армия еще продвигалась быстро, Ленин передал по телеграфу Сталину, что «необходимо тотчас же начать революцию в Италии». Такие же распоряжения делались им и в отношении Венгрии, «возможно также Чехии и Румынии».
Взятие Красной Армией Варшавы должно было стать ем факелом, которым предполагалось разжечь пожар мировой революции. Согласно историческим и политическим концепциям Ленина и теории «перманентной революции» Троцкого польский пролетариат должен был радостно приветствовать революционные советские войска Но едва только эти войска оказались на территории Польши, как они сразу же стали восприниматься поляками не как революционные, а как русские. Это был тот самый — давний — «спор славян между собою», о котором некогда писал Пушкин. Ни о какой мировой революции и ни о каких братских объятиях польского и русского пролетариата уже не могло быть речи. Полякам теперь надо было защищать отечество от стародавнего, исконного врага.
Это и стало главной причиной потрясшего мир «чуда на Висле».
Сталин, однако, не мог не ощущать военное поражение Первой Конной как свой личный провал.
Во всяком случае, неаккуратное — а по существу, любое — прикосновение к этой теме вызывало у него не менее острую и болезненную реакцию, чем такое же неосторожное прикосновение к темным страницам его кавказской биографии.
* * *
Книга «Конармия» отдельным изданием впервые вышла в свет в 1926 году. Она состояла из тридцати четырех новелл, которые печатались в одесских журналах и газетах («Шквал», «Известия Одесского губисполкома, губкома КП(б) У и губпросвета», а также в журналах «ЛЕФ», «Красная новь» и «Прожектор» — с февраля 1923 г. по апрель 1925 г. Две из них были даже напечатаны в «Правде» (3 августа 1924 г. — «Переход через Збруч» и «Конец св. Ипатия»).
И сразу же посыпались возмущенные, гневные отклики бывших бойцов Первой Конной. Они писали, что рассказы эти «идеологически вредные», что у автора «больное воображение», что он — «не из наших», что перед публикацией необходимо было дать «военнослужащим конармии просмотреть рукопись». В редакциях журналов, печатавших рассказы Бабеля, над этими гневными откликами посмеивались. Маяковский, напечатавший в своем «ЛЕФе» четыре бабелевских рассказа, по этому поводу иронически заметил, что прежде чем писать свои рассказы о царивших в конармии беспорядках, автор должен был доложить об этом своим начальникам.
Но на один из этих откликов Бабель счел нужным все-таки ответить.
Это было письмо, в котором казак Мельников жаловался редакции «Октября» на то, что в рассказе «Тимошенко и Мельников» его изобразили неправильно. Он, Мельников, никогда не заявлял о выходе из коммунистической партии.
Бабель ответил на это открытым письмом, которое так ярко отражает уязвимость тогдашнего его положения, что, пожалуй, стоит привести его здесь полностью.
► В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «ОКТЯБРЬ»
Сентябрь—октябрь 1924 г., Москва
В 1920 году я служил в 6-й дивизии Первой Конной армии. Начдивом 6-й был тогда т. Тимошенко. Я с восхищением наблюдал его героическую боевую и революционную работу. Прекрасный, цельный, этот образ долго владел моим воображением, и когда я собрался писать воспоминания о польской кампании, я часто возвращался мыслью к любимому моему начдиву. Но в процессе работы над моими записками я скоро отказался от намерения придать им характер исторической достоверности и решил выразить мои мысли в художественной беллетристической форме. От первоначальных замыслов в моих очерках осталось только несколько подлинных фамилий. По непростительной моей рассеянности, я не удосужился их вымарать, и вот, к величайшему моему огорчению, — подлинные фамилии сохранились случайно и в очерке «Тимошенко и Мельников», помещенном в 3-й книге журнала «Красная новь» за 1924 г. Все дело тут в том, что материалы для этого номера я сдавал поздно, редакция и, главное, типография торопили меня чрезвычайно, и в спешке этой я упустил из виду необходимость переменить в чистовых первоначальные фамилии. Излишне говорить о том, что тов. Тимошенко не имеет ничего общего с персонажами из моего очерка. Это ясно для всех, кто сталкивался хотя бы однажды с бывшим начдивом 6-й, одним из самых мужественных и самоотверженных наших красных командиров.
И. Бабель
(И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М., 1990. Стр. 239-240).
Стилистика этого «оправдательного документа» и впрямь больше напоминает докладную записку, адресованную вышестоящим товарищам, нежели открытое письмо писателя в редакцию литературного журнала. Так что Маяковский, пожалуй, зря иронизировал, говоря, что прежде, чем писать свои рассказы, Бабелю следовало бы доложить о существующих в конармии непорядках своему непосредственному начальству.
Но письмо Мельникова было только «пристрелкой», за которой тотчас же к полю боя была подтянута тяжелая артиллерия. В том же журнале «Октябрь» (1924 г, № 3) появилась статья легендарного командующего Первой Конной С.М. Буденного (см. документ № 1. — Б. С.) — «Бабизм Бабеля из «Красной нови».
Авторы этого сочинения (скорее всего оно было коллективным; во всяком случае, явно не сам командарм был его автором, хотя написано оно было как бы его слогом), видимо, были очень довольны остроумием этого заголовка А смысл его угадать не трудно. Тут просматривается даже несколько смыслов.
Первый — намек на то, что автор «Конармии» никакой не боец Первой Конной, за которого себя выдает, да и вообще не мужик, а — баба.
Второй — что все эти его рассказы о Первой Конной — чистое вранье, «бабьи сплетни». И наконец — третий:
► Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видитсо страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д. Он смотрит на мир, «как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы».
Так была прочитана и понята, а скорее всего нарочно грубо переиначена поэтическая фраза Бабеля, заключающая рассказ «История одной лошади» — тот самый, на который обиделся и по поводу которого выразил свой протест казак Мельников (в окончательной редакции рассказа он стал Хлебниковым):
► ...Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером.. Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.
Особого успеха эта атака Буденного на Бабеля не имела.
Можно даже сказать, что атака эта была отбита. У Бабеля нашлись защитники. Одним из них был Д. Фурманов, председательствовавший на конференции по обсуждению бабелевской «Конармии». (О времени ее проведения — 29 ноября в 20.30 — было объявлено в «Правде» и «Вечерней Москве».)
Но главным защитником Бабеля, не раз вступавшимся за него и его «Конармию», был Горький.
Он даже сопоставил Бабеля с Гоголем, отдав бабелевской «Конармии» предпочтение в сравнении с гоголевским «Тарасом Бульбой»: «В повести «Тарас Бульба» он, — писал Горький о Гоголе, — изобразил запорожцев боголюбивыми рыцарями и силачами, которые поднимают врага на пике, хотя древко пики не может выдержать пятипудовую тяжесть, переломится. Вообще таких запорожцев не было, и рассказ Гоголя о них — красивая неправда».
Все это говорилось не в укор Гоголю. Скорее — наоборот. «Значит ли, что тем, что сказано выше, я утверждаю необходимость романтизма в литературе? — спрашивал Горький. И отвечал: — Да, защищаю...»
И как раз вот в этой связи он вспомнил бабелевскую «Конармию»:
► Товарищ Буденный охаял «Конармию» Бабеля, — мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев.
(М. Горький. Собрание сочинений в 30 томах. Т. 24. М, 1953. Стр. 473).
Отрывок из статьи Горького «О том, как я учился писать», в котором содержался этот его ответ Буденному, был напечатан в «Правде» и в «Известиях» 30 сентября 1928 г., 26 октября того же года «Правда» напечатала написанное Буденным «Открытое письмо Максиму Горькому», в котором легендарный командарм настаивал на своей правоте, так же решительно, как и за четыре года до этого, протестуя против «сверхнахальной бабелевской клеветы». Спустя месяц — 27 ноября 1928 г. на страницах той же газеты М. Горький опубликовал свой «Ответ С. Буденному».
Бабель этим его ответом был недоволен:
► Номера «Правды» с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов. Прочитайте ответ Горького. По-моему, он слишком мягко отвечает на этот документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма.
(Из письма И. Бабеля А. Слоним 29 ноября 1928 г. И. Бабель. Сочинения. Том 1. М, 1990. Стр. 291).
Ответ Горького справедливо показался Бабелю чрезмерно мягким. Но Бабель не знал, что в процессе редактирования этот ответ претерпел весьма существенные изменения.
► Сгоряча Горький написал резкую отповедь, подлинный текст которой тогда не увидел света:
«Товарищ Буденный, разрешите сказать Вам, что... въехав в литературу на коне и с высоты коня критикуя ее, Вы уподобляете себя тем бесшабашным критикам, которые разъезжают по литературе в телегах плохо усвоенной теории, а для правильной и полезной критики необходимо, чтобы критик был или культурно выше литератора, или — по крайней мере — стоял на одном уровне культуры с ним».
...Артемий Халатов, близкий к Сталину человек, который был в довершение ко всему еще членом редколлегии «Правды», посоветовал Горькому «более мягкий» вариант.
«Критика полезна при том условии, если критик объективен и внимателен к молодым растущим силам».
Горький безропотно согласился. Сталин мог записать в свой актив еще одно очко.
(А. Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький: последние двадцать лет. М., 1999. Стр. 219).
Сталин безусловно следил за этой «дискуссией», но не счел нужным в нее вмешаться. Следил за ней, так сказать, издали.
Лишь однажды он позволил себе высказаться на эту тему, но — отстраненно, как бы не от себя.
► ... Буденный не мог успокоиться. Когда он однажды проезжал в открытой машине Воронского, то он сильно выругался: «И тебя, и твоего Бабеля надо выдрать арапником!» А Сталин во время одного мероприятия в Большом театре спросил у Воронского: «Что ты печатаешь в «Красной нови» про Конармию»? Буденный сердится».
(Р. Крумм. Исаак Бабель. Биография. М., 2008. Стр. 65. Источник: Г. Воронская. Исаак Бабель. Неопубликованная рукопись. Магадан, 1954. Стр. 1).
О том, что не только Буденный, но и он сам тоже «сердится» на Бабеля за «Конармию», — ни полслова. А может быть, тогда он «Конармию» еще даже и не читал, только слышал про нее от Буденного. Ну а прочитав, уже не стал скрывать своего к ней отношения, о чем прямо написал Кагановичу.
Что же касается желания Буденного выдрать Бабеля (а заодно и напечатавшего его «Конармию» Воронского) арапником, то оно в конце концов было реализовано, и отнюдь не метафорически, а, можно сказать, буквально.
Через пятнадцать лет после появления той буденновской статьи вся система высказанных в ней обвинений всплыла в показаниях Бабеля на следствии, в его — отнюдь не добровольных — признаниях своей вины. (Какими способами выбивались из подследственного такие признания, мы теперь хорошо знаем)
► «Конармия», — оговаривает себя арестованный Бабель, — явилась для меня лишь поводом для выражения волновавших меня чувств и настроений, ничего общего с происходящим в Советском Союзе не имеющих. Отсюда подчеркнутое описание всех жестокостей и несообразностей Гражданской войны, искусственное введение эротического элемента, изображение только крикливых и резких эпизодов и полное забвение роли партии в деле сколачивания из казачества, тогда еще недостаточно проникнутого пролетарским сознанием, регулярной и внушительной единицы Красной Армии, какой являлась в действительности Первая конная.
(Из протокола допроса арестованного бывшего члена Союза советских писателей И. Бабеля. С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 62).
Эти обвинения, предъявленные Бабелю на следствии, чуть ли не дословно совпали с теми, что содержались в появившейся за пятнадцать лет до его ареста статье Буденного. И тут во всех этих преступных намерениях Бабеля обвинял уже не Буденный, а сам Сталин.
Но недовольство Сталина бабелевской «Конармией» было не единственной причиной ареста и гибели писателя. Как мы сейчас увидим, для нелюбви к Бабелю и желания расправиться с ним у Сталина были и другие, более серьезные основания.
Сюжет второй
«ОН МНЕ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»
Устный рассказ Бабеля, с которого я начал эту главу, был там мною оборван. Концовку этого рассказа, последнюю его реплику я оставил «про запас», сразу решив, что сделаю ее заглавием этого — второго сюжета.
На самом деле этот бабелевский рассказ кончался так:
— Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился, — закончил свой рассказ Бабель. — Но хуже, гораздо хуже другое.
И на немой вопрос собеседника ответил
— Он мне не понравился.
Осмелился ли Бабель на самом деле выговорить такое вслух, или это тоже легенда? Не знаю. Но известны и другие его высказывания, подтверждающие, что в начале 30-х у него в отношении Сталина уже не было никаких иллюзий.
23 октября 1932 года в Париже Бабель беседовал с давним своим знакомым Борисом Сувариным. Бывший некогда коммунистом и даже занимавший какую-то должность в Исполкоме Коминтерна, Суварин в это время давно уже жил в Париже на положении эмигранта. Своего разочарования в Советском Союзе не скрывал и даже активно выступал в печати с резкой критикой всего, что там происходит.
В Москве Бабель вести такие откровенные разговоры, может быть, и поостерегся бы. Но тут он, что называется, потерял бдительность и развязал язык. Суварин же эти их разговоры записал, а потом — много лет спустя, когда Бабелю это уже не могло повредить, — и напечатал. (Б. Суварин. Последние разговоры с Бабелем. Континент. Мюнхен, 1980. №23. Стр. 343-378).
Никаких политических разоблачений Сталина в этих бабелевских откровениях не было. Но тут интересен даже не смысл, а тональность, в которой Исаак Эммануилович рассказывал своему парижскому собеседнику о вожде. Тональность эта не оставляла сомнений в том, что вождь ему не нравится.
Взять хоть такой, — казалось бы, — совсем невинный эпизод.
На одной из встреч с писателями Сталин поднял стопку с водкой и обратился к только что потерявшему должность председателя РАППа Авербаху:
— Пей! До дна!
Авербах пить отказался.
И тут всегда сдержанный Сталин вдруг сорвался.
— Пей! — закричал он. — Ты что, отказываешься? А-а! Ты боишься! Ты бо-ишь-ся прого-во-риться!!!
Эпизод вроде пустяковый, но в этой последней реплике с необычайной яркостью выплеснулась маниакальная подозрительность Сталина. А главное, — тут Сталин сам проговорился: вот, значит, зачем он так настаивал, чтобы Авербах выпил до дна. Рассчитывал, что, опьянев, тот выговорит, выболтает какие-нибудь свои тайные мысли.
Дело тут — как, впрочем, и во всех других известных нам высказываниях Бабеля о Сталине, — было не в том, что в них так или иначе выразилось его неприязненное отношение к вождю, а в том, что он СТАЛИНА РАСКУСИЛ. В отличие от многих своих высоколобых современников он Сталина ПОНЯЛ.
Вспомним хотя бы брошенную в разговоре с Эренбургом его реплику:
— Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...
Если причина кровавого разгула «ежовщины» не в Ежове, значит, она — в Сталине! Тут не может быть никаких других толкований.
А вот как в это самое время — по свидетельству того же Эренбурга — реагировали на происходящее другие его собеседники:
► Всеволод Эмильевич говорил: «От Сталина скрывают...»
Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все это Сталину!..»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т.2.М., 1990. Стр. 159).
Да, Горький не зря назвал Бабеля — в письме Сталину — «отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов». (Сталин это запомнил. И сделал свои выводы.)
Но ведь и Мейерхольд с Пастернаком тоже были не дураки. А вот — поди ж ты!
В оправдание их наивности, которая сегодняшнему читателю может показаться неизреченной глупостью, тут надо напомнить о неизменной иезуитской стратегии и тактике Сталина. Во всех своих кровавых начинаниях он умел создать видимость самопроизвольного, ни от кого не зависящего разгула вырвавшейся из-под контроля стихии, которую не кто иной, как он, потом укрощал.
Так было с «перегибами» времен сплошной коллективизации, якобы остановленными его статьей «Головокружение от успехов».
Так было с крахом ослепительной карьеры Ежова, которого он объявил врагом народа, свалив на него им самим развязанный кровавый кошмар 37-го года.
Так было с внезапным прекращением потока антисемитских фельетонов во время антикосмополитической кампании 49-го.
Но была — что говорить, была, была! — и наивность, и трудно доступная сегодняшнему нашему понимаю слепота, поразившая не последних в стране людей:
► Вчера был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит «Я думаю то же. Я историк. И вот восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но, пожалуйста, не говорите об этом никому». - «Почему?» — «Да знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе».
(К. Чуковский. Собрание сочинений. Т. 12. Аневник. 1922-1935. М., 2006. Стр. 405).
В этом монологе поражает, конечно, и восхищение (видимо, искреннее) Тынянова Сталиным. Казалось бы, такой человек, как Тынянов, мог бы и не поддаться искусственно раздуваемому всеобщему массовому психозу. (Хотя — поддались же ему и тот же Чуковский, и Пастернак.) Но самое поразительное тут даже не само это его восхищение вождем, а то, ЧТО более всего в деятельности Сталина его восхищает, — в чем он видит главную его историческую заслугу и из-за чего даже готов назвать его «величайшим из гениев, перестраивающих мир».
Эту запись в своем дневнике К.И. сделал 5 июня 1930 года. В это время для многих было уже более или менее очевидно, что создаваемый Сталиным колхозный строй был не чем иным, как новой формой крепостного права, в чем-то даже более страшной и зловещей, чем та, что была отменена реформами царя-освободителя. Казалось бы, кто другой, но Тынянов не мог этого не понимать. Ведь он не только понял, но в какой-то мере даже предвидел такое развитие событий. Предвидел именно «как историк», что с достаточной прямотой и ясностью выразил в завершенном им два года тому назад (в 1928 году) историческом романе «Смерть Вазир-Мухтара».
Эпизод романа, о котором идет речь, связан с проектом политических и экономических преобразований, который Грибоедов представил Паскевичу. Проект этот по тем временам был не то что прогрессивным, а прямо-таки революционным Но сразу же наткнулся на бешеное сопротивление бывшего своего единомышленника — в недавнем прошлом декабриста, а теперь — влиятельного, быть может, даже самого влиятельного в окружении Паскевича лица, от которого прямо зависит судьба этого грибоедовского проекта.
И вот какой по этому поводу происходит между бывшими единомышленниками разговор.
► — Итак, — сказал он, — нам нужно говорить с вами о проекте вашем Он подтянулся.
— Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более увлекательного по этой части, верно, уж не прочту....
Так он говорил, должно быть, с Пестелем.
— Ваше мнение?
— Отрицательное, — сказал Бурцов. И молчание.
— Это образец критики французской, — улыбнулся Грибоедов. — Сначала «cette piece, pleine d'esprit», а потом: «chute complete».
— Я не критик и не литератор, — сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, — я барабанная шкура, солдат.
Грибоедов стал подыматься.
Бурцов удержал его маленькой рукой.
— Не сердитесь.
И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.
— В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.
— Вы разрешите в диалоге нашем драматическом быть без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?
— Сколько вам угодно. Людей.
— Ах, вы об этом, — зевнул Грибоедов, — печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом
— Вот, — сказал торжественно Бурцов, — ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите...
— А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича Есть еще честные люди.
— Мало. Но хорошо, — сказал Бурцов, — что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатств, к новым порабощениям? Вы о цели думали?
— А вы, — закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, — вы в чертеже своем — не стеклянном, другом, — вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.
— Что? — вдруг остановился Бурцов.
— То же, что сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы! И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.
— Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, — у Бурцева запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол...
— Ага, — протянул Грибоедов с удовольствием, — ну, а Кондратий Федорович был человек превосходный, человек восторженный...
Бурцов вдруг побледнел.
— Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы...
Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.
— Вот, — сказал он хрипло. — Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров.. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! Это вы, который «Горе от ума» создали!
Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.
Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.
— А я не договорил, — сказал он почти спокойно. — Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли, — говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. — И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья...
Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.
— ...временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.
(Ю. Тынянов. Смерть Вазир-Мухтара. Л., 1937. Стр. 267-269).
Именно так, как толкует в тыняновском романе Бурцову Грибоедов, все и произошло спустя сто лет — в стране «победившего социализма». Новое крепостное право было объявлено «добровольною обязанностью крестьянского сословия». Ну и гимны соответствующие по этому поводу тоже были написаны («Страна Муравия» А. Твардовского).
Для Твардовского сталинская коллективизация обернулась личной драмой. Можно даже сказать — трагедией. Она прямо ударила по его семье. Но Александру Трифоновичу в 1930 году было двадцать лет. Он был молодым комсомольцем, истово верившим каждому слову, исходившему из уст вождя.
А Юрию Николаевичу Тынянову в том году стукнуло уже тридцать шесть — возраст, в котором его любимый Александр Сергеевич уже завершил свой жизненный путь. И был он — историк. И историк, как мы только что могли убедиться, очень даже недурной. И именно «как историк» он и несет всю эту чушь, захлебываясь восторгом, повторяясь и путаясь в превосходных степенях прилагательных:
► В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи.
Все это я говорю не в укор Тынянову, а только лишь для того, чтобы показать, как велика была тогда степень всеобщей задуренности.
М.Д. Вольпин (друг и соавтор Николая Эрдмана) в конце 29-го или в самом начале 30-го оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и «ликвидации кулачества как класса».
Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом Но вопреки ожиданиям сочувствия у него не нашел.
Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:
— Вы не видите бронзовый профиль Истории.
Рассказ этот я слышал от самого Михаила Давыдовича.
По версии Михаила Ардова, реплика Мандельштама была несколько иной. Осип Эмильевич якобы сказал
► — Надо без страха смотреть в железный лик истории.
(М. Ардов, Б. Ардов, А. Баталов. Легендарная Ордынка. С.-Пб., 1997. Стр. 70).
В записи В.Д. Дувакина эта реплика выглядит ближе к моей версии:
► И вдруг Мандельштам, подняв высоко голову, как он умел (у него петушиный вид сразу делался), сказал мне: «Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!»
(Анна Ахматова в записях Дувакина. М., 1999. Стр. 266).
Этот разговор Мандельштама с Вольпиным происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он напишет:
Природа своего не узнает лица,
А тени страшные — Украины, Кубани...
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
И — про кремлевского горца, «душегубца и мужикоборца». Но в 30-м и 31-м даже он еще не видел, не понимал, что происходит.
А Бабель уже тогда не только всё видел и понимал, но даже сумел выразить это с присущей ему определенностью:
► — Вороньковский судья, — очнувшись, сказала старуха, — в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража — брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...
В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу...
Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели...
— Ночью вся головка наехала, — сказал Трофим, — бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность — вороньковский судья...
Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.
— Трофиме, бабусю за што?..
Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:
— Кажуть, агитацию разводила про конец света..
Гапа ушла в сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат «Прохання не палить». Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев, списки их имущества, посевов и усадеб.
Великая Криница молчала, присев на лавки...
Гапа вышла, притворив за собой дверь.
Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледеневшей пустыней деревенской ночи.
(И. Бабель. Гапа Гужва).
Во всех собраниях сочинений Бабеля этот его рассказ, написанный весной 1930 года, фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации («Новый мир», 1931, № 10) у него был подзаголовок: «Первая глава из книги «Великая Криница». Даже по этим нескольким приведенным здесь коротким отрывкам из этого небольшого рассказа можно понять, почему эта бабелевская книга, если она и было написана, не дошла до нас: погибла вместе с другими рукописями, составившими пятнадцать папок, изъятых при его аресте.
Так или иначе, этот короткий бабелевский рассказ никаких сомнений насчет истинного отношения его автора к создаваемому Сталиным колхозному строю не оставляет.
Так же обстоит дело и с отношением Бабеля к следующему крутому повороту сталинского Большого террора, началом которого стал первый из громких московских судебных процессов — процесс так называемого Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра. Оно тоже было совсем не таким, какой была реакция на этот процесс и подготовку к нему далеко не самых наивных собратьев Исаака Эммануиловича по писательскому цеху.
► ИЗ ДНЕВНИКА К.И. Чуковского
5 января 1935 г.
Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушел в литературу — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами. По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в литературу, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками... очень неумелую, но трогательную. Мы, литераторы, ценили Каменева в последнее время, как литератор, он значительно вырос, его книжка о Чернышевском, редактура «Былого и дум» стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1) всех литературоведов, гнездящихся в Пушкинском Доме; 2) всех переводчиков, гнездящихся в «Academia», и проч., и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.
(К. Чуковский. Собрание сочинений. Т. 12. Дневник. 1922-1935. М., 2006. Стр. 556).
Что-то все-таки мешает Корнею Ивановичу до конца поверить этому «Обвинительному заключению». Он колеблется, сомневается. Но изо всех сил старается заглушить эти свои сомнения, ищет - и находит - все новые и новые аргументы, подтверждающие истинность, непреложность этой официальной версии:
► Так ли это? Не знаю. Похоже, что так. Я вспомнил один эпизод на Съезде. Каменев жил на даче под Москвой. Об этом его жена, Татьяна Ив., которую я встретил в Колонном зале, сказала мне шепотом, т.к. считалось, что он где-то на Кавказе. Он скрывался и скрывался так тщательно, что по целым дням не выходил из своей дачи, — не соблазняясь никакой погодой. Скрывался он вот почему: вначале было объявлено, что Каменев сделает на Съезде писателей доклад и что вообще ему будет принадлежать там, на Съезде, ведущая роль. Потом, очевидно, в ЦК было решено не предоставлять ему этой роли, и он должен был притвориться отсутствующим. Я так и не побывал у него на даче — и забыл весь этот эпизод, но в бытность мою в Кисловодске я получил от Т. Ив. письмо, где она говорит: простите мне ту грубость, с которой я разговаривала с вами на Съезде писателей, но я была так огорчена, что Л. Б. не мог выступить там. О его политической карьере я не знаю ничего, но как литератор он был мне кое в чем симпатичен (хотя его разговоры о Мандельштаме, его статьи о Полежаеве, Андрее Белом и проч. свидетельствовали о полном непонимании поэзии).
(Там же).
Реакция Бабеля на те же события была совершенно иной. Насчет самой сути происходящего у него не было и тени сомнений:
► ИЗ СВОДКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО
ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ
И.Э. БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С ЗАВЕРШЕНИЕМ
ПРОЦЕССА «АНТИСОВЕТСКОГО
ОБЪЕДИНЕННОГО ТРОЦКИСТСКО-
ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»
После опубликования приговора Военной коллегии Верх[овного] суда над участниками троцкистско-зиновьевского блока источник, будучи в Одессе, встретился с писателем Бабелем в присутствии кинорежиссера Эйзенштейна. Беседа проходила в номере гостиницы, где остановились Бабель и Эйзенштейн. Касаясь главным образом итогов процесса, Бабель говорил «Вы не представляете себе и не даете себе отчета в том, какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории.
Это страшное дело. Мы с вами, конечно, ничего не знаем, шла и идет борьба с «хозяином» из-за личных отношений ряда людей к нему.
Кто делал революцию? Кто был в Политбюро первого состава?»
Бабель взял при этом лист бумаги и стал выписывать имена членов ЦК ВКП(б) и Политбюро первых лет революции. Затем стал постепенно вычеркивать имена умерших, выбывших и, наконец, тех, кто прошел по последнему процессу. После этого Бабель разорвал листок со своими записями и сказал:
«Вы понимаете, кто сейчас расстрелян или находится накануне этого: Сокольникова очень любил Ленин, ибо это умнейший человек... Для Сокольникова мог существовать только авторитет Ленина и вся борьба его - это борьба против влияния Сталина. Вот почему и сложились такие отношения между Сокольниковым и Сталиным.
А возьмите Троцкого. Нельзя себе представить обаяние и силу влияния его на людей, которые с ним сталкиваются...
Из расстрелянных одна из самых замечательных фигур — это Мрачковский. Он сам рабочий, был организатором партизанского движения в Сибири; исключительной силы воли человек. Мне говорили, что незадолго до ареста он имел 11-тичасовую беседу со Сталиным.
Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского - самый блестящий знаток русского языка и литературы.
(Власть и художественная интеллигенция, документы. 1917-1953. At, 2002. Стр. 325-326).
Но даже считая Сокольникова умнейшим человеком, а Каменева самым блестящим знатоком русского языка и литературы после Белинского и искренне жалея, что их расстреляли, ведь можно же было все-таки предположить, что расстреляны они были за какую-то вполне реальную свою политическую (контрреволюционную, как это тогда называлось) деятельность?
Нет, и на этот счет у него тоже не было ни малейших сомнений:
► Я считаю, что это не борьба контрреволюционеров, а борьба со Сталиным на основе личных отношений.
(Там же).
Да, Бабель и тут оказался проницательнее, во всяком случае, трезвее многих своих современников.
Ни в малой степени не был он обольщен ни идеями Троцкого, ни обаянием и яркостью его личности. Но он понимал — чувствовал — его масштаб.
Так же обстояло дело и с другими советскими государственными и партийными деятелями, которых уничтожал - и уничтожил — Сталин. Разителен был контраст, бросающееся в глаза отличие их от тех, кто шел — и пришел — им на смену.
Вот несколько бабелевских реплик из доноса другого чекистского осведомителя:
► — Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба было бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский, человек большого диапазона...
— Существующее руководство РКП(б) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов... Это люди, отмеченные печатью большого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства...
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 85).
Совершенно очевидно, что эта характеристика относится не только к ближайшему окружению Сталина, но и к нему самому.
«Выдающаяся посредственность» - пренебрежительно кинул о Сталине Троцкий. Развитие событий показало, что он Сталина безусловно недооценил. Но каков бы ни был Сталин, не может вызвать сомнений тот очевидный факт, что приход его к власти был торжеством серости и посредственности.
Отношение Бабеля к большевистскому перевороту, который впоследствии стали именовать Великой Октябрьской социалистической революцией, ярче всего выразилось в коротеньком и не самом приметном его рассказе «Линия и цвет». Главный герой этого рассказа - А.Ф. Керенский, с которым автор познакомился в 1916 году в обеденной зале санатория «Оллила». По ходу этого знакомства выяснилось, что Александр Федорович чудовищно близорук, но рассматривает этот дефект своего зрения отнюдь не как недостаток, а скорее даже как достоинство. На предложение автора избавиться от этого своего недостатка, приобретя очки, он отвечает таким высокопарным и высокомерным монологом:
► — Дитя, — ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки — это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами... Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии — когда у меня есть цвета? Весь мир для меня — гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...
Очевидный смысл этого рассказа — во всяком случае, один из его смыслов, — сводится к тому, что близорукость Александра Федоровича Керенского, на преимуществах которой он так решительно настаивал, была не только медицинской, но и, так сказать, исторической близорукостью.
А кончается рассказ так:
► Вечером я уехал в город. В Гельсингфорс, пристанище моей мечты...
А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.
В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.
Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь о России — матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он — единственный зритель без бинокля? Не знаю... Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды:
— Товарищи и братья...
(И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М, 1990. Стр. 105-106).
Эта короткая фраза — даже не фраза, полуфраза — «...и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды» — являет собой не что иное, как перифраз знаменитой дантовской: «Оставь надежду всяк сюда входящий».
О том, как жестоко расправлялся Троцкий с теми своими «товарищами и братьями», которые не хотели двигаться в указанном им направлении, хорошо известно. Достаточно вспомнить возглавленное им кровавое подавление кронштадтского мятежа.
Что говорить! Троцкий, конечно, тоже был палач. И конечно, палачом был и Тухачевский, демон Гражданской войны, как назвал его Троцкий. Он тоже подавлял восстание кронштадтских моряков, расстрелял их парламентеров. Во время крестьянских волнений в Ярославле и на Тамбовщине впервые применил артиллерию и отравляющие газы против мирного населения. Брал в качестве заложников целые семьи, организовал для этих, арестованных по его приказу заложников семь концлагерей.
Но когда я слышу сегодня — а слышать это приходится постоянно, — не все ли, мол, равно, кто бы тогда кого сожрал — Сталин Бухарина или Бухарин Сталина; Ворошилов с Буденным Тухачевского или Тухачевский Ворошилова и Буденного, — я отвечаю: нет, не все равно!
И не только в том тут дело, что если бы не Сталин победил Бухарина, а Бухарин Сталина, не было бы страшной сталинской коллективизации (хотя, конечно, и в этом тоже). И не только в том, что если бы Сталин не убил Тухачевского, совсем другая армия встретила бы танки Гудериана (хотя, конечно, и в этом тоже).
Говорят, что история не терпит сослагательного наклонения.
Да, все случилось так, как случилось, потому что не могло случиться иначе. Но это не могло случиться иначе по той же причине, по которой примитивная раковая клетка побеждает более тонко и сложно организованную.
Каковы бы они ни были — Троцкий, Каменев, Сокольников, Радек, Тухачевский, — то, что с ними случилось, было не поражением одних и победой других в политической борьбе. Это была метастаза до чудовищных размеров разросшейся раковой опухоли, сжиравшей и в конце концов сожравшей более тонко и сложно организованную живую ткань.
* * *
Бабель любил ярких людей. Он в них влюблялся.
Так было с первым секретарем Кабардино-Балкарии Беталом Калмыковым. Познакомившись, а потом и подружившись с ним, он не уставал им восхищаться. Часами мог говорить о нем, все новыми и новыми восторгами расцвечивая эту свою влюбленность:
► Этот человек во всех отношениях первый в Кабардино-Балкарии... Он первый охотник, нет ему равного. Он — самый лучший сборщик кукурузы, никто с ним не может потягаться в сноровке, и он лучший в стране наездник... Он всегда окружен личной охраной, состоящей из товарищей, бывших партизан, а когда Сталин распорядился, чтобы у Бетала была официальная охрана и чтобы его сопровождали телохранители, он с трудом переносил это и страшно над охранниками издевался. Недавно мы ездили с Беталом на строящуюся электростанцию. Вышли из машины и пошли по тропинке. Тотчас из другой машины, нагнавшей нас, вышли двое красноармейцев и пошли за нами. Вдруг мы увидели перед собой на тропинке свернувшуюся змею. Бетал обернулся и сказал одному из телохранителей: «А ну-ка, убей змею!» Тот остановился и растерялся, не зная, как к ней подойти. Бетал быстро шагнул вперед, наклонился, как-то по-особому схватил змею и швырнул на землю. Она была мертва Обернувшись, он иронически сказал «Как же вы будете защищать меня, когда вы змею убить боитесь?» — и пошел дальше»...
Вместе с Беталом Бабель... разъезжал по балкарским селениям, возвращался уставшим, но наполненным разнообразными впечатлениями: «Какой народ! Сколько человеческого достоинства в каждом пастухе! И как они верят Беталу! Все его помыслы — о благе народа»...
Вершиной, высшей точкой всех этих его восторгов стала такая история:
► Настало Седьмое ноября. С утра недалеко от города состоялись скачки с призами. Были приглашены все московские гости, расположившиеся на сколоченной по этому случаю деревянной трибуне.
Во время скачек на трибуну поднялась и прошла прямо к Беталу какая-то бедно одетая женщина, в шали, с ребенком на руках, и сказала ему несколько слов по-кабардински. Бетал быстро обернулся к председателю облисполкома и по-русски спросил:
— Она колхозница?
— Они — лодыри, — ответил тот.
Бетал что-то сказал женщине, она спустилась с трибуны и ушла. Я видела, как Бетал, до того очень веселый, стал мрачен. Бабель спросил своего соседа:
— Что сказала женщина? Тот перевел:
— Бетал, мы колхозники, и мы голодаем. Нам выдали на трудодни десять килограммов семечек. Мой муж болен, у нас нечего есть.
— А что сказал Бетал? — спросил Бабель.
— Он сказал, что завтра к ним приедет...
На другой день утром Бетал выполнил свое обещание, данное женщине с ребенком, и поехал в селение, где она жила. Бабель поехал с ним. Возвратился он очень взволнованный и рассказал:
«По дороге в селение мы заехали сначала за секретарем райкома, а затем за председателем колхоза. И то, как Бетал открывал для них дверцу машины и с глубоким поклоном приглашал их сесть, заставило их побледнеть. По дороге к дому женщины Бетал сказал: «Неужели сердца ваши затопило жиром? Ведь эта женщина обошла всех вас, прежде чем ко мне подняться». И немного погодя: «Какая разница между мной и вами? Вы будете ехать по мосту, будет тонуть ребенок — и вы проедете мимо, а я остановлюсь и спасу его. Неужели сердца ваши затопило жиром?» Но председатель колхоза и секретарь райкома твердили одно и то же: «Эти люди — лодыри, они не хотят работать».
Мы подъехали к маленькой, покосившейся хате, зашли во двор, сплошь заросший бурьяном, затем в дом. На постели лежал муж женщины, укрытый лохмотьями, и агонизировал. (Именно это слово — «агонизировал» — употребил Бабель.)
В комнате было прибрано, но почти пусто. На столе — мешок с семечками. Женщины с ребенком дома не было. Бетал все осмотрел, сказал несколько слов больному колхознику, спросил, давно ли болеет, сколько семья заработала трудодней и что получила на них в виде аванса. Затем, обернувшись к секретарю райкома, сказал: «Послезавтра я назначаю во дворе этого дома заседание обкома. Чтобы к этому времени здесь был построен новый дом, чтобы у этих людей была еда и им было выплачено все, что полагается на трудодни». Затем, выйдя во двор, добавил «Чтобы был скошен весь бурьян и там, — показав на дальний угол двора, — была построена уборная». Затем сел в машину, и мы уехали», — закончил рассказ Бабель.
Назначенный Беталом день совещания был потом изменен, но все равно срок для постройки нового дома был так невелик, что все мы с волнением его ждали. Но было слишком много желающих поехать на это совещание, и мне было неудобно просить Бабеля взять меня с собой. Поэтому я с нетерпением ждала его возвращения.
«Перед нами стоял красивый новый дом, — рассказал мне, возвратясь, Бабель, — он был закончен, только внутри печники еще клали печку. Во дворе был скошен весь бурьян, и в дальнем углу двора виднелась уборная. Не только весь двор был заполнен народом, но и все прилегающие к нему улицы и огороды. Беталу так понравились собственные слова, сказанные ранее, что он, обращаясь к членам обкома по-русски, снова произнес «Неужели сердца ваши затопило жиром?» Затем заговорил по-кабардински. Я схватил за рукав ближайшего ко мне человека и спросил: «Что он говорит?» Оглянувшись, тот ответил: «Ругает один человек». Голос Бетала звучал резко, глаза его сверкали, и через некоторое время я снова спросил соседа «Что он говорит?» «Ругает все люди», — ответил тот, повернув ко мне испуганное лицо. И наконец, когда Бетал стал что-то выкрикивать и я подумал, что он закончит речь, как это обычно бывает, словами: «Да здравствует Сталин!» — еще раз толкнул соседа и спросил: «Что говорит он?» — тот повернулся ко мне и сказал «Он говорит, что надо строить уборные». Именно этими словами закончил Бетал Калмыков свою речь.
И вот как Антонина Николаевна завершает серию всех этих бабелевских историй:
► О съезде стариков, который созывал Бетал, Бабель написал изНальчика своей матери: «Завтра, например, открывается второй областной съезд стариков и старух. Они теперь главные двигатели колхозного строительства, за всем надзирают, указывают молодым, ходят с бляхами, на которых написано «Инспектор по качеству», и вообще находятся в чести. Такие съезды созываются теперь по всей России, гремит музыка, а старикам аплодируют. Придумал это Калмыков, секретарь здешнего обкома партии (у которого я гощу), кабардинец по происхождению, а по существу своему великий, невиданный, новый человек. Слава о нем идет уже полтора десятилетия, но все слухи далеко превзойдены действительностью. С железным упорством и дальновидностью он превращает маленькую горную полудикую страну в истинную жемчужину».
Бетал Калмыков был один из тех людей, которые владели воображением Бабеля.
(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Нью-Йорк., 2001. Стр. 22-27).
Да, Бетал Калмыков, конечно же, был человек незаурядный. И нет ничего удивительного в том, что он, как говорит Антонина Николаевна, владел воображением Бабеля. Но неужели умница Бабель не понимал, что этот съезд стариков, которые ходят с бляхами «Инспектор по качеству», — чистейшей воды показуха! И неужели он не знал, что по всей Кабардино-Балкарии, — да что там! По всему Советскому Союзу! — мало кто из колхозников получает на трудодень больше, чем те, которым Бетал приказал за два дня выстроить новый красивый дом. Не мог же он каждой такой голодающей семье вот так вот взять и выстроить по новому дому!
Нет, все это Бабель, наверное, понимал. Во всяком случае, не мог об этом не догадываться. Но он был влюблен в Бетала, и, как всякий влюбленный, искренне восхищался каждым поступком, каждым порывом, каждым жестом предмета своей влюбленности.
► Вечером нас пригласили на праздничный концерт. Когда один танцор в национальном горском костюме и в мягких, как чулки, сапогах вышел плясать лезгинку и стал как-то виртуозно припадать на колено, Бетал, сидевший в первом ряду, вдруг возмутился, встал и отчитал его за выдумку, нарушающую дедовский танец. Таких движений, какие придумал танцор, оказывается, в народном танце не было. После концерта Бабель шепнул мне: «Вы видите, как по-хозяйски он вмешался даже в лезгинку!
(Там же. Стр. 25).
Из этого, однако, вовсе не следует, что он был слеп.
► Иногда он в раздумье произносил
— Хочу понять: Бетал — что он такое?
(Там же. Стр. 27).
Судя по этой запомнившейся Антонине Николаевне реплике, Бабель прекрасно понимал, что этот восхищающий его «невиданный новый человек» — не так прост, как он выглядит в его святочном рассказе о новом красивом доме, выстроенном для двух голодающих колхозников.
Приведу только три крохотных эпизода из записок Антонины Николаевны, которые могли натолкнуть — и наверняка натолкнули — Бабеля на размышления о других гранях характера этого «невиданного нового человека»:
► Вчера поздно вечером мы гуляли вдвоем с Беталом по парку; дорожки его были засыпаны облетевшей листвой. Вдруг неизвестно кому Бетал сказал «Надо бы подмести дорожки». И кто-то рядом из темноты ответил: «Будет сделано!..»
После окончания скачек и раздачи призов мы подошли к стоянке машин, и Бетал, открыв дверцу одной из них, предложил мне сесть. Его жена Антонина Александровна села рядом со мной. В другую машину сел Бетал вместе с Бабелем, и они тронулись первыми, мы — за ними. Так как дорога была проселочная, пыльная, я спросила шофера
— А мы не могли бы их обогнать?
— У нас это не полагается, — ответил он строго.
Я с недоумением посмотрела на Антонину Александровну.
— Я к этому привыкла, — улыбаясь сказала она.
Бабель присутствовал в обкоме на специальном совещании инструкторов, которые отправлялись в Балкарию, чтобы ликвидировать те 15 процентов единоличных хозяйств, которые там еще оставались. Возвратившись, Бабель повторил мне речь, произнесенную Беталом перед инструкторами:
— Побрякушки, погремушки сбросьте, это вам не война. Живите с людьми на пастбищах, спите с ними в кошах, ешьте с ними одну и ту же пищу и помните, что вы едете налаживать не чью-то чужую жизнь, а свою собственную. Я скоро туда приеду. Я знаю, вы выставите людей, которые скажут, что все хорошо, но... выйдет один старик и расскажет мне правду. Если вы все хорошо устроите, то с каким приятным чувством вы будете встречать день Седьмого ноября. Если же вы все провалите... унистожу, унистожу всех до одного! (Хорошо говоря по-русски, Бетал некоторые слова немного искажал)
— Угроза была нешуточной, инструкторы побледнели, — закончил Бабель свой рассказ...
(Там же. Стр. 22—23).
Каждый из этих трех эпизодов может служить информацией к размышлениям о Бетале Калмыкове как «кабардино-балкарском Сталине». Но более всего впечатляет, конечно, последний, третий, эпизод.
«Инструкторы побледнели», — констатирует Бабель. Но он не объясняет, что побледнели они еще и потому, что задача, которую поставил перед ними Бетал, в сущности, была невыполнимой. Ведь он требовал от них, чтобы они загнали в колхозы те пятнадцать процентов балкарских крестьян, которые хотели остаться единоличниками, — то есть чтобы они провели в тех балкарских селах сплошную коллективизацию, но сделали это — по-хорошему, по-доброму.
Инструкторы знали, что без насилия, а может быть, даже без эксцессов в этом деле не обойтись. Непременно возникнет какой-нибудь старик — и, наверно, даже не один, — который потом скажет Беталу, что в колхоз его загнали насильно. Потому и побледнели. Ну и, конечно, потому, что знали, что зловещее обещание Бетала («унистожу, унистожу всех до одного») отнюдь не было метафорой.
Да, Бетал Калмыков, — такой, каким его рисует Бабель, — при всей своей яркой незаурядности и при всем своем обаянии предстает перед нами руководителем, легко вписывающимся в сталинский стиль управления страной. Что, однако, не помешало Сталину его «унистожить».
В 1937 году Бетал был арестован, подвергнут жестоким пыткам (его пытал известный палач Борис Родос, до полусмерти избивший Ежова) и расстрелян.
* * *
Бабель любил ярких людей, а Сталин их ненавидел. Во всяком случае, в том слое, который Сталин последовательно и планомерно уничтожал, яркие преобладали. Поэтому неудивительно, что при первой же волне арестов Бабель почувствовал, что снаряды рвутся рядом.
► ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ПЕРВОГО ОТДЕЛЕНИЯ
СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА
ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ И.Э.
БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С АРЕСТАМИ БЫВШИХ
ОППОЗИЦИОНЕРОВ.
5 июля 1936 г.
27.VI Эммануэль[1] позвонил на службу А.Н. Пирожковой (инженер Метропроекта, жена И.Э. Бабеля, беспартийная). Она ему по телефону сказала: «Я страшно рада слышать Ваш голос. Я очень беспокоилась за Вас. Хотела позвонить, но просто не рискнула, так как была уверена, что мне ответят, что Вас нет». Эммануэль условился в тот же день зайти за нею после работы. Он зашел и пошел ее провожать домой. Эммануэль спросил, почему она так беспокоилась. Пирожкова сказала: «Как, неужели Вы ничего не знаете? Я прямо поражена, что Вас не тронули. Арестована масса народу. У меня такое впечатление, что арестованы все поголовно, кто имел хоть какое-нибудь отношение к троцкистам». На вопрос, кто же это арестован, Пирожкова ответила: «Из моих приятелей взяты Маруся Солнцева, Ефим и Соня Дрейцеры, последняя жена Охотникова Шура Соломко, Ляля Гаевская, кроме того снова арестован Яша Охотников». У Пирожковой сложилось такое впечатление, что арестовывают поголовно всех, и она даже забеспокоилась за себя и Бабеля...
06 аресте Ефима Дрейцера им рассказала Соня Дрейцер, об аресте Сони Пирожкова убедилась сама, придя к ней в гости и застав комнату опечатанной.
(Власть и художественная интеллигенция. Арку менты. 1917-1953. М., 2002. Стр. 316).
Яков Осипович Охотников был первым, кого Бабель — на допросах — назвал в составленном им по требованию следователя перечне своих ближайших друзей.
Большевик с 1918 года, участник гражданской войны на Украине и боев на Царицынском направлении, в репрессивную сталинскую машину он попал рано. В первый раз он был арестован то ли в 26-м, то ли в 27-м. Но тогда отделался ссылкой на Соловки. В ссылке пробыл недолго. Написал заявление в ЦК, что отказывается от своих троцкистских заблуждений — и был (в 1929-м или 30-м) возвращен в Москву на ответственную работу — сперва заместителем управляющего Гипромедом, а потом управляющим Гипроавиа.
О том, какой яркий это был человек, можно судить по короткой характеристике, которую ему дал А.С. Бубнов: «Это наш советский Борис Савинков».
Своей нелюбви к Сталину Охотников не скрывал.
► В начале 30-х он открыто примкнул к так называемой контрреволюционной троцкистской группе Смирнова И.Н., Тер-Ваганяна Е.А., Преображенского Е.А. и других.
(Известия ЦК КПСС. 1991, № 6. Стр. 80).
Иван Никитич Смирнов, имя которого стоит в этом перечне первым, был старым, убежденным, последовательным противником Сталина. Он был одним из немногих, кто в свое время открыто потребовал выполнить «завещание» Ленина и сместить Сталина с поста генерального секретаря. И в 1932-м, когда не только троцкисты, но и «правые» были уже разгромлены и капитулировали, он снова потребовал отстранить Сталина от руководства страной:
► В связи с неспособностью нынешнего руководства выйти из экономического и политического тупика в
партии растет убеждение в необходимости смены руководства.
(Бюллетень оппозиции, № 31, ноябрь 1932. Р. Конквест. Большой террор. Флоренция, 1974. Стр. 56).
Такого человека Сталин, конечно, не мог не убить. Но в 1932-м сделать это он еще не мог.
► В рядах «старой гвардии» было немного таких, чьи заслуги перед революцией могли бы сравниться с заслугами Смирнова. Бывший заводской рабочий, активный революционер с семнадцатилетнего возраста, член партии большевиков со дня основания, он до Октября неутомимо создавал новые большевистские подпольные организации, а после революции стал одним из выдающихся руководителей Красной Армии.
В 1905 году Смирнов принимал активное участие в московском вооруженном восстании. Он провел много лет в царских тюрьмах и ссылке и отбыл два срока ссылки за Полярным кругом
В Гражданскую войну он возглавлял вооруженную борьбу большевиков в Сибири и обеспечил победу Пятой армии красных над силами Колчака. Его телеграмма Ленину 4 декабря 1919 года напоминает об одной из решающих побед в Гражданской войне:
«Колчак лишился своей армии... Темпы преследования врага таковы, что к 20 декабря Барнаул и Новониколаевск будут в наших руках».
После победы над Колчаком Смирнов был назначен председателем Сибирского ревкома С 1923 по 1927 год он работал наркомом связи. После смерти Ленина Смирнов примкнул к антисталинской оппозиции, за что его исключили из партии. Хотя в 1929 году он был восстановлен в партии, однако вскоре его арестовали и отправили в ссылку, а в первый день 1933 года... по сталинскому распоряжению он был заключен в тюрьму.
(А. Орлов. Тайная история сталинских преступлений М., 1991. Стр. 106-107).
Законопатить И.Н. Смирнова в тюрягу в это время Сталин уже мог. Но сделать с ним то, что ему хотелось, тогда было еще не в его силах.
Казалось бы, почему? Что могло ему помешать? Троцкий давно уже был выслан из страны и свой «Бюллетень оппозиции», в котором И.Н. Смирнов призывал отстранить Сталина, издавал за границей. И в Политбюро в это время уже не оставалось ни одного оппозиционера, там были теперь одни сталинцы.
Но вся штука в том, что сталинцы эти еще не были теми послушными марионетками, в каких они превратились четыре года спустя.
Сталин столкнулся с этим в конце 1932-го, обжегшись на деле Рютина.
М.Н. Рютин возглавил группу правых, требовавших в отличие от своих капитулировавших вождей (Бухарина, Рыкова и Томского) решительных антисталинских действий. Знаменитая «Рютинская платформа» предлагала развернутую политическую и экономическую программу, требовала восстановления в партии всех исключенных из нее оппозиционеров, включая Троцкого. Но главное — в самой категорической форме требовала немедленного отстранения Сталина от руководства партией и страной. Из двухсот страниц текста этой «Рютинской платформы» этой теме было уделено пятьдесят, на которых Сталин изображался
► ... злым гением русской революции, который, движимый интересами личного властолюбия и мстительности, привел революцию на край пропасти.
(Б. Николаевский. Как подготовлялся московский процесс. Из писем старого большевика. Социалистический вестник. Париж, № 23—24, дек. 1936. Р. Конквест. Большой террор. Стр. 69).
Поначалу Сталин предполагал, что дело Рютина не выйдет за пределы компетенции ОГПУ и после соответствующего разбирательства Рютин будет расстрелян. (Перед соратниками он изобразил это дело так, будто «Рютинская платформа» была не чем иным, как призывом к его убийству, «дворцовому перевороту» и насильственному свержению советской власти.) Но ОГПУ передало дело в ЦКК (Центральной Контрольной Комиссии). Этот орган тогда тоже уже возглавляли сталинцы — Куйбышев, Орджоникидзе, Андреев. А в то время, когда рассматривалось дело Рютина, — Рудзутак. Именно он и не решился взять решение этого дела на себя и передал его на рассмотрение Политбюро. И вот тут-то и произошло непредвиденное:
► ... наиболее определенно против казни говорил Киров, которому и удалось увлечь за собою других членов Политбюро.
(Там же).
Против Сталина на том заседании Политбюро выступили также Орджоникидзе, Куйбышев, Косиор, Калинин и Рудзутак. Сталина поддержал один Каганович. Даже Молотов и Андреев колебались.
Неизвестно, знал ли Сталин испанскую пословицу, гласящую, что ненависть — это блюдо, которое надлежит есть холодным. Но действовал он, неизменно руководствуясь именно этим правилом. Он умел ждать.
Чтобы развязать себе руки для окончательной расправы над Рютиным и И.Н. Смирновым, ему пришлось проделать большую и кропотливую работу. Для этого понадобилось убить Кирова, выкинуть из Политбюро — и в конце концов тоже убить — Куйбышева, Косиора и Рудзутака, довести до самоубийства Орджоникидзе...
И вот — настал его час. Час сладостной, долго ожидаемой мести.
И.Н. Смирнова он решил не просто убить, но, протащив через мучительные допросы и кровавую комедию суда, заставить его признаться в несуществующих преступлениях.
► Исследуя обвинения, предъявленные подсудимым на первом из московских процессов, мы обнаружим в его стенограммах массу противоречий, подтасовок и явных фальсификаций. Когда же дело доходит до главных обвиняемых — Зиновьева, Каменева и Ивана Никитича Смирнова, — нагромождение нелепостей доходит до такой степени, что, кажется, эта зловещая конструкция должна была рассыпаться сама собой. Такая странность становится до некоторой степени объяснимой, если принять во внимание, что все обвинения, направленные против этих лиц, фабриковал — притом вплоть до мельчайших деталей — не кто иной, как сам Сталин. К тому же он лично проверял и поправлял полученные от них «признания».
...На совещании в Кремле Сталин отобрал семерых обвиняемых, которые, по его мнению, должны были фигурировать на процессе как члены руководящего «троцкистско-зиновьевского центра». Замнаркома Агранов позволил себе усомниться в целесообразности включения Ивана Никитича Смирнова в состав этого «центра».
— Боюсь, — заметил Агранов, — что мы не сможем обвинить Смирнова, — ведь он уже несколько лет сидит в тюрьме.
— А вы не бойтесь, — сказал на это Сталин, зло оглядев Агранова — Не бойтесь, только и всего.
Благоразумнее было бы посчитаться с мнением Агранова. Действительно, Смирнов неотлучно пребывал в тюрьме с 1 января 1933 года и продолжал находиться в заключении вплоть до августа 1936 года, когда начался процесс У него просто не было физической возможности участвовать в каком-либо заговоре...
Упрямство Сталина и его желание во что бы то ни стало обвинить Смирнова невзирая на его абсолютное алиби поставило Вышинского на суде в очень трудное положение. Чтобы придать сталинской фальсификации хоть минимальную убедительность, в своей судебной речи Вышинский заявил:
— Смирнов может сказать: я ничего не делал. Я был в тюрьме. Наивная отговорка! Смирнов действительно находился в тюрьме начиная с 1 января 1933 года, но мы знаем, что, находясь в тюрьме, он организовал контакты с троцкистами и был обнаружен шифр, с помощью которого Смирнов, сидя тюрьме, переписывался со своими друзьями на воле.
Однако Вышинский, разумеется, не смог продемонстрировать суду этот шифр...
Да и какие, собственно, советы мог слать из тюрьмы Смирнов, отрезанный от мира, Мрачковскому или Зиновьеву? Быть может, он должен был писать им: «Цельтесь Сталину не в живот, а в голову»?
(А. Орлов. Тайная, история сталинских преступлений. М., 1991. Стр. 104—106).
Ненависть Сталина к И.Н. Смирнову была так велика, что тут, как пишет об этом тот же Орлов,
►...ему изменяла даже его обычная осторожность. Переставали существовать границы, диктуемые здравым смыслом, и вообще стиралась грань между реальностью и абсурдом
(Там же. Стр. 104).
Я рассказал об этом так подробно, потому что к Бабелю все это имеет даже не косвенное, а самое прямое отношение.
Дело Бабеля («Дело № 419») открывается описью подшитых и пронумерованных документов, за которой следует документ № 1 — «Постановление на арест». В этом постановлении Бабель и группа его друзей, связь с которыми ему инкриминируется, названы РУКОВОДЯЩИМ ЯДРОМ СМИРНОВЦЕВ. А подрывная контрреволюционная деятельность, в которой они обвиняются, состояла преимущественно в обдуманной, планомерной, целенаправленной, изобретательной дискредитации Сталина:
► 1939 года, июня «20» дня. Я, ст. следователь Следчасти НКВД СССР — лейтенант госбезопасности Сериков, рассмотрев материалы на гр-на Бабеля Исаака Эммануиловича,
НАШЕЛ:
Бабель Исаак Эммануилович, 1894 года рождения, урож. г. Одессы, беспартийный, гр-н СССР, член Союза советских писателей.
Является активным участником антисоветской организации среди писателей. В 1934 году следствием по делу троцкиста-террориста Дмитрия Гаевского было установлено, что Бабель является участником право-троцкистской организации. Гаевский в отношении Бабеля показал:
«...Так как душой и организатором пятилетки является Сталин и возглавляемый им ЦК, то последовательность обязывала сосредоточивать огонь именно по этим целям, пуская в ход доступные средства.
Так как прямой атаки вести было нельзя, то подлая тихая сапа прорывала путь для нападения в виде анекдотов, клеветы, слуха, сплетен в соответствии с правилами борьбы...
Руководящее ядро смирновцев специально изобретало это гнусное оружие, и роль его сводилась к тому, чтобы эту продукцию специфически изо дня в день, как по канве, проталкивать на периферию и дальше продвигать в толщу партии.
Для этой цели было несколько мастерских, где это оружие фабриковалось. Этим занимались Охотников, Шмидт, Дрейцер, Бабель, Воронский и др.».
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 82).
Поскольку поименованные в этом списке лица составляли РУКОВОДЯЩЕЕ ЯДРО СМИРНОВЦЕВ, надо полагать, что именно им — во всяком случае, им тоже — и передавал сидевший в то время в тюрьме Иван Никитич Смирнов свои шифрованные вражеские указания и директивы.
В таких «Постановлениях на арест», «Обвинительных заключениях» и других документах, фабриковавшихся на Лубянке, в одной группе злоумышленников сплошь и рядом могли оказаться люди, никак меж собой не связанные. Даже имена их могли быть друг другу незнакомы.
В данном случае это было не так.
Всех поименованных в этом списке лиц Бабель хорошо знал С каждым из них если не дружил, то — приятельствовал.
Особенно близок был ему второй — после Охотникова — человек из этого перечня его подельников — Дмитрий Аркадьевич Шмидт.
Он тоже был человек яркий. Может быть, даже самый яркий из всех, входивших в круг друзей и приятелей Бабеля.
► Биография прославленного комбрига достойна пера историка и кисти художника. Родился он в Прилуках — уездном городке Полтавской губернии в семье конторщика страхового агентства. Мать работала набойщицей папирос на махорочной фабрике. Мальчишкой Шмидт освоил профессию слесаря, потом киномеханика. В годы Первой мировой войны юноша вступил в партию большевиков и получил партийную кличку Шмидт — в честь знаменитого лейтенанта русского флота, поднявшего восстание на крейсере «Очаков». Далее — первый арест, тюрьма в Николаеве, действующая армия и полицейский надзор вплоть до февраля 1917 года. Прапорщик Шмидт принимает участие в революции сначала как пропагандист большевистской фракции в дивизиях Юго-Западного фронта, а чуть позже борется за установление советской власти на Украине: командует 5-м советским полком. Вместе с Я. Охотниковым Шмидт храбро воюет против Врангеля под Царицыном, получает второй по счету орден боевого Красного Знамени. С 1921 по 1924 год стоит во главе 2-й Червонной дивизии. Бабель посвятил ему в «Конармии» один из лучших рассказов — «Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча».
Шмидт гордился дружбой с талантливым писателем. Много часов провели они в шумных застольях или наедине за чаем, причем, как вспоминала жена Шмидта, «Д.А. пил чай почти холодный, а И.Э. кипяток, но недоразумений у них не возникало». Если Бабель приезжал на Украину, Шмидт приглашал его на охоту либо на рыбалку; в случае необходимости помогал Бабелю уединиться для творческой работы.
Рассказчиком Шмидт был необыкновенным. В узком кругу и среди знакомых литераторов его прозвали Митька-анекдотчик. Больше всего Бабель любил серию т.н. врунских рассказов Шмидта, исполняемых от имени некоего Левки-фейерверкера. Вспоминая Шмидта, Алексей Яковлевич Каплер с улыбкой комментировал самый смешной сюжет цикла: как Левка нес дежурство в Зимнем дворце. Все, кто слушал, смеялись до слез, — так это было забавно и остроумно.
Нередко персонажами острых анекдотов комбрига бывали высшие партийные и военные руководители страны, что, кстати, сближало Шмидта с Карлом Радеком. Поскольку либеральные времена всё дальше уходили в прошлое, жанр политического анекдота становился рискованным.
Дух вольности и хмель Гражданской войны не перебродили в бесшабашном командире.
(Там же. Стр. 67—68).
В годы больших сталинских чисток такой человек, конечно, не мог уцелеть. Но у Сталина был к легендарному комдиву еще и свой, особый, личный счет:
► Расправа со Шмидтом была вполне в стиле Сталина: вождь таил против комдива старую обиду. Шмидт не только состоял прежде в оппозиции, но еще и нанес Сталину личное оскорбление...
Рассказывали, что, прибыв в Москву во время съезда 1927 года, на котором было объявлено исключение троцкистов, он встретил Сталина, выходившего из Кремля. Шмидт, в своей черной черкеске с наборным серебряным поясом и в папахе набекрень, подошел к Сталину и полушутя-полусерьезно стал осыпать его ругательствами самого солдатского образца. Он закончил жестом, имитирующим выхватывание сабли, и погрозил Сталину, что в один прекрасный день отрубит ему уши.
Сталин побледнел и сжал губы, но ничего не сказал. Инцидент истолковали как скверную шутку, в крайнем случае как оскорбление, не носившее политического характера и посему не достойное внимания.
(Р. Конквест. Большой террор. Стр. 395—396).
Не надо быть особенно глубоким и тонким психологом, чтобы представить, какую злую радость испытал Сталин, когда ему доложили (а о таких вещах ему наверняка докладывали), что давно нелюбимый им «вертлявый Бабель», оказывается, был связан тесными дружескими узами с некогда нанесшим ему несмываемое оскорбление строптивым комдивом.
Бабель, конечно, понимал, — не мог не понимать, — что его связи с бывшими троцкистами (Охотниковым, Дрейцером, Шмидтом) смертельно опасны. Но были у него и другие друзья-приятели, которые, как ему казалось, в случае, если угроза расправы приблизится к нему вплотную, захотят и сумеют его защитить.
Я имею в виду его друзей-чекистов.
Бросив свою беспечную, легкомысленную реплику насчет того, что тюрьма ему не страшна («При моих-то связях!»), он ведь имел в виду не только то, что вхож в дом Ежовых. Ему вполне могло казаться, что гораздо более надежной гарантией его безопасности может служить его тесная близость с другими влиятельными чекистами.
Например, с полномочным представителем ОГПУ по Северному Кавказу Ефимом Евдокимовым. Знакомы они были давно. Еще в 1926-м он помог Бабелю в его хлопотах о получении заграничного паспорта для матери.
Другим крупным чекистом, с которым он тоже сблизился, был Валерий Михайлович Горожанин.
На этой фигуре стоит несколько задержаться.
В 1999 году вышла в свет книга «Кто руководил НКВД. 1934_1941». Это был справочник, собрание кратких, можно даже сказать, кратчайших биографий и послужных списков руководящих чекистов эпохи Большого террора. Биографий этих там было около тысячи.
Когда я проглядывал эту книгу, мне сразу бросился в глаза и, признаюсь, более всего меня там поразил образовательный ценз всех этих высокопоставленных вершителей наших судеб.
Вот несколько примеров, взятых, можно сказать, наугад.
► АГРАНОВ ЯКОВ САУЛОВИЧ
Образование: четырехклассное городское училище.
АДАМОВИЧ АНДРЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ
Образование: 3 класса сельского училища
АКСЕНОВ ПЕТР ФРОЛОВИЧ
Образование: 2-классное училище.
БАБИЧ ИСАЙ ЯКОВЛЕВИЧ
Образование: 2-классная церковно-приходская школа
БАК БОРИС АРКАДЬЕВИЧ
Образование: 4-классное начальное училище.
БАСКАКОВ МИХАИЛ ИВАНОВИЧ
Образование: 4-классная земская школа
БЕЛОЦЕРКОВСКИЙ ИВАН МИТРОФАНОВИЧ
Образование: 5 классов школы.
БЕРМАН БОРИС ДАВЫДОВИЧ
Образование: 3-классное училище.
БЛИНОВ АФАНАСИЙ СЕРГЕЕВИЧ
Образование: 4-классная школа.
ВАЙНШТОК ЯКОВ МАРКОВИЧ
Образование: 4-классное городское училище.
ВЕРШИНИН СЕРГЕЙ ЯКОВЛЕВИЧ
Образование: 4 класса церковно-приходской школы.
Читатель, верно, уже заметил, что в этом перечне руководящих чекистов строго выдержан алфавитный порядок: так построена вся эта книга.
Не имея возможности пройтись по всему алфавиту и ограничившись лишь первыми тремя его буквами, я хочу заверить читателя, что и дальше, на какой букве алфавита эту книгу ни открой — от А до Я, — картина будет та же. В графе «Образование» едва ли не каждого высокопоставленного чекиста обозначен тот же «потолок», тот же образовательный ценз: два, три, четыре класса сельской или церковноприходской школы, редко — пять классов какого-то городского училища.
На этом фоне Валерий Михайлович Горожанин выглядит белой вороной.
В интересующей нас графе его анкетных данных читаем:
► Образование: 4 класса гимназии 1905 (экстерном); 8 классов гимназии 1907 (экстерном); юридический факультет Новороссийского университета 1909—1912, отчислен за революционную деятельность; учился на 4-м курсе юридического факультета Новороссийского университета 1917.
(И. Петров, К. Скоркин. Кто руководил НКВД 1934-1941. М., 1999. Стр. 154).
Вряд ли знания, полученные Валерием Михайловичем на юридическом факультете, пригодились ему в его чекистской должности. О том, как и чем отличалась действовавшая там юрисдикция от той, какую ему преподавали в Новороссийском университете, теперь нам уже хорошо известно.
В послужном списке В.М. Горожанина значится и такая его должность: «Следователь по особо важным делам Одесского ГУБЧК». Но по другим пунктам и параграфам этого его послужного списка видно, что на таких должностях он не задержался. И незаурядная — в сравнении с другими крупными чекистами — его образованность тем жутким ведомством, в котором ему привелось служить, все-таки была востребована: завершил он свою деятельность в НКВД на посту замначальника ИНО (то есть — иностранного отдела) ОГПУ СССР, а затем — начальника Особого бюро НКВД СССР.
Чем там в этом Особом бюро ему приходилось заниматься, не знаю. Но видимо, не только в ИНО, но и там тоже пригодилось его знание иностранных языков. ( Он свободно владел французским, переводил А. Франса, даже написал книгу о нем, так что Бабелю с ним, как и ему с Бабелем, было о чем беседовать.)
Из сказанного, разумеется, вовсе не следует, что, выбирая себе друзей и знакомых, Бабель придавал большое значение уровню их образованности. Ну а что касается чекистов, то к ним у него был еще и сугубо профессиональный, чисто писательский интерес.
Т.В. Иванова запомнила реплику Бабеля о другом его знакомом чекисте:
— Вот парадокс. Ему приходится расстреливать людей, а ведь это самый сентиментальный человек из всех, кого я знаю.
Этот «самый сентиментальный человек» — Моисей Савельевич Горб — возглавлял один из так называемых «спецотделов НКВД». А. Ваксберг, упомянув в одном из своих литгазетских очерков его имя, назвал его «чекистом генеральского уровня»(Досье ЛГ, 1993, № 5. Стр. 20).
К размышлениям о том, что в этих людях так привлекало Бабеля, нам придется возвращаться еще не раз.
Но взаимоотношения Бабеля с чекистами - и даже не только с чекистами, но и с самим этим зловещим ведомством, с Чека, - это отдельный сюжет, особая, специальная тема.
* * *
В первой своей автобиографии, написанной в 1924 году, Бабель - после не раз потом повторявшегося им рассказа о том, как A.M. Горький отправил его «в люди», - коротко сообщает:
► И я на семь лет - с 1917 по 1924 год - ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой конной армии, в Одесском губкоме, был репортером в Петербурге и в Тифлисе, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе и проч. И только в 1923 году я научился выражать мои мысли ясно и не очень длинно. Тогда я вновь принялся сочинять.
(Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков. Под редакцией Вл. Лидина. At, 1928. Стр. 35).
Это краткое и не слишком вразумительное сообщение («потом служил в Чека»), вскользь брошенное в перечне множества других его служб и занятий, вызывает ряд вопросов. Как он туда попал? Сколько времени там служил? Какая у него там была должность и чем ему приходилось заниматься?
Более или менее внятные ответы на все эти — невольно возникающие - вопросы Бабель дал в рассказе «Дорога». (Первая публикация: журнал «30 дней», 1932, № 3):
► ...вокзал вышвырнул меня на Загородный проспект из воющего своего острога. На стене, через улицу, у заколоченной аптеки, термометр показывал 24 градуса мороза. В туннеле Гороховой гремел ветер; над каналом закатывался газовый рожок. Базальтовая, остывшая Венеция стояла недвижимо. Я вошел в Гороховую, как в обледенелое поле, заставленное скалами.
В доме номер два, в бывшем здании градоначальства, помещалась Чека. Два пулемета, две железные собаки, подняв морду, стояли в вестибюле. Я показал коменданту письма Вани Калугина, моего унтер-офицера в Шуйском полку. Калугин стал следователем в Чека; он звал меня в письмах.
— Ступай в Аничков, — сказал комендант, — он там теперь...
— Не дойти мне, — и я улыбнулся в ответ.
Невский Млечным Путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы...
В конце анфилады, освещенный точно на сцене, сидел за столом в кружке соломенных мужицких волос — Калугин. Перед ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы, изорванные книги с картинками.
— Вот и ты, — сказал Калугин, поднимая голову, — здорово... Тебя здесь надо...
Я отодвинул рукой игрушки, разбросанные по столу, лег на блистающую его доску и... проснулся - прошли мгновения или часы — на низком диване. Лучи люстры играли надо мной в стеклянном водопаде. Срезанные с меня лохмотья валялись на полу в натекшей луже.
— Купаться, — сказал стоявший над диваном Калугин, поднял меня и понес в ванну. Ванна была старинная, с низкими бортами. Вода не текла из кранов. Калугин поливал меня из ведра...
Наутро Калугин повел меня в Чека, на Гороховую, 2. Он поговорил с Урицким Я стоял за драпировкой, падавшей на пол суконными волнами. До меня долетали обрывки слов.
— Парень свой, — говорил Калугин, — отец лавочник, торгует, да он отбился от них... Языки знает...
Комиссар внутренних дел коммун Северной области вышел из кабинета раскачивающейся своей походкой. За стеклами пенсне вываливались обожженные бессонницей, разрыхленные, запухшие веки.
Меня сделали переводчиком при Иностранном отделе. Я получил солдатское обмундирование и талоны на обед. В отведенном мне углу зала бывшего Петербургского градоначальства я принялся за перевод показаний, данных дипломатами, поджигателями и шпионами.
(И. Бабель. Сочинения. Т. 2. М, 1990. Стр. 203-206).
Даже мемуарам не всегда и не во всем можно доверять. А тут — рассказ. Художественное произведение. Но фактической стороне дела в том, как она представлена в этом бабелевском рассказе, я думаю, можно верить. Я имею в виду должность «переводчика при Иностранном отделе», на которую определил юного Бабеля председатель Петроградской ЧК М.С. Урицкий.
Вряд ли, основываясь на этом очень коротком эпизоде бабелевской биографии, можно сделать вывод, что Бабель, пусть даже недолго, был чекистом. Кличка эта, однако, к нему прилепилась.
► Современные авторы М. Скрябин и Л. Гаврилов в книге об Урицком используют бабелевский рассказ «Дорога», но придают сцене знакомства дозу беллетристического утепления. Получается так: «И юноша вместо страха вдруг ощутил в себе добрую жалость к этому усталому человеку, принявшему на свои плечи непосильный такой груз. Со своей стороны и Урицкий присматривался к будущему сотруднику. Ему показалось, что юноша чем-то напоминает младшего брата Соломона. Пахнуло детством. Днепр. Черкассы». Еще пара страниц, и с легкой руки наших фантазеров летом 1918 года Бабель отбывает на Украину «в числе других питерских чекистов».
(М. Скрябин, Л. Гаврилов. Светить можно — только сгорая. М., 1987. Стр. 307,310).
Легенда и есть легенда. На самом деле в то лето мнимый чекист отправился на Волгу в составе продовольственной экспедиции под руководством известного «красного купца» С.В. Малышева.
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 6—7).
Еще до появления бабелевского рассказа «Дорога» одно только беглое упоминание в его автобиографии 1924 года, что он «служил в Чека», стало поводом для скандального эпизода, случившегося во время первой его поездки во Францию.
Сам Бабель говорит об этом скупо, не вдаваясь в подробности:
► В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком.
(Выступление на заседании секретариата ФОСП. И. Бабель Сочинения. Т. 2. М., 1990. Стр. 372).
А история была такая.
Когда Бабель однажды появился в каком-то парижском кафе, где собирались русские писатели-эмигранты, к нему с криком «чекист!» кинулся поэт Валентин Горянский — бывший «сатириконец», приятель Саши Черного, — и будто бы даже нанес Исааку Эммануиловичу «оскорбление действием», то есть дал ему пощечину.
Вот как излагает этот эпизод Владимир Брониславович Сосинский, в то время бывший парижанином (гражданином СССР он стал позже):
► Незадолго перед тем появилась краткая автобиография Исаака Эммануиловича, и в «Ротонде» один поэт из эмигрантского «Возрождения» бросился с криком «Чекист!»... нанес пощечину...
Современный биограф Бабеля, ссылаясь на того же Сосинского, к этому добавляет, что Исаак Эммануилович будто бы
► ...ответил на пощечину, а скандал получил огласку в эмигрантской прессе.
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 7).
Действительно ли Бабель дал обидчику, как теперь принято выражаться, «симметричный ответ», — то есть ответил на пощечину пощечиной, да и была ли сама пощечина или Горянский ограничился только словесным оскорблением, мне установить не удалось. А вот тому, что скандал «получил огласку», подтверждение нашлось. И огласку эту — весьма громкую — он, как оказалось, получил не только в эмигрантской, но и в советской печати. И не где-нибудь, а в «Известиях».
16 марта 1928 года на страницах этой главной советской газеты появился фельетон:
► СЛУЧАЙ С БАБЕЛЕМ
Ничего особенного не случилось. Не пугайтесь. Речь идет не о «Закате».
А о «Ротонде».
«Ротонда» — не пьеса и даже не рассказ.
Скорее всего — кафе.
И находится это кафе в том самом городе, где временно проживает Бабель. В Париже.
Ходит Бабель по шумным улицам французской столицы, наполняется впечатлениями и скучает по Бене Крику и Госиздату.
Со скуки зашел в «Ротонду». Сел за столик и заказал кофе.
За соседним столиком сидели какие-то люди, разговаривая по-русски. В одном из них узнал Бабель старого своего знакомого. Подошел к нему.
— Здравствуй, Горянский. — И протянул руку.
Каемся, мы не знаем, кто такой Горянский... Так себе — небольших размеров эмигрант.
Мы даже не знаем (как нам не стыдно!), чем занимается сей молодой человек. Белые газеты уверяют, что он писатель. Может быть.
Толстого мы читали. Горянского нет.
Так вот, писатель Бабель подошел к своему старому знакомому и беззаботно протянул руку.
И маленький эмигрантик гордо поднялся на цыпочки, посмотрел на писателя и отвернулся. По словам постоянных «очевидцев» из белых газет, на лице Горянского в ту минуту «появилось презрение».
Похорошел ли от этого Горянский или нет, нам доподлинно неизвестно. Но в эмигрантской среде в одно мгновение приобрёл большую популярность. Герой! Смельчак!..
Александр Яблоновский в поисках темы наткнулся на Горянского и воспел его в заметке, напечатанной в «Возрождении».
Александр Яблоновский узнал адрес героя, сбегал к нему домой и расспросил о подробностях.
Смельчак показал Яблоновскому автобиографию Бабеля, из которой так и прет злодейский дух...
В автобиографии сказано: «Служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 г.».
Ага! Попался! В Чека служил, помогал бороться с контрреволюцией, а еще очки носит, изменник! В Наркомпросе работал, ликвидировал «ять», издевался над «и с точкой», фиту уничтожил, предатель! В продотрядах занимался, помогал снабжать рабочих хлебом, мошенник! Бить его, Бабеля, за такие дела!
Захлебываясь от восторга по поводу «разоблачения» вредной личности, ветхий Яблоновский не мог отказать себе в бесплатном удовольствии и попытался лягнуть Горького.
Это он, Горький, виноват в том, что Бабель работал в Чека и Наркомпросе. С ужасом, смешанным с невежеством, Яблоновский восклицает:
— Считал же он (Горький) своим «другом» Дзержинского!
Как страшно! Какой удар по русской литературе!
А нам известны и другие подобные проделки знаменитого русского писателя. Кроме покойного Дзержинского, у него имеется в СССР много друзей, которые к званию «чекист» относятся с большим уважением...
(Вопросы литературы, 2006, ноябрь—декабрь. Стр. 370— 376. Публикация и комментарий Э. Шульмана).
Похоже, что эта — в общих чертах уже известная нам — история в этом фельетоне была изложена с наибольшим приближением к реальности.
Автором его был Григорий Рыклин.
Был он, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, «кавалер и у власти», — партийный журналист, «правдист» (позже он даже одно время был главным редактором «Крокодила»), — и ему, что называется, по штату полагалось утверждать, что у нас в СССР «к званию «чекист» относятся с большим уважением». Но в то время примерно так же — и не по штату, а по зову сердца — высказывались и многие беспартийные интеллигенты:
Механики, чекисты, рыбоводы.
Мы с вами братья, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!
(Э. Багрицкий. Стихотворения и поэмы. М.-Л., 1964. Стр. 123).
Да и сам Бабель как будто тоже искренне готов был считать чекистов своими товарищами и братьями. Вот как заканчивается его рассказ о том, как чекисты приняли его в свое братство:
► Не прошло и дня, как все у меня было — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет больше нигде в мире, кроме как в нашей стране.
Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья.
(И. Бабель. Сочинения. Т. 2. Стр. 203-206).
Связи с этими своими товарищами он сохранял и потом. И даже имел на них кое-какое влияние. Во всяком случае, в некоторых критических ситуациях мог обращаться к ним за помощью.
► Ленинград. 1926 год. Нежданно-негаданно арестован мой муж. За что — неизвестно. Мечтаю лишь об одном — о предъявлении ему любого обвинения, чтобы самой разобраться, в чем дело, и предпринять нужные шаги.
В те дни зашел меня навестить Сергей Эрнестович Радлов. Рассказал, к слову, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. Точно не помню, но как будто встречались они для разговоров о постановке пьесы Бабеля «Закат». Сергей Эрнестович пригласил прийти и меня — познакомлюсь с Бабелем, расскажу о моем горе и недоумении, посоветуемся — не сможет ли он хоть чем-нибудь помочь.
Прихожу к Радлову. Бабель уже там.
Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах, устремленных в мои глаза, какую-то горькую полуулыбку Бабеля, покоренная неторопливо подобранными расспросами всех обстоятельств, обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность, в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Я не знаю, что он предпринял, но уже на следующий день Исаак Эммануилович сообщил, что «дело» моего мужа будет рассмотрено в ближайшее время и мне надо набраться терпения совсем ненадолго. «Посмотрим! Посмотрим!» — сказал он и очень ласково улыбнулся.
Вскоре Андрей Романович был освобожден без предъявления какого-либо обвинения, так как «дела» вообще не существовало. И тогда мы написали Бабелю письмо, поблагодарив его за вмешательство.
(В. Ходасевич. Портреты словами: очерки. М., 2009. Стр. 294-295).
Тут интересна не столько фактическая основа этой истории —хотя, конечно, и она тоже, — сколько тональность, в какой она рассказана
И сама рассказчица, и посоветовавший ей обратиться за помощью к Бабелю Сергей Эрнестович Радлов уверены, что обращаются они по адресу. Во всяком случае, они не сомневаются, что в этом непростом деле Бабель в силах им помочь. И — что особенно важно — сам Бабель этого не отрицает. Держится, как «власть имущий», каковым в конце концов оказывается.
Был слух, что Бабель будто бы собирался писать книгу о чекистах, — чуть ли даже не роман. Об этом есть запись в дневнике Дмитрия Фурманова. Познакомился он с Бабелем в декабре 1924 года, и к этому же времени относится его дневниковая запись, в которой он рассказывает о своих впечатлениях об этом своем новом знакомце и об их откровенном ночном разговоре:
► Книг хранить не умеет, не любит — дома нет почти ничего. Особенно жадно посматривал на сборники из Гражданской войны. Потом говорил, что хочет написать большую вещь о Чека.
— Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однообразно думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну... ну просто святые люди.
(Д. Фурманов. Из дневника писателя. М., 1934. Стр. 83).
Эта записанная Фурмановым бабелевская реплика меня поразила. Конечно, и сама по себе тоже, но еще и потому, что эту реплику мне уже пришлось услышать однажды.
* * *
Мы сидели у Лили Юрьевны Брик и пили чай. Неожиданно пришел академик Алиханян с молодой женщиной. Слишком молодой, чтобы быть его дочерью, но все-таки недостаточно молодой, чтобы приходиться ему внучкой. Разумеется, это была его жена.
Он сказал, что торопится, долго засиживаться не может. Заглянул с единственной целью — дать прочесть одну коротенькую самиздатскую рукопись, которую сегодня же должен вернуть владельцу. Это был небольшой рассказ Солженицына — «Правая кисть». Чтобы ускорить дело, решили не передавать друг другу страницы, а прочесть рассказ вслух. Читать выпало мне.
Подробно этот рассказ я сейчас уже не помню: помню только, что главный его персонаж был — старенький, жалконький, смертельно больной, в сущности, уже умирающий человечишко, безнадежно пытающийся пробиться сквозь все бюрократические рогатки, чтобы лечь в больницу. В доказательство своих особых прав он совал ветхую, рассыпающуюся справку, выданную ему каким-то комиссаром в каком-то незапамятном году. Справка удостоверяла, что некогда он действительно состоял «в славном губернском Отряде особого назначения имени Мировой революции и своей рукой много порубал оставшихся гадов». Вглядываясь в эту справку и в протягивавшую ее руку — правую кисть, такую слабенькую, что, казалось, у нее еле хватило сил вытянуть эту справку из бумажника, автор вспоминает, как они — вот эти самые чекисты-чоновцы — лихо рубили с коня наотмашь, наискосок, безоружных пеших, совсем перед ними беспомощных людей.
Я дочитал рассказ до конца. Слушатели подавленно молчали.
Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала:
— Боже мой! А ведь для нас тогда чекисты были — святые люди!
Вспомнил я это не только потому, что реплика Л.Ю. с той давнишней репликой Бабеля, которую записал Фурманов, совпала буквально. На самом деле тут не одно совпадение, а по меньшей мере три.
Вторым, не менее впечатляющим, чем первое, было совпадение довольно узкого круга высокопоставленных чекистов, с которыми приятельствовал — а с иными даже и дружил — Бабель, с кругом тех, кого Лиля Юрьевна с Маяковским тоже числили «святыми людьми».
У приятеля Бабеля Валерия Михайловича Горожанина, который — помните? — переводил Франса и даже написал книгу о нем, — с Маяковским отношения были даже более тесные, чем с Бабелем.
Познакомились они в 1926-м, в Харькове (Горожанин в то время был одним из руководителей ГПУ Украины) и быстро подружились. В следующем году в Ялте (сохранилась ялтинская фотография этого года, где они вдвоем) вместе сочинили сценарий «Инженер д'Арси» — о том, как англичане в начале века брали под свой контроль персидскую нефть. Идея сценария принадлежала Горожанину, но Маяковского она увлекла, и сценарий был ими написан. Возможности у соавторов, как вы понимаете, были большие, — тем не менее фильм по этому их сценарию поставлен не был.
Горожанин подарил Маяковскому «маузер», а Маяковский в ответ посвятил ему написанное им осенью 1927 года стихотворение «Солдаты Дзержинского»:
Железу —
незачем
комплименты лестные.
Тебя
нельзя
ни славить
и ни вымести.
Простыми словами
говорю —
о железной
необходимости.
Несмотря на сугубо официозный характер стихотворения, посвящение было личное, дружеское, — не только «без чинов», но даже и без фамилии — просто: «Вал. М.», то есть — Валерию Михайловичу.
С Маяковским был близок и другой приятель Бабеля — Моисей Савельевич Горб, о котором Бабель говорил, что не встречал более сентиментального человека, чем этот железный чекист, которому по долгу службы приходится выносить расстрельные приговоры.
С Маяковским и Бриками Горб познакомился в 1926 году — в Берлине, где был в то время советским агентом. Позже он исполнял обязанности заместителя начальника иностранного отдела ОГПУ и отвечал за советскую агентуру во Франции. Казалось бы, ему ничего не стоило устроить Маяковскому так и не состоявшуюся, последнюю его поездку в Париж — к Татьяне Яковлевой. Но — не устроил. Наверно, не потому, что не захотел, а потому, что не мог: вопрос решался в других, более высоких инстанциях. Так или иначе, но отношения у них после этого не испортились. На семейном и дружеском, домашнем юбилее Маяковского 30 декабря 1929 года, - том самом, куда Мейерхольд притащил гору маскарадных костюмов и где собравшиеся друзья пели сочиненную Кирсановым кантату: «Владимир Маяковский, Тебя воспеть пора, От всех друзей московских — Ура! Ура! Ура!», в числе самых близких друзей юбиляра — соратников по ЛЕФу, бывших и настоящих возлюбленных (Наташа Брюханенко, Нора Полонская) было четверо друзей-чекистов с женами: Горожанин, Горб, Эльберт и Агранов.
По меньшей мере трое из этой четверки (а может быть, и все четверо) входили и в круг друзей-приятелей Бабеля.
Лев Эльберт (за привычку «цедить слова» друзья прозвали его Снобом), один из самых близких друзей-чекистов Маяковского, был родом из Одессы и в начале своей чекистской карьеры, как и Бабель, работал в иностранном отделе ЧК, — так что не сойтись они не могли. Ну а печально знаменитый Янечка Агранов, который у Маяковского и Бриков бывал чуть ли не на правах близкого родственника, не мог не сойтись с Бабелем уже по одному тому, что внедрение в писательскую среду и сближение с известными писателями входило в круг его прямых служебных обязанностей.
* * *
Я уже говорил, что сцена у Л.Ю. Брик, вспомнившаяся мне по ассоциации с репликой Бабеля, поразила меня не одним и не двумя, а по меньшей мере тремя совпадениями.
Третьим было совпадение — точнее, тематическая близость, — прочитанного нами в тот вечер самиздатского рассказа Солженицына «Правая кисть» с одним, написанным чуть ли не четырьмя десятилетиями раньше, неизвестным рассказом Бабеля.
К вопросу о том, написал Бабель или так и не написал книгу о чекистах, мы еще вернемся. Но по крайней мере один рассказ, — точнее, одну главу для этой задуманной им книги, как выяснилось, он написал.
► Все прояснилось благодаря нашему известному кинодраматургу Алексею Яковлевичу Каплеру. Он дал согласие побеседовать со мной и ответить на вопросы. Договорились о встрече в нижнем холле Центрального Дома литераторов.
Серенький февральский денек 1974 года. Прихожу в ЦДЛ за полчаса до срока и устраиваюсь на диване. Посматриваю на вход. Ровно в три с противоположной стороны из коридорчика, ведущего в кафе, появился Каплер и направился прямо ко мне... Мы сели за столиком в углу, и я, не теряя времени, приступил к расспросам. Чувствовалось, что Алексею Яковлевичу приятен разговор о Бабеле, которого он хорошо знал... Сначала мы говорили про участие Бабеля в фильме Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», потом я спросил о романе. Быть может, Бабель мистифицировал современников? «Нет, почему же, — живо отреагировал Каплер, — я хорошо помню, что однажды присутствовал на вечере, где Бабель читал отрывок из романа..» Я тотчас схватился за карандаш, чтобы как можно точнее записать рассказ Каплера. Вот он.
«Как-то мне позвонил Илюша Бачелис и сказал, что сегодня вечером у него на квартире Бабель будет читать новые вещи. «Приходи, если хочешь». Что за вопрос! Не представляю себе человека, который мог бы отказаться от такого удовольствия. Я, конечно, обещал прийти к Бачелису на его квартиру в Оружейном переулке. Илюша в то время ведал искусством в «Комсомолке», его хорошо знали в писательских и журналистских кругах.
Пришел я вовремя. Полон дом гостей, все ждут Бабеля, а он опаздывает. Наконец, раздался звонок, и на пороге появился Бабель в сопровождении незнакомого мне, да, видимо, и всем остальным, человека. «Знакомьтесь, — говорит Исаак Эммануилович и указывает на своего спутника, — знаменитый троцкист Семичев». Да-а.. Лица у присутствующих вытянулись, в комнате воцарилась тягостная пауза. Понимаете: тридцать седьмой год! Уже вовсю шли аресты, люди исчезали бесследно. Но вижу, что Бабель доволен всеобщим замешательством, глаз лукавый, и сам вот-вот начнет смеяться. Тут же выяснилось, что привел он с собой старинного приятеля, наездника с московского ипподрома. Вот так любил пошутить...»
— И как же прошла читка? — перебил я Каплера — Наверное, Бабель читал неизвестные рассказы, а не отрывок из романа?
«Да нет. Он предупредил нас, что это именно глава из нового романа.
Назывался не то «Чека», не то «Чекисты». О чем глава? Насколько помню, это история коменданта губернской «чеки», который приводил приговоры в исполнение... И вот он пришел в негодность, заболел, что ли... Его демобилизовали, дали пенсию, и поехал он к себе в родную деревню. Ну, так вся глава о том, как этот человек не может найти общий язык с крестьянами, которые, кажется, ничего о своем земляке толком не знают. Или, может быть, наоборот, — все знают и потому ненавидят. Бывший комендант-чекист испытывает драму страшного одиночества от невозможности найти контакт с нормальными людьми. Гигантской силы вещь...»
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 20—21).
Общее у этого бабелевского рассказа с солженицынским только одно: и в том, и в другом — жалкий итог жизни чекистского «исполнителя» (попросту говоря — палача). Похоже даже (нельзя все-таки забывать, что рассказ Бабеля до нас дошел только в кратком и очень приблизительном пересказе Каплера), что и там, и тут подразумевается, что этот жалкий итог — не что иное, как расплата, возмездие за содеянное, — «Мне отмщение и аз воздам». Но тут же сразу бросается в глаза и разница: у героя солженицынского рассказа болит, страдает, томится, изнемогает его измученная, истрепанная, измочаленная старческая плоть. А у бабелевского «исполнителя» болит душа.
Есть, правда, между этими двумя рассказами и еще одно — конечно, не случайное — сходство: и тот, и другой дошли до читателя в «самиздате». В советское время напечатаны они — ни при какой погоде - быть не могли.
«Погода» на протяжении тех сорока лет, что отделяют бабелевский рассказ от солженицынского, бывала разная: то оттепель, то опять заморозки. Но «климат» оставался неизменным. Что же касается Бабеля, то ему, как мы знаем, и до оттепели дожить было не дано: на его долю выпала самая лютая сталинская зима. И можно только удивляться, как — еще вон когда! — он решился переступить этот «рубеж запретной зоны».
На что, собственно, он рассчитывал? И тут с неизбежностью возникает тот вопрос, к рассмотрению которого я обещал вернуться. А был ли «мальчик»?
Была ли она все-таки написана - та книга о чекистах, о замысле которой он рассказывал Фурманову?
Рассказывал, кстати, не однажды. В разговорах с ним к этой теме возвращался постоянно:
► Давно уже думает он про книгу, про «Чека», об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь. «Да, всего пока нельзя, - говорит, - сказать, а комкать неохота, — потому думаю, коплю, терплю... Пишу драму. Написал сценарий. Но это — не главное. Главное — «Чека»: ею охвачен.
(Д. Фурманов. Из дневника писателя. М., 1934. Стр. 80-81).
Так написал все-таки или не написал?
Биограф Бабеля Сергей Поварцов уверен, что написал.
► Существует мнение, что замысел, о котором Бабель рассказывал Фурманову, не был осуществлен, но отзвук его сохранился в рассказе «Фроим Грач». К счастью, мне удалось убедиться в обратном. Бабель сдержал слово, данное Фурманову...
— Как вы думаете, где же рукопись романа? — спросил я Каплера.
Алексей Яковлевич отхлебнул из чашки, вздохнул:
— Когда меня выпускали на свободу, то вернули все вещи и бумаги. В этом учреждении существовала строгая форма. Я не сомневаюсь, что к Бабелю применили другую форму — «подлежит уничтожению».
Вероятно, выражение горького разочарования появилось на моем лице. И тогда, как бы в утешение, Каплер рассказал, что вскоре после смерти Сталина на каком-то литературном собрании Фадеев вспомнил отзыв «хозяина» о бабелевском романе. Книга, мол, хорошая, однако издать сейчас (то есть в 1936—1938 гг.) нельзя, разве что лет через десять. Для членов Политбюро и верхушки НКВД роман по указанию Сталина отпечатали в количестве пятидесяти экземпляров. Как официальное лицо и руководитель Союза писателей Фадеев пытался найти рукопись Бабеля и даже привлек к поискам Генерального прокурора СССР. Видимо, не получилось».
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 21).
Вообще-то это было в духе Сталина. Как мы помним, такую же реплику он кинул по поводу пьесы Булгакова «Батум»: пьеса, мол, хорошая, но ставить ее нельзя.
Тем не менее, всё это густо пахнет легендой. И даже С. Поварцов, в эту легенду как будто уже поверивший, все-таки счел нужным внести в свой рассказ некую отрезвляющую ноту
► В отличие от Каплера Иван Михайлович Гронский, бывший редактор «Известий» и «Нового мира», а позднее узник ГуЛАГа, такой информацией не обладал. Тем не менее его ответ на мой запрос относительно романа Бабеля представляет определенный интерес. В октябре 1977 года Гронский писал мне, что «Бабель собирал материалы о чекистах и с некоторыми из них он даже имел беседы (с Аграновым, Прокофьевым, Р.П. Катаняном и др.). Были и у меня с Бабелем беседы о чекистах — о Ф.Э. Дзержинском, В.Р. Менжинском, И.С Уншлихте и о др. работниках ВЧК, с которыми я был знаком и к которым относился с большой любовью и глубочайшим уважением. <...> Рассказы о чекистах Бабель слушал с жадностью. Что-то заносил в свою записную книжку. Задавал вопросы. Но никогда, ни разу он мне не говорил о том, что у него имеется готовый роман о ЧК».
Про спецтираж романа, изготовленный для партийных вождей, Иван Михайлович написал так: «До июля 1938 года я встречался с членами Политбюро, особенно с М.И. Калининым, который, как известно, живо интересовался художественной литературой и часто встречался с писателями. Но никто из них о романе Бабеля и об его «отпечатании» мне ничего не говорил. Не слыхал я о таком «отпечатании» и от писателей. А встреч и разговоров с ними у меня было много. Были разговоры и о Бабеле».
...Я пишу эти страницы осенью 1993 года. По сравнению с недавним прошлым кое-что в нашем архивном деле стало проще, какие-то двери приоткрылись. Как результат — новые публикации, статьи, неизвестные ранее факты. Есть и сенсационные находки. В присутственных местах Министерства безопасности России теперь можно увидеть людей, работающих с документами, на которых десятки лет стоял гриф секретности. Железные челюсти Левиафана слегка разжались. Но роман Бабеля, посвященный охранникам страшного чудовища, все еще не найден и будет ли найден? Как знать. Возможно, в бункерах Президентского архива или в хранилищах Политбюро на какой-нибудь дальней полке стоит объемистая папка и ждет своего часа...
(Там же. Стр. 21—22).
Вряд ли это случится.
Скорее всего «объемистая папка» с рукописью бабелевского романа о чекистах, если таковая существовала, оказалась в числе тех девяти (или пятнадцати?), которые были изъяты при его аресте и почти наверняка, как предполагал Каплер, попали под гриф: «Подлежит уничтожению».
Одно несомненно.
Если даже Бабель и написал эту свою книгу, никаких попыток опубликовать ее он не предпринимал. Твердо знал, что это невозможно.
Не то что отдать эту рукопись в издательство или какой-нибудь журнал, даже просто хранить ее — и то было смертельно опасно.
* * *
Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень.
— Ничего не поделаешь. Возвращаемся, — вздохнул Бабель.
Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.
— Да не в нас дело, — объяснил Бабель. — Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.
Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один из компании бабелевских друзей, особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.
— Я не понимаю, — сказал он. — Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?
— Вы ничего не понимаете в лошадях, — сказал Бабель, — но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте!
Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля... По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов... А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине... Ну, и так далее... При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля... Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?
Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту...
Этот второй дошедший до нас устный рассказ Бабеля в отличие от уже известного нам первою как будто не о Сталине. Но на самом деле, по самой своей сути — именно о нем.
Ведь именно Сталин создал ситуацию, в которой Бабель, Зощенко, Платонов, Булгаков, Мандельштам, Пастернак, Ахматова были превращены в маргиналов, а то и просто вычеркнуты, выброшены из литературы, а первыми писателями страны почитались Бубеннов с его «Белой березой», Бабаевский со своим «Кавалером Золотой Звезды» и все прочие Проскурины, Поповкины, Закруткины, Марковы, Кочетовы и Сартаковы — имя им легион.
Я уже не раз приводил на этих страницах знаменитую реплику Сталина, брошенную им назначенному руководить литературой партийному функционеру Д.А. Поликарпову. Тот жаловался, что писатели капризны, неуправляемы и работать ему с ними поэтому невероятно трудно. Так вот, Сталин на эти его жалобы ответил так:
— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем подобрать вам других писателей. А вот другого Поликарпова для наших писателей мы найдем.
И нашел.
Поликарпов был снят — притом с волчьим билетом, — с жестким указанием близко не подпускать его к такому тонкому и сложному делу, как руководство художественной литературой.
Я не помню, кто в тот раз был выдвинут на должность этого «другого Поликарпова». Не так уж трудно было бы это вспомнить, узнать, проверить. Но стоит ли этим заниматься? В разное время руководить литературой Сталиным назначались люди разные. Иногда это бывали партийные функционеры вроде А.С. Щербакова. Иногда в руководство выдвигался кто-нибудь из представителей самой писательской братии — А.А. Фадеев, Н.С. Тихонов, В.П. Ставский... Но каков бы ни был каждый из этих «других Поликарповых», результат их деятельности всегда был один и тот же.
Знаменитая реплика, брошенная Сталиным Поликарпову, не была лицемерной. Сказав однажды, что незаменимых людей у нас нет, Сталин прекрасно понимал, что к искусству и к художественной литературе этот его лозунг неприменим. Он искренне хотел, чтобы создаваемая им управляемая литература была представлена не только серыми назначенцами вроде Безыменского или Киршона, но и настоящими писателями. А с настоящим писателем — это он тоже прекрасно понимал, — нельзя обращаться «по-поликарповски».
► И.В. СТАЛИН — В.П. СТАВСКОМУ
10 декабря 1935 г.
Тов. Ставский!
Обратите внимание на т. Соболева. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его книге «Капитальный ремонт»). Он, как видно из его письма, капризен и неровен (не признает «оглобли»). Но эти свойства, по-моему, присущи всем крупным литературным талантам (может быть, за немногими исключениями).
Не надо обязывать его написать вторую книгу «Капитального ремонта». Такая обязанность ниоткуда не вытекает. Не надо обязывать его написать о колхозах или Магнитогорске. Нельзя писать о таких вещах по обязанности.
Пусть пишет, что хочет и когда хочет.
Словом, дайте ему перебеситься... И поберегите его.
Привет!
И. Сталин
(Вождь и культура. Переписка И. Сталина с деятелями литературы и искусства. М., 2008. Стр. 139).
Это напоминает известный анекдот.
На каком-то кремлевском приеме — или концерте — пел Иван Семенович Козловский. И от высокопоставленных гостей — в том числе и членов правительства — сыпались на него самые разные просьбы, пожелания, заказы.
Вмешался Сталин.
— Не надо, — сказал он, — давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский поет то, что хочет. А хочет он спеть арию Ленского из оперы Чайковского «Евгений Онегин».
Так и тут — слово в слово: «Пусть пишет, что хочет и когда хочет». Что это — как не лицемерие? Не обычное сталинское иезуитство?
Да, это, конечно, было иезуитство. Но иезуитство, так сказать, высшего порядка. Более тонкое и изощренное, чем в анекдоте про Ивана Семеновича Козловского.
Не давите. Умейте ждать. Пусть перебесится. Все равно будет наш, никуда не денется. Раньше или позже,— САМ, не по заказу и не под нажимом, а ПО ДОБРОЙ ВОЛЕ напишет то, что нам требуется. Это будет та литература, которая нам нужна, но при этом — не суррогат, не эрзац, а — настоящая, высокохудожественная литература.
Таковы были «мудрые», как принято было говорить при жизни вождя, сталинские тактика и стратегия. И, как может показаться, она дала свои плоды.
Соболев действительно «перебесился», послушно впрягся в оглобли и создал те книги, каких от него ждали (одна из них — сборник рассказов «Морская душа» — в 1942 году была даже удостоена Сталинской премии). Со временем он даже выбился в «Поликарповы», — возглавил созданный под его руководством Союз писателей РСФСР.
При всем при том вся эта «мудрая» сталинская стратегия полностью провалилась, потому что писателя Соболева — того, который написал «Капитальный ремонт», что, собственно, и дало Сталину повод назвать его крупным талантом, — больше не было. Вместо него под тем же именем и фамилией теперь фигурировал совсем другой, как выразился в своем разговоре со Сталиным о Ванде Василевской Фадеев, — «средний писатель». Лучше даже сказать не «средний», а — усредненный.
Сам Соболев сознавал, что тем, прежним Соболевым, который написал «Капитальный ремонт», ему уже не быть. И это мучившее его сознание своего творческого бессилия едва не довело его до самоубийства.
► О. МИХАЛЬЦЕВА (СОБОЛЕВА) - СТАЛИНУ
21 марта 1946 г.
От Ольги Ивановны Михальцевой-Соболевой,
неизменного друга писателя
ЛЕОНИАА СОБОЛЕВА
Товарищ Сталин,
в жизни бывает, когда даже независимый и сильный человек нуждается в моральной поддержке. Оглянувшись вокруг на густо населенный наш огромный и такой крошечный мир, я поняла, что говорить мне сейчас не с кем, слишком значительным представляется вопрос.
И мыслью обратилась к Вам.
Я ни о чем конкретном не прошу Вас, тем все это, быть может, сложнее.
У меня ощущение, что в нашем доме идет четвертый акт пьесы, когда все концы сводятся с концами и впереди лежит лишь неизбежная, закономерная, но все же несколько гадательная развязка пятого акта...
Речь идет о ЛЕОНИДЕ СОБОЛЕВЕ...
Леонид потерял веру в качество того, что он делает, потерял веру в свое творческое «я», следовательно, в свою нужность, потерял интерес к жизни, стал, повторяю, в тягость самому себе...
Если бы не его исключительный, светлый талант, создавший единственную в своем роде, неувядаемую книгу «Капитальный ремонт», первый том новых «Войны и мира», которая может и должна быть дописана им, я никогда не посмела бы обращаться к Вам.
Сталкиваясь с самыми разнообразными людьми в самых близких и отдаленных уголках земли, я всякий раз убеждаюсь в том, какая подлинная ценность этой прекрасной советской книги. Ее до сих пор помнят, цитируют, перечитывают и любят...
Леонид сейчас созрел, как мыслитель и художник, и полон до краев. Нужен маленький и верный толчок, чтобы это богатство вырвалось наружу сквозь мрачную броню недоверия к себе, прорвать которую самому мешает страшная усталость.
Какой должен быть этот толчок... взываю к Вашему великому уму и великому житейскому опыту.
Всем существом знаю, что Леонид может, продолжив «Капит. ремонт», создать изумительную книгу о нашей эпохе, где на принципе его характерных «параллелей» встанут обе войны, империалистическая и отечественная.
Но развязка нашего пятого акта может быть и трагической.
(Там же. Стр. 139).
На что рассчитывала Ольга Ивановна, сочиняя и отправляя Сталину это письмо? Может быть, на новую Сталинскую премию? Или на другое какое-нибудь проявление заботы вождя?
Но никакая новая сталинская забота уже не могла помочь Леониду Соболеву вернуться к себе и продолжить, а тем более завершить «Капитальный ремонт». Тут даже всевластный Сталин был бессилен.
Ну а сам Сталин? О чем думал он, читая это письмо? Понял ли, что Соболев не оправдал и никогда уже не оправдает его надежд?
Вряд ли. Но если даже и понял, мог бы сказать, как всегда говорил в подобных случаях:
— Бывают ошибки, но линия правильная.
Но то-то и дело, что творческая деградация Соболева не была единичным, частным случаем. В том, что случилось с ним, проявилась определенная закономерность.
То, что случилось с Леонидом Соболевым и Юрием Олешей, происходило со всеми классиками и корифеями соцреализма.
Можно ли в повести А.Н. Толстого «Хлеб» и «Рассказах Ивана Сударева» узнать автора «Петра Первого», «Детства Никиты», «Ибикуса»?
Можно ли в романе Эренбурга «Девятый вал» узнать автора «Хулио Хуренито»?
Можно ли в беспомощных, графоманских стихах Николая Тихонова узнать автора «Орды» и «Браги» — первых стихотворных сборников этого поэта?
Владислав Ходасевич заметил однажды:
► У поэта система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — словом, все, что зовется манерой и стилем, — есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо катастрофическое...
Вот оно — настоящее слово: катастрофа!
«Перемены в стиле» А.Н. Толстого и Николая Тихонова, о которых я говорил (перечень имен может быть продолжен), никак не менее, а пожалуй, даже и более разительны, чем перемены, связанные с «переходом от классицизма к футуризму».
Пастернак полагал, что катастрофа произошла уже в конце двадцатых:
► ...В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература...
(Б. Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.)
Вон как рано он увидал, что ДОРОЖКА ИСПОРЧЕНА И НАСТОЯЩИХ БЕГОВ УЖЕ НЕ БУДЕТ.
Но бега продолжались. И все, кто еще хотел участвовать в «забеге», вынуждены были приспосабливаться к правилам игры, которые предлагала, навязывала им эта ИСПОРЧЕННАЯ ДОРОЖКА.
Нечто подобное чуть было не произошло и с Бабелем.
* * *
В 1934 году Бабель написал — и тогда же опубликовал — рассказ «Нефть».
По форме он был построен так же, как строились ставшие в то время уже классическими ранние бабелевские рассказы: «Письмо», «Измена»... То есть это было как бы письмо, в котором героиня-рассказчица (ее зовут Клавдия) делится с подругой (ее зовут Даша) сообщениями обо всех волнующих ее последних событиях своей жизни:
► ...Новостей много, как всегда... Шабсовичу дали премию за крекинг, ходит весь в «заграничном», начальство получило повышение. Узнав о назначении, все прозрели: парень вырос... По сему случаю встречаться с ним я перестала. «Выросши», парень почувствовал, что знает истину, которая от нас, обыкновенных смертных, скрыта, и напустил на себя такую стопроцентность и ортодоксальность (ортобокс, как говорит Харченко), что никуда не сдвинешь... Увиделись мы дня два тому назад, он спросил, почему я не поздравляю. Я ответила: кого поздравлять — его или Советскую власть?.. Он понял, вильнул, сказал: «Звоните...» Об этом немедленно пронюхала супруга. Вчера — звонок: «Клавдюша, мы теперь прикреплены к ГОРТ, если тебе нужно что из белья...» Я ответила, что надеюсь дожить до Мировой революции со своей собственной книжкой...
Теперь — о себе. Да будет тебе известно — я управделами Нефтесиндиката. Намечалось давно, я отказывалась. Мои доводы — неспособность к канцелярской работе и затем желание поступить в Промакадемию... Вопрос четыре раза стоял на бюро, пришлось согласиться, теперь не раскаиваюсь... Отсюда ясная картина предприятия, кое-что удалось сделать, организовала экспедицию на нашу часть Сахалина, усилила разведку, много занимаюсь Нефтяным институтом. Зинаида при мне. Она здорова, скоро родит, перипетий было много...
Главным содержанием рассказа, его, так сказать, сюжетной пружиной становятся именно вот эти перипетии, связанные с беременностью их общей подруги Зинаиды:
► О беременности Зинаида сказала своему Максу Александровичу (я зову его Макс и Мориц) поздно, пошел четвертый месяц. Он изобразил восторг, запечатлел на Зинаидином лбу ледяной поцелуй и потом дал понять, что ему предстоит великое научное открытие, мысли его далеки от действительной жизни, нельзя себе вообразить что-нибудь более неприспособленное к семейной жизни, чем он, Макс Александрович Шоломович, но, конечно, он не задумается от всего отказаться и прочее, и прочее, прочее... Зинаида, будучи женщиной XX столетия, заплакала, но характер выдержала... Ночью она не спала, задыхалась, вытягивала шею. Чуть свет, непричесанная, страшная, в старой юбке помчалась в Гипромез, наговорила ему, что она просит забыть вчерашнее, ребенка она уничтожит, но никогда этого людям не простит... Все это происходит в коридоре Гипромеза, в толкучке. Макс и Мориц краснеет, бледнеет, бормочет:
— Надо созвониться, встретиться...
Зинаида не дослушала, полетела ко мне и объявила:
— Завтра на работу не выйду!
Меня взорвало, сдерживаться не сочла нужным и левиты прочитала ей по-настоящему... Подумать только — девке четвертый десяток, красотой не блещет, хороший мужик на нее не высморкается, подвернулся этот Макс и Мориц (и то не на нее, а на чужую расу, на предков-аристократов полез), запопала от него штучку, держи, расти... Метисы от евреев очень хороши получаются, мы знаем — погляди, какой экземпляр у Ани, — да и когда рожать, если не теперь, когда мускулы живота еще действуют, когда можно еще плод этот выкормить?! На все один ответ: «Я не могу, чтобы у моего ребенка не было отца», то есть XIX столетие продолжается, папаша-генерал выйдет из кабинета с иконой и проклянет (или без иконы — не знаю, как там проклинали), девки стащат младенца в воспитательный или на деревню к кормилке...
Вокруг этой коллизии и разворачивается весь сюжет рассказа. Зинаиду уговаривают плюнуть на Макса и Морица, рожать и самостоятельно растить младенца. Она в конце концов соглашается. Клавдия звонит их «придворной» Розе Михайловне (видимо, докторице, с которой Зинаида накануне уже договорилась об аборте) и ломает эту их договоренность. Написано все это скупо, лаконично, можно даже сказать, скороговоркой. Мимоходом блестяще, по-бабелевски, вылеплена фигура пресловутой Розы Михайловны:
► ... я звоню Розе Михайловне, что вот, мол, душечка Роза Михайловна, Мурашова обещалась прийти завтра, так вот она раздумала. В телефон молодцеватый голос:
— Блестяще, что раздумала, совершенно чудно...
Придворная наша все та же; розовая шелковая кофточка, английская юбка, завита, душ, гимнастика, хахали...
В общем, все кончается хорошо: Зинаида будет растить своего младенца без всяких Максов и Морицев, самостоятельно, как и подобает независимой молодой советской женщине.
Это написано уже не совсем по-бабелевски, скорее в духе соцреализма, но более или менее правдиво, во всяком случае, — достоверно.
Ну, ладно. Не лучший получился бабелевский рассказ. В конце концов, не может же писатель — даже такой, как Бабель, — выдавать на-гора одни только шедевры. Могут ведь у него случаться и неудачи, даже провалы.
Да, конечно, хотя такие провалы Бабелю были вообще-то не свойственны.
Но есть в этом бабелевском рассказе еще одна странность, заключающаяся в том, что это основное содержание рассказа, главная его сюжетная пружина дана как бы вторым планом, можно даже сказать — пунктиром. А на первый план в рассказе вышло, — лучше сказать, вылезло, а еще лучше — выперло — совсем другое.
► — Вздор, Зинаида, — говорю я ей, — другие времена, другие песни, обойдемся без Макса и Морица...
Не успела я договорить, позвали на собрание. К тому времени остро стал вопрос о Викторе Андреевиче. Тут подоспело решение ЦК о том, чтобы в отмену прежнего варианта пятилетки довести в 1932 году добычу нефти до 40 миллионов тонн. Разработать материалы поручили плановикам, то есть Виктору Андреевичу. Он заперся у себя, потом вызывает меня и показывает письмо. Адресовано президиуму ВСНХ. Содержание: слагаю с себя ответственность за плановый отдел. Цифру в сорок миллионов тонн считаю произвольной. Больше трети предположено взять неразведанных областей, что означает делить шкуру медведя, не только не убитого, но еще не выслеженного... Далее, с трех крекинг-установок, действующих сегодня, мы перескакиваем, согласно новому плану, к ста двадцати в последнем году пятилетки. Это при дефиците металла и при том, что сложнейшее производство крекингов у нас не освоено... Кончалось письмо так: подобно всем смертным я предпочитаю стоять за высокие темпы, но сознание долга... и прочее и прочее. Прочитала. Он спрашивает:
— Посылать или нет? Я говорю:
— Виктор Андреевич, доводы ваши и вся установка для меня неприемлемы, но я не считаю себя вправе советовать скрывать свои взгляды...
Письмо он отослал. ВСНХ — на дыбы. Назначили собрание. От ВСНХ приехал Багриновский. На стене укрепили карту Союза с новыми месторождениями, с трубчатками нефте- и продуктопроводами; как сказал Багриновский: — Страна с новым кровообращением... На собрании молодые инженеры из типа «всеядных» требовали поставить Виктора Андреевича на колени. Я выступила, говорила сорок пять минут. «Не сомневаясь в знаниях и доброй воле профессора Клоссовского и даже преклоняясь перед ним, мы отвергаем фетишизм цифр, в плену которых он находится», — вот мысль, которую я защищала...
После меня выступил Мурадьян с критикой направления нефтепровода Каспий — Москва. Виктор Андреевич молча делал заметки. На щеках его выступил старческий румянец, румянец венозной крови... Мне было жалко, я не дослушала, ушла к себе. Зинаида все сидит в кабинете, сцепив руки.
— Будешь рожать, — спрашиваю, — или нет?
Я не случайно привел тут этот фрагмент целиком, не вычеркнув из него почти ни одного слова. Задержать на нем наше внимание имеет смысл по нескольким причинам.
Начать с того, что Бабель тут прикоснулся к самой острой проблеме тогдашней внутриполитической жизни страны. Пятилетний план индустриализации поначалу был составлен грамотно и более или менее реалистично, что отмечали даже отнюдь не сочувствующие большевикам и придуманной ими «пятилетке» русские экономисты, оказавшиеся в эмиграции. (Об этом были тогда статьи в «Современных записках» — лучшем тогдашнем русском эмигрантском журнале.) Но тут же — сразу — по инициативе Сталина был брошен лозунг «Пятилетку — в четыре года» и — мало того — о решительном пересмотре в сторону резкого (практически совершенно не реального, фантастического) увеличения всех запланированных ранее темпов и конечных показателей хозяйственного роста. (Именно из этой кампании, как колос из зерна, выросли все «приписки» и прочие показатели неслыханных темпов развития страны, существующие только на бумаге.) Все мало-мальски грамотные инженеры — преимущественно старшего поколения, а стало быть, и старой формации, — выступали тогда против этой технической авантюры. Кто — решительно и категорично, кто — осторожно, «страха ради иудейска», то есть опасаясь уже бывших тогда в ходу политических обвинений. Их всех без разбора сразу объявили «пределыциками» (мгновенно возникло тогда такое слово) — хорошо, если не вредителями.
Конфликт между «предельщиками» и молодыми инженерами новой, советской формации, якобы вырвавшимися из плена заскорузлых технических норм, стал главным конфликтом всех тогдашних «производственных романов» («Время — вперед!» Валентина Катаева, «Танкер «Дербент» Юрия Крымова — называю только самые известные).
В центре разбираемого нами рассказа Бабеля — тот же конфликт. И все симпатии автора тут явно не на стороне профессора Клоссовского с его «старческим румянцем». Хорошо еще, что героиня, которой автор безусловно симпатизирует, не клеймит позором старого профессора, а даже делает в его сторону некий вежливый реверанс.
Бабель, наверно, не мог — и мы не вправе требовать от него этого — видеть тогда самое существо проблемы с той ясностью, с какой мы видим ее сегодня. Но он мог, как это всегда ему удавалось, увидеть всю ее сложность, неоднозначность. Эта никогда раньше не изменявшая ему способность была едва ли не самой сильной чертой его художественного зрения. А тут она ему изменила. Изменила потому, что изображаемую — пусть даже бегло, вскользь, но все-таки изображаемую им жизненную коллизию он увидел не глазами художника, а взяв за основу готовую, заданную извне идеологическую схему.
Нельзя сказать, чтобы это могло служить ему оправданием, но не могу тут не напомнить, что главная коллизия этого бабелевского рассказа все-таки совсем другая. А эта, «производственная», к которой он только мимоходом прикоснулся, — всего лишь фон для той, главной. Своего рода бытовой антураж, на фоне которого разыгрывается главная драма, собственно, и составляющая содержание рассказа.
Но то-то и дело, что не только антураж, а еще — и даже не еще, а прежде всего — камуфляж.
Этот антураж, этот бытовой фон должен был по замыслу автора создавать впечатление, что рассказ этот — о том, чем сейчас живет страна, то есть — на главную, «производственную» тему тогдашней советской жизни. Этому же впечатлению должно было служить и название рассказа — «Нефть». Хотя в основной (а не в боковой, вставной) сюжетной коллизии рассказа о нефти — ни полслова. То есть — именно что «полслова»:
► Перевезли Зинаиду домой, я уложила ее потеплее, заварила чаю. Спали мы вместе, — тут и поплакали, вспомнили, что не надо было, все обговорили, так, перемешав слезы, и заснули... Мой «черт» сидел тихонько, работал, переводил с немецкого техническую книгу. Ты бы, Даша, «черта» не узнала — он присмирел, съежился, притих. Меня это мучает... Целый день гнет спину в Госплане, вечером — переводы.
— Зинаида родит, — я ему говорю. — Как назвать мальчика? (О девочке никто не помышляет). — Решили — Иваном, — Юрии и Леониды надоели... Будет он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в Ялту, в Батум, — не то что нас — на Воробьевы горы... До свидания, Даша. «Черт» напишет отдельно. Как твои дела?
Клавдия.
Вот это упоминание о горючем, которого они наготовили еще не родившемуся младенцу, — это и есть те самые «полслова».
Но тут, видимо, автору показалось, — вернее, он почувствовал, — что этою все-таки мало. Нужен апофеоз. Какой-то патетический — и хорошо бы тоже «производственный» — финал
Но производственная коллизия рассказа уже исчерпана до дна. И тут на помощь автору приходит старый, испытанный прием: эпилог. А поскольку рассказ написан в форме письма, эпилог этот тоже принимает эпистолярную форму: не «эпилог», а — «постскриптум»:
► P. S. Строчу у себя на службе, над головой грохот, с потолка валится штукатурка. Дом наш, оказывается, еще крепок, к прежним четырем этажам мы пристраиваем еще четыре. Москва вся разрыта, в окопах, завалена трубами, кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над пожарищем. Вчера на Варварской площади видела одного парня... Рожа широкая, красная бритая голова блестит, косоворотка без пояса, на босу ногу сандалии. Прыгали мы с ним с кочки на кочку, с горы на гору, вылезали, снова проваливались...
— Вот она, когда сражения пошла, — он мне говорит. — Теперь, барышня, в Москве самый фронт, самая война...
Рожа добрая, улыбается, как ребенок. Так его и вижу перед собой...
Таков последний штрих, призванный убедить читателя — или по крайней мере сделать вид, — что рассказ этот на самом деле не о женщине, ужепочти решившейся убить своего будущего ребенка и в конце концов отказавшейся от этого намерения, а о революционных переменах, происходящих в стране, о грандиозной битве за торжество социализма.
Впрочем, принятое в конце концов подругой рассказчицы Зинаидой решение оставить ребенка и самостоятельно растить его тоже вписывается в эту общую картину, исполненную казенного оптимизма. Ведь несмотря на жалкое, трусливое поведение ее возлюбленного, и она, Зинаида, и будущий ее сын, которого назовут Иваном, конечно же будут счастливы, — «потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране».
Тремя годами ранее (в 1931 году) Бабель написал и опубликовал другой рассказ, в котором рассказчик тоже задумывается о грядущей судьбе только что родившегося младенца:
► Карл-Янкель, бессмысленно уставившись на меня, сосал грудь киргизки.
Из окна летели прямые улицы, исхоженные детством моим и юностью, — Пушкинская тянулась к вокзалу, Мало-Арнаутская вдавалась в парк у моря.
Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дело до меня.
— Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня...
Финал вроде тоже оптимистический. Но этот оптимизм — не казенный. В робкой надежде автора на то, что младенец, за которого сейчас идет бой, будет счастливее, чем он, явно ощущается неуверенность, даже тревога.
Основания для этой неуверенности и этой тревоги у автора были серьезные. Мальчикам, родившимся в конце 20-х и начале 30-х, жизнь предстояла несладкая. И человек такого ясного и трезвого ума, как Бабель, не мог об этом не догадываться.
В былые времена будущую судьбу только что родившегося младенца пытались угадать по звездам. У Пушкина есть на эту тему такой исторический анекдот:
► Когда родился Иван Антонович, то императрица Анна Иоанновна послала Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком — и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице другой гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер сохранил, однако ж, первый и показывал его графу К.Г. Разумовскому, когда судьба несчастного Ивана VI совершилась.
События, ставшие основой сюжета бабелевского рассказа «Карл-Янкель», можно рассматривать как своего рода гороскоп, предсказывавший будущую судьбу только что родившегося героя этого рассказа. И точно так же обстоятельства и события, составившие содержание его рассказа «Нефть», являют собой что-то вроде гороскопа, предсказывающего судьбу еще не родившегося сына Зинаиды, которого нарекут Иваном. Но первый из этих двух «гороскопов» был составлен честно, а второй больше походил на тот фальшивый, в котором ученые немцы предсказывали несчастному Ивану Антоновичу всякие благополучия.
Ощущение фальши возникает не только из-за насквозь пронизавшего его заданного казенного оптимизма, но главным образом и прежде всего потому, что по самой своей художественной (как сказал бы Зощенко — «маловысокохудожественной») ткани это — НЕ БАБЕЛЬ.
Впрочем, два этих порока тесно меж собой связаны: один вытекает из другого, и нет нужды выяснять, какой из них — причина, а какой - следствие.
Сам Бабель, надо полагать, тоже не больно был доволен этой своей попыткой приспособиться к безнадежно испорченной беговой дорожке. Во всяком случае, попытка эта была единственной. Больше таких попыток он никогда не предпринимал, избрав для себя другую линию поведения, — другой способ существования в советской литературе.
* * *
Склонность Бабеля к молчанию, к долгим творческим паузам была отмечена критикой очень рано. Отмечена пока еще довольно благожелательно, но все-таки в тоне осуждения и даже, я бы сказал, некоего сурового предупреждения:
► ... Бабель пишет поразительно мало. «История моей голубятни» раскрывает новые стороны в творчестве художника... Эта история странного и печального заболевания говорит о бабелевском изломе, как писателя, бросает причудливый и печальный отсвет и на «Конармию»... Бабель освободился от своей пышной, пленительной вычурности и стилизации и нашел настоящую чистоту и классичность художественной речи, но его скупость грозит превратиться в порок: молчать нужно тоже умеренно.
(Л. Воронский. Литературные портреты. Т. 1. М., 1928. Стр. 12-13).
Но Бабель не внял этому предупреждению. Молчание его затянулось на годы. Оно стало притчею в языцех, обыгрывалось в многочисленных шаржах и карикатурах. Об этом его затянувшемся молчании —
► ...в тридцатые годы писали статьи и фельетоны, произносились речи на писательских пленумах, даже, кажется, пелись куплеты с эстрады...
(Воспоминания о Бабеле. М, 1989. Стр. 87).
Шаржами и карикатурами, а тем более куплетами, которые пелись с эстрады, можно было и пренебречь. Сложнее обстояло дело со статьями и речами на писательских пленумах. Тем более - на Первом съезде советских писателей.
Там тема затянувшегося бабелевского молчания стала чуть ли не одной из главных.
Началось с речи И. Эренбурга, почувствовавшего, что игнорировать становящиеся день ото дня все более грозными нападки на молчальника уже невозможно, и попытавшегося как-то Бабеля защитить:
► ...писатели - это не ширпотреб: нет такой машины, которая позволила бы изготовлять писателей сериями. Нельзя подходить к работе писателя с меркой строительных темпов.
Я вовсе не о себе хлопочу. Я лично плодовит, как крольчиха (смех), но я отстаиваю право за слонихами быть беременными дольше, нежели крольчихи (смех). Когда я слышу разговоры - почему Бабель пишет так мало, почему Олеша не написал в течение стольких-то лет нового романа, почему нет новой книги Пастернака и т. д., - когда я слышу это, я чувствую, что не все у нас понимают существо художественной работы. Есть писатели, которые видят медленно, есть другие, которые пишут медленно. Это не достоинство и не порок -это свойство, и нелепо трактовать таких писателей как лодырей или как художников, уже опустошенных.
(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 184).
Не обошел эту тему в своей речи на съезде и сам Бабель:
► Я заговорил об уважении к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю (смех)...
Если заговорили о молчании, то нельзя не сказать обо мне — великом мастере этого жанра (смех).
Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха. Произвел бы меня этот издатель, скажем, в зайцы и в этом качестве заставил бы меня прыгать, а не стал бы — меня заставили бы продавать галантерею. А вот здесь, в нашей стране, интересуются - а он кролик или слониха, что у него там в утробе, причем и не очень эту утробу толкают, — маленько, но не очень (смех, аплодисменты), и не очень допытываются, какой будет младенец: шатен или брюнет, и что он будет говорить и прочее. Вот, товарищи, я этому не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважаются методы работы, хотя бы необычные и медлительные.
Вслед за Горьким мне хочется сказать, что на нашем знамени должны быть написаны слова Соболева, что всё нам дано партией и правительством и отнято только одно право — плохо писать.
Товарищи, не будем скрывать. Это было очень важное право, и отнимают у нас не мало (смех). Это была привилегия, которой мы широко пользовались.
Так вот, товарищи, давайте на писательском съезде отдадим эту привилегию, и да поможет нам Бог! Впрочем, Бога нет, сами себе поможем (аплодисменты).
(Там же. Стр. 279-280).
Все это говорилось как бы «в тоне юмора». Но юмор был только первой линией обороны, выстроенной Бабелем. За ней ясно просматривается вторая, более серьезная. Повторив в этом контексте поддержанную Горьким и повторявшуюся тогда многими реплику Л. Соболева («Партия дала нам все, отняв у нас только одно: право писать плохо»), Бабель прямо дает понять, что его молчание связано с его стремлением писать хорошо. Хотите, мол, чтобы я следовал этому велению партии, — терпите мое затянувшееся молчание. Другого способа не халтурить, не писать плохо у меня нет.
Судя по стенограмме, съезд встретил это его объяснение добродушным смехом и благожелательными аплодисментами. Но среди выступивших вслед за ним ораторов были и не принявшие этих его объяснений. И ссылались они при этом на все ту же, многократно повторяемую реплику Л. Соболева:
► Тов. Бабель на этой трибуне довольно горделиво повествовал о том, что в нашей стране молчащий писатель тоже может неплохо прожить. Тов. Бабель все-таки иногда подает признаки своей литературной жизни, но... у нас есть — и об этом нужно сказать на съезде — люди, которые молчание сделали каким-то прямо-таки золотым ремеслом. Молчат не год и не два, а десяток и более лет. Молчат, один перед другим соревнуются, кто кого перемолчит. Однако партия, предоставившая нам все возможности для нашей работы, мне думается, не только отнимает у нас право плохо писать, но и право хорошо молчать.
Я думаю, что нашим уважаемым критикам, которые привыкли... особенно на поэтическом фронте, любоваться молчащими, следует изредка переходить к тому, чтобы их немножко тормошить. Скажут, что нельзя тормошить, они, мол, отдыхают, они лежат, а лежачих не бьют. Я думаю, что в этом случае лежачих надо бить, и бить до тех пор, пока они не встанут.
(Из выступления А. Жарова. Там же. Стр. 538).
Со временем Бабелю все это припомнили. Но на том этапе дело обошлось вот такими, еще не очень страшными угрозами: бить молчунов пока предлагалось только метафорически, используя еще не настоящую — полицейскую, — а, как тогда говорили, критическую дубинку.
Но и критическую дубинку в ход пока еще не пускали. Дело ограничивалось сравнительно мягкими увещеваниями:
► Творческая пауза у Бабеля несколько затянулась. Можно уже справлять десятилетний юбилей плодотворного молчания.
(И. Лежнев. Вакханалия переизданий. Правда. М., 1936, 15 декабря).
По форме это не было грубым начальственным окриком. Но по существу... Как-никак, статья, из которой взята эта реплика, была напечатана в «Правде», а автор ее в то время был заведующим отделом литературы и искусства этой газеты.
Бабель прекрасно понимал, что столь долгое его молчание — опасно. Он понимал, что взаимоотношения писателей с властью теперь уже не будут теми, какими они были в конце 20-х и начале 30-х. Тогда писатель еще мог жить и дышать, если он не был активно против. Теперь от него требовалось, чтобы он был активно «за».
Именно это понимание, видимо, и побудило его сделать попытку не сойти с испорченной беговой дорожки, сочинив рассказ «Нефть». Но, как уже было сказано, этот путь он для себя закрыл. Оставалось одно — молчать.
Пока он еще мог это себе позволить. Литературная его репутация была высока, и в некоторых острых ситуациях без него еще не могли обойтись.
Напомню ситуацию, сложившуюся на парижском антифашистском конгрессе в защиту культуры.
Состав советской делегации был определен специальным постановлением Политбюро 19 апреля 1935 года. В нее должны были войти: Горький, Кольцов, Шолохов, Щербаков, А.Н. Толстой, Эренбург, Н. Тихонов, Луппол, Киршон, Караваева, Лахути.
Но Горький на конгресс не поехал (то ли не смог по состоянию здоровья, как это было объявлено официально, то ли, — что вернее, — Сталин не рискнул выпустить его за границу, опасаясь, что он, чего доброго, там и останется). По каким-то причинам не поехал на конгресс и Шолохов. Из оставшихся на Западе знали только А.Н. Толстого да Эренбурга. Остальные своими выступлениями произвели на западных интеллектуалов впечатление монстров (каковыми, в сущности, они и были). Даже не бывший монстром Всеволод Иванов ужаснул собравшихся, посвятив свою речь рассказу о том, какой кубатуры квартиры у советских писателей, не преминув при этом упомянуть, что в каждой имеется ванная и туалет.
Организаторами конгресса было обещано, что в советскую делегацию войдут Бабель и Пастернак. Но конгресс открылся, а они так и не появились.
► Наступил третий день конгресса, и отсутствие Бабеля и Пастернака начало смущать президиум. Эренбург терял голову. Жид и Мальро отправились в советское посольство на улицу Гренелль просить, чтобы из России прислали на конгресс «более значительных и ценных» авторов. Эренбург послал в Союз писателей в Москву отчаянную телеграмму. Наконец, Сталин самолично разрешил Бабелю и Пастернаку выехать. Оба поспели только к последнему дню... Пастернак вышел на эстраду. Он сказал несколько фраз о том, что надо всем жить в деревне, а не в городах, в деревне можно собирать цветы и не думать о политике... Бабель вышел на эстраду после него (он прекрасно говорил по-французски) и рассказал несколько анекдотов. 29 июня конгресс закрылся.
(Н. Берберова. Железная женщина. Нью-Йорк, 1982. Стр. 266).
Бурная реакция Андре Мальро и Андре Жида на отсутствие Бабеля и Пастернака действительно вызвала в Москве некоторое замешательство. Решение немедленно отправить их в Париж Сталин принял срочно, за два дня до заседания Политбюро проведя его опросом.
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ
ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(Б)
«О ПОЕЗДКЕ БАБЕЛЯ И ПАСТЕРНАКА
НА МЕЖДУНАРОДНЫЙ КОНГРЕСС
В ПАРИЖЕ»
19 июня 1935 г.
27/71 г. О поездке Бабеля и Пастернака на международный конгресс писателей в Париже (ПБ от 19/IV/35г., пр.№24, п. 122).
Включить в состав делегации советских писателей на международный конгресс писателей в Париже Пастернака и Бабеля.
(Счастье литературы. Государство и писатели 1925—1938. Документы. М., 1997. Стр. 194).
В отличие от решения Политбюро о заграничной поездке Бабеля, принятого тремя годами раньше (27 июня 1932 г.), где Сталин, как мы помним, был РЕШИТЕЛЬНО ПРОТИВ, теперь он был — РЕШИТЕЛЬНО ЗА. И к этому его мнению, само собой, присоединились другие члены Политбюро: Калинин, Андреев, Каганович, Молотов, Жданов, Микоян. (Против проголосовал только один: Ворошилов.)
Если верить Берберовой, приезд Бабеля и Пастернака в ситуации, сложившейся на конгрессе, ничего не изменил: Пастернак нес с трибуны какую-то ерунду, а Бабель рассказал несколько анекдотов, после чего конгресс закрылся.
На самом деле все было не совсем так. Что бы там ни говорил в своей речи Пастернак (текст его выступления не сохранился, и на этот счет существуют разные мнения), сам факт его появления на сцене и овация, которую ему устроили, свою роль там несомненно сыграли.
Некоторого перелома в настроении делегатов съезда советским его организаторам удалось добиться и благодаря блистательному выступлению Бабеля.
► Удивил всех Бабель: он сел за стол, надел очки и повел изумительно живую и вместе с тем умную беседу по-французски.
(А. Савич).
О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И.Г. Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском языке, употребляя много остроумных выражений, и что аплодировали ему бешено и кричали, особенно молодежь.
(А. Пирожкова).
(Б. Фрезинский. Великая иллюзия — Париж, 1935. Материалы к истории международного конгресса писателей в защиту культуры. Минувшее. Исторический альманах. 24. М., 1998. Стр. 196).
Все это Сталину, конечно, докладывали, и, будучи все-таки прагматиком, он наверняка пришел к выводу, что Бабель, глядишь, на что-нибудь еще сможет ему пригодиться.
Только ли по этой причине или еще по каким-то, нам неведомым, но на какое-то время от Бабеля отстали, и он мог продолжать свое существование в официальной советской литературе, не делая ежедневных заявлений о своей преданности режиму.
Пока он еще не был отверженным, ему позволено было жить. Но - как? На несуществующие гонорары за ненаписанные — во всяком случае, ненапечатанные — книги?
Приходилось вертеться. Находить какие-то боковые, иногда даже не самые почтенные пути и способы, помогающие ему держаться на плаву, не утонуть, не провалиться в долговую яму.
► Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — все это первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:
— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?
— Как фамилия жулика? — спросил я.
Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:
— Бабель Исаак Эммануилович.
Мы вдвоем пошли описывать жулика
(Б. Слуцкий. Как я описывал имущество у Бабеля. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 173).
Жуликом Бабель, конечно, не был. Но некоторые черты вполне реального, хоть и невинного жульничества, проистекающего из избранной им линии поведения, можно углядеть даже в этом, откровенно юмористическом мемуарном рассказе:
► Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.
— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споет.
У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку...
В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.
(Там же. Стр. 174).
Более подробно о такой же невинной, но, кажется, уже не вполне вписывающейся в рамки закона «жульнической» проделке Бабеля рассказал другой мемуарист.
► В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнал;) новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.
Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и наконец выбор пал на меня.
Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.
Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев, наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.
Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.
— Приходите, побеседуем, — проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.
(Г. Мунблит. Из воспоминаний. Воспоминания о Бабеле, М., 1989. Стр. 80).
О чем он раздумывал и какой план созревал в его голове, пока собеседник прислушивался к шорохам и потрескиваниям в телефонной трубке, мы узнаем из дальнейшего развития событий. А развивались они так.
Явившемуся к нему на другой день сотруднику редакции свое решение он изложил коротко и ясно. Да, он готов дать в «Знамя» свой сценарий. Но не для печати, а для ознакомления: печатать его в таком виде, он считает, нельзя. Но если редакция заключит с ним договор и выплатит ему аванс, он готов над ним поработать.
Узнав о таком итоге дипломатических переговоров их посланца с «классиком», сотрудники редакции ликовали. Но, прочитав сценарий, они приуныли.
Он был не то чтобы плох. Нет, как «полуфабрикат» для будущего фильма он вполне годился, и его хоть сейчас можно было отдать режиссеру для следующего этапа работы над ним — создания режиссерского сценария.
Да и в качестве литературного сценария он тоже был сколочен вполне профессионально. Но это был — НЕ БАБЕЛЬ.
Индивидуальность Бабеля, неповторимое обаяние его языка, его стиля не отразились ни в одной реплике этого бабелевского сценария, ни в одной клеточке его художественной ткани.
В общем, все прочитавшие этот сценарий склонялись к тому, что затея их провалилась. Но ответственный секретарь редакции, который, кстати, и был инициатором всей этой затеи, решил иначе. Договор заключим, сказал он. И аванс выплатим. А если Бабель обманет и сценарий до кондиции не доведет, — что, конечно, вполне может случиться, — тиснем его так, в теперешнем его виде. Все-таки — Бабель! Какой бы его текст после столь долгого молчания ни появился на страницах нашего журнала, все равно это будет сенсация!
На том и порешили.
Прошел месяц, другой, третий, — от Бабеля, давно уже получившего свой аванс, не было ни слуху, ни духу. И мемуарист вновь отправился к нему, чтобы поинтересоваться, как у него идут дела, как движется работа над новым вариантом сценария. И тут Бабель его ошарашил, признавшись, что она никак не движется, потому что работу эту он даже не начинал и начинать ее и не собирается. «Зачем же вы нам его дали?» — растерянно спросил посланец редакции. И Бабель честно признался, что сделал это только для того, чтобы получить аванс, благодаря которому он надеется закончить рассказ, над которым бьется уже чуть ли не полгода. «Но ведь любой журнал с радостью заключил бы с вами договор на этот рассказ. Почему же...»
► Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее четыре страницы...
— Что же делать?..
— А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать, молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко, удачливо.
Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел, забарабанил пальцами по его крышке.
— Вы меня не поняли, — сказал я, прижав руку к груди, — я говорю не вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со «Знаменем», со сценарием? Ведь если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.
(Там же. Стр. 86).
Такой вариант развития событий привел Бабеля в ужас. Печатать этот свой злополучный сценарий в «Знамени» он ни в коем случае не хотел. И после долгой мучительной паузы предложил собеседнику такой, в сущности, «жульнический» выход:
► — Слушайте, а что, если я попрошу вашего секретаря вернуть мне рукопись? Могло же быть так, что у меня не осталось для работы ни одного экземпляра?
Я ответил не сразу. Но через мгновение тишина, воцарившаяся в комнате, показалась мне невыносимой, и я прервал ее с тем чувством, с каким делаешь глоток воздуха, долго пробыв под водой.
— Что вы имеете в виду? — спросил я, отведя глаза.
— Ничего я не имею в виду, — ответил Бабель и встал.
Я продолжал сидеть. И вдруг, решившись и все еще глядя в сторону, предложил:
— Лучше я с ним поговорю. Вам он рукопись не отдаст...
Хоть я и чувствовал, что в моем решении помочь Бабелю получить назад рукопись не было ничего дурного, мне было до смерти стыдно.
Позднее я понял, что стыдиться здесь было совершенно нечего и удивительный, чуть ли не лучший бабелевский рассказ, над которым он тогда работал (это был рассказ об итальянском трагике ди Грассо), может оправдать любые уловки, необходимые для того, чтобы довести его до конца. Но в тот день, когда, простившись с Исааком Эммануиловичем, я брел по мокрым переулкам и скользким бульварам, и на следующее утро, когда повел с секретарем редакции хитроумные переговоры, неожиданно увенчавшиеся успехом, это чувство стыда не покидало меня ни на минуту.
Разумеется, я понимал, что интересы «Знамени» и редакционный патриотизм не должны заслонять от меня целей гораздо более высоких и значительных. Не мог я не понимать и того, что, дождавшись, когда Бабель даст нам рассказ вместо сценария, мы поступим умнее и дальновиднее, но, понимая все это, собственную мою роль во всей этой истории я продолжал считать недостойной, а о вероломстве Бабеля старался не вспоминать.
Теперь я думаю обо всем этом совершенно иначе. Теперь, множество раз перечитав его сочинения, перелистав пожелтевшие странички его писем, записок и заявлений, установив, что рассказ «Любка Казак» был переписан множество раз, вспомнив то, чему сам был свидетелем, я с полной уверенностью могу утверждать, что Бабель, преследуемый кредиторами самых разных профессий и рангов, редакторами толстых и тонких журналов, имевших неосторожность заключить с ним договоры, юрисконсультантами издательств, пытавшимися поправить последствия легкомысленной тороватости своих шефов... — что этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель был человеком с почти болезненным чувством ответственности и героической добросовестностью, человеком, готовым вытерпеть любые лишения, лишь бы не напечатать вещь, которую он считал не вполне законченной, человеком, для которого служение жестокому богу, выдумавшему муки слова, было делом неизмеримо более важным, чем забота о собственном благополучии и даже о своей писательской репутации.
(Там же. Стр. 86—87).
Автор этих воспоминаний честно отразил в них свое отношение к этой «жульнической» бабелевской проделке, — и тогдашнее, и позднейшее, осенившее его много лет спустя, когда Бабеля давно уже не было в живых. Он не сомневается, что единственной причиной многолетнего молчания Бабеля и избранной им, как ему раньше казалось, не слишком почтенной линии поведения была его маниакальная взыскательность, постоянно владевшая им и не отпускавшая его потребность месяцами биться над какой-нибудь одной фразой.
Идея эта, как мы помним, была вброшена в общественное сознание самим Бабелем — в его речи на писательском съезде. Партия, мол, отняла у нас с вами право писать плохо, вот я и стараюсь изо всех сил писать как можно лучше, работать на пределе своих возможностей. И отстаньте от меня!
Сталин, случись ему высказаться по этому поводу, наверняка кинул бы тут свою любимую реплику: «Это уловка!» И нельзя сказать, что в этом случае был бы так-таки уж совсем не прав. Потому что для этой избранной им линии поведения была у Бабеля еще и другая причина, — не менее, а может быть, даже и более важная, чем первая.
► Он не печатает новых вещей более семи лет. Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать авансы изумительно. У кого только не брал, кому он не должен — все под написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В «Звезде» даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, «уже имеющейся в портфеле редакции», как объявлялось в проспекте.
Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись «вставить слово», повертел ее в руках — и, сказав, что пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи «Звезда» не видит в глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько раз я перечеркивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году, перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал — и его нет по сие время. Под эти рассказы он взял деньги — много тысяч у меня, в «Красной нови», в «Октябре», везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под Москвой, имущества у него нет, — он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, — и исчезнет, не оставив адреса...
Мимоходом заметил в Литгазете, что живет он в деревне, наблюдает рождение колхозов и что писать теперь надо не так, как пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному — и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм и так далее. Письмо сделало свое дело — он везде заключил договора, получил в ГИЗе деньги — и «смылся». Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном заводе, изучая коней. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои вещи...
Звонок Бабеля. Опять тысяча и одна увертка Советовался-де с Горьким, и Горький не советует печатать рассказы, какие он мне дал. Но он написал «вчерне» два колхозных рассказа (об этом «вчерне» я слышал года три назад) и над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь в начале сентября: «Как приедете, в Вашем портфеле будут эти рассказы». Четыре года тому назад он так же уверял меня в том, что у меня «15 августа» будет рассказ «Мария Антуанетта», чтобы я анонсировал его в журнале, — рассказа нет и по сие время! Он роздал несколько своих рассказов в «Октябрь», мне и еще кому-то, но не для печати, а как бы вроде «залога», для успокоения «контор», которые требуют с него взятые деньги. Сдал книгу в ГИХЛ, — получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так как она «непечатна», — то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна философии пессимизма и гибели, что опубликовать ее — значит «угробить» Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне...
Конечно, мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты — выстроили домишки. Он как-то рассказывал: «Получал я исполнительные листы и один на другой складывал в кучку. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет, я многих переживу»...
Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, — гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках.
Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется другой человек с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи: «В подвале», не вошедший в «Конармию» рассказ про коня: «Аргамак». Несколько дней назад дал три рукописи, — все три насквозь эротичны. Печатать невозможно... Но вещи замечательные. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но сейчас печатать их Б. не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы «заткнуть глотку» бухгалтерии. Он должен «Новому миру» две тысячи рублей. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукопись, чтобы успокоить бухгалтерию. Обещает в августе дать еще несколько вещей, которые вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли? Странный человек: вещи замечательные, но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: «Хорошо? Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом».
Он и в самом деле мучается и пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а то, что само как-то появляется в сознании.
«На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, — не мог оторваться»...
(В. Полонский Моя борьба на литературном фронте. Дневник. Май 1920— январь 1937. Новый мир. М., 2006. № 3).
Как будто бы — всё то же, уже хорошо нам знакомое. Но — не совсем.
Оказывается, Бабелю БЫЛО ЧТО ПЕЧАТАТЬ. Но он — НЕ ХОТЕЛ. И совсем не потому, что считал эти свои вещи незаконченными.
Истинная причина этого его нежелания публиковать написанное еще не названа, хотя мы о ней уже догадываемся. Но в конце этих дневниковых записей В.П. Полонского о Бабеле об этой причине говорится уже прямо — открытым текстом:
► Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют... Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь контрреволюционные, то есть они непечатны: ибо материал их таков, что публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся «Конармия» такова. А все, что у него есть теперь, — это, вероятно, про Чека... А публиковать сейчас боится... Читал рассказ о деревне. Просто, коротко, сжато — сильно. Деревня его, так же как и конармия, — кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики, сельсоветчики и кулаки, кретины, уроды, дегенераты. Читал и еще один рассказ о расстреле — страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, — показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образа до полной иллюзии. И все это простейшими (как будто) средствами...
(Там же).
Говоря, что он пишет очень трудно («..для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом»), Бабель не врал. Но отчасти — и темнил, маскировался.
Г. Мунблит, вспоминая о первом своем визите к Бабелю, упоминает — и даже не просто упоминает, а «со значением», — такую деталь:
► Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему — столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.
Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может, даже и годы.
Теперь, увидев сундук своими глазами, я окончательно уверовал в правдивость этой легенды.
(Воспоминания о Бабеле. М., 1989. Стр. 80-81).
Сам Бабель эту легенду не опровергал, но, когда заходила речь об этом его таинственном сундуке, неизменно давал понять, что хранятся там у него в основном вещи незаконченные, над которыми он продолжает упорно и мучительно работать. А о том, что там могут оказаться и законченные, вполне готовые для печати, предпочитал умалчивать. Он прекрасно понимал, что в том царстве-государстве, где ему выпало жить, писание, как мы бы теперь сказали, «в стол», — занятие отнюдь не безобидное.
В этом легко убедиться, прочитав протокол первого его допроса, — даже не весь протокол, а только самые первые, начальные его строки.
► ПРОТОКОЛ ДОПРОСА АРЕСТОВАННОГО
БАБЕЛЯ ИСААКА ЭММАНУИЛОВИЧА
от 29 — 30 — 31 мая 1939 года
Бабель И. Э., 1894 года рождения, уроженец гор. Одессы, б/п, до ареста — член Союза советских писателей.
В о п р о с: Вы арестованы за изменническую антисоветскую работу. Признаете ли себя в этом виновным?
О т в е т: Нет, не признаю.
В о п р о с: Как совместить это ваше заявление о своей невиновности с свершившимся фактом вашего ареста?
О т в е т: Я считаю свой арест результатом рокового для меня стечения обстоятельств и следствием моей творческой бесплодности за последние годы, в результате которой в печати за последние годы не появилось ни одного достаточно значительного моего произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях.
В о п р о с: Вы хотите, тем самым, сказать, что арестованы как писатель, не выпустивший за последние годы сколь-нибудь значительного произведения. Не кажется ли вам чрезмерно наивным подобное объяснение факта своего ареста?
О т в е т: Вы правы, конечно, за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают.
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 49).
Эта поспешная готовность Исаака Эммануиловича согласиться со следователем, признав, что «за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают», вскоре была поколеблена. Очень быстро выяснилось, что причиной его ареста было и это тоже.
Среди предъявленных ему обвинений было и обвинение в нарочитой, злокозненной его бездеятельности. Это ясно видно из более поздних его признательных показаний:
► Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов («Ди Грассо», «Поцелуй», «Суд», «Сулак»), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между не изменившейся, отвлеченно «гуманистической» моей точкой зрения и тем, чего жаждала советская читательская масса — произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее...
Чувство дома, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой.
Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного бесплодного этого миросозерцания.
Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи — Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упадочнических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы.
И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.
(Там же. Стр. 105—106).
О степени искренности этих бабелевских показаний и покаяний говорить не стоит. Нет сомнений в том, что они были вырваны у него силой. Но по этому отрывку из его вынужденных признательных показаний ясно видно, КАКИЕ признания следствие у него вымогало, КАКИЕ обвинения были ему предъявлены.
Среди прочих, значит, было и такое.
Но оно было отнюдь не главным
Главными были совсем другие.
Сюжет третий
«А ХОЗЯИН ВАМИ ИНТЕРЕСУЕТСЯ...»
Это — реплика Фадеева из его телефонного разговора с Бабелем.
О том, что такой разговор был, и о содержании этого разговора стало известно совсем недавно.
Биограф Бабеля Сергей Поварцов занялся разысканием неизвестных ранее подробностей ареста Бабеля. И вот что в ходе этих разысканий он установил.
► Подробности того майского утра 1939 года воссозданы в воспоминаниях жены писателя А.Н. Пирожковой. К моменту опубликования мемуаров (1972 г.) из свидетелей ареста, кроме Антонины Николаевны, была жива киевская писательница и давний друг семьи Татьяна Осиповна Стах (1902—1988). О ней речь впереди, а пока несколько пояснений.
Читая в «Новом мире» (1961, № 9, кн. 3, гл 15) мемуары И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», она близко к сердцу приняла страницы, посвященные судьбе погибшего Бабеля. Эренбург, в частности, рассказал о сохранившемся конармейском дневнике автора «Конармии», который сберегла «одна киевлянка»... Я обратился к Стах. Очень быстро она откликнулась. В своём первом письме Татьяна Осиповна сообщила, что «написала И. Эренбургу обо всей этой истории...»
(С. Поварцов. Арест Бабеля: расследование не закончено. Вопросы литературы. М., 2010, № 3. Стр. 401).
Это письмо Татьяны Осиповны Эренбург передал вдове Бабеля — Антонине Николаевне Пирожковой, — а она, уезжая в Америку, передала его С. Поварцову. И вот теперь он его опубликовал.
Приведу здесь только самое начало этого ее письма, — для моей темы тут особенно важно именно оно.
► Дня за четыре до этого события мы с мужем моим покойным сидели у Бабеля. Вечером, часов в восемь, ему позвонил Александр Фадеев, и между ними произошел такой разговор.
— Как живете, Исаак Эммануилович? А Хозяин вами интересуется. Просил меня позвонить вам, не нужно ли чего, может быть, вы хотите куда-нибудь поехать, м.б. куда-нибудь вас откомандировать, м.б. за границу съездите? А почему, интересуется Хозяин, книг новых нет? Все ли у вас в порядке? М.б. что-нибудь нужно, так вы скажите.
И.Э. отвечал односложно, коротко, поблагодарил и сказал, что работает и пока ехать никуда не собирается.
— Ну, вы на коне, — сказал А.А.
Эту фразу я хорошо запомнила, т.к. Бабель, положив трубку, сказал «Не очень мне нравится этот звонок, а на коне ли я, это большой вопрос».
Дважды я слышала нечто подобное от него: первый раз он сказал это свое «не нравится» по поводу назначения Берия.
(Тамже. Стр. 402-403).
Это был любимый прием Сталина. Его стиль. Его почерк.
Незадолго до того он точно так же повел себя с Бухариным, судьба которого уже была решена: со дня на день он ждал ареста. Однако номинально он еще оставался редактором «Известий» и по штату ему полагалось присутствовать на всех тогдашних праздничных мероприятиях.
► 7 ноября они с женой наблюдали за праздничными торжествами со скамей для зрителей, а не с трибуны на Мавзолее, отведенной для высшего начальства. Тут к ним подошел часовой. Как вспоминает жена Бухарина: «Я решила, что он предложит Н.И. уйти с этого места или идет арестовать его, но часовой отдал честь и сказал: «Товарищ Бухарин, товарищ Сталин просил передать Вам, что Вы не на месте стоите, и просит Вас подняться на Мавзолей».
(С. Коэн. Бухарин. Политическая биография. 1888—1938. Нью-Йорк, 1974. Стр. 382).
Через месяц в печати стали появляться статьи, пока еще глухо намекающие на связь Бухарина с «врагами народа». А два месяца спустя на процессе Пятакова, Сокольникова и Радека подсудимые дали показания, изобличающие Бухарина в измене родине, диверсиях и убийствах.
Бухарин, хорошо знавший своего друга Кобу, вряд ли обрадовался, когда тот, прежде чем убить, пригласил его постоять рядом с собой на Мавзолее. Наверняка он почувствовал в этом проявлении сталинского внимания смертельную угрозу.
Бабель знал Сталина не так близко, как Бухарин. Но и он тоже сразу понял, что неожиданно проявленный интерес вождя к его персоне, облаченный в форму внимания, заботы и даже готовности помочь («Может быть, что-нибудь нужно, так вы скажите!») — не сулят ему ничего хорошего.
В отличие от Бухарина долго томиться мрачными предчувствиями ему не пришлось. Арестовали его не через месяц или два после того знаменательного телефонного разговора, а, как уже было сказано, через четыре дня.
* * *
В заключительной части документа, обосновывающего необходимость ареста «Бабеля Исаака Эммануиловича, 1894 года рождения, урожд. г. Одессы, беспартийного, гр-на СССР, члена Союза советских писателей», говорится, что он будто бы
► ...признал себя виновным в том, что являлся руководителем антисоветской организации среди писателей, ставившей своей целью свержение существующего строя в стране, а также готовившей террористические акты против руководителей партии и правительства.
Бабель признал себя виновным и в том, что с 1934 г. был французским и австрийским шпионом
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 87).
На первой странице этого документа 23 июня 1939 года расписался Берия. Но негласную санкцию на арест Бабеля, конечно, дал Сталин. И даже не санкцию, а — команду. Берия и Кобулов (подпись которого тоже фигурирует в деле Бабеля) в этом случае делали то, что им было приказано.
К этой теме мы будем возвращаться постоянно. А пока посмотрим, кто входил в ту «антисоветскую организацию», которую якобы возглавлял Бабель.
Об этом мы можем судить по протоколам допросов Бабеля, — по тем именам, которые чаще всего всплывали в его показаниях, — особенно тем, которые вызывали у следователей особый, повышенный интерес:
► Любовь наша к народу была бумажной и теоретической, заинтересованность в его судьбах — эстетической категорией, корней в этом народе не было никаких, отсюда отчаяние и нигилизм, которые мы распространяли. Одним из проповедников этого отчаяния был ОЛЕША, мой земляк, человек, с которым я связан двадцать лет. Он носил себя, как живую декларацию обид, нанесенных «искусству» советской властью: талантливейший человек, он декламировал об этих обидах горячо, увлекая за собой молодых литераторов и актеров — людей с язвинкой, дешевых скептиков, ресторанных неудачников... В ядовитой этой работе ему помогала дружба с такими людьми, как МЕЙЕРХОЛЬД, ЗИНАИДА РАЙХ, кинорежиссеры А. РООМ и МАЧЕРЕТ, руководители вахтанговского театра ГОРЮНОВ и KУ3A, дружба с людьми, разделявшими упаднические его взгляды, воплощавшие их в действие в практической своей работе. Само собой разумеется, что ни я, ни Олеша, ни Эйзенштейн 36—37 годов не действовали в безвоздушном пространстве. Мы чувствовали негласное, но явное для нас сочувствие многих и многих людей искусства - ВАЛЕРИИ ГЕРАСИМОВОЙ, ШКЛОВСКОГО, ПАСТЕРНАКА, БОР. ЛЕВИНА, СОБОЛЕВА и многих других: сочувствие это им дорого обошлось, так как и на их творчество легла печать внутреннего смятения и бессилия.
(Там же. Стр. 95—96).
В следующих допросах всплывают все новые и новые имена:
► Будучи под постоянным влиянием троцкистов, я в последующие годы, после того как были репрессированы Воронский, Лашевич, Якир и Радек (с последними двумя я также был близок ряд лет), в разговорах неоднократно высказывал свои сомнения в их виновности и тут же клеветал по поводу происходивших в стране судебных процессов над троцкистами, зиновьевцами и над правотроцкистским блоком.
В этой связи я хочу отметить имевшие место на протяжении 1938 года антисоветские разговоры между мной и кинорежиссером ЭЙЗЕНШТЕЙНОМ, писателями ЮРИЕМ ОЛЕШЕЙ и ВАЛЕНТИНОМ КАТАЕВЫМ, артистом МИХОЭЛСОМ и кинорежиссером АЛЕКСАНДРОВЫМ.
Ведя со всеми перечисленными выше писателями и артистами антисоветские разговоры, я заявлял, что в стране происходит якобы не смена лиц, а смена поколений, клеветнически говорил о том, что арестованы лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели, жаловался на бесперспективность и серость советской литературы, что, мол, является продуктом времени, следствием современной обстановки в стране...
Должен заметить, что примерно тех же настроений держались в разговорах со мной ЭЙЗЕНШТЕЙН, ОЛЕША, КАТАЕВ, АЛЕКСАНДРОВ и МИХОЭЛС.
(Там же. Стр. 97-98).
Судя по всему, наиболее перспективной для дальнейшей «разработки» в этом перечне имен следователям показалась фигура С.М. Эйзенштейна. Во всяком случае, именно к нему они проявили самый большой интерес, именно на нем сосредоточили главное свое внимание, именно о его «антисоветской деятельности» вынудили Бабеля говорить особенно подробно, именно по отношению к нему требовали большей конкретности и более резкого и осудительного тона показаний:
► В о п р о с: Ваши показания общи. Следствие интересует персональный состав и практическая работа антисоветской организации из писателей и работников искусства, о которой вы говорили. Но прежде чем ответить на этот вопрос, скажите, кто проявил инициативу в создании такой антисоветской организации из работников искусства и литературы?
О т в е т: Я буду показывать об антисоветской группе, которую создал и возглавлял лично я — Бабель. Начну с кинорежиссера Эйзенштейна.
В о п р о с: Откуда вы его знаете?
О т в е т: На протяжении всего 1937 года я с ним работал над постановкой кинофильма «Бежин луг».
В о п р о с: Что дало вам основание привлечь Эйзенштейна к участию в вашей антисоветской группе?
О т в е т: Его антисоветские настроения и творческие неудачи на протяжении многих лет, в силу чего Эйзенштейн постоянно находился в подавленном состоянии. Он считал, что организация советского кино, его структура и руководители мешают проявиться в полной мере талантливым творческим работникам. Он вел ожесточенную борьбу с руководством советской кинематографии и стал вожаком формалистов в кино, в числе которых наиболее активными были режиссеры Эсфирь Шуб, Барнет и Мачерет. Творческие неудачи Эйзенштейна позволяли мне повести с ним антисоветские разговоры, в которых я проводил ту мысль, что талантливым людям нет места на советской почве, что политика партии в области искусства исключает творческие искания, самостоятельность художника, проявление подлинного мастерства. Эйзенштейн с этим соглашался. Тогда я, воспользовавшись массовыми арестами, происходившими в 1937-м и первой половине 1938 года, стал делать клеветнические обобщения по поводу всей политики советской власти, говоря, что истребляются лучшие люди в стране, что советский режим становится невыносимым для нас — мастеров художественного слова и кино. Затем, когда я счел Эйзенштейна достаточно обработанным, то прямо поставил перед ним вопрос о том, что пора переходить к делу, создавать свою группу, которая бы вела самостоятельную политику и готовилась к более активным формам борьбы за свержение советской власти и установление демократического режима в стране, основанного на политических взглядах, которые отстаивали троцкисты. Я предложил Эйзенштейну примкнуть к нашей группе.
В о п р о с: И он согласился?
О т в е т: Да.
(Там же. Стр. 101—102).
Фигура Эйзенштейна, как уже было сказано, была выдвинута следствием на первый план не случайно. Тому было несколько причин, но решающую роль скорее всего тут сыграло обстоятельство, о котором Бабель в этих своих показаниях упомянул, но задерживаться на нем не стал. А нам, я думаю, стоит на нем задержаться.
* * *
— Откуда вы его знаете? — спрашивает следователь Бабеля. И Бабель отвечает:
— На протяжении всего 1937 года я с ним работал над постановкой кинофильма «Бежин луг».
Вряд ли надо объяснять, что этот свой вопрос следователь задал исключительно «для протокола»: ответ Бабеля на него, конечно, был ему известен.
Название этого фильма, над которым Бабелю и Эйзенштейну случилось работать вместе, не дает ни малейшего представления о его содержании. Название — вполне идиллическое, тургеневское. На самом же деле основой фильма — по замыслу сценариста и заказчика — должен был стать один из самых жутких и жестоких сюжетов той кровавой эпохи. Автор сценария будущего фильма — А.С. Ржешевский — написал его по заказу Центрального бюро юных пионеров при ЦК ВЛКСМ.
Заказ поначалу был прост: показать, что нынче делается в тех местах, которые были описаны Тургеневым в его «Записках охотника». Но автор сценария, не предвидя, какие сложности это за собой повлечет, сюжетной основой будущего фильма решил сделать один из главных советских мифов: трагическую судьбу пионера Павлика Морозова. Изменения, которые он внес в этот, ставший в то время уже культовым сюжет, были невелики. Они свелись к тому, что место действия случившейся трагедии он перенес из глухой уральской деревушки в тургеневские места, и убивали Павлика и младшего его братишку не ближайшие его родственники (в отместку за уже арестованного в то время по его доносу отца), а сам отец.
Несмотря на трагическую тему, от которой даже при самом поверхностном прикосновении к этому сюжету никуда было не деться, предполагалось, что фильм будет простой агиткой.
Начал его ставить Б. Барнет, но Центральное бюро пионеров кандидатуру этого режиссера не приняло, и тогда сценарист обратился к Эйзенштейну. Тому сценарий понравился (во всяком случае, он увидел в нем какие-то возможности для того, чтобы снять по нему СВОЙ фильм), и он согласился начать съемки.
► В марте сценарий читается в Государственном управлении кинематографии, в ЦК ВЛКСМ, получает одобрение А. Косарева и в апреле запускается в производство. В течение лета Эйзенштейн и оператор Э. Тиссэ ведут съемки на Украине, в сентябре работают в павильонах, впервые показывают отснятый материал — ночной Бежин луг, деревенские поэтические пейзажи, прочую «натуру». Ржешевский напишет потом «ошеломляюще снято». Казалось бы, начало многообещающее.
В дальнейшем, однако, между сценаристом и режиссером возникли творческие споры, переросшие в открытый конфликт. Из письма Ржешевского к одному из руководителей Союза писателей В.П. Ставскому (1937 г.) можно узнать о характере авторских претензий: оказывается, Эйзенштейн «сбился с оркестровки моего сценария и творит что-то совсем не то»...
Эйзенштейн понимал, что совсем уйти от еще свежих ассоциаций с убийством пионера-активиста ему не удастся. Но тем сильнее им овладевало желание показать семейную трагедию на фоне меняющейся крестьянской жизни: отец-подкулачник убивает сына-пионера. Виктор Шкловский вспоминал через много лет, что сценарий Ржешевского «был остр, не глубок, очень талантлив и труден для довершения», — поскольку в самом материале «миф оспаривал миф».
Спасительный выход виделся режиссеру в переработке сценария. И по его просьбе дирекция «Мосфильма» обратилась к Бабелю.
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 99-100).
Что там у них в конечном счете получилось, толком никто не знает, поскольку отснятый фильм был смыт, то есть уничтожен, так сказать, физически.
► Случай физического уничтожения фильма С. Эйзенштейна «Бежин луг» хрестоматиен в истории кино и в специальном представлении не нуждается. Известна и личная вражда Б. Шумяцкого, тогдашнего начальника Главного управления кино, к Эйзенштейну.
(М. Туровская. Мосфильм — 1937. В кн.: Советское богатство. Статьи о культуре, литературе и кино. СПб., 2002. Стр. 279).
То, что причиной разгрома «Бежина луга» была отнюдь не «личная вражда» Б. Шумяцкого с Эйзенштейном, сомнений не вызывает. Тем более, что решение о запрете фильма было принято (5 марта 1937 года) не на уровне главка, а специальным постановлением Политбюро.
Вот первые два пункта этого Постановления.
► 1. Запретить эту постановку ввиду антихудожественности и явной политической несостоятельности фильма.
2. Указать т. Шумяцкому на недопустимость пуска киностудиями в производство фильма, как в данном случае, без предварительного утверждения им точного сценария и диалогов.
Пункт второй прямо и непосредственно метил в Бабеля: ведь не кто иной, как он, создавал последний вариант сценария, а уж диалоги писал точно он, в этом можно не сомневаться.
Постановление это было в духе всех тогдашних партийных решений и само по себе удивления не вызывает. Как и факт вмешательства в столь «мелкий» вопрос высшей партийной инстанции страны — это, как мы знаем, тоже было в обычаях того времени. Но беспрецедентное по своей суровости распоряжение уничтожить, смыть фильм наводит на мысль, что распорядился об этом сам Хозяин.
Что же там, в этом фильме, вызвало такой его гнев?
Догадаться не так уж трудно. Но мне разгадать эту, не такую уж и сложную загадку помогла одна тогдашняя жизненная драма, к которой волею случая мне довелось прикоснуться.
В середине 50-х, на заре моей, так сказать, трудовой деятельности я работал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер». И однажды позвонил мне по моему редакционному телефону Лев Эммануилович Разгон, с которым я тогда был уже довольно близко знаком, и сказал:
— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы... Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу: будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет...
Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.
Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему — срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, кажется, тоже отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!
Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.
Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям
—Сколько же вам было, когда вас... Когда вы... И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.
И она рассказала такую историю.
Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде». То есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».
Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.
Но однажды произошел такой случай.
Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.
Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.
Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, — моя рассказчица.
— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом...
— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили, как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — не просто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали...
Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина—Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.
Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.
Под впечатлением услышанного она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.
Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.
Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.
Не зная толком, что там в конечном счете получилось у Бабеля и Эйзенштейна, можно с уверенностью сказать, что эти два больших художника, прикоснувшись к истории Павлика Морозова, не могли обойти ту психологическую коллизию, которую на свой лад так наивно попыталась разрешить в сочиненном ею рассказе эта девятнадцатилетняя журналистка.
Как тут не вспомнить о недовольстве Сталина тем, что тот же Эйзенштейн в своем фильме «Иван Грозный» нагрузил царя ненужными психологическими колебаниями и переживаниями. «Царь, — сказал он, — у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета».
И тут же этот его упрек подхватили и развернули соратники:
► Жданов. Эйзенштейновский Иван Грозный получился неврастеником.
Молотов. Вообще сделан упор на психологизм, на чрезмерное подчеркивание внутренних психологических противоречий и личных переживаний...
(Запись беседы И. Сталина, А. Жданова и В. Молотова с С. Эйзенштейном по поводу фильма «Иван Грозный». Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М. 2002. Стр. 613).
По поводу царя Ивана он еще мог ограничиться сравнительно мягкими поучениями. Иное дело — «подвиг Павлика Морозова». Это был СИМВОЛ ВЕРЫ — краеугольный камень новой религии, основу основ которой Сталин заимствовал из той, к которой его приобщали в духовной семинарии, где он некогда учился.
► Не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее... Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня...
(Мф. 10-35).
Это, наверно, единственная христианская заповедь, над которой Сталин не надругался, которую даже решил сохранить и использовать в своих целях — разумеется, отнеся все эти «Я» и «Меня» евангельского текста не к Христу, а — к себе.
Всем детям, подросткам, юношам и девушкам Страны Советов надлежало принять «подвиг Павлика Морозова» как руководство к действию, и в случае, если придется выбирать между родным отцом и отцом народов, сделать правильный выбор, не задумываясь, без всяких психологических колебаний и переживаний.
Вот почему фильм Эйзенштейна «Бежин луг» вызвал такой гнев Сталина. Вот почему, не ограничившись простым запретом, он приказал его смыть, физически уничтожить.
Эта скандальная история не могла не привлечь внимание следователей НКВД, которым было поручено слепить дело о возглавляемой Бабелем «антисоветской организации». И надо ли удивляться, что результат этой совместной работы Бабеля и Эйзенштейна, который «в миру», то есть на воле обозначался в таких деликатных выражениях, как «антихудожественность» и «политическая несостоятельность», тут стал уже именоваться «вражеской вылазкой» и «идеологической диверсией».
Для тех, кто занимался на Лубянке «делом Бабеля», фигура Эйзенштейна не могла не стать главной их козырной картой.
По этому моему пересказу может показаться, что она ею и стала. Но вышло так, что она была отодвинута на второй план, а на первый выдвинулась совсем другая фигура.
* * *
В деле Бабеля сохранились его собственноручные показания, написанные им от руки, — и вроде бы те же его показания, но оформленные в виде протокола допросов. Вторые написаны не от руки, а напечатаны на машинке. Но главное их отличие от первых заключается в том, что в них показаниям Бабеля придана форма вопросов и ответов, то есть диалога подследственного со следователем.
Биограф Бабеля Сергей Поварцов, раздобывший и опубликовавший эти документы, сравнивает эти два типа бабелевских показаний, чтобы наглядно продемонстрировать и разоблачить, как он говорит, «технику фальсификации».
Я хочу сделать то же самое, но с несколько иной целью.
Сопоставление собственноручных показаний Бабеля с теми, которые потом приняли форму вопросов и ответов, обнажает не только «технику» фальсификации, но и НАПРАВЛЕНИЕ ее. Становится видно, КУДА толкает следователь подследственного, ЧТО он хочет из него вытащить, КАКОЙ компромат и НА КОГО хочет от него получить. Говоря проще, КОГО ЕЩЕ, кроме уже перечисленных лиц, он хочет втянуть в орбиту возглавляемого Бабелем антисоветского заговора. И не только втянуть, но и навязать этому новому фигуранту будущего процесса вполне определенную роль. Итак, перед нами:
► СОБСТВЕННОРУЧНЫЕ ПОКАЗАНИЯ
И.Э. БАБЕЛЯ
Ко второй моей поездке (32—33-й год) относится укрепление моей дружбы с ЭРЕНБУРГОМ, связавшим меня с французским писателем МАЛЬРО. Оба мы — и я, и ЭРЕНБУРГ — делились с Мальро информацией, имевшейся у нас об СССР.
В начале знакомства с МАЛЬРО он заявлял, что интересуется этой информацией, п. ч. хочет писать книгу об СССР, потом сказал, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей полезно для дела мира. С МАЛЬРО я и ЭРЕНБУРГ встречались часто, делились с ним всем, что знали. Я лично несколько раз писал ему через проживавшего в Москве его брата — РОЛЛАНА МАЛЬРО.
Вопросы, которые чаще всего ставил МАЛЬРО, были вопросы о новом семейном быте в СССР, о мощи нашей авиации, о свободе творчества в СССР.
Я знал, что МАЛЬРО является близким лицом многим видным французским государственным деятелям, поэтому не могу не признать связь с ним шпионской.
Все сведения — о жизни в СССР он (Эренбург. — Б. С.) передавал МАЛЬРО и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с МАЛЬРО, разговоров вести нельзя... Связь свою с Мальро он объяснял тем, что МАЛЬРО представляет теперь молодую радикальную Францию и что влияние его будет все усиливаться. Держать МАЛЬРО в орбите Советского Союза представлялось ему чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если МАЛЬРО не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания. Он рассказывал мне, что к голосу МАЛЬРО прислушиваются деятели самых различных французских правящих групп — и Даладье, и Блюм, и Эррио...
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 112—113).
А вот во что они превратились после соответствующей обработки, когда им была придана форма протокола, фиксирующего вопросы следователя и ответы на них подследственного.
► ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСОВ ИЗ. БАБЕЛЯ
Май 1939 г.
В о п р о с: Предупреждаем вас, что при малейшей попытке с вашей стороны скрыть от следствия какой-либо факт своей вражеской работы вы будете немедленно изобличены в этом. А сейчас скажите — где, когда и с какой разведкой вы установили шпионские связи?
О т в е т: В 1933 году во время моей второй поездки в Париж я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем АНДРЕ МАЛЬРО.
Поскольку с ним меня связал ЭРЕНБУРГ, я прошу разрешения подробно остановиться на своих встречах и отношениях, сложившихся у меня с ЭРЕНБУРГОМ.
В о п р о с: Если это имеет отношение к вашей шпионской работе, то говорите.
О т в е т: Мое первое знакомство с ЭРЕНБУРГОМ, произошедшее в 1927 году в одном из парижских кафе, было весьма мимолетным и перешло в дружбу только в следующий мой приезд в Париж, в 1933 году. Тогда же ЭРЕНБУРГ познакомил меня с МАЛЬРО, о котором он был чрезвычайно высокого мнения, представив мне его как одного из самых ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной, ЭРЕНБУРГ рассказал мне, что к голосу МАЛЬРО прислушиваются деятели самых различных французских правящих групп, причем влияние его с годами будет расти, что дальнейшими обстоятельствами действительно подтвердилось.
В о п р о с: Выражайтесь яснее, о каких обстоятельствах идет речь?
О т в е т: Я имею в виду быстрый рост популярности МАЛЬРО во Франции и за ее пределами.
В о п р о с: Каких же позиций советовал вам ЭРЕНБУРГ держаться в отношении МАЛЬРО?
О т в е т: Мальро высоко ставил меня как литератора, а ЭРЕНБУРГ в свою очередь советовал мне это отношение ко мне МАЛЬРО всячески укреплять.
В о п р о с: В каких целях?
О т в е т: Будучи антисоветски настроенным и одинаково со мной оценивая положение в СССР, ЭРЕНБУРГ неоднократно убеждал меня в необходимости иметь твердую опору на парижской почве и считал МАЛЬРО наилучшей гарантией такой опоры...
В это же время те же признания следователь вымогает у другого подследственного.
► ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСА
МИХАИЛА КОЛЬЦОВА
Март 1939 г.
Председательствующий на Конгрессе (имеется в виду парижский конгресс 1935 года «В защиту культуры». — Б. С.) АНДРЕ ЖИД всячески демонстрировал свои восторги перед СССР и коммунизмом, однако одновременно за кулисами проявлял недоброжелательство и враждебность к советским делегатам и иностранным коммунистам. ЭРЕНБУРГ, являвшийся уполномоченным от АНДРЕ ЖИДА и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием ПАСТЕРНАКА и БАБЕЛЯ. По мнению ЖИДА и ЭРЕНБУРГА, только ПАСТЕРНАК и БАБЕЛЬ суть настоящие писатели и только они по праву могут представлять в Париже русскую литературу... На третий день Конгресса ЖИД передал через ЭРЕНБУРГА ультиматум... или в Париж будут немедленно вызваны Пастернак и Бабель, или А. Жид и его друзья покидают Конгресс. Одновременно он явился в полпредство и предъявил... такое же требование. ПАСТЕРНАК и БАБЕЛЬ были вызваны и приехали в последний день Конгресса. С ПАСТЕРНАКОМ и БАБЕЛЕМ, равно как и с ЭРЕНБУРГОМ, у ЖИДА и других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. Жид говорил, что только им он доверяет в информации о положении в СССР. «Только они говорят правду, все прочие подкуплены»... Связь ЖИДА с ПАСТЕРНАКОМ и БАБЕЛЕМ не прерывалась до приезда ЖИДА в Москву в 1936 г. Уклоняясь от встреч с советскими деятелями и отказываясь от получения информации и справок о жизни в СССР и советском строительстве, ЖИД в то же время выкраивал специальные дни для встреч с ПАСТЕРНАКОМ на даче, где разговаривал с ним многие часы с глазу на глаз, прося всех удалиться. Зная антисоветские настроения ПАСТЕРНАКА, несомненно, что значительная часть клеветнических писаний ЖИДА, особенно о культурной жизни в СССР, была вдохновлена ПАСТЕРНАКОМ...
(В. Шенталинский. Донос на Сократа. М., 2001. Стр. 444-445).
Над Пастернаком тоже тогда нависла угроза ареста. Но к Эренбургу и Олеше на Лубянке подбирались уже вплотную, о чем мы можем судить по такому документу из дела Бабеля:
► НКВД СССР
ВТОРОЙ ОТДЕЛ ГУГБ
19 июня 1939
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА
Зам нач. следствен. части НКВД СССР капитану государствен. безопасности — тов. Влодзимирскому
Прошу дать выписку из показаний арестован. Бабеля и Кольцова на ЭРЕНБУРГА и ОЛЕШУ.
Зам нач. 5-го отд. 2-го отдела ГУГБ ст. лейтенант Государств. безопасности (Райзман )
(Там же. Стр. 78).
Но каков все-таки был полный список членов этой «антисоветской организации», будто бы возглавляемой Бабелем?
Об этом мы можем судить по документу, обнаруженному в деле М. Кольцова его племянником, получившим доступ к этому делу и внимательно его изучившим:
► ...Кольцов дает показания, в которых фигурирует масса людей. Возникает вопрос, а почему следствие интересуется именно этими людьми, а не другими? Ведь знакомства Кольцова были весьма обширны. Ключом к разгадке является один из листков «Дела». На нем рукой Кольцова в колонку выписаны фамилии именно тех лиц, которыми интересуется следствие. Абсолютно ясно, что этот список продиктован Кольцову следователем и именно о них должна идти речь в показаниях Кольцова.
(В. Фрадкин. Дело Кольцова. М, 2002. Стр. 218-219).
Этот список, продиктованный Кольцову следователем, В. Фрадкин в своей книге не приводит, он о нем только упоминает. Но имена основных фигурантов будущего процесса он называет.
► Первая группа, на которую выбивали показания у Кольцова, — это сотрудники ЖУРГАЗа, но, видимо, они не устроили высокое начальство, поскольку среди них не было подходящих весомых кандидатур. И как видно из «Дела», к ЖУРГАЗу следствие больше не возвращалось. Зато в отношении работников «Правды», большинство из них были члены редакционной коллегии газеты, следствие проявило явный интерес По поводу их Кольцова заставляли давать показания несколько раз, поскольку они явно, по мнению следствия, годились для скамьи подсудимых на предполагаемом процессе, но... в качестве рядовых его участников. Нужны фигуры более известные. А где их можно найти? Ну, конечно, среди творческой интеллигенции. Поэтому чуть ли не резидентом французской разведки «назначается» ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ. АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ становится агентом той же французской разведки, причем со стажем. В качестве членов шпионской организации намечается ряд известных писателей, деятелей культуры, ученых: СЕМЕН КИРСАНОВ, ВАЛЕНТИН КАТАЕВ, ВЛАДИМИР ЛИДИН, ЕФИМ ЗОЗУЛЯ, РОМАН КАРМЕН, БОРИС ПАСТЕРНАК, ИСААК БАБЕЛЬ, ВСЕВОЛОД МЕЙЕРХОЛЬД, ОТТО ШМИДТ.
Особенно перспективен, с точки зрения следствия, ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ — он практически живет во Франции, значит, кругом одни иностранцы, а, как известно, почти все они шпионы. А главное, ЭРЕНБУРГ дружил с Николаем Бухариным — разоблаченным «врагом народа» (они учились в одном классе в гимназии). Вот еще один мостик: Эренбург — Бухарин... Далее из «показаний» Кольцова мы узнаем, что А. ТОЛСТОЙ — шпион, а В. МЕЙЕРХОЛЬД - информатор французского «шпиона» Вожеля.
(Там же. Стр. 221-222).
Вот какое грандиозное затевалось дело. Вот какую организацию должен был по замыслу следователей Лубянки возглавить Бабель.
Можно ли представить себе, чтобы эти капитаны и старшие лейтенанты государственной безопасности действовали самочинно, не получив на этот счет никаких указаний?
Слов нет, Эренбург при его международных связях им тут очень годился. Так же, как А.Н. Толстой с его эмигрантским прошлым и сохраняющимися международными связями. Но может ли быть, чтобы следователи НКВД вплотную занялись этими тогдашними литературными тяжеловесами, не получив на этот счет прямой отмашки с самого верха?
Нет, такого быть, конечно, не могло.
И у нас есть все основания не только предполагать, но и с достаточной долей уверенности утверждать, что такая отмашка — и именно с самого верха — действительно была им дана.
* * *
Тут мне придется привести довольно пространный отрывок из воспоминаний К.Л. Зелинского о Фадееве:
► «...мы как-то обедали у Фадеева на даче. Был он с матерью Антониной Владимировной, и я с сестрой Тамарой. Во время обеда раздался гудок автомобиля, и в дом вошел фельдъегерь из ЦК, который вручил Фадееву пакет, запечатанный сургучными печатями. Фадеев попросил подождать его ответа в машине. Распечатав письмо — это была короткая записка на бланке от А.Н. Поскребышева, — он передал ее мне. Я хорошо запомнил эту записку, она гласила: «Товарищ Фадеев! Товарищ Сталин просит вас быть завтра между 5 и 6 часами на его даче на обеде. Машина будет за вами послана. Подпись: А.Н. Поскребышев».
Впервые в жизни я увидел, как Фадеев побледнел, потом вся кровь бросилась ему в лицо, и оно стало малиновым.
Пойди, передай фельдъегерю... нет, нет, не ты, пусть это сделает мама. Мама, прошу тебя, пойди и скажи фельдъегерю, что я болен, что я не могу присутствовать там, где меня просят. Я потом сам все объясню товарищу Поскребышеву.
Наш мирный обед был расстроен. Кое-как мы закончили свой разговор и молчаливо пошли домой. На следующее утро, как обычно, Фадеев пришел под мое окно и кликнул меня:
— Пойдем, Корнелий, по грибы.
Я вышел, и мы отправились с ним в сторону Одинцова.
— Слушай, Саша, — сказал я, — все-таки я не понимаю тебя. Не каждый день Сталин приглашает к себе на обед. Если это тебе не нужно, то, по крайней мере, ты бы мог что-то сказать о всех нас, о литературе. Это же редкий случай, когда можно встретиться и поговорить в удобной обстановке о самых важных наших делах.
Фадеев рассвирепел
— Поди ты к черту, — сказал он. — Вообще ты меня не имеешь права спрашивать о том, почему я не поехал к Сталину и что я ему должен говорить. Тебя это не касается, и не лезь в те дела, которых не понимаешь...
Я был обижен таким неожиданным взрывом резкости и неприязни.
— Поди и ты тогда к черту! Не хочу я с тобой «идти по грибы». Не хочешь — не говори. Но я не хочу выслушивать твоих дерзостей.
И я зашагал через поле, с которого была уже убрана картошка, увязая ботинками в комьях мокрой земли. Не успел я дойти до опушки, как меня догнал Фадеев. И снова, как это с ним часто бывало, я почувствовал внезапный переход от дикого гнева к ласке и от холодного официального тона к истинно человеческому, почти братскому обращению. Он обнял меня за талию:
— Не сердись на меня, я виноват перед тобой. Но что ты хочешь от меня знать, когда я сам не знаю, почему я не поехал. Я не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы меня цукали, высмеивали. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек... Я знаю, что меня там ждет. Меня ждет иезуитский допрос.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах. № 5. Париж, 1988. Стр. 86-87).
И тут он поделился с ним воспоминанием об одной — давней — своей встрече со Сталиным.
► Меня вызвал к себе Сталин... Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною.
— Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.
— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.
— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.
— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.
— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»... Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.
— Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
— Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.
— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
— Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.
— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда. Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
— Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. — У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать.
(Там же. Стр. 87—88).
Корнелий Люцианович Зелинский, с легкой руки Виктора Шкловского получивший прозвище Карьерия Поллюциановйча Вазелинского, — не самый достоверный из мемуаристов советской эпохи. Что-то он тут наверняка приукрасил, а кое-что, может быть, даже и присочинил.
Как-то не верится, что у Фадеева хватило бы духу ответить отказом на приглашение Сталина явиться к такому-то часу к нему на обед. От таких приглашений не отказываются. Не исключено, что мемуарист слегка, — а может быть, даже и не слегка, — преувеличил степень своей близости с героем этих его воспоминаний. Это все возможно. Но то, что Сталин назвал Эренбурга международным, а А.Н. Толстого английским шпионом, он выдумать не мог.
К тому же, как мы уже видели (и еще увидим), именно эти характеристики Эренбурга и А.Н. Толстого изо всех сил стараются подтвердить следователи НКВД, допрашивающие Бабеля и Кольцова. Не по прямому ли указанию Сталина? Во всяком случае, — уж точно! — с его ведома.
На этот счет у нас имеется еще одно мемуарное свидетельство, достоверность которого совсем уж никаких сомнений не вызывает
► В сорок девятом году, когда мы ездили с первой делегацией деятелей советской культуры в Китай, Фадеев руководителем делегации, а я его заместителем, как-то поздно вечером в Пекине в гостинице Фадеев в минуту откровенности — а надо сказать, что на такие темы, как эта, он редко говорил, очень редко, со мной, пожалуй, только трижды, — он после того, как я, не помню, по какому поводу заговорил о Кольцове и о том, что так до сих пор и не верится, что с ним могло произойти то, что произошло, сказал мне, что он, Фадеев, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.
Через некоторое время Сталин принял Фадеева
— Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? — спросил его Сталин.
Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.
— А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.
После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.
— Пойдите, почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, — так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым
Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.
Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.
— И вообще, чего там только не было написано, — горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. — Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:
— Ну как, теперь приходится верить? ,
— Приходится, — сказал Фадеев.
— Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, — заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева.
Этот мой разговор с Фадеевым происходил в сорок девятом году, за три с лишним года до смерти Сталина. Разговор свой со Сталиным Фадеев не комментировал, но рассказывал об этом с горечью, которую как хочешь, так и понимай. При одном направлении твоих собственных мыслей это могло ощущаться как горечь от того, что пришлось удостовериться в виновности такого человека, как Кольцов, а при другом — могло восприняться как горечь от безвыходности тогдашнего положения самого Фадеева, в глубине души все-таки, видимо, не верившего в вину Кольцова и не питавшего доверия или, во всяком случае, полного доверия к тем папкам, которые он прочитал. Что-то в его интонации, когда он говорил слова «чего там только не было написано», толкало именно на эту мысль, что он все-таки где-то в глубине души не верит в вину Кольцова, но сказать это даже через одиннадцать лет не может, во всяком случае, впрямую, потому что Кольцов — это ведь уже не «ежовщина». Ежов уже бесследно убран, это уже не Ежов, а сам Сталин.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 325-327).
Этот отрывок из воспоминаний К.М. Симонова я уже приводил (в несколько сокращенном виде) в главе «Сталин и А.Н. Толстой». Но теперь вынужден привести его снова,потому что, как выяснилось, историю эту Фадеев рассказывал не однажды.
В мемуарах К.Л. Зелинского рассказ Фадеева приведен почти так же подробно, как в записи Симонова:
► ...я на Шевченковском диспуте в Киеве сказал несколько слов в защиту Мейерхольда, что-де его критиковали за формализм, но и у него есть положительное и что-то в этом роде. Приезжаю в Москву, и меня вызывают в ЦК, в Кремль.
В Кремле меня проводят прямо к Сталину. Сталин был занят, сказал мне:
— Вы пока посидите и почитайте тут некоторые бумаги.
Это были папки, содержавшие протоколы допроса Миши Кольцова и Белова, бывшего командующего Московским военным округом. Что могло быть общего у Кольцова и у Белова?.. Кольцов, журналист, писатель, и Белов, военный, человек совсем другой среды. И однако в показаниях их было сказано, что они были связаны, работали вместе.
Кольцов говорил там, в своих показаниях, что он потерял веру в возможность победы у нас социализма (его Радек еще в этом уговаривал), и он продался германской разведке. Я понимаю теперь, что он мог быть принят даже самим Гитлером Но, как человек умный, он усомнился в возможности победы фашизма и для перестраховки связался и с французской разведкой тоже. Решил, что быть шпионом в демократической стране лучше: всегда туда можно будет скрыться.
Так вот, и Кольцов, и Белов в своих показаниях много писали о Мейерхольде как резиденте иностранной разведки тоже, как участнике их шпионской группы.
Потом приходит Сталин и говорит мне:
— Ну как, прочли?
— Лучше бы я, тов. Сталин, этого не читал, лучше бы мне всего этого не знать.
Так мне все это грязно показалось.
— Нам бы этого тоже хотелось бы не знать и не читать, — сказал мне Сталин, — но, что же делать, приходится. Теперь вы, надеюсь, понимаете, кого вы поддерживали своим выступлением А вот Мейерхольда, с вашего позволения, мы намерены арестовать.
Каково мне было все это слушать? Но каково мне было потом встречаться с Мейерхольдом! Его арестовали только через пять месяцев после этого случая. Он приходил в Союз, здоровался со мной, лез целоваться, а я знал про него такое, что не мог уже и смотреть на него.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. М., 1989, №6. Стр. 160-161).
Тут эта исповедь Фадеева изложена и истолкована — да, видимо, и понята мемуаристом, — несколько иначе, чем у Симонова.
Симонов не исключает, что, прочитав показания Кольцова, Фадеев не больно в них поверил. У Зелинского он верит прочитанному безоговорочно, безоглядно. Так же, как в вину Мейерхольда, которого Сталин еще только собирается арестовать.
Но это все — оттенки, детали. В самой же своей основе история эта — та же, которую записал Симонов.
А вот Леониду Осиповичу Утесову Фадеев ту же историю рассказал иначе.
► Когда началась война, нас, артистов кое-каких и писателей, из тех, что участвовали во фронтовых бригадах, кормили бесплатно в ресторане «Арагви». Ну, идет война, а тут всякие закуски, икра, балыки... Ели мы вот так (Утесов делает характерный жест ребром ладони поперек горла). Днем у меня была работа, а ночевать я ходил в гостиницу «Москва». Тогда уже бомбежки шли, я дома не спал. Когда случался налет, мы спускались в подвальное помещение гостиницы. Как-то после ужина выпили немного, не пьяные, а так — рюмочки три водки. Вдруг Фадеев повернулся ко мне.
— Утесик, — так он меня называл, вообще хорошо ко мне относился, — идите сюда поближе, поговорим.
Я подсел к нему. То да се. Разговор длинный. Потом набрался духу и спрашиваю:
— Александр Александрович, скажите, что с Бабелем? Ведь я его любил очень, был с ним дружен. Я, говорю, не верю, что он шпион и враг народа
Фадеев нахмурился, помолчал,
— Я тоже не верю. И с тем же вопросом обращался к Сталину. Поехал в Кремль. Сталин при мне вызвал какого-то человечка, сказал «Принесите мне дела Бабеля и Мейерхольда». Минут через пять тот приносит. «Вот видите», — говорит тогда Сталин и показывает мне какие-то папки. Раскрыл одну. «Смотрите, — говорит, — они сами во всем признались».
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 77— 78).
Перепутать Бабеля и Мейерхольда с Кольцовым Утесов, понятное дело, не мог. И Фадеев, конечно, не мог дважды обращаться к Сталину — один раз по поводу Кольцова, другой по поводу Бабеля и Мейерхольда — и дважды получить от него один и тот же ответ. Значит, не «Дело Кольцова» показывал ему Поскребышев, и не «Дело Бабеля и Мейерхольда», а некое ОБЩЕЕ ДЕЛО, в котором фигурировали и Кольцов, и Бабель, и Мейерхольд, — наверняка и Пастернак, и Олеша, и многие другие, о ком Фадеев в своих рассказах не упоминал, поскольку они по решению Хозяина в конечном счете были из этого «Дела» выведены.
К объяснению, которым Сталин удостоил Фадеева (ему, мол, тоже не хотелось верить в виновность Кольцова, Бабеля и Мейерхольда, но результаты следствия его в этом убедили: пришлось поверить), относиться серьезно, разумеется, нельзя. Совершенно очевидно, что всё обстояло ровно наоборот: именно он дал команду состряпать пресловутое дело и сам определил фигурантов будущего процесса.
Да это не очень-то и скрывалось.
Когда решалась судьба Михаила Кольцова, его брат — известный художник-карикатурист Борис Ефимов — предпринял отчаянную попытку если не спасти брата, так хотя бы смягчить суровость приговора:
► ...В первых числах марта сорокового года, когда я в очередной раз явился в «помещение № 1» с двадцатью рублями, деньги у меня не приняли. Сотрудник в окошечке сообщил, что дело Кольцова следствием закончено и поступило в Военную коллегию Верховного суда. Я понял, что наступил решающий момент и надо что-то предпринимать. Надо хлопотать, думал я, чтобы к судебному разбирательству допустили защитника (слово «адвокат» было тогда не в чести). Как это сделать? И так случилось, что тогда же я встретил на улице известного московского адвоката Илью Брауде, участника всех политических процессов той поры, и поделился с ним своими заботами. Он посоветовал мне немедленно написать председателю Военной коллегии Ульриху просьбу принять меня по делу моего брата такого-то. Я сейчас же написал такое письмо и отнес его в секретариат Военной коллегии, находившийся в угрюмом четырехэтажном здании позади памятника первопечатнику Ивану Федорову...
В подъезде Военной коллегии я увидел дверь с надписью «Справочное бюро» и решил на всякий случай туда наведаться. Сотрудник бюро повел пальцем по страницам толстой книги:
— Кольцов? Михаил Ефимович? 1898 года рождения? Есть такой. Суд состоялся первого февраля. Приговор: 10 лет дальних лагерей без права переписки.
— Опоздал, — с огорчением пробормотал я, — надо было раньше писать Ульриху. А теперь зачем он будет меня принимать?
Я вернулся домой. Каково же было мое удивление, когда мой одиннадцатилетний сын Миша сказал, что мне звонили из какой-то Военной коллегии, оставили номер телефона и просили позвонить. Я позвонил, и мне было сказано, что товарищ Ульрих примет меня завтра в 10 часов утра..
...В огромном кабинете, устланном ковром, стоял у письменного стола маленький лысый человек с розовым лицом и аккуратно подстриженными усиками. Ульрих был видной фигурой того времени. В течение многих лет он возглавлял Военную коллегию, председательствовал на всех крупных политических процессах двадцатых-тридцатых годов. Принял он меня со снисходительным добродушием, явно рисуясь своей «простотой» и любезностью.
— Ну-с, — улыбчиво заговорил он, садясь в кресло, — садитесь, пожалуйста. Так чего бы вы от меня хотели?
— Откровенно говоря, Василий Васильевич, я и не знаю, чего теперь хотеть. Дело в том, что я собирался просить вас о допущении защитника к слушанию дела Кольцова, но вчера узнал, что суд уже состоялся. Как обидно, что я опоздал!
— О, можете не огорчаться, — ласково сказал Ульрих, — по этим делам участие приглашенных защитников не разрешается. Так что вы ничего не потеряли. Приговор, если не ошибаюсь, десять лет без права переписки?
— Да, Василий Васильевич. Но позвольте быть откровенным, — осторожно сказал я. — Существует, видите ли, мнение, что формула «без права переписки» является, так сказать, символической и прикрывает нечто совсем другое... (Все тогда уже знали, что «десять лет без права переписки» означало расстрел. — Б. С.)
— Нет, зачем же, — невозмутимо ответил Ульрих, — никакой символики тут нет. Мы ведь, если надо, даем и пятнадцать, и двадцать, и двадцать пять. Согласно предъявленным обвинениям.
— А в чем его обвиняли?
Ульрих задумчиво устремил глаза к потолку и пожал плечами.
— Как вам сказать, — промямлил он, — различные пункты пятьдесят восьмой статьи. Тут вам, пожалуй, трудно будет разобраться.
И далее наша беседа приняла характер какой-то странной игры. Ульрих твердо придерживался разговора на темы литературы и искусства, высказывал свои мысли о последних театральных постановках, спрашивал, над чем работают те или иные писатели и художники, интересовался, какого мнения о нем «писательская братия», верно ли, что его улыбку называют «иезуитской», и т.п. Все мои попытки узнать что-нибудь о брате он встречал благодушной иронией.
— Ох, обязательно вы хотите что-нибудь у меня выведать, — приговаривал он, посмеиваясь...
Потом помолчал и, став вдруг серьезным, сказал:
— Послушайте. Ваш брат был человеком известным, популярным. Занимал видное общественное положение. Неужели вы не понимаете, что, если его арестовали, значит, на то была соответствующая санкция?
(В. Фрадкин. Дело Кольцова. Стр. 329—331).
Не могу сказать, что эта циничная откровенность Ульриха так уж меня поразила. Но все-таки... Ведь он мог — и, казалось бы, должен был, — соблюдая необходимые приличия, сказать: «Если его арестовали, значит, на то были основания». Но он выразился иначе: «ЗНАЧИТ, НА ТО БЫЛА СООТВЕТСТВУЮЩАЯ САНКЦИЯ». И не стал объяснять, ЧЬЯ это была санкция. Это было ясно без всяких объяснений.
Точно так же обстояло дело с Бабелем, Мейерхольдом и прочими фигурантами варившегося на Лубянке их общего дела.
Можно не сомневаться, что ВЕСЬ СОСТАВ «антисоветской организации среди писателей», руководителем которой был назначен Бабель, тоже определил ОН.
И не только состав участников определил, но наверняка САМ, ЛИЧНО сочинил и весь СЦЕНАРИИ этого задуманного им очередного большого процесса.
* * *
Эти сценарии он всегда сочинял сам. И не схему какую-нибудь, не какой-то там общий план, даже не либретто будущего театрального действа, а именно СЦЕНАРИИ, со всеми заранее продуманными и тщательно разработанными «художественными» подробностями и деталями.
Первый такой сценарий был им запущен в 1936 году, когда он решил инсценировать большой показательный процесс, на котором к расстрелу будут приговорены Каменев и Зиновьев.
Руководителем группы следователей по этому делу был назначен начальник Секретного Политического отдела НКВД Г.А. Молчанов.
► Летом 1935 г. Молчанов собрал 40 следователей и объявил, что Политбюро раскрыло огромный заговор, возглавляемый Троцким, заговорщики виновны в убийстве Кирова и в подготовке покушения на Сталина, Ворошилова, Кагановича, Молотова, а их конечной целью является реставрация капитализма в Советском Союзе. Эти сведения Политбюро, уточнил Молчанов, «абсолютно достоверны». Следователям поручалось добиться от подсудимых признания в участии в заговоре, описания которого с мельчайшими подробностями были получены от Сталина.
(Р. Бракман. Секретная папка Сталина. Скрытая жизнь. М., 2004. Стр. 307).
Среди этих подробностей была, например, такая.
По сталинскому сценарию один из фигурантов процесса — Е.С. Гольцман — должен был сообщить, что в 1932 году он встретил в Берлине сына Троцкого Льва Седова, который предложил ему поехать в Копенгаген для встречи с отцом.
— Я согласился, — показывал на суде Гольцман, — но сказал ему, что мы не можем ехать вместе для секретности. Я договорился с Седовым быть в Копенгагене через два-три дня, остановиться в гостинице «Бристоль» и встретить его там.
На этой детали Сталин почему-то очень настаивал.
Один из его биографов объясняет это тем, что в 1906 году у него самого была в этой гостинице конспиративная встреча с офицером царской охранки и у него в связи с этим были какие-то комплексы, которые он хотел таким способом избыть. Может, оно и так. Во всяком случае, название этой копенгагенской гостиницы было ему известно, и «для убедительности» он вставил его в свой сценарий. И вот, в точном соответствии с этим сталинским сценарием Е.С. Гольцман дает на суде свои показания:
► Я приехал в гостиницу прямо со станции и встретил Седова в вестибюле. Около 10 часов утра мы поехали к Троцкому. Гольцман далее сказал, что Троцкий настаивал на необходимости убить Сталина и рекомендовал выбрать кадры ответственных людей, подходящих для этой цели.
(Там же. Стр. 313).
А затем произошло следующее:
► Когда показания Гольцмана были опубликованы, газета «Социалдемократен», орган датской социал-демократической партии, заявила, что они сфабрикованы, так как «гостиница «Бристоль» в Копенгагене была снесена в 1917 г.», то есть за 15 лет до вымышленной встречи Гольцмана с Седовым. Следственная комиссия под председательством американского философа Джона Дюи заявила:
«То, что в 1932 году в Копенгагене не было гостиницы «Бристоль», стало теперь общеизвестным фактом. Поэтому Гольцман не мог встретить Седова в вестибюле этой гостиницы».
(Там же).
Когда разразился этот скандал, свой гнев Сталин обрушил на следователей. «Какого черта вам понадобилась гостиница?! Вы должны были сказать, что они встретились на железнодорожной станции. Она всегда на месте!» — орал он.
То ли забыв, а скорее, сделав вид, будто забыл, что он сам и был автором этой «художественной» подробности.
* * *
Сочиняя сценарий большого писательского процесса, в такие подробности и детали Сталин уже не входил. Во всяком случае, на этот счет нам ничего не известно. Но на тех показаниях, которые следователи выбивали у Кольцова и Бабеля, ясно виден отпечаток сталинского сценарного замысла
► ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСОВ И.Э. БАБЕЛЯ
Май 1939 г.
В о п р о с: Изложите подробно содержание ваших встреч и бесед с МАЛЬРО?
О т в е т: Летом 1933 года в одной из встреч, происходивших у Мальро на квартире в Париже, по улице Бак, дом № 33, он сказал мне, что со слов ЭРЕНБУРГА осведомлен о моем желании жить во Франции.
МАЛЬРО при этом заявил, что в любую минуту готов оказать нужную мне помощь, в частности пообещал устроить перевод моих сочинений на французский язык. МАЛЬРО далее заявил, что он располагает широкими связями в правящих кругах Франции, назвав мне в качестве своих ближайших друзей Даладье, Блюма и Эррио.
До этого разговора с Мальро ЭРЕНБУРГ мне говорил, что появление МАЛЬРО в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена...
МАЛЬРО обещал часто приезжать в СССР и предложил далее в его отсутствие связываться на предмет передачи информации с «нашим общим другом» — ЭРЕНБУРГОМ.
(Там же. Стр. 112-115).
Из этого протокола ясно видно, что главное внимание следствия теперь сосредоточено на ЭРЕНБУРГЕ.
В каждом новом допросе следователь упорно возвращает Бабеля к этой фигуре, которая для разрабатываемого им криминального сюжета, видимо, представляется наиболее перспективной.
► П РОТОКОЛ ДОП РОСА ИЗ. БАБЕЛЯ
15 июня 1939 г.
В о п р о с: А как обстояло дело с ЭРЕНБУРГОМ?
О т в е т: Я уже подробно показывал на первом допросе о своих парижских встречах с ЭРЕНБУРГОМ, который меня познакомил с французским писателем Андре Мальро и привлек к шпионской работе в пользу Франции. ЭРЕНБУРГ, особенно за последние годы, был настроен враждебно, резко критиковал положение в Советском Союзе, издевательски высказывался по поводу серости и якобы бесталанности советской литературы, которой он противопоставлял изощренную манеру таких западноевропейских авторитетов, как Мальро, Хемингуэй, Дос Пассос. Пользуясь своим влиянием в делах переводной литературы, ЭРЕНБУРГ особенно настаивал на внедрении в советскую читающую публику панических и импрессионистских произведений, как «Бегство на край ночи» Селина. Понятно, что когда ЭРЕНБУРГ нашел в моем лице единомышленника, то он охотно пошел со мной на антисоветские беседы, в которых мы установили общность наших взглядов и пришли к выводу о необходимости организованного объединения для борьбы против существующего строя.
(Там же. Стр. 131).
Виталий Шенталинский, внимательно изучивший дело Бабеля и подробно его описавший, отмечает, что никакое другое имя в его показаниях не упоминается так часто, как имя Эренбург. К этой фигуре, как уже было сказано, следователи проявляли особый, повышенный интерес. Но в данном случае я хочу обратить внимание на ХАРАКТЕР этого интереса. На ту РОЛЬ, какую в этих навязанных Бабелю показаниях следователи определили Эренбургу.
На первых порах ему там была назначена скромная роль связного между Бабелем и Мальро. Но чем дальше, тем яснее высвечивается в этих вынужденных бабелевских показаниях именно та роль Эренбурга, какую ему назначил Сталин: роль МЕЖДУНАРОДНОГО ШПИОНА.
► ИЗ ПОКАЗАНИЙ И.Э. БАБЕЛЯ
Май 1939 г.
Возвращаюсь к Эренбургу. Основное его честолюбие — считаться культурным полпредом советской литературы за границей. Связь с Мальро он поддерживал постоянную — единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга. Все сведения о жизни в СССР передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоров вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства. Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему всегда чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания.
Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие в Париж советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он «просвещал» их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов. Не обращался к Эренбургу разве только А. Толстой, у которого был свой круг знакомых. В период конгресса 1935 года Толстой встречался с белыми эмигрантами и был в дружбе с М.И. Будберг (фактически последняя жена Горького, бывшая одновременно любовницей Герберта Уэллса); она очень хлопотала о том, чтобы свести Толстого с влиятельными английскими кругами...
(В. Шенталинский. Рабы свободы. At, 2009. Стр. 42).
И точно так же в интересе следователей к фигуре А.Н. Толстого проглядывает стремление высветить факты, на основании которых можно было бы, руководствуясь указанием Сталина, объявить его не каким-нибудь, а именно АНГЛИЙСКИМ ШПИОНОМ
► ИЗ ПОКАЗАНИЙ M.E. КОЛЬЦОВА
31 мая 1939 г.
Я был отдаленно знаком с Толстым и ближе сошелся с ним в 1935 году. На конгресс писателей в Париж он приехал, сделав крюк, через Лондон, где провел некоторое время (сколько — не знаю). Это посещение Лондона он объяснил мне наличием там у него старых друзей, в частности М. Будберг-Бенкендорф и Н.А. Пешковой. Последняя приехала вслед за ним в Париж.
Во время конгресса в здание, где он происходил, приходили русские белые эмигранты, просили вызвать Толстого и беседовали с ним в фойе. Это его крайне смущало, он, видимо, старался уклоняться от этих встреч и говорил мне: «Пристают старые знакомые, у каждого просьба, а откажешься говорить — скандал подымут».
Он поселился отдельно от других советских делегатов...
В 1937 году, приехав на второй конгресс писателей, Толстой в Париже также поселился отдельно. В том же отеле поселилась М. Будберг-Бенкендорф, известная по делу Локкарта, как агент Интеллидженс-Сервис. Условившись по телефону, я обедал с Толстым, его женой Людмилой и с Будберг. С последней обращение у него было короткое и на «ты»... Толстой и Будберг подчеркивали, что в Англии совершенно ничего не сделано в области связей с интеллигенцией. Толстой собирался снова съездить в Англию и при помощи Будберг расширить эти связи...
В разговоре со мной в 1935 году Мальро сказал, что Толстой, как и другие писатели-эмигранты, был завербован англичанами и французами.
(В. Фрадкин. Дело Кольцова. Стр. 237-238).
Чтобы доказать, что А.Н. Толстой — английский шпион, а Эренбург — международный, этого, конечно, маловато. Но можно не сомневаться, что если бы их арестовали, они во всем бы САМИ признались и собственной фантазией обогатили дело, которое им шили следователи.
Но их не арестовали.
Не арестовали также Пастернака, Олешу, Валентина Катаева, Кирсанова, Лидина, Эйзенштейна, Романа Кармена, Отто Юльевича Шмидта и многих других намечавшихся жертв несостоявшегося большого процесса.
Некоторые из них, благополучно умершие в своих постелях, быть может, так до конца жизни и не узнали, над какой пропастью выпало им повиснуть весной и летом 1939 года.
* * *
Не может быть сомнений, что показания, — во всяком случае, те, в которых он оговорил не себя, а других, того же Эренбурга, — из Бабеля выбили под пытками.
Мы даже знаем, каков был механизм добывания этих оговоров и самооговоров:
► ...меня здесь били — больного 65-летнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой... В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты... Лежа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться и корчиться, и визжать, как собака, которую плетью бьет ее хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с такого допроса, спросил меня: «У тебя малярия?» — такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи. Когда я лег на койку и заснул, с тем чтобы через час опять идти на допрос, который длился перед этим 18 часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки.
(Из письма В.Э. Мейерхольда председателю Совета Народных Комиссаров В.М. Молотову. Там же. Стр. 18).
Этот душераздирающий документ хорошо известен. Его цитировали и комментировали многократно, и я не стал бы тут вновь к нему обращаться, если бы не одно обстоятельство.
Мейерхольд был арестован в одно время с Бабелем, и у них был один и тот же следователь (Шварцман), прославившийся своими палаческими наклонностями. Так что можно не сомневаться, что и к Бабелю применяли те же изуверские методы «допроса с пристрастием».
Начались эти допросы весной и продолжались все лето — до поздней осени. А осенью он вдруг взбунтовался.
10 октября его вызывают на последний допрос. Ведет его уже другой, новый следователь — лейтенант Акопов. И тут Бабель делает неожиданный шаг: он отказывается от части своих показаний.
► ИЗ ДОПРОСА ИЗ. БАБЕЛЯ
10 октября 1939 г.
В о п р о с: Обвиняемый Бабель, что вы имеете дополнить к ранее данным показаниям?
О т в е т: Дополнить ранее данные показания я ничем не могу, ибо я все изложил о своей контрреволюционной деятельности и шпионской работе, однако я прошу следствие учесть, что при даче мной предварительных показаний я, будучи даже в тюрьме, совершил преступление.
В о п р о с: Какое преступление?
О т в е т: Я оклеветал некоторых лиц и дал ложные показания...
В о п р о с: Вы решили пойти на провокации следствия?
О т в е т: Нет, я такой цели не преследовал.. Я солгал следствию по своему малодушию.
В о п р о с: Расскажите, кого вы оклеветали и где солгали.
О т в е т: Мои показания ложны в той части, где я показал о моих контрреволюционных связях с женой Ежова — Гладун-Хаютиной. Также неправда, что я вел террористическую деятельность под руководством Ежова. Мне неизвестно также об антисоветской деятельности окружения Ежовой. Показания мои в отношении Эйзенштейна С.М. и Михоэлса С.М. мною вымышлены.
(Там же. Стр. 80—81).
Спустя две недели за этим — первым — шагом он делает следующий.
► ПРОКУРОРУ СССР
5 ноября 1939
Прокурору СССР от арестованного И. Бабеля, бывш. члена Союза советских писателей
Со слов следователя мне стало известно, что дело мое находится на рассмотрении Прокуратуры СССР. Желая сделать заявления, касающиеся существа дела и имеющие чрезвычайно важное значение, прошу меня выслушать.
5/XI/39
(Там же. Стр. 82).
Не получив ответа, спустя полтора месяца он пишет новое заявление:
► ПРОКУРОРУ СССР
21 декабря 1939
В дополнение к заявлению моему 5/XI-39 вторично обращаюсь с просьбой вызвать меня для допроса. В показаниях моих содержатся неправильные и вымышленные утверждения, приписывающие антисоветскую деятельность лицам, честно и самоотверженно работающим для блага СССР. Мысль о том, что слова мои не только не помогают следствию, но могут принести моей родине прямой вред, — доставляет мне невыразимые страдания. Я считаю первым своим делом снять со своей совести ужасное это пятно.
21/XI/39 И. Бабель.
(Там же. Стр. 85).
И спустя две недели — еще одно заявление, более развернутое и конкретное:
► ПРОКУРОРУ СССР
2 января 1940
Прокурору СССР
от арестованного И. Бабеля,
бывш. члена Союза советских писателей
Во внутренней тюрьме НКВД мною были написаны в Прокуратуру Союза два заявления — 5/XI и 21/ XI/1939 года — о том, что в показаниях моих оговорены невинные люди. Судьба этих заявлений мне неизвестна. Мысль о том, что показания мои не только не служат делу выяснения истины, но вводят следствие в заблуждение, мучает меня неустанно. Помимо изложенного в протоколе от 9/Х, мною были приписаны антисоветские действия и антисоветские тенденции писателю И. Эренбургу, Г. Коновалову, М. Фейерович, Л. Тумерману, О. Бродской и группе журналистов — Е. Кригеру, Е. Вермонту, Т. Тэсс. Все это ложь, ни на чем не основанная. Людей этих я знал как честных и преданных советских граждан. Оговор вызван малодушным поведением моим на следствии.
Бут. тюрьма, 2/I1/1940.
И.Бабель
(Там же. Стр. 85—66).
В это же время в ходе следствия происходит еще одно, куда более важное событие: подготовка большого процесса отменяется.
Если следовать нормальной человеческой логике, между этими двумя событиями должна была существовать прямая связь.
Напрашивается простое предположение: после того как Бабель отказался от этой части своих показаний — дело рассыпалось, для подготовки большого, громкого, открытого процесса над большой группой известных писателей у следствия уже не было материала.
Но для Сталина, когда дело касалось его фантастических криминальных замыслов, никаких препятствий не существовало.
► ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ВДОВЫ И.Э. БАБЕЛЯ
...мне позвонил незнакомый человек, назвался следователем Долженко и пригласил зайти к нему. Отделение прокуратуры, где принимал меня Долженко, помещалось на улице Кирова, недалеко от Кировских ворот.
Это был довольно симпатичный, средних лет человек. Перелистывая какую-то папку, он задавал мне вопросы сначала обо мне, где работаю, какую должность занимаю, какая у меня семья. Узнав, что я работаю главным конструктором в Метрогиптрансе, он сказал:
— Это удивительно при ваших биографических данных.
Вопросы, относящиеся к Бабелю, касались его знакомства с Андре Мальро и с Ежовыми. Я спросила Долженко:
— Вы дело Бабеля видели? Он ответил:
— Вот оно, передо мной.
— И какое у вас впечатление?
— Дело шито белыми нитками...
И тут я чуть не потеряла сознание. В глазах у меня потемнело, и я чудом не упала со стула, схватившись за край стола. Долженко даже испугался, вскочил, подбежал ко мне, дал стакан воды.
(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр. 123).
Пятнадцать лет она жила надеждой, что муж, быть может, жив. Ей подсылали разных лжесвидетелей, будто бы вернувшихся ОТТУДА. Они сообщали, что совсем недавно, — в конце 40-х и даже в начале 50-х встречали Бабеля — кто на Колыме, кто еще где.
Официальные ответы из кровавого ведомства на многочисленные ее запросы тоже были иногда невнятными и всегда противоречивыми: если сообщалось, что Бабеля уже нет в живых, даты его гибели всякий раз назывались разные.
Конечно, она давно уже не верила, что в этой жизни им еще дано будет свидеться, но крохотная искорка надежды все-таки еще теплилась. Но когда она узнала, что никакой надежды нет, что муж ее мертв, сознания она не потеряла. А тут...
Что же, не знала она, что ли, что дело Бабеля «шито белыми нитками»? Не может же быть, чтобы она верила в какую-то мифическую его вину!
Нет, конечно, не верила. Но ведь должны же были у ГОСУДАРСТВА быть какие-то свои, пусть ошибочные, ложные, но все-таки ГОСУДАРСТВЕННЫЕ основания для его ареста. Не может же быть, чтобы ТАКОГО ЧЕЛОВЕКА убили ПРОСТО ТАК, НИ ЗА ЧТО!
Вот какова была сила сталинского гипноза.
И можно не сомневаться, что если бы Сталин этого захотел, большой, громкий, открытый процесс над писателями непременно бы состоялся. Теми же самыми «белыми нитками» были бы сшиты и все другие дела. И на этом открытом процессе и А.Н. Толстой, и Эренбург, и Олеша, и Отто Юльевич Шмидт со своей бородой, — и кто там еще! — дружно признавались бы в самых жутких, самых омерзительных своих преступлениях — как до них это делали Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Пятаков, Радек и все прочие, не столь знаменитые фигуранты больших московских процессов. И какой-нибудь новый Фейхтвангер, допущенный в ложу прессы, написал бы потом статью, а может быть, даже и целую книгу, в которой объяснял бы «городу и миру», почему он верит, что все, что он там услышал своими ушами и увидел своими глазами, — безусловная и несомненная правда.
* * *
Насчет того, что помешало Сталину осуществить этот его замысел, существуют разные предположения. Вот одно из них:
► Как полагает М. Валентей (внучка Мейерхольда), в 1939 году Сталин планировал проведение показательного судебного процесса над представителями советской творческой интеллигенции, якобы причастной к шпионской троцкистской организации... К осени 1939 года замысел Сталина в отношении арестованных писателей изменился. М. Валентей связывает это с заключением известного германо-советского пакта: «задуманный весной процесс оказался не ко времени осенью 1939 года, ни к чему было создавать советскую параллель преследованиям интеллигенции в фашистской Германии».
(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 76).
Не думаю, чтобы такие опасения могли остановить Сталина, заставили его изменить свои планы. Скорее всего, он просто решил, что А.Н. Толстой, Эренбург да и кое-кто из других намечавшихся жертв этого процесса ему на что-нибудь еще пригодятся. В конце концов, убить их, — если в этом возникнет такая необходимость, — он всегда успеет: никуда не денутся.
Но всерьез гадать о том, что заставило Сталина изменить свои планы, я не берусь. С уверенностью могу сказать только одно: такой поворот дела тоже был в его, сталинском, стиле.
Во всяком случае, осенью 1939 года такое случилось не в первый и не в последний раз.
Я мог бы тут припомнить по меньшей мере три-четыре таких случая. Но ограничусь одним, самым из них выразительным
* * *
19 марта 1938 года в Ленинграде органами государственной безопасности был арестован Николай Алексеевич Заболоцкий.
► Какие же преступления ставились в вину поэту и за что он был осужден? Дело Заболоцкого было косвенно связано с разгромом «правой» бухаринской оппозиции и с общей установкой найти конкретные доказательства смычки этой оппозиции с якобы действующими в стране троцкистами-вредителями. Решили имитировать разоблачение такой троцкистско-бухаринской группы и среди ленинградских писателей. По замыслу НКВД эти контрреволюционно настроенные писатели должны были получать указания из парижского троцкистского центра через посредство жены часто выезжавшего за рубеж И.Г. Эренбурга. Именно через нее будто бы поступила директива антисоветски настроенным писателям примкнуть к преступной группе, возглавляемой поэтом Н.С. Тихоновым... Для развития этой версии нужно было любыми путями добиться соответствующих показаний «членов» группы. С этой целью приступили к следственной обработке арестованного в конце 1937 г. писателя Б.К. Лившица с применением пыток... После конвейерных допросов и избиений Лившиц, видимо, уже плохо понимая смысл происходящего, подписал требуемые показания.
В протоколе его допроса, в частности, говорится: «Конкретно Эренбург указала на необходимость блока с существующей среди ленинградских писателей группой правых, возглавляемой председателем ленинградского ССП — Николаем Тихоновым.
(Огонь, мерцающий в сосуде... Н. Заболоцкий. Стихотворения и поэмы. Переводы. Письма и статьи. Жизнеописание. Воспоминания современников. Анализ творчества. М, 1995. Стр. 366-367).
Николай Алексеевич, подвергшийся всем этим допросам, не сомневался, что Н.С. Тихонов, обвинявшийся в том, что он возглавлял преступную группу участников антисоветского заговора, конечно же, тоже арестован и подвергается тем же, — если не еще более страшным, — пыткам и издевательствам, которым подвергали его — рядового члена этой преступной группы.
А год спустя произошло следующее.
► Вскоре после прибытия в дальневосточный лагерь, в первые дни тяжелых общих работ, ему случайно попался обрывок газеты «Правда» от 1 февраля 1939 г. Сосед по нарам получил посылку, и в ней что-то было завернуто в кусок этой газеты. Бумагу уже пустили на раскурку, когда Николай Алексеевич попросил прочитать сохранившийся текст. Взглянув на листок, он не поверил своим глазам — в газете был опубликован указ о награждении большой группы писателей. Среди получивших орден Ленина значился поэт Н.С. Тихонов... Раз Николай Семенович на свободе и даже награжден высшим орденом, значит, обвинение в принадлежности к контрреволюционной организации, якобы им возглавляемой, просто нелепо. И Заболоцкий стал писать заявления наркому внутренних дел, в Президиум Верховного Совета, верховному прокурору, затем Сталину. Он протестовал против незаконного заключения и требовал пересмотреть его дело и отменить приговор.
(Там же. Стр. 371).
Да, если исходить из нормальной человеческой логики, все это было «просто нелепо». Но в созданной Сталиным фантомной реальности это было НОРМОЙ. Приговор, согласно которому Н.А. Заболоцкий отбывал свой каторжный срок, разумеется, отменен не был. И в то самое время, когда Николай Алексеевич Заболоцкий вкалывал «на общих работах», Николай Семенович Тихонов, якобы возглавлявший преступную организацию, к которой тот принадлежал, с каждым годом поднимался все выше и выше по иерархической лестнице высоких государственных должностей и высоких правительственных наград.
Вот далеко не полный их перечень:
► ...председатель Советского комитета защиты мира; член Всемирного Совета мира; депутат Верховного Совета СССР 2-8-го созывов; лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами»... Герой Социалистического Труда... секретарь СП СССР.
(Краткая литературная энциклопедия. Т. 7. М, 1972. Стр. 521).
Заболоцкого арестовали в марте 1938-го. Но разработка дела, к которому его привязали, началась годом раньше. Среди осужденных по этому делу, помимо уже упоминавшегося выше поэта Бенедикта Лившица, были Ю. Юркун, А. Зоргенфрей, В. Стенич... И из каждого вымогали признание, что антисоветскую организацию, в которой он состоял, возглавлял Н.С. Тихонов.
Помимо уже названных, фигурировали в этом деле и другие имена: Елена Тагер, Георгий Куклин, Борис Корнилов.
Эти уже сидели. Но следователи интересовались и теми, кого они еще только собирались арестовать.
► Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. Олейникове, Т. Табидзе, Д. Хармсе, А. Введенском — поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами.
(Н. Заболоцкий. История моего заключения. М. 1989. Стр. 8).
Как видим, дело заваривалось (и заварилось) нешуточное. Вывести, исключить из этого дела главного его фигуранта мог только один человек: Сталин.
Именно он это и сделал. И тут уже с довольно большой долей уверенности можно предположить, почему он так поступил:
► 10 февраля 1937 года в Большом театре состоялось торжественное заседание, посвященное столетию со дня смерти Пушкина, на котором присутствовал Сталин. Тихонову было поручено произнести вступительную речь, которую на другой день напечатали «Правда», «Известия» и другие газеты... Тихонов говорил о Пушкине или (чтобы точнее выразиться) и о Пушкине, но каждое его слово было обращено к Сталину. Большой театр был набит до отказа, но только один слушатель интересовал оратора, только для него была энергично и с воодушевлением произнесена речь, в которой говорилось о Пушкине, но превозносился Сталин. Соединить имена Пушкина и Сталина невозможно. Но Николай Семенович совершил это невозможное и надежно защитил себя, быть может, даже не подозревая об этом. Сталин не только одобрил его речь — это вскоре стало известно. Он полюбил Тихонова, а Тихонов полюбил Сталина — искренне, самозабвенно, — недаром же еще и теперь, когда ему минуло 80 лет, портрет Сталина висит над его столом
(В. Каверин. Эпилог. М., 2006. Стр. 296).
В молодости Каверин и Тихонов дружили. (Оба были «Серапионами», значит, братьями.) С кем-то из Серапионов (с Зощенко) Вениамин Александрович был близок до конца дней. С кем-то (с Фединым, когда тот превратился в «чучело орла» и «комиссара собственной безопасности») под конец жизни разошелся. И сделал это даже публично, обратив к нему свое прощальное «открытое письмо».
К Тихонову он ни с какими — ни с открытыми, ни с закрытыми письмами не обращался. Тут нечего было обсуждать, не о чем разговаривать.
Тихонов «одеревенел», как выразился на его счет Виктор Шкловский, тремя десятилетиями раньше, чем это случилось с Фединым. И эта внезапно происшедшая с ним метаморфоза всех бывших его друзей поразила до глубины души.
► Начиная с 1935 года, неназванное, грозящее неопределенной опасностью, бесстыдно определилось. Формула была проста, и никто не смел в ней сомневаться: «Арестован — значит, виноват». Казалось бы, здравый смысл подсказывал обратное. Куда там в лучшем случае наивные люди спрашивали, разумеется, совершенно непроизвольно: «За что?» Шварц однажды пошутил над моей прямодушной женой, ответив: «А я знаю, да не скажу».
Но был в литературных кругах человек, который без малейшего колебания, с полнейшей убежденностью подтверждал справедливость этих арестов. Это был Тихонов. «Кто бы мог подумать, — говорил он, глядя прямо в глаза собеседнику, — что Тициан Табидзе оказался японским шпионом». Табидзе был его ближайшим другом, можно даже сказать «названым братом». Тихонов не только посвящал ему свои стихи, не только произносил за его столом бесчисленные тосты! Он совершенно искренне восхищался Тицианом как поэтом и человеком. Что же происходило в его душе, когда с видимостью такой же искренности он обвинял своего близкого друга в измене Родине — ни много ни мало! Разговор повторялся после каждого ареста — и это касалось не только писателей, но и политических деятелей, с которыми Тихонов был в дружеских отношениях. Так, он любил рассказывать о Бетале Калмыкове, гордился его дружбой, с восхищением рассказывал о его своеобразном характере и его хладнокровном мужестве, о рыцарской чести, о лавине энергии, с помощью которой он преобразил свою родину — Кабардино-Балкарский край. Но когда этот рыцарь, этот герой многочисленных «историй» был арестован, он, с точки зрения Тихонова, мгновенно превратился в агента американской разведки. Убежденность, с которой Тихонов признавал безусловность этих фантастических превращений, буквально ошеломляла.
(Там же. Стр. 293-294).
В 1944 году беспартийный Тихонов возглавил Союз писателей СССР, сменив на этом посту проверенного партийного функционера (в то время он уже был даже членом ЦК) Фадеева.
► ...напившись на банкете, устроенном по поводу его назначения, он кричал: «Я — Горький! Я — Горький!» Известно, что Горький был первым председателем Союза писателей СССР.
(Там же. Стр. 297).
Но два года спустя — в августе 1946-го — грянуло знаменитое постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и Тихонов «зашатался». Непорядок обнаружился в его «хозяйстве», стало быть, ему теперь предстояло за все это отвечать. Поди знай, чем это могло для него обернуться.
► Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» привело к тому, что Тихонова сняли с главы Союза писателей. На его место был вновь назначен Фадеев... Тихонов не знал, во что еще выльется его отставка, что за ней может последовать. Мария Константиновна (жена Н.С. Тихонова — Б.С.) хранила олимпийское спокойствие. А Тихонов не скрывал озабоченности своей судьбой, он даже попросил меня погадать на картах, что его ждет. Я иногда удачно гадала. Луговской как-то этим похвастался у Тихоновых и — вот. Стала раскладывать карты. Седовласый пятидесятилетний Тихонов, затаив дыхание, следил за картами и слушал. Меня несло, вдохновение гадалки на этот раз посетило, хотя случалось это далеко не всегда. Карты ложились удачно, никакого удара не выпадало, все неприятности оставались в прошлом, получалось, что все уладится и главную роль в этом сыграет благородный король.
— Сталин... — с радостной надеждой прошептал Тихонов.
— Да, да, конечно Сталин, — поддержала его Мария Константиновна.
(Из воспоминаний Майи Луговской. Н. Громова. Распад. М, 2009. Стр. 97-98).
Как ни смешно, это карточное предсказание сбылось: Сталин и на этот раз не дал Тихонова в обиду.Вместо поста председателя Союза писателей, который занимал Тихонов, была учреждена новая должность — Генерального секретаря. Им и стал Фадеев. Но Тихонов был оставлен одним из его замов.
Когда умер Ленин и решался вопрос, сохранить ли Сталина в должности Генерального секретаря или убрать его с этого поста, как требовал в своем «Завещании» Ильич, Сталин был бледен, как смерть: решалась его судьба. Решили ее тогда Зиновьев и Каменев, поручившись перед партийным ареопагом, что Коба принял во внимание ленинскую критику и исправился.
Года два спустя, когда Сталин стал оттеснять их от власти, Зиновьев напомнил ему об этом.
— Знает ли товарищ Сталин, — сказал он, — что такое благодарность?
— Да, — ответил Сталин, — знаю. Это такая собачья болезнь.
Что такое благодарность, Сталин действительно не знал.
Но собачью преданность тех, кто ему служил, оценить мог.
* * *
11 сентября — к этому времени идея большого открытого процесса, видимо, уже отпала, — дело Бабеля из следственной части НКВД было переправлено в следственную часть Главного управления госбезопасности НКВД и поручено другой бригаде следователей: Серикова, Кулешова и Шварцмана сменяют Акопов, Кочнов и Родос.
Хрен редьки не слаще: в хрущевские времена бывшие работники НКВД Шварцман и Родос были арестованы как «фальсификаторы следственных дел».
► Нарком внутренних дел Берия называл протоколы допросов, сочиненные его подручными Шварцманом и Родосом, — оба принимали участие в следствии по делу Бабеля, — «истинными произведениями искусства»... Что это были за «мастера искусств», ясно хотя бы из их образования.
Лев Леонидович Шварцман окончил семь классов средней школы, а Борис Вениаминович Родос и того меньше — четыре класса (в своем ходатайстве о помиловании он не постеснялся признаться: «Я — неуч»). Тем не менее уже после войны Родос читал лекции в Высшей школе МВД и был автором учебных пособий «по внутрикамерной разработке арестованных». Когда его судили в 1956 году, то спросили, чем занимался некий Бабель, дело которого он вел.
— Мне сказали, что это писатель.
— Вы прочитали хоть одну его строчку?
— Зачем?
(В. Шенталинский. Рабы свободы. Стр. 20—21).
Вернемся, однако, в сентябрь 1939-го.
В тот же день, когда дело его было передано в следственную часть Главного управления госбезопасности, Бабель написал заявление на имя народного комиссара внутренних дел Союза ССР, которым в это время уже был Берия. В этом заявлении он бил себя в грудь, истошно каялся во всех смертных грехах, признавал себя виновным во всех преступлениях, которые приписывались ему следствием и от которых он потом отказался.
Виталий Шенталинский, приводя в своей книге текст этого заявления, замечает, что скорее всего оно было написано «по указке следователей». Может, оно и так. Может быть даже, что и тут не обошлось без «методов физического воздействия» — или живой памяти об этих методах. Но для этого самооплевывания и самообгаживания у Бабеля была и другая, личная, очень важная для него причина, о которой криком кричит каждая строка этого его заявления. В особенности — такой его абзац:
► Гражданин Народный комиссар. На следствии, не щадя себя, охваченный одним только желанием очищения, искупления, — я рассказал о своих преступлениях. Я хочу отдать отчет и в другой стороне моего существования — в литературной работе, которая шла скрыто от внешнего мира, мучительно, со срывами, но непрестанно. Я прошу Вас, гражданин Народный комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи. Они содержат черновики очерков о коллективизации и колхозах Украины, материалы для книги о Горьком, черновики нескольких десятков рассказов, наполовину готовой пьесы, готового варианта сценария. Рукописи эти — результат восьмилетнего труда, часть из них я рассчитывал в этом году подготовить к печати. Я прошу Вас также разрешить мне набросать хотя бы план книги в беллетристической форме о пути моем, во многих отношениях типичном, о пути, приведшем к падению, к преступлениям против социалистической страны. С мучительной и беспощадной яркостью стоит он передо мною; с болью чувствую я, как возвращаются ко мне вдохновение и силы юности, меня жжет жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь.
(Там же. Стр. 79).
Жутью веет от этой дикой смеси вынужденной лжи и напраслины, которую он готов на себя взвести, с искренним криком души. Это ощущение какого-то жуткого кошмара, перед которым меркнут самые мучительные сны Достоевского, возникает не только из-за противоестественности такой смеси, но еще и потому, что два эти разные, несовместимые «состава» этой бабелевской «исповеди» слиты в один так плотно, что даже самым тонким скальпелем текстологического анализа их трудно, а иногда и невозможно разделить.
В этой дикой смеси в экстремальной, искаженной и даже уродливой форме выразилось то свойство личности Бабеля, о котором я уже упоминал однажды.
В главе «Сталин и Шолохов», противопоставляя Шолохову Бабеля, я привел то место из его выступления на Первом съезде писателей, где он говорил о Сталине («...посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры...» и т.д.).
Приведя там этот отрывок полностью, во всей его красе, я писал:
► Как не вспомнить тут знаменитую словесную формулу самого Бабеля, уже в то время ставшую чуть ли не пословицей: «В номерах служить — подол заворотить». Но пошел Бабель на этот «жизненный компромисс» не только страха ради иудейска. Это была осознанная, продуманная тактика, своего рода игра.
Какое бы давление ни приходилось ему испытывать при прохождении его книг в печать, в своих взаимоотношениях с цензорами (равно как и с редакторами, выполнявшими роль цензоров) этот «вертлявый Бабель» неизменно проявлял неслыханную твердость и бескомпромиссность. Более уместно тут, пожалуй, даже другое, библейское слово — жестоковыйность.
Источником этой его жестоковыйности было то «чувство достоинства», о котором он писал в письме к матери:
«Я сделан из теста, замешанного на упрямстве и терпении, — и когда эти качества напрягаются до высшей степени, тогда только я чувствую la joie de vivre[2], что имеет место и теперь. А для чего же живем в конечном счете? Для наслаждения, понимаемого в широком смысле, для утверждения чувства собственной гордости и достоинства».
(И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М., 1990. Стр. 311).
К письму Бабеля «Народному комиссару внутренних дел» это мое рассуждение вроде никакою отношения не имеет и иметь не может. Какая уж тут гордость! Какое достоинство!
Но и здесь — та же, уже знакомая нам его тактика, та же игра.
Нет, теперь это была уже не игра. Это — крик! Последний, предсмертный вопль: «делайте со мной, что хотите, избивайте, пытайте, унижайте, только — «не троньте моих чертежей!», оставьте мне мои черновики, мои рукописи!»
Он, конечно, понимал, — не мог не понимать, — всю бессмысленность, безнадежность этого своего обращения — знал ведь, с кем имеет дело! Но боль от сознания, что рукописи могут пропасть, страстное желание сохранить над ними свою власть, не отдать их, как говорил Есенин, «в чужие руки» было сильнее логики, сильнее здравого смысла, сильнее инстинкта жизни, сильнее гордости и чувства собственного достоинства.
Вряд ли это могли понять те, к кому он обращался. Но почуять это они могли: ведь палач лучше, чем кто другой, знает, куда надо ударить пытаемого, чтобы он испытал самую острую, самую непереносимую боль.
Сработала ли тут сила инерции бездумного и бездушного бюрократического механизма, или это было проявлением повышенной мстительности и злобности, особо изощренного, целенаправленного палаческого садизма, но этот последний, самый страшный для Бабеля удар они ему нанесли.
► Я попыталась разыскать рукописи. Но на мое заявление в МГБ меня вызвали в какое-то подвальное помещение, и сотрудник органов в чине майора сказал:
— Да, в описи вещей, изъятых у Бабеля, числится пять папок с рукописями, но я сам лично их искал и не нашел.
Тут же майор дал мне какую-то бумагу в финансовый отдел Госбанка для получения денег за конфискованные вещи.
Ни вещи, ни деньги за них не имели для меня никакого значения, но рукописи...
И тогда впервые, год спустя после реабилитации Бабеля, я обратилась в Союз писателей, к А. Суркову. Я просила его хлопотать от имени Союза о розыске рукописей Бабеля.
Председателю Комитета государственной безопасности генералу армии Серову было направлено письмо:
«В 1939 году органами безопасности был арестован, а затем осужден известный советский писатель тов. Бабель Исаак Эммануилович.
В 1954 году И.Э. Бабель посмертно реабилитирован Верховным судом СССР.
При аресте у писателя были изъяты рукописи, личный архив, переписка, фотографии и т.п., представляющие значительную литературную ценность.
Среди изъятых рукописей, в частности, находились в пяти папках: сборник «Новые рассказы», повесть «Коля Топуз», переводы рассказов Шолом-Алейхема, дневники и т. п.
Попытка вдовы писателя — Пирожковой А.Н. получить из архивов упомянутые рукописи оказалась безуспешной.
Прошу вас дать указание о производстве тщательных розысков для обнаружения материалов писателя И.Э. Бабеля. Секретарь правления Союза писателей СССР
(А. Сурков)».
На это письмо очень быстро пришел ответ, что рукописи не найдены. Ответ — того же содержания, что был дан и мне, а быстрота, с которой он был получен, говорит о том, что никаких тщательных розысков и не производилось.
Я стала подозревать, что рукописи Бабеля были сожжены, и органам безопасности это хорошо известно. Однако есть случаи, когда ответ об изъятых бумагах гласит: «Рукописи сожжены. Акт о сожжении № такой-то». Так, например, ответили Борису Ефимову на запрос о рукописях его брата Михаила Кольцова.
Однажды, уже году в 1970-м, ко мне пришла молоденькая сотрудница ЦГАЛИ, куда я решила дать кое-что из рукописей Бабеля. Она мне рассказала, что рукописи арестованных писателей все же находятся, иногда поступают от частных лиц, а иногда из архивов КГБ. Быть может, когда-нибудь найдутся и рукописи Бабеля.
Я сказала:
— Если бы мне разрешили искать их в архивах КГБ, то я потратила бы на это остаток своей жизни.
— И я тоже! — с жаром воскликнула она.
И было так трогательно слышать это от совсем молодой девушки из ЦГАЛИ.
Но надежды на то, что рукописи уцелели, теперь уж нет.
В 1987 году, надеясь на изменившуюся ситуацию в стране, я снова подала заявление с просьбой о поиске рукописей Бабеля в подвалах КГБ.
В ответ на мою просьбу ко мне домой пришли два сотрудника этого учреждения и сказали, что рукописи сожжены.
(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр.129-131).
С. Поварцов в последней своей статье, на которую я уже ссылался, рассказал о более поздних попытках отыскать рукописи Бабеля:
► Вопрос этот неоднократно (и в разное время) поднимался перед руководством КГБ, однако безрезультатно. Виталий Шенталинский, проделавший огромную работу по выявлению рукописей и документов советских писателей в фондах ФСК—ФСБ, вынужден был признать: рукописей Бабеля там нет. За исключением вещдоков — паспорта, профбилета и медицинской карточки — всё изъятое при обысках на даче и городской квартире было передано младшему лейтенанту 3-го отделения 2-го отдела ГУГБ Г. Кутыреву. Следователь Акопов, принимая дело Бабеля от следователя Н. Кулешова для дальнейшего «производства», 10 сентября 1939 года уведомил своего начальника капитана ГБ Родоса: «Вещественных доказательств при деле нет, в материалах обыска имеется личная переписка и рукописи трудов».
Итак, осенью 1939 года рукописи, записные книжки, письма, фотографии, деловые бумаги были еще целы и хранились, по-видимому, в 12-м спецотделе. Потом всё исчезло. Спустя шесть десятилетий к поиску подключился Шенталинский, он предпринял реальные меры к установлению истинных причин исчезновения архива Бабеля. Надежда оставалась: в деле писателя нет справки об уничтожении (сожжении) рукописей... Валентин Скорятин, занимавшийся расследованием самоубийства В.В. Маяковского, упоминает в одном из очерков о тайнике всесильного Я. Агранова, где, по слухам, хранилось немало материалов. Если это не миф, то возможно, что Агранов наверняка упрятал в тайник роман Бабеля о Чека. Спец по творческой интеллигенции был просто обязан изъять роман из обращения как опасный разоблачительный документ.
(С. Поварцов. Арест Бабеля: расследование не закончено. Вопросы литературы, М., 2010, № 3. Стр. 414-415).
Даже если это и так, то когда Агранов был арестован, бывшие его коллеги наверняка добрались и до этого его тайника. Так что надеяться не на что.
Знаменитый роман Булгакова внушил нам, что «рукописи не горят». И так хочется верить, что вдруг случится чудо, и пять изъятых при аресте Бабеля папок с его рукописями когда-нибудь еще отыщутся.
«Ко мне домой, — рассказывает А.Н. Пирожкова, — пришли два сотрудника этого учреждения и сказали, что рукописи сожжены». Но можно ли верить сотрудникам «этого учреждения»? На протяжении многих лет они морочили ей голову, лгали, то подсылая к ней людей, уверявших ее, что Бабель жив, то официально сообщая ей взаимоисключающие, а значит, заведомо лживые сведения о причинах и датах его смерти.
► ...мне позвонил Долженко и сказал, что дело Бабеля окончено и что я могу получить справку о реабилитации в военной коллегии Верховного суда СССР на улице Воровского.
Там мне выдали справку такого содержания:
«Дело по обвинению Бабеля Исаака Эммануиловича пересмотрено Военной Коллегией Верховного суда СССР 18 декабря 1954 года.
Приговор Военной Коллегии от 26 января 1940 года в отношении Бабеля И.Э. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело о нем за отсутствием состава преступления прекращено».
Я прочла эту справку и спросила о судьбе Бабеля. И человек, который выдал мне справку, взял ручку и на полях лежавшей на столе газеты написал: «Умер 17 марта 1941 года от паралича сердца» — и дал мне это прочесть. А потом оторвал от газеты эту запись и порвал ее, сказав, что в загсе своего района я получу свидетельство о смерти.
Я вышла от него почти спокойной. Я не верила этому! Если бы было написано: «Умер в 1952, в 1953 г. и т.д.», я бы поверила, но в августе 1952 года приходил из заключения Завадский, привез письмо, в котором было написано: «Как будет огорчен Бабель, выйдя из больницы, что он потерял оказию послать весточку домой». Я верила в то, что до августа 1952 года Бабель был жив и содержался в лагере на Средней Колыме, как говорил Завадский...
Я написала письмо председателю Военной коллегии Верховного суда СССР Чепцову, за чьей подписью была выдана мне справка о реабилитации Бабеля, и одновременно председателю Комитета государственной безопасности Серову.
Я писала:
«23 декабря 1954 года мне вручили в приемной Верховного суда Союза ССР справку за №4н-011441/54 о прекращении производством за отсутствием состава преступления дела моего мужа писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.
Одновременно мне сообщили, что 17 марта 1941 года муж мой — Бабель И.Э. умер от паралича сердца.
Считаю, что это сообщение не соответствует действительности, так как наша семья до 1948 года получала официальные устные ответы на наши заявления в справочном бюро МГБ — Кузнецкий мост, 24, что Бабель «жив и содержится в лагерях». Такая последовательность ответов из года в год, свидетельствующая, что Бабель жив, полностью исключает достоверность сделанного мне 23 декабря с.г. сообщения о смерти Бабеля И.Э. в 1941 году.
Кроме того, летом 1952 года меня разыскал освобожденный из лагеря Средней Колымы человек и сообщил мне, что Бабель жив и здоров.
Таким образом, для меня совершенно несомненно, что до лета 1952 года Бабель был жив и сообщение о его смерти в 1941 году является ошибочным.
Прошу Вас принять все зависящие от Вас меры к розыску Бабеля Исаака Эммануиловича и, указав мне место его пребывания, разрешить мне выехать за ним».
(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр.125-126).
Не получив на этот запрос никакого вразумительного ответа, Антонина Николаевна пошла в районное отделение загса за свидетельством о смерти Бабеля.
► Более страшный документ трудно себе представить!
«Место смерти — Z, причина смерти — Z».
Документ подтверждал смерть Бабеля 17 марта 1941 года в возрасте 47 лет.
Можно ли было поверить этой дате? Если приговор был подписан 26 января 1940 года и означал расстрел, то приведение приговора в исполнение не могло быть отложено более чем на год.
Я не верила этой дате и оказалась права. В 1984 году Политиздат выпустил отрывной календарь, где на странице 13 июля было написано: «Девяностолетие со дня рождения И.Э. Бабеля (1894—1940)». Когда мы позвонили в Политиздат и спросили, почему они указали год смерти Бабеля 1940, когда справка дает год 1941, нам спокойно ответили: «Мы получили этот год из официальных источников...»
Зачем понадобилось отодвинуть дату смерти Бабеля более чем на год? Кому понадобилось столько лет вводить меня в заблуждение справками о том, что он «жив и содержится в лагерях»? Кто подослал ко мне Завадского, а потом и заставил писателя К. распространять ложные слухи о естественной смерти Бабеля, о более или менее сносном его существовании в лагере или в тюрьме?
(Там же. Стр. 127—128).
Нет, ничему, что исходит из «этого учреждения», верить, конечно, нельзя.
Но похоже, что те «два сотрудника этого учреждения», которые приходили к Антонине Николаевне и сообщили ей, что рукописи Бабеля сожжены, сказали правду.
* * *
Судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР, на котором решалась судьба Бабеля, состоялось 26 января 1940 года.
В протоколе этого «судебного заседания» есть такая фраза:
► Просит дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение.
Верил ли он, что есть хоть крошечный шанс, что эта последняя его просьба будет удовлетворена? Вряд ли.
На этом судилище от всех прежних своих признательных показаний он решительно отказался.
► Председательствующий спросил подсудимого, признает ли он себя виновным.
Подсудимый ответил, что виновным себя не признает, свои показания отрицает. В прошлом у него имелись встречи с троцкистами Сувариным и др.
Оглашаются выдержки из показаний подсудимого об его высказываниях по поводу процесса Якира, Радека, Тухачевского.
Подсудимый заявил, что эти показания не верны. Воронский был сослан в 1930 г., и он с ним с 1928 г. не встречался. С Якиром он никогда не встречался, за исключением 5-минутного разговора по вопросу написания произведения о 45-й дивизии.
За границей он был в Брюсселе у матери, в Сорренто у Горького. Мать жила у сестры, которая уехала туда с 1926 г. Сестра имела жениха в Брюсселе с 1916 г., а затем уехала туда и вышла замуж в 1925 г. Суварина он встречал в Париже в 1935 г.
Оглашаются выдержки из показаний подсудимого о его встрече с Сувариным и рассказе его ему о судьбе Радека, Раковского и др. Подсудимый заявил, что он раньше дружил с художником Анненковым, которого он навестил в Париже в 1932 г. и там встретил Суварина, которого он раньше не знал. О враждебной позиции к Сов. Союзу он в то время не знал. В Париже в тот раз он пробыл месяц. Затем был в Париже в 1935 г. С Мальро он встретился в 1935 г., но последний его не вербовал в разведку, а имел с ним разговоры о литературе в СССР...
Свои показания в части шпионажа в пользу французской разведки он категорически отрицает. С Бруно Штайнером он жил по соседству в гостинице и затем в квартире. Штайнер — быв. военнопленный и являлся другом Сейфуллиной Л.Н. Штайнер его с Фишером не связывал по шпионской линии.
Террористических разговоров с Ежовой у него никогда не было, а о подготовке теракта Беталом Калмыковым в Нальчике против Сталина он слышал в Союзе советских писателей. О подготовке Косаревым убийства Сталина и Ворошилова — эта версия им придумана просто. Ежова работала в редакции «СССР на стройке», и он был с ней знаком.
Оглашаются выдержки из показаний подсудимого в части подготовки терактов против руководителей партии и правительства со стороны Косарева и подготовке им тергруппы из Коновалова и Файрович.
Подсудимый ответил, что это все он категорически отрицает. На квартире Ежовой он бывал, где встречался с Гликиной, Урицким и некоторыми другими лицами, но никогда а/с разговоров не было.
Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет.
Председательствующий объявил судебное следствие законченным и предоставил подсудимому последнее слово.
В своем последнем слове подсудимый Бабель заявил, что... не признает себя виновным, т. к. шпионом он не был. Никогда ни одного действия он не допускал против Советского Союза и в своих показаниях он возвел на себя поклеп.
(С. Поварцов. Причина смерти - расстрел. Стр. 175— 176).
Вспомнил ли он при этом совет, который когда-то дал ему Ягода: «Все отрицать. Тогда мы бессильны»?
Если и вспомнил, то прекрасно понимал, что в новых исторических обстоятельствах этот совет уже не стоит ломаного гроша.
Судьба его была решена. И если бы даже — представим себе немыслимое, непредставимое! — эти так называемые судьи посочувствовали ему и попытались если не снять с него ложные обвинения, так хоть смягчить его участь, — при всем своем желании никто из них — ни председательствующий — армвоенюрист В.В. Ульрих, ни члены суда — бригвоенюристы Кандыбин Д.Я. и Дмитриев Л.Д., ни секретарь — военный юрист 2-го ранга Н.В. Козлов, ни даже всесильный нарком внутренних дел Л.П. Берия — не могли бы это сделать. Вот тут они действительно были бессильны. Потому что до вынесения приговора и до «судебного заседания», на котором этот приговор был оглашен, уже существовал список лиц, подлежащих «высшей мере уголовного наказания — расстрелу»:
► 1. Бабеля Исаака Эммануиловича, 1894 г. р.
1) Введенского Андрея Васильевича, 1907 г. р.
2) Евдокимовой Марины Карловны, 1895 г. р.
3) Евдокимова Юрия Ефимовича, 1920 г. р.
4) Захарченко Федора Демьяновича, 1904 г. р.
5) Кабаева Ивана Леонтьевича, 1898 г. р.
6) Никанорова Александра Филипповича, 1894 г. р.
8. Осинина-Винницкого Григория Марковича, 1899 г. р.
7) Рыжевой Серафимы Александровны, 1898 г. р.
8) Стрелкова Александра Яковлевича, 1913 г. р.
9) Стрелкова Якова Ивановича, 1879 г. р.
10) Стрельцова Ивана Тимофеевича, 1894 г. р.
11) Холодцова Ивана Яковлевича, 1896 г. р.
12) Шаймарданова Шагея Шагеевича, 1890 г. р.
13) Шалавина Федора Ивановича, 1902 г. р.
14) Шашкина Ивана Ивановича, 1903 г. р.
И на этом расстрельном списке, где фамилия Бабеля — по алфавиту — стояла первой, крупно, синим карандашом было выведено: «За / И. Ст.».
СТАЛИН И ФАДЕЕВ
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ ПИСЬМА Н.И. БУХАРИНА И.В. СТАЛИНУ
Не ранее 1933 г.
Перед отъездом посылаю тебе роман Левина «Юноша», о котором говорил, когда был у тебя. Под именем Владимира там выведен Фадеев, Авербах фигурирует как Борис Фитингоф. Все сии персонален появляются во второй половине книги.
2
ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
2 августа 1934 г.
Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков, — на мой взгляд, — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился.
3
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(б)
30 августа— 1 сентября 1934 г.
Уважаемые товарищи,
съезд литераторов Союза Советских Социалистических республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы, и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.
Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качества] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.
Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут...
Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.
4
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О НАКАЗАНИИ А.А. ФАДЕЕВА
23 сентября 1941 г.
Утвердить постановление Бюро КПК при ЦК ВКП(б) от 20.IX.1941 года: «По поручению Секретариата ЦК ВКП(б) Комиссия Партийного Контроля рассмотрела дело о секретаре Союза советских писателей и члене ЦК ВКП(б) т. Фадееве А.А. и установила, что т. Фадеев А.А., приехав из командировки с фронта, получив поручение от Информбюро, не выполнил его и в течение семи дней пьянствовал, не выходя на работу, скрывая свое местонахождение. При выяснении установлено, что попойка происходила на квартире артистки Булгаковой. Как оказалось, это не единственный факт, когда т. Фадеев по нескольку дней подряд пьянствовал. Аналогичный факт имел место в конце июля текущего года. Факты о попойках т. Фадеева широко известны писательской среде.
Бюро КПК при ЦК ВКП(б) постановляет: считая поведение т. Фадеева А.А. недостойным члена ВКП(б) и особенно члена ЦК ВКП(б), объявить ему выговор и предупредить, что если он и впредь будет продолжать вести себя недостойным образом, то в отношении его будет поставлен вопрос о более серьезном партийном взыскании».
5
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ССП СССР А.А. ФАДЕЕВА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ ЭВАКУАЦИИ ПИСАТЕЛЕЙ ИЗ МОСКВЫ
13 декабря 1941 г.
В ЦК ВКП(б)
Товарищу И.В. Сталину.
Товарищу А.А. Андрееву.
Товарищу А.С. Щербакову
Среди литераторов, находящихся в настоящее время в Москве, распространяется сплетня, будто Фадеев «самовольно» оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.
Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее:
1. Днем 15 октября я получил из Секретариата тов. Лозовского директиву явиться с вещами в Информбюро для того, чтобы выехать из Москвы вместе с Информбюро.
Эту же директиву от имени тов. Щербакова мне передали работники Информбюро тов. Афиногенов, Бурский и Петров.
Я не мог выехать с Информбюро, так как не все писатели по списку, составленному в Управлении агитации и пропаганды ЦК, были мною погружены в эшелон, и я дал персональное обязательство тов. Микояну и тов. Швернику выехать только после того, как получу указание Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.
Мне от имени тов. Щербакова разрешено было задержаться насколько необходимо.
Я выехал под утро 16 октября после того, как отправил всех писателей, которые мне были поручены, и получил указание выехать от Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.
2. Я имел персональную директиву от ЦК (тов. Александров) и Комиссии по эвакуации (тов. Шверник, тов. Микоян, тов. Косыгин) вывезти писателей, имеющих какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность.
Список этих писателей был составлен тов. Еголиным (работник ЦК) совместно со мной и утвержден тов. Александровым. Он был достаточно широк — 120 человек, а вместе с членами семей некоторых из них — около 200 человек (учтите, что свыше 200 активных московских писателей находятся на фронтах, не менее 100 самостоятельно уехало в тыл за время войны и 700 с лишним членов писательских семей эвакуированы в начале войны).
Все писатели и их семьи, не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября (за исключением Лебедева-Кумача, — он еще 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не мог их погрузить в течение двух суток и психически помешался, — Бахметьева, Сейфуллиной, Мариэтты Шагинян и Анатолия Виноградова — по их личной вине). Они, кроме А. Виноградова, выехали в ближайшие дни.
Для обеспечения выезда всех членов и кандидатов Союза писателей с их семьями, а также работников аппарата Союза (работников Правления, Литфонда, издательства, журналов, «Литгазеты», Иностранной комиссии, клуба) Комиссия по эвакуации при Совнаркоме СССР по моему предложению обязала НКПС предоставить Союзу писателей вагоны на 1000 человек (в эвакуации какого-либо имущества и архивов Правления Союза было отказано).
За 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16-е организованным и неорганизованным путем выехала, примерно, половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой 16 и 17 октября. Как известно, большинство из них выехали из Москвы в последующие дни.
3. Перед отъездом мною были даны необходимые распоряжения моему заместителю (тов. Кирпотину), секретарю «Литгазеты» (тов. Горелику) и заместителю моему по Иностранной комиссии (тов. Аплетину). Секретарь парторганизации тов. Хвалебнова, уезжавшая с мужем с разрешения Краснопресненского райкома, дала при мне необходимые распоряжения своему заместителю (тов. Хмара) и заведующему секретной частью Союза (тов. Болихову).
Кирпотин моих распоряжений не выполнил и уехал один, не заглянув в Союз. Это, конечно, усугубило паническое настроение оставшихся. Остальные работники свои обязательства выполнили.
4. Перед отъездом Информбюро из Москвы тов. Бурский передал мне от имени тов. Щербакова указание: создать работающие группы писателей в гг. Свердловске, Казани и Куйбышеве.
В Куйбышеве такая группа создана при Информбюро (человек 15). В Казани и Чистополе (120 человек) и Свердловске (30 человек). Остальные писатели с семьями (в большинстве старики, больные и пожилые, но в известной части и перетрусившие «работоспособные») поехали в Ташкент, Алма-Ату и города Сибири.
Организация писательских групп в Казани и Свердловске, очищение их от паникеров, материально-бытовое устройство, преодоление некоторых политически вредных настроений — вся эта работа более или менее завершена, группы эти созданы и работают.
5. Работа среди писателей (в течение 15 лет) создала мне известное число литературных противников. Как это ни мелко в такое время, но именно они пытаются выдать меня сейчас за «паникера».
Это обстоятельство вынуждает меня сказать несколько слов о себе. Я вступил в партию в период колчаковского подполья, был участником Гражданской войны (от рядового бойца и политрука пулеметной команды до комиссара бригады), участвовал в штурме Кронштадта в 1921 г. и дважды был ранен.
Я делал немало ошибок, промахов и проступков. Но на всех самых трудных этапах революции, включая и современный, я не был просто «поддерживающим» и «присоединяющимся», а был и остался активным борцом за дело Ленина и Сталина. Изображать меня «паникером» — это глупость и пошлость.
Как и многие большевики, я с большой радостью остался бы в Москве для защиты ее, и как у многих большевиков, все мои помыслы и желания направлены к фронту.
Если бы мне разрешили выехать на фронт в качестве корреспондента или политработника, я смог бы принести пользы не меньше других фронтовых литераторов.
А. Фадеев
6
А.А. ФАДЕЕВ - А.А. АНДРЕЕВУ
Телеграмма
14/12/41
Молния.
Куйбышевская обл. — ЦК ВКП(б) Андрееву.
Прошу разрешения выехать [на] Западный фронт. Фадеев.
7
Л.З. МЕХЛИС - А.А. АНДРЕЕВУ
13 декабря 1941г.
Телеграмма
Из Изумруд Бомба
Бомба, ЦК ВКП(б) - тов. Андрееву А.А.
Писатель Фадеев прислал телеграмму с просьбой посодействовать перед ЦК ВКП(б) о направлении его на фронт в качестве корреспондента, как будто ему кто-то мешает.
Прошу Вас передать Фадеева на несколько месяцев в распоряжение ГЛАВПУРККА, а мы заставим его обслуживать армию художественным словом.
Мехлис
8
ПОСТАНОВЛЕНИЕ ОРГБЮРО ЦК ВКП(б) О СМЕНЕ РУКОВОДСТВА ССП СССР
13 сентября 1946 г.
№ 277. п. 7 — Вопросы Союза писателей СССР.
1. Освободить т. Тихонова Н.С. от работы председателя Правления Союза советских писателей СССР.
2. Для руководства текущей работой Союза советских писателей образовать секретариат Союза в составе 13 человек: генерального секретаря, 4 заместителей генерального секретаря и 8 членов Секретариата.
3. Утвердить:
а) генеральным секретарем Союза советских писателей т. Фадеева А.А.,
б) заместителями генерального секретаря Союза советских писателей тт. Симонова К., Тихонова Н., Вишневского В., Корнейчука А.;
в) членами Секретариата Союза советских писателей тт. Горбатова Б.Л., Упитса A.M., Венцлова А.Т., Семпер И., Чиковани С.И., Якуба Коласа, Айбека (Ташмухамедова Мусу), Леонова A.M.
9
Н.А. ЛОМАКИН - А.А. АНДРЕЕВУ
17 декабря 1941 г., Ташкент
Сов. секретно.
Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Андрееву
За последнее время в г. Ташкент в порядке эвакуации прибыла группа московских писателей (Алексей Толстой, Николай Погодин, Всеволод Иванов, Николай Вирта и др.)...
...среди этих писателей имеют место нездоровые настроения и попытки организованно выступить против руководства Союза Советских писателей. Например, 3 дня тому назад в ЦК КП(б)Уз пришел Алексей Толстой и от имени всех московских писателей, находящихся в Ташкенте, поставил вопрос о необходимости «полной реорганизации и обновления руководства Союза советских писателей СССР», имея в виду получить у нас поддержку в такой постановке вопроса. Алексей Толстой заявил, что Фадеев и его помощники растерялись, потеряли всякую связь с писателями, судьбой их не интересуются и занимаются, главным образом, устройством своих личных дел в г. Чистополе. Он, в частности, высказал свое возмущение тем, что т. Фадеев, под пьяную руку, выдает безответственные мандаты отдельным писателям на право «руководить» различными отраслями писательской работы в Узбекистане. Такие мандаты, по заявлению т. Толстого, были выданы Фадеевым тт. Кирпотину, Скосыреву, Маршаку и Ниалло.
Дело дошло до того, что группа московских писателей с участием Алексея Толстого (особое рвение проявляет Вирта) постановила на своем собрании объявить выдачу таких мандатов незаконным делом и немедленно отобрать их у всех перечисленных выше товарищей и, в частности у т. Кирпотина, находящегося в Узбекистане. В результате этого т. Кирпотин не только не оказывает никакого влияния на работу московских писателей, но и окружен нескрываемым презрением с их стороны.
В эту групповую возню за последние дни начали вовлекаться и некоторые узбекские писатели.
Явно неправильное поведение московских писателей нашло свое яркое выражение в проекте их письма в ЦК ВКП(б) на имя товарища Андреева и товарища Щербакова. В этом письме, написанном Алексеем Толстым, Николаем Вирта и Иосифом Уткиным, делаются прямые намеки на необходимость отстранения Фадеева от руководства Союза писателей и ставится вопрос о создании нового «полномочного органа Союза советских писателей с тем, чтобы он находился в одном из крупных центров СССР». В этом письме утверждается, что «организация (Союз писателей) по сути дела распалась и не представляет из себя целостной политической группы»...
Посоветовавшись между собой, мы решили проинформировать Вас об этом и просить предложить т. Фадееву решительно улучшить свое руководство и свою связь с писателями, эвакуированными в различные города Союза и, в частности с писателями, находящимися в Ташкенте.
Секретарь ЦК КП(б) Узбекистана
Н. Ломакин
10
ЗАЯВЛЕНИЕ ГЕНЕРАЛЬНОГО СЕКРЕТАРЯ ССП А.А. ФАДЕЕВА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) ОБ УЧАСТНИКАХ «АНТИПАТРИОТИЧЕСКОЙ ГРУППЫ КРИТИКОВ» В.Л. ДАЙРЕДЖИЕВЕ И И.Л. АЛЬТМАНЕ
1 сентября 1949 г.
ЦК ВКП(б)
Товарищу Сталину И.В.
Товарищу Маленкову Г.М.
Товарищу Суслову М.А.
Товарищу Попову Г.М.
Товарищу Шкирятову М. Ф.
В связи с разоблачением группок антипатриотической критики в Союзе советских писателей и Всероссийском театральном обществе, обращаю внимание ЦК ВКП(б) на двух представителей этой критики, нуждающихся в дополнительной политической проверке, поскольку многие данные позволяют предполагать, что эти люди с двойным лицом. Дайреджиев В.Л, член ВКП(б) с 1919 года. Дайреджиев появился в литературной критике в период существования РАППа, как активный «деятель» антипартийной группы Литфронт, вожаками которой были враги народа Костров, Беспалов, Зонин. В начале 30-х годов выпустил троцкистскую книгу «На отмели» с предисловием ныне арестованного А. Зонина, книгу, содержащую клеветнические утверждения о перерождении партии. Трудно себе представить, как в те годы Дайреджиев сохранил партийный билет, будучи автором этой вражеской книги.
Теперь при исключении его из партии Дайреджиев пытался оправдаться тем, что к книге нужно подходить исторически и что в свое время она так не оценивалась, в доказательство чего приводил выдержки из статьи того времени, напечатанной в журнале РАППа. После проверки выяснилось, что Дайреджиев приводил цитаты из статьи врага народа А. Селивановского. После выхода в свет книги «На отмели» Дайреджиев на несколько лет исчез со страниц печати и всплыл незадолго перед войной, представив в Союз писателей левацкую заушательскую книгу о Шолохове, не увидевшую света.
В период Великой Отечественной войны Дайреджиев вновь не подавал никаких признаков жизни, а после войны начал довольно активно выступать в печати и на собраниях со статьями, ставящими своей целью дискредитировать темы советского патриотизма в литературе и ниспровергнуть многие лучшие произведения советской литературы.
В 1948 году мною была изъята из сборника критических работ статья Дайреджиева о Белинском, в которой, претендуя обратить Белинского в современность, Дайреджиев сосредоточил весь свой ложный пафос на борьбе Белинского с так называемым квасным патриотизмом, бросая мимоходом упреки современной критике за отсутствие борьбы против «квасного патриотизма». По методам протаскивания вражеских идеек эта статья Дайреджиева носит насквозь двурушнический характер.
Как и некоторые другие представители антипатриотической критики, Дайреджиев любил подвизаться где-нибудь вдали от Москвы в литературе какой-либо из братских республик, рассчитывая на более слабый контроль над его деятельностью. Так, в течение нескольких месяцев Дайреджиев «работал» в Таджикистане, где подвергал осмеянию и ниспровержению спектакли русского театра в Сталинабаде по пьесам советских драматургов и поддерживал внутри театра людей, придерживавшихся такой лее линии. Газета «Коммунист Таджикистана» от 10/IV 49 г. вскрыла эту враждебную деятельность Дайреджиева в большой статье «Решительно разоблачить безродных космополитов и их пособников».
Будучи разоблачен во всех этих действиях, Дайреджиев ни в чем не признается и увиливает от критики.
Альтман И.Л. родился в гор. Оргееве (Бессарабия). Свой путь начал с левых эсеров в 1917—1918 гг. В ВКП(б) вступил с 1920 года. Принадлежал к антипартийной группе в литературе Литфронт. Свою литературную деятельность начал с большой работы о Лессинге, в которой проводил взгляд о приоритете Запада перед Россией во всех областях идеологии. Будучи перед войной редактором журнала «Театр», проводил линию на дискредитацию советской драматургии на современные темы, совместно с критиками Гурвичем, Юзовским и т.п., в частности, напечатал заушательскую статью Борщаговского против пьесы Корнейчука «В степях Украины». За извращение линии партии в вопросах театра и драматургии был снят с должности редактора журнала «Театр» постановлением ЦК ВКП(б).
В 1937 году в бытность И.Л. Альтмана заведующим отделом литературы и искусства в газете «Известия» получил строгий выговор за сомнительную «опечатку» в газете «Известия» (в 1944 году выговор был снят).
Секретариату Союза советских писателей не удалось выяснить характер конфликта, по которому в дни Великой Отечественной войны И. Альтман был отстранен от работы в политорганах и армейской печати и отпущен из армии до окончания войны.
В литературной критической и общественной деятельности послевоенных лет Альтман занимал двурушническую позицию, изображая себя в устных разговорах противником антипатриотической критики, нигде в печати и на собраниях не выступал против них, извиваясь ужом между поддерживаемой им на деле антипатриотической линией и партийной постановкой вопросов. Благодаря этой своей двурушнической линии Альтману удалось создать в литературной среде представление о его якобы большей близости к партийной линии, чем у его друзей-космополитов, хотя на деле он проводил наиболее хитро замаскированнуювраждебную линию.
Следует дополнительно проверить факты тесного общения Альтмана с буржуазно-еврейскими националистами в еврейском театре и в Московской секции еврейских писателей, поскольку тесная связь Альтмана с этими кругами широко известна в литературной среде. Тов. Корнейчук А.Е. информировал меня о том, что Альтман частным путем, пользуясь своим знакомством и связями в кругу видных деятелей литературы и искусства, распространял абонементы еврейского театра, т.е. активно поддерживал этот искусственный метод помощи театру путем «частной благотворительности», а не путем улучшения его репертуара и качества исполнения спектаклей.
Подобно Дайреджиеву, Альтман, будучи разоблачен в своей враждебной литературно-критической деятельности, не признается в своих действиях и увиливает от критики.
В настоящее время решением партийной организации Союза советских писателей Дайреджиев и Альтман исключены из партии и «борются» в высоких инстанциях за отмену решения партийной организации ССП.
Со своей стороны считаю, что Дайреджиеву и Альтману не место в партии и прошу ЦК ВКП(б) разрешить Секретариату Союза советских писателей поставить вопрос перед Президиумом об исключении Дайреджиева и Альтмана из Союза писателей.
А. Фадеев
11
А.А. ФАДЕЕВ - И.В. СТАЛИНУ
Март. 1951 г., Москва
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Прошу предоставить мне отпуск сроком на 1 год для написания нового романа.
Со дня выборов меня Генеральным секретарем Союза писателей в 1946 г. я почти лишен возможности работать как писатель.
Впервые в 1948 году мне был дан более или менее длительный отпуск — на три месяца, но он был нарушен. Мне был поручен одновременно большой доклад о Белинском к сотой годовщине со дня его смерти, а через некоторое время я был вызван из отпуска для проведения конгресса в защиту мира в г. Вроцлаве, в Польше.
В 1950 г. мне снова был предоставлен более или менее длительный отпуск — на 4 месяца, который я использовал как писатель на все 100%. За этот относительно короткий срок мною было написано около 10 печ[атных] листов нового текста романа «Молодая гвардия». Срок этот был слишком мал, чтобы до конца начисто отделать все эти 10 печатных листов (240 страниц машинописного текста). Я мог сдать в издательство только часть фактически написанного мною. Мне буквально не хватило одного месяца, чтобы сдать все. Дальнейшая общественная работа уже не дала мне возможности выкроить этот один месяц вплоть до нынешнего дня.
Таким образом даже фактически выполненная работа повисла в воздухе на неопределенный срок.
Но дело не только в окончании «Молодой гвардии». Несмотря на то что по роду своих занятий я искусственно оторван от жизни рабочих и колхозников нашей страны, голова моя преисполнена новых замыслов. Они возникли от реального соприкосновения с нашей жизнью, но чтобы осуществить эти замыслы, я, конечно, должен иметь время, чтобы глубже и разностороннее ознакомиться с этими областями жизни. Назову некоторые из этих замыслов.
1. Роман о молодежи крупного советского индустриального предприятия в наши дни. Фактически это — роман о нескольких поколениях русского рабочего класса, роман о партии и комсомоле. Фактически это роман о победе индустриализации нашей страны. И я знаю, что смогу лучше, чем многие, показать подлинную поэзию индустриального труда, показать нашего рабочего младших и старших поколений во весь рост.
2. Роман о современной колхозной молодежи. Тема эта опять-таки много шире и глубже, чем простой показ жизни современной колхозной молодежи.
3. Мой старый роман «Последний из удэге» давно уже внутренне преобразован мною. Прежняя тема приобрела третьестепенное значение. Название изменено. В роман должны быть введены исторические деятели, в первую очередь Сергей Лазо, которого я близко знал лично. В романе будет широко показана японская и американская интервенция. Наша дружба с корейским и китайским народами.
Я не говорю уже о том, что мне хотелось бы ближе связаться с одной из гигантских строек коммунизма. Я смог бы написать о них не хуже многих других, — нет, не хуже.
Я не говорю уже о тех многих рассказах и повестях, которые заполняют меня и умирают во мне, не осуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или в ашуга.
Обязанности мои необыкновенно расширились за эти годы. Объем работы Союза писателей неизмеримо вырос. Прибавилась огромная сфера деятельности, связанная с борьбой за мир. Работа комитета по Сталинским премиям расширилась во много раз. Надо очень много читать, слушать и смотреть. На мне лежит редактура академического собрания сочинений Л. Толстого и весь архив А.М. Горького. Следует учесть и работу как депутата Верховного Совета СССР; а теперь и РСФСР.
Несмотря на присущие мне иногда срывы, я работаю с подлинным чувством ответственности и добросовестно.
Если учесть, что я неважный организатор и слишком много делаю сам лично, не умея расставить данные мне силы, станет ясно, насколько невозможен для меня при этих обязанностях мой собственный литературный труд.
Работники отделов ЦК, отделов Совета министров, мои товарищи по работе не всегда понимают этого глубокого противоречия и внутренних трудностей при выполнении мною всякой работы в ущерб моему призванию. Они частенько рассматривают меня как обычного руководителя обычного ведомства, привлекают к решению десятистепенных вопросов, которые могли бы быть решены и без меня. У меня есть и просто обязанности перед читателями, от которых я получаю буквально тысячи и тысячи писем.
В итоге я в течение вот уже шести лет ежедневно совершаю над собой недопустимое, противоестественное насилие, заставляя себя делать не то, что является самой лучшей и самой сильной стороной моей натуры, призванием моей жизни. И это в пору наибольшего расцвета моего дарования. Я не имею права здесь скромничать, потому что мой художественный талант — не мое личное дело. Я вижу работу своих талантливых сверстников, работу замечательной литературной молодежи и с высоты своего возраста и опыта не могу не видеть, что многое мог бы сделать не хуже их, а кое-что и получше.
Такое повседневное насилие над своим дарованием систематически выводит меня из душевного равновесия и истощает нервную систему. Дела, которые при нормальном использовании меня как писателя, были бы близки моему сердцу, превращаются в ненавистную обузу. И чем сильнее я натягиваю струну, тем хуже работаю уже и просто как общественный деятель.
В силу этих причин я прошу ЦК ВКП(б): предоставить мне отпуск для написания романа сроком на 1 год с полным освобождением на этот срок от работы в Союзе писателей СССР, а также от исполнения обязанностей председателя редакционной комиссии академического собрания сочинений Л.Н. Толстого и председателя комиссии по хранению и изданию архива A.M. Горького.
Если ЦК сочтет это полезным и необходимым, я мог бы в течение этого года выполнять свои обязанности во Всемирном совете мира, в Комитете по Сталинским премиям в области искусства и литературы и, разумеется, — обязанности депутата Верховных Советов СССР, РСФСР и Московского Совета. Прошу Вас, Иосиф Виссарионович, поддержать мою просьбу.
А. Фадеев
12
ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ В ЦК КПСС «О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ ОТ БАЛЛАСТА»
Не позднее 24 марта 1953 г.
ЦК КПСС тов. Хрущеву Н.С.
В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).
Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.
Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев, дискредитирующим высокое звание советского писателя. Согласно Уставу ССП СССР они подлежат исключению из Союза советских писателей вследствие «прекращения литературно-художественной и литературно-критической деятельности в течение целого ряда лет» (раздел 3, параграф 5, п. «Г»).
Большинство из этих лиц и в прошлом не имело достаточных оснований для вступления в Союз писателей; многие из них были приняты в Московскую писательскую организацию в 1934 г. при создании Союза писателей, — в условиях массового приема.
Поблажки, допущенные при массовом приеме, в дальнейшем вошли в практику работы Союза писателей, когда в ряде случаев, при приеме в ССП — снижались требования к вновь вступающим, благодаря плохому изучению вновь принимаемых, а зачастую и из непринципиальных, приятельских отношений.
Много случайных людей, не имеющих самостоятельных литературно-художественных произведений, попало в Союз писателей в годы войны и в первые послевоенные годы — в силу стремления большого числа лиц, имевших косвенное отношение к литературе, проникнуть в Союз для получения материальных преимуществ, связанных с пребыванием в нем. (Снабжение, литерные карточки и т.д.)
Среди этого балласта — немало людей, которые, не имея возможности существовать на свои литературные заработки, иждивенчески относились и относятся к Союзу писателей и добиваются по всяким поводам материальной поддержки из средств Литературного фонда...
...Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.
Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских — 662 чел. (60%), евреев — 329 чел. (29,8%), украинцев — 23 чел., армян — 21 чел., других национальностей — 67 чел.
При создании Союза советских писателей в 1934 году—в московскую организацию было принято 351 чел., из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935—1940 гг. принято 244 человек, из них писателей еврейской национальности — 85 человек (34,8%); в 1941—1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947—1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности — 49 чел. (20,3%).
Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности (особенно в период существования в Союзе писателей еврейского литературного объединения, часть представителей которого входила в состав руководящих органов ССП СССР).
Следует особо сказать о членах и кандидатах в члены Союза писателей, состоявших в бывшем еврейском литературном объединении. Все руководство этого объединения и значительная часть его членов были в свое время репрессированы органами МГБ. После ликвидации объединения и прекращения изданий на еврейском языке, только четверо из 22 еврейских писателей, входивших ранее в это объединение, занялись литературной работой и эпизодически выступают в печати на русском языке. Остальные — являются балластом в Московской организации Союза писателей. Среди них есть отдельные лица, вообще изменившие свою профессию (например, О. Дриз, уже несколько лет работающий гранильщиком в одной из строительных организаций).
Приводя изложенные выше факты по Московской писательской организации, руководство ССП СССР располагает сведениями, что близкое к этому положение существует в Ленинградской организации. Не вполне благополучно обстоит дело с состоянием творческих кадров и в Союзе писателей Украины.
Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта.
Руководство Союза писателей считает, что было бы политически неправильным проводить это мероприятие в порядке «чистки» или «перерегистрации». Эта работа должна проводиться постепенно, опираясь на пристальное изучение кадров. Вместе с тем мы считаем необходимым добиться того, чтобы в течение 1953—1954 годов существующее ненормальное положение с составом творческих кадров писателей было бы решительно исправлено.
За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел.; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел. Работа эта будет продолжаться.
Мы считаем необходимым довести до сведения ЦК КПСС об этих мероприятиях, учитывая, в частности, и то обстоятельство, что исключенные будут обращаться с жалобами в руководящие партийные и советские организации.
Генеральный секретарь
Союза советских писателей СССР
А. Фадеев
Заместители Генерального секретаря Союза советских писателей СССР
А. Сурков К. Симонов
13
В ЦК КПСС
13 мая 1956 г., Переделкино
Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности умерло, не достигнув 40—50 лет.
Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой той же «дубинкой».
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — партийностью. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему— скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.
Ал. Фадеев
13/V.56.
14
ИЗ МЕДИЦИНСКОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ О СМЕРТИ А.А. ФАДЕЕВА
А.А. Фадеев в течение многих лет страдал тяжелым прогрессирующим недугом — алкоголизмом. За последние три года приступы болезни участились и осложнились дистрофией сердечной мышцы и печени. Он неоднократно лечился в больнице и санатории (в 1954 г. — 4 месяца, в 1955 г. — 5 1/2 месяца, в 1956 г. — 2 1/2 месяца).
13 мая в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством.
Доктор медицинских наук,
профессор
Стрельчук И.В.
Кандидат медицинских наук
Геращенко И.Н.
Доктор
Оксентович К.Л.
Начальник четвертого Управления
Министерства здравоохранения СССР Марков
A.M.
14 мая 1956 г.
Сюжет первый
«СЛАБЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК, ФАДЕЕВ...»
О том, при каких обстоятельствах Сталин бросил Фадееву эту презрительную реплику, рассказала в своих воспоминаниях Лидия Борисовна Либединская:
► После постановления ЦК о ликвидации РАППа, в апреле 1932 года, в этой ликвидированной организации произошел внутренний раскол. Одни выступили в поддержку постановления, — среди них были Фадеев и Либединский, другие были несогласны с постановлением, и, может быть, главным из них был Леопольд Авербах. До этих пор Фадеева, Либединского и Авербаха связывала тесная дружба. Однако споры и разногласия зашли так далеко, что, желая оставаться до конца принципиальными, Фадеев и Либединский решили порвать с Авербахом личные отношения... И порвали. Весть о разрыве дошла до Горького, последнее время благоволившего к Авербаху, и вызвала его недовольство, а через Горького и до Ягоды...
В один из выходных дней Фадеев получил приглашение на дачу к Ягоде, находившуюся неподалеку от станции Внуково по Киевской железной дороге. Фадеев поначалу долго отказывался, но за ним была прислана машина, и пришлось ехать. Ему дали понять, что, возможно, на даче будет товарищ Сталин. И, действительно, приехав на дачу, Фадеев увидел Сталина. С Фадеевым он даже не поздоровался. Сталин смотрел молча, чуть усмехаясь в усы. И когда собравшихся уже пригласили к столу, Сталин подошел к Фадееву и вдруг сказал:
— Ну, зачем же ссориться старым друзьям, Фадеев? Надо мириться...
Авербах стоял напротив (дело происходило на садовой дорожке), возле него — Ягода.
— А ну, протяните друг другу руки, — сказал Сталин и стал подталкивать Фадеева к Авербаху. Ягода поддержал его:
— Помиритесь, друзья! — и легонько подтолкнул Авербаха.
Фадеев стоял молча, опустив руки. Но Авербах шагнул к нему, протянув руку.
— Пожмите руки! — уже твердо проговорил Сталин, и рукопожатие состоялось. — А теперь поцелуйтесь, ну-ну, поцелуйтесь, — настаивал Сталин.
Они поцеловались. И тогда Сталин, махнув рукой, брезгливо проговорил:
— Слабый ты человек, Фадеев...
(Л. Либединская «Зеленая лампа» и многое другое М., 2000, стр. 326—327.).
О таких развлечениях вождя существует множество подобных рассказов. Не всем из них можно верить. Но этот — из самых достоверных: Лидия Борисовна отмечает, что слышала его от Фадеева не однажды и потому хорошо запомнила.
Конечно, разыгрывая этот спектакль, Сталин развлекался. Он играл с Фадеевым, как кошка с мышью. Это была его любимая игра.
Вот так же он «играл» с Пастернаком в знаменитом своем с ним телефонном разговоре. Его, как и Фадеева, он тоже хотел унизить. И не только брезгливой репликой («Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей...», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез...»), но и тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку: прямо дал понять, что для разговоров с Пастернаком на волнующие того темы («...предрассудки вековые, и гроба тайны роковые», и прочие глупости, о которых болтали Онегин с Ленским) у него нет ни времени, ни желания.
Но с Фадеевым это была не только игра. Это был своего рода экзамен. И вопреки выводу, который тут как будто напрашивается, этот экзамен Фадеев выдержал.
Особенно ясно об этом говорит другой вариант — другая версия — того же фадеевского рассказа:
► ... на очередном собрании писателей в доме Горького Сталин попросил Авербаха и Фадеева пожать друг другу руки. Фадеев кинулся к Авербаху с протянутой рукой, но тот заложил свою за спину. Рука Фадеева повисла в воздухе. После чего Сталин заявил во всеуслышание, что у Фадеева нет характера, а у Авербаха есть, тот может постоять за себя. Считалось, что именно после этого случая Фадеев пошел резко в гору. Что же касается Авербаха, то сталинская похвала его принципиальности стоила ему жизни.
(Н. Громова. Узел. Из литературного быта конца 20- 30-х годов. М, 2006. Стр. 159).
Конечно, такое суждение о Фадееве и Авербахе у Сталина могло сложиться и по личным его впечатлениям. Но есть основание предполагать, что известную роль тут сыграли и некоторые другие обстоятельства.
Напомню приведенную мною в разделе «Документы» записку Бухарина Сталину:
► ... посылаю тебе роман Левина «Юноша», о котором говорил, когда был у тебя. Под именем Владимира там выведен Фадеев, Авербах фигурирует как Борис Фитингоф. Все сии персонажи появляются во второй половине книги.
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Документы. М, 2005. Стр. 11).
Можно не сомневаться, что Сталин не пропустил эту рекомендацию Бухарчика и относящиеся к Фадееву и Авербаху страницы романа Бориса Левина если и не прочел, так проглядел. Интерес к таким вещам у него был неизменный.
Посмотрим же, ЧТО в этих страницах могло привлечь особое его внимание.
* * *
В романе Бориса Левина «Юноша» Фадеев выведен под именем Владимира Владыкина. И он там не писатель, а — художник. К тому же еще и профессор.
Впрочем, должностей у него (как и у реального Фадеева) там много.
Наше знакомство с этим персонажем начинается визитом к нему главного героя романа — молодого (совсем юного, ему 18 лет) художника Миши Колче, надеющегося, что этот знаменитый и влиятельный человек оценит его и поддержит.
► У Миши было письмо от Яхонтова к профессору живописи Владимиру Германовичу Владыкину. Прежде чем пойти к профессору, Миша распечатал письмо, — вдруг там что-нибудь унизительное: «Подающий надежды... Мой ученик... Способный паренек...» Миша терпеть не мог этого жалостного бормотания. Письмо оказалось коротеньким, вполне достойным и без знаков препинания.
«Дорогой Владимир Германович, познакомьтесь с тов. Колче посмотрите его работы и вы увидите что это очень талантливый художник а самое главное ни на кого не похожий до свидания буду в Москве обязательно увидимся и еще поспорим...»
«С таким письмом не совестно», — и Миша тщательно заклеил конверт.
Профессор Владыкин жил на самой шумной улице — на Мясницкой. На десятом этаже. Лифт не работал. Миша насчитал триста пятьдесят девять ступенек. Он передохнул, поправил галстук и позвонил. Дверь открыла женщина...
— Володя, к тебе! — крикнула она полным, свежим голосом и скрылась.
В высоких американских зашнурованных ботинках кирпичного цвета (трофей интервенции; таким ботинкам сносу нет, — кто воевал на колчаковском фронте, тот помнит эти ботинки, да и на деникинском они попадались, но реже; зато на деникинском хороши были английские кожаные безрукавки: мягкие, теплые — на фланельке, с шоколадными пуговицами) и в длинной рубахе с воротником, подпирающим подбородок, вышел молодой буролицый профессор Владыкин.
— Вы ко мне? Заходите, товарищ, — сказал он озабоченно.
Миша вошел в комнату. Профессор сел в кожаное кресло, заложил ногу на ногу и, издав горлом звук, будто собирался отхаркнуться, разорвал конверт. Прочел письмо, приветливо посмотрел на Мишу.
— Вы будете Колче? Очень приятно...
Владыкин сказал, что с удовольствием посмотрит Мишины картины, но когда это сделает — не знает. Во всяком случае, не сегодня и не завтра.
— Посудите сами... — вздохнул молодой профессор, достал записную книжку, и Мише стало известно, что это чрезвычайно занятой человек.
Он преподает в высшей школе живописи и на рабфаке; кроме того, он член редколлегии теоретического журнала «За революционную живопись», кроме того, он член секретариата Общества пролетарских художников; кроме того — общественная работа на заводе; кроме того, он бригадир очень важной юбилейной комиссии, где еще до сих пор ничего не сделано, и, кроме того — ведь самому-то тоже нужно когда-нибудь писать? У него третий месяц пылится загрунтованный холст.
Миша ему посочувствовал.
— А чтоб прийти к вам, — сказал Владыкин и опять издал харкающий звук и на этот раз подошел к плевательнице. — А чтоб прийти к вам, — продолжал он, садясь на прежнее место, — на это дело надо потратить два-три часа. Ведь вы-то сами не потащите свои полотна ко мне, на десятый этаж?
— Нет, отчего же, я потащу, — охотно согласился Миша.
Он хотел угодить профессору. Ему нравился Владыкин — и то, что он такой занятой, и то, что это здоровенный высокий парень с длинными руками и широкими кистями. «Лицо простое, и весь он такой демократический. Вот именно демократический». Мише нравился Владыкин. Миша хотел походить на него, носить такие же американские ботинки с такими же крепкими подметками, как у Владыкина. «Сильный, волевой человек. Вот с таким хорошо вместе драться за новое, настоящее искусство».
— Это пустяки, что десятый этаж. Я притащу. Профессор улыбнулся. Верхняя поросячья губа подвернулась, обнажив розовую десну, остренькие белые зубки. Он улыбнулся, потому что подумал: «От этого мальчика так легко не отделаешься».
— Вот что, — сказал Владыкин решительно. — Я попрошу жену, она художница, я ей вполне доверяю, — и он хозяйским голосом крикнул: — Нино! Нинуся!
(Б. Левин. Юноша. М. 1987. Стр. 79-81).
Особой симпатии этот образ, конечно, не вызывает. Но и для острой антипатии к нему пока еще как будто нет оснований. Разве только вот эта «поросячья губа», обнажившая десну и «остренькие зубки». Да еще, пожалуй, откровенное его нежелание смотреть картины молодого талантливого художника, хотя, казалось бы, он просто обязан был заинтересоваться его картинами, если не из естественного человеческого (и художнического) любопытства, так по должности.
Все это, однако, пока еще не повод для того, чтобы записать Владыкина в герои, по-школьному говоря, «отрицательные».
Но чем дальше, чем яснее высвечивается этот образ, тем больше появляется у нас таких оснований.
Вот, например, как видит Владыкина самый близкий, а значит, лучше, чем кто другой, знающий его человек — жена:
► Владыкину (он одевался по-простецки: длинная шерстяная рубаха, ремень и те самые ботинки, о которых мечтал Миша) нравилось появиться с Ниной в театре, чтоб на нее смотрели и чувствовали, что это его жена. Она ему принадлежит. Любуйтесь. Я хозяин. Мое.
Нина не выносила этой владыкинской черты. И когда на людях он еще это подчеркивал разговором, она просто негодовала:
— Я запрещаю со мной так обращаться. Меня нельзя положить в карман или передвинуть с одного места на другое. Пойми ты это раз и навсегда!
Владыкин обещал держать себя подобающе, но быстро забывал об этом. В гостях или когда у них кто-нибудь сидел, он по-прежнему распоряжался хозяйским баском «Ну, жена, собирайся: пора домой», или «Женка, подойди сюда, я тебя поцелую»... А если б Нина слышала, как он говорил о ней со своими товарищами где-нибудь в пивной или в ресторане!..
— Она у меня умная... С самостоятельными идейками.
Он искренне радовался, что у него красивая и умная «баба». Слегка выпив, рассуждал о ней так, словно Нина покорный, влюбленный в него раб.
Какое право он имеет так разговаривать?.. Кто дал ему право так обращаться?.. Причем, когда они остаются вдвоем, находит же он другие слова и держит себя совсем иначе.
Значит, он сознает. Это еще подлей... Неужели ему непонятно, что подобное поведение унижает не только ее, но и его самого?.. «Мужик. Большой мужик сидит в нем где-то в глубине», — думала Нина в такие минуты с отвращением о Владыкине.
(Там же. Стр. 188-189).
Но какая жена иной раз не смотрит на мужа с раздражением. В семейных отношениях всегда так — ссорятся, потом мирятся...
Зато у других...
► У других грубоватость Владыкина пользовалась успехом. «Простой, хороший парень». Если бы он был служащим почтового ведомства или вагоновожатым, никто бы этой простоты не замечал, но Владыкин был талантливый художник. Картины Владыкина, так же как и его внешность, подкупали добротностью. Синее — так это синее. Конь — так это конь. Партизаны дышали ненавистью, в них чувствовались социальные корни. Бунинские Захары Воробьевы, дожившие до революции. Изморозь. Снег. Месть. Кровь. Лес. Отчаяние. Все это было настоящее. Рядом с этим неотесанная фигура Владыкина, его грубоватость принимались за силу, пришедшую из гущи народа.
Владыкин один из первых начал писать картины советского жанра, преимущественно из Гражданской войны. В этом его большая заслуга, и она была по достоинству оценена... В то время еще многие художники писали обнаженных женщин, букеты, фарфоровые вазы, ковер и небо, девушку у окна — все то, что когда-то прельщало капиталистические салоны. Столица и усадьба... Многие художники считали, что самое главное — это фактура, цвет, свет, линия. На выставках преобладали: радужные спирали, круги, параболы, детали машин, математические формулы. Были картины, склеенные из кусочков материи, жести, воблы, обрывка газеты, окурка, подошвы. Эти художники отрицали все: и рисунок, и краску... Они старались доказать, что пролетариату вообще не нужна живопись. Весь этот суррогат выдавался за революционное отображение действительности, за передовое искусство.
Появление полнокровных полотен Владыкина было встречено как долгожданный дождь в засуху. Это было как раз вовремя. Добросовестно написанные картины пользовались большим успехом: их охотно смотрели, о них много писали в печати. Сразу стало ясным, что весь хлам, который до этого процветал на выставках, — это просто продукция малодаровитых людей. И было приятно, что революционные картины написал не бледнолицый молодой человек с коричневыми пятнами под глазами, а участник Гражданской войны, здоровый парень с бурой шеей. Поэтому грубоватость и простоту Владыкина приняли как должное, как силу, вышедшую из недр страны. Тем более что манера говорить, отхаркиваться, широкий шаг — все это было не напускное, а органичное.
(Там же. Стр. 189-190).
Но тут же выясняется, что с отвращением на Владыкина смотрит не только жена:
► Между тем Владыкин, сын малосемейного, довольно богатого лесничего, окончил реальное училище и учился год в университете. В Красной Армии он, правда, был с девятнадцатого года, но в боях не участвовал Он работал в снабженческих органах, глубоко в тылу. Однокашники его не любили. Несмотря на большой рост и видимую силу Володю Владыкина считали трусом. В этом не раз школьники убеждались на деле. Шли ли всем классом в драку — Владыкина не было впереди... Или вот: постановили сумасброду латинисту не отвечать урока, поклялись. Кто нарушил клятву? Владимир Владыкин. Ему за это латинист поставил четыре с минусом, хотя отвечал Владыкин на двойку. Трусость и вероломство во Владыкине мальчики заметили с первых же лет совместного с ним обучения и прозвали его Чечевичная Похлебка. Выскочка. Желание угодить начальству... Когда однажды Владыкину незаслуженно — потому что учитель спрашивал не то, что было задано, — поставил кол, никто ему не сочувствовал. Огромный верзила плакал, растирая кулаками слезы.
— Господин учитель... Господин учитель, вы этого не задавали... Ей-богу...
Противно смотреть!
Фронтовые товарищи, которым приходилось сталкиваться с Владыкиным, прекрасно знали его слабые звенья и считали его далеко не первосортным коммунистом. Ему не особенно доверяли. Когда он прославился, они были неприятно удивлены. Всячески отрицали ореол боевых заслуг Владыкина, представление о которых вызывали его картины... Слава Владимира Владыкина им казалась непонятной, не совсем заслуженной.
(Там же. Стр. 190).
Да и неприязнь Нины к мужу, как это вскоре выясняется, тоже основана не на женских капризах или неизбежных в каждом браке семейных ссорах, а на день ото дня вызывающем у нее все большее отвращение общественном его поведении:
► Обо всем, что происходило на фабрике, она информировала Владыкина и просила его вмешаться в это дело. В данном случае авторитет такого художника, как Владыкин, мог сыграть известную роль. Владыкин одобрял линию Нины, во всем с ней соглашался, но пойти на фабрику не пожелал.
— Стану я вмешиваться... Еще скажут — жену защищаю.
— Это общественное дело, — доказывала Нина. -Ты рассуждаешь, как обыватель...
Владыкин делал только то, что касалось его лично. Он был осторожен и не любил рисковать.
(Там же. Стр. 194).
И вот — последний штрих, окончательный приговор, который Нина выносит мужу, от которого уже твердо решила уйти:
► — С Володей я не буду жить. Я его никогда особенно и не любила... Вначале думала, что он сильный человек, но уж давно увидела, что просто барахло слюнявое... Все не могла решить порвать с ним... Барахло... Труха..
(Там же. Стр. 232).
* * *
Для изображения второго участника спектакля, разыгранного Сталиным на даче у Ягоды, — Леопольда Авербаха, — автор «Юноши» тоже не пожалел черной краски:
► Рыжеволосый Борис Фитингоф до сих пор сохранил снисходительно-иронический тон со своими родственниками. Про отца он говорил «мой буржуй», мать называл «старосветская помещица».
— Как вам нравятся мои буржуи? Их надо ликвидировать как класс.
Это не мешало Борису обнаруживать чрезвычайную домовитую заботливость и снабжать их всем необходимым, вплоть до билетов в театр. Больше того, нужным знакомым он старался показать, что родители — представители нового времени.
— А ведь мой старикан как-никак Карла Маркса одолел..
Борис старался привить знакомым как бы ироническое, но втайне глубоко уважительное отношение к своим родителям. Родителей и домочадцев он всегда приветствовал бодрыми выкриками: «Здорово, население!.. Народ!..»
В крови Бориса, так же как и у отца, жили микробы интриг, конъюнктуры и политиканства. Его отец — Давид Осипович Фитингоф — пользовался когда-то большим авторитетом среди черниговских помещиков. Продать имение, учинить купчую с мужиками — всегда звали Фитингофа. Он получал некий процент от помещика и некий процент от мужиков, и каждый из них полагал, что Давид Осипович защищает только его интересы. Он ссорил и мирил людей, а люди и не подозревали, что делались смертельными врагами только потому, что это в какой-то мере было выгодно Давиду Осиповичу...
Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную и независимую линию...
Он был несомненно талантливым человеком, Борис Фитингоф, хотя талантливость эта лежала в области, противоположной той, которую он считал своей основной областью, хотя эта талантливость была унаследована от отца, многоопытного и по-своему смелого предпринимателя...
Сама жизнь благоприятствовала ему. Это был период, когда все самое боевое, передовое было оттянуто на самые решающие участки строительства и на некоторых участках была огромная потребность в грамотных и все же в конечном счете невраждебных людях.
Борис Фитингоф неожиданно выплыл к берегам искусства. Это было золотое дно для предприимчивого, защищенного кое-каким опытом политического функционирования молодого человека И вот Борис начал с большой ноты. Он «сигнализировал», «ликвидировал» и непрестанно «дрался».
— Сегодня у меня будет драчка!.. Предстоит небольшая драчка..
Жизнь продолжалась. Время двигалось вперед. После периода борьбы с враждебным старым необходимо было утверждение, необходимо было так же, как на хозяйственном фронте, создавать алмазный фонд советского искусства. И вот тут-то обнаруживалось самое страшное: Борис Фитингоф никогда не любил его. Ни одна строчка Пушкина не заставила сердце Бориса забиться хоть немного учащеннее, ни одна искра Бетховена не зажигала в металлических глазах освобожденного от деляческого беспокойства света. Искусство было доступно Борису в голых, узко логических очертаниях. Он изучал его с злобным рвением первокурсника-медика, исследующего человека по анатомическому атласу. Конечно, он не был тупица, этот студент. Острый деловитый рассудок отца Фитингофа теплился под его медноволосым черепом. Книга, прочитанная Борисом, поражала количеством на первый взгляд умно выбранных мест, которые он, как наиболее, по его мнению, «социально окрашенные», энергично подчеркивал и снабжал краткими комментариями. «Ограниченность феодального мышления! Мелкобуржуазные иллюзии индивидуализма. Ущербность мещанской социологии!» и т. д.
Таким образом, гениальнейшие страницы великих писателей оставались затонувшим золотым грузом. Вся же огромная сокровищница их страниц сводилась к инвентарно-скудным каталогическим выжимкам... Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна. По существу, он был даже немного мучеником. Иногда заключенные в картон бумажные глыбы казались ему петардами с динамитом Они окружают его, таят неведомые опасности и возможность безудержного взрыва. И каждая книга чего-то требует от него. И каждая картина чего-то требует от него.
(Там же. Стр. 218—221).
Портрет убийственный. И таким он остается до конца книги. Ни одной хоть сколько-нибудь привлекательной черты не вносит автор в это изображение. И даже единственная вроде как одобрительная авторская реплика, вскользь брошенная на приведенных выше страницах («Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную и независимую линию...»), не высветляет фигуру этого непривлекательного героя. Напротив, — только еще добавляет черной краски:
► — Третьего дня меня встречает... помнишь того рыжего, что нас на писательском собрании обозвал торгашами?.. Подходит ко мне как ни в чем не бывало. Поздравляет. Спрашивает о тебе... Черт! Как его фамилия? С окончанием на «дров». Никогда фамилии не запоминаю.
— Фитингоф, — напомнил Праскухин.
— Во-во. Он самый, Фитингоф.
— Большая собака...
— Я его хорошо знаю, — сказала Нина. — «Собака» — это для него нежно.
— Он дурак, - заметил резко Миша
— О, он далеко не дурак. Он умница.
И Нина постаралась охарактеризовать Бориса Фитингофа. Она говорила медленно, часто останавливалась, подбирая подходящие слова...
— У него всегда имеется какой-нибудь покровитель. Фитингоф всегда ориентируется на одного человека, он умеет втереться в доверие. И он не Молчалин, не Тартюф, нет. Это гораздо сложней. Я наблюдала, как он разговаривает со своими покровителями. Он спорит. Не соглашается. Почти грубит. Со стороны он даже кажется смелым и самостоятельно мыслящим... О, это очень усовершенствованный механизм приспособленчества, — закончила Нина с кривой усмешкой...
...Праскухин на нее пристально посмотрел и заметил:
— Вы, видать, его терпеть не можете?
— Вы угадали, — ответила, улыбнувшись, Нина. — Но вовсе не из-за каких-нибудь личных соображений... Такие, как Фитингоф, очень вредны. Пока их не раскусят, они приносят много зла общему делу. Их надо везде и всюду разоблачать.
(Там же. Стр. 256—257).
Итак, Фитингоф (Авербах) ничуть не лучше Владыкина (Фадеева). Оба — приспособленцы. Значит, как выразился однажды Сталин, — «оба хуже».
Почему же в таком случае одного из них он приблизил и возвысил, а другого отстранил и уничтожил? И приблизил (и возвысил) именно того, кого «раскусил»?
А вот потому и приблизил, потому и возвысил, что — раскусил.
* * *
9 октября 1940 года Н.Н. Асеев обратился к секретарю ЦК АА. Жданову с таким письмом:
► Дорогой товарищ Жданов!
Вчера, 8 октября я был поставлен товарищем Фадеевым в тяжелое и глупое положение на Правлении ССП по вопросу о книжке Тихона Чурилина.
Тов. Фадеев, зная мое положительное суждение о талантливости Чурилина вообще и не предупредив меня о том, что книжка резко осуждена Вами, нашел нужным вовлечь меня в длительный спор о ней, спор, имевший очевидной целью противопоставить мою скромную литературную убежденность вашему непререкаемому политическому авторитету. В конце концов, дело здесь не в книжке Тихона Чурилина. Защищать ее в том виде, в каком она была представлена, я не собираюсь. Но судьба старого поэта, не бездарного, но ведущего голодное существование, забытого всеми и поэтому несколько одичалого в своем творчестве, — меня волновала. Тов. Фадеев решительно настаивал на полной бездарности Чурилина и ненужности его. Вот против этого я и возражал. Меня в моем мнении поддержали столь разные по вкусам люди, как К.А. Тренев, В.Б. Шкловский, С.Я. Маршак. Тогда тов. Фадеев предъявил нам ваши отметки на страницах книги Чурилина, тем самым ставя меня да и остальных товарищей в необходимость либо спрятать в карман наше мнение, либо оспаривать ваш отзыв о книге...
Растерявшись от неожиданно предъявленных обвинений и чувствуя подмену одного вопроса другим, я в горячке спора не нашел нужных доводов, вспылил, расстроился от этого, в результате чего получил от тов. Фадеева нравоучение о том, чтонужно уважать мнение и любить своих вождей. На это я, кажется, ответил, что любовь свою я не привык выставлять наружу. Вообще разговор принял неприятный и постыдный для взрослых людей характер. Я не знаю, для чего нужно его было переводить в такой план, возможно для того, чтобы дискредитировать мои вкусы и литературные убеждения, лишний раз показав мою непригодность к организационной работе.
Но я и не добивался никогда участия в руководстве Союзом советских писателей. И мне очень бы хотелось не из обиды, и не из желания остаться в гордом одиночестве, а просто потому, что мне очень хочется писать стихи, — отстраниться от всякого участия в той игре страстей и тщеславий, которая кипит вокруг руководства Союзом советских писателей и которая для меня глубоко непонятна и антипатична.
В этом я очень прошу Вас помочь мне.
Николай Асеев (Литературный фронт. История политической цензуры. 1932—1946. Сборник документов. М., 1994. Стр. 55-56).
За какой помощью поэт обращается к секретарю ЦК, по правде говоря, не очень понятно. Дело-то вроде не стоит и выеденного яйца. Но поэт взволнован. И ему кажется, что для этого волнения есть у него очень серьезные основания.
Кажется это ему не зря.
Ведь что произошло! Он похвалил книжку поэта, о которой, как оказалось, секретарь ЦК и член Политбюро держится прямо противоположного мнения. Знал бы он раньше о мнении вышестоящего товарища, у него и в мыслях бы не было противопоставить свою «скромную литературную убежденность» его «непререкаемому политическому авторитету». Но коварный Фадеев книжку с пометками Жданова ему не показал, и поэт попал «в тяжелое и глупое положение». И вот он вьется ужом, путано объясняя, что книжку эту он не хвалил, а говорил только лишь о талантливости ее автора «вообще». Но Фадеев чуть ли не насильно втянул его в спор, и в пылу этого спора он, кажется, и впрямь перешел границы дозволенного. Может быть, даже в запальчивости сказанул, что не обязан петь с секретарем ЦК в унисон, вправе иметь по такому частному вопросу свое профессиональное мнение. А когда Генеральный секретарь Союза писателей на этом основании обвинил его в том, что он не любит своих вождей, — наложил в штаны. И вот теперь считает своим долгом доложить, что ничего такого он вовсе в виду не имел вождей своих он, разумеется, любит и мнение их, конечно же, уважает.
Глядя на эту ситуацию из нашего прекрасного сегодня, — то есть из совершенно иной исторической эпохи, — мы могли бы, конечно, осудить это постыдное поведение старого поэта. Разумеется, если бы были твердо уверены, что описанная выше ситуация в этом нашем прекрасном сегодня так-таки уж совсем невозможна. Но такой твердой уверенности у нас, к сожалению, нет. А кроме того, — не столько в оправдание попавшего «в тяжелое и глупое положение» поэта, сколько для внесения окончательной ясности в описание этой глубокой психологической драмы, — не могу тут не отметить, что обвинение, брошенное ему Фадеевым, предъявлено было бедному Асееву не однажды.
► ...Праздновали столетний юбилей Лермонтова. Председателем юбилейного комитета был К.Е. Ворошилов, заместителями — Асеев и О.Ю. Шмидт. Оба они тогда были в фаворе, в случае: Николай Николаевич даже временно исполнял что-то вроде должности первого поэта земли русской — в промежутке между Маяковским и Твардовским.
Комитет собрался на пленарное заседание, и Климент Ефремович — в прекрасном расположении духа — предложил программу чествования:
— Соберемся в Большом театре, будет доклад, а потом послушаем оперу «Демон» на сюжет Лермонтова.
В Асееве нечто взыграло, и он сказал:
— Лермонтов был известен не тем, что пел и танцевал. Поэтому соберемся лучше в Театре имени Моссовета, послушаем доклад, а потом посмотрим пьесу самого Лермонтова «Маскарад».
Ворошилов огорчился и обиделся, однако план Асеева был куда резоннее, и члены комитета решительно его поддержали.
Прощаясь после заседания, Климент Ефремович сказал Асееву:
— Все-таки не любите вы нас, Николай Николаевич.
— Я? Кого? Вас?
— Вождей.
(Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005 Стр 196)
Первая из этих двух историй интересна тем, что в ней выразилось мироощущение и миропонимание Асеева. Ну и, разумеется, — Фадеева.
Вторая представляет интерес уже тем, что в ней проявилось самочувствие и самосознание одного из главных тогдашних советских «вождей».
Суть этого самочувствия и самосознания состояла в том, что с «вождем» полагалось соглашаться. Полагалось ему поддакивать. «Вождю» не следовало перечить ни в чем. Не только по какому-нибудь серьезному политическому вопросу, но даже и по такому ерундовому, как вопрос о том, пойти ли по случаю лермонтовского юбилея в Большой театр на оперу «Демон» или отправиться в театр Моссовета на пьесу Лермонтова «Маскарад».
Так обстояло дело с вождями не только первого, но и второго, и третьего ранга. Ну а о первом, главном вожде — отце народов — и говорить нечего. Хоть в чем-то не согласиться с ним, возразить ему — даже желая таким образом пустить в ход некий особый «усовершенствованный механизм приспособленчества», как это делал левинский Борис Фитиноф (читай — Авербах) — было бы не просто безумием, а прямо-таки святотатством!
Фадеев усвоил это смолоду.
Собственно, ему и не надо было это усваивать. Такова была его природа. Он искренне, всей душой любил вождей — не только второго и третьего, но даже и четвертого ранга:
► А.А. ФАДЕЕВ. ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
16 марта 1937 г.
13-го был у Андреева Рассказал о делах в Союзе пис[ателей]: говорю, дела неважные. Он насмешливо:
— Ну-у?
Видно, все знает. Обаятельный человек. Умные глаза, очень ясные. На лице следы забот. Лицо очень умного и, должно быть, доброго, но мужественного рабочего человека...
Вначале я очень волновался. Волновался оттого, что боялся, не сумею толково все рассказать. Но увидев, что он все знает и понимает, окреп и все рассказал ему.
Спрашивал, пишут ли писатели о вскрытой двумя процессами деятельности врагов народа. Я назвал романы Колдунова, Максимова, Слонимского и <сказал> об их недостатках: плохо знают нас, коммунистов. Говорит:
— Надо помочь им, авторам, поработать с ними.
Отвечаю: работать будем, но иной раз сами не уверены, насколько такое-то произведение удачно, боимся взять на себя ответственность.
— Тогда советуйтесь с нами.
Потом расспрашивал о писательских настроениях. Говорит — критика у нас плоха. Я назвал несколько человек, из которых могут выработаться хорошие критики. Он выслушал без комментариев.
— Каково ваше мнение о Ставском как руководителе?
Я начал было уклончиво (не хотелось, чтобы он подумал, будто мной руководят личные моменты). Он:
— Вы в ЦК — правду говорите. Отвечаю:
— Ставский малокультурен и неумен.
— Ограниченный?
— Да, и губит себя недоверием и подозрительностью к людям.
— Подходит он, по-вашему, в руководители или нет?
— Нет.
— А кого бы вы хотели? Говорю:
— Нам надо большого человека.
Он с улыбкой:
— Трудно вам подобрать руководителя. Свободного члена Политбюро на вас нет.
Я сказал, что хорошо бы писателям поговорить с руководителями партии и правительства.
Говорит:
— Посоветуемся, решим вопрос. На этом закончили.
(А. Фадеев. Письма и документы. М.,, 2001. Стр. 55-56).
Андрей Андреевич Андреев, о встрече и беседе с которым рассказал в этой своей записи Фадеев, был одним из самых страшных людей в тогдашнем сталинском Политбюро. Но Фадеев не сомневается, что перед ним — умный и обаятельный человек с ясными глазами, который «все понимает».
И так же не сомневается он, что если партия пошлет руководить литературой «большого человека», то этот «большой человек» ни в коем случае не окажется «ограниченным и малокультурным», как Ставский. Под «большим человеком» он, само собой, подразумевает одного из «вождей», то есть — членов Политбюро. И Андреев именно так его и понимает. Снисходительно улыбается:
— Свободного члена Политбюро на вас нет.
Мол, не слишком ли жирно это было бы для вас, не слишком ли заноситесь вы, писатели, выражая желание, чтобы вами руководил лично кто-нибудь из «вождей».
► Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
(Из предсмертного письма Фадеева в ЦК).
Кто они, — эти «нувориши от великого ленинского учения»?
Да те самые «вожди», вчерашние соратники Сталина, каждому слову которых он всю жизнь внимал почтительно-раболепно, потому что каждое их слово выражало для него волю партии. Ну, а про «сатрапа Сталина» и говорить нечего. Если даже порой он и не понимал смысла его решений, всегда был уверен, что решения эти — бесконечно мудрые, единственно правильные. Ведь Сталину известно то, о чем он, Фадеев, знать не знает и ведать не ведает, о чем даже и не догадывается.
О том, как и почему Фадеев в конце жизни пришел к этим новым, вчера еще показавшимся бы ему кощунственными выводам и формулировкам, — речь впереди.
А пока он еще молод. И безоглядно, не рассуждая, верит не только Сталину, но и каждому из выполняющих его волю «тонкошеих вождей».
* * *
23 апреля 1932 года Политбюро ЦК ВКП(б) приняло постановление «О перестройке литературно-художественных организаций».
Формулировка эта была чистейшей воды эвфемизмом. На самом деле речь шла — не больше и не меньше, — как о разгоне («ликвидации», как это было там сформулировано) РАППа.
Известие это грянуло, как гром среди ясного неба. И у лучших тогдашних российских писателей и поэтов (так называемых попутчиков) оно вызвало ликование. О том, что отстранят от руководства литературой РАПП, власть которого еще вчера была непререкаемой, они не смели и мечтать. Не приходилось надеяться даже на то, что эта унижавшая, гнобящая, растаптывающая их своим пролетарским сапогом абсолютная власть хоть немного ослабнет.
И вот — известие, что никакого РАППа вообще больше не будет. И не будет больше ни правых, ни левых попутчиков — все писатели, «стоящие за политику советской власти», отныне будут равны.
► ...мы встретили его, когда он выходил из редакции журнала «Звезда» с карманами, набитыми рукописями, взятыми на рецензию. Тихонов похлопал себя по карманам и сказал: «Как на фронте». Мы знали, что Тихонов полон воспоминаниями о гражданской войне, но не поняли, какое отношение имеет к фронту его оттопыренный карман. Дело объяснилось сразу: «литературная война»... Свой военный пыл Тихонов перенес на скромнейшую литературную работу: зарежешь десяток графоманских романов, которыми всегда полны редакционные портфели, а заодно выявишь что-нибудь идеологически чуждое — вот и ощущение выполненного революционного долга. Чем не война? А воин при этом ничем не рискует — как его в такой войне ранят?..
«Как на фронте» — любимая поговорка Тихонова. Но мы иногда слышали от него и другие варианты победных кличей. Почему-то мне пришлось зайти к нему в Москве. Он остановился в Доме Герцена, где мы тогда жили, но на «барской половине», у Павленко. Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932 года — мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было неожиданно для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылкой вина. Они чокались и праздновали победу. «Долой РАППство», — кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал.
«Но ведь вы дружили с Авербахом», — удивилась я. Мне ответил не Тихонов, а Павленко: «Литературная война вступила в новую фазу».
(Н. Мандельштам. Воспоминания. М., 1999. Стр. 281-282).
Павленко был человек не только «гораздо более умный», чем Тихонов, но, видимо, и более осведомленный. А может быть, он просто более внимательно прочел появившийся в газетах текст постановления. Или лучше, чем Тихонов, умел читать между строк.
► ПОСТАНОВЛЕНИЕ
ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(Б) «О ПЕРЕСТРОЙКЕ
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ
ОРГАНИЗАЦИЙ»
23 апреля 1932 г.
Организационные вопросы в литературе и искусстве.
1. ЦК констатирует, что за последние годы на основе значительных успехов социалистического строительства достигнут большой как количественный, так и качественный рост литературы и искусства.
Несколько лет тому назад, когда в литературе налицо было еще значительное влияние чуждых элементов, особенно оживившихся в первые годы нэпа, а кадры пролетарской литературы были еще слабы, партия всемерно помогала созданию и укреплению особых пролетарских организаций в области литературы и [других видов] искусства в целях укрепления позиций пролетарских писателей и работников искусства [и содействия росту кадров пролетарских писателей и художников].
В настоящее время, когда успели уже вырасти кадры пролетарской литературы и искусства, выдвинулись новые писатели и художники с заводов, фабрик, колхозов, рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАМПЗ и др.) становятся уже узкими и тормозят серьезный размах [литературного и] художественного творчества...
Отсюда необходимость соответствующей перестройки литературно-художественных организаций и расширения базы их работы.
Исходя из этого, ЦК ВКП(б) постановляет:
1) ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей (ВОАПП, РАПП);
2) объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской [стоящих за политику советской] власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем;
3) провести аналогичное изменение по линии других видов искусства [объединение музыкантов, композиторов, художников, архитекторов и т.п. организаций];
4) поручить Оргбюро разработать практические меры по проведению этого решения.
(Счастье литературы. Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М., 1987. Стр. 130—131).
Возликовавшие попутчики, надо полагать, прочли только последние пункты этого постановления, сосредоточив все свое внимание — и восторги — на слове «ликвидировать». А текст, эти пункты предваряющий, сочли — не без некоторых к тому оснований — обязательной в таких случаях, но ничего не значащей идеологической преамбулой. А «гораздо более умный» Павленко не только внимательно прочел эту «преамбулу», но, видимо, еще и знал, что в подготовке проекта этого постановления для вынесения его на Политбюро, кроме Л.М. Кагановича, которому это было поручено, участвовали «вожди» РАППА - Л. Авербах и Ф. Панферов. В протоколе заседания Политбюро, принявшего и утвердившего это постановление, упоминались также и другие влиятельные рапповцы: Киршон, Фадеев, Макарьев.
Все это давало некоторые основания умозаключить, что пресловутое постановление означает лишь ПЕРЕМЕНУ ВЫВЕСКИ. «Литературная война» не отменяется. Просто она вступила «в другую фазу». Изменится только форма, а существо дела останется прежним: руководить литературой будут те же «неистовые ревнители». Только теперь они будут заседать не в РАППе, а в «коммунистической фракции» Союза советских писателей.
Так же, как Павленко, истолковали это постановление и некоторые другие писатели. Они, конечно, обрадовались, но и слегка встревожились. И этой своей тревогой решили поделиться с вождем и ближайшими его соратниками:
► СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(Б)
ТОВ. СТАЛИНУ, ТОВ. КАГАНОВИЧУ,
ТОВ. ПОСТЫШЕВУ
Ранее 7 мая 1932 г.
Постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля о перестройке литорганизаций произвело на нас огромное впечатление.
Это постановление создает ту необходимую творческую атмосферу, которой за последнее время так не хватало всей советской литературе в целом и нашей поэзии в особенности.
В то время как советская поэзия занимает первое место в мировой поэзии, в то время как советская читательская общественность уделяла и уделяет вопросам поэзии огромное внимание, в практике наших литорганизаций советская поэзия не только не имела соответственных ее значению прав, но нередко явно третировалась этими организациями. Ни в РАПП, ни в ВССП, ни во Всероскомдраме, ни в ВОКП и т.д. поэты никогда не привлекались к активному руководству, в результате чего поэзией фактически руководили люди, некомпетентные в этой области. Отсюда создание дутых величин, дезориентированность, ведущая к творческой подавленности поэтической общественности.
Что касается издательств и журналов, то в состав редколлегий и правлений, как правило, входили исключительно прозаики. Поэты же либо не входили совершенно, либо кооптировались по узко групповому признаку.
Именно этой узко групповой атмосфере мы обязаны примером выдвижения РАППом одного из начинающих поэтов, не имеющего ни идейного, ни художественного авторитета в поэтической среде, фактически на пост заведующего судьбами советской поэзии.
Вот почему мы считаем необходимым привлечь нас, наряду с прозаиками, к реконструированию нового Союза писателей.
Мы считаем своим долгом довести до сведения Центрального Комитета наши соображения по поводу того, что отдельные группы и товарищи, культивировавшие в прежде существовавших литературных организациях групповщину, замкнутость и тенденции к отрыву писателей от политических задач современности, попытаются перенести эти навыки в новый создающийся Союз советских писателей...
Указывая на это, мы просим принять все меры к ликвидации таких тенденций, обещая ЦК самую горячую, самую активную поддержку в направлении борьбы с враждебными течениями и влияниями на советскую литературу, в направлении борьбы с кружковщиной, литературщиной, групповщиной, на основе развернутой большевистской самокритики, на основе борьбы за генеральную линию партии во всех областях работы.
Более подробную информацию по затронутому вопросу мы бы хотели сделать в Центральном Комитете, для чего просим вызвать нас в ближайшее время.
Николай Асеев
Джек Алтаузен
Александр Безыменский
Александр Жаров
Вера Инбер
Семен Кирсанов
Михаил Светлов
Илья Сельвинский
Иосиф Уткин
Эдуард Багрицкий
(Там же. Стр. 131—132).
За вычетом Безыменского и Жарова, испугавшихся, что про них забудут и — «петушком, петушком», как Добчин-ский и Бобчинский за дрожками, — поспешивших присоединиться к поэтам-попутчикам, имена подписавшихся под этим письмом по тем временам были довольно громкие. Тем не менее, вряд ли под влиянием этого их письма (хотя наверняка до него доходили такие же опасения и других писателей) Сталин решил изменить свои первоначальные планы. Но кое-какое впечатление оно на него, видимо, все-таки произвело. А может быть, в его замысел с самого начала входило намерение вслед за первым сделать второй шаг: более определенно, резко и даже грубо осадить зарвавшихся «неистовых ревнителей», решительнее дать им понять, что отныне уже не они, а партия (то есть лично он, товарищ Сталин) будет руководить литературой и искусством.
Так или иначе, но не прошло и трех недель после появления в печати текста постановления Политбюро, в котором о деятельности бывших рапповцев было сказано сравнительно мягко (на определенном этапе, мол, были полезны, но уже сыграли свою роль, большое спасибо), тем же Кагановичем был подготовлен другой документ.
Разыскать этот другой документ мне не удалось, но о содержании его — и даже не только о содержании, но и о тональности, в какой он был выдержан, — можно судить по письму, с которым по этому поводу обратился к Кагановичу Фадеев:
► ПИСЬМО А.А. ФАДЕЕВА
СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(Б)
Л.M. КАГАНОВИЧУ
10 мая 1932 г.
Дорогой Лазарь Моисеевич!
Тов. Кирпотин сообщил мне, что текст извещения от литературных организаций о ликвидации РАППа и о создании оргкомитета согласован с Вами. Как ни обидно мне писать Вам такое письмо, но я думаю, что в вопросах политических сугубо необходима правдивость в отношении коммунистов к руководящим товарищам. Поэтому я должен сказать Вам, что текст этого извещения незаслуженно оскорбителен для меня, человека, уже не первый день состоящего в партии и служившего ей верой и правдой в самые трудные моменты революции. Ведь подписанием этого текста я, в ряду других товарищей, должен признать, что по крайней мере 8 лет моей зрелой партийной жизни ушло не на то, чтобы бороться за социализм на литературном участке этой борьбы, ушло не на то, чтобы бороться за партию и ее ЦК с классовым врагом, а на какую-то групповщину и кружковщину, в которой я должен — в ряду других товарищей, боровшихся со мной плечом к плечу, расписаться всенародно на посмешище всем врагам пролетарской литературы.
Поэтому с большой горечью должен просить Вас о постановке этого текста обращения на ЦК, чтобы я мог видеть, что такова воля партии, которая для меня непреложна, в чем можете не сомневаться.
С коммунистическим приветом,
А. Фадеев
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 35).
Расправляясь с неугодными ему людьми (или организациями, в которых «окопались» эти неугодные ему люди), Сталин неизменно объявлял их впавшими в какую-нибудь политическую ересь. (Правый уклон, левый уклон, троцкизм.) Так было и на этот раз. Слова были другие («групповщина», «кружковщина»), но литературная политика рапповцев была объявлена антипартийной.
Еще до появления нового антирапповского документа, несогласие с которым Фадеев высказал в этом своем письме Кагановичу, сразу после появления в печати постановления о ликвидации РАППа Фадеев — на страницах «Литгазеты» — выразил свое недоумение по этому поводу:
► Восемь лет РАПП существовала с согласия партии и на глазах всего рабочего класса и «вдруг» выясняется, вся ее деятельность была «роковой ошибкой», не бывает таких чудес в Стране Советов.
(Н. Громова. Узел. Из литературного быта конца 20— 30-х годов. М., 2006. Стр. 158).
Но одно дело — «роковая ошибка» и совсем другое «групповщина» и «кружковщина», объявляемые политическим уклоном, нанесшим серьезный вред политике партии «на литературном фронте».
Подготовленный Кагановичем новый документ представлял собой «Извещение от литературных организаций о ликвидации РАППа», и от имени той литературной организации, которой оно прямо и непосредственно касалось (то есть от имени РАППа), его должен был — как один из руководителей этой организации — подписать и Фадеев. То есть он должен был предстать перед городом и миром в роли той знаменитой гоголевской унтер-офицерши, которая умудрилась сама себя высечь.
Немудрено, что это предложение его оскорбило.
Оскорблены были и другие «вожди» РАППа, которым это извещение предложено было подписать.
Но повели они себя при этом по-разному.
Фадеев, выразив свое возмущенное несогласие с подготовленным Кагановичем текстом «Извещения», заключает свое письмо просьбой поставить этот вопрос «на ЦК», чтобы он мог убедиться, что такова воля партии, которая, разумеется, для него непреложна.
Иными словами, если ЦК подтвердит, что в течение восьми лет РАПП действительно проводил антипартийную линию «групповщины» и «кружковщины», то он, Фадеев, текст этого извещения, конечно же, подпишет.
А вот другой «вождь» РАППа — В. Киршон — пускаться в письменные объяснения с Кагановичем по этому поводу не стал. О своем категорическом отказе подписать «Извещение» он сообщил в ЦК по телефону:
► Тов. Стецкому. Сегодня 10.V.32 г. около 7 1/2 час вечера мне позвонил тов. Киршон и просил передать Вам как свое официальное заявление следующее: «До изложения Центральному Комитету своих соображений в развернутой форме документ, в котором партийная деятельность комфракции РАПП оценена как принесшая вред партии, документ подписать не могу. С ком. приветом - В. КИРШОН. 10 мая 1932 г.». Записав это заявление, я попросил т. Киршона прислать в ЦК подписанный им официальный документ, что Киршон обещал сделать немедленно. 10 мая 1932 г. ВЕЙДЕМАН».
(Счастье литературы. Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М., 1987. Стр. 135).
О своем несогласии подписать текст «Извещения» в тот же день — в разной форме — сообщили и другие руководители и видные деятели РАППа.
На другой день — 11 мая — состоялось решение Политбюро, согласно которому была учреждена специальная «комиссия» (в нее вошли Сталин, Каганович, Стецкий и Гронский), которой было поручено «рассмотреть вопрос» и принять решение «от имени ПБ». От имени этой комиссии Сталин и Каганович направили членам и кандидатам в члены Политбюро Андрееву, Ворошилову, Калинину, Куйбышеву, Микояну, Молотову, Орджоникидзе и Рудзутаку следующее сообщение:
► В связи с поступившими в ЦК заявлениями Белы Иллеша, Фадеева, Авербаха, Шолохова, Киршона и Макарьева комиссией ПБ принято следующее постановление: «Ввиду того, что тт. Фадеев, Киршон, Авербах, Шолохов, Макарьев взяли свои заявления обратно и признали свою ошибку, считать вопрос исчерпанным».
(Там же).
На другой день (12 мая) это решение было оформлено как постановление Политбюро.
Итак, признали свое поведение ошибочным и взяли свои заявления назад все «подписанты». Воля партии, значит, оказалась непреложна не для одного Фадеева. На колени были поставлены все строптивцы, и никто из них не был выделен, объявлен заслуживающим особого, более сурового наказания.
Но Сталин, конечно, запомнил, кто из них как себя в этой ситуации проявил. И кое-кому все это потом отрыгнулось.
Тут надо сказать, что рапповцы не кривили душой, утверждая, что все эти годы они честно и неуклонно следовали партийной линии и партийным установкам.
Вот как спустя много лет высказался на эту тему один из уцелевших «вождей» РАППа — Владимир Андреевич Сутырин:
► Я был Генеральным секретарем ВАППа — то есть главным руководителем всех Ассоциаций пролетарских писателей. На эту работу был назначен ЦК, как мог быть назначен на любую хозяйственную или политическую работу. Деятельностью ВАППа руководил Отдел печати ЦК. И РАПП выполнял все указания ЦК, был его прямым оружием. Слышать, что РАПП находился в оппозиции к линии ЦК, смешно. Линия РАППа и была линией Отдела печати ЦК, во главе которого стоял Борис Волин — сам видный литератор-рапповец, или же Мехлис, который мог скорее простить отцеубийство, нежели малейшее сопротивление его указаниям.
(Г. Белая. Донкихоты 20-х годов. M., 1986. Стр. 286).
Всё так. Но ведь это Сталин решал, какую линию считать партийной, а какую антипартийной. Этак ведь и Бухарин мог бы сказать, что никакого правого уклона у него вовсе не было, он неуклонно проводил линию партии, что было отмечено в известном ответе Сталина нападавшим на Бухарина «слева» Зиновьеву и Каменеву: «Нашего Бухарчика мы вам в обиду не дадим!»
А во-вторых, дело было не в партийной или антипартийной линии, а в амбициях.
Никакой антипартийной линии в деятельности рапповцев действительно не было. А вот амбиции у них были. И немалые.
Была претензия на роль ЕДИНСТВЕННОЙ организации, через которую, посредством которой партия осуществляет свое руководство литературой.
Так себя ощущали все руководящие рапповцы. Но, как уже было отмечено, характеры у них были разные.
Характер в политике — дело не последнее. Но у таких — особенно амбициозных — рапповских деятелей, как Авербах и Киршон, помимо характеров, были еще и связи. У Авербаха даже и родственные:
► У четырех братьев Свердловых была сестра. Она вышла замуж за богатого человека Авербаха, жившего где-то на юге России. У Авербахов были сын и дочь. Сын Леопольд, очень бойкий и нахальный юноша, открыл в себе призвание руководить русской литературой и одно время через группу «напостовцев» осуществлял твердый чекистский контроль в литературных кругах. А опирался он при этом главным образом на родственную связь — его сестра Ида вышла замуж за небезызвестного Генриха Ягоду, руководителя ГПУ.
(Б. Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990. Стр. 95).
То, что Леопольд был племянником давно умершего Свердлова, в 30-е годы уже большой роли не играло. Иное дело — родственная связь с всесильным Ягодой. А кроме того — по другой семейной линии — у него была еще одна дорожка в Кремль: он был женат на дочери Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Бонч был, конечно, не столь влиятелен, как Ягода, но эта родственная связь тоже давала юному Леопольду ощущение близости к высшим тогдашним партийным и государственным кругам:
► ...когда руководство РАПП было еще единым, мы не раз бывали у него в Кремле. Там на квартире известного государственного деятеля Вл. Дм. Бонч-Бруевича, тестя Леопольда Авербаха, собирались, бывало, пролетарские писатели, читали новые произведения, спорили, слушали музыку, танцевали.
Авербах, Киршон и Либединский были в Кремле своими людьми.
(А. Исбах. На литературных баррикадах. М., 1964. Стр. 204).
Тут важна первая фраза этого мемуарного фрагмента: «Когда руководство РАППа было еще единым».
Единым оно оставалось еще некоторое время и после постановления Политбюро о ликвидации РАППа. В мае у них еще были надежды на сохранение в будущем Союзе писателей своей руководящей роли. Но к осени эти надежды, как видно, уже развеялись. И тут эта компания недавних друзей и единомышленников раскололась на два враждующих лагеря.
► ИЗ ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЙ ЗАПИСКИ
В.В. ЕРМИЛОВА
В ПАРТКОМ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ,
А.С. ЩЕРБАКОВУ
15 апреля 1936 г.
Известно, что рапповцы встретили апрельское постановление ЦК ВКП(б) отрицательно и препятствовали исторической перестройке литературного фронта, вытекавшей из постановления. В течение лета 1932 года, вплоть до 1-го Пленума Оргкомитета Союза писателей, вся рапповская группа в целом играла политически вредную роль, всячески тормозя в сложных условиях реализацию постановления ЦК, дезориентируя и дезорганизуя литературную среду. К осени 1932 года, к моменту 1-го Пленума Оргкомитета, произошел в чрезвычайно резкой форме решительный разрыв между той частью бывших рапповцев, которая встала на партийные позиции (тт. Фадеев, Либединский, Чумандрин, Ермилов), и той частью, которая продолжала оставаться на позициях воинствующей групповщины (тт. Авербах, Макарьев, Киршон, Афиногенов и др.). Для характеристики обстановки необходимо подчеркнуть, что озлобление тт., оставшихся на групповых позициях, против тех, которые порвали с групповщиной, было исключительно велико, носило явно непартийный характер. Тех, которые отошли от групповщины, эти товарищи буквально травили как «предателей», «изменников», в борьбе с которыми все средства хороши. О степени и силе этой озлобленности можно судить по тому, что она не погасла даже до сих пор, хотя литературная обстановка с того времени совершенно изменилась. Товарищи, стоящие тогда на ярко групповых позициях, и до сих пор продолжают считать тех коммунистов, которые осенью 1932 года порвали с групповщиной, чуть ли не главными виновниками всех трудностей в литературе и уж во всяком случае «виновными» в том, что тов. Авербах не работает сейчас в литературной области, о чем они неоднократно высказывались. В то время, о котором идет речь, эти тт. отнюдь не считали нужным прикрывать чем-либо свою озлобленность и открыто говорили о «предательстве друзей» и о прочем.
(Счастье литературы. Государство и писатели. 1925—1938. Документы. М., 1987 г., Стр. 218-219).
Объяснительная записка эта сочинялась в апреле 1936 года Еще жив покровительствующий Авербаху Горький (он умрет только через два месяца). Авербах уже «не работает в области литературы», но быстро ориентирующийся в обстановке Ермилов еще называет его (как и других «групповщиков») товарищем.
Пройдет совсем немного времени, и о них заговорят уже совсем другим языком. И не только в закрытых объяснительных записках, но и в открытой печати. «Шпионы», «бандиты», «фашистские прихвостни» — таковы будут самые ласковые, самые нежные словесные характеристики, которыми станут их награждать.
Произойдет это потому, что после падения Ягоды все они будут арестованы и превращены в «лагерную пыль».
Хотя — нет, не все. Один из них (я имею в виду тех, кого упомянул в своем доносе Ермилов) уцелеет. Это был знаменитый в те годы драматург — и тоже один из руководящих деятелей РАППа — Афиногенов.
Его Сталин почему-то решил пощадить.
Но — не сразу, не сразу.
Его тоже (чуть ли не в один день с Авербахом, Киршоном и Макарьевым) исключили из партии. Но в отличие от них, сразу оказавшихся в пасти ГуЛАГа, он не рухнул в пропасть, а повис над ней. Со дня на день он ждал ареста, и пытка эта продолжалась одиннадцать месяцев. А потом стальные челюсти вдруг разжались.
Что же касается тех бывших рапповцев, о которых Ермилов в своем доносе говорит, что они сразу «встали на партийные позиции» (Фадеев, Либединский, Чумандрин, да и сам он, Ермилов), то их чаша сия миновала. Они уцелели все. А Фадеев не только уцелел, но и, как было уже сказано, резко пошел в гору.
* * *
Казалось бы, такой человек, как Авербах, был гораздо лучше приспособлен для роли «литвождя», чем Фадеев. Во всяком случае, по логике вещей ему гораздо легче, чем Фадееву, было бы «сработаться» со Сталиным Ведь он (если принять на веру, что Борис Левин в своем романе изобразил его правильно) литературу не любил. Не любил и — не понимал, не чувствовал:
► Ни одна строчка Пушкина не заставила сердце Бориса забиться хоть немного учащеннее, ни одна искра Бетховена не зажигала в металлических глазах освобожденного от деляческого беспокойства света. Искусство было доступно Борису в голых, узко логических очертаниях. Он изучал его с злобным рвением первокурсника-медика, исследующего человека по анатомическому атласу... Таким образом, гениальнейшие страницы великих писателей оставались затонувшим золотым грузом. Вся же огромная сокровищница их страниц сводилась к инвентарно-скудным каталогическим выжимкам... Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна.
А Фадеев литературу любил. И поэтому у него, — как у всякого нормального человека, — были книги любимые и нелюбимые. И любимые строки любимых поэтов заставляли его сердце биться учащеннее. И любимые страницы любимых книг хватали его за душу, тревожили, волновали, исторгали из его груди то смех, то слезы. А у Сталина, как мы знаем, были свои критерии, свои представления о том, какая литература полезна, нужна народу, а какая — вредна. И по должности «литвождя» Фадеев обязан был исходить не из своих литературных привязанностей и вкусов, любовей и нелюбовей, а из этих, сталинских критериев и представлений. И вот тут-то с ним происходило то, что великий физиолог Иван Петрович Павлов обозначил словом «сшибка».
Слово это я впервые прочел не у Павлова, а в романе Александра Бека «Новое назначение», в котором оно — это слово — играет весьма важную, можно даже сказать, ключевую роль. (Одно время Бек даже собирался сделать его заглавием своего романа.)
Позже, чтобы лучше понять природу литературной и человеческой драмы (можно даже сказать — трагедии) Фадеева, нам придется глубже вникнуть в сюжет этого романа. Пока же я ограничусь прикосновением лишь к одному его эпизоду. Тому самому, где впервые возникает это загадочное слово — «сшибка».
Произносит его там врач, — вернее, профессор, — приглашенный для консультации к герою романа — Александру Леонтьевичу Онисимову, крупному советскому государственному деятелю, министру, заболевшему какой-то странной, не поддающейся лечению болезнью:
► ...он долго выспрашивал, осматривал Александра Леонтьевича. И наконец сказал «У вас сосуды и сердце семидесятилетнего старика». Настоятельно посоветовав Александру Леонтьевичу изменить режим, он добавил «А самое главное, избегайте сшибок». — «Каких сшибок?» Профессор объяснил, что термин «сшибка» введен Иваном Петровичем Павловым. Великий русский физиолог, как понял Онисимов, разъяснил явление, которое назвал сшибкой двух противоположных импульсов — приказов, идущих из коры головного мозга. Внутреннее побуждение приказывает вам поступить так, вы, однако, заставляете себя делать нечто противоположное. Это в обыденной жизни случается с каждым, но иногда такое столкновение приобретает необычайную силу. И возникает болезнь. Даже ряд болезней. К слову, Николай Николаевич рассказал о некой специального типа кибернетической машине. Получив два противоположных приказа, машина заболевала: ее сотрясала дрожь.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 19-20).
Герой романа Бека Александр Леонтьевич Онисимов по роду своей работы не мог избежать таких сшибок. Но ему было куда легче, чем Фадееву.
Его преданность главному делу своей жизни, его понимание своего служебного и профессионального долга все-таки было совместимо с его преданностью Сталину. А у Фадеева его любовь к «вождям» с его любовью к литературе была несовместима.
Н. Заболоцкий — человек, в общем, законопослушный, во всяком случае, в своих суждениях о социальном строе, в котором ему выпало жить, весьма сдержанный, — сказал однажды:
► Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть.
(Н. Роскина. Четыре главы. Из литературных воспоминаний. Париж. 1980. Стр. 77).
Фадеев не то что вслух никогда не мог бы вымолвить такое, — он даже в мыслях, наедине с собой до таких откровений, конечно, не доходил.
Но не чувствовать этого он не мог. Тем более, что ему самому постоянно приходилось выступать в роли человека, несущего смерть самым для него дорогим явлениям этого бесконечно любимого им искусства.
► Мы случайно встретились на улице Горького, возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал «Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..» Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прерывал чтение только для того, чтобы спросить: «Хорошо?»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 128).
Очень может быть — и так, скорее всего, оно и было, — что это желание затащить Эренбурга в кафе и читать ему на память любимые стихи Пастернака возникло на другой день — или через несколько дней — после того, как он подписал и отправил по назначению такой документ:
► В ЦК ВКП(Б)
ТОВ. ЖДАНОВУ А.А.
ТОВ. Суслову М.А.
6 апреля 1948 г. Москва
Довожу до Вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник избранных произведений Б. Пастернака, предполагавшийся к выходу в издательстве «Советский писатель» по серии «Избранных произведений советской литературы».
К сожалению, сборник был отпечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.
Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитичного характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления», а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка.
По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет.
Генеральный секретарь
Союза советских писателей СССР
А. Фадеев
Этот документ помечен апрелем 1948 года А в ноябре того же года Фадеев обращается — на сей раз к Сталину и Маленкову — с еще более красноречивой докладной запиской:
► И.В. СТАЛИНУ И Г.М. МАЛЕНКОВУ
17 ноября 1948 г.
Секретно
В СЕКРЕТАРИАТ ЦК ВКП(б)
товарищу И.В. СТАЛИНУ
товарищу Г.М. МАЛЕНКОВУ
Направляю Вам постановление Секретариата Союза советских писателей по поводу переиздания книги И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» по серии «Избранных произведений советской литературы».
Генеральный Секретарь Союза советских писателей СССР
А. Фадеев
А вот — текст этого постановления:
► Секретариат считает недопустимым издание этой книги, потому что она является клеветой на советское общество...
Романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» свидетельствуют о том, что... авторам в тот период их литературной деятельности присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм по отношению ко многим сторонам и явлениям советской жизни, дорогим и священным для советского человека...
По романам Ильфа и Петрова получается, что советский аппарат сверху донизу заражен бывшими людьми, нэпманами, проходимцами и жуликами, а честные работники выглядят простачками, идущими в поводу за проходимцами. Рядовые советские люди, честные труженики подвергаются в романах осмеянию с позиций буржуазно-интеллигентского высокомерия и «наплевизма»...
Авторы позволяют себе вкладывать в уста всяких проходимцев и обывателей пошлые замечания в духе издевки и зубоскальства по отношению к историческому материализму, к учителям марксизма, известным советским деятелям, советским учреждениям...
Все это вместе взятое не позволяет назвать эту книгу Ильфа и Петрова иначе как книгой пасквилянтской и клеветнической. Переиздание этой книги в настоящее время может вызвать только возмущение со стороны советских читателей.
(РЦХИДНИ, ф. 17, on. 118, д. 261, л. 139. Подлинник. Цит. по кн.: Е. Петров. Мой друг Ильф. Составление и комментарии А. Ильф. М., 2001. Стр. 308-312).
Текст этого документа дает возможность с большой долей достоверности предположить, ЧТО предшествовало его появлению на свет. Но на сей раз строить на этот счет какие-либо предположения нет никакой нужды, поскольку по счастливой случайности у нас есть свидетельство человека, на глазах которого разыгралась вся этадрама.
Свидетелем этим была Мария Белкина — жена Анатолия Тарасенкова (Именно на него Фадеев взвалил главную ответственность за эту свою идеологическую промашку.)
Вот как она рассказывает об этом в своих воспоминаниях:
► Я зашла в Союз писателей за Тарасенковым, он работал тогда главным редактором в издательстве «Советский писатель». По моим подсчетам, собрание должно было закончиться, а оно еще не начиналось. Все нервничали в ожидании Фадеева. Фадеева задерживали на Старой площади в ЦК. И вдруг он появился, неожиданно ворвался в отворенную дверь и прямо к президиуму, рывком выхватывая книгу из портфеля и багровея, что было не к добру, — он заливался краской, когда злился, от шеи до корней серебряных волос, и волосы, казалось, розовели — швырнул книгу на стол. Взлет обеих рук, и ладонями откидывает и без того откинутые волосы назад. Кричит, не говорит, кричит, срываясь на тонких нотах, давая петуха.
— Да это же черт знает что такое! Подумать только, что мы издаем!
Пошел разнос. Разнос устраивать он мог и в гневе был силен. Издательство Совписа, секретариат Союза, — как коршун, налетал, общипывая, как куропаток по перышку, всех поименно и в том числе и самого себя: мы проглядели, нет чутья, потеря бдительности, не случайно, где классовый подход, льем воду на мельницу врага, пародия на жизнь, искажена действительность, а где народ, рабочий класс?! И цетера, и цетера... Набор тех самых привитых Агитпропом, заученных стандартных фраз. Фадеев мог прорабатывать еще умней и злей, а тут выплескивал, должно быть, то, что было выплеснуто на него на Старой площади в Казенном доме.
Тираж книги пошел под нож. Тарасенкову влепили выговор. Фадеев после заседания — в запой, «водить медведя», как говорил Твардовский.
Что произошло? И почему все это вдруг? Ведь списки утверждались заранее, и книга была всеми признана, и сколько было уже переизданий! Повел ли кто там — на самом на верху — случайно бровью, или вспомнили, что Ильф — еврей, а началась уже эпоха космополитизма, закручивались гайки... Знаю одно: Фадеев и авторов, и книги любил и, как мальчишка, до слез смеялся, цитируя наизусть куски на дне рождения у Маршака.
(Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40— 50-е годы. М., 2009. Стр. 220-221).
В самом деле, — так ли уж важно, ЧТО стало непосредственным поводом для этого фадеевского приступа наигранной (а может быть, и ненаигранной?) ярости. Важно, что книги Ильфа и Петрова, которые ему было приказано раздавить, растоптать, облить грязью, он любил. Цитировал наизусть (как и стихи Пастернака) целыми страницами. И цитируя, как мальчишка, смеялся до слез.
В жизни Фадеева было много и еще более страшных, смертельно опасных сшибок (к некоторым из них мы еще обратимся). В сущности, вся его жизнь, — во всяком случае, те тридцать лет его жизни, на протяжении которых он стоял во главе Союза писателей, — являла длинную и непрерывную цепь таких «сшибок».
У героя романа Бека Онисимова от «сшибок» начинают не слушаться, ходить ходуном руки. А потом он заболевает тяжелой, неоперабельной формой рака легкого. Профессор — тот самый, что советовал ему избегать сшибок, — так объясняет причину возникновения этой его смертельной болезни:
► Происхождение этой болезни науке доселе неизвестно — с этим связана и их, терапевтов, беспомощность в лечении рака, — однако мы все же можем с достаточной долей достоверности предположить, что в организме существуют защитные силы, противоборствующие, противостоящие заболеванию. И если они расшатаны, подорваны различными нервными потрясениями, расстройствами, сшибками, постоянным угнетением, то болезнь врывается сквозь ослабленную защиту.
(А. Бек. Новое назначение. Ж, 1987. Стр. 128).
О причинах гибели Фадеева мы можем судить с большей определенностью.
После очередной сшибки он уходил в запой — «водить медведя». Понимал ли Сталин природу этих его запоев? Может быть, понимал и именно поэтому склонен был прощать ему эту его слабость?
Но покончил с собой Фадеев не в состоянии запоя, как облыжно было сказано об этом в официальном сообщении о его смерти.
Застрелился он в ясном сознании и твердой памяти. И в предсмертном письме внятно сказал о том, ЧТО толкнуло его на это:
► Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, уме<р>ло, не достигнув 41—50 лет.
Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа...
...одаренный Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел..
(А. Фадеев. В ЦК КПСС. 13 мая 1956 г. Цит. по кн.: Александр Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215).
Все это правда. Но — не вся, а только часть правды.
Герой романа Бека в конце жизни задается вопросом: почему он не попал в кровавую сталинскую мясорубку? Почти никого из его коллег, товарищей по работе не минула эта страшная участь. Почему же он уцелел? Почему Сталин выделил и пощадил его?
► Оттого ли, что Онисимов не знал колебаний в борьбе со всяческими оппозициями? Или из-за деловых качеств Онисимова, действительно недюжинных?
Нет, на все это легло и еще кое-что. Один миг... Миг, решивший, возможно, участь Онисимова.
Да, это было его последнее свидание с Орджоникидзе. Онисимов в те дни, в феврале тридцать седьмого, только что вернулся из поездки на заводы. По телефону он доложил Серго о возвращении. Серго сказал:
— Приходи ко мне вечером домой. В восемь часов тебе удобно?..
... Зинаида Гавриловна, жена Серго, принесла чай и печенье. Она не вмешивалась в разговор, лишь поздоровалась с гостем, но Онисимов поймал ее заботливый, чуть обеспокоенный взгляд, брошенный на мужа.
Серго действительно выглядел неважно, был бледноват, под широкими глазами наметились отеки, возможно, после сердечного припадка, случившегося недавно ночью в наркомате, — Онисимов об этом уже слышал, — но сами глаза не потеряли блеска, искрились вниманием к тому, о чем рассказывал Онисимов...
Вдруг он вскинул голову. Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны. И еще чей-то... Серго быстро поднялся:
— Извини, пожалуйста
И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда лишь через большой кабинет. Александр Леонтьевич встал, шагнул через порог.
Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждая и упрекая Сталина. А тот в неизменном костюме солдата стоял, сложив на животе руки.
Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил:
— Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем?
— Простите, я не мог знать...
— Что же, бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной?
— Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински.
Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил:
— Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? — Сталин выдержал паузу. — Или со мной?
Наступил миг, тот самый миг, который потом лег на весы. Еще раз взглянуть на Серго Александр Леонтьевич не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действовавшая быстрей мысли, принудила его... И он, Онисимов, не колеблясь, сказал: «С вами, Иосиф Виссарионович».
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 35-36).
В жизни Фадеева тоже был такой «миг, который потом лег на весы». Это был тот миг, когда, подталкиваемый Сталиным, он шагнул навстречу Авербаху, протянул ему руку для рукопожатия, раскрыл объятия для поцелуя и услышал довольную реплику вождя:
— Слабый ты человек, Фадеев!
Сюжет второй
«ПЕРЕРАБАТЫВАЮ МОЛОДУЮ ГВАРДИЮ В СТАРУЮ...»
Реплика эта из письма Фадеева Ю.Н. Либединскому от 25 октября 1948 года.
► Я все еще перерабатываю молодую гвардию в старую и, учитывая известные слабости моей натуры, избегаю светской жизни.
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. к, 1967. Стр. 247).
Реплика невеселая. Слегка даже ироническая.
Чувствуется, что перерабатывать «молодую гвардию в старую» ему не больно хочется. Во всяком случае, делает он это не по внутренней потребности, не повинуясь властному душевному порыву, а по приказу свыше, — в порядке, так сказать, партийной дисциплины.
Дело в те времена было обычное.
Вот и Катаев тоже — по тем же указаниям — полтора года переписывал свой роман «За власть Советов». И сам Фадеев выступал тут в роли эксперта, давшего авторитетное заключение, что переписал он его правильно:
► Я ознакомился с новым вариантом романа В. Катаева «За власть Советов». С моей точки зрения, Катаев правильно воспринял требования критики, и его более чем полуторагодичная работа увенчалась успехом..
Если в первом варианте романа образы руководителей подполья и партизанской борьбы были в известной мере принижены, не показаны в действии, в их связях с массами, мало походили на современных большевиков-организаторов, а повторяли, в известном смысле, некоторые нетипичные, отжившие персонажи революционных деятелей 1919—1920 годов, то в новом варианте романа — образы руководителей подполья и партизанского движения приобрели подлинные черты большевистских деятелей современного типа, их идейный и моральный облик раскрыт более глубоко и полно и внушает читателю любовь и уважение...
Отступление Красной Армии из Одессы, политическое положение в городе в период оккупации, деятельность подпольщиков и партизанская борьба как часть общей борьбы народа против немецко-румынских захватчиков, руководящая и направляющая роль партии, в частности, связь с центром в Москве, и, наконец, освобождение Одессы — все эти моменты и обстоятельства большого общественно-политического значения нашли в новом варианте романа необходимое место.
Все это придало роману больше жизненности и исторической достоверности...
...В целом роман неизмеримо вырос и может служить примером того, как должен относиться современный автор к общественной критике.
(А. Фадеев. За тридцать лет. М, 1957. Стр. 764-765).
В том же духе переписывал свой роман и сам Фадеев: его тоже обвиняли в том, что в первом его варианте он не показал «руководящую и направляющую роль партии».
Дело, — повторю еще раз, — в те времена было обычное.
Но в истории с фадеевской «Молодой гвардией» была одна странность.
Роман, созданный Фадеевым по инициативе — в сущности, по заказу — Центрального Комитета комсомола (специальная комиссия ЦК ВЛКСМ, занимавшаяся расследованием подпольной деятельности краснодонцев, предоставила Фадееву свои материалы еще в 1943 году), при своем появлении в свет официальной критикой был встречен восторженно. В том же году книга была удостоена Сталинской премии первой степени. По всей стране театры ставили спектакли по инсценировкам знаменитого романа. Автор получал десятки тысяч восторженных писем читателей. И вдруг...
Как гром среди ясного неба, в газете «Культура и жизнь», а затем и в «Правде» появляются разгромные статьи. Автору «Молодой гвардии» предъявлен ряд серьезных политических обвинений, главное из которых формулировалось так:
► Партийная организации по сути дела целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийных подпольных организаций, изучить ее и достойно показать в романе. Но можно ли, не греша против действительности, против правды исторической и, стало быть, художественной, показать полностью комсомольскую организацию в отрыве от партийной? Нет, это невозможно. Такой пробел неизбежно поведет к ошибке. Так случилось с романом Фадеева.
(Правда. 3 декабря 1947г.).
Известно, что все книги, выдвинутые на соискание Сталинских премий, Сталин читал. И читал внимательно. Об этом говорил и сам Фадеев:
► — Любил и хорошо знал художественную литературу. И дореволюционную классическую, и нашу советскую... Следил за литературными новинками. Много читал. Произведения, выдвинутые на соискание Сталинской премии, как правило, читал все. Разумеется, не только их. В таком мнении я утвердился при обсуждении в ЦК партии выдвинутых на Сталинские премии произведений литературы и искусства. И, конечно, из личных бесед со Сталиным по поводу того или иного литературно-художественного полотна. При обсуждении в ЦК наших предложений мне, как председателю Комитета по Сталинским премиям в области литературы и искусства, надо было ко всему быть готовым. Очень обстоятельно подкованным, имея в виду возможность серьезного полемического диалога Сталин не только глубоко знал то или иное заметное произведение. Он был взыскательным критиком... С ним нередко трудно было дискутировать. Обладал большими знаниями, сила аргументации и логика мышления его были всегда основательны. Диву даешься, когда только этот человек успевал столько читать.
(Цит. по кн.: Д. Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 234—235).
Если даже вынести за скобки неизбежную преувеличенность этих восторгов, в сухом остатке окажется немало.
Как же могло случиться, что при первом чтении фадеевского романа такой придирчивый читатель не разглядел столь серьезного его идейного порока?
Эренбург в посвященной Фадееву главе своих мемуаров объясняет это просто:
► ...С.А. Герасимов сделал по роману фильм. Тут-то и разразилась гроза. Сталин читал много, но, конечно, далеко не все и «Молодой гвардии» не прочитал; а фильмы он все просматривал. Он возмутился: в картине показывались подростки, оставшиеся на произвол судьбы в городе, захваченном гитлеровцами. Где же организация комсомола? Где партийное руководство? Сталину объяснили, что режиссер следовал тексту романа. В газетах появились суровые статьи о «Молодой гвардии». За ними последовало письмо Фадеева, напечатанное в «Правде»: он признавал справедливость критики и обещал переделать роман.
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).
В таком предположении есть немалый резон. Даже если Сталин и прочел роман, перед тем как наградить его премией своего имени, просмотр фильма мог изменить его мнение о нем. То, что в романе не так бросалось в глаза, в фильме вышло — можно даже сказать, выперло — на первый план. Как говорится, лучше один раз увидеть... Вот вождь и увидел то, чего раньше не углядел
Но вот загадка: фильм Герасимова, который явился на свет в 1948 году, в следующем — 1949-м — тоже получил Сталинскую премию.
Как-то все это не сходится.
В только что цитировавшейся мною книге Д. Бузина автор, за три месяца до гибели Фадеева лежавший с ним в одной больнице (так называемой Кремлевке на улице Грановского) и, оправляясь от болезни, совершавший с ним ежедневные прогулки, приводит такой свой разговор с писателем на эту тему.
► — Александр Александрович! — обратился я к нему. — В свое время многие были удивлены появлением критических статей по поводу романа «Молодая гвардия» после того, как он был удостоен Сталинской премии первой степени. Как такое могло случиться! Может быть, поведаете?
В истории этой нет ничего примечательного. Роман вышел в 1946 году в журнале «Молодая гвардия». Тогда критика встретила роман положительно. Вы правы — в 1946 году он был удостоен Сталинской премии первой степени. Никто в то время не говорил о «фундаментальных недостатках» романа. Но в конце одной из бесед со Сталиным он совершенно неожиданно для меня сказал:
— А на вас жалуются. Говорят, что вы в романе «Молодая гвардия» не показали руководство со стороны партийной ячейки комсомольской борьбой и воспитанием молодежи в условиях подполья. Так ли это?
Я ответил примерно так же, как вы сказали мне об этом...
Сталин молча ходил, а потом как-то неопределенно, безадресно сказал:
— Кто его знает? Вот жалуются!
У меня сложилось впечатление от этой беседы со Сталиным: либо он не читал романа, что маловероятно; либо не хотел высказать свое мнение по поводу тех недостатков в романе, на которые ему «жаловались».
Так или иначе, спустя короткое время после этой беседы появились критические статьи на роман «Молодая гвардия». Вначале в газете «Культура и Жизнь», а затем и в «Правде». Мне было рекомендовано дополнить и переработать роман с учетом критических замечаний, что я охотно и сделал, — улыбаясь, сказал А.А. Фадеев.
(Д. Бузин. А. Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 255- 256).
С Эренбургом он был откровеннее:
► Когда мы встретились, Александр Александрович сказал, что не меняет текста, а пишет новые главы — о старых большевиках, о роли партийного руководства. Помолчав, он добавил: «Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот... Впрочем, может быть, во мне засело преклонение перед партизанщиной... Время трудное, а Сталин знает больше нас с вами...»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).
О том, как Фадеев отнесся к критике своего романа и какой его вариант на самом деле считал лучшим, можно было бы поговорить подробнее, и, наверно, к такому — более подробному — разговору на эту тему нам еще придется вернуться. Но в рассказе Фадеева, записанном Д. Бузиным, главное — не это. Тут важна — и особенно для нас интересна — дважды повторенная реплика Сталина:
— А на вас жалуются...
И еще раз:
— Кто его знает? Вот жалуются...
На этот раз вождь говорил правду на Фадеева ему действительно жаловались. И не только на то, что в его романе принижена роль партии.
С достаточной долей уверенности можно предположить, что в доходивших до него «сигналах» преобладали жалобы совсем другого рода.
О характере этих других жалоб мы можем судить по письму Фадеева А.А. Жданову от 6 марта 1948 года. Письмо это явно было ответом писателя на предъявленные ему обвинения, которые он решительно — и даже слегка раздраженно — отвергал:
► Письмо X. в части освещения деятельности «Молодой гвардии» отражает ту обывательскую возню, которую подняли над памятью погибших юношей и девушек некоторые из родителей и кое-кто из оставшихся в живых членов этой молодежной организации.
Цель этой возни: задним числом возвысить себя, сына или дочь из своей семьи, а заодно и всю семью, для чего — принизить и опорочить тех из героев «Молодой гвардии» и их семьи, которые получили более высокую награду правительства или более высоко были оценены нашей печатью.
Как известно, постановление правительства о героях «Молодой гвардии» и освещение их деятельности в печати основывались на материале, собранном ЦК ВЛКСМ на месте, по свежим следам событий. Материал этот представляет из себя почти стенографическую запись рассказов всех оставшихся в живых молодогвардейцев, их родителей, учителей, товарищей по школе, свидетелей, а также дневники самих участников, фактические документы, многочисленные фото и т.п. Я лично был в Краснодоне в сентябре 1943 года и также лично опросил, по меньшей мере, около ста человек, в том числе и X. В то время решительно никто не давал мне никаких сведений и показаний, которые противоречили бы официальному материалу ЦК ВЛКСМ.
Этот материал и лег в основание моего романа. Как известно, я не писал истории «Молодой гвардии», а писал художественное произведение, в котором, наряду с действительными героями и событиями, наличествуют и вымышленные герои и события. Об этом мной неоднократно заявлялось и в печати, и в выступлениях по радио, и на многочисленных собраниях читателей, и в письмах к краснодонцам.
Само собой понятно, что иначе и не может быть создано художественное произведение.
Ал. Фадеев.
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. At, 1967. Стр. 230-231).
Какая-то «обывательская возня», выраставшая из сложного клубка обид, уязвленных самолюбий и даже спекуляций, наверняка там и впрямь имела место. Но на самом деле для недовольства Фадеевым и многочисленных жалоб на него были и другие, гораздо более серьезные основания.
* * *
Уже в самом этом его письме Жданову содержится некоторое противоречие.
С одной стороны, он разъясняет секретарю ЦК азбучную истину: никакое художественное произведение не может быть создано без авторского вымысла. Но при этом тут же спешит заверить его, что написанный им роман основан на документальном материале, собранном ЦК ВЛКСМ на месте, по свежим следам событий.
«Я лично, — подчеркивает он, — был в Краснодоне в сентябре 1943 года и также лично опросил, по меньшей мере, около ста человек».
Противоречие это слегка смягчено тем, что вымышленные герои и события в его романе «наличествуют» НАРЯДУ с «действительными героями и событиями».
То есть — вымышленные герои и события сами по себе, а реальные, действительные — сами по себе.
Но и в этом своем письме Жданову, и в других письмах на эту тему он не скрывает, что вымышленных героев и событий в его романе не так уж много. В основе романа — действительные события и реальные люди:
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ
«СТАЛИНСКАЯ ГВАРДИЯ»
Февраль 1947 года
Герои моего романа в подавляющем большинстве — живые люди и выведены под своими именами.
Исключение представляют некоторые эпизодические фигуры, вроде бойца Каюткина, генерала армии, прозванного Колобком, а также подпольщика Матвея Шульги: это фигура действительная, но выведенная под другой фамилией; вообще весь эпизод с Шульгой взят мной не из краснодонских материалов.
(Там же. Стр. 217—218).
Но если герои его романа «в подавляющем большинстве — живые люди и выведены под своим именами», то и претензии к нему насчет несоответствия — или даже неполного соответствия, а тем более грубого искажения нарисованной им картины того, что было в реальности, могут быть и обоснованными, и правомерными.
Так оно на самом деле и было.
Но это была бы беда, как выражался дедушка Крылов, еще не так большой руки, если бы некоторые искажения реальности, допущенные Фадеевым в его романе, для многих реальных участников описанных в нем событий не оказались чреваты последствиями весьма болезненными, а в иных случаях даже и трагическими.
* * *
Чуть ли не сразу после выхода в свет фадеевской «Молодой гвардии» поползли слухи, что у Фадеева в его романе все не так, как было в жизни. И даже не просто «не так», а изображено автором романа, как говорится, «с точностью до наоборот».
Говорили, например, что настоящим руководителем организации на самом деле был не Олег Кошевой, а тот, кого Фадеев в своем романе изобразил предателем, выдавшим героев-краснодонцев полиции.
Как выяснилось много лет спустя, слухи эти возникли тогда не на пустом месте.
В 1993 году в Луганске прошла пресс-конференция, в которой были подведены итоги двухлетней работы специальной комиссии, созданной для расследования подлинных обстоятельств деятельности и провала «Молодой гвардии». Комиссия эта, как писали тогда об этом в газетах, «дала свою оценку версиям, почти полвека будоражившим общественность». («Известия». 5 мая 1993 г.)
Выводы исследователей сводились к нескольким принципиальным моментам. В июле—августе 1942 года после захвата фашистами Луганщины в шахтерском Краснодоне и окружающих его поселках стихийно возникли многие подпольные молодежные группы. Они, по воспоминаниям современников, назывались «Звезда», «Серп», «Молот» и т. п. Однако ни о каком партийном руководстве ими говорить не приходится. В октябре 1942 года Виктор Третьякевич объединил их в «Молодую гвардию». Именно он, а не Олег Кошевой, согласно выводам комиссии, стал комиссаром подпольной организации.
Откуда же взялась версия, которой доверился Фадеев и которую он подробно разработал в своем романе?
На этот вопрос отвечает запись, сделанная одним из членов специальной комиссии ЦК ВЛКСМ, собиравшей и собравшей те материалы о подпольной комсомольской организации в Краснодоне, которые в 1943 году были переданы Фадееву. Выводы этой комиссии, как мы сейчас увидим, радикально отличались от тех, которые полвека спустя — в 1993-м — были сделаны другой комиссией того же ЦК ВЛКСМ:
► Провал организации пошел по двум каналам. Первый канал — это предательство Почепцова. Почепцов жил с отчимом, фамилия которого Громов. До войны Громов работал в шахтоуправлении, был коммунистом. Однажды в беседе Почепцов сказал Громову: «Вот ты коммунист, почему ничего не делаешь, почему не борешься с немцами?» Тот его спросил: «А как же бороться?» Тогда Почепцов рассказал ему, что вот у них есть организация, что они пишут листовки, распространяют их, показал отцу такую листовку. Тогда Громов сказал ему, что он немедленно должен об этом написать в полицию. Почепцов отказался, тогда отец начал его бить. Почепцов был вынужден написать...
Почепцов писал, что он состоял в группе Попова, других он знал только по именам, некоторых не знал даже фамилии.
Под Новый год члены «Молодой гвардии» ограбили немецкую машину с подарками и совершили глупость. Решили пополнить свой денежный фонд и послали на рынок парнишку продавать сигареты, а он засыпался. На допросе он сказал, что сигареты он получил от директора клуба Мошкова и Третьякевича. Немцы обратили внимание, что в клубе ребята курили сигареты и ели шоколад. Мошкова арестовали.
Кроме того, немцам попалась фамилия Лядская, они решили ее арестовать, по пути они с ней договорились, что она будет работать на немцев и тем сохранит себе жизнь. Она жила в Ново-Светловском районе, на хуторе. Она не была членом организации, но, учась в школе, знала многих ребят как активных и решила, что они должны быть в организации. Затем предательство Выриковой. Она также не была членом «Молодой гвардии», но она рассказала, что знает, что ребята писали листовки и распространяли. Она предала организацию в количестве 14 человек...
Лодкина — в поселке Краснодон, — девушка легкомысленная, случайно попала в организацию, когда ее арестовали, она все рассказала. Лядская была два раза на подсадке в тюрьме. Она работала в полиции, сидела в кабинете Захарова — зам. нач. полиции.
Сейчас эти предатели — Кулешов — заместитель нач. полиции, Полянская, Вырикова, Почепцов, Громов — арестованы.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Роман. М., 1990. Стр. 502-503).
Приехав в Краснодон и занимаясь сбором материалов для работы над будущим романом, Фадеев исходил из этих п других таких же - сведений. Предатели разоблачены и арестованы. Чего же больше?
В его архиве сохранились сделанные им отдельные наброски, заметки — заготовки для будущей работы над романом. Приведу только одну из этих заметок:
► Провал.
П о ч е п ц о в и Г р о м о в.
Лядская.
Группу Ник. Сумского выдала сестра Полянского. Виктор Третьякевич не выдержал пыток и давал подробные показания. Вырикова выдала первомайцев.
В и к т о р Т р е т ь я к е в и ч.
Первый командир. Он уже побывал в Ворошиловградском партизанском отряде, который в августе месяце был сильно потрепан немцами. Т<ретьякевич> казался человеком, понюхавшим пороха.
На заседаниях проявлял зазнайство, гордость, излишнюю самоуверенность. Любовь Шевцова, связавшись с Ворошиловградским подпольем, выяснила, что он в отряде ничем себя не проявил и в первом же бою сбежал.
Его устранили (надо отметить эту исключительную для молодежи принципиальность) и для проверки поручили руководить одной из комсомольских групп г. Краснодона.
Оля Ивашова говорит о нем как о человеке слабохарактерном.
(Там же. Стр. 503).
В комментарии к публикации этих фадеевских заметок сказано, что писатель сделал их «после бесед с некоторыми краснодонцами и ознакомления с материалами советских следственных органов».
А о том, откуда взялись, — вернее, как были получены «советскими следственными органами» все эти сведения, — стало известно лишь сорок лет спустя:
► После опубликования новых документов и новых книг о «Молодой гвардии» большинство читателей знают, что ни Виктор Третьякевич, ни Зинаида Вырикова, ни Сима Полянская, ни Лодкина не были повинны в провале краснодонского подполья и в аресте его участников. Все они реабилитированы, а Виктор Третьякевич — один из организаторов «Молодой гвардии» — посмертно награжден орденом Отечественной войны 1-й степени.
И все-таки трудно удержаться от того, чтобы лишний раз не рассказать читателям историю того тяжелого недоразумения, в итоге которого один из самых бесстрашных и самых деятельных молодогвардейцев в течение многих лет считался предателем.
С приходом советских войск Почепцов, Громов и Кулешов были арестованы. По неопытности начальника милиции (на должность эту был временно назначен один из краснодонских шахтеров, принявших участие в освобождении города) все три предателя содержались в одной камере. Им удалось согласовать план самозащиты, и на следствии, стремясь обелить себя, они единодушно показали, что и Виктор Третьякевич, и другие молодогвардейцы сами выдавали своих товарищей. Из жителей Краснодона мало кто поверил этому навету. Но для следственных органов того времени этих показаний предателей оказалось достаточно.
Вина Третьякевича без всякой проверки фактов была признана доказанной. Под давлением «органов» и некоторые молодогвардейцы ее признали. Версию о его малодушном поведении на допросах в полиции Фадееву преподнесли уже в качестве абсолютной истины.
(Там же. Стр. 504).
Последний из восьмерых молодогвардейцев, переживших войну, Василий Иванович Левашов незадолго до смерти (он скончался в 2001 году) дал интервью газете «Комсомольская правда» (30.06.1999), в котором заявил, что на самом деле вообще никаких предателей не было, а организация — «погорела из-за глупости».
► — На самом деле никаких предателей не было, организация погорела из-за глупости, — рассказал Василий Иванович. — В Краснодон пришел грузовик с посылками для немцев к Рождеству, и мы решили их захватить. Перетаскали ночью все в сарай к одному из наших ребят, а наутро в рваных мешках переправили в клуб. По дороге выпала коробка папирос. Рядом крутился мальчишка лет двенадцати, схватил ее. Третьякевич отдал ему сигареты за молчание. А через день мальчика схватили немцы на базаре.
(CMИ.ru., 2010).
Левашов никогда не сомневался в том, что Третьякевича оклеветали в полиции за стойкость на допросах. А знал он об этом от отца тот сидел с комиссаром «Молодой гвардии» в одной камере и видел, как его уводили на допрос, а обратно приволакивали за ноги избитого, чуть живого...
Виктора Третьякевича реабилитировали лишь в 1959 году. До этого его родственникам приходилось жить с клеймом родственников предателя. По словам Василия Левашова, реабилитации Виктора добился его брат Владимир.
Как уже было сказано, Виктора Третьякевича посмертно наградили орденом Отечественной войны 1-й степени. Звания Героя Советского Союза, которое получили Олег Кошевой и другие краснодонцы, он не удостоился. И в звании комиссара «Молодой гвардии» его тоже так и не восстановили.
* * *
Но при чем тут Фадеев? В его романе ведь никакого Третьякевича нет. Предатель, выдавший героев-краснодонцев, носит у него фамилию Стахович. И на всех встречах с читателями, отвечая на их вопросы, он неизменно утверждал, что предатель Стахович — образ собирательный.
Его ли вина, что и участники тех событий, которым удалось выжить, и их родные и близкие были уверены, что прототипом Стаховича был именно Третьякевич?
Тут, правда, надо сказать, что, отводя подозрения, будто под именем Стаховича в его романе выведено реальное лицо, Фадеев слегка лукавил. Однажды он и сам в этом признался.
На обсуждении романа в Союзе писателей в 1947 году на вопрос, реальна ли фигура Стаховича, перед собратьями валять ваньку не стал. Ответил прямо и определенно:
► Это реальная фигура, но выведенная под чужой фамилией, потому что я не хотел позорить фамилию родителей.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 504).
Благородно. Но в других случаях он такого благородства почему-то не проявил. Двух девушек, якобы выдавших героев-краснодонцев полиции, — Зинаиду Вырикову и Ольгу Лядскую, — он вывел в романе под их собственными, настоящими именами и фамилиями.
Автор одной из статей, посвященных истории создания фадеевского романа, по этому поводу меланхолически замечает, что данное обстоятельство впоследствии «сильно усложнило их жизнь».
И Вырикова, и Лядская были осуждены за предательство и надолго отправлены в лагеря. Как отмечает «Московский комсомолец» (18.06.2003), клеймо предательниц с женщин сняли только в 1990 году, после их многочисленных жалоб и жестких проверок прокуратуры.
«МК» цитирует «справку», которую получила Ольга Александровна Лядская спустя 47 лет позора (примерно такой же документ, по информации издания, получила и Зинаида Вырикова): «Уголовное дело по обвинению Лядской O.A., 1926 г. р., пересмотрено военным трибуналом Московского военного округа 16 марта 1990 года. Постановление Особого совещания при МГБ СССР от 29 октября 1949 года в отношении Лядской O.A. отменено и уголовное дело прекращено производством за отсутствием в ее действиях состава преступления. Лядская Ольга Александровна по данному делу реабилитирована».
(СМИ.ru., 2010).
Об издевательствах, которым в лагере, где она отбывала свой срок, подвергали одну из этих мнимых предательниц (надо полагать, и другую тоже), рассказывает Н. Коржавин:
► ...я помягчел к Фадееву, хотя за ним числятся серьезные преступления. Нельзя было писать «Молодую гвардию» по материалам МГБ. И представлять ни в чем не виноватую Люду Вырикову предательницей. Ее потом в Карлаге вертухаи выволакивали после демонстрации фильма к экрану и объявляли: «Вот, это она их всех предала!». Она в юном возрасте стала седой.
(Н. Коржавин. Узлы нашей судьбы. В кн.: Наталья Громова. Узел. М., 2006. Стр. 625).
Считать именно Фадеева виновным в том, что этим двум девушкам выпала такая страшная участь, конечно, нельзя. Ольга Лядская и Зинаида Вырикова (Зинаида, а не «Люда», как ошибочно ее называет Коржавин) были осуждены и отправлены в лагеря ДО ТОГО, как Фадеев начал писать свой роман. И вывел он их в своем романе предательницами именно потому, что вина их была будто бы доказана. У «наших славных органов», как известно, ошибок не бывает.
Обвинять Фадеева тут можно, пожалуй, только в том, что в этом случае, — в отличие от того, как он поступил с Третьякевичем, — он не остановился перед тем, чтобы опозорить не только самих девушек, но и всех их родных, носящих те же фамилии.
Но и в самом изображении этих своих персонажей он, если уж говорить правду, тоже перешел границы (стараюсь сформулировать это помягче) не только этически, но и эстетически дозволенного.
Вот как Зина Вырикова впервые появляется на страницах его романа:
► — Ворошиловград уже, поди, сдали, а нам не говорят! — резким голосом сказала маленькая широколицая девушка с остреньким носом, блестящими гладкими, точно приклеенными волосами и двумя короткими и бойкими торчащими вперед косицами...
...говорила Вырикова, посверкивая близко сведенными глазами и, как жучок — рожки, воинственно топыря свои торчащие вперед острые косицы...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 33).
Этой непривлекательной, я бы даже сказал отталкивающей внешностью впервые выведенного им на сцену действующего лица автор загодя, забегая вперед, сразу дает нам понять, какую гнусную роль этому действующему лицу предстоит сыграть в дальнейшем развитии событий его романа.
Конечно, не Фадеев изобрел этот выразительный художественный прием, и изобретен он был задолго до появления на свет эстетики и поэтики социалистического реализма. Но именно эта эстетика и поэтика стала той благодарной почвой, на которой этому, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественному» приему суждено было расцвести особенно пышным цветом.
10 марта 1930 года в «Правде» была напечатана статья Горького «О безответственных людях и о детской книге наших дней», в которой великий пролетарский писатель, вождь и наставник молодой советской литературы, втолковывал своим молодым собратьям:
► ...нужно вызвать органическое презрение и отвращение к преступлению... Классовая ненависть должна воспитываться именно на органическом отвращении к врагу, как существу низшего типа...
Я совершенно убежден, что враг действительно существо низшего типа, что это — дегенерат, вырожденец физически и морально...
(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах. Т. 25. М., 1953. Стр. 174).
Этому указанию классика вняли не только послушливые графоманы. Нашлись и по-настоящему талантливые ученики, которые приняли эту горьковскую заповедь как руководство к действию:
► Подошел и сел незнакомый парнишка Он был старше и крепче Владика. Лицо его было какое-то серое, точно вымазанное серым мылом, а рот приоткрыт, как будто бы и в такую жару у него был насморк.
Он наскреб табаку, поднял с земли кусок бумаги и, хитро подмигнув Владику, свернул и закурил.
Из-за угла выскочил Иоська. Наткнувшись на Владика, он было остановился, но, заметив мяч, подошел, поднял и укоризненно сказал:
— Что же! Если ты на меня злишься, то тебе и все виноваты? Ребята ищут, ищут, а ты не можешь мяч через забор перекинуть? Какой же ты товарищ?
Иоська убежал.
— Видал? — поворачиваясь к парню, презрительно сказал оскорбленный Владик. — Они будут мяч кидать, а я им подкидывай. Нашли дурака-подавальщика.
— Известно, — сплевывая на траву, охотно согласился парень. — Им только этого и надо! Ишь ты какой рябой выискался!
В сущности, озлобленный Владик и сам знал, что говорит он сейчас ерунду и ему гораздо легче было бы, если бы этот парень заспорил с ним и не согласился. Но парень согласился, и поэтому раздражение Владика еще более усилилось, и он продолжал совсем уже глупо и фальшиво:
— Он думает, что раз он звеньевой, то я ему и штаны поддерживай. Нет, брат, врешь, нынче лакеев нету.
— Конечно, — все так же охотно поддакнул парень. — Это такой народ... Такая уж ихняя порода.
— Какая порода? — удивился и не понял Владик.
— Как какая? Мальчишка-то прибегал — жид? Значит, и порода такая!
Владик растерялся, как будто бы кто-то со всего размаха хватил его по лицу крапивой.
«Вот оно что! Вот кто за тебя! — пронеслось в его голове. — Иоська все-таки свой... пионер... товарищ. А теперь вон что!»
Сам не помня как, Владик вскочил и что было силы ударил парня по голове. Парень оторопело покачнулся. Но он был крупнее и сильнее. Он с ругательством кинулся на Владика Но тот, не обращая внимания на удары, с таким бешенством бросался вперед, что парень вдруг струсил...
(Аркадий Гайдар. Военная тайна).
Впоследствии выяснится, что Гайдара — и именно эту его повесть — я тут вспомнил не зря. Пока же отмечу не только сходство, но и некоторое отличие в разработке им и Фадеевым одного и того же художественного приема.
У Гайдара его «положительный» герой — Владик — в необычном состоянии. Он раздражен и озлоблен стычкой с Иоськой. Поэтому он не заметил «заветных примет», не понял, к чьему сочувствию апеллирует. Но поскольку «внешних примет» (лицо, точно вымазанное серым мылом, дегенеративно приоткрытый рот) оказалось недостаточно, враг тут же, не помедлив, разоблачается морально.
Примерно то же происходит и у Фадеева. Но у него Вырикова разоблачает себя не так грубо:
► Фамилия этой девушки была Вырикова, а звали ее Зиной, но с самого детства никто в школе не звал ее по имени, а только по фамилии: Вырикова да Вырикова.
— Как ты можешь так рассуждать, Вырикова? Не говорят, значит, еще не сдали, — сказала Майя Пегливанова, природно-смуглая, как цыганка, красивая черноокая девушка, и самолюбиво поджала нижнюю полную своевольную губку.
В школе, до выпуска этой весной, Майя была секретарем комсомольской организации, привыкла всех поправлять и всех воспитывать, и ей вообще хотелось, чтобы всегда все было правильно.
— Мы давно знаем все, что ты можешь сказать: «Девушки, вы не знаете диалектики!» — сказала Вырикова так похоже на Майю, что все девушки засмеялись. — Скажут нам правду, держи карман пошире. Верили, верили — и веру потеряли! — говорила Вырикова, посверкивая близко сведенными глазами и, как жучок — рожки, воинственно топыря свои торчащие вперед острые косицы. — Наверно, опять Ростов сдали, — нам и тикать некуда. А сами драпают! — сказала Вырикова, видимо повторяя слово, которое она часто слышала.
— Странно ты рассуждаешь, Вырикова, — стараясь не повышать голоса, говорила Майя. — Как можешь ты так говорить? Ведь ты же комсомолка, ты ведь была пионервожатой!..
— Все лето гоняли окопы рыть, сколько на это сил убили, я так месяц болела, а кто теперь в этих окопах сидит? — не слушая Майю, говорила маленькая Вырикова — В окопах трава растет! Разве не правда?
Тоненькая Саша с деланым удивлением приподняла острые плечи и, посмотрев на Вырикову округлившимися глазами, протяжно свистнула.
Но, видно, не столько то, что говорила Вырикова, сколько общее состояние неопределенности заставляло девушек с болезненным вниманиемприслушиваться к ее словам.
— Нет, в самом деле, ведь положение ужасное? — робко взглядывая то на Вырикову, то на Майю, сказала Тоня Иванихина, самая младшая из девушек, крупная, длинноногая, почти девочка, с крупным носом и толстыми, заправленными за крупные уши прядями темно-каштановых волос. В глазах у нее заблестели слезы.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 33).
Вырикова говорит правду. И все девушки знают, что это — правда. Но не случайно эту правду выпаливает им именно она. И не с болью, не со слезами, как почти готовая с ней согласиться Тоня Иванихина, а раздраженно, с ожесточением, с каким-то даже злорадством.
Не только антипатичный внешний облик Выриковой, — каждый ее жест, каждая ее реплика в романе напоминает нам, что перед нами не героиня, а — антигероиня.
Она сразу, при первом же нашем знакомстве с ней разоблачает себя как потенциальная предательница. Ужасающая подруг перспектива остаться в занятом врагами городе ее ничуть не смущает. Признаваясь в этом, она не скрывает даже, что вовсе не собирается конфликтовать с оккупантами, будет «жить, как жила»:
► — Эх, дура я, дура, и зачем я не пошла в спецшколу, когда мне предлагали? — говорила тоненькая Саша — Мне предлагали в спецшколу энкавэдэ, — наивно разъяснила она, поглядывая на всех с мальчишеской беспечностью, — осталась бы я здесь в тылу у немцев, вы даже ничего бы не знали. Вы бы тут все как раз зажурились, а я себе и в ус не дую. «С чего бы это Сашка такая спокойная?» А я, оказывается, здесь остаюсь от энкавэдэ! Я бы этими немцами-дурачками, — вдруг фыркнула она, с лукавой издевкой взглянув на Вырикову, — я бы этими немцами-дурачками вертела, как хотела!
Уля подняла голову и серьезно и внимательно посмотрела на Сашу, и что-то чуть дрогнуло у нее в лице, то ли губы, то ли тонкие, с прихлынувшей кровью, причудливого выреза ноздри.
— Я без всякого энкавэдэ останусь. А что? — сердито выставляя свои рожки-косицы, сказала Вырикова. — Раз никому нет дела до меня, останусь и буду жить, как жила А что? Я учащаяся, по немецким понятиям, вроде гимназистки, все ж таки они культурные люди, — что они мне сделают?
(Там же. Стр. 34—35).
* * *
А про повесть Гайдара «Военная тайна» я вспомнил и предупредил, что в связи с Фадеевым вспомнил ее не зря, вот почему.
Был в этой гайдаровской повести один, так сказать, автономный сюжет, сразу, едва только повесть увидела свет, ставший очень знаменитым.
Это была сказка, которую главная героиня повести пионервожатая Натка рассказала однажды своим питомцам.
Если не знать, когда эта гайдаровская сказка была написана, о ней можно было бы сказать, что она с прямо-таки поразительной точностью воспроизводит (повторяет) сюжет фадеевской «Молодой гвардии». Но поскольку мы точно знаем, что сочинил Гайдар эту свою сказку за десять лет до появления на свет фадеевского романа, говорить надо не о том, что Гайдар воспроизвел или повторил фадеевский сюжет, а о том, что он его предвосхитил.
Собственно, предвосхитил он не столько даже сюжет фадеевского романа, сколько ту жизненную коллизию, которая легла в основу этого сюжета
Сказка оказалась воистину пророческой.
► В те дальние-дальние годы, когда только что отгремела по всей стране война, жил да был Мальчиш-Кибальчиш.
В ту пору далеко прогнала Красная Армия белые войска проклятых буржуинов, и тихо стало на тех широких полях, на зеленых лугах, где рожь росла, где гречиха цвела, где среди густых садов да вишневых кустов стоял домишко, в котором жил Мальчиш, по прозванию Кибальчиш, да отец Мальчиша, да старший брат Мальчиша...Отец работает — сено косит. Брат работает — сено возит. Да и сам Мальчиш то отцу, то брату помогает или просто с другими мальчишами прыгает да балуется. Гоп!.. Гоп!.. Хорошо! Не визжат пули, не грохают снаряды, не горят деревни. Не надо от пуль на пол ложиться, не надо от снарядов в погреба прятаться, не надо от пожаров в лес бежать. Нечего буржуинов бояться... Живи да работай — хорошая жизнь!
Вот однажды — дело к вечеру - вышел Мальчиш-Кибальчиш на крыльцо. Смотрит он — небо ясное, ветер теплый, солнце к ночи за Черные Горы садится. И все бы хорошо, да что-то нехорошо. Слышится Мальчишу, будто то ли что-то гремит, то ли что-то стучит. Чудится Мальчишу, будто пахнет ветер не цветами с садов, не медом с лугов, а пахнет ветер то ли дымом с пожаров, то ли порохом с разрывов.
(А. Гайдар. Собрание сочинений в четырех томах. Т.2.М., 1955. Стр. 180-181).
Именно так — кто помнит — все было в тот день 22 июня 1941 года. И небо было ясно, и ветер теплый... Именно так началась для нас та страшная, большая наша война. Во всяком случае, для тех, кто жил тогда не за Уралом, а ближе к западным границам страны.
А дальше сходство с тем, что с нами случилось в том июне, становится все более разительным:
► Сказал он отцу, а отец усталый пришел.
— Что ты? — говорит он Мальчишу. — Это дальние грозы гремят за Черными Горами. Это пастухи дымят кострами за Синей Рекой, стада пасут да ужин варят. Иди, Мальчиш, и спи спокойно.
Ушел Мальчиш. Лег спать. Но не спится ему — ну, никак не засыпается.
Вдруг слышит он на улице топот, у окон — стук. Глянул Мальчиш-Кибальчиш и видит он: стоит у окна всадник. Конь — вороной, сабля - светлая, папаха - серая, а звезда — красная.
— Эй, вставайте! — крикнул всадник. — Пришла беда, откуда не ждали. Напал на нас из-за Черных Гор проклятый буржуин. Опять уже свистят пули, опять уже рвутся снаряды. Бьются с буржуинами наши отряды, и мчатся гонцы звать на помощь далекую Красную Армию.
Так сказал эти тревожные слова краснозвездный всадник и умчался прочь. А отец Мальчиша подошел к стене, снял винтовку, закинул сумку и надел патронташ.
— Что же, - говорит старшему сыну, — я рожь густо сеял — видно, убирать тебе много придется. Что же, — говорит он Мальчишу, — я жизнь круто прожил, и пожить за меня спокойно, видно, тебе, Мальчиш, придется.
Так сказал он, крепко поцеловал Мальчиша и ушел. А много ему расцеловываться некогда было, потому что теперь уже всем и видно и слышно было, как гудят за лугами взрывы и горят за горами зори от зарева дымных пожаров...
(Там же. Стр. 181—182).
Кто он — этот всадник в серой папахе с красной звездой? Видать, партизан. А где же Красная Армия? Почему оказалась она далеко и не идет на помощь, и мирным людям, взяв в руки винтовку и патронташ, приходится самим идти защищать свою мирную жизнь?
Нет, не так в 30-е годы, когда Гайдар сочинял свою сказку про Мальчиша-Кибальчиша, представляли мы себе начало неизбежной будущей большой войны с ненавистными «буржуинами»:
Полетит самолет,
Застрочит пулемет,
Загрохочут могучие танки.
И пехота пойдет
В свой победный поход,
И промчатся лихие тачанки...
А у Гайдара — ни танков, ни самолетов, ни пулеметов, ни лихих тачанок, ни Красной Армии — только все тот же всадник:
► Выглянул Мальчиш: стоит у окна тот же всадник. Только конь худой да усталый, только сабля погнутая, темная, только папаха простреленная, звезда разрубленная, а голова повязанная.
— Эй, вставайте! — крикнул всадник. — Было полбеды, а теперь кругом беда. Много буржуинов, да мало наших... Эй, вставайте, давайте подмогу!
Встал тогда старший брат, сказал Мальчишу:
— Прощай, Мальчиш... Остаешься ты один... Щи в котле, каравай на столе, вода в ключах, а голова на плечах... Живи, как сумеешь, а меня не дожидайся.
И опять, как полагается в сказке, в третий раз является Мальчишу все тот же, совсем уже изнемогающий всадник. Только теперь он уже не всадник:
► Глянул Мальчиш и видит: стоит у окна все тот же человек. Тот, да не тот: и коня нет — пропал конь, и сабли нет — сломалась сабля, и папахи нет — слетела папаха, да и сам-то стоит — шатается.
— Эй, вставайте! — закричал он в последний раз. — И снаряды есть, да стрелки побиты. И винтовки есть, да бойцов мало. И помощь близка, да силы нету. Эй, вставайте, кто еще остался! Только бы нам ночь простоять да день продержаться.
Глянул Мальчиш-Кибальчиш на улицу: пустая улица Не хлопают ставни, не скрипят ворота — некому вставать. И отцы ушли, и братья ушли — никого не осталось...
Больно тогда Мальчишу стало. Выскочил тогда Мальчиш-Кибальчиш на улицу и громко-громко крикнул:
— Эй же, вы, мальчиши, мальчиши-малыши! Или нам, мальчишам, только в палки играть да в скакалки скакать? И отцы ушли, и братья ушли. Или нам, мальчишам, сидеть дожидаться, чтоб буржуины пришли и забрали нас в свое проклятое буржуинство?
И дальше у Гайдара события разворачиваются точь-в-точь, как у Фадеева в его романе. (Разумеется, в первом, еще не испорченном его варианте.)
Есть у него даже и предатель, выдавший «буржуинам» храброго Мальчиша и его отважных товарищей:
► Все хотят идти на подмогу. Лишь один Мальчиш-Плохиш захотел идти в буржуинство. Но такой был хитрый этот Плохиш, что никому ничего он не сказал, а подтянул штаны и помчался вместе со всеми, как будто бы на подмогу.
Бьются мальчиши от темной ночи до светлой зари. Лишь один Плохиш не бьется, а все ходит да высматривает, как бы это буржуинам помочь...
Обрадовались буржуины, записали поскорее Мальчиша-Плохиша в свое буржуинство и дали ему целую бочку варенья да целую корзину печенья. Сидит Мальчиш-Плохиш, жрет и радуется.
У Фадеева в его романе (как оно было и в жизни) наличествует и этот мотив. С той только разницей, что у него это происходит не в сказочном, как у Гайдара, а в сугубо реалистическом варианте, так что «плохиши», готовые ладить с оккупантами, вместо бочек варенья и корзин печенья получают от «буржуинов» другие — более скромные дары:
► Они сидели на табуретках друг против друга, и немецкий денщик с улыбкой самодовольной и вежливой, с некоторым даже кокетством во взоре, что-то вынимал из рюкзака, который он держал на коленях, и передавал это что-то в руки матери Лены. А она... с улыбкой льстивой и угоднической, дрожащими руками принимала что-то и клала себе в колени. Они были так заняты этим несложным, но глубоко захватившим обоих делом, что не расслышали, как Олег вошел. И он смог рассмотреть то, что лежало в коленях у матери Лены: плоская жестяная коробка сардин, плитка шоколада и узкая четырехугольная поллитровая, с вывинчивающейся пробкой, жестяная банка в яркой, желтой с синим, этикетке, — такие банки Олег видел у немцев в своем доме, — это было прованское масло.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 199).
И так же, как герои-краснодонцы, о подвиге которых рассказал в своем романе Фадеев, попадает гайдаровский Мальчиш-Кибальчиш в руки врагов. И все, что с ним там происходит, — тоже, конечно, в сказочном варианте, — но с удивительной точностью повторяет (предвосхищает) то, о чем десять лет спустя рассказал в своем романе Фадеев:
► Заковали Мальчиша в тяжелые цепи. Посадили Мальчиша в каменную башню. И помчались спрашивать: что же с пленным Мальчишем прикажет теперь Главный Буржуин делать?
Долго думал Главный Буржуин, а потом придумал и сказал:
— Мы погубим этого Мальчиша. Но пусть он сначала расскажет нам всю их Военную Тайну...
Ушли буржуины, да скоро назад вернулись:
— Нет, Главный Буржуин, не открыл нам Мальчиш-Кибальчиш Военной Тайны. Рассмеялся он нам в лицо...
— Есть, — говорит он, — и могучий секрет у крепкой Красной Армии. И когда б вы ни напали, не будет вам победы.
— Есть, — говорит, — и неисчислимая помощь, и сколько бы вы в тюрьмы ни кидали, все равно не перекидаете, и не будет вам покоя ни в светлый день, ни в темную ночь.
— Есть, — говорит, — и глубокие тайные ходы. Но сколько бы вы ни искали, все равно не найдете. А и нашли бы, так не завалите, не заложите, не засыплете.
— А больше я вам, буржуинам, ничего не скажу, а самим вам, проклятым, и ввек не догадаться.
Нахмурился тогда Главный Буржуин и говорит:
— Сделайте же, буржуины, этому скрытному Мальчишу-Кибальчишу самую страшную муку, какая только есть на свете, и выпытайте от него Военную Тайну, потому что не будет нам ни житья, ни покоя без этой важной Тайны.
Ушли буржуины, а вернулись теперь они не скоро. Идут и головами покачивают.
— Нет, — говорят они, — начальник наш Главный Буржуин. Бледный стоял он, Мальчиш, но гордый, и не сказал он нам Военной Тайны, потому что такое уж у него твердое слово...
Что же это за тайна, которую так и не выдал буржуинам Мальчиш-Кибальчиш?
Тайна эта — он сам. И такие, как он, мальчиши. В них самих — секрет непобедимости этой загадочной страны, — главная ее военная тайна.
Вот что хотел сказать этой своей сказкой Аркадии Гайдар.
И именно это должен был сказать Сталину Фадеев, когда тот заговорил с ним о том, что в его романе не отражена руководящая роль партии.
— Иосиф Виссарионович! — должен был он сказать в ответ на этот упрек. — А кто воспитал этих молодых людей, готовых умереть за нашу родную советскую власть? Ведь их воспитали мы с вами! То есть — партия. И в том, что они оказались способны сами, без всякой указки сверху действовать так, как они действовали, и состоит главная заслуга вырастившей и воспитавшей их Коммунистической партии!
Почему же он ему этого не сказал?
Не пришло в голову? Не догадался? Или не посмел спорить с Хозяином?
Оказывается, и догадался, и посмел, и примерно так ему и ответил:
► Иногда, правда редко, будучи в хорошем настроении, Александр Александрович озорничал:
— Вы, поди, не читали мой роман «Молодая гвардия»? Вам, дай бог, управляться с чтением различного рода постановлений и инструкций, вроде той, что в свое время презентовали мне, — о взимании налогов с писателей?! Да и для изучения руководящих указаний в многочисленных выступлениях товарища Хрущева нужно немалое время. Когда вам добраться до художественной литературы! — явно с шутливой издевкой усмехался он.
— Представьте себе, прочел ваш роман. И остался им крайне недоволен, — старался отвечать я в том же ключе.
— А чем же все-таки вам не по душе моя «Молодая гвардия»? — спросил уже более серьезно А. А. Фадеев.
Я повторил, по памяти, основные критические замечания на роман, опубликованные в свое время в газетах.
— А вы крепко запомнили критику романа. Декламируете, можно сказать, дословно газетные статьи. Как с листа. — И уже вполне серьезно ко мне: — А без шуток! Читали? Каково ваше мнение?
Ответил так:
— Не считаю справедливыми упреки в якобы полном отсутствии показа в романе партийного руководства героическими комсомольскими делами в Краснодоне. Не знаю, как было на самом деле, но вполне допускаю, что в жизни могло быть именно так, как это изображено в романе. Сам факт беззаветной борьбы молодогвардейцев есть результат воспитания и умелого руководства комсомолом со стороны партии.
Комсомольцы Краснодона 40-х годов были однолетками с такими коммунистами, как Александр Фадеев и Аркадий Гайдар (Голиков), в 18-19-м годах. Они осуществляли партийное влияние в партизанских отрядах и регулярных частях Красной Армии. Почему же вожаки молодогвардейцев-комсомольцев не могли осуществлять партийного влияния на ход событий?
(А. Бузин. Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 254-255).
И тут, после долгой паузы, Фадеев признался собеседнику, что нечто в этом роде он тогда Сталину и сказал:
► Я ответил примерно так же, как вы сказали мне об этом. Только, разумеется, без примеров Фадеева и Гайдара.
Сталин молча ходил, а потом как-то неопределенно, безадресно сказал:
— Кто его знает? Вот жалуются!
(Там же. Стр. 256).
Вряд ли Фадеев при этом сказал Сталину (а это он тоже, конечно, мог бы сказать), что оттого, что решение вести борьбу с оккупантами у юных краснодонцев возникло не по чьей-то подсказке, а органично, самопроизвольно, что для них это было естественно, как дыхание, сюжет его романа только выиграл, — стал героичнее, сильнее, художественно выразительнее. Он, надо полагать, говорил со Сталиным на более понятном тому языке, подчеркивая не художественное, а, так сказать, идейное воздействие этого героического сюжета. И Сталин тут вполне мог его понять и поддержать, потому что мысль эта была ему не только доступна, но в некотором смысле даже и близка. Он сам однажды высказал нечто похожее.
Это было 26 октября 1932 года на встрече (у Горького) «руководителей партии и правительства», как это тогда называлось, с писателями. Именно там, на этой встрече он назвал писателей инженерами человеческих душ, обозначив таким образом свое понимание назначения и роли художественной литературы в народном хозяйстве. Формулу эту, ставшую впоследствии, как и многие другие сталинские изречения, не только знаменитой, но и основополагающей, он высказал уже не на деловой части той встречи, а на последовавшем за ней банкете. Именно тут, чуть ли даже не с бокалом в руке, он сказал:
► — Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар — души людей.
Помню, меня тогда поразило это слово — «товар».
— Да, тоже важное производство, очень важное производство души людей... Все производства страны связаны с вашим производством... Человек перерабатывается в самой жизни. Но и вы помогите переделке его души. Это важное производство — души людей. И вы — инженеры человеческих душ. Вот почему выпьем за писателей...
(К. Зелинский. Вечер у Горького. Минувшее. Исторический альманах. 10. М.-СП6., 1992. Стр. 111).
Автор этой мемуарной записи, как уже не раз было говорено, не слишком надежный источник. Но в данном случае ему можно доверять. Сохранилось письмо Фадеева Поскребышеву, в котором он просил передать эти записки Зелинского Сталину, прося разрешения их напечатать и ручаясь за их достоверность и точность.
Коль скоро Фадеев перед самим Сталиным не побоялся утверждать, что в этих мемуарных записках Зелинского все записано точно, то и мы тоже можем быть уверены, что смысл той речи Сталина мемуарист передал с достаточной степенью точности. И, надо полагать, с той же степенью точности отразил он и такой, случившийся во время этой сталинской речи, казалось бы, не слишком значительный, но весьма характерный инцидент:
► ...когда Сталин говорил о важности производства душ в сравнении с остальным производством — машин, авиации, танков, — Ворошилов подал реплику: «Как когда». Все зааплодировали — реплика показалась удачной. В ней прозвучало напоминание о войне...
— Нет, товарищ Ворошилов, — сказал Сталин, стоя поворачиваясь к нему. — Ничего ваши танки не будут стоить, если души у них будут гнилыми. Нет, производство душ важнее вашего производства танков.
(К. Зелинский. Вечер у Горького. Минувшее. Исторический альманах. IV. М.-СПб., 1992. Стр. 102).
Фадеев, видевший все это своими глазами и слышавший своими ушами, вполне мог рассчитывать на то, что Сталин оценит если не художественные достоинства, так во всяком случае воспитательное значение «Молодой гвардии», и в споре с теми, кто нападает на этот его роман, станет на его сторону.
Но Сталин, поразмышляв, — а может быть, только имитируя раздумье, — решил согласиться с критиками романа. Почему же он так поступил?
Неужели только потому, что по каким-то своим соображениям счел нужным кинуть эту кость своим верным псам и только поэтому скомандовал им: «Фас!»?
Такое с ним тоже бывало. Вспомним, как он сказал по поводу запрещения булгаковского «Бега», что запретил эту пьесу, сделав уступку комсомолу. Вот и сейчас, может быть, тоже — по каким-то своим соображениям — решил сделать уступку кому-нибудь из своей идеологической обслуги (скорее всего — Жданову).
Могло, конечно, быть и так.
Но для того, чтобы согласиться с критиками фадеевского романа, у него были — помимо возможных тактических — и другие, гораздо более серьезные основания.
Ведь это он, Сталин, нес личную, персональную ответственность за то, что не оказалось в тот момент в Краснодоне (как и во множестве других городов и всей страны) ни Красной Армии с ее самолетами и танками, ни заранее подготовленного большевистского подполья, а настоящее сопротивление гигантской военной машине врага смогли оказать лишь никем не организованные семнадцатилетние юноши и девушки, подростки. В сущности — дети.
Нет, Сталин не мог принять такую версию развития событий.
24 мая 1945 года на приеме в Кремле командующих войсками Красной Армии, в знаменитом своем тосте «За русский народ», пребывая в состоянии победной эйфории, он сказал
► У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941-1942 гг., когда наша армия отступала, покидала родные нам села и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Прибалтики, Карело-Финской республики, покидала, потому что не было другого выхода
(В. Невежин. Застольные речи Сталина. М.-СП6., 2003. Стр. 470-471).
В такой вот мягкой, как теперь принято говорить, политкорректной форме он высказался о чудовищной катастрофе, до которой довел страну.
Все это было тогда еще слишком свежо, и совсем не упомянуть о том, что «у нашего правительства» были не только выдающиеся достижения и победы, но и ошибки, он все-таки не мог. Но это был, кажется, единственный случай, когда он высказался на эту тему в такой, хоть и смягченной, но все-таки критической тональности. Ни о каких своих ошибках он никогда больше не упоминал, и даже первый — самый ужасный - этап войны отныне полагалось изображать не только в героическом, но и в победном тоне: так, словно война не только завершилась, но чуть ли даже и не началась Парадом Победы на Красной площади.
Все — даже самые трагические — обстоятельства той страшной войны должны были изображаться так, словно совершались они в соответствии с планами и высшими соображениями Верховного Командования. И Красная Армия отступала в полном боевом порядке. И в тылу врага героически сражались руководимые партией партизаны. И «подпольный обком» всю дорогу действовал четко, продуманно, взвешенно и, разумеется, успешно.
В духе этой политической и исторической концепции Фадеев и должен был переработать свой роман.
* * *
Сделал он это без колебаний и, если верить некоторым его высказываниям, был даже уверен, что от этой переработки роман не только не пострадал, но даже выиграл.
► — А вам, Александр Александрович, как автору, какой из двух вариантов романа больше по душе? — созорничал и я.
— Разумеется, второй, - добродушно смеясь, ответил он.
— А Сталинскую премию первой степени вам, дорогой товарищ, пожаловали все же за первый вариант! Не правда ли?!
— А я жду такую же премию и за второй вариант. Вот увидите, пожалуют... — И он залился своим неповторимым смехом
(Д. Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 257).
Конечно, он делал тут, как говорят французы, «хорошую мину при плохой игре», даже слегка этим бравировал. Но и не шибко при этом лукавил. И не только потому, что каждому писателю лучшей всегда кажется его последняя книга.
И уверяя собеседника, что сел за переделку романа охотно, — он тоже не врал. И дело тут было не только в том, что он давно уже привык без колебаний следовать велениям партийной дисциплины.
Готовность переписать наново только что законченный роман не стала для него духовной драмой совсем по другой, более глубокой, сугубо внутренней причине.
* * *
В своем предсмертном письме в ЦК КПСС, на которое я уже ссылался (и к которому буду возвращаться еще не раз), Фадеев писал:
► С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью»...
...сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
(А. Фадеев. В ЦК КПСС. 13 мая 1956 г. Цит. по кн.: Александр Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215).
Вспоминая об этом неимоверном количестве «окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок», которые, «называя это партийностью», обрушивали на него на протяжении всей его творческой жизни, имел ли он при этом в виду и ту «идеологическую порку», которой его подверг «сатрап» Сталин за первый вариант его романа «Молодая гвардия»?
Но привел я тут эту длинную выписку из его предсмертного письма не для того, чтобы задать этот ехидный — и, в сущности, риторический — вопрос.
Более всего меня в этом процитированном отрывке из его предсмертного письма поразило другое.
«С каким чувством свободы... входило мое поколение в литературу при Ленине!» — искренне, но в полном соответствии с итогами только что отгремевшего партийного съезда восклицает он.
И тоже в полном соответствии с идеологическими решениями этого съезда тут же снова подчеркивает, что именно «после смерти Ленина» писателей низвели до положения «мальчиков для битья».
Получается, что сломал, согнул в бараний рог тех его собратьев по цеху, кому удалось уцелеть, — а в том числе и его самого, — «сатрап» Сталин.
Именно он, и только он, повинен в том, что эти уцелевшие научились искажать, калечить, уродовать свой дар, подчинять свои художественные замыслы готовым идеологическим схемам.
Велик соблазн принять эту версию как непреложную истину, сразу и безоговорочно с ней согласиться. Но тут сразу вспоминается старинная притча.
Когда был изобретен топор, деревья задрожали. Но некий мудрец — а может быть, даже и сам изобретатель топора, — сказал им:
— Не бойтесь! Ничего страшного с вами не случится, если никто из вас не согласится отдать свое тело на топорище.
Так же было и с писателями.
Не со всеми, конечно, а только с теми из них, кто САМ, по собственной воле стал подчинять свои художественные замыслы готовым схемам.
Александр Александрович Фадеев был., чуть было не написал — «одним из них».
Нет, он был не одним из них. Он был первым
* * *
В то время российские интеллигенты еще не знали, что вождь революции считает их говном. (Письмо Ленина, содержащее это замечательное высказывание, было опубликовано только недавно.) Но они, конечно, об этом догадывались. Не могли не догадываться. Эта формула, пусть даже не произнесенная вслух, носилась в воздухе. И интеллигенты (не все, конечно, но многие, очень многие) дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «чистых пролетариев», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, привычку думать и сомневаться, чрезмерную сложность чувств, а если класс-гегемон прикажет, то и честь, и совесть, и простую порядочность.
Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.
С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка.
Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» — лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.
Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» — это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил пытался он доказать, что это не так, что поэзия, душа — это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться:
► ...я понял, что главная моя мечта — защитить мою свежесть от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...
Я понял, что... во мне есть сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими и с комсомольцами.
(Ю. Олеша. Из выступления на 1 съезде писателей).
Бедный Олеша! Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но всё же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, не хуже рабочего или комсомольца.
Робкий голос Олеши затерялся в дружном хоре других голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей хуже «простого человека». Но почти все авторы названных мною книг делали это как-то неуверенно, словно бы нехотя. В их гневных инвективах легко можно было различить тайное сочувствие интеллигенту. (Олеша отличался от них лишь тем, что не утаил этого своего сочувствия, откровенно и прямо его высказал.) И только один голос в этом дружном хоре звучал убежденно, а потому в какой-то мере даже и убедительно.
Это был голос Александра Фадеева
Автор «Разгрома», похоже, был искренен в своем отвращении к интеллигентам. Он, судя по всему, действительно верил, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «чистого пролетария»:
► Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства — такие же простые и маленькие, как у Морозки, — прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет выразить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.
Интеллигент у Фадеева неизмеримо гаже и хуже простого человека тем, что он, как выразился однажды по сходному поводу Михаил Зощенко, «накрутил на себя много лишнего». И чем больше он на себя «накрутил» и чем крепче это «лишнее» к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.
Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.
Поначалу может показаться, что это убеждение характеризует не столько автора «Разгрома», сколько его героя — Морозку. На самом деле, однако, устами Морозки здесь говорит сам автор, поскольку исходный тезис, высказанный в этом его внутреннем монологе, в романе Фадеева развернут в сюжет.
«Неслыханное гнусное предательство» Мечика, которым завершается роман, - неизбежное следствие его (Мечика) интеллигентской неполноценности.
Но этот финальный эпизод — лишь последний штрих, последняя точка над «i».
На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.
В чем же конкретно она проявляется?
Прежде всего в том, что он недостаточно грязен физически:
► Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам:
► — Эй ты, помощник смерти! — закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. — Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться...
Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...
— Какого ты чёрта сидишь, как тюлень? — быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. — Тут всё уже сговорено — девка такая — она обоим даст...
Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце:
► Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:
— Не надо куши-куши... Не надо...
— Стреляйте, всё равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит своё приказание.
Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» — лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», — снова думал он и глубже зарывался в солому.
Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.
Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. Тому ведь тоже не совсем чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль старика-корейца. Он даже боится, что еще минута, и он не выдержит, отменит свое жестокое приказание. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. В отличие от Мечика он знает, что такое революционная необходимость.
Эпизод с корейцем и его свиньей далеко не последнее испытание на прочность, которое так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод - ступень к следующему, еще более драматическому эпизоду.
Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять совсем уже страшное решение. На сей раз речь идет не о свинье - о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, другой выход:
► — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность...
— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..
Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так — двое. Чистая арифметика.
Волею случая (а вернее сказать, волею автора) Мечик слышит тот разговор, который ведут между собою Левинсон и Сташинский:
► — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?
— Чего ж тянуть... всё равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я всё слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
— Вон!.. — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, — Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким - это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость.
Последняя фраза этой сцены («Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака») недвусмысленно и ясно свидетельствует, что у автора романа поведение Мечика вызывает те же чувства, что и у Сташинского.
На самом деле, однако, это не совсем так.
С автором романа дело обстоит чуть сложнее.
* * *
► — Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и лёгким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повёл глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
— Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там., убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть её особенного, отдельного, страшного смысла и делала её — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Ремарка Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».
Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!
Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.
Искусственность этого противоестественного сочетания современникам бросалась в глаза. Над ней подтрунивали и даже потешались пародисты:
► С тем смешанным чувством грусти и любопытства, которое бывает у людей, покидающих знакомое прошлое и едущих в неизвестное будущее, я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались пересеченные холмами и оврагами, покрытые снегом поля, от которых веяло той нескрываемой печалью, которая свойственна пространствам, на которых трудится громадное большинство людей для того, чтобы ничтожная кучка так называемого избранногообщества, а в сущности, кучка пресыщенных паразитов и тунеядцев, пользовалась плодами чужих рук, наслаждаясь всеми благами той жизни, порядок которой построен на пороках, разврате, лжи, обмане и эксплуатации, считая, что такой порядок не только не безобразен и возмутителен, но правилен и неизменен, потому что он, этот порядок, основанный на пороках, разврате, лжи, обмане и эксплуатации, приятен и выгоден развратной и лживой кучке паразитов и тунеядцев, которой приятней и выгодней, чтобы на нее работало громадное большинство людей, чем если бы она сама работала на кого-нибудь другого.
(А. Архангельский. Избранное. М., 1946. Стр. 111).
У Фадеева и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир «по-толстовски». Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.
Но оказалось, что учиться у Толстого писать — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Это, кстати сказать, понял Сталин.
Понял не понял, но что-то такое почувствовал:
► — Ты понимаешь, Корнелий, — говорил мне Фадеев, — беда в том, что Сталин сам когда-то писал стихи. У него плохой художественный вкус, и по этому поводу с ним спорить невозможно. Например, Сталин сделал мне такое замечание о «Молодой гвардии»: «У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе». Я попытался сослаться, что у Толстого тоже были фразы с придаточными предложениями. Но на это Сталин мне сказал, что мы еще для вас пантеон не построили, товарищ Фадеев, подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.
(К. Зелинский. Минувшее. 5. Париж, 1988. Стр. 91).
Художественный вкус у Сталина и в самом деле был неважный: любил романы Ванды Василевской, распорядился — пренебрегая мнением всех членов Комитета по Сталинским премиям — дать премию Панферову. Но раздражение, которое вызвали у него фадеевские длинные фразы с придаточными предложениями, объясняется не этим. И не заботой о том, чтобы роман Фадеева был понятен народу. Он почувствовал — лучше сказать почуял — в этих длинных «толстовских» фразах какой-то чужой дух. Толстой, конечно, «матерый человечище», и все такое. Но у советской литературы другие задачи, другие цели, другое назначение.
Фадеев это прекрасно понимал, и его «Молодая гвардия» написана совсем не в том интонационном и стилистическом ключе, в каком был написан «Разгром». Длинных фраз с придаточными предложениями у него там совсем немного.
Изредка вдруг мелькнет что-то прежнее, «толстовское»:
► Было такое чувство, что вот у него был дом, и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.
Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководила теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредметной и всеобъемлющей злобы — на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев.
Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним, и, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни богатых людей, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности.
Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие в этом ночном походе по грязи, и выражали то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенно счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой общечеловеческой мыслью, и особенно той, которая выражает самое важное в их жизни сейчас.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 306, 333, 383).
Это — рудименты, остаточные проявления его прежнего стиля. И их, — повторяю, — в «Молодой гвардии» совсем немного. Но даже эти редкие, не вытравленные до конца, следы интеллигентской рефлексии Сталина раздражают.
* * *
За тридцать лет своей жизни в литературе Фадеев создал только два законченных романа - «Разгром» и «Молодую гвардию».
Это очень разные книги.
Стилистика «Молодой гвардии», резко отличающаяся от литературной манеры, в какой был написан «Разгром», отражает более глубокое различие между ними. События второго фадеевского романа происходят в другую историческую эпоху, в иных, неизмеримо более трагических обстоятельствах, в другой местности, с другими людьми, совсем непохожими на тех, которые были героями его первой книги.
Но есть между этими двумя его романами и нечто общее. Общее это — один и тот же способ «решения задачи».
Я заключил эти два слова в кавычки, чтобы высветить их непрямой, если угодно, даже метафорический смысл.
Не знаю, как это происходит сейчас, у нынешних школьников, а в мои школьные годы в нашем задачнике — на последних его страницах — к каждой задаче, которую нам надлежало решить, сообщался правильный ее ответ.
Сделано это было для того, чтобы, решив задачу и сверившись с этим ответом, ты убедился в том, что решил ее правильно. Если же оказывалось, что твой ответ не сходится с тем, что в задачнике, это означало, что где-то ты допустил ошибку и все твое решение пошло наперекосяк. Стало быть, решать задачу теперь надо заново, обнаружить свою ошибку, исправить ее и найти правильное решение.
Законопослушные ученики именно так и делали. А не очень законопослушные сразу заглядывали в ответ и только после этого приступали к решению задачи, заранее зная, к какому результату в ходе решения им надлежит прийти. Совсем же нерадивые, узнав этот правильный ответ, не задумывались о том, как им теперь эту задачу предстоит решать, а сразу, с первых же шагов начинали подгонять свое решение к этому, заранее им известному, правильному ответу.
Художественная литература — не математика. Тут оптимальным решением, как правило, оказывается как раз то, которое не сошлось с ответом (Татьяна, опрокидывая замысел Пушкина, выходит замуж за генерала. Вронский неожиданно для Толстого совершает попытку самоубийства.)
В случае с фадеевской «Молодой гвардией» такого произойти не могло. Правильный «ответ» был известен автору заранее, и нарушить тот ход событий, который был предопределен имеющимися в его распоряжении документами, он не мог. Но из этого еще не следует, что он непременно должен был подгонять свое решение к заранее известному ему правильному ответу. А он именно это и делал.
Даже безоглядно поверив врученным ему документам и твердо зная, кто из краснодонцев был героем, а кто предателем, в жестких границах этого знания он был свободен. Но он не воспользовался этой свободой.
Ну а что касается первого его романа, то в работе над ним он был уж совсем свободен.
Но даже и там он этой свободой не воспользовался. Мечик, которому он заранее определил роль предателя, на протяжении всего романа не совершает ни одного поступка, который вышел бы за рамки этой назначенной ему роли. Образ этого своего героя (антигероя) он выстраивает по той же колодке, по которой в «Молодой гвардии» выстроен образ Выриковой.
Ну а уж о том, чтобы этот его антигерой вдруг, как пушкинская Татьяна, «удрал штуку» и хоть на мгновенье вышел из авторской воли, не может быть даже и речи. И герои, и антигерои у Фадеева ходят по струнке. Идут не своими, ими самими пролагаемыми тропками, а послушно катят по рельсам, которые проложил для них автор.
Тем же способом «подгонки» под заранее известный ответ, каким в «Разгроме» был вылеплен Мечик, в «Молодой гвардии» вылеплена, — а лучше сказать сконструирована — фигура главного антигероя этого фадеевского романа Евгения Стаховича.
При всем сходстве — и даже тождестве — построения образа Выриковой в «Молодой гвардии» с построением образа Мечика в «Разгроме», между этими двумя персонажами нет ни внешней (портретной), ни внутренней (психологической) близости. Иное дело Стахович.
Портретно Стахович тоже не похож на Мечика. Да и не только портретно. Слишком удалены они друг от друга во времени. И обстоятельства, в которых с такой определенностью проявился характер Стаховича, — совсем не те, в каких очутился и проявил себя Мечик. Но генетическая близость этих двух, как будто столь разных персонажей не в том, что оба оказались предателями, а в том, что и мотивация предательства, и способ ее выражения в обоих этих случаях — одни и те же.
* * *
Вот как Стахович впервые появляется на страницах романа:
► Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень, комсомолец Евгений Стахович.
До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника... И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки...
(Там же. Стр. 239).
Стахович еще не успел ничего совершить — ни плохого, ни хорошего, — но легкая тень подозрения на него уже брошена. Сразу возникает некоторое сомнение в бойцовской полноценности этого самолюбивого и сильно нервничающего парня.
И сомнение это тут же подтверждается:
► ...начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши.
(Там же).
И с тою же, сразу возникшей неприязнью, с какой Морозка глядит на Мечика, смотрят на Стаховича и так же настороженно, недоверчиво о нем говорят только что познакомившиеся с ним будущие молодогвардейцы. И так же сразу выясняется, что Стахович им — чужой. Точь-в-точь, как Мечик партизанам, в отряде которых он оказался:
► Стахович очень изменился с той поры, как Уля видела его, — возмужал, его бледное тонкое лицо самолюбивого, даже надменного выражения стало как-то значительнее. Он говорил, легко обращаясь с такими книжными словами, как «логика», «объективно», «проанализируем», говорил спокойно, без жестов, прямо держа голову с свободно закинутыми назад светлыми волосами, выложив на стол длинные худые руки...
— У первомайцев найдутся смелые, преданные ребята? — вдруг спросил Стахович Улю, прямо взглянув ей в глаза с покровительственным выражением...
Туркенич и Сережка молчали. Уля чувствовала, что Стахович подавляет всех своей значительностью, самоуверенностью и этими книжными словами, с которыми он так легко обращается...
Любка подсела к Уле...
— Тебе Стахович нравится? — на ухо спросила ее Любка. Уля пожала плечами.
— Знаешь, уж очень себя показывает... Олег в это время сказал:
— За ребятами дело не станет, смелые ребята всегда найдутся, а все дело в организации... Ведь мы же не организация... Вот собрались и разговариваем!.. Нет, поезжай-ка, Люба, дружочек, мы будем ждать. Не просто ждать, а выберем командира, подучимся!..
— Несерьезно все это, — не повышая голоса, сказал Стахович, и самолюбивая складка его тонких губ явственно обозначилась. — Нет, мы в партизанском отряде не так действовали. Прошу прощения, а я буду действовать по-своему!
(Там же. Стр. 274-275).
Слабый, растерянный, жалкий Мечик не то что не похож на высокомерного, уверенного в себе Стаховича, но даже как будто являет полную ему противоположность. Но наедине с собой оба они думают, чувствуют, а главное, поступают — одинаково.
► Мечик попал в караул в третью смену, в полночь. Прошло не более получаса, как отшуршали в траве неспешные шаги разводящего, но Мечику казалось, что он стоит уже очень долго. Он был наедине со своими мыслями в большом враждебном мире, где все шевелилось, медленно жило чужой, сторожкой и хищной жизнью.
В сущности, все это время его занимала только одна мысль, которая неизвестно когда и откуда родилась в нем, но теперь он неизменно возвращался к ней, о чем бы ни думал. Он знал, что никому не скажет об этой мысли, знал, что мысль эта чем-то плоха, очень постыдна, но он также знал, что теперь уже не расстанется с ней — всеми силами постарается выполнить ее, потому что это было последнее и единственное, что ему оставалось.
Мысль эта сводилась к тому, чтобы тем или иным путем, но как можно скорее уйти из отряда
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. М., 1979. Стр. 114).
То, о чем Мечик только думает, Стахович осуществляет:
► ... пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши.
В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра.
— Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Айда, бегом!..
Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним.
— А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба — Стахович тут?
— Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича
— Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 239-240).
И объясняют они оба мотивы — Мечик своих тайных дезертирских мыслей и намерений, Стахович своего дезертирского поведения — одинаково. Не трусостью, а соображениями если и не высокими, то, во всяком случае, понятными и простительными.
Мечик:
► — Нет, вы знаете, почему я еще заговорил об этом?.. — начал Мечик с внезапной нервной решимостью, и голос его задрожал — Вы только не подумайте обо мне плохо и вообще не думайте, что я скрываю что-нибудь, — я буду с вами совсем откровенным...
«Сейчас я скажу ему все», — подумал он, чувствуя, что действительно сейчас все скажет, не зная, хорошо ли это или плохо.
— Я заговорил об этом еще потому, что мне кажется, что я никуда не годный и никому не нужный партизан, и будет лучше, если вы меня отправите... Нет, вы не подумайте, что я боюсь или прячу от вас что-нибудь, но ведь я же на самом деле ничего не умею и ничего не понимаю.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 114).
Стахович:
► — Я, когда лежал в кустах, я подумал они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнут, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен... Это я тогда так подумал.. Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой... очень страшно было, — наивно сказал Стахович. — Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление... Уже стемнело, и я подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить... Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал пора, и поплыл на спине, один нос наружу, — плаваю я хорошо, — сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. Я подумал раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!.. В конце концов, я ж не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с немцами...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 323).
Уверяя Левинсона, что хотел бы уйти из отряда не потому, что боится погибнуть, а только лишь потому, что всем — и ему в том числе — ясно, что толку от него тут немного, — Мечик не лжет. Он и сам верит в это.
И Стахович тоже как будто не лжет, не выворачивается, уверяя, что сбежал из отряда не потому, что «шкуру спасал», а потому, что хотел бороться с немцами.
Но истинную мотивацию поведения этих своих героев знает — и сообщает нам — автор.
► Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная двигательная пружина в жизни — самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически геройский поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус.
Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение...
Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость.
Его мучили и отливали водой, и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб «Молодой гвардии» вместе с связными.
(Там же. Стр. 418).
Такова же в основе своей и психологическая подоплека предательства Мечика. После того как случилось то, что случилось, он уже не тешит себя самообманом. Вернее, автор уже окончательно отбрасывает все мнимо сложные мотивы его поведения, оставляя только один — самый простой, к которому, как он старается это изобразить, в конечном счете все и сводится:
► ...Мечик быстро сел, схватившись за голову, и громко застонал... Он крепко вцепился в волосы исступленными пальцами и с жалобным воем покатился по земле... «Что я наделал... о-о-о... что я наделал, — повторял он, перекатываясь на локтях и животе и с каждым мгновением все ясней, убийственней и жалобней представляя себе истинное значение своего бегства... — Что я наделал, как мог я это сделать, — я, такой хороший и честный и никому не желавший зла, — о-о-о... как мог я это сделать!»
Чем отвратительней и подлее выглядел его поступок, тем лучше, чище, благородней казался он сам себе до совершения этого поступка. И мучился он не столько потому, что из-за этого его поступка погибли десятки доверившихся ему людей, сколько потому, что несмываемо-грязное, отвратительное пятно этого поступка противоречило всему тому хорошему и чистому, что он находил в себе.
Он машинально вытащил револьвер и долго с недоумением и ужасом глядел на него. Но он почувствовал, что никогда не убьет, не сможет убить себя, потому что больше всего на свете он любил все-таки самого себя — свою белую и грязную немощную руку, свой стонущий голос, свои страдания, свои поступки — даже самые отвратительные из них. И он с вороватым тихоньким паскудством, млея от одного ощущения ружейного масла, стараясь делать вид, будто ничего не знает, поспешно спрятал револьвер в карман...
«Я не хочу больше переносить это», — подумал Мечик с неожиданной прямотой и трезвостью, и ему стало очень жалко самого себя. «Я не в состоянии больше вынести это, я не могу больше жить такой низкой, нечеловеческой, ужасной жизнью», — подумал он снова, чтобы еще сильней разжалобиться и в свете этих жалких мыслей схоронить собственную наготу и подлость.
Он все еще осуждал себя и каялся, но уже не мог подавить в себе личных надежд и радостей, которые сразу зашевелились в нем, когда он подумал о том, что теперь он совершенно свободен и может идти туда, где нет этой ужасной жизни и где никто не знает о его поступке... Мечик вынул револьвер и далеко забросил его в кусты. Потом он отыскал родничок, умылся и сел возле него...
«А, не все ли равно?» — вдруг подумал Мечик с той прямотой и трезвостью, которую он теперь сам умел находить под ворохом всяких добрых и жалостливых мыслей и чувствований.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. М., 1979. Стр. 156-157).
Как и Мечик, Стахович — человек «с гнильцой». И как у Мечика, эта его «гнильца» имеет социальные корни.
Мечик сразу, с первого своего появления на страницах романа обозначен там как инородное тело среди партизан. Он изначально им чужой. Чужой социально (гнилой интеллигент) и политически (не большевик, а эсер-максималист).
О Стаховиче ничего такого вроде не скажешь. Социально он отнюдь «не чужой» в среде комсомольцев-подпольщиков. Фадеев даже специально это оговаривает:
► Стахович и в самом деле не был чужим человеком. Он не был и карьеристом, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных некоторыми внешними проявлениями их власти в такое время своей жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.
Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно — не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола «активистом». А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником.
Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.
Он перенимал у этих людей их манеру насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда сдержан, говорил ровным, тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.
Так с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.
Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, как другие, а не спастись, как Иван Федорович?..
(Там же. Стр. 323—324).
Вот он — социальный генезис предательства Стаховича. Имя этой социальной среды, которая его сформировала, — номенклатура.
Слово это Фадееву наверняка было знакомо. Но он, конечно, не вкладывал в него тот смысл, какой вкладываем в него сегодня мы, давно уже прочитавшие книгу Михаила Восленского — «Номенклатура. Господствующий класс Советского Союза» (Overseas Publications Interchange Ltd/ London. 1990), а еще раньше — книгу Милована Джиласа «Новый класс». Но кое-что про этот «новый класс» Фадеев уже понимал (тем более что и сам к нему принадлежал). И следы этого понимания довольно ясно проглядывают в только что прочитанном нами тексте:
► ...он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и привык считать, что искусство власти состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.
При этом, конечно, предполагается, что все это — только внешняя сторона явления, за которой юный Стахович — отчасти по недомыслию, отчасти в силу своей испорченности — не видит
► ...истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался... Истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера...
Но все эти извилистые оговорки не меняют сути дела. Суть же эта состоит в том, что Стахович так же классово чужд Олегу Кошевому, Уле Громовой, Любке Шевцовой и Сережке Тюленину, как Мечик — Морозке, Метелице и другим партизанам, среди которых волею обстоятельств он оказался.
К такому «ответу» Фадеев пришел самостоятельно. Он искренне считал его правильным, а потому не видел ничего зазорного в том, чтобы подгонять под этот, заранее известный ему ответ всё «решение задачи».
Так же обстояло дело и с другим, главным «ответом».
Из документов, которые были ему вручены комиссией ЦК ВЛКСМ, с несомненностью следовало, что никто юными подпольщиками не руководил. Коммунисты, оставленные в Краснодоне для подпольной работы, сразу же провалились. Что поделаешь! Так случилось. Против правды не попрешь.
Этот ответ он искренне считал правильным. Но оказалось, что правильным надлежит считать совсем другой ответ.
Конечно, он был этим слегка обескуражен. Но и сомневаться в правильности этого нового ответа, к которому ему теперь предстояло подгонять свой роман, он не мог. Известно ведь, КЕМ этот новый ответ был ему подсказан.
► Александр Александрович сказал, что не меняет текста, а пишет новые главы — о старых большевиках, о роли партийного руководства. Помолчав, он добавил: «Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот... Впрочем, может быть, во мне засело преклонение перед партизанщиной... Время трудное, а Сталин знает больше нас с вами...»
(И. Эренбург. Люди, годы., жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).
Механизм подгонки решения к заранее известному ответу, как мы теперь уже знаем, был усвоен и разработан им давно. Так не все ли, в конце концов, равно — тот или этот ответ считать правильным? Сталину виднее, он лучше знает.
Именно это имел я в виду, говоря, что Фадеев не врал, уверяя Д. Бузина, что за переделку романа он взялся охотно.
Не следует, однако, думать, что эта переделка далась ему легко и что роману при этом не был нанесен весьма существенный урон.
* * *
Первый вариант «Молодой гвардии» своим появлением на свет тоже был обязан Сталину. На этот раз, правда, не прямо, а косвенно. В отличие от второго варианта он не был Фадееву Сталиным заказан, но именно Сталин создал ситуацию, в которой этот фадеевский роман только и мог быть написан.
ЦК ВЛКСМ предложил Фадееву написать книгу о краснодонском комсомольском подполье в августе 1943 года. Фадеев принял это предложение, поехал в Краснодон, к материалам, собранным специальной комиссией ЦК ВЛКСМ, добавил и свои собственные и вернулся в Москву, пребывая в полной уверенности, что в сравнительно короткий срок, без отрыва от своих главных обязанностей выполнит этот «социальный заказ комсомолии».
Но он никогда не выполнил бы его — во всяком случае, в той романной форме и том объеме, в каком он это осуществил, — если бы не то, что в ноябре того же года Сталин, гневно отреагировав на какой-то очередной донос, вдруг не отправил его в отставку. Это были те самые два года, на которые Фадеев был отстранен от руководства Союзом писателей и заменен Н. Тихоновым. Именно за эти два года он и создал свой роман.
Десять лет спустя он вспоминал об этой своей отставке как о милостиво дарованном ему благодеянии.
► Если бы в 1943 году я не был освобожден от всего, не было бы на свете романа «Молодая гвардия». Он смог появиться на свет, этот роман, только потому, что мне дали возможность отдать роману всю мою творческую душу.
(А. Фадеев. Письма. М., 1973. Стр. 426).
Но осенью 43-го он воспринял эту свою отставку как тяжелейший удар и поначалу пребывал в глубочайшей депрессии, от которой его спасла, из которой вытащила вошедшая к тому времени уже в новую фазу работа над романом.
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА М.И. АЛИГЕР
21 ноября 1944 г.
Роман, который и вообще-то в последний месяц, в силу обострившегося душевного противоречия и полной невозможности для меня — в силу характера моего — жить в душевном противоречии, почти не двигался, — роман теперь и вовсе отодвинулся куда-то...
И я поступил так, как только и мог поступить в этих обстоятельствах: я сел писать. Дело в том, что, как бы ни складывалась моя жизнь, каким бы я сам ни выглядел перед Богом и людьми, это самое настоящее, большое, правдивое, сильное, глубоко сердечное, что я могу делать для людей. И я должен был преступить через все и прежде всего делать это, чтобы это не погибло в душе моей и для меня, и для людей. Я знал и знаю это теперь, что, может быть, я вообще должен был жить иначе, чем складывалась моя жизнь до сих пор, что, очевидно, в конкретной ситуации я тогда мог и должен был еще что-то сделать и сказать.... но я лично только запутаюсь душой и погибну в том противоречии, в каком я живу, если я не преступлю через него и не начну писать. И я стал писать. И что бы там ни думали обо мне люди и что бы я, действительно, ни сделал в своей жизни дурного, я счастлив, что я нашел в себе силы поступить именно так...
Моя работа, общественное и моральное значение которой я теперь сам не имею права недооценивать, эта моя работа по многу часов в день (в известной отрешенности от семейных проблем и обстоятельств), наедине с природой и Господом Богом, прежде всего сказала мне, что в моей жизни я всегда и главным образом был виноват перед ней, перед работой. Всю жизнь, в силу некоторых особенностей характера, решительно всегда, когда надо было выбирать между работой и эфемерным общественным долгом, вроде многолетнего бесплодного «руководства» Союзом писателей, между работой и той или иной семейной или дружеской обязанностью, между работой и душевным увлечением, между работой и суетой жизни, — всегда, всю жизнь получалось так, что работа отступала у меня на второй план. Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту, в том неуважении к нему, которое так осудил Чехов в известном письме к своему брату.
Как ни странно это, но от сознания своих слабостей, недостатков, дурных поступков я часто чувствовал и чувствую себя виноватым перед Богом и людьми, но я никогда не чувствовал самой главной и самой большой не только в личном, но в общественном, даже государственном смысле своей вины — вины перед своим талантом, который не мне принадлежит.
(А. Фадеев. Письма. М., 1967. Стр. 192-193).
Из этого искреннего признания очень в то время близкому ему человеку ясно видно, что работа над «Молодой гвардией» была для него не просто очередным государственным заданием, не «социальным заказом комсомолии», а делом глубоко личным; попыткой вернуться к себе, обрести себя истинного, утерянного и вот — вновь обретаемого.
Это вдруг проснувшееся в нем сознание, что он «не на той улице живет», не тем занимается, для чего был «создан Богом», губит — быть может, даже уже загубил — свое дарование, помимо всего прочего, возникло у него еще и потому, что сюжет романа, в работу над которым он в то время уже втянулся, был ему внутренне близок.
Это был ЕГО сюжет. Вернее, ЕГО ТЕМА.
Сюжет писателю может быть подсказан, подарен. Но ТЕМУ ни подсказать, ни подарить нельзя. У каждого писателя она — своя. Иначе он не писатель.
Гоголь умолял Пушкина:
► Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русской чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию... Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, будет смешнее чорта.
(Н. Гоголь. Полное собрание сочинений. Т. 10. Письма. 1820-1835. М., 1940. Стр. 375).
Подарив ему сюжет «Мертвых душ» (не в ответ на это письмо, а раньше), Пушкин не сомневался, что из этого подаренного ему анекдота у Гоголя выйдет что-нибудь «смешнее чорта». Похоже, что не сомневался в этом и сам Гоголь:
► Начал писать Мертвых душ. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон.
(Из того же письма).
Но вышло иначе.
Первые главы поэмы Гоголь еще успел прочитать Пушкину, и тот, совсем было уже настроившись на юмористический лад и приготовившись смеяться до упаду,
► ...начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»
(Н. Гоголь. Полное собрание сочинений. Т. 6. Мертвые души. М., 1951. Стр. 900).
Сюжет Гоголю подарил он. Но ТЕМА «Мертвых душ» была ГОГОЛЕВСКАЯ, а не пушкинская. И если бы тот же пушкинский анекдот использовал какой-нибудь другой писатель — положим, Достоевский, — книга вышла бы совсем другая.
Фадеев, конечно, не Гоголь, а Комиссия ЦК ВЛКСМ, подарившая ему сюжет «Молодой гвардии», — не Пушкин. Но и тут тоже, если бы над этим сюжетом стал работать какой-нибудь другой писатель — Василий Гроссман, или Платонов, или хотя бы даже Казакевич, — книга вышла бы совсем другая.
Сюжет «Молодой гвардии» Фадееву был подсказан. Можно даже сказать — заказан. Но тема этого романа была — ЕГО, ФАДЕЕВСКАЯ.
Она была Фадееву не просто внутренне близка. В каком-то смысле она была для него даже автобиографична. Недаром в разговоре с Эренбургом он сослался на свое «преклонение перед партизанщиной». Она была ему близка именно тем, что вызвало осуждение Сталина. Тем, что краснодонские комсомольцы действовали САМИ, САМОСТОЯТЕЛЬНО, по велению души, а не по приказу какого-нибудь подпольного обкома или райкома.
Именно так, наверно, это было и с ним самим в юности, когда он партизанил на Дальнем Востоке. И лет тогда ему было столько же, сколько его героям-краснодонцам.
Милован Джилас, рассказывая об одной из первых своих встреч со Сталиным (это было, когда он еще оставался верующим ортодоксальным коммунистом), вспоминает, что с особым интересом он отнесся тогда к многочисленным высказываниям вождя на литературные темы: о Горьком, о Шолохове, о Симонове. По поводу некоторых его замечаний и соображений он даже осмелился вступить с ним в осторожный спор. Упомянул он в этих своих воспоминаниях и Фадеева. Но только затем, чтобы подчеркнуть, что на эту тему высказываться ему не захотелось:
► Дискуссии по поводу «Молодой гвардии» Фадеева, которого тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства — схематизм, отсутствие глубины, банальность.
(В. Невежин. Застольные речи Сталина. М.-СПб., 2003. Стр. 496).
С этой нелицеприятной — но и непредвзятой — оценкой фадеевского романа нельзя не согласиться.
Художественная его уязвимость особенно бросается в глаза в прямой речи его персонажей, в любом из их диалогов и монологов. В них нет ни единой черты какой бы то ни было речевой характерности или индивидуальности. Это речь не живых людей, а манекенов, изъясняющихся безликими, готовыми, штампованными, газетными словесными оборотами:
► Олег стоял перед фельдкомендантом Клером, стоял с перебитыми руками, с запавшими щеками, отчего резче обозначились его скулы. Виски у него были совершенно седые. Но большие глаза его из-под золотистых ресниц смотрели с ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением.
Перед Клером, закосневшим в убийствах, потому что он ничего другого не умел делать в жизни, стоял не шестнадцатилетний мальчик, а молодой народный вожак, который не только ясно видел свой путь в жизни, а видел путь своего народа среди других и путь всего человечества. И он говорил:
— Страшны не вы, — вы уже разбиты и обречены, — страшно то, что вас породило и порождает после того, как люди так давно существуют на земле и достигли таких ясных вершин в области мысли и труда.. Язва людоедства разъедает души уже не только отдельных людей, а целых народов, она угрожает существованию человечества... Эта язва людоедства, более страшная, чем чума, будет разъедать мир до тех пор, пока благами мира будут пользоваться не те люди, которые их создают, пока неограниченной властью над людьми будут пользоваться выродки человечества, сосредоточившие в своих руках все богатства мира.. Напрасно эти господа в белоснежном белье надеются уйти от суда истории. Забрызганные кровью, они уже стоят перед его грозными очами... Я жалею только о том, что не смогу больше бороться в рядах своего народа и всего человечества за справедливый, честный строй жизни на земле. Я шлю мой последний привет всем, кто борется за него!..
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 464-465).
Фадеев не мог не понимать, не чувствовать, как искусственна, бесконечно далека от правдоподобия эта выспренняя предсмертная речь измученного пытками шестнадцатилетнего подростка с перебитыми руками и седыми висками. Но тут не просто очевидная литературная беспомощность маститого автора. Скорее — сознательная установка на патетику, на театральность, принципиально исключающую всякую реалистическую, бытовую достоверность.
Писателя, как мы знаем, надо судить судом, им самим над собою признанным. Но тут, каким судом ни суди, результат очевиден. Сознательная установка на театральную патетику обернулась установкой на антихудожественность.
И тем не менее...
Есть все-таки в этом первом варианте фадеевского романа и нечто другое. Все-таки бьется в нем какой-то живой нерв. И подкупает — не может не подкупить! — еще одна, начисто исчезнувшая во втором варианте, его особенность: установка на правду.
* * *
Эта установка на правду — на то, как было в жизни, — особенно бросается в глаза в сохранившихся черновых набросках Фадеева к его роману:
► В то время, когда Матвей Шульга, руководясь своими бумажками, не смог накануне найти пристанище у Ивана Гнатенко, а попросту Кондратовича... и теперь сидел на квартире Игната Фомина, другого из указанных ему по этой бумажке хозяина конспиративной квартиры, человека, которого он не знал и который внушал ему тайное подозрение, — Сережка Тюленин, и Витька, и старая сиделка Луша, и другие такие же маленькие и незаметные простые люди в течение нескольких часов нашли семьдесят квартир для раненых и не встретили ни одного отказа, потому что они обращались к таким же маленьким простым людям, как они сами, которых они знали так же, как самих себя.
(ЦГАЛИ, ф. 1628, on. 1, д. 75. Цит. по кн.: А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 11).
Тут не только подчеркнуто, что юные подпольщики действуют самостоятельно, не нуждаясь ни в каком партийном руководстве. Их деятельность прямо противопоставлена поведению партийца, руководствовавшегося «своими бумажками» и потому сразу провалившегося.
Этот абзац Фадеевым был вычеркнут, в печатный текст романа он не вошел. Но, как заметил однажды кто-то из классиков, — вычеркнутое остается.
В печатном тексте романа исчезли резкие формулировки. Но коллизия, намеченная в этом абзаце, не только сохранилась, но даже была развернута в одну из главных сюжетных линий романа.
Приведу еще один небольшой отрывок из черновых фадеевских набросков к роману. Он сохранился и в печатном его тексте, но в несколько смягченном виде. А в черновиках этот горький монолог Елизаветы Алексеевны Осьмухиной, обращенный к тому же Шульге, выглядел так:
► ...Ведь вы же считались власть наша, для простых людей, а оказалось, что вам дороже машины, вещи, всякие бумаги да чиновники, — как подумаю, извините меня, как вы и брат мой тогда боролись за правду, а на что вышло? Всякая сволочь выезжала отсюда, мебель с собой везла, грузовики барахла, а кому какое дело было до нас, простых людей, обывателей, как вы говорите?.. А потом удивляются, что есть такие люди, что идут к немцу служить, а я так не удивляюсь, человек <неразборч> разуверился во всем, вот и идет, думает, лучше будет.
(Там же. Стр. 9).
Еще один отрывок из черновых вариантов романа:
► Ночью секретарь областного комитета партии был вызван по телефону, и ему было сообщено, что наши войска отходят от города и немцы уже занимают город и что надо взрывать шахты, взорвать все, что можно, и выступать самим...
Бюро областного комитета, собравшись тут же ночью, быстро избрало пункт, за Донцом, где должен будет теперь обосноваться областной комитет и краснодонские районные и городские организации, исходя из предположения, что новый рубеж обороны будет создан на Донце...
Все это дошло до низовых организаций, где были выделены люди, чтобы осуществить это...
...В город уже проник слух о том, что дела плохи и власти уезжают, началось стихийное бегство из города, и, как это часто бывает в трудные минуты, многие из тех людей, которым поручено было организовать остальных, первыми были охвачены этой стихией бегства, но в городе все еще был порядок, поскольку власть еще оставалась на месте. Но уже в 10 часов утра было сообщено по телефону в областной комитет, что и его руководящие работники и <неразб> работники всех городских и районных организаций должны немедленно садиться в машины и мчаться на восток, ибо дело решают уже буквально часы, а может быть минуты, в противном случае вся руководящая головка может очутиться в немецком плену...
Наступил момент, когда власть в городе прекратилась. Люди, осуществлявшие власть, не только сами сели на машины и уехали, но перед этим они дали приказ сверху донизу, всем учреждениям, уже не заботиться ни о чем, кроме себя. И теперь все людивольны были действовать по собственному разуму, совести или инстинкту. И тогда началась паника Но еще в течение десяти часов десятки и сотни людей заботились не о том, чтобы спасти себя, а чтобы спасти и вывезти порученных им людей и имущество, проявляя при этом деле недюжинную отвагу и волю, недюжинную сметку, уменье организовать людей и повести их за собой... И еще больше поднялось таких людей и среди самых рядовых людей, которым никто ничего не поручал, но в сердце которых всегда живет забота о народном добре и о самом народе, и в них раскрывается скопленный годами или природный гений организации, которого раньше никто не замечал, и он пропадал втуне. В тяжелую годину жизни родины этим безымянным людям, коих в нашем народе множество и которые и представляют лицо нашего народа, именно им обязаны народ и страна спасением огромного народного имущества и народных жизней.
И очень много было таких, кто только считался руководителем, а в душе не болел за народ и народное добро, а болел только о своем благополучии, — такие, побросав все, бежали первыми, и если в чем они и проявили себя как руководители, так только в том, что привычка народа видеть их во главе только усилила панику в народе, когда они увидели, что эти люди являются самым видным олицетворением паники.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 487-488).
Опять перед нами то же противопоставление. Народное добро и охваченных паникой людей спасают те, кому это никто не поручал, но в чьих сердцах жило сознание своего человеческого долга и в ком вдруг обнаружился «природный гений организации», которого раньше никто не замечал. А те, кому это было поручено, бросили людей, вверенных их попечению, и бежали первыми, став «самым видным олицетворением паники».
Этот отрывок Фадеев не осмелился сохранить в беловом тексте романа. Но, как уже было сказано, вычеркнутое остается. И сцены паники, охватившей обывателей Краснодона, и в печатном варианте первой редакции «Молодой гвардии» достаточно выразительны:
► По всем кварталам города, примыкавшим к шахте № 1-бис и отделенным от центра города глубокой балкой с протекающим по дну ее грязным, заросшим осокой ручьем и сплошь застроенной глинобитными, лепящимися друг к другу мазанками, — по всем этим кварталам, как вихрь, гуляла паника...
Люди бежали к шахте, но там, видно, стояла цепь милиционеров и не пускала, и навстречу катился другой поток людей, бежавших от шахты, в который вливались с улиц со стороны рынка разбегавшиеся с базара женщины-колхозницы, старики, подростки с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряженные лошадьми, и возы, запряженные волами, с хлебом и овощами, женщины-покупательницы со своими корзинками и сетками, прозванными досужими людьми «авоськами».
Все население высыпало из своих домиков в палисадники, на улицы, — одни из любопытства, другие выбрались вовсе целыми семьями с узлами и мешками, с тачками, груженными семейным добром, где среди узлов сидели малые дети, — иные женщины несли на руках младенцев. И эти уходившие на восток семьи образовали третий поток, стремившийся выбиться на дороги на Каменск и на Лихую.
Все это кричало, ругалось, плакало, тарахтело, звенело. Тут же, продираясь сквозь месиво людей и возов, ползли грузовики с военным или гражданским имуществом, рыча моторами, издавая истошные гудки. Люди пытались забраться на грузовики — их сталкивали. Все это вместе и производило тот странный слитный протяжный звук, издали показавшийся девушкам стоном.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 38).
А вот как выглядит тот же эпизод в новом, исправленном, переработанном варианте фадеевского романа:
► Кварталы города, примыкавшие к шахте № 1-бис, были отделены от центра города глубокой балкой с протекающим по дну ее грязным, заросшим осокой ручьем. Весь этот район, если не считать балки с лепящимися по ее склонам вдоль ручья глинобитными мазанками, был, как и центр города, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник — частью под огородом, частью в клумбах с цветами. Иные хозяева вырастили уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот среди этих аккуратных домиков и палисадников теперь медленно текли колонны рабочих, служащих, мужчин и женщин, перемежаемые грузовиками с имуществом предприятий и учреждений Краснодона...
Все так называемые неорганизованные жители высыпали из своих домиков. С выражением страдания, а то и любопытства одни смотрели из своих палисадников на уходящих...
Люди в колоннах шли молча с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечают того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперед, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. М., 1979. Стр. 175-176).
Вместо жуткой, трагической картины охваченного паникой человеческого месива появились стройные колонны рабочих, покидающих город организованно, под присмотром блюдущих строгую организованность и порядок бдительных «колонновожатых».
В первой редакции «Молодой гвардии» в сцены охватившей жителей Краснодона паники естественно вписывался эпизод первого появления на страницах романа одной из главных его героинь — Любки Шевцовой:
► — Балда! Ты что ж людей давишь?.. Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать, детишек давишь! Куда? Куда?.. Ах ты, балда — новый год! — задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика, — водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки.
Грузовик был полон имущества милиции и — милиционеров в количестве значительно большем, чем требовалось бы для охраны имущества.
— Вон вас сколько поналазило, блюстители! — словно обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. — Нет того, чтобы народ успокоить, сами — фью-ить!.. — И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка. — Ряшки вон какие наели!..
— И чего звонит, дура! — огрызнулся с грузовика какой-то милицейский начальник, сержант.
Но, видно, он сделал это на беду себе.
— А, товарищ Драпкин! — издевательски приветствовала его Любка — Откуда это ты выискался, красный витязь? Тебя небось советская власть поставила порядок наводить, а ты залез в машину и кричишь на всю улицу, как попка-дурак...
— Молчи, пока глотку не заткнули! — вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть.
— Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! — не повышая голоса и нисколько не сердясь, издевалась Любка. — Ты небось ждешь не дождешься, пока за город выедешь, тогда, небось, все свои значки да кантики пообрываешь, чтобы никто в тебе не признал советского милиционера... Счастливого пути, товарищ Драпкин! — так напутствовала она побагровевшего от ярости, но, действительно, так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 40).
Во втором, исправленном варианте романа Фадеев этот эпизод сохранил. Но теперь он уже не только не вписывался в общую картину, но даже с ней контрастировал. И поэтому пришлось автору его «слегка» подредактировать.
Исчезла авторская реплика:
► Грузовик был полон имущества милиции и — милиционеров в количестве значительно большем, чем требовалось бы для охраны имущества.
Вместо нее появилась другая:
► Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров.
И еще одну реплику Фадееву тут пришлось подправить. Вот эту:
► — И чего звонит, дура! — огрызнулся с грузовика какой-то милицейский начальник, сержант.
В новом, исправленном варианте она выглядела уже так:
►— и чего звонит, дура! — обиженный этой явной несправедливостью, огрызнулся с грузовика милицейский начальник, сержант.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 177).
Совсем исчезла в новом варианте романа самая злая Любкина реплика
► — Ты небось ждешь не дождешься, пока за город выедешь, тогда, небось, все свои значки да кантики пообрываешь, чтобы никто в тебе не признал советского милиционера...
В результате этой авторской переработки вся сцена обрела совершенно иной смысл.
В первом варианте романа она не оставляла сомнений, что все издевательские Любкины реплики бьют точно в цель: милиция драпает вместе со всем городским начальством. И поэтому даже ядовитое предположение Любки, что, выехав за город, этот «красный витязь» и впрямь пообрывает все свои значки и кантики, чтобы никто не признал в нем советского милиционера, кажется не таким уж неправдоподобным. В новом же варианте для таких предположений нет решительно никаких оснований. Сержант действует так, как ему положено действовать, и для всей этой Любкиной словесной атаки нет решительно никаких реальных оснований. Разве только ее острый язычок и задиристый характер.
* * *
Рассказывая Эренбургу о том, как он перерабатывает свой роман, Фадеев — помните? — сказал ему, что «не меняет текста, а пишет новые главы».
Поначалу он, наверно, так и хотел. Но — не вышло. Пришлось и старый текст менять, редактировать, вносить в него исправления. И, как видим, весьма существенные.
В процессе работы над вторым вариантом он увидал, что не менять старый текст он не сможет. Но даже если бы ему удалось совсем его не тронуть, результат был бы тот же.
Он сам прекрасно это понимал. И так и сказал в том же разговоре тому же Эренбургу: «Конечно, даже если мне удастся, роман будет уже не тот».
Десять листов нового, по сталинскому заказу (в сущности, приказу) написанного текста сами по себе, какими бы они ни были, не могли не изменить соотношение частей романа, то есть перекосить, искалечить, сделать неузнаваемым первоначальный его замысел. Даже если Фадеев поверил (заставил себя поверить) Сталину, что так будет правильнее («Время трудное, а Сталин знает лучше нас с вами»), новый, исправленный вариант романа был обречен стать непохожим на первый. Даже и в этом случае это был бы уже НЕ ЕГО роман. Но надежда на то, что ему удастся при этом не тронуть старый текст, была иллюзорна. Не трогать, не менять его он не мог по той простой причине, что смысл — весь пафос — нового текста был не просто далек от смысла старого: он был ему противоположен.
В первом варианте романа город остался без власти. Начальство бежало, не забыв при этом о своем барахле и даже о мебели. О судьбе остающихся в городе «обывателей» никто не думал, — они были предоставлены самим себе.
В новом варианте все это выглядит совершенно иначе:
► В то время, когда на окраинах города все было охвачено этим волнением отступления и спешной эвакуации, ближе к центру города все уже несколько утихло, все выглядело более обыденно. Колонны служащих, беженцы с семьями уже схлынули с улиц. У подъездов учреждений или во дворах стояли в очередь подводы, грузовые машины. И люди, которых было не больше, чем требовалось для дела, грузили на подводы и на машины ящики с инвентарем и мешки, набитые связками документов. Слышен был говор, негромкий и как бы нарочито относящийся только к тому, чем люди занимались. Из распахнутых дверей и окон доносился стук молотков, иногда — стрекот машинок: наиболее педантичные управляющие делами составляли последнюю опись вывозимого и брошенного имущества. Если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто переезжают из старых помещений в новые.
В самом центре города, на возвышенности, стояло новое одноэтажное здание с раскинутыми крыльями, обсаженное по фасаду молодыми деревцами. Оно видно было людям, покидавшим город, с любого пункта. Это было здание райкома и районного исполкома, а с прошлой осени в нем помещался и Ворошиловградский областной комитет партии большевиков.
Представители учреждений, предприятий беспрерывно входили в здание через главный вход и почти выбегали из здания. Неумолчные звонки телефонов, ответные распоряжения в трубку, то нарочито сдержанные, то излишне громкие, доносились из раскрытых окон. Несколько легковых машин, гражданских и военных, выстроившись полукругом, поджидало возле главного подъезда. Последним в ряду машин стоял сильно пропыленный военный вездеходик. С заднего сиденья его выглядывало двое военных в выцветших гимнастерках — небритый майор и громадного роста молодой сержант. В лицах и позах шоферов и этих военных было одно неуловимо общее выражение: они ждали...
В это время в большой комнате, в правом крыле здания, разыгрывалась сцена, которая по внутренней своей силе могла бы затмить великие трагедии древних, если бы по внешнему своему выражению не была так проста. Руководители области и района, кто должен был сейчас уехать, прощались с руководителями, кто оставался завершить эвакуацию и с приходом немцев бесследно исчезнуть, раствориться в массе, перейти в подполье.
Ничто так не сближает людей, как пережитые вместе трудности.
Все время войны, от первого ее дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу только закаленным, богатырским натурам.
Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту. Они перевели на восток наиболее крупные предприятия, которые могли бы попасть под угрозу захвата или разрушения: тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семейств. Но, как по волшебству, они тут же изыскали новые станки и новых рабочих и снова вдохнули жизнь в опустевшие шахты и корпуса.
Они держали производство и всех людей в том состоянии готовности, когда по первой же необходимости все снова можно было поднять и двинуть на восток. И в то же самое время они безотказно выполняли такие обязанности, без которых немыслима была бы жизнь людей в советском государстве: кормили людей, одевали их, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, агрономов, держали столовые, магазины, театры, клубы, стадионы, бани, прачечные, парикмахерские, милицию, пожарную охрану.
Они трудились на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. Они забыли, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке. Они жили, ели, спали не на квартирах, а в учреждениях и предприятиях, — в любой час дня и ночи их можно было застать на своих местах... С предельным напряжением они трудились на последней части Донбасса, потому что она была последняя. Но до самого конца они поддерживали в людях это титаническое напряжение сил, чтобы вынести все, что война возложила на плечи народа. И если уже ничего нельзя было выжать из энергии других людей, они вновь и вновь выжимали ее из собственных душевных и физических сил, и никто не мог бы сказать, где же предел этим силам, потому что им не было предела.
Наконец пришел момент, когда нужно было покинуть и эту часть Донбасса. Тогда в течение нескольких дней они подняли на колеса еще тысячи станков, еще десятки тысяч людей, еще сотни тысяч тонн ценностей. И вот наступила та последняя минута, когда им самим уже нельзя было оставаться.
Они стояли тесной группой в большой комнате секретаря Краснодонского районного комитета партии, где уже было снято с длинного стола заседаний красное сукно... Они стояли друг против друга, шутили, поталкивали друг друга в плечо и все не решались произнести слова прощания. И у тех, кто уезжал, было так тяжело, и смутно, и больно на душе, будто ворон когтил им душу.
Естественным центром этой группы был работник обкома Иван Федорович Проценко, выдвинутый на подпольную работу еще осенью прошлого года, когда перед областью впервые встала угроза оккупации.
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 181—183).
Ни о какой панике уже нет и речи. Да, было некоторое волнение, порожденное «спешной эвакуацией». Но ситуация — под контролем. И работник обкома Иван Федорович Проценко, которому предстоит уйти в подполье, до последнего момента остается на своем посту и держит руку на «пульте управления», дает последние указания подчиненным. И указания эти свидетельствуют о том, что все мысли его — о простых людях, вверенных его попечению, которых он — пока может — не оставит в беде, по мере сил будет заботиться об их нуждах:
► Решительное мгновение наступило...
Все снова стали прощаться с Иваном Федоровичем, с его помощником, с остающимися работниками и один за другим выходили из кабинета с выражением некоторой виноватости... Иван Федорович не пошел их провожать, он только слышал, как на улице взревели машины.
Все это время в кабинете неумолчно работали телефоны и помощник Ивана Федоровича попеременно хватал то одну, то другую трубку и просил позвонить через несколько минут. Только Иван Федорович простился с последним из отъезжавших, как помощник мгновенно протянул ему одну из трубок.
С хлебозавода... раз десять уже звонили...
Иван Федорович маленькой рукой взял трубку, сел на угол стола и сразу стал не тем человеком, то добродушным и растроганным, то хитроватым и веселым, который только что прощался со своими товарищами. В жесте, которым он взял трубку, в выражении его лица и в голосе, которым он заговорил, появились черты спокойной властности.
Ты не тарахти, ты меня послухай, — сказал он, сразу заставив замолчать голос в трубке. — Я тебе сказал, что транспорт будет, значит, он будет. Горторг заберет у тебя хлеб и будет народ в дороге кормить. А уничтожать столько хлеба — преступление. Зачем же ты его всю ночь пек? Я вижу, ты сам торопишься, так ты не торопись, пока я тебе не разрешил торопиться. Понятно? — И Иван Федорович, повесив трубку, снял другую, разливавшуюся пронзительной трелью.
(Там же. Стр. 185—186).
Иван Федорович Проценко действует и в первом варианте романа. И действует в том же качестве — партийного руководителя, загодя выдвинутого обкомом для работы в подполье. Но там сразу же выясняется, что задание это было спланировано так бездарно, что подполье с первых же своих шагов было обречено на провал.
Те, кто планировал и организовывал будущую подпольную работу, уехали. А оставаться в подполье предстояло совсем другим людям, и узнали они об этом только накануне, в самый последний момент. И все оставленные им явки и адреса, как тут же оказалось, были ненадежные, а то и липовые:
► Виною всему была беспечность.
Партизанский штаб, выделенный еще осенью 1941 года, когда впервые возникла угроза оккупации, той же осенью приступил к организации подпольных и партизанских групп.
Но враг был еще далеко от Ворошиловграда, а люди, из которых состоял штаб, перегружены были своей обычной работой по должности. И они поручили подготовку этих групп другим людям, своим подчиненным, людям проверенным и исполнительным, которые нашли других, подчиненных им, тоже проверенных и исполнительных людей, и так была разработана и подготовлена сеть явок, и подпольных квартир, и партизанских баз, подпольных групп и партизанских отрядов.
Но угроза оккупации все отодвигалась, а успехи зимней кампании Красной Армии породили надежду на то, что и вообще не будет никакой оккупации. И все оставалось в том положении, как оно было. За год многие люди из тех, что предполагались на подпольную работу, и даже из самого штаба были мобилизованы в армию, другие переброшены на новую работу, третьи эвакуировались, четвертые сами забыли, что когда-то были намечены для этой деятельности.
И вспомнили об этом только теперь, когда вновь возникла угроза оккупации. На этот раз она возникла так внезапно, что уже не оставалось времени для того, чтобы наново организовать дело...
И в спешке партизанский штаб выдвинул новых людей взамен ушедших или отпавших по соображениям, подсказанным новым опытом...
Вот как получилось, что организаторами подполья и партизанской борьбы в области были одни люди, а оставались для фактического ведения борьбы другие люди.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 80-81).
В новой редакции романа та же ситуация получает другое объяснение:
► Проценко обернулся к Шульге... — Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение?
— Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, — медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. — Один адресок, — по старинке у нас тот край назывался Голубятники, — то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, — то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек незаметный...
— А на квартирах у них ты побывал? — допытывался Проценко.
— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич.
— Вот! — Иван Федорович поднял палец... — Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех — вы сами знаете — уже здесь нет. По правилу конспирации — то золотое правило! — они уехали. Они уже далеко. Мабуть, уже у Новочеркасска, — сказал Иван Федорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. — Это я к чему сказал? — продолжал он. — Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда еще была наша власть, а немцы придут, и будет еще одна проверка людям, проверка жизнью и смертью...
(А. Фадеев. Разгром. Молодая гвардия. Стр. 225—226).
Вот оно, оказывается, как!
Не беспечность, не разгильдяйство, не тупая бюрократическая машина, когда правая рука не знает, что делает левая, повинны в том, что заранее заготовленные явки оказались ненадежными и провалились (у Кондратовича за двенадцать лет изменились обстоятельства, и довериться ему Шульга не рискнул, а Гнат Фомин — так тот и вовсе оказался мерзавцем: как только немцы заняли город, сразу выдал Шульгу и пошел в полицаи), а — золотое правило конспирации.
Все было правильно. Партия всегда права. А если что вышло не так, — сами виноваты. Партия (устами Ивана Федоровича Проценко) предупреждала
► Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом.
Но не только этим новым объяснением отличается эта сцена от той, какой она была в первой редакции романа. Другое, гораздо более важное ее отличие состоит в том, что в первой редакции «Молодой гвардии» Проценко с Шульгой беседуют с глазу на глаз — вдвоем. А тут их уже стало трое.
Третий их собеседник — Филипп Петрович Лютиков — главная, ключевая фигура новой редакции фадеевского романа. Именно он олицетворяет то партийное руководство, роль которого Фадееву в этой новой редакции предстояло отобразить.
Посмотрим же, из каких характеристик он складывает, лепит, конструирует образ этого выдающегося партийного руководителя:
► В разных областях деятельности можно встретить много самых различных характеров партийного руководителя с той или иной особенно заметной, бросающейся в глаза чертой. Среди них едва ли не самым распространенным является тип партийного работника-воспитателя. Здесь речь идет не только и даже не столько о работниках, основной деятельностью которых является собственно партийное воспитание, политическое просвещение, а именно о типе партийного работника-воспитателя, в какой бы области он ни работал, — в области хозяйственной, военной, административной или культурной. Именно к такому типу работника-воспитателя принадлежал Филипп Петрович Лютиков.
Он не только любил и считал нужным воспитывать людей, это было для него естественной потребностью и необходимостью, это было его второй натурой — учить и воспитывать, передавать свои знания, свой опыт.
Правда, это придавало многим его высказываниям характер как бы поучения. Но поучения Лютикова не были назойливо-дидактическими, навязчивыми, они были плодом его труда и размышлений и именно так и воспринимались людьми.
Особенностью Лютикова, как и вообще этого типа руководителей, было неразрывное сочетание слова и дела. Умение претворять всякое слово в дело, сплотить совсем разных людей именно вокруг данного дела и вдохновить их смыслом этого дела... Он был хорошим воспитателем именно потому, что был человеком-организатором, человеком — хозяином жизни.
Его поучения не оставляли равнодушным, а тем более не отталкивали, они привлекали сердца...
Иногда ему достаточно было только слово сказать или даже просто посмотреть. От природы он был немногословен, скорее даже молчалив. На первый взгляд как будто медлительный, — иным даже казалось, тяжелый на подъем, — он на самом деле находился всегда в состоянии спокойной, разумной, ясной организованной деятельности...
В общении с людьми Филипп Петрович был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать, послушать человека — качество, очень редкое в людях...
При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком. Он был неподкупен, строг и, если нужно, беспощаден.
Одни люди уважали, другие любили его, а были и такие, что боялись. Вернее сказать, всем людям, общавшимся с ним... были свойственны, в зависимости от характера человека, все эти чувства к нему, только в одних преобладало одно, в других — другое, а в третьих — третье. Если делить людей по возрасту, то можно сказать, что взрослые люди и уважали, и любили, и боялись его...
(Там же. Стр. 353—354).
Этот портрет вам никого не напоминает? Особенно вот это:
► ... ему достаточно было только слово сказать или даже просто посмотреть... в общении с людьми был ровен, не выходил из себя... При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком... был строг и, если нужно, беспощаден... люди и уважали, и любили, и боялись его...
Ну да, конечно! Даже слово «хозяин» мелькнуло в этом словесном портрете.
Сомнений нет. Именно Сталин стал для Фадеева если не прототипом, то прообразом того идеального партийного руководителя, какого он во что бы то ни стало должен был изобразить в этом своем роман. Точнее, — не Сталин, а его, Фадеева, представление о Сталине. Он ведь и сам тоже принадлежал к той категории людей, которые Сталина «и уважали, и любили, и боялись».
Тут надо сказать, что такое положение вещей Сталина вполне устраивало.
Рассказывают, что на заре советской власти, когда он еще только возглавлял наркомнац, появлялся в своем наркомате всегда как-то незаметно, замыкался в своем кабинете и редко общался даже с ближайшими своими сотрудниками. Когда кто-то из тех, с кем он был откровенен, спросил о причинах такого своеобразного его поведения, ответил:
— Меньше будут видеть, больше будут бояться.
В другой раз он высказался на эту тему еще определеннее, кинув такую реплику:
— Лучше пусть не любят, а боятся.
Видимо, исходил из того, что страх — чувство более надежное, чем такое зыбкое и непрочное, как любовь. А может быть, понимал, что всеобщая, — так называемая всенародная — к нему любовь — не что иное, как сублимация страха.
* * *
Когда-то К.Г. Паустовский рассказал нам, студентам (на семинаре в Литературном институте), о замечательном эксперименте, который он проделал однажды с портретами Чехова. Он разложил на столе все более или менее известные фотографии Антона Павловича в хронологической последовательности. И сразу стало видно, как менялся Чехов с годами. Вернее, как менял он себя.
На ранних, юношеских фотографиях — красавчик, этакий купеческий сынок, с некоторым даже налетом пошловатости. Но с годами все явственнее проступают в его лице другие черты. На взгляд обывателя зрелый Чехов, быть может, не так красив, как тот юный «ухарь-купец». Но он покоряет благородством своего душевного облика, с которым неразрывно, навсегда связалось в нашем сознании представление о подлинном интеллигенте.
Проделав такой же эксперимент с фотографиями Александра Фадеева, мы стали бы свидетелями обратного превращения. Положив их в хронологической последовательности, мы увидим сперва интеллигентного мальчика, потом юношу — из тех, что ведут дневник и тайно пишут стихи. Потом в этом лице проступят черты некоторой «пролетарской» жесткости. Сперва в этой жесткости нам увидится нечто нарочитое, искусственное, словно человек пытается играть какую-то не очень свойственную ему роль. Но вот еще одна фотография, другая, третья... Черты интеллигента растворяются, уходят, окончательно уступая «пролетарскому» началу. Нет уже и следа былой мягкости, задумчивости — стальной, «комиссарский» взгляд. И вот, наконец, последние фотографии, на которых перед нами — вельможный партийный функционер.
Этот внешний его облик, ставший уже привычным для всех, кто его знал, — или даже для тех, кому случалось видеть его издали, — не был маской. А такое, надо сказать, с тогдашними функционерами тоже случалось. Сергей Наровчатов, в прошлом талантливый и даже яркий поэт, рафинированный интеллигент, книгочей и библиоман, бросив пить и начав делать карьеру, научился даже слова, оканчивающиеся на «изм», произносить так, как произносило их тогдашнее высокое начальство: «социализьм», «коммунизьм». Фадееву не было нужды притворяться, внешними приметами подчеркивать, что он с «ними» — одной крови. Психология партийного функционера давно уже стала коренным свойством его психики — на уровне не только сознания, но и подсознания.
Чтобы показать, что сказанное не пустые слова, приведу один — очень характерный в этом смысле, — как принято говорить в таких случаях, человеческий документ.
► А.А. ФАДЕЕВ — Е.Д. СУРКОВУ
9 декабря 1955 года
Уважаемый Евгений Данилович!
Нужно ли Вам говорить, насколько я благодарен товарищам и друзьям из Художественного театра, которые вспомнили о «Разгроме» в связи с возможными инсценировками. Но именно потому, что я очень люблю Художественный театр, я после многих раздумий пришел к выводу, что надо всемерно отсоветовать Вам инсценировку «Разгрома».
С точки зрения непосредственно политической, вещь эта несвоевременна. Ведь, кроме социально-психологических конфликтов, главным движущим конфликтом в «Разгроме» выступает борьба против японских интервентов и против белого казачества. Будет непонятным, почему воскрешается на лучшей советской сцене давняя борьба с Японией в период, когда идут всесторонние переговоры с ней и когда в самой Японии такой большой подъем рабочего движения и движения за мир. В равной степени нецелесообразно переносить огонь на белое казачество, поскольку его давно уже не существует и поскольку среди белой эмиграции в разных странах так сильны сейчас патриотические настроения в пользу СССР.
Но дело не только в этом. В «Разгроме» только одна женская роль Варвары, которая дана в романе хорошей доброй женщиной, другом партизан, но на которой лежит печать проклятого наследия прошлого, как раз в той сфере отношений, то есть в сфере любовной, семейной, которую в нашем социалистическом обществе мы хотим нормализовать и облагородить. Если сохранить ее образ в том виде, как он дан в романе и как при чтении романа он воспринимается читателем, легко переносящимся в далекое время, — если сохранить ее образ таким на сцене, будет непонятно, с какой целью он прославляется.
И надо учесть еще одно обстоятельство: отношения таких персонажей в романе, как Морозка и Варя, при всех душевных нюансах этих отношений, даны, однако, с сохранением той внешней грубости поведения и особенно высказываний, которые были характерны для определенного времени и которые нет никакой надобности пропагандировать сейчас...
И последнее: «Разгром» — это все-таки вещь камерная. Не на этих путях, мне кажется, Художественный театр должен искать возрождения. Если брать прошлое, то, конечно, Художественному театру по плечу были бы инсценировки таких монументальных и в то же время социально-психологических произведений, как «Хождение по мукам» или «Тихий Дон», если их инсценировать и поставить с таким мастерством и тщанием, как это было сделано с «Воскресением». А лучше было бы поискать что-нибудь хорошее в прозе наших дней, глубоко современное.
Очень сожалею, если огорчил Вас и других работников любимого мной театра своим отказом. Но в таком серьезном деле приходится поступать «по совести».
Желаю Вам всего доброго и крепко жму Вашу руку.
Ал. Фадеев.
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. М., 1967. Стр. 639-640).
Письмо это, помимо всего прочего, хорошо еще тем, что тут ничего не надо объяснять — разве только пояснить, что Е.Д. Сурков, к которому оно обращено, в то время был заведующим литературной частью МХАТа.
Ситуация для того времени — вполне тривиальная. И роль запрещающей инстанции, которую тут взял на себя Фадеев, была ему не в новинку. Выступать в этой роли ему приходилось часто, можно даже сказать, — постоянно. Но тут пикантность ситуации состоит в том, что цензорский, запретительный пафос и вся цензорская, запретительная аргументация этого письма нацелена автором не в чужое, а в свое собственное — притом самое любимое — детище. И можно с уверенностью сказать, что никто другой не выполнил бы эту запретительную, цензорскую роль по отношению к фадеевскому «Разгрому» с таким тщанием, как это сделал он сам.
Я позволил себе привести здесь это — не такое уж короткое — его письмо целиком, потому что на этом примере особенно ясно видно, как партийный функционер в Фадееве победил писателя.
К истории создания двух редакций «Молодой гвардии» все это имеет самое прямое отношение.
Первый вариант этого романа написал — уже искаженный, искалеченный своей ролью партийного функционера, — но все-таки писатель. Второй вариант дописывал — и переписывал — уже не писатель, а партийный функционер. Основой первого варианта тоже был определенный социальный заказ. Но стимулом для создания второго варианта был уже не социальный заказ, а — социальный приказ.
Готовность, с которой Фадеев взялся за «переработку молодой гвардии в старую», и та старательность, с какой он выполнил эту работу, имела для него самые роковые последствия.
За этим его шагом вскоре последовал другой, приведший его к одной из тех жизненных катастроф, которые толкнули его на самоубийство.
Сюжет третий
«ЖИЗНЬ МОЯ, КАК ПИСАТЕЛЯ, ТЕРЯЕТ СМЫСЛ...»
О катастрофе, которой завершилась многолетняя работа Фадеева над романом «Черная металлургия», я впервые услышал от Эренбурга. К его устному рассказу об этом я еще вернусь. А пока приведу этот его рассказ в том сдержанном, скупом изложении, в каком он записал его в своих мемуарах:
► Я вспоминаю одну из наших бесед — в самолете. Александр Александрович говорил о том, что он «кончен», и рассказал трагическую историю недописанного романа «Черная металлургия». «В пятьдесят первом меня вызвал Маленков. «Изобретение в металлургии, которое перевернет все. Грандиозное открытие! Вы окажете большую помощь партии, если опишете это»... Одновременно он рассказал мне, как разоблачили группу геологов-вредителей. Я начал работать, изучал проблему, подолгу сидел на Урале. Писал медленно. Написано свыше двадцати листов. В моем представлении это должен был быть настоящий роман, единственное, за что я смогу ответить... И вот оказалось, что «изобретение» было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологи были оклеветаны, их реабилитировали. Одним словом, роман пропал..»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 125).
Разумеется, Маленков тут был только передаточной инстанцией: заказ, конечно же, исходил от Сталина.
Об этом прямо свидетельствует рассказ другого мемуариста:
► Фадеев писал роман «Черная металлургия» по прямому заказу Сталина, по сюжету, данному Сталиным, узловым моментом которого должны были стать вредительство, разоблачение вредителей и победная ликвидация их козней. Сталин желал, чтобы его образ был выведен в романе, притом крупным планом. Роман не шел, несмотря на громадные усилия, которые затрачивал на него Фадеев. А в 1954 году выяснилось, что вредительства на Магнитке вообще не было, арестованные и осужденные прототипы «вредителей» были реабилитированы. Потрясение, испытанное Фадеевым, было огромным. Невозможность осуществления в искусстве навязанного Сталиным романа, как прожектором, осветила ложь всего того, что получило наименование «культа личности».
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 650—651).
В марте 1951 года Фадеев обратился к Сталину с просьбой предоставить ему на год творческий отпуск, освободив его на это время хотя бы от основных его государственных и общественных обязанностей.
Начиналось это его обращение так:
► Дорогой Иосиф Виссарионович!
Прошу предоставить мне отпуск сроком на 1 год для написания нового романа.
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 139).
К этой начальной фразе документа публикаторы сделали такое примечание:
► Фадеев приступал к работе над романом «Черная металлургия».
(Там же. Стр. 141).
Вряд ли это было так.
На самом деле нет никаких оснований предполагать, что речь тут шла именно об этом романе.
Во всяком случае, в перечне замыслов, для осуществления которых ему понадобился отпуск, этот роман не упоминался:
► В 1950 г. мне... был предоставлен более или менее длительный отпуск — на 4 месяца, который я использовал как писатель на все 100%. За этот относительно короткий срок мною было написано около 10 печ<атных> листов нового текста романа «Молодая гвардия». Срок этот был слишком мал, чтобы до конца начисто отделать все эти 10 печатных листов (240 страниц машинописного текста). Я мог сдать в издательство только часть фактически написанного мною. Мне буквально не хватило одного месяца, чтобы сдать все. Дальнейшая общественная работа уже не дала мне возможности выкроить этот один месяц вплоть до нынешнего дня.
Таким образом даже фактически выполненная работа повисла в воздухе на неопределенный срок.
Но дело не только в окончании «Молодой гвардии». Несмотря на то что по роду своих занятий я искусственно оторван от жизни рабочих и колхозников нашей страны, голова моя преисполнена новых замыслов. Они возникли от реального соприкосновения с нашей жизнью, но, чтобы осуществить эти замыслы, я, конечно, должен иметь время, чтобы глубже и разностороннее ознакомиться с этими областями жизни. Назову некоторые из этих замыслов.
1. Роман о молодежи крупного советского индустриального предприятия в наши дни. Фактически это — роман о нескольких поколениях русского рабочего класса, роман о партии и комсомоле. Фактически это роман о победе индустриализации нашей страны. И я знаю, что смогу лучше, чем многие, показать подлинную поэзию индустриального труда, показать нашего рабочего младших и старших поколений во весь рост.
2. Роман о современной колхозной молодежи. Тема эта опять-таки много шире и глубже, чем простой показ жизни современной колхозной молодежи.
3. Мой старый роман «Последний из удэге» давно уже внутренне преобразован мною. Прежняя тема приобрела третьестепенное значение. Название изменено. В роман должны быть введены исторические деятели, в первую очередь Сергей Лазо, которого я близко знал лично. В романе будет широко показана японская и американская интервенция. Наша дружба с корейским и китайским народами.
Я не говорю уже о том, что мне хотелось бы ближе связаться с одной из гигантских строек коммунизма.
Я смог бы написать о них не хуже многих других, нет, не хуже.
Я не говорю уже о тех многих рассказах и повестях, которые заполняют меня и умирают во мне, не осуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или в ашуга.
(Там же. Стр. 139-140).
За вычетом «Молодой гвардии» и «Последнего из удэге» все эти замыслы весьма расплывчаты и туманны. И если бы даже они были более отчетливыми, трудно себе представить, что, получив от Сталина вполне определенное и конкретное задание, он стал бы сообщать ему, что мечтает написать романы о колхозной молодежи и одной из гигантских строек коммунизма, — не говоря уже о многих неосуществленных рассказах и повестях, сюжеты которых он вынужден излагать устно, превращаясь из писателя в акына или ашуга.
Спустя месяц после этого своего обращения к Сталину — 19 апреля 1951 года — Фадеев пишет А.Ф. Колесниковой (подруге юности, с которой постоянно делится всеми своими творческими планами и замыслами):
► Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом... Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один — для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет. Да мне и самому стыдно встречать свое 50-летие (24 декабря с. г.!), если роман не будет окончательно исправлен, дописан и выпущен в свет...
(А. Фадеев. Письма. 1916-1956. М, 1967. Стр. 365).
Оновом романе («Черной металлургии») — ни звука.
И только три месяца спустя (в письме той же Колесниковой от 17 июля 1951 года) появляется первое упоминание о нем.
► ... я просто уверен, что попаду теперь на Дальний Восток! Хотя это и не связано непосредственно с новой моей работой, но мне нужно будет ознакомиться с металлургией Комсомольска-на-Амуре, т.к. я буду писать роман индустриальный, о новой советской металлургии...
(Там же. Стр. 371—372).
Стало быть, не для того обращался Фадеев к Сталину с просьбой о годичном творческом отпуске, чтобы получить возможность приступить к работе над заказанным ему новым романом. Скорее — наоборот: именно просьба Фадеева об этом годичном отпуске, наверно, и натолкнула Сталина на мысль дать ему такое важное государственное задание.
Принял он это задание с воодушевлением
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
август 1951 года
Милая моя Асенька!
Итак, я сижу в гостинице Магнитогорска, огромного, современного нового города на нашей планете, славного своей индустрией, полного противоречий, как всякое новое и быстро растущее образование, пыльного, застланного дымом, энергичного, веселого, открытого самым невероятным перспективам...
Вылетел я из Москвы 6-го в Челябинск — областной центр, летел ночью с остановками в Казани, Горьком, Уфе. В Челябинске провел двое суток, ушедших целиком на всевозможные знакомства, встречи, заседания: мне нужно было многое получить от областных властей, получить в смысле знаний и обеспечения будущей своей деятельности на новом месте. И вот с 10-го числа я уже здесь. С утра раннего — на предприятиях, потом — обедать в гостиницу и снова — бродить по городу, заводить знакомства, участвовать во всяких заседаниях и совещаниях, опрашивать будущих своих героев (а кто из них станет героем, еще неизвестно!), в местный музей, в горнометаллургический институт, в поликлинику, в кино, в клубы, в парк, магазины — все это такое еще молодое, порой неустроенное, и все это мне нужно знать. В голове, как говорится, сумбур вместо музыки, а когда из всего этого начнет кристаллизоваться «нечто» — сказать не могу. Но — верю в талантливые силы природы человеческой, — да осенят они меня крыльями своими еще хоть разочек! В гостинице живу временно, — скоро меня должны поселить в рабочей семье, это в моих интересах: скорее влезть в быт людей, и влезть путем естественным, исподволь, не нарочито. Душа моя открыта навстречу новому материалу...
(Там же. Стр. 373).
Природа этого воодушевления ясна. Он был счастлив, что его желание совпало с желанием вождя. А главное его желание в тот момент заключалось в том, чтобы доказать «городу и миру», что он не партийный назначенец, а действующий, активно работающий писатель. И вот появилась возможность доказать это делом. Он имел все основания надеться — даже не надеяться, а твердо рассчитывать, — что этот его новый роман, когда он увидит свет, станет событием в литературе, может быть даже будет объявлен высшим достижением советской литературы на нынешнем этапе ее развития.
Писать на заданную тему ему было не привыкать. Так что, казалось бы, не было и не могло у него быть ни малейших сомнений в том, что работать над новым романом он будет «не по службе, а по душе».
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
17июня 1953 года
Роман мой снова движется вперед, а для того, чтобы успешно завершить его таким, каким он сложился, мне по-прежнему необходимо побывать на металлургических заводах Красноярска, Забайкалья и Амура. Да и тянет меня, неудержимо тянет побывать в родных местах, тем более тянет, чем старше я становлюсь! А личная ситуация моя так складывается, что, наверно, опять дадут мне творческий отпуск на год или даже на полтора: начальство видит, что я все болею, и все больше склоняется к выводу, что надо дать мне «свободу» для окончания романа.
(Там же. Стр. 443).
По этим письмам может создаться впечатление, что работа над романом идет если и не очень легко, так только потому, что писателю мешает чудовищная его занятость чиновными и общественными делами, а также — многочисленные болезни.
► Мне действительно не повезло в истекшем году. Трудно мне было, подняв такой большой (по физическому весу!) роман на совершенно новом материале, осваивать который в короткие сроки можно только при максимальном напряжении всех физических и духовных сил, — трудно мне было вдруг снова принять на себя «бремя» всех моих общественных «нагрузок». Однако мне пришлось это сделать с июля прошлого года. И Вы сами убедились, что в отношении здоровья я был, как принято теперь выражаться, «не в форме».
(Там же. Стр. 420).
Это из письма от 5 февраля 1953 года. А вот — из следующего, написанного несколько месяцев спустя (11 июня того же года):
► Я все еще в больнице, но не потому, что дела мои нехороши, — наоборот, — они хороши и их в таком положении хотят закрепить...
Пишется мне сейчас хорошо.
(Там же. Стр. 436).
Спустя девять месяцев (30 марта 1954 года):
► Я... по-прежнему в больнице, надеюсь выйти в районе 15—20 апреля. В болезни моей нет ничего заслуживающего описания, — все то же, все не опасно, все требует долгого времени, чтобы начать нормально жить и работать. Единственно, на что меня хватило в это трудное время, — это писать свой роман. Этот корабль мой распустил паруса и плывет, — хотя не так быстро, как мне хотелось бы, — к положенному пределу.
(Там же. Стр. 528).
Еще девять месяцев спустя (12 января 1955 года):
► Я вернулся из своей дачной местности под Челябинском в Москву 3 октября или немножко позже и сразу же попал в водоворот подготовки к съезду писателей. В моей березовой роще на берегу соленого озера под Челябинском мне хорошо работалось, образовалась инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут, — и в течение двух-трех недель я, несмотря на «водоворот», продолжал писать и в Москве. Потом дело пошло медленней, приключились международные дела — в ноябре я ездил в Стокгольм на сессию Всемирного Совета Мира, — и уже до самого съезда, а потом до окончания съезда, а потом в течение двух недель после него (в связи с разными новыми организационными делами) не было, собственно, и часа, чтобы дух перевести...
Всего лишь несколько дней, как я вновь взялся за роман. Окончить первую книгу под Челябинском мне не удалось, наверно, придется работать над ней еще месяца четыре. Собственно, написано очень много, но обработано мало. Мне сказали товарищи по работе в Союзе писателей, что нужно перед съездом показать читателю хотя бы отрывки. И я очень жалею, что дал несколько глав в «Огонек»: во-первых, это не лучшие из глав, а скорее средние (невыгодно было печатать лучшие, как невыгодно выковыривать изюм из кулича от этого пострадают и изюм и кулич), а во-вторых, у меня не было времени хорошенько эти главы обработать, — в них есть длинноты. Да и читатель, в общем, не любит отрывков, он любит влезть в роман, как в обжитый большой дом, населенный множеством жильцов, одни из которых ему милы, другие так себе, третьи враждебны.
Через несколько дней я снова поеду за границу и, очевидно, в середине февраля опять поеду.
(Там же. Стр. 571—572).
Помех и препятствий, не дающих ему завершить работу над романом, как видим, немало. Но это всё — не внутренние, а сугубо внешние помехи. Суета сует: подготовка к писательскому съезду, заграничные поездки — одна, другая, третья,.. Постоянное верчение в этом беличьем колесе. Даже решение напечатать отрывки из романа в «Огоньке» продиктовано не собственным желанием, а настояниями «товарищей по работе в Союзе писателей», считающих, что перед съездом он должен предстать перед читателем не только в общественной, но и в писательской, творческой своей ипостаси.
Тем не менее, роман пишется. Написано уже двадцать авторских листов. Друзья и коллеги, даже самые взыскательные (Всеволод Иванов), которым он иногда читает отрывки из написанного, кажется, хвалят.
В общем, как будто есть все основания быть довольным собой и этой своей работой.
И вот — катастрофа!
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА А. Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
23 октября 1955 г.
Дорогая моя Ася!..
...я, находясь в Барвихе, не дотянув положенного мне срока, сильно заболел. Я отлучился на майские праздники на дачу, там заболел и уже не вернулся в санаторий. Я категорически отказался ехать в больницу, из которой только совсем недавно выбыл, и остался лежать на даче. И болезнь моя длилась два с половиной месяца. В сущности, я даже еще не поправился, как мне нужно было ехать на Всемирную ассамблею в Хельсинки, и я поехал. И как это всегда бывает после длительного заболевания, когда все общественные, служебные, семейные, личные дела неслыханно запущены, я сразу попал в такой немыслимый конвейер, который уже совсем не оставлял мне свободного времени...
Все эти дела и делишки развивались на фоне очень плохого моего морального состояния, вызванного «кризисом» с моим романом. Дело в том, что я задумывал, сочинял и начинал писать его в 51—52 гг., когда многие вопросы стояли, вернее, выглядели по-иному, чем сегодня. В центре моего сюжета находилось одно «великое» техническое открытие и борьба вокруг его осуществления. Но это «великое» открытие оказалось чистой «липой», взращенной высокопоставленными карьеристами, которые ввели тогда в заблуждение и правительство. Кроме того, большую сюжетную роль играла в моем романе борьба с группой так называемых врагов народа, что тоже было мной не выдумано, а взято из реальных материалов.
К счастью для этих людей и к неудаче романиста, дело этих «врагов» тоже оказалось «липой». Но ведь я на основании двух этих сюжетных линий построил всю основу своего романа и целую серию характеров. Теперь все это приходится менять, переделывать, и это, конечно, ужасно нелегко, потому что человек за несколько лет работы привыкает и к своей теме, и к своим героям, и изменить это «на ходу» невозможно. Фактически роман мой остановился, и мне пришлось изучать материал наново, искать новых людей, новые сюжетные линии и прочее. Теперь как будто бы я уже выхожу из кризиса, имею новый план и новых героев, но фактически мне приходится большую часть работы делать заново, теперь уже вряд ли я закончу первую книгу раньше конца 1956 года...
Разумеется, все, что я тебе пишу, я пишу по-дружески, ибо внешне я человек, владеющий собой, человек к тому же жизнелюбивый и жизнерадостный, и, конечно, о моих бедах и трудностях люди, в общем, не знали и не знают...
Необходимость форсировать роман приковала меня к даче, все мои планы поездок и вообще планы всякого рода развлечений, удовольствий самого элементарного порядка, которых не лишены люди всех профессий и социальных положений, — вроде какой-нибудь экскурсии, или охоты, или просто похода по грибы - по ягоды, или посещения театров, или встречи с добрыми веселыми друзьями, — все это мне пришлось отложить на будущее, и жизнь моя протекает довольно одиноко и тускло. Но роман все-таки будет, а это — главное.
(Там же. Стр. 620—621)
Верил ли он, что уже «выходит из кризиса» и «роман все-таки будет»? Или это была дань его всегдашней привычке держаться так, чтобы люди «не знали о его бедах и трудностях»?
Трудно сказать.
В разговоре с Эренбургом, который вы, надеюсь, помните (я приводил его в начале этого сюжета), он был куда более мрачен.
Или — более откровенен?
Сказал, что роман его пропал, да и сам он уже человек конченый.
О том, как закончился этот их разговор, Эренбург в своих мемуарах рассказывает так:
► Я изумился: «Да что вы, Александр Александрович! Я читал отрывки в «Огоньке», это очень хорошо... Измените немного. Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии...» До этого я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал и в самолете: «Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах...» Успокоившись, он тихо сказал: «Мне остается одно — выбросить рукопись. Да и себя — новой книги я уже не начну...»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 125-126).
В устном рассказе Эренбурга, который мне случилось однажды услышать, все это звучало несколько иначе.
Это естественно. Любой устный рассказ всегда отличается от перенесенного на бумагу, а тем более напечатанного типографским способом. Но тут для «ножниц», образовавшихся между устным и печатным текстом, были еще и свои, особые причины.
Мемуары Эренбурга уже при их первой, журнальной публикации с трудом проходили через рогатки цензуры. А глава о Фадееве, да и не только глава, а практически любое упоминание этого имени вызывало еще и резкое сопротивление Твардовского, печатавшего тогда «Люди, годы, жизнь» в своем «Новом мире».
В архиве Эренбурга сохранилось большое письмо Александра Трифоновича, в котором он подробно перечислил все неприемлемые для него абзацы и фразы, относящиеся к проходившей тогда в печать пятой части эренбурговских мемуаров. (Впоследствии нумерация частей была изменена, и абзац, о котором пойдет речь, оказался не в пятой, а в четвертой части второго тома)
Каждое свое замечание (их было около пятнадцати) Твардовский хоть и не всегда убедительно, но подробно обосновывал. А про короткий эренбурговский абзац, относящийся к Фадееву, высказался так:
► То, что вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае — ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор — тоже человек.
(Почта Ильи Эренбурга. 1916—1967. М., 2006. Стр. 492).
Ничего такого уж страшного в абзаце, вызвавшем эту бурную реакцию в общем-то довольно благожелательного редактора, не было.
Речь в нем шла о том, как повел себя Фадеев в ситуации, когда Эренбург пытался напечатать новые главы из своего романа «Падение Парижа», а ему это не удавалось: роман был антигитлеровский, а у нас тогда с Гитлером был «пакт о ненападении».
Даже устно читать эти главы перед не слишком многочисленной аудиторией Эренбургу запретили.
Он попытался обратиться за помощью к Фадееву, но тот его не принял.
И тут Эренбургу позвонил Сталин. Похвалил уже прочитанные им первые главы. А в ответ на жалобу Эренбурга, что с публикацией третьей части романа, над которой он сейчас работает, предвидит еще большие трудности, мило пошутил:
► — А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть...
Ну, тут, конечно, все мгновенно переменилось.
► Различные редакции звонили, просили отрывки из романа.
Фадеев передал, что хочет со мною поговорить. Александр Александрович был человеком крупным и сложным; я узнал его в послевоенные годы. А в 1941 году он был для меня начальством, и разговаривал он со мною не как писатель, а как секретарь Союза писателей, объяснил, что не знал, как может измениться международная обстановка (привожу записанную тогда его фразу «С моей стороны это было политической перестраховкой в хорошем смысле этого слова»).
Вскоре после этого разговора в Клубе писателей был вечер армянской поэзии. Председательствовал Фадеев. Увидев меня, он сказал: «Просим Эренбурга в президиум».
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 2. М., 1990. Стр. 159).
Это и был тот злополучный абзац, который так больно задел Твардовского.
Не помогла и следовавшая за ним смягчающая оговорка (из книжной публикации мемуаров Эренбург ее потом вычеркнул):
► Я не хочу, чтобы меня дурно поняли. Фадеев был умным, интересным человеком, талантливым писателем, но он занимал ответственный пост и на этом посту не мог не делать того, что делали другие; если я вспомнил об этих мелочах, то, конечно, не для того, чтобы умалить Александра Александровича, а только для того, чтобы молодые читатели поняли, в каких условиях жили и работали писатели, в том числе сам Фадеев.
(Там же. Стр. 424).
Такую же смягчающую оговорку он сделал и заключая рассказ о своем разговоре с Фадеевым о «Черной металлургии»:
► Я рассказал об этой зависимости от действительности, конечно, не для того, чтобы поспорить с покойным Фадеевым. Он был настоящим писателем, очень взыскательным к себе. Однако длительная работа и над «Последним из удэге», и над «Черной металлургией» связана не только с писательской взыскательностью, но и со всей биографией Фадеева, с его противоречиями, с борьбой между писателем и государственным деятелем, между былым партизаном и дисциплинированным солдатом. Однажды Александр Александрович сказал мне: «На меня многие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно...» Я ответил: «Скажите им, что больше всех вы обижали писателя Фадеева...»
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Т. 3. М., 1990. Стр. 126).
Это, наверно, было самое мягкое из всего, что он, — да и не только он, — мог бы сказать о Фадееве. Но Твардовского не устроило даже и это. Не только возмутивший его абзац из 5-й книги «Люди, годы, жизнь», но и всю — предельно деликатную — главу о Фадееве из шестой книги эренбурговских мемуаров он так же категорично отказался печатать.
Мудрено ли, что слышанный мною устный рассказ Эренбурга о том его разговоре с Фадеевым довольно сильно отличался от его печатного варианта.
Этот его устный рассказ был резче, отчетливее. И не было в нем никакой дипломатии, никаких смягчающих оговорок.
Конечно, я не смогу сейчас воспроизвести его дословно. Но одну подробность этого их разговора помню хорошо.
Когда Фадеев рассказал Эренбургу, что «грандиозное изобретение», которое ему поручили воспеть, оказалось авантюрой, а не поверившие в эту авантюру инженеры, которых объявили врагами народа, на самом деле были честными и мужественными людьми, он (Эренбург) непроизвольно воскликнул:
— Так вот об этом и напишите!
На что Фадеев только безнадежно махнул рукой. Написать роман «об этом» он не мог. Это было за пределами его возможностей.
Однако такой роман все-таки был написан.
Не Фадеевым, конечно, другим писателем. Но именно об этом.
* * *
Этим другим писателем был Александр Бек. О его романе «Новое назначение» (от первоначального его названия «Сшибка» автор решил отказаться) речь уже шла на этих страницах. И там я предупреждал, что со временем, чтобы лучше понять природу литературной и человеческой драмы (можно даже сказать — трагедии) Фадеева, нам придется глубже вникнуть в сюжет этого романа. Вот это время и пришло.
Александр Альфредович Бек говорил о себе:
— Недостаток таланта я возмещаю доскональным знанием предмета, о котором пишу.
Говорилось это не без лукавства: таланта Александру Альфредовичу тоже было не занимать. Но что правда, то правда: жизненный материал, на основе которого создавалась та или иная его книга, он всегда знал досконально. И всякий раз стремился к тому, чтобы художественное изображение этого жизненного материала было предельно приближено к реальности. Так было с его романом «Волоколамское шоссе», принесшим ему славу. Так было и с «Новым назначением». (Не зря вдова министра черной металлургии И.Т. Тевосяна делала все возможное - а возможности у нее были большие, -чтобы этот роман Бека не увидел света.)
Документальную основу этого своего романа Бек не только не скрывает - он нарочито ее подчеркивает
► ...открывалась международная промышленная выставка. В Москве для поездки на выставку была сформирована группа инженеров и ученых. В составе этой своего рода делегации три места из шестнадцати принадлежали металлургам. Среди них находился и академик Василий Данилович Челышев, доменщик по специальности, который мельком уже фигурировал в нашей хронике.
Однако, прежде чем характеризовать далее Челышева, позволю себе небольшое отступление. Мне довелось близко его знать, я пользовался его устными рассказами, советами, когда еще в тридцатых годах писал повесть о дерзновенном Курако, учителе Василия Даниловича. И недавно вновь имел случай убедиться, что сохранил его доверие. Он познакомил меня со своими дневниками, порой на удивление подробными. Они стали, с его разрешения, одним из главных источников или даже истоков этой летописи.
Накануне отъезда на международную выставку Челышев — назовем, кстати, его тогдашнюю должность: директор научно-исследовательского Центра черной металлургии и член президиума Академии наук — понаведался, как это можно установить по его дневниковой записи, в Министерство стали.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 71).
Из всего этого, конечно, не следует, что «Новое назначение» Александра Бека мы вправе рассматривать как документ (роман все-таки). Но, обратившись к нему, всю фактическую сторону интересующего нас дела мы можем восстановить с достаточно высокой степенью достоверности.
Итак, вот как оно началось — заварилось - это дело, сыгравшее столь роковую роль в судьбе писателя Александра Фадеева
► Только тут Челышев, наконец, вполне уяснил, о чем и о ком расспрашивает Сталин. Вначале как-то не укладывалось, что речь идет о том самом одутловатом, страдавшем одышкой человеке, который... Ну, Лесных, преподаватель из Сибири. Предложил способ выплавки стали прямо из руды, минуя доменный процесс. Объявил, что кокс более не нужен, что взамен минерального горючего будет служить электроток. С невероятным упорством, с маниакальной убежденностью отстаивал, продвигал свое предложение. Пробился и к Челышеву... Челышев написал, что способ Лесных технически осуществим, но экономически нецелесообразен, так как чрезвычайно дорог. Это дело не нынешнего десятилетия. Пусть изобретатель, увлеченный своей выдумкой, возится, экспериментирует, некоторую помощь в разумных пределах ему надо оказать, эта работа, возможно, прояснит некоторые теоретические вопросы металлургии, но не следует — по крайней мере в обозримой перспективе — рассчитывать на какой-либо практический эффект, на практическое применение способа Лесных в промышленности.
Настырный изобретатель не остановился и перед жалобой в Центральный Комитет партии. Оттуда жалобу и все материалы переслали министру Онисимову... Его выводы были еще более категоричны, чем заключение Челышева..
И вот два года спустя вдруг Сталин спросил по телефону об инженере Лесных. Как могло это случиться? Каким образом предложение Лесных проникло к Сталину сквозь нескончаемые заграждения?..
Разговор по телефону продолжался. Безмерное уважение к собеседнику по-прежнему читалось в крайне внимательном лице, в недвижности выпрямленного корпуса. Стоя как бы по команде «смирно», при этом, однако, не вскинув голову, - она казалась втиснутой в плечи еще глубже, чем обычно, — Онисимов не пытался уклоняться от прямых ответов. Не следует думать, что ему было чуждо умение ускользать. Однако эта способность будто бесследно испарялась, когда к нему обращался Сталин. Сугубая точность, пунктуальность бывала тут не только делом чести, святым долгом, но и щитом, спасением для Онисимова.
— Как инженер не могу поддержать, Иосиф Виссарионович, этот способ.
Опять он осекся, стал слушать. Неожиданно вновь изменился в лице, побледнел.
— Нет, не был информирован. Впервые сейчас об этом слышу.
И тотчас справился со своим смятением, вернул хладнокровие:
— Была проведена солидная экспертиза, Иосиф Виссарионович. Я, разумеется, несу полную ответственность. Кроме того, как я вам уже докладывал, этим занимался и товарищ Челышев. Он, кстати, сейчас здесь у меня сидит.
Василий Данилович понимал, что Онисимов стремится получить передышку хотя бы на несколько минут, чтобы опамятоваться, оправиться от какой-то страшной неожиданности, затем достойно ее встретить. Этот ход удался. Александр Леонтьевич протянул трубку Челышеву — Иосиф Виссарионович вас просит.
(Там же. Стр. 75—77).
Онисимов тоже — инженер, металлург. К обсуждаемому изобретению он относится даже более непримиримо, чем Челышев. Он в свое время даже упрекнул Челышева за то, что тот проявил по отношению к этому авантюристу излишнюю мягкотелость. Но он - чиновник, министр. И потому слушает Сталина стоя, как солдат, по стойке «смирно», - не смея ему возражать.
Челышев - ученый, академик. И потому может держаться со Сталиным чуть независимее. Но эта его независимость тоже весьма относительна:
► Мембрана донесла медлительные интонации Сталина
— Товарищ Челышев? Здравствуйте. — Телефон будто усиливал его всегдашний резкий грузинский акцент. — Вам известно предложение инженера Лесных о бездоменном получении стали?
— Да.
— Что вы об этом скажете?
— Поскольку я с его замыслом знакомился, могу вам...
— Сами знакомились?
— Да.
— Так. Слушаю.
— На мой взгляд, Иосиф Виссарионович, предложение практической ценности не имеет. В промышленности применить его нельзя.
— То есть дело, не имеющее перспективы? Я правильно вас понял?
Что-то угрожающее чувствовалось в тоне, еще как бы спокойном. Василий Данилович ответил:
— В далекой перспективе мы, может быть, действительно будем выплавлять сталь только электричеством. Пока же...
— И изобретателю, следовательно, не помогли?
Пришлось промолчать. Челышев не хотел заслоняться строчками своего заключения — изобретателю-де надо оказать небольшую разумную помощь, — не хотел подводить этим Онисимова... Сталин, однако, не позволил ему избежать ответа.
— Так что же, не помогли?
Челышев буркнул:
— Не знаю.
— А я знаю. Вы с товарищем Онисимовым не помогли. Вместо вас это сделали другие. И хотя вы придерживаетесь взгляда, что изобретение практической ценности не имеет... — Сталин выдержал паузу, словно ожидая от Челышева подтверждения. — Я правильно вас понял?
— Да.
— Тем не менее у меня на столе, товарищ Челышев, — голос Сталина зазвучал жестче, — лежит металл, лежат образцы стали, выплавленные этим способом. Я вам их пришлю. Вам и товарищу Онисимову.
Челышев понял — вот к какому известию относилось восклицание Онисимова: «Впервые сейчас об этом слышу». Василий Данилович тоже лишь теперь услышал эту новость.
— Выплавить-то можно, — сказал он. — Но сколько это стоило?
— Почти ничего не стоило. Плавку провели в лаборатории Сибирского политехнического института. Помощниками товарища Лесных были несколько студентов...
— А посчитать все-таки бы надобно, — сказал Челышев. — К тому же и печь пришла в негодность, кладка сгорела.
— Кто вам сообщил?
Василий Данилович позволил себе усмехнуться.
— Не маленький. Могу сообразить. Но это, Иосиф Виссарионович, было бы не страшно, если бы...
Сталин нетерпеливо перебил
— Зачем, товарищ Челышев, подменять мелочами главное? Разве что-либо значительное рождается без мук? — Удовлетворенный своей формулой, он помолчал. Затем опять обрел медлительность. — Главное в том, что новым способом выплавлена сталь. А остальное приложится, если мы, товарищ Челышев, будем в этом настойчивы. Не так ли?
Уловив прорвавшиеся в какое-то мгновение раздраженные или, пожалуй, капризные интонации Сталина, Василий Данилович не дерзнул возражать...
— Таким образом, вы совершили ошибку, товарищ Челышев. — Сталин помедлил, дав время Челышеву воспринять тяжесть этих слов. — Но поправимую. Давайте будем ее поправлять. Этот металл нам нужен.
(Там же. Стр. 77—80).
В том, что в споре никому не ведомого инженера, якобы совершившего переворот в черной металлургии, с министрами и академиками Сталин так решительно стал на сторону безвестного изобретателя, проявилась некоторая закономерность. Это был некий общий стиль поведения вождя в его взаимоотношениях с учеными. Во всех спорах такого рода он неизменно поддерживал не адептов — и даже не корифеев серьезной академической науки, а шарлатанов, авантюристов и «чайников», которых развелось в то время великое множество. Благодаря особой симпатии к ним Сталина эти «самородки» (не все они были шарлатанами, некоторые из них искренне верили в ценность своих изобретений и в собственную гениальность) заняли в то время доминирующее положение в самых разных областях научных знаний.
Был, например, такой — очень знаменитый в то время — микробиолог: Г.М. Бошьян. Он совершил «переворот» в микробиологии, а вследствие этого — и в медицине. Совершенное Бошьяном «открытие», суть которого, кажется, состояла в том, что вирусы и микробы могут самозарождаться из неживой материи, видимо, привлекло Сталина, помимо всего прочего, еще и тем, что подтверждало верность материалистической концепции происхождения жизни.
Николай Погодин (конечно, по заказу Сталина, — может быть, не прямому, а косвенному) восславил этого Бошьяна, посвятив ему и его борьбе за свое открытие пьесу — «Когда ломаются копья».
Другое такое же фундаментальное открытие в биологии и медицине совершила О.Б. Лепешинская. Она была «старой большевичкой» — членом РСДРП с 1898 года, участвовала в революции 1905 года. По специальности и образованию была, кажется, фельдшерицей. Что не помешало ей стать действительным членом Академии медицинских наук СССР. Знаменита она стала благодаря выдвинутой ею теории о «новообразовании клеток из бесструктурного живого вещества». Теория эта, разумеется, была поддержана академиком Т.Д. Лысенко и тут же была объявлена одним из краеугольных камней марксистской, то есть единственно правильной биологической науки. Профессорам медицинских вузов было вменено в обязанность в каждой лекции ссылаться на «учение» О.Б. Лепешинской о «превращении в живое из неживого».
Об Ольге Борисовне Лепешинской тоже была написана пьеса. (Ее сочинили популярные в то время драматурги братья Тур. Лепешинская была там выведена под фамилией «Снежинская».)
Хорошо запомнился мне один из этих, поддержанных Сталиным, гениев и самородков. Он изобрел особый тип танковой брони, для изготовления которой не нужна была высококачественная сталь, до того считавшаяся в этом деле необходимой. Он признавал, что созданная им броня хуже той, которая изготовлялась из высококачественной стали. Артиллерийский снаряд, попавший в танк, оснащенный этой броней, безусловно ее разрушит. Но она ослабит силу его удара, так что свою защитную роль все-таки выполнит.
Когда этот проект обсуждался на заседании Политбюро, изобретатель, доказывая целесообразность использования в танковой промышленности этой своей брони, произнес такую фразу:
— Разрушаясь, она защищает.
Сталину эта фраза необычайно понравилась. Прохаживаясь по обыкновению вдоль стола заседаний, он в этот момент остановился, поднял вверх указательный палец и произнес:
— Разрушаясь, защищает... Диалектика!..
В каждом из этих случаев у Сталина была своя, конкретная причина, побуждающая его взять под свою защиту очередное такое псевдоизобретение.
О.Б. Лепешинская, например, считалась геронтологом. Для продления жизни предлагала принимать какие-то содовые ванны. А Сталин старел, умирать ему не хотелось, вот и поддержал это ее начинание (авось, поможет!).
В других случаях сыграла роль некомпетентность Сталина. Вернее, — его уверенность, что знание «науки наук», в которой он, как известно, был корифеем, всегда поможет ему найти единственно правильное решение и в обсуждении проблем, требующих специальных знаний, которых ему недоставало.
Да, было и такое.
Но во всех этих случаях особого его благоволения к «народным самородкам» было и нечто общее.
Прежде всего, конечно, то, что они были ему — «социально близкие». (Он ведь и сам тоже был таким же «самородком».)
Но главным тут все-таки было не это.
Давным-давно, но уже не в сталинские, а в хрущевские времена я попросил одного крупного ученого-биолога, с которым мне случилось познакомиться, чтобы он объяснил мне причину непотопляемости «народного академика» Трофима Денисовича Лысенко. С грехом пополам я еще могу понять, говорил я, почему Сталин его поддерживал. И, соответственно, понимаю, почему при Сталине с него, как говорится, пылинки сдували. Но Сталина уже нет, он даже отчасти разоблачен. Во всяком случае, все его вторжения в сферу различных наук (в языкознание, даже в политическую экономию) признаны ошибочными. А Лысенко по-прежнему на плаву. Он, как был при Сталине, так и остался неприкасаемым. Чем вы можете это объяснить?
— Объясняется это просто, — ответил мой собеседник. — Положение нашего сельского хозяйства до такой степени катастрофическое, что спасти его может только чудо. А Лысенко — поставщик чудес! Представьте, вызывают на самый верх самых выдающихся биологов, агрономов и говорят: «Нам необходимо увеличить производство зерновых. Какие меры вы можете предложить для достижения этой цели?» Честные биологи и агрономы чешут в затылках и, взвесив все возможности, отвечают, что надо делать то-то и то-то, и через двадцать лет урожайность зерновых вырастет на три-четыре процента. А когда тот же вопрос задают Трофиму Денисовичу Лысенко, он тут же предлагает очередное чудо. Надо, скажем, говорит, сажать квадратно-гнездовым способом. И урожайность возрастет не на три процента, а — вдвое, втрое. И не через двадцать лет, а — завтра. А когда назавтра выясняется, что чудо не помогло, он, как ни в чем не бывало, предлагает новое, другое чудо...
Вот такими же поставщиками чудес были все эти любимцы Сталина, — все поддерживаемые им «народные самородки». И Бошьян, и Лепешинская, и тот инженер, который предлагал изготовлять некачественную танковую броню, которая «разрушаясь, защищает». Диалектика диалектикой, но главная причина симпатии Сталина к этому «чайнику» все-таки заключалась в том, что высококачественной стали тогда было мало, а танковой брони было нужно много. И помочь выйти из этого тупика могло только чудо.
По той же причине Сталин счел нужным поддержать и инженера, предложившего новый, бездоменный способ выплавки стали.
Но к этому изобретению у него был еще и другой, особый, дополнительный интерес
► ...Сталин произнес:
— Сколько электроэнергии возьмут ваши обогатительные фабрики?
Онисимов, не затрудняясь, назвал интересующую Сталина величину.
— Эти показатели, товарищ Сталин, выведены на основе опыта наших лучших обогатительных и агломерационных установок.
— На основе опыта... — не то вопросительно, не то недовольно сказал Сталин. — Опять, значит, будете жечь уголь, чтобы выпекать агломерат?
— Однако других способов, — ответил Онисимов, — в распоряжении металлургов пока нет. Товарищ Челышев, надеюсь, подтвердит.
Челышев ограничился кивком.
— Таким образом, показатели, — продолжал Онисимов, — принятые нами...
Сталин, однако, не дослушал.
— Что же выходит? — перебил он. — Получим огромное количество энергии от Енисейской гидростанции, от Ангарского каскада. А кто ее будет забирать? Металлургия?
Он говорил, не повышая голоса, но в тоне сквозило раздражение. Упрекнул Онисимова в том, что тот предпочитает тратить дорогой уголь, в то время как следовало бы шире использовать в металлургических процессах электричество. По-прежнему недовольно протянул
— На основе опыта...
Прошелся, отчеканил:
— Опыт — хорошая штука, но таких условий, которые металлурги получат в Восточной Сибири; такого избытка электричества еще нигде не существовало. А новые условия требуют и новой технологии, нового опыта. Не так ли?
Удовлетворенный своей речью, ее ясностью, логичностью, он последние слова произнес уже без раздражения. Потом подошел к столику, на котором рядом с папкой Онисимова стояла початая бутылка боржоми, налил четверть стакана, отхлебнул.
— Так вот, товарищи, — ваша задача: всюду, где возможно, повышать энергоемкость. Почему бы, например, нагревательные печи и колодцы не перевести на электричество?
Как и в других случаях, он опять выказывал знание деталей производства. Онисимов лишь кратко ответил:
— Есть!
— Надо и в доменном деле искать способы применения электричества. Как ваше мнение, товарищ Челышев, можем ли мы в какой-то мере заменить кокс электричеством?
Челышев сказал:
— У нас, товарищ Сталин, существует поговорка: начальник доменного цеха — это хороший кокс.
— Эту вашу поговорку я слышал уже много лет назад... По-вашему, значит, нельзя использовать для доменной плавки электричество?
— В малых печах возможно.
— А в больших нельзя?
Капризные нотки явно слышались в этом вопросе. Сталин, привыкший, что все и вся склоняется пред ним, сейчас сердился, что технология не хочет ему повиноваться. Челышев, однако, под этой нависшей грозой сохранил спокойствие. И даже ироничность.
— Можно, — сказал он. — Все можно, товарищ Сталин, если прикажут. Но будем сидеть без чугуна.
Берия приподнял белесые брови. Глаза сквозь круглые стекла смерили Челышева, перебежали на Сталина.
Однако гроза не разразилась. Сталин прошелся, опять обратился к Онисимову, велел показать энергетический баланс.
Конечно, поведение Сталина, его вопросы с несомненностью свидетельствовали, что применение электричества в металлургии вскоре станет или, пожалуй, уже стало новым увлечением, новым коньком Хозяина.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр.43-45).
Но это было не просто «новое увлечение Хозяина», не просто новый его «конек». Эта новая сталинская маниакальная идея призвана была разрешить тупиковую ситуацию, порожденную другой, предыдущей его маниакальной идеей.
Таких маниакальных идей у него было много. И едва ли не каждая оказывалась чревата новым судорожным напряжением всего гигантского государственного механизма. Не то что одно слово Сталина, даже один какой-нибудь его безмолвный жест — и тотчас же планировалась волна новых арестов, и где-нибудь на Востоке Сибири строились новые бараки для размещения новых людских резервов, призванных воплотить в жизнь очередной гениальный замысел вождя.
«Безмолвный жест» — это не метафора.
Был, например, такой случай.
Проектировали строительство какого-то гигантского химкомбината. Когда проект был готов, его показали Сталину: он должен был его утвердить.
Проект был утвержден. Оставалось только окончательно определить место, где комбинат должны были строить.
Предложений было несколько, но все они сводились к тому, что разворачивать строительство надо на Волге.
Сталин сидел на стуле, а у ног его расстелили географическую карту.
Выслушав доклад, Сталин выбросил вперед левую ногу и сказал:
— Туда
Обсуждение на этом закончилось: больше вождь не произнес ни единого слова.
Общий смысл его указания был ясен: строительство комбината следовало перенести дальше — на восток. Но куда именно? На какое расстояние от первоначально намечавшегося места?
Задать этот вопрос Сталину никто не осмелился: он не любил лишних вопросов. И тогда, посовещавшись, руководители проекта приняли такое решение: осторожно, каким-нибудь окольным путем выяснить (у Поскребышева, Власика или еще кого-нибудь из приближенных вождя), какая длина шага у товарища Сталина.
Получив искомый ответ, они определили новое местоположение проектируемого объекта. И только после этого осмелились представить свои уточненные предложения Хозяину...
В начале 50-х все эти маниакальные идеи Сталина получили официальный государственный статус и соответствующее пропагандистское оформление. Они стали именоваться ВЕЛИКИМИ СТРОЙКАМИ КОММУНИЗМА, - и вот как отныне надлежало о них говорить и писать:
► Пройдут годы, пройдут десятилетия, и человечество, пришедшее к коммунизму во всех странах мира, с благодарностью вспомнит советских людей, которые впервые, не боясь трудностей, смотря далеко вперед, вступили в великую мирную битву с природой, чтобы стать ее господами, чтобы показать человечеству путь к овладению ее силами, к ее преобразованию.
И прежде всего благодарное человечество назовет имя великого учителя трудящихся всего мира, создателя невиданных ранее, величественных и смелых, широких и ясных планов преобразования природы на огромных территориях целого ряда природных зон, руководителя мирных строек коммунизма — Иосифа Виссарионовича Сталина!
(Ю. Саушкин, Великое преобразование природы Советского Союза, Географгиз, М., 1952. Стр. 123).
В 1950 г. по инициативе И. В. Сталина были приняты исторические постановления о строительстве величайших гидроэлектростанций на Волге, Днепре, Дону, Аму-Дарье, а также о сооружении крупных оросительных систем и судоходных каналов. Эти стройки являются событием всемирно-исторического значения, новым большим шагом на пути к коммунизму. Советский народ назвал их великими стройками коммунизма.
Все эти мероприятия означают крупный поворот в истории нашей Родины в направлении преобразования природы и создания материально-производственной основы коммунизма...
Великие стройки коммунизма преобразят гидрографию нашей страны. Вместо прежней Волги, с ее высокими весенними половодьями и низкой летней меженью, на огромном протяжении — от Калинина до Сталинграда — будет создана цепь больших озер-водохранилищ, что коренным образом изменит режим великой русской реки и подчинит его воле человека. По своим размерам новые водоемы будут больше величайшего в мире Рыбинского водохранилища. Площадь их достигнет 5—6 тыс. км, ширина — 30—40 км, а длина — до 500 км. Между pp. Волгой и Уралом в засушливой полупустыне протянется магистральный канал, а на месте мелководных Камыш-Самарских озер возникнет новый огромный водоем.
(А. Соколов. Великие стройки коммунизма — новый этап в деле освоения и изучения водных ресурсов СССР. Источник в интернете: http://www.astronet.ru/db/msg/1192178.
Это «громадье» сталинских планов вызвало встречный — идущий, так сказать, снизу, — поток совсем уже фантастических идей и предложений, исходящих иногда не только от шарлатанов и авантюристов, но и от серьезных ученых, а также разного рода энтузиастов и непризнанных гениев.
Приведу лишь некоторые из них.
► ...в конце 40-х годов гидротехник Митрофан Давыдов выдвинул проект — переброситьсибирские реки в Среднюю Азию. На время эту идею удалось «засушить». Но годы спустя (21 декабря 1978 года) государственное постановление № 1048 «О проведении научно-исследовательских и проектных работ по проблемам переброски части стока северных и сибирских рек в южные районы страны» было подписано...
Инженер Григорович предложил пробуравить на пять километров исток Ангары.
Инженер Герасенко — закачивать сточные воды в грунтовые горизонты Донбасса...
Инженер Манасерьян придумал проект спуска Севана и частично реализовал его, погубив озеро.
Лауреат Государственной премии ученый М. Крылов предложил опреснить Балтийское море, перекрыв датские проливы плотинами, вбухав 20 млн. «кубиков» бетона и 1,5 тыс. тонн металлоконструкций. Другой его проект — превращение северных морей в сушу, покрыв лед илом, дабы защитить от весеннего таяния, «наверху» был принят благосклонно.
Инженер П. Борисов предложил снять с Северного полюса земли ледяную шапку, для чего рекомендовал построить в Беринговом проливе плотину и откачивать воду из Северного Ледовитого океана в Тихий с адской скоростью 500 кубических километров воды в сутки. Борисов обещал, что в наши прибрежные воды хлынет теплый Гольфстрим, растают льды арктических морей, потеплеет север Евразии.
С ним вступил в дискуссию другой советский ученый — А. Шумилин. Он предлагал наоборот: перекачивать гигантскими насосами воду из Тихого в Ледовитый океан. И в этом случае моря должны прогреться, а климат Сибири и Дальнего Востока сравниться с Крымом
В 1950-х годах в военных ведомствах СССР разработали еще один «суперпроект». Предлагалось поставить мощные водометы на берегу Берингова пролива и гнать холодные воды на США. Штормы и холод должны были нанести урон сельскому хозяйству «проклятых американцев».
(http://www.ecoethics.ru/old/b61/53.html).
На фоне всего этого безумия сталинская идея построить гигантские гидроэлектростанции на Енисее и Ангаре выглядит не только реалистичной, но даже как будто бы и вполне разумной. (Уже после смерти Сталина она была не только реализована, но и воспета самыми знаменитыми нашими поэтами — Александром Твардовским в его поэме «За далью — даль», Евгением Евтушенко в его поэме «Братская ГЭС».) Но, как и другие маниакальные сталинские идеи, и эта тоже имела свою ахиллесову пяту.
Непонятно было, куда девать полученное в результате этих гигантских строек непомерное количество электроэнергии. На что ее, эту энергию, употребить?
В Сибири она не могла найти применения. А строить линии высоковольтных передач аж до Европейской части Союза, где эта энергия нужна, было бы уж полным безумием.
И тут, как нельзя более кстати, лег Сталину на стол этот проект безвестного инженера, предлагающего выплавлять сталь бездоменным способом, на что как раз и понадобятся будущие потоки «лишней», избыточной электроэнергии.
Но каким образом этот проект безвестного инженера (если автором его и впрямь был безвестный инженер) смог дойти до Сталина?
* * *
У автора «Нового назначения» есть на этот счет своя версия.
Еще раз повторю: роман — не документ, и эту свою версию автор вполне мог — для пущей эффектности романного сюжета — даже и выдумать.
Но Бек, как уже было сказано, все относящееся к реальной подоснове его романа знал досконально. А во-вторых, эту его версию нам стоит рассмотреть хотя бы уже потому, что и в этой точке судьба героя его романа сошлась (переплелась) с судьбой Александра Фадеева
► ...Сталин сказал «Вы совершили ошибку». Черт знает, может быть, и впрямь он схватил своим гением, чутьем нечто такое, чего не узрел и не понял Челышев?
Схватил и повелел: «Такой металл нам нужен. Такой способ будет жизненным»...
Сжав маленькой рукой черную пластмассу телефонной трубки, Александр Леонтьевич снова стал навытяжку.
— Слушаю вас, товарищ Сталин.
В этом возобновившемся диалоге между генералиссимусом и министром Челышев опять мог внимать лишь одной стороне.
— Разрешите, товарищ Сталин, доложить...
Сталин, видимо, оборвал Александра Леонтьевича, срезал его каким-то безапелляционным замечанием. Некоторое время Онисимов сосредоточенно слушал, повторяя:
— Понятно. Понятно.
Затем произнес еще раз:
— Понятно. — И добавил: — Будет исполнено. Да, под мою личную ответственность...
Сталин из своего кабинета продиктовал сроки, предоставил восемнадцать месяцев для возведения нового завода в Восточной Сибири для выдачи первой промышленной плавки по технологии Лесных... Затем, как понял Челышев, вернул Онисимова к списку, которого ранее, несколько минут назад, не захотел слушать.
— Сейчас вам прочитаю.
Мгновенно отыскав в подшивке нужный лист, Онисимов огласил одну за другой фамилии членов комиссии, единодушно утвердивших отрицательное заключение по поводу предложения Лесных.
— Всех снова включить? Слушаюсь. Кого? Записываю. И представителя «Енисейэлектро»? Будет назначен товарищем Берия? Слушаюсь. Понятно.
Так завершился разговор. Зловещее имя Берия вплелось в самую завязь будущего огромного, как скомандовал Хозяин, предприятия.
Трубка положена. Онисимов опустился в кресло, взглянул на Серебрянникова, все еще стоявшего за его спиной, сказал:
— А ведь и он там сейчас сидел.
Благообразный начальник секретариата на миг прикрыл ресницами в знак понимания выпуклые голубые глаза. Понял и Челышев, кого следовало разуметь под этим «он».
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 82-83).
Для романа — более чем достаточно. Но Александр Альфредович и тут подчеркивает, что пишет не роман, а — хронику. И как подобает честному летописцу-хронисту, открывает все скобки, ставит все точки над «i».
► Руководствуясь дневником Василия Даниловича, а также и некоторыми другими материалами, мы можем с достаточной долей достоверности представить, как в данном случае произошло вмешательство Сталина. Да, пластинки металла, выплавленные упорным Лесных в лабораторной печи, принес Сталину Берия. Конечно, Берия ранее и не ведал, что где-то в далекой Сибири работники проектируемой грандиозной гидростанции «Енисейэлектро», которую тоже предстояло воздвигать Управлению лагерей, подбросили некоему фанатичному изобретателю малую толику средств, как говорится, наудачу. Подобные мелкие затраты были вне его, Берия, масштаба. Но об опытной плавке ему доложили. С блестящими тонкими пластинками металла — изобретатель дал ему название первородной стали, — полученного прямо из руды путем электроплавки, особой технологии, отменившей применение кокса, да и весь доменный процесс, Берия пошел к Сталину. И не только с пластинками, но и с исчерпывающим подбором доказательств, уличающих Онисимова в том, что он душил изобретение. Наконец-то настал час, которого Берия выжидал годами и десятилетиями: Онисимов поставил себя под удар, немилосердный удар Сталина...
Итог разговора читателю известен. Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем...
(Там же. Стр. 83—84).
Тут все дело в том, что с Александром Леонтьевичем Онисимовым у Берия были свои, давние счеты:
► Сталин был в зале не один. Там находился еще человек. Вальяжный, что называется, мужчина, он сиял круглыми, без оправы, стеклами очков, плавной выпуклостью лба, зачесанными на косой пробор светлыми волосами, маскировавшими раннюю, еще небольшую лысину. Это был Берия. Стоя у длинного стола, одетый в штатское, он посматривал на Онисимова с улыбкой, затаившейся в уголках рта. Александр Леонтьевич похолодел от такой улыбки.
Много лет назад этот человек, тогда скромный служащий в Баку, прошел, как говорилось, проверку у Онисимова, который, еще оставаясь политработником 11-й армии, был в то же время и председателем одной из комиссий, занимавшихся перерегистрацией членов партии в Баку. Предваряя вопросы Онисимова, Берия выразил желание перейти на более трудную, более опасную работу — в Особый отдел армии или в Азербайджанскую Чека. Пойманный на одном-другом противоречии, на вранье, он изворачивался, выскальзывал. Товарищ Саша — так в те времена называли Онисимова — пришел к убеждению: «Подозрительный тип. Чувствую, авантюрист». И не выдал ему партбилета. В следующей инстанции тому удалось восстановиться.
И пока что этот блистающий бывший бакинец лишь преуспевал. Встреча со Сталиным в начале тридцатых годов стала решающим рубежом в его фантастической карьере. Сталин, несомненно, был знатоком людей. Вынашивая замыслы, о которых знал только он один, Сталин своим тонким чутьем — слово «проникновенность» тут вряд ли подойдет, — по-видимому, быстро, с первых же встреч, определил: вот человек, который ему нужен.
Теперь грузин-бакинец ведал огромной машиной арестов, допросов, расстрелов, тюрем, лагерей. С улыбкой он острыми зрачками сквозь очки поглядывал на Онисимова.
(Там же. Стр. 29—30).
Такой же свой, давний и личный счет был у Лаврентия Павловича Берии и к Александру Александровичу Фадееву.
Однажды, в минуту откровенности, Фадеев рассказал об этом подробно:
► ...у меня с Берией особый счет. Еще в мае 1937 года Сталин предложил мне поехать на съезд партии Грузии. «Напишите, товарищ Фадеев, ваши впечатления об этом съезде для меня. Личные впечатления. Немного, страницы на полторы». Я, как член ЦК, поехал туда в качестве полноправного делегата и взял с собой Петю Павленко, который присутствовал на съезде в Тифлисе в качестве гостя. Мы написали Сталину письмо вдвоем, рассказали, что понравилось. Написали, что нас смутило. А смутило нас то, что уже тогда бюст Берия стоял где-то на площади, а съезд каждый раз вставал, когда входил Лаврентий Павлович. Мы написали, что такое почитание секретаря ЦК Грузии расходится с историей и традициями большевистской партии...
Написав такое лихое письмо, мы его отправили Иосифу Виссарионовичу. Прошел какой-нибудь месяц, как Берия был вызван в Москву и назначен сначала заместителем Ежова. Ко мне пришел Павленко и сказал «Саша, мы пропали». Я ответил ему, хохотнув: «Бог нас не выдаст...» — но вторую половину поговорки: «свинья не съест» — я Петьке сказать не осмелился...
Короче говоря, был после этого обед у Сталина на даче. Мне о нем рассказывал Чиаурели. И было на обеде этом три человека: Сталин, Берия и Чиаурели. Разговор шел на грузинском языке. Вот Сталин и говорит Берии:
— Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе устраиваешь, статуи воздвигаешь?
Берия, человек хитрый и неглупый, спросил Сталина, откуда такая версия, кто меня топит. А Иосиф Виссарионович, как известно, был большим артистом и по-разному мог разговаривать: и с подковыркой, а, когда нужно, мог и так человека увлечь, так приласкать, такой натурой показаться, что, кажется, ты ему должен всю душу доверить...
— Да вот слухом земля полнится, — ответил Сталин. — Среди писателей такой разговор был.
Берия, конечно, сразу смекнул, о чем идет речь, и начал меня расхваливать до небес, что такой-де Фадеев замечательный парень, но только увлекающийся. Сталин слушал, в усы улыбался, да помалкивал. В конце концов он ему это письмо отдал: прочти, говорит, сам.
Берия, конечно, эту штуку мне навек запомнил.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, №6. Стр. 167-168).
История эта имела продолжение, и в свой срок я к ней вернусь.
Пока же отметим только еще и эту точку пересечения судьбы Фадеева с судьбой героя романа Бека Александра Леонтьевича Онисимова. И перейдем к следующей.
* * *
Итак, пронесло:
► Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем, который, отшвырнув свои прежние соображения инженера, занял единственно спасительную для него позицию: «Будет исполнено!»...
Неодобрительно мотнув головой, Челышев договорил то, чего не отважился выпалить Сталину:
— Если такие заводы начнем строить, без штанов будем ходить.
Онисимов ничего не ответил. Привычно потянулся к неизменной пачке «Друг», взял в рот сигарету, чиркнул спичкой и... Что такое? Огонек заходил, заплясал в дрожавших его пальцах. Удивленный, он, не прикурив, загасил спичку. Приказал пальцам не дрожать. Но и следующая спичка тоже вибрировала в его руке. Глаза были ясными, небоязливыми, губы твердо сомкнуты, а вот руку била дрожь.
Таким было первое проявление странной болезни Онисимова, этого, словно бы беспричинного, неотвязного сотрясения пальцев, с которым не совладала медицина.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 84-85).
Естественно предположить, что этот первый симптом странной онисимовской болезни, с которой не могла справиться медицина, возник как результат только что перенесенного им смертельного страха Но автор объясняет это иначе:
► В пепельнице еще дымился его непогасший окурок, а он уже потянулся к следующей сигарете. Опять он зажигает спичку. И — черт побери! — маленькое пламя мелко сотрясается, выдает начавшуюся вновь дрожь руки. Вот этак, исподволь, то как бы исчезая, то опять оживая, к нему подбиралась эта странная болезнь.
Он не понимал ее истока. Но скажем мы. Еще никогда не переживал он такой сильной сшибки — сшибки приказа с внутренним убеждением. Доныне он всегда разделял мыслью, убеждением то, что исполнял. А теперь, пожалуй, впервые не верил — не верил, но все же приступил к исполнению.
(Там же. Стр. 89).
И вряд ли можно счесть случайностью то, что сразу же за этим авторским объяснением следует сцена, в которой впервые на страницах романа появляется некий, как потом окажется, зачем-то очень нужный автору, новый персонаж.
► Эпизод, который нам далее предстоит воспроизвести, тоже отмечен сравнительно подробной, занявшей почти три тетрадных страницы записью в дневнике Челышева.
Местом действия был опять вот этот кабинет, где, как всегда в прежние времена, безукоризненно лоснился простор светлого паркета, а затем и пустынный, привыкший к строгой тишине коридор.
Василий Данилович, уже месяца три назад ставший директором Научно-исследовательского центра металлургии, приехал в тот стылый ноябрьский денек в министерство, чтобы согласовать тут план работ, а заодно вырешить некоторые другие вопросы...
Отворив полированную дверь, Челышев увидел, что попал на заседание. В первую минуту он не понял, какой предмет тут обсуждается. И что за публику собрал у себя Онисимов, вежливо улыбнувшийся Челышеву со своего кресла..
Василий Данилович сразу же заметил и чью-то незнакомую, красиво посаженную голову, почему-то притянувшую взгляд. Однако незнакомую ли? Где-то Челышев встречал это, вопреки седине вовсе не старое, красноватое, будто только что с ветра, с мороза, лицо. Слегка прищуренные, в сети морщинок, глаза с интересом вглядывались в Главного доменщика Советской страны. Э, так это же писатель! Депутаты Верховного Совета, в состав которого входил и Василий Данилович, называли попросту писателем своего сотоварища депутата Пыжова, автора нескольких снискавших широкое признание и, несомненно, незаурядных романов. Никак не ожидая встретить писателя, далекого от так называемых производственных тем, на заседании у министра стального проката и литья, Челышев не вдруг его узнал. Что же тут надо писателю? Впрочем, кажется, где-то промелькнула заметка, что писатель, задумав новое произведение, провел несколько недель в семье сталевара на Урале. Да, да, это припомнилось Челышеву.
(Там же. Стр. 89-90).
Надо ли объяснять, что этот Пыжов — не кто иной, как Фадеев.
Не то что близости, а прямо-таки тождества этого своего персонажа с легко узнаваемым прототипом автор не только не скрывает — он его подчеркивает. Подчеркивает даже портретно: седая голова, красное, словно обветренное лицо.
То, что Фадеев мог — и даже должен был — появиться в каком-нибудь эпизоде этого романа, легко можно было предвидеть. Ничего удивительного нет даже и в том, что появляется он у Бека не в одном, а в нескольких эпизодах его романа. Интересно и знаменательно то, что появляется он тут как персонаж отнюдь не эпизодический. И хотя для сюжета романа как будто вовсе не обязательный, но зачем-то — повторю еще раз — необходимый автору, очень для него важный.
Повышенного своего интереса к этой фигуре он тоже не скрывает. И тоже его даже подчеркивает:
► ...знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже — рукой подать, — последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.
Возможно, в следующей повести, если мне ее доведется написать, мы еще встретимся с Пыжовым, одним из интереснейших людей канувшего времени. Пока же законы композиции, соразмерности главных кусков произведения позволяют уделить ему лишь немного места.
(Там же. Стр. 93).
Но тут же он эти самые законы композиции и соразмерности и нарушает, отдавая этому своему персонажу не так уж мало места. Во всяком случае, гораздо больше, чем того требует сюжет его романа, основная линия его повествования:
► Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже было известно ее звучащее вызовом заглавие «Сталелитейное дело») также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе.
И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, — он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, — охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой... Это Для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена странных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, — с ним это случалось все чаще, — бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива... Думается, мы тут притронулись к его трагедии.
(Там же. Стр. 94—95).
Законы романного сюжетосложения совсем не требуют от автора, — и даже, как он сам только что об этом сказал, — не позволяют ему притрагиваться к этой трагедии отнюдь не главного, бокового его персонажа. А он не то что притрагивается, но — чем дальше, тем глубже — в эту его трагедию влезает:
► О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, — таков был характерный жест Пыжова-оратора, — сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва — не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.
Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии...
— Пишешь о металлургии?
— Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.
— А жизнь позаботилась тем временем дать тебе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.
С таким предисловием — кратким, но в достаточной мере выразительным — писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.
— Обдумай, не спеши, — добавил секретарь. — А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.
Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей — сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа.
И вот, наконец, он ее заполучил — да еще как и от кого! — эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, — возможно, с быстротой мысли, — увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: «Ядро романа — переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике».
(Там же. Стр. 94—95).
Пока что никакой трагедией тут и не пахнет. Все сложилось не просто хорошо, а прямо-таки замечательно. Безграничная вера писателя в Сталина и Сталину счастливо совпала с собственным, уже забрезжившим его замыслом. И не просто совпала, а придала этому его замыслу окончательный смысл и даже подсказала ему готовое художественное решение — и драматургию, и философию будущей его вещи.
Все как будто складывается на редкость удачно. И нет никаких оснований подозревать, что кончится это не то что трагедией, а даже драмой.
Однако тут же на эту коллизию, по видимости такую безоблачную, сулящую писателю лишь безусловную творческую удачу и новые лавры, ложится тень какого-то неблагополучия:
► Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке..
(Там же. Стр. 95).
К чему тут эта авторская реплика про совесть, которая у писателя, мол, была еще жива. Ведь ничего похожего на ту сшибку между внутренним убеждением и приказом, какая была у Онисимова, у него быть не могло. Положим, автор — а с ним и мы, читатели, уже знаем, что вся эта сталинская затея обречена на провал. Но ведь Пыжов-то об этом еще даже и не догадывается. Откуда же тут это предчувствие беды, этот предупреждающий сигнал еще живой, не вовсе умершей в нем совести? И откуда эта его неловкая, виноватая улыбка?
► Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро:
— Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел... — Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание.
— Да, да, да, — не скрывая интереса, зачастил писатель...
Челышев хмыкнул..
— Хм... Если вы надумали писать про это дело...
— Да, да, да.
— То тут я вам не помощник. Считаю эту, — Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, — эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду.
С беспощадностью, свойственной политике, писатель тотчас определил (и поздней внес в записную книжку): Челышев достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи. Но проговорил писатель так:
— Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась «Новоуралсталь». И о Серго...
Пыжов снова хохочет на весь коридор, а синие — некогда яркие, а теперь как бы с примесью неживой белесоватости — глаза невеселы.
(Тамже. Стр. 95—96).
Если он так истово, так безоглядно верит в правду подсказанного ему Сталиным сюжета, если не сомневается, что не верящий в эту сталинскую авантюру старик академик просто-напросто «достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи», — почему же в таком случае, когда он громко хохочет на весь коридор, глаза его невеселы?
Похоже все-таки, что и у него, как у Онисимова, тут тоже имеет место какой-то душевный разлад. Сшибка не сшибка, но какое-то, уже томящее его противоречие, — какой-то зазор между внутренним убеждением и полученным сверху социальным заказом (приказом).
Не будем, однако, забывать, что Пыжов все-таки — не Фадеев. Вернее, это тот Фадеев, каким он видится автору романа. А у настоящего, реального Фадеева, — если судить по известным нам его письмам А.Ф. Колесниковой, — никакого такого зазора, никакого противоречия между внутренним убеждением и приказом как будто не было?
То-то и дело, что было.
Было и противоречие, и вызванный этим противоречием душевный разлад.
* * *
При первом, поверхностном чтении писем Фадеева к А.Ф. Колесниковой создается впечатление, что все помехи, все препятствия, мешающие ему целиком отдаться любимому делу (писанию романа) — не внутренние, а внешние. Но довольно быстро начинаешь понимать, что на самом деле это не так.
У раннего Чехова есть коротенький рассказ, героиня которого признается собеседнику, что отказалась выйти замуж за человека, которого любила, потому что ей сделал предложение богатый старик. И вот теперь этот богатый старик умер, она свободна и могла бы наконец соединиться с тем, кого любила и продолжает любить. И они могли бы наконец быть счастливы...
— Что же вам мешает сделать это? — удивляется ее собеседник.
И горестно вздохнув, она отвечает:
— Другой богатый старик.
Сама она, надо полагать, уверена, что этот другой богатый старик — лишь внешняя помеха, из-за которой она опять не может быть счастлива. Но чеховская ирония не оставляет сомнений, что причина эта — сугубо внутренняя, она заключена в ней самой.
Вот так же обстояло дело и у Фадеева с теми — якобы внешними — помехами и препятствиями, которые мешали его творческим усилиям. Только-только входит он в ритм и возникает «инерция работы за столом — состояние, которого все пишущие люди так ждут», — как является какой-нибудь очередной «богатый старик»: суета, связанная с предсъездовской борьбой за власть в Союзе писателей, или «международные дела» — очередная поездка в какой-нибудь там Стокгольм на сессию Всемирного совета мира...
Но в действительности дело обстоит еще хуже.
При внимательном чтении этой его переписки выясняется, что роман «Черная металлургия», работе над которым ему мешают отдаться все эти «богатые старики», — тоже не что иное, как такой же — очередной — «богатый старик», мешающий ему, как говорилось в старину, «составить свое счастие». По-настоящему счастлив он мог бы быть, если бы отказался и от этого «богатого старика» и целиком отдался совсем другому своему замыслу.
С А.Ф. Колесниковой - «девушкой его мечты», в которую он в юности был без памяти влюблен — Фадеев откровеннее, чем с кем бы то ни было.
Всей правды ей он тоже, конечно, не говорит. Но иногда — проговаривается:
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
26 сентября 1951 года
Когда я писал тебе о своих намерениях творческих, новая тема бродила во мне еще не вполне ясно, а кроме того, я еще надеялся, что мне удастся в условиях такого длительного отпуска меньше уделять внимания делам международным. Потом окончательно выяснилось, что я буду писать роман о нашей металлургии (которую знаю все-таки поверхностно), что тема эта может и должна быть решена на материале самом показательном в наших советских условиях (Магнитогорск, Челябинск, Запорожье, Кузнецк), а главное, что мне по-прежнему так часто надо выезжать в «далекие страны», что — дай бог хотя бы успешно изучить и хотя бы только начать задуманную вчерне вещь! И нужно ли скрывать от тебя, что всю эту поездку в Комсомольск, о которой я писал, я больше надумал для того, чтобы иметь повод попасть на родину, повидать тебя!..
Реально это будет так: если мне удастся в ноябре попасть в Кузнецк, то из Кузнецка я махну самолетом на Дальний Восток. Если не удастся попасть в Кузнецк в ноябре, поеду зимой — в декабре или январе — и опять-таки из Кузнецка — на Дальний Восток. Но не могу скрыть от тебя, что эта поездка, о которой я мечтаю и которую обязательно осуществлю — доставляет мне много душевных тревог. Я всегда мечусь между чувством долга и душевными порывами... Чувствую себя «неловко» оттого, что часть отпуска, предоставленного мне для творчества, отдам просто своей душе... чувствую известный «грех» перед собой как писателем, что пускаюсь в «плавание», которое не только не может прибавить ничего для темы моей о металлургах, а, наоборот, отвлечет меня — в плане уже чисто профессиональном — к темам моей юности и к темам освоения Дальневосточного края в наше время — темам тоже прекрасным, но не стоящим теперь у меня на очереди. В то же время потребность побродить по родным местам, чтобы удовлетворить душу свою (это так естественно в 50 лет!), потребность эта так велика, что я все-таки поеду, обязательно поеду!
(Там же. Стр. 377-378).
Он пытается уверить ее — а заодно и себя, — что этот душевный разлад не слишком его томит. Но все-таки признает, что он существует. Есть, есть, оказывается, в его душе противоречие «между чувством долга и душевными порывами». И есть даже некое чувство вины, что он не в силах заглушить эти свои душевные порывы, принести их в жертву своему профессиональному долгу.
А.Ф. Колесникова — «милая Асенька», как он ее называет, — была его первой — в пору их юности, кажется, неразделенной, — любовью, «девушкой его мечты». И вот сейчас, тридцать лет спустя, эта юношеская любовь вдруг вспыхнула в нем с неожиданной силой. Каждое его письмо к ней - бурный взрыв ностальгии по временам — и местам — их юности. В каждом он мысленно возвращается туда, погружается в воспоминания, от которых не хочет возвращаться в реальность. И чуть ли не в каждом он делится с ней самой сокровенной своей мечтой: вернуться туда не только памятью, но и физически, объясняет, почему это невозможно сделать сейчас, и клянется, что непременно осуществит эту свою мечту в самое ближайшее время:
► Я получил большой отпуск для лечения и для творчества, на 4 месяца, но на таких условиях, что я никуда не могу уехать из Москвы. Если бы не это условие, я немедленно умчался бы к Вам. Как бы нам было хорошо у нас на родине! Я уже не был там 15 лет, как мне все было бы интересно! И все напоминало бы нам прошлое, все связывало бы нас духовно с самым светлым периодом нашей жизни... Мы могли бы ходить по родным для нас местам, поехать вместе куда-нибудь... Но я не имею права уехать из Москвы, потому что по характеру своей (не внутрисоюзной, а международной) деятельности я и во время отпуска время от времени нужен здесь. Не дает мне возможности поехать и то обстоятельство, что поездка не позволит мне закончить работу над новыми главами «Молодой гвардии»...
В 1948 году мне дали для этого 4 месяца отпуска, но отпуск был на две трети сорван: дали отпуск, а через несколько дней поручили подготовку доклада к годовщине смерти Белинского. Мне пришлось все бросить и сесть за Белинского — на подготовку доклада у меня ушло полтора месяца. Потом я все-таки начал писать новые главы «Молодой гвардии» и сделал примерно половину работы — тоже месяца полтора ушло на это. У меня оставался еще месяц, и я успел бы еще кое-что сделать (по роману), но тут меня сняли с отпуска и направили на подготовку конгресса деятелей культуры в защиту мира, прогресса и демократии в Польшу, в г. Вроцлав, — это был первый после войны международный конгресс подобного рода. С той поры — эта сторона моей многообразной деятельности забрала у меня большую часть времени из истекших полутора лет, а роман так и остался недописанным. Сейчас — единственная возможность дописать его.
И конечно (не говоря уже о времени, которое отняла бы дорога), мне трудно было бы дописать «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке. Соприкосновение с родиной, встреча с Вами — все это и перевернуло бы меня и вызвало бы целый поток дальневосточных тем, в том числе и таких, которые уже давно сидят в моей голове, но не могут быть осуществлены по недостатку времени: возьмите хотя бы «Последний из удэге», незаконченный роман, который я из всех своих произведений больше всего люблю. Но в конце концов я мог бы сделать «сверхгероическое» усилие и заставить себя закончить «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке, — главное все-таки в том, что я привязан к Москве своими международными обязанностями, — мне сейчас просто не разрешат уехать... Обещаю Вам в течение 1951 года приехать к Вам и пробыть с Вами месяц..
Причем я рассчитываю, — если сложится в начале 1951 года зимой такая ситуация, что мне не надо будет ехать за границу, а будет лежать на мне только работа по Союзу писателей, — я рассчитываю совершить свой дальневосточный рейс зимой, в крайнем случае — весной.
(Там же. Стр. 307-308).
Это - из письма от 28 апреля 1950 года А вот - две недели спустя (16 мая):
► Как бы мне хотелось приехать к Вам! И я обязательно сделаю это в 1951 году. Одна из моих самых больших радостей сейчас, это — гулять по лесу и мечтать, как я приезжаю...
(Там же. Стр. 331).
Но и в 1951 году этой его мечте не дано было осуществиться:
► Родная Асенька!..
Конечно, все планы моей жизни сломала жестокая действительность. Из-за своей чудовищной перегрузки, начавшейся с Варшавского конгресса, я не смог доделать до конца свою «Молодую гвардию». Наивно было бы просить отпуска в течение зимы: одно дело напирало на другое; и - поездки, поездки, превратившиеся для меня из счастливой возможности познавать — в тяжелый крест...
В первых числах марта вернулся из Берлина. Мне предстоял дней через десять большой доклад на совещании молодых писателей, но я свалился: сдало сердце. Ничего опасного, но - страшное переутомление. При наличии невроза — этого спутника времени нашего — я стал неработоспособен. Пролежал в больнице, потом дома. Вышел на работу 2 апреля только для того, чтобы в течение дней десяти привести в порядок дела...
Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом. Пока что мне не дали даже обычного творческого отпуска: я буду в Барвихе до 10 мая, ибо числа 12-13-го (мая) опять вынужден буду выехать по мирным делам. Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один - для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет.
(Из письма от 19 апреля 1951 года. Там же. Стр. 364-365).
В августе того же года
► Мне так безумно хочется в Приморье! Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной.
(Там же. Стр. 374).
И год спустя (10 мая 1952 года):
► Милая моя Асенька!.. Как бы я хотел повидать тебя и такие родные, родные для меня места! Я буду делать решительно все, чтобы это стало возможным. Я боюсь того, что если я не сумею этого сделать теперь, то мне уже никогда не удастся этого сделать. Я стал много и часто болеть. Этот год был у меня самым свободным, а на самом деле я был перегружен, если учесть, какую новую и трудную тему, с ее мало знакомым мне раньше материалом, я поднял новым своим «металлургическим» романом.. Что же будет дальше, когда Союз писателей снова ляжет на меня, а ведь роман-то во что бы то ни стало буду продолжать.
(Там же. Стр. 298).
Еще через год - 11 июня 1953 года:
► Если дадут мне полный творческий отпуск (на что есть перспективы вполне реальные) эдак на годик, не сомневаюсь, что поездка моя на родину осуществится непременно. Если я не попаду в родные края в течение предстоящего учебного года, трудно будет сказать, попаду ли я в них уже когда бы то ни было!
(Там же. 436).
И еще три года спустя - в марте 1956-го:
► ...меня и вправду очень потянуло на «родину». Я ведь всегда вспоминаю и мечтаю о ней. На сессиях Верховного Совета, Пленумах ЦК, разных всесоюзных совещаниях я встречаюсь с дальневосточниками — старыми и новыми, и все они зовут меня — поехать, посмотреть... Иной раз я испытываю просто тоску по Дальнему Востоку.
И все-таки мне невозможно сейчас поехать. Я уже тебе объяснял, что я по обстоятельствам жизни пропустил момент «подготовки» романа своего, когда Дальний Восток мог служить в известной части материалом и для этого моего романа. Теперь, когда я уже давно «в ходу», когда мой первый замысел и все, что удалось совершить по этому замыслу, потерпело в значительной части фиаско (об этом я тоже писал) и когда я уже давно в сердце нового замысла и систематически работаю, — такая поездка на родину выбила бы меня из седла, впечатления и переживания, соединенные с воспоминаниями детства и юности (в их силе, можно сказать, первозданной), вытеснили бы из меня все и вся.
Порой и грустно сознавать, — но возраст уже заставляет трезво оценивать положение, — я все больше убеждаюсь, что смогу поехать на «родину» не скоро: не раньше чем года через три-четыре, когда роман (в новом варианте его) будет совсем закончен. Судя по всему, это будет уже последний мой роман на «современном» материале (первую книгу я стремлюсь закончить к началу 57 г.). Потом я буду кончать «Удэге». И вот тогда-то поеду! Поеду надолго, сознавая, что мне как писателю, приближающемуся к 60-ти, «в самый раз» заняться темами, связанными с моим прошлым.
(Там же. Стр. 661-662).
По видимости, эти его душевные порывы связаны только лишь с тоской по «малой родине», по местам их общей юности, которые ему страстно хотелось бы посетить, да вот все не удается, — то одно мешает, то другое.
Но все это только отголоски главного его душевного стремления, осуществив которое он только и мог бы быть счастлив. Это главное, постоянно томящее его душевное стремление, в котором он, может быть, даже и сам до конца себе не признается, состоит в том, чтобы послать к чертовой матери не только все свои общественные дела и обязанности, но и эту осточертевшую ему «Черную металлургию» и целиком погрузиться в единственное занятие, которому он готов отдаться «не по службе, а по душе», — в работу над продолжением давно начатого, но заброшенного и бесконечно далекого от завершения своего романа «Последний из удэге».
Он пытается уговорить себя, что эта его мечта еще сбудется, — не в этом году, так в следующем, не в следующем, так года через три-четыре. Но в глубине души уже и сам знает, что этому не бывать. Нет уже у него никаких душевных ресурсов для того, чтобы реализовать эту свою душевную потребность.
* * *
Узнав, что сюжет подсказанного (заказанного) ему романа был основан на липе, Фадеев был близок к самоубийству.
► Потрясение, испытанное Фадеевым, было огромным. Невозможность осуществления в искусстве навязанного Сталиным романа, как прожектором, осветила ложь всего того, что получило наименование «культа личности».
Зелинский уверял меня, что потрясенный Фадеев хотел застрелиться. Жена отняла у него револьвер, застав его в той самой позе в постели, в которой он потом действительно застрелился. После этого Фадеев неделю прожил один, вне дома, в лесу.
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 651).
Но тот же Зелинский в своих воспоминаниях о Фадееве рассказывает, что эта (а может быть, другая такая же?) попытка суицида имела место в июне 1954 года, то есть ДО ТОГО, как обрушился замысел «Черной металлургии»:
► ...приехала Мария Владимировна (мать жены). Он с ней поругался... Это дура стоеросовая. Она взялась упрекать А.А., зачем он пьет. А Александр Александрович в таком состоянии не терпел никаких замечаний и выговоров...
А.А. Фадеев ушел из дома в крайне возбужденном состоянии. В такие периоды он почти не мог спать. В Кремлевке его лечили усиленными дозами снотворного — нембутала и амитала-натрия. Но когда алкоголь вливается в жилы, то иногда не помогают пятикратные и десятикратные дозы.
А.А. Фадеев ушел из дома, не столько повздорив с Марией Владимировной, сколько поругавшись со своей сестрой Татьяной Александровной... Она у него нашла и вынула из-под подушки «наган», который Фадеев приготовил себе. «Нашла коса на камень», схлестнулась фадеевская порода друг с другом.
(К Зелинский. В июне 1954 года. «Вопросы литературы», 1989, №6. Стр. 153—154).
О том же (скорее — другом таком же) случае подробную запись оставила сестра жены Фадеева и многолетний его личный секретарь Валерия Иосифовна Степанова-Зарахани:
► В тот день, когда погиб Александр Александрович, приехали из прокуратуры, они допрашивали Евгению Федоровну (Е.Ф. Книпович, она тогда гостила у Фадеевых. — Б. С) и домработницу. Ко мне через несколько дней приезжал домой следователь, я до сих пор помню, как его звали, — А.А. Козырев. Он со мной долго разговаривал, вот тут я и отдала еще одну записку.
Дело было так. Домашняя работница, Августа Владимировна, мне как-то позвонила рано утром — это было году в 53-м или 54-м. Позвонила и говорит, что Александр Александрович ходит расстроенный и, видимо, не спал всю ночь, не могу ли я приехать.
Я вызвала машину, собрала документы в папочку — надо было найти предлог. Приехала на дачу, поднялась наверх — Фадеев лежал на диване. Он меня увидел, очень удивился:
— Валя, ты чего приехала?
Мы с ним поговорили, я подошла к письменному столу и увидела записку, написанную красным и синим карандашами. Видно, красный сломался, и он стал писать другим. Что-то там было «жить больше не могу»,и рядом на столе лежал его чешский пистолет (или револьвер, я в этом не разбираюсь). Я воскликнула:
— Саша, что с тобой?
Он вскочил, разорвал записку, а клочки бросил в корзину для бумаг под стол.
— Ерунда все это, пойдем вниз. Повернулся и пошел. Я вынула незаметно эти маленькие листочки, спрятала в карман. Да и еще сказала ему
— А пушку я твою заберу. Я ее в чулан убрала.
Так эта записка и осталась у меня. Я была в таком тяжелом состоянии, вернее, даже в растерянности от того, что происходит, что и сама не знаю, зачем это сделала.
Когда ко мне приехал Козырев, я вспомнила об этой записке и отдала ее. Может быть, и не надо было. Записка была из таких зеленых квадратиков, двух-трех не хватало, но разобрать было можно. Судьба этой записки мне неизвестна.
(Гласность, 4 октября 1990 г.).
Все это с несомненностью свидетельствует о том, что на самом деле крах замысла «Черной металлургии» не был причиной его самоубийства. Он только вскрыл, обнажил (вывел из подсознания в сознание) корни того душевного неблагополучия, которое привело Фадеева к его трагическому концу.
Причиной же этого душевного неблагополучия было то самое, как оказалось, неразрешимое противоречие между тем, что приходилось ему делать «по службе», — и тем, что ему хотелось делать «по душе».
Начальный эпизод своих воспоминаний о Фадееве Зелинский датирует точно: 14 июня 1954 года. В этот день пришла к нему Е.Ф. Книпович и сообщила, что Александр Александрович ушел из дома в прошлый вторник и вот уже неделя, как никто не знает, где он и что с ним. Попросила его помочь разыскать беглеца.
Такие «убеги» из дома у него случались и раньше. Но этот что-то уж больно надолго затянулся.
Когда беглец наконец отыскался, о том, где и как он провел эти дни, рассказывал так:
► Все эти дни я провел в лесу. Из Переделкина я пошел пешком через лес во Внуково, где меня не так знают. Я рассчитал свои деньги. Я мог выпивать только 200 граммов в сутки, что стоит девять рублей. Еще я мог купить немного хлеба. Первую ночь я бродил по лесу, иногда ложась на траву под деревьями. Было очень тепло и тихо. Выпала небольшая роса. И я слушал окружающие меня звуки: движение поездов, лай собак в далеком жилье, неведомый шум леса. Я наслаждался. Я наслаждался дыханием самого леса, которое меня возвращало к моим скитаниям по тайге в годы моей партизанской юности на Дальнем Востоке. Я дышал полной грудью, и чувство безвестности, чувство того, что сейчас никто не знает, где и кто я, вылилось в счастливое чувство свободы, независимости.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 155).
Эта попытка убежать в юность, — вернуться в то счастливое состояние, когда он чувствовал себя свободным и независимым, была, надо полагать, не единственной. И все они кончались одним и тем же — возвращением в ад своих повседневных обязанностей, к своей тачке каторжника, к которой он был прикован невидимой цепью. И даже не одной, а многими цепями.
Вырваться из плена мнимостей, в который превратилась его жизнь, он уже не мог. Разве только вот так — на несколько дней.
Была, правда, и другая возможность разорвать этот порочный круг. Но на это он тоже был уже неспособен:
► Сейчас, когда так резко изменилась обстановка, когда можно об этом писать, да и просто жить и дышать, все ясно! До боли ясно!..
У Льва Толстого есть замечательное, глубокое место, где Маслова после суда, обдумывая свою жизнь, вспоминает многое, кроме своих отношений с Нехлюдовым, — ей это было слишком больно. Вот и Саша никогда прямо не высказывал этой самой мучительной своей мысли. Во время одного из последних наших разговоров по телефону (примерно года за полтора до гибели) я довольно робко спросила, почему бы ему не продолжить «Удэге»? Саша вдруг с запальчивой раздражительностью, как всегда, если речь заходила о самом сокровенном и больном для него, воскликнул: «Ты что же, думаешь, что я умру скоро?! Вот кончу свою «Металлургию», а потом «Удэге».
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 120).
Верил ли он в это?
В какие-то минуты, быть может, и верил. И даже когда писал А.Ф. Колесниковой, что работает над «Черной металлургией» с увлечением и пишется ему сейчас хорошо, — наверно, был искренен. Но то, что роман этот пишется им «по службе», а не «по душе», для близких ему людей не было секретом:
► «Металлургия», мне кажется, — плод того «долженствования», которому Саша, да и многие хорошие коммунисты моего поколения, были подвержены... Поэтому затянула его административная возня — сначала в руководстве РАППа, затем в Союзе писателей. Это же влияло и на выбор литературной тематики. «Молодая гвардия» при этом была более органична, чем «Черная металлургия». Заповедные образы своей юности он переодел в одежды комсомольцев сороковых годов. Впрочем, лжи тут не было — ведь в основном молодогвардейцы несли в себе тот же свет...
(Там же. Стр. 120—121).
А кое-кто из близких так даже и сомневался порой, что работа над романом продвигается, как он всем об этом говорит, а не топчется на месте:
► Во вторник, 15-го, утром я, направляясь в Москву, заехал на дачу Фадеева и говорил с его секретаршей Валерией Иосифовной. Она выбежала ко мне в сад...
— Спасибо вам, Корнелий Люцианович, но Фадеев уже отыскался... Мы ума не приложили, что с ним делать. Признаюсь вам по секрету, что я в его отсутствие обшарила его письменный стол, чтобы проверить, что им написано. Мне кажется, что им написаны только те два с половиной листа, которые он всем читает. Все остальное — черновики.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 179).
Вряд ли это было так. И вообще, не ее это было дело — рыться в ящиках его письменного стола и выяснять, сколько чего там было им написано. Но эти сомнения и опасения возникли не на пустом месте.
Если бы все так хорошо было с этим его романом, вряд ли возникала бы у него потребность убегать в лес, чтобы хоть ненадолго вернуть себе то ощущение свободы и независимости, которое владело им в годы его партизанской юности.
* * *
В главе «Сталин и Платонов» я прикоснулся к этому сюжету — к трагедии Фадеева, вызванной крушением замысла его романа «Черная металлургия», — и высказал там по этому поводу одно соображение, к которому сейчас не могу не вернуться.
Трагедия эта будто бы состояла в том, что ему подсунули лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора.
Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были.
Что бы изменилось?
Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все.
Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»:
«То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Стриженко цел, и братья Шулавковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!»
У выдуманного А.К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования.
В «Молодой гвардии», как мы теперь уже знаем, это было не так. Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к трагедии Фадеева — в той мере, в какой она была связана с судьбой этого его романа.
Так вот, с этой в данный момент только меня и интересующей точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего.
Сюжет романа остался бы тот же — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется.
И в том, и в другом случае этот его роман, если бы он был закончен, оказался бы в ряду тех во множестве расплодившихся тогда сочинений, о которых М.М. Зощенко пренебрежительно говорил:
— Ну, это диктант.
Сочинять роман «под диктовку» Фадееву, как мы знаем, случалось и раньше. Достаточно вспомнить, с какой готовностью взялся он переделывать «Молодую гвардию». Но там все-таки речь шла о том, чтобы выручить, не дать перечеркнуть книгу, в которую он — худо-бедно — вложил немало личного, своего. А тут был уже чистый, беспримесный, самый что ни на есть настоящий «диктант».
Этим своим романом Фадеев низвел себя до уровня таких титулованных графоманов, как Бубеннов («Белая береза»), Бабаевский («Кавалер золотой звезды»), Павленко («Счастье») и других — не столь знаменитых, но весьма многочисленных — производителей той псевдолитературы, — можно даже сказать антилитературы, — которая уже почти совсем вытеснила тогда в нашей «самой читающей стране» литературу настоящую.
Тут, к слову, не лишним будет отметить, что, совершив в том июне 1954 года свой «убег» из дома, неделю или две недели спустя Фадеев отыскался не где-нибудь, а на даче вот этого самого М. Бубеннова, который был тогда одним из главных погромщиков-черносотенцев в Союзе писателей (а может быть, даже и во всем СССР). В наспех сооруженном застолье, разумеется, с выпивкой, приняли участие гостившие в то время у Бубеннова ближайшие его дружки-единомышленники:
► Под утро в воскресенье, 18 июня, Фадеев немного забылся сном на раскладушке, которую ему вынесли в сад. Под крышу он по-прежнему не захотел идти. Утром после завтрака к Бубеннову приехали два поэта — С.А. Васильев и С.В. Смирнов. А. Фадеев пил меньше всех. Он по-прежнему сидел на узенькой маленькой скамеечке за зеленым столом, босой, небритый. Он был полон радушия к людям, от него веяло теплом и дружелюбием. Каждому он хотел сказать что-нибудь приятное... Он говорил Васильеву, хватаясь руками за голову:
— Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи. — При этом Фадеев читал некоторые стихи Васильева наизусть. — Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.
— Что делать, Саша. Ведь я не мог от тебя забеременеть.
— Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил. Ты это про Z. говоришь, я знаю. Было это у Антокольского на квартире. Было в гостинице «Москва». Была такая полоса, когда я не выходил из штопора. Но, как сказано у Пушкина, «но строк печальных не смываю».
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 176—177).
Z., о которой тут идет речь, — это Маргарита Алигер, с которой у него во время войны был роман (родилась дочь). Сохранилась их переписка, из которой видно, что это была отнюдь не случайная связь «по пьянке», а — пусть короткая, но — любовь.
А «Сережка» (С.А. Васильев), перед которым он каялся, что не «провел» его на Сталинскую премию, — это автор скандально знаменитой в эпоху борьбы с «безродными космополитами» поэмы «Без кого на Руси жить хорошо»:
Спешат во тьме с рогатками,
с дубинками, с закладками,
с трезубцами, с трегубцами,
в науку, в философию,
на радио, и в живопись,
и в технику, и в спорт.
Гуревич за Сутыриным,
Бернштейн за Финкельштейном,
Черняк за Гоффеншефером,
Б. Кедров за Селектором,
М. Гельфанд за Б. Руниным,
За Хольцманом Мунблит.
Такой бедлам устроили,
так нагло распоясались,
вольготно этак зажили,
что зарвались вконец.
Поэма была такая пахучая, что даже в те оголтело антисемитские времена опубликовать ее автору не удалось: ходила в списках.
А другой поэт, участвовавший в том дружеском застолье, — С.В. Смирнов, — был тогда героем известной эпиграммы:
Поэт — горбат.
Стихи его — горбаты.
Кто в этом виноват?
Евреи виноваты.
Вот в какой теплой компании он оказался. Вот к кому был полон радушия, дружелюбия и тепла, кому старался сказать что-нибудь приятное.
Но о нравственном, человеческом падении Фадеева, о капитуляции его перед торжествующим свинством речь пойдет в следующем сюжете. А в этом я все-таки стараюсь не выходить за пределы размышлений о его творческом кризисе.
Сознавал ли Фадеев всю его глубину?
Думаю, что сознавал. А иначе не написал бы в своем предсмертном письме, что жизнь его как писателя теряет всякий смысл.
Сюжет четвертый
«ОБРАЩАЮ ВНИМАНИЕ ЦК ВКП(Б)...»
Никаким антисемитом Фадеев, конечно, не был. Во всяком случае, антисемитов, которых в Союзе писателей расплодилось тогда уже немало, он не жаловал, что даже нашло отражение в тогдашнем интеллигентском (писательском) фольклоре:
Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним священной злобою пылал,
Его не раз одергивал Фадеев,
Который тоже их не обожал.
Когда же Суров, мрак души развеяв,
На них кидаться чуть пореже стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.
Певец березы в жопу драматурга,
Как будто это сердце Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Расценивает это партбюро.
Этот иронический сонет сочинил Э. Казакевич. А поводом для его создания стала драка автора «Зеленой улицы» Анатолия Сурова с автором «Белой березы» Михаилом Бубенновым. О том, что они там не поделили, история умалчивает. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, скажем, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.
Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад, что дало повод Твардовскому, который принял участие в сочинении этого сонета, — во всяком случае в доведении его до совершенства, — подарить Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».
Конфликт хорошего с отличным, упоминаемый в заключительных строчках сонета, — не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был — на самом деле — в критическом и литературоведческом обиходе того времени такой термин.
История эта, сама по себе, конечно, интересная, вряд ли заслуживала бы столь подробного упоминания на этих страницах, если бы сочиненный по ее поводу сонет не мог служить надежным подтверждением того несомненного факта, что А.А. Фадеев во вверенном ему ведомстве антисемитизма не поощрял, а наиболее злобных антисемитов даже одергивал.
Так оно на самом деле и было. Что, однако, не помешало ему в возникновении, становлении и развитии государственного советского антисемитизма сыграть весьма заметную, можно даже сказать, выдающуюся роль.
Начать с того, что он был автором (точнее — одним из авторов) печально знаменитой статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», появление которой 28 января 1949 года на страницах «Правды» ознаменовало начало первой в нашей стране крупномасштабной антисемитской кампании.
Для людей сведущих эта кампания не стала неожиданностью. Первые симптомы государственного антисемитизма на ниве «изящной словесности» обозначились раньше. Вспомню тут лишь два-три эпизода, отмеченные участием в них моего героя.
В мае 1947 г. явные признаки космополитизма были вдруг обнаружены в книге профессора-литературоведа И.М. Нусинова «Пушкин и мировая литература», изданной в 1941 г. Грубому разносу ее подверг Н. Тихонов. Он объявил, что Пушкин и вместе с ним вся русская литература представлены в этой книге «всего лишь придатком западной литературы», лишенным «самостоятельного значения». По Нусинову, мол, получается, что все у Пушкина «заимствовано, все повторено, все является вариацией сюжетов западной литературы», что «русский народ ничем не обогащал мировую культуру». Такая позиция современного «беспачпортного бродяги в человечестве» объявлялась следствием «преклонения» перед Западом и забвения того, что только наша литература «имеет право на то, чтобы учить других новой общечеловеческой морали». Тут же эта тема была вынесена на пленум правления Союза писателей СССР, где критика этой «очень вредной» книги была подхвачена и развита А. Фадеевым. Именно с этого его выступления «дискуссия» стала перерастать в кампанию по обличению низкопоклонства, отождествленного с космополитизмом.
Все это уже тогда несло в себе отчетливый привкус юдофобии. Но в еще сравнительно умеренных дозах. А главное — имело пока хождение в сравнительно узких — литературных, научных — кругах. «Низкопоклонниками» и «космополитами» представляли приверженцев определенных направлений в науке (школы академика А.Н. Веселовского в литературоведении, М.Н. Покровского в истории) без различия их национальности. Но уже все чаще в перечислениях разоблачаемых «безродных космополитов» и «беспачпортных бродяг в человечестве» стали мелькать еврейские фамилии.
Непосредственным поводом для начала более широкой, массовой антикосмополитической кампании стал доклад Г.М. Попова, первого секретаря МК и МГК ВКП(б). В первой половине января 1949 г., будучи на приеме у Сталина, он обратил его внимание на то, что на пленуме Союза советских писателей при попустительстве Агитпропа ЦК «космополиты» сделали попытку сместить А. Фадеева, он же из-за своей скромности не смеет обратиться к товарищу Сталину за помощью. Фадеев рекомендовал заняться Всероссийским театральным обществом — «гнездом формалистов, чуждых советскому искусству». Но Агитпроп упорно игнорировал эти его рекомендации.
Когда Д.Т. Шепилов, тоже в свою очередь принятый Сталиным, начал говорить о жалобах театральных критиков на гонения со стороны руководства ССП и в доказательство положил на стол соответствующее письмо, Сталин, не взглянув на него, раздраженно произнес: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК товарища Фадеева». После этого «оказавшемуся не на высоте» Агитпропу не оставалось ничего иного, как незамедлительно дать отпор этой «антипатриотической атаке».
24 января 1949 г. решением Оргбюро ЦК главному редактору «Правды» П.Н. Поспелову было предписано подготовить по этому вопросу статью.
И через четыре дня (28 января) эта статья появилась. Написать ее было поручено А. Фадееву и Д. Заславскому. Они — вдвоем — ее и сочинили. Но напечатана она была без их подписей, как редакционная.
Приведу — пока — лишь несколько фрагментов из этой статьи, характеризующих в основном ее стилистику:
► В театральной критике сложилась антипатриотическая группа последышей буржуазного эстетства, которая проникает в нашу печать и наиболее развязно орудует на страницах журнала «Театр» и газеты «Советское искусство». Эти критики утратили свою ответственность перед народом; являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма; они мешают развитию советской литературы, тормозят ее движение вперёд. Им чуждо чувство национальной советской гордости.
...какое представление может быть у А. Гурвича о национальном характере русского советского человека, если он пишет, что в «благодушном юморе и наивно доверчивом оптимизме» пьес Погодина, в которых якобы выразился «национальный характер мироощущения драматурга», зритель видел свое отражение и «испытывал радость узнавания», ибо, дескать, «русским людям не чуждо и благодушие». Поклеп это на русского советского человека. Гнусный поклеп. И именно потому, что нам глубоко чуждо благодушие, мы не можем не заклеймить этой попытки оболгать национальный советский характер.
Перед нами не случайные отдельные ошибки, а система антипатриотических взглядов, наносящих ущерб развитию нашей литературы и искусства, система, которая должна быть разгромлена. Не случайно безродные космополиты подвергают атакам искусство Художественного театра и Малого театра — нашей национальной гордости...
Первоочередная задача партийной критики — идейный разгром этой антипатриотической группы театральных критиков...
Надо решительно и раз навсегда покончить с либеральным попустительством всем этим эстетствующим ничтожествам, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения. Надо очистить атмосферу искусства от антипатриотических обывателей...
Партийная советская критика разгромит носителей чуждых народу взглядов, она расчистит поле для плодотворной деятельности советского театра и выполнит те задачи, которые поставлены перед нею партией, народом.
(Об одной антипатриотической группе театральных критиков. Правда, 1949, 28 января. Цит. по книге: Сталин и космополитизм. 1945-1953. М., 2005. Стр. 232-240).
Современные историки, опираясь на ставшие доступными им документы и свидетельства современников, отмечают личное участие Сталина не только в создании этой статьи, но и в ее редактуре:
► Имеется несколько свидетельств, в том числе документальных, о роли И.В. Сталина в появлении публикуемой редакционной статьи «Правды», придавшей кампании против космополитизма на этой ее стадии антисемитскую направленность.
Два таких свидетельских воспоминания опираются на высказывания члена ЦК, генерального секретаря ССП СССР А.А. Фадеева, одного из главных участников кампании против «группы антипатриотических критиков», принимавшего непосредственное участие в заседании Оргбюро ЦК 24 января 1949 г., на котором и было принято решение о выступлении «Правды» с редакционной статьей.
Ссылаясь на Фадеева, известный писатель и публицист И.Г. Эренбург писал, что кампания против театральных критиков, преимущественно евреев, «была начата по указанию Сталина» (И. Эренбург. Собр. соч.: В 9 т. Т. 9. М., 1967. Стр. 574). Так же с ссылкой на Фадеева другой писатель, К.М. Симонов, в то время заместитель Фадеева в ССП и главный редактор журнала «Новый мир», писал, что инициатива появления комментируемой редакционной статьи «принадлежала непосредственно Сталину» (К. Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И.В. Сталине. М., 1990. Стр. 187).
Имеется суждение и о том, что статья появилась после «редактуры Сталина» (Г. Костырченко. В плену у красного фараона. Политические преследования евреев в СССР в последнее сталинское десятилетие: Документальное исследование. М., 1994. Стр. 191).
В пользу такого суждения говорит тот факт, что, как стало теперь известно, еще в 1941 г. Сталин использовал введенный статьей в пропагандистский оборот термин «безродный космополит», который, по его словам, «готовил почву для вербовки шпионов, агентов врага» (Г. Чернявский. Дневники Г.М. Димитрова // Новая и новейшая история. 2001. № 5. Стр. 54)...
Определенным документальным подтверждением роли Сталина в этом деле может служить рукописная запись (карандашом), которую сделал главный редактор «Правды» П.Н. Поспелов на приеме у Г.М. Маленкова накануне появления редакционной статьи. Причем в аппарате ЦК было хорошо известно, что в этот период Маленков был всего лишь простым исполнителем идеологических установок Сталина. Вот эта запись часовой беседы и ее главный результат:
«С тов. Маленковым. 27 января 1949 г. 2 ч. 3 ч. 55 м. Поправки к статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков».
Для разнообразия дать три формулировки: в первом случае, где употребляется слово «космополитизм» — ура-космополитизм; во втором — оголтелый космополитизм; в третьем — безродный космополитизм. После внесения этих поправок — можно печатать в завтрашнем номере «Правды» (РГАСПИ. ф. 629. оп.1. д.98. л.1).
О роли И.В. Сталина в начатой этой статьей антисемитской стадии кампании говорит и то обстоятельство, что вскоре глава Агитпропа ЦК Д.Т. Шепилов отчитывался перед советским вождем о первых откликах на статью «Правды»...
Заслуживает упоминания и еще одно свидетельство. Достаточно информированный современник событий А.М. Борщаговский писал, что двумя основными авторами редакционной статьи в «Правде» были А.А. Фадеев и Д.И. Заславский, которым на заседании Оргбюро ЦК 24 января было поручено «выступить с принципиальной установочной статьей»... (А. Борщаговский. Записки баловня судьбы. М., 1991, Стр. 4, 74, 221).
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. М., 2005. Стр. 241).
Это были уже не те патриархальные времена, что в 1932 году, когда Сталин лично вызвал на ковер Фадеева и Сутырина, ткнул им в нос январский номер «Красной нови» с рассказом Платонова «Впрок» со своими пометками на полях этого рассказа и скомандовал, руководствуясь этими его пометками, срочно написать на эту тему статью. На сей раз никаких его собственноручных пометок на тексте, написанном Фадеевым и Заславским, не сохранилось. Разве только вот эти три его совета, сохранившиеся в карандашной записи Шепилова:
► ..дать три формулировки: в первом случае, где употребляется слово «космополитизм» — ура-космополитизм; во втором — оголтелый космополитизм; в третьем — безродный космополитизм.
Но, зная «почерк» Сталина, можно предположить, что это был лишь, так сказать, последний штрих, сделанный рукой мастера, а до того наверняка были у него и другие рекомендации. Вспомнив знаменитую реплику Ленина («Повар сей любит острые блюда»), с достаточной долей уверенности можно даже предположить, что все они были направлены на максимальное обострение и огрубление первоначального текста «Гнилое отношение...», «гнусный поклеп...» - все эти пахучие эпитеты были в обычном сталинском стиле. Не исключено, впрочем, что такие опытные ребята, как Фадеев и Заславский, могли и сами подладиться под этот любимый сталинский стиль.
Так или иначе, генезис стиля этой правдинской статьи сомнений не вызывает. Но откуда взялось ее МЯСО? Вся ее, так сказать, конкретная часть? Кто определил имена главных космополитов? (Пофамильно в статье были названы: Ю. Юзовский, А. Гурвич, И. Альтман, А Борщаговский, Е. Холодов (Меерович), Г. Бояджиев, Л. Малюгин, Я. Варшавский). Кто решил, что «лучшим, талантливейшим» драматургом страны должен быть объявлен Анатолий Софронов? Когда речь в ней зашла о других корифеях тогдашней советской драматургии, которых бесстыдно шельмовали «безродные космополиты», упоминались и другие имена А. Суров, Н. Корнейчук, Б. Ромашов, Н. Вирта. Но комплименты, которые авторы статьи расточали Софронову, были совсем уж неумеренными:
► Приведем горячие, искренние слова из выступления К.А. Зубова...
«То, что заложено в пьесе Софронова, столь велико, столь радостно, столь дышит верой в нашу жизнь, столь оптимистично, что об этом нельзя умолчать. Этому надо помогать... Мне кажется, что поэтическая комедия, чистая комедия, оптимистическая комедия, которая заражает верой в нашу жизнь, в нашу действительность, в наше будущее, в те идеи, которыми мы живем, которыми мы дышим, — это уже столь важно, что нельзя отказать себе в удовольствии работать над этим... Вы проникаетесь вместе с ним верой в нашу прекрасную действительность...»
Эти слова могут быть отнесены ко всем лучшим пьесам, проникнутым гордостью за нашу великую советскую Родину, сыновней любовью к ней.
(Там же. Стр. 237—238).
Могут быть отнесены ко всем лучшим, но на роль главного положительного примера авторами почему-то назначен именно Софронов. Им самим принадлежал этот выбор? Или он был подсказан (указан) теми (или ТЕМ), кто «поручил» им сочинить эту статью?
В сталинском (ныне - президентском) архиве сохранился документ, который дает нам возможность с достаточной долей убедительности ответить на этот вопрос:
► ИЗ ПИСЬМА РАБОТНИКА ГАЗЕТЫ
«ИЗВЕСТИЯ» А. БЕГИЧЕВОЙ И.В.
СТАЛИНУ О ЗАСИЛЬЕ
«ВРАГОВ-КОСМОПОЛИТОВ» В ИСКУССТВЕ
8 декабря 1948 г.
Товарищ Сталин!
В искусстве действуют враги. Жизнью отвечаю за эти слова.
На творческой конференции московских драматургов, критиков и деятелей театра (29 и 30 ноября) были враждебные вылазки против партийных советских пьес и спектаклей. В «умном» докладе А. Борщаговского был дан старт для нового организованного нападения на народное искусство.
Докладчик и некоторые выступавшие замаскированные формалисты, эстеты и западники довольно неприкрыто пытались сделать вывод, что:
1. Советская драматургия, идейно и художественно беспомощная, не принята народом и не нужна ему.
2. Театры переживают очередной кризис.
3. Русские драматурги Ромашов, Леонов, Погодин, Первенцев, Суров, Вирта, Софронов, Нилин, Слепян и др. производят идейно убогие, художественно примитивные пьесы без «нужной интеллигентности в фактуре и ткани пьес и без психофизического комплекса в психологическом раскрытии героя» (Борщаговский). Он же заявил, что Софронов в своих пьесах не готов к обличению действительности (!), амнистирует советских дураков...
Грубой ревизии подверглось награждение Сталинскими премиями пьес: «Великая сила», «Хлеб наш насущный», «В одном городе». Их пытались расценить как идейно-художественный брак, который народ не желает смотреть.
Малюгин открыто взял под защиту пустые развлекательные пьесы, в которых до предела оглуплены наши советские люди, особенно партийные руководители. «Таймыр», «О друзьях-товарищах», «Не от мира сего»...
Враждебно настроенные к советскому новому искусству люди утверждали, что МХАТ и Малый театр в тупике и что их «катастрофа» происходит от того, что они работают над низкопробным материалом вроде пьес Софронова, Сурова, Вирта и т.д. Но о театрах Красной Армии, Камерном, Вахтангова, где идут ненужные народу пьесы, пошлые и процветают низкопоклонничающие перед западными образцами методы игры, — не говорилось...
Многие из выступавших (Каверин, Попов, Малюгин, Борщаговский, Берсенев) скорбели о падении театров, об утере ими перспективы, об отсутствии жанров, стилей и новых форм. С горечью вспоминали добрые старые времена свобод в искусстве, когда кипели творческие силы и создавались шедевры (это, очевидно, имелись в виду времена расцвета деятельности Мейерхольда и тайного исповедания жрецами искусств откровений Троцкого в искусстве и литературе)...
Виновники дезориентации театров, растерянности и молчания крупных драматургов, молчания прессы — группа «ведущих» критиков, замаскированных космополитов, формалистов, занимающих основные позиции в критике, направляющих мнение недалеких руководителей даже таких газет, как «Советское искусство» и «Известия». Их главари: Юзовский, Мацкин, Гурвич, Альтман, Бояджиев, Варшавский, Борщаговский, Гозенпуд, Малюгин. Эти критики поднимают низкопробные пьесы, пристраивают в театры таких пасквилянтов на нашу действительность, таких ловкачей и дельцов, как Масс, Червинский, бр[атья] Тур, Прут, Фин, Ласкин и проч.
Космополиты пробрались в искусстве всюду. Они заведуют литературными частями театров, преподают в ВУЗах, возглавляют критические объединения: ВТО, Союз писателей, проникли в «Правду» — Борщаговский, в «Культуру и жизнь» — Юзовский, в «Известия» — Бояджиев, Борщаговский и т.д.
Эта группа крепко сплочена. Скептицизмом, неверием, презрительным отношением к новому они растлевают театральную молодежь и людей недалеких, прививая им эстетские вкусы (чему, кстати, очень помогают пошлые заграничные фильмы, заливающие экраны, низкопоклонничество перед Западом, отрицательное отношение к явлениям нового в нашей жизни)...
Украина хорошо помнит Борщаговского — повивальную бабку искусства, удушившую при рождении не один народный талант (Корнейчук знает это хорошо), его они пытались ликвидировать как бездарность.
Обращаюсь к Вам, товарищ Сталин, потому что мои многочисленные сигналы на летучках расценивают как результат плохого, неуживчивого характера, личной заинтересованности, некультурности. С моими предложениями о своевременных оценках новых и интересных явлений искусства не считаются, хотя формально мне отведен участок театра. Дважды уже пытались уволить из газеты за отсутствие квалификации и «политиканство». Для рецензии на пьесу Сурова «Обида» потребовали найти квалифицированного автора, хотя мою рецензию признали правильной...
Товарищ Сталин!
Личных интересов я уже не имею. Мне 50 лет. Жизнь прожита. Даже мое богатырское здоровье больше не выдерживает той борьбы, которую честно веду с врагами в искусстве всю свою сознательную жизнь. Лично я ничего не достигла, потому что меня хоть и считали везде талантливой, но отовсюду изгоняли за нетерпимый характер.
Пьесу Ромашова «Великая сила», Сурова — «Обида», Софронова — «Московский характер», Леонова — «Ленушка» считаю достижением в драматургии, созданием новых путей в советском народном искусстве. За них боролась открыто, зная, что за мною стоит человек, в чистое ленинское учение которого я верую и исповедую всем сердцем и умом. Это и давало мне убеждение в моей правоте и силу в борьбе. Как я радуюсь, что не ошиблась.
Я — та женщина, которая по Вашему распоряжению записывала на пленку украинские народные песни на Украине.
8 декабря 1948 г.
Бегичева Анна
(Там же. Стр. 195- 200).
В томе «Сталин и космополитизм», из которого я извлек текст этого письма, в подстрочных примечаниях к каждой его странице отмечены строки и абзацы, отчеркнутые синим карандашом. Иные из них подчеркнуты, другие отчеркнуты сбоку на полях вертикальной чертой.
Зная, КОМУ адресовано это письмо, а также, что Сталин имел обыкновение пользоваться в таких случаях именно СИНИМ КАРАНДАШОМ, легко можно было догадаться, КОМУ принадлежат эти подчеркивания и пометки. Но авторам статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» вряд ли надо было строить на этот счет какие-то предположения и догадки. Скорее всего тот, кому было приказано вручить им это письмо, от них этого и не скрывал. А в том, что это письмо было им показано, не возникает сомнений. Особенно, когда сопоставляешь абзацы, отчеркнутые синим карандашом, с основными положениями и тезисами сочиненной ими статьи.
Вертикальной чертой на полях текста отчеркнут, например, такой его абзац:
► Заключительное слово докладчик посвятил разносу выступления художественного руководителя Малого театра — Зубова, взявшего под горячую защиту советскую драматургию, которая дышит солнечной верой и любовью в нашу жизнь.
Вряд ли можно счесть случайностью то, что авторы статьи «Об одной антипартийной группе...» не преминули процитировать именно эти, дышащие «солнечной верой и любовью в нашу жизнь» слова художественного руководителя Малого театра:
► Приведем горячие, искренние слова из выступления К.А. Зубова...
И т. д.
Особого внимания СИНЕГО КАРАНДАША удостоился такой абзац:
► Виновники... — группа «ведущих» критиков, замаскированных космополитов, формалистов... Их главари: Юзовский, Мацкин, Гурвич, Альтман, Бояджиев, Варшавский, Борщаговский, Гозенпуд, Малюгин.
Подстрочное примечание к этому фрагменту текста А. Бегичевой гласит:
► Часть абзаца, включающая перечисленные фамилии, на полях отчеркнута синим карандашом ТРЕМЯ (выделено мною. - Б.С.) вертикальными чертами.
Вот, стало быть, откуда взялся список главарей «антипатриотической группы», выделенных в статье «Правды». (Упоминавшиеся в письме Бегичевой, но почему-то не попавшие в этот список Альтман и Гозенпуд потом тоже не были забыты.)
Примерно так же обстоит дело и с ЖЕРТВАМИ вредительской деятельности критиков-антипатриотов. Вот имена тех, кто, как доносит Сталину А. Бегичева, подвергался особенно злобным их нападкам:
► Русские драматурги Ромашов, Леонов, Погодин, Первенцев, Суров, Вирта, Софронов...
А вот как разработана и аранжирована эта тема в статье «Об одной антипатриотической группе...»:
► ...театральный критик А. Борщаговский, умалчивая о произведениях, извращающих советскую действительность и образы советских людей, весь пыл своей антипатриотической критики направил на пьесу А. Софронова «Московский характер» и на Малый театр, поставивший эту пьесу... Тот же А. Борщаговский... вознамерился... ошельмовать такие произведения, как «Хлеб наш насущный» Н. Вирты, «Большая судьба» А. Сурова и др.
...критик А. Малюгин ополчился против таких глубоко патриотических произведений, заслуживших широкое признание народа, как «Великая сила» Б. Ромашова, «Хлеб наш насущный» Н. Вирты, «В одном городе» А. Софронова.
На совещании в ВТО критик Е. Холодов вел атаки против пьес «В одном городе» и «Хлеб наш насущный».
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. М., 2005. Стр. 237).
Тут невольно возникает — не может не возникнуть! — такой вопрос. Сочинила ли А. Бегичева свое письмо Сталину по собственному порыву души или оно было кем-то инспирировано?
Если верно последнее предположение (а оно напрашивается), то, скорее всего, инспирировали его именно они, постоянно обижаемые и шельмуемые этими снобами, эстетами и формалистами писатели-патриоты. А если даже и не инспирировали, то уж наверняка сделали все от них зависящее, чтобы это письмо легло на стол Сталину.
Письма «товарищу Сталину» шли в Кремль со всех концов страны нескончаемым мощным потоком, и, как вы понимаете, лишь очень малая, можно даже сказать микроскопически малая их часть имела шанс попасть на глаза вождя. Похоже, что кто-то был очень заинтересован в том, чтобы это письмо до Сталина дошло и — мало того! — привлекло к себе его внимание. А кто мог быть в этом заинтересован больше, чем вся эта, как некогда по такому же поводу выразился Н.И. Бухарин, «фракция обиженных»?
Но это — лишь одна сторона интересующей нас проблемы. А была еще и другая, неизмеримо более важная.
* * *
Написанная А. Фадеевым и Д. Заславским статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», — точнее, появление этой статьи на страницах «Правды», — стала первым шагом в осуществлении сталинского плана ОКОНЧАТЕЛЬНОГО РЕШЕНИЯ ЕВРЕЙСКОГО ВОПРОСА.
Сравнением Сталина с Гитлером и даже сталинского режима с режимом гитлеровского Третьего рейха сегодня уже никого не удивишь. Но применение к Сталину гитлеровской формулы об «окончательном решении еврейского вопроса» наверняка многих шокирует, а кое-кому так даже покажется клеветой на нашего бывшего вождя и учителя. Как-никак, а загонять евреев в газовые камеры Сталин не собирался. Он собирался просто выслать их куда-нибудь на Колыму, посадив в телячьи вагоны и даже гуманно распорядившись, чтобы в пути погибло не больше половины депортируемых еврейских семей. Для тех, кто при этом выжил бы, разница, конечно, существенная. Но в принципе нацистское «окончательное решение еврейского вопроса» от сталинского отличалось только тем, что было, выражаясь сталинским языком, НАЦИОНАЛЬНЫМ ПО ФОРМЕ. То есть рассчитанным на педантичных немцев с их приверженностью дисциплине и преданностью порядку — «орднунгу». Сталинский же вариант был рассчитан на нашу, российскую традицию погромов и депортаций (вспомним рассказ Герцена о том, как по дороге в ссылку ему встретился этап из еврейских детей-кантонистов, которых гнали в Сибирь, а они, по словам добросердечного солдата, их туда везущего, в пути мерли, как мухи).
Итак, нельзя не признать, что некоторые основания прийти к выводу, что сталинский вариант «окончательного решения еврейского вопроса» не слишком отличался от гитлеровского, у нас все-таки имеются.
Окончательно решить еврейский вопрос Сталину, как и Гитлеру, не удалось. Но он, как и Гитлер, собирался его решить. Пусть не по-гитлеровски, а по-своему, по-сталински, но — окончательно.
С этим теперь все как будто более или менее ясно.
Но почему именно статью «Правды» «Об одной антипартийной группе театральных критиков» я назвал первым шагом в осуществлении этого задуманного им плана? Ведь в то же самое время — и даже несколько раньше — уже делались в этом направлении и другие, как будто бы даже более серьезные шаги. Уже был убит Михоэлс. Закрылся Еврейский театр. Закрылись еврейские газеты. Ликвидирован Еврейский антифашистский комитет, объявленный «шпионской организацией еврейских националистов». Исключен из партии и вот-вот будет арестован возглавлявший этот комитет С.А. Лозовский. Наверное, можно припомнить и другие, быть может, даже более зловещие события и факты того же свойства.
Но это все происходило не на сцене, а за кулисами. Обо всех этих событиях и фактах если и сообщалось, то в тайных, закрытых партийных документах о каком-нибудь только что состоявшемся решении Секретариата или Политбюро ЦК ВКП(б).
Статья «Правды» «Об одной антипартийной группе театральных критиков» была первой акцией, которой советский государственный антисемитизм заявил о себе публично.
Слово «евреи» там, конечно, не упоминалось. Но прозрачный эвфемизм — «безродные космополиты» — не оставлял сомнений, что имеются в виду именно они. А если кто еще сомневался или чего-то не понял, то им, этим сомневающимся и непонятливым, поясняли, что происходит, подбором еврейских фамилий («все этиЮзовские и Гурвичи»). Если же фамилия была недостаточно выразительной, ее расшифровывали упоминанием в скобках другой, настоящей, которую разоблачаемый «безродный космополит», видать, не зря утаивал от народа.
Помимо этой своей особенности, статья «Правды» отличалась еще тем, что ясно давала понять, что на самом деле речь идет не об ОДНОЙ «антипатриотической группе». Что таких гнезд «безродного космополитизма» по стране рассеяно множество, и статья «Правды» была СИГНАЛОМ, призывающим повсюду эти гнезда находить, разоблачать и выжигать.
Все предыдущие советские идеологические кампании тоже были сигналами. Но даже самая громкая из них, начавшаяся постановлением ЦК о Зощенко и Ахматовой, все-таки в «мировой пожар» не превратилась. Взрывной волной задело, конечно, и кое-кого из тех, кто в этом постановлении упомянут не был. Но та кампания все-таки была локализована. А эта сразу, как лесной пожар, распространилась не только на смежные, но и на бесконечно далекие от театральной критики жизненные сферы. А на следующем ее витке «безродных космополитов» стали разоблачать уже повсюду. Не только в учреждениях, имеющих хоть косвенное отношение к идеологии, но и в тех, что к идеологии совсем уже никакого отношения не имели, - вплоть до таких, как известная нам по Ильфу и Петрову «Одесская бубличная артель «Московские баранки» или знакомая нам по тому же источнику контора «Рога и копыта».
В каждой такой конторе находились свои космополиты, о чем ежедневно очередным антисемитским фельетоном народу сообщали свежие утренние газеты. Заглавия у них были весьма пахучие. Но было их так много (сотни, если не тысячи), что теперь припомнить хоть одно из них как будто уже не представляется возможным. Но один такой фельетон все-таки запомнился. История даже сохранила имя его автора (кажется, только этим фельетоном и прославившегося). Звали его Василий Ардаматский, а фельетон его (появился он в «Крокодиле») назывался «Пиня из Жмеринки».
Чем промышлял этот несчастный Пиня, на каком поприще снискивал себе пропитание, я сейчас уже не помню. Но никаким театральным критиком он, конечно, не был. И предполагалось, что вот такой Пиня — или Моня, или Беня, — не из Жмеринки, так из Шполы или Брод, Шклова или Могилева, Бердичева или из не столь знаменитого, как Бердичев, города Сарны, — отыщется в любом населенном пункте необъятной нашей Родины. Куда ни глянешь, — всюду он творит свое черное космополитское дело.
Статья «Правды» о критиках-антипатриотах, помимо того, что она стала сигналом к этому всесоюзному погрому, была еще моделью, колодкой, по образу и подобию которой лепились дела в больших и малых учреждениях, в которых понятливые партчиновники немедленно занялись «охотой на ведьм» — отыскиванием и разоблачением «безродных космополитов».
Колодка была такая.
Подготавливался список обвиняемых во вредоносной — идеологической, а то и шпионской — работе. Каждый такой список состоял преимущественно из еврейских фамилий. Преимущественно, но не сплошь. В каждом таком списке (это входило в сразу обозначившиеся правила игры) — непременно должны были мелькнуть одна-две русские фамилии.
Этим как бы подчеркивалось, что кампания носит не национальный (антисемитский), а сугубо идеологический характер. Что борьба идет не с евреями, а космополитами. А космополитом может оказаться человек любой национальности.
В статье «Правды» эта роль досталась Малюгину и Бояджиеву. И в каждом учреждении, в котором составлялись такие списки, непременно находился (а если сразу не находился, его находили) — вот такой, свой «Бояджиев» и свой «Малюгин».
► ИЗ ЗАПИСКИ ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА
ГАЗЕТЫ «СОВЕТСКОЕ ИСКУССТВО»
В.Г. ВДОВИЧЕНКО Г.М. МАЛЕНКОВУ
О ПОЛОЖЕНИИ В ОБЛАСТИ
МУЗЫКАЛЬНОГО ИСКУССТВА
17 марта 1949 г.
СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. МАЛЕНКОВУ Г.М.
Уважаемый Георгий Максимилианович!
Среди музыковедов и критиков существует группа, видимо, организационно связанная между собой, которая последовательно в течение ряда лет проводит вредительскую работу на идеологическом фронте. К этой группе относятся:
Либединский А.Н. — бывший активный вожак РАПМ, троцкист;
Белый В.А. (он же Давид Аронович Вейс) — бывший активный вожак РАПМ, троцкист;
Штейнпресс Б.С. — бывший оргсекретарь РАПМ, троцкист;
Шлифштейн СИ. — бывший секретарь троцкиста Д. Авербаха, воинствующий формалист и безродный космополит;
Келдыш Ю.В. (он же Калдыньш) — бывший активный вожак РАПМ, формалист и космополит, имеет родственников в Америке и брата, осужденного за вредительство;
Нестьев И.В. — бывший рапмовец, воинствующий формалист;
Житомирский Д.В. — бывший «теоретик» РАПМ, воинствующий формалист и космополит, враг русской и советской культуры;
Шавердян А.И. — бывший активный «деятель» РАПМ, сделавший сомнительную карьеру, пользуясь связями с рапмовским и троцкистским охвостьем.
Пекелис М.С., Мазель Л.А., Шнеерсон Г.М., Коган Г.М., Гринберг М.А., Брук М.С., Шерман Н.С., Цуккерман В.А., Бернанд Г.Б. и ряд других «деятелей», пока не разоблаченных до конца.
Следует особо отметить Клару Ароновну Вакс, жену Тихона Хренникова, через которую вся эта группа космополитов в той или иной степени оказывает свое влияние на руководство Союза композиторов.
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 315-316).
В этом списке в роли Малюгина и Бояджиева оказались затесавшиеся среди всех этих Шнеерсонов, Коганов, Гринбергов, Шерманов и Цуккерманов (не случайно затесавшиеся, а явно нарочно, для соблюдения предписанных свыше правил игры туда вставленные) — «бывшие рапповцы» Нестьев и Шавердян.
Точно такое же положение, что «в области музыкального искусства», сложилось и в кино, о чем в специальной статье сообщил министр кинематографии СССР И.Г. Большаков. В списке разоблаченных космополитов в одном ряду с Траубергом, Блейманом, Коварским и Габриловичем оказались два «арийца» — В. Волькенштейн и Н. Тарабукин. (Там же. Стр. 307-308.)
Та же картина — в философии.
На ролях основных космополитов — Быховская, Каменский, Селектор, Рубинштейн, Розенталь, Библер, Гольдентрихт, Лифшиц... Но и тут тоже в этом ряду две «арийские» фамилии — Кедров и Крывелев. (Из «Письма руководителей института философии АН СССР и журнала «Вопросы философии» Г.М. Маленкову по вопросу борьбы с космополитизмом», 11 марта 1949 года. Там же. Стр. 325—327.)
► ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ КОМИССИИ
ЦК ВКП(Б) Г.М. МАЛЕНКОВУ
О РЕЗУЛЬТАТАХ ПРОВЕРКИ
ГОСУДАРСТВЕННОГО ИЗДАТЕЛЬСТВА
ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Всего в издательстве имелось до 30 человек штатных работников, не внушавших политического доверия. Многие из них, занимавшие ответственные должности в издательстве, по своему усмотрению привлекали внештатных работников. В результате этого на секретную работу по переводу и редактированию иностранной литературы допускались политически сомнительные лица. Так, внештатным редактором литературы по вопросам права являлся АЛЬТШУЛЕР, ведущий активную переписку со своими родственниками в США. Органами МГБ Альтшулер не допущен к секретной работе. В этой же редакции редактором книг являлся троцкист ЛЕВИН, исключенный из рядов ВКП(б). В физической редакции работали троцкисты ГИНЗБУРГ и ЛИЗАРЕВИЧ, отбывавшие десятилетнюю ссылку, а также племянник троцкиста ЯГЛОМА — ЯГЛОМ. В исторической редакции работали троцкист-политссыльный ВОЛКОВ и немка ГАРСМАН. Активную работу по переводам и редактированию книг вели МАНЕВИЧ, РЕБИНДЕР и другие, проживавшие длительное время за границей.
Этим элементам, не внушающим политического доверия, покровительствовал начальник спецотдела издательства т. НОВИКОВ. Новиков не ставил перед директором издательства т. Морозовым вопроса об освобождении ряда работников, имеющих серьезные компрометирующие данные, в том числе о начальнике отдела импорта БЕНДИКЕ, зав. спецхраном ЛОКОТКИНЕ, главном библиографе АРОНШТАМЕ и других... При проверке оказалось, что Аронштам являлся членом «Бунда» с 1901 по 1912 год, а затем с 1913 по 1919 год— членом Американской социалистической партии. В последние годы АРОНШТАМ работал в еврейском антифашистском комитете, откуда в декабре 1948 года перешел на работу в Иноиздат. После его увольнения в феврале этого года из Иноиздата Новиков настаивал перед директором издательства о восстановлении Аронштама на работе и даже звонил по этому поводу в сектор издательств Отдела пропаганды и агитации.
У некоторых работников издательства, близко связанных с Новиковым, имеются буржуазно-националистические взгляды на Советскую родину и палестинскую проблему. Эти взгляды, выраженные бывшим научным редактором издательства ШУСТЕРМАНОМ в реферате «Палестинская проблема», не были разоблачены перед другими работниками издательства. Ни партбюро, ни начальник спецотдела издательства (Новиков) не видели ошибочно-вредного содержания реферата, и только по требованию Отдела пропаганды и агитации директор издательства т. Морозов представил его в ЦК ВКП(б)...
(Там же. Стр. 362—363).
Та же, уже хорошо нам знакомая картина шесть—семь ярко выраженных еврейских фамилий и две (Волков и Новиков) - славянские.
Но в этом документе — и этим он отличается от всех приведенных ранее, — впервые обошлось без эвфемизма. Вместо общеобязательного «космополиты» появилось уже более прямое и откровенное: «лица еврейской национальности» и даже просто — «евреи»:
► Во многих редакциях работники неправильно подбирались по национальному признаку. Из 730 внештатных работников 480 человек являются лицами еврейской национальности, в том числе в редакции математической литературы евреев — 27 человек, русских — 10; в редакции литературы права евреев — 14 человек, русских — 7; в редакции литературы по физическим наукам евреев — 42 человека, русских — 33 человека
(Там же. Стр. 363).
Может быть, эта откровенность объясняется тем, что на документе стоит гриф «Сов. секретно»: в своем кругу можно было и не стесняться.
На этом обращение к документам, демонстрирующим размах и стиль «антикосмополитической» кампании 1949 года, можно было бы и закончить. Но я все-таки хочу процитировать тут еще один. Среди тьмы других, собранных в этом томе, он далеко не самый яркий. Но у меня есть особая, можно даже сказать личная причина, побуждающая меня привести его здесь, и даже не в сокращенном виде, а полностью:
► ПИСЬМО СЕКРЕТАРЯ ЦК ВЛКСМ
Н.А. МИХАЙЛОВА Г.М. МАЛЕНКОВУ
23 февраля 1949 г.
Считаем необходимым доложить Вам о том, что Литературный институт им. A.M. Горького Союза советских писателей СССР за последнее время стал рассадником космополитических тенденций в среде литературной молодежи, сборищем космополитов и эстетов.
На протяжении ряда лет кафедру советской литературы и творчества в этом институте возглавляет критик Г. Бровман, известный своими эстетско-клеветническими выступлениями против книг «Как закалялась сталь», «Повесть о настоящем человеке», «Борьба за мир». Им насаждается богема, снобизм в студенческой среде, воспитывается высокомерие и наплевизм по отношению к советской литературе.
Г. Бровман привлек к работе со студентами Л. Субоцкого. Вместе с Субоцким орудовал космополит Ф. Левин, который пропагандировал враждебные, клеветнические статьи космополита Юзовского.
Вредное влияние оказывает на литературную молодежь поэт-формалист П. Антокольский.
Созданная космополитами в институте атмосфера дала возможность группе студентов — К. Левину, А. Злобину, В. Львову систематически писать стихи и рассказы, чуждые духу нашей советской действительности. Решительной борьбы с враждебными писаниями этой группы не вели ни партийная, ни комсомольская организации.
Партийную организацию в институте возглавляет заместитель директора по административно-хозяйственной части И. Львов-Иванов, политически малограмотный и не способный направлять политическую работу вуза.
Союз советских писателей СССР, Министерство высшего образования не уделяют Литературному институту должного внимания. Свыше полутора лет в институте нет директора. Его обязанности исполняет беспартийный доцент В. Сидорин. Кафедра основ марксизма-ленинизма укомплектована недостаточно квалифицированными кадрами. Зав[едующий] кафедрой М. Леонтьев работает по совместительству, считая своей основной работой обязанности директора Исторической библиотеки.
По нашему мнению, возникает вопрос о целесообразности дальнейшего существования Литературного института им. А.М. Горького Союза советских писателей СССР.
(Там же).
Всех действующих лиц этой драмы я хорошо знал (с Толей Злобиным и Володей Львовым, которые «систематически писали стихи и рассказы, чуждые духу нашей советской действительности», даже приятельствовал).
Добрейший Василий Семенович Сидорин действительно был беспартийным. Давным-давно (в 1921 году) он, совсем юный тогда член РКП, «не принял» нэпа и сам, добровольно, вышел из партийных рядов. После этого он много раз пытался в эти ряды вернуться, писал заявления, что признал свою ошибку, которую совершил по юношескому недомыслию, но партия была непреклонна и в свои ряды его так и не вернула.
Отставной полковник Львов-Иванов до того, как стать заместителем директора по хозяйственной части, был начальником военной кафедры и прославился вывешенным однажды на доске объявлений таким уведомлением:
► СТУДЕНТКИ, НЕ УДОВЛЕТВОРИВШИЕ НАЧАЛЬНИКА КАФЕДРЫ ВОЕННОГО ДЕЛА, К ЭКЗАМЕНАМ ДОПУЩЕНЫ НЕ БУДУТ
Другое — устное — его высказывание повторялось студентами нескольких поколений. Выступая на собрании с речью об отсутствии у студентов должной дисциплины, он сказал
— Дан звонок на занятия. Захожу в мужское общежитие. Сидит Мандель. Без штанов. Пишет стихи. Захожу в женское общежитие. Та же картина.
Даже этих двух его высказываний (а таких было много) достаточно, чтобы согласиться, что человек он и впрямь был не шибко грамотный. Но возглавить на должном уровне антикосмополитическую кампанию в институте не смог отнюдь не по этой причине (другие отставные полковники, ничуть не более грамотные, справлялись с этим отлично), а потому, что, как и Василий Семенович Сидорин, был он добряк и на роль громилы и палача, исполнение которой от него тут требовалось, решительно не годился.
Федор Маркович Левин руководил семинаром, занятия которого я регулярно посещал, и о том, как он попал в эту мясорубку, я знаю не понаслышке: все это я видел своими глазами и слышал своими ушами. Да и о заведующем кафедрой основ марксизма-ленинизма М. Леонтьеве мне тоже есть что вспомнить в этой связи.
Именно это я сейчас и сделаю.
* * *
В то время, о котором я рассказываю, помимо поэтических семинаров Сельвинского и Луговского и семинаров прозаиков, которыми руководили Федин и Паустовский, образовался у нас уже и семинар критиков. Вел его Федор Маркович Левин.
Человек он был опытный, знающий, о многом мог нам порассказать, и наверняка всем нам было чему у него поучиться. Но мы роптали. Нам на его семинарах было смертельно скучно. Мы завидовали прозаикам и поэтам: у них там происходили какие-то баталии, ломались копья, от незадачливых дебютантов летели пух и перья. У нас же все было тихо, мирно и — скучно. О чем мы, не смущаясь, прямо говорили добрейшему Федору Марковичу. И он — соглашался. Но поделать ничего не мог, поскольку, как сказал бессмертный Шота Руставели, из кувшина вылить можно только то, что было в нем.
И вот однажды, придя на очередной семинар, Федор Маркович сказал:
— Я все думаю, как бы нам с вами оживить наши занятия. А тут — на ловца и зверь бежит. Сегодня по дороге в институт встретил — кого бы вы думали? — Иосифа Ильича Юзовского. Слово за слово — разговорились. И он сказал, что только что закончил одну весьма злую и острую статью. А я возьми да и скажи: не согласились бы вы прийти к нам на семинар и прочесть ее моим башибузукам? И он, представьте, согласился...
Мы, конечно, обрадовались: какое-никакое, а развлечение. А я, признаться, даже с нетерпением стал ждать следующего семинара: как-то в букинистическом я купил книгу старых (еще 30-х годов) театральных фельетонов Юзовского и с наслаждением прочел ее, от души завидуя остроте и легкости его пера.
Но на следующий семинар Юзовский к нам прийти почему-то не смог. А потом...
Потом разразилась катастрофа
В «Правде» появилась та самая, знаменитая статья — «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». «Группа» состояла из семи человек. Были названы имена: И. Юзовский, Г. Бояджиев, А. Борщаговский, Л. Малюгин, Е. Холодов, А. Гурвич, Я. Варшавский. Открывала этот список главных злодеев фамилия Юзовского. И на все время кампании он так и остался космополитом номер один.
Имя Юзовского в те дни стало как бы даже нарицательным: почему-то (впрочем, довольно легко догадаться, почему) чуть ли не каждая статья, посвященная критикам-антипатриотам, начиналась неизменной фразой: «Эти презренные Юзовские и Гурвичи».
Список «безродных космополитов», открытый статьей «Правды», между тем всё разрастался, что ни день пополняясь новыми именами. И вот уже в какой-то газете мелькнуло в этом списке имя нашего Федора Марковича Левина.
И вот он стоит — бледный, растерянный — перед толпой жаждущих его крови преподавателей и студентов. И каждый спешит крикнуть из зала свое «Распни его!», лично, собственными руками подтолкнуть несчастную жертву еще на шаг ближе к разверзшейся перед ней пропасти.
Этот затаившийся до поры до времени враг, этот волк в овечьей шкуре, — упиваясь своим красноречием, гремит с трибуны один из самых тихих и незаметных наших «семинаристов», — решился наконец сбросить маску! Наглость его дошла до того, что он посмел пригласить к нам на семинар безродного космополита Юзовского! Чтобы мы, видите ли, поучились у него мастерству критика...
— Позор! — ревет зал.
Федор Маркович порывается что-то сказать. Ему не дают. Из зала несутся злобные выкрики:
— Не надо!.. Чего там!.. Всё ясно!
Но председательствующий, играя в демократию, все-таки предоставляет ему слово.
— Позвольте... Я сейчас вам всё объясню, — начинает он. — Студенты, участники моего семинара, жаловались, что наши занятия проходят скучно, неинтересно... Я думал как бы нам их оживить. И вот недавно, по дороге в институт, я случайно встретил Юзовского...
— Ха-ха!.. Случайно! — злорадно хохочет зал.
— Клянусь вам, совершенно случайно, — прижимает руку к сердцу Федор Маркович.
И даже я, точно знающий, что бедный старик говорит чистую правду, с ужасом чувствую, что это его искреннее объяснение звучит сейчас жалко и совсем не убедительно.
А из зала несется:
— Гы-гы!.. Го-го-го!..
В голове у меня почему-то вертится: «С Божией стихией царям не совладать...» Каким царям? При чем тут царь? Ну Да... Стихия... Не Божья, конечно, но — стихия...
Да, это была стихия. Страшная, неуправляемая стихия темных чувств и низменных побуждений, вдруг выплеснувшихся из глубин подсознания, с самого дна уязвленных, изувеченных человеческих душ...
Не успел я это подумать, как следующий эпизод той же эпопеи ясно показал мне, что разбушевавшаяся стихия эта была не такой уж неуправляемой.
Председательствовал на том собрании заведующий кафедрой основ марксизма-ленинизма профессор Леонтьев.
Он важно восседал на председательском месте за столом президиума, а вокруг бушевал самый что ни на есть доподлинный суд Линча.
— В президиум поступила записка, — вдруг возгласил профессор, — в которой утверждается, будто под видом борьбы с космополитизмом наша партия ведет борьбу с евреями.
Зал притих. В том, что дело обстоит именно так, никто не сомневался. Отрицать это было трудно. Однако и признать справедливым такое клеветническое утверждение было невозможно. Все с интересом ждали, как профессор вывернется из этой, им же самим созданной тупиковой ситуации. (Если даже такая записка и в самом деле была послана в президиум собрания, отвечать на нее было совсем не обязательно: никто не тянул профессора за язык, не заставлял зачитывать ее вслух.)
Убедившись, что аудитория готова внимать его объяснениям, профессор начал той самой классической фразой, к которой прибегал обычно в таких случаях во время своих лекций:
— Товарищ Сталин нас учит...
И раскрыв специально принесенный из дому сталинский том, он торжественно прочел заранее заготовленную цитату:
— «Советский народ ненавидит немецко-фашистских захватчиков не за то, что они немцы, а за то, что они принесли на нашу землю неисчислимые бедствия и страдания».
И назидательно подняв вверх указательный палец, заключил:
Вот так же, товарищи, обстоит дело и с евреями.
* * *
До того про суды Линча я только читал в книжках. И никогда не думал, что мне доведется самому побывать на таком суде. Однако вот — пришлось...
Ныне забытый, а тогда знаменитый драматург Анатолий Софронов начинал как поэт. И в одном из своих стихотворений замечательно выразил самое свое задушевное, воспев казачий «рёмянный батожок»:
Принимай-ка, мой дружок,
Сей ремянный батожок...
Если надо — он задушит,
Если надо — засечет...
...Бей, ремянный батожок,
По сусалам, по глазам,
По зубам и по усам...
..Мой товарищ, мой дружок,
Бей, ремянный батожок!
Этим «ремянным батожком» тогда, в 1949-м, он нещадно лупил «безродных космополитов» и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам.
Среди многих других «судов Линча», где вовсю гулял этот софроновский «батожок», особенно запомнился мне один. Много раз я пытался изобразить его на бумаге, но у меня ничего не получалось. И вдруг — наткнулся на рассказ о нем в книге Леонида Зорина «Авансцена». Переписываю его оттуда дословно.
► Помню, как партия изгоняла из неподкупных своих рядов несчастного Иоганна Альтмана. Председательствовал, как обычно, Софронов. Он возвышался над залом как памятник, дородный, могучий, несокрушимый, помесь бульдога и слона.
— Мы будем сегодня разбирать персональное дело Иоганна Альтмана, двурушника и лицемера, буржуазного националиста... Цинизм этого человека дошел до того, что он развел семейственность даже на фронте. На фронте! И жена его, и сын устроились во фронтовой редакции под теплым крылышком мужа и папы. Впрочем, сейчас вам подробно расскажут.
На трибуне появляется тощий, с лицом гомункулуса, человечек:
—Все так и есть, мы вместе служили, я наблюдал эту идиллию. Пригрел и свою жену, и сына
Зал: Позор! Ни стыда, ни совести! Гнать из партии! Таким в ней не место! Альтман пытается объясниться:
— Я прошу слова. Я дам вам справку.
Общий гул: Нечего давать ему слово! Не о чем тут говорить! Позор!
Альтман едва стоит. Он бел. Капли пота стекают с лысого черепа. Вдруг вспоминаешь его биографию: большевик, участник Гражданской войны. Статьи, которые он писал, были не только ортодоксальными, но и фанатически истовыми. Я вижу растерянные глаза, готовые вылезти из орбит, — он ничего не понимает.
Голос:
— Была жена в редакции?
Альтман:
— Была.
Голос:
—Был сын?
Альтман:
— Был и сын.
Рев: Все понятно. Вон с трибуны!
Альтман: Две минуты! Я прошу две минуты...
Наконец зал недовольно стихает. Альтман с усилием глотает воздух, глаза в красных прожилках мечутся, перекатываются в глазницах. Голос срывается, слова не приходят, он точно выталкивает их в бреду:
— Жена должна была ехать в Чистополь... С другими женами писателей... Но ведь она — старый член партии... Она стала проситься на фронт... Настаивала... Ну что с ней делать? Сорок шесть лет, кандидат наук... Все-таки пожилая женщина Поэтому я ее взял в редакцию... Она работала там неплохо... даже получила награды... Возможно, ей надо было поехать вместе с другими... женами... в Чистополь. Возможно... Она не захотела.. Я взял ее в редакцию. Верно.
Он снова вбирает воздух в пылающее пересохшее горло.
— Теперь — мой сын... Когда война началась, ему было только пятнадцать лет. Конечно, он тут же сбежал на фронт. Его вернули. Он снова сбежал. Опять вернули. Опять он пытался. Он сказал: папа, я все равно убегу. И я понял — он убежит. Что делать — так уж он был воспитан. Тогда я и взял его в редакцию. Просто другого выхода не было. И вот в возрасте пятнадцати лет четырех месяцев, исполняя задание, мой сын был убит. Мой сослуживец, который сейчас говорил о семейственности, вместе со мной стоял на могиле моего мальчика... вместе со мной...
Альтман смолкает. Его глаза горят нездоровым горячечным пламенем. И кажется, что он сходит с ума... Поднимается великолепный Софронов.
— Вы видите, товарищи, этот человек органически не способен быть искренним. Он изворачивается и виляет. Он продолжает обманывать партию. Петляет, заметает следы. Бормочет о заслугах и жертвах, как будто другие собой не жертвовали и не теряли своих родных. Если бы в нем еще осталась хотя бы только капля партийности, он должен был бы как коммунист дать политическую оценку своему позорному поведению. Рассказать, например, как он бегал с листом собирать деньги еврейскому театру, который дал течь от отсутствия зрителей. Но уж какой он коммунист...
Альтмана исключили из партии. Позднее его арестовали. Из лагеря он пришел инвалидом, вернул себе свой партбилет и умер. Насколько я знаю — одновременно.
(Л. Зорин. Авансцена. Мемуарный роман. М., 1997. Стр. 35-36).
Прочитав этот рассказ в книге Зорина, я подумал, что это, может быть, единственный случай, когда история, давно живущая в моей памяти и настойчиво требующая, чтобы я ее записал, изложена так, что мне совсем не хочется переписать ее по-своему. Лучше и точнее, чем это сделал автор «Авансцены», мне не написать. Но кое-что к тому, что вы только что прочли, я все-таки хочу добавить.
— Этот человек... Он вместе со мной стоял на могиле моего мальчика... вместе со мной... — сказал Альтман. И замолчал.
Зал, битком набитый озверевшими, жаждущими свежей крови линчевателями, тоже молчал. И в этой наступившей вдруг на мгновение растерянной тишине как-то особенно жутко прозвучало одно короткое слово — не выкрикнутое даже, а просто произнесенное вслух. Не слишком даже громко, но отчетливо, словно бы даже по слогам.
— Не-у-бе-ди-тельно...
Слово это скрипучим своим голосом выговорил Лазарь Лагин, автор любимой мною в детстве книги «Старик Хоттабыч». И оно, как говорится, разбило лед молчания. Суд Линча продолжился.
И продолжался он по всей стране...
* * *
И вдруг — словно по мановению волшебного жезла — все прекратилось. Как отрезало.
► ИЗ СТЕНОГРАММЫ СОВЕЩАНИЯ
РЕДАКТОРОВ ЦЕНТРАЛЬНЫХ ГАЗЕТ
И ЖУРНАЛОВ
В АГИТПРОПЕ ЦК
29 марта 1949 г.
КУЛИКОВ Н.А. («Труд»), Я хотел сказать о том, что меня лично удивляет, если взять такие газеты, как «Советское искусство» и «Литературная газета». Прежде всего, «Советское искусство». Одно время эта газета печатала статьи, заполняя всю газету крикливыми заголовками, и вдруг в последнем номере ни одной статьи о космополитах не встретишь, и даже слово «космополитизм» исчезло со страниц газеты.
СУСЛОВ М.А. Видимо, редактор газеты хочет немножко осмыслить.
КУЛИКОВ Н.А. Я думаю, что это неправильно, потому что задача борьбы с космополитизмом в области искусства, где антипатриотическая группа нанесла особенно большой ущерб, стоит перед данной газетой. Но только нужно это делать серьезно, глубоко, доказательно... Мне кажется, что газеты должны и впредь не оставлять борьбы с космополитизмом, но делать это так, как требует Центральный Комитет, глубоко, серьезно, аргументированно, без перехлестывания и без того, что, когда потребовали прекратить перехлестывание, сразу оказалось, что газете нечего сказать. То заполняли все страницы, а то, оказывается, нечего сказать о борьбе с космополитизмом, как будто они исчезли, как будто с буржуазным космополитизмом, с проявлениями буржуазной идеологии все покончено, их носители сразу исчезли и никаких проявлений космополитизма больше нет. Думаю, что это неправильно.
СУСЛОВ М.А. Это не исключает того, что товарищи, может быть, действительно хотят осмыслить это, несколько дней не печатать.
КУЛИКОВ Н.А. Это все так, но мне кажется, что здесь есть известная неправильность...
ВДОВИЧЕНКО В.Г. («Советское искусство»). Товарищи, критика нашей работы, проделанной за последние три месяца, дана тов. Ильичевым абсолютно правильно. Жаль, конечно, что это мы выслушиваем сейчас, спустя три месяца, и что мы сами не смогли своевременно обнаружить недостатки в ходе своей в целом плодотворной работы и внести соответствующие поправки.
Газета «Советское искусство», которая раньше печатала многих космополитов, в последнее время обрушилась на них же, как никакая другая газета, разоблачая их самым беспощадным образом.
Дело в том, что на газету «Советское искусство» в последний период была возложена очень большая ответственность. Надо было разоблачить не только космополитов в области театральной критики, но также в области музыкальной критики, изобразительного искусства, архитектуры, кино, эстрады, цирка и т.д., то есть во всех областях искусства. Вот почему мы выделили для разоблачительных целей много места и стремились как можно шире отразить то, что происходило на многочисленных собраниях работников искусств.
Я считаю, что такое обилие задач несколько осложняло работу газеты и создавало такое впечатление, что газета слишком много уделяет внимания критике космополитов.
Правильно указывал тов. Ильичев, что у нас было много крикливости, особенно в заголовках статей, посвященных той восьмерке антипатриотов, которая была названа в редакционных статьях «Правды» и «Культура и жизнь». Это верно. Заголовки можно было давать гораздо спокойнее и скромнее.
Относительно последнего номера [газеты] «Советское искусство» тов. Куликов говорит, что вдруг все затихло.
СУСЛОВ М.А. Не пугайтесь заявления тов. Куликова.
ВДОВИЧЕНКО В.Г. Я хочу сказать, что газета закончила свою работу по разоблачению космополитов и формалистов критикой недостатков и ошибок в области эстрады и цирка. Но газета не остановилась на этом. Вы говорите, т. Куликов, что теперь в газете нет ни одного слова о космополитах. Это неверно... эта критика есть, но она сейчас ведется без тех крикливых заголовков и сенсационных титров, которые были до сих пор.
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. № 2005. Стр. 339-344).
Стенограмма речи Л.Ф. Ильичева, на которую ссылаются все участники этого совещания, не сохранилась. Но смысл этой его речи предельно ясен. И так же ясно, что речь эта была установочная.
Нет нужды объяснять, КТО скомандовал дать отбой. Сделать это мог только один человек. И сделал он это в том же стиле, в каком двадцать лет тому назад выступил с знаменитой своей статьей «Головокружение от успехов».
Как та давняя его статья не означала, что он отказывается от политики сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса, так и это внезапное прекращение разнузданной антикосмополитической кампании отнюдь не означало, что он отказывается от своего плана окончательного решения еврейского вопроса.
Это была тактика. И тактика — вынужденная.
Развязанная им антисемитская кампания в тот момент достигла уже такого градуса, что следующим ее этапом могла стать только поднятая на борьбу с «еврейским засильем» ярость масс А этого Сталин в отличие от Гитлера на том этапе еще не мог себе позволить.
Но, судя по всему, вопрос этот если и не обсуждался, то, во всяком случае, рассматривался.
Помимо письма А. Бегичевой, ставшего катализатором антисемитской кампании 49-го года, в партийных архивах сохранился еще один, пожалуй, даже более яркий «человеческий документ»:
► ПИСЬМО Л. КРАСКОВОЙ А.А. ЖДАНОВУ
«ПРОТИВ ЗАСИЛЬЯ ЕВРЕЕВ В ПЕЧАТИ»
Конец июля — начало августа 1948 г.
В ЦК ВКП(б) тов. ЖДАНОВУ
ПРОТИВ ЗАСИЛЬЯ ЕВРЕЕВ В ПЕЧАТИ
Начну с конкретного факта.
Из семи членов редколлегии русского журнала «Новый мир» пять евреев во главе с редактором Симоновым.
Неужели русские писатели и журналисты все такие остолопы, что среди них нельзя найти руководителей журнала?
Почему хозяйничают евреи? А хозяйничают они так, что в каждом номере журнала большинство авторов — евреи. В последнем номере (8-м) из 17 авторов — 11 евреев.
Но этим их наглость не ограничивается. В том же восьмом номере начался печатанием роман Ажаева «Далеко от Москвы». Почему этот школярский роман принят редакцией? В числе ведущих героев произведения изображен секретарь горкома партии, он же парторг стройки Залкинд, а «снабженцем» Либерман.
Евреи-критики (а вся критика у нас в руках евреев) уже поднимают роман на щит, анонсируют в «Литературной газете», уже ведутся разговоры, что Залкинд — это Левинсон («Разгром») сегодня.
Черт знает что! Народ знает, как в тылу и на фронте вели себя Залкинды и Либерманы, и можно себе представить, какое это производит впечатление.
Но критикам-евреям нет дела до мнения народа. Они хозяева положения. Они считают, что без евреев нельзя построить коммунизм. Во всех издательствах если не на первых [местах], то фактически на первых ролях сидят евреи. В Союзе писателей заправляют они, в «Литературной] газ[ете]» — они, в издательстве «Советский писатель» — главный редактор еврей, в «Московском рабочем» — еврей, в «Молодой гвардии» — еврей. Нет от них спасения!
Разверните комплект «Литературной газеты» — фамилий еврейских больше половины, а сколько их скрывается под русскими фамилиями!..
Народ наш терпелив. Он терпит евреев из уважения к партийным принципам большевистской партии. Но терпение может лопнуть, особенно если, не дай бог, разразится новая война А когда лопается терпение у нашего народа, он страшен в гневе своем.
Нельзя ли все-таки укоротить аппетиты евреев, хотя бы на идеологическом фронте? Ведь гадят они нам, все извращения корнями своими уходят в их проделки, в их психологию, если разобраться поглубже. А с ними продолжают носиться, как будто они-то и есть соль советской земли.
Говорить вслух об этом нельзя, да и не с кем и толку мало, поэтому и пишу в ЦК ВКП(б).
Л. Краскова
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 185-186).
Интересно тут даже не столько само это письмо, сколько тот факт, что этот шизофренический бред привлек внимание каких-то влиятельных партийных чиновников. Письмо, как видно, попало, что называется, «в жилу».
Если оно дошло до Жданова (а судя по тому, что не было выброшено в мусорную корзину, наверно, дошло), то, скорее всего, было показано и Сталину.
Однако и сам текст письма интерес представляет немалый.
Особого внимания в нем заслуживают два как будто несовместимых мотива. Не только несовместимых, но даже взаимоисключающих — и, тем не менее, составляющих некое диалектическое единство.
Мотив первый:
► Всюду они... Нет от них спасения... Гадят они нам... Все извращения корнями своими уходят в их проделки...
Есть даже прямой намек на то, что если этот проклятый «еврейский вопрос» в самое ближайшее время не будет решен «сверху», народ может взять это решение на себя и разрешить его по-своему:
► Народ наш терпелив... Но терпение может лопнуть... А когда лопается терпение у нашего народа, он страшен в гневе своем.
И тут же, буквально в той же фразе другой, противоположный мотив:
► Народ... терпит евреев из уважения к партийным принципам большевистской партии.
Как разрешить это антагонистическое противоречие? Как совместить прямой призыв к погрому с уважением к «партийным принципам большевистской партии»?
Автор письма об этом особенно не задумывается. Но Сталин не думать об этом не мог.
Использовать антисемитскую стихию, лежащую в глубине народного сознания — даже подсознания, для задуманного им плана «окончательного решения еврейского вопроса» было, конечно, соблазнительно. Но и — опасно.
А главное — руки его этими «партийными принципами большевистской партии» были связаны намертво. Как бы ему этого ни хотелось, он не мог отказаться от своего, как мы теперь говорим, «имиджа» марксиста и пролетарского интернационалиста. Как бы, подчиняясь своей логике развития, ни разворачивались события, этот свой образ он вынужден был сохранять и даже поддерживать.
► ОБ АНТИСЕМИТИЗМЕ
Ответ на запрос Еврейского
телеграфного агентства из Америки
Отвечаю на Ваш запрос.
Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма
Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.
В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм как явление, глубоко враждебное советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью.
И. Сталин. 12 января 1931 г.
(И. Сталин. Сочинения. Т. 13. М., 1951. Стр. 28.)
Под этим документом должны стоять не одна, а ТРИ даты. Первая — 12 января 1931 года, которая под ним и стоит. Это — тот день, которым помечен его ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства.
Однако впервые опубликован он был не сразу, а почти шесть лет спустя — в «Правде», 30 ноября 1936 года.
Не могу сказать, какими соображениями руководствовался Сталин, решив опубликовать его именно в этот момент. Но гораздо интереснее тут ТРЕТЬЯ дата — 1951 год, когда вышел 13-й том сталинских сочинений, куда вождь распорядился этот документ включить.
Выход каждого очередного тома собрания сочинений Сталина сразу становился фактом текущей, актуальной политики. Немедленно в «Правде» появлялась установочная статья, напоминающая, что марксизм — не догма, а руководство к действию, и объясняющая, какие именно давние указания вождя особенно актуальны сегодня.
Но особой нужды в таких специальных указаниях не было. Опытные партийные функционеры и сами соображали, как в этих случаях надо поступать. Вспомним, как после появления двенадцатого тома сталинского собрания сочинений, где было опубликовано письмо Сталина Феликсу Кону, в котором говорилось об ошибках, допущенных автором «Тихого Дона», руководство «Худлита» немедленно приостановило выход в свет очередных томов собрания сочинений Шолохова.
Но понять смысл внезапного появления давнего сталинского высказывания об антисемитизме было не просто. Еще труднее было совместить его с исходящей с самого верха политикой государственного антисемитизма, с каждым днем набиравшей тогда все новые и новые обороты. Вообще-то говоря, совместить это было не то чтобы трудно, а попросту невозможно. Это была задача нерешаемая, и было совершенно непонятно, как вождь собирается ее решать.
Но, как известно, нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять. И гениальный криминальный мозг Сталина эту нерешаемую задачу решил.
* * *
В 1951 — 1952 годах реализация сталинского плана окончательного решения еврейского вопроса вошла уже в свою окончательную фазу.
13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие по делу всех лиц еврейского происхождения, имена которых всплыли на допросах по делу ЕАК (Еврейского антифашистского комитета).
8 мая того же года началось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу ЕАК.
18 июля всем подсудимым по делу ЕАК (кроме академика Лиины Штерн, занимавшейся проблемами долголетия, особенно интересовавшими стареющего Сталина) был вынесен смертный приговор.
12 августа этот приговор был приведен в исполнение.
С 20 по 27 ноября того же года в Праге проходит процесс Рудольфа Сланского. Из тринадцати подсудимых одиннадцать — евреи. Советская печать комментирует ход этого процесса в самом разнузданном антисемитском духе.
8 это же время в Москве проводятся аресты крупнейших профессоров-медиков, в основном евреев. Начинается подготовка процесса «врачей-отравителей».
13 января 1953 года появляется официальное сообщение о разоблачении и аресте банды «убийц в белых халатах». С этого момента растущий день ото дня «гнев народа» подогревается появлением в печати все новых и новых истерических разоблачений.
9 февраля в здании советского консульства в Тель-Авиве взорвана бомба. (Наверняка это была провокация, организованная советскими спецслужбами.) МИД СССР объявляет о разрыве дипломатических отношений СССР с Израилем.
Дело явно идет к депортации еврейского населения «в места отдаленные». В Москве, Ленинграде и других городах Союза об этом уже говорят открыто, как о деле решенном, выполнение которого намечено на самые ближайшие дни.
Некоторые современные историки существование таких планов отрицают. Нет, дескать, никаких документов, подтверждающих, что такие намерения у Сталина были.
Может быть, со временем такие документы еще отыщут
► ...Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там...
Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это... Я помню... Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, секретарю Центрального Комитета, дается такаядиректива...
(Н. Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982, стр. 193-194).
Выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.
И тем не менее, «утечка» все-таки произошла.
Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.
Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.
Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.
Рассказывая эту историю (он рассказал ее Эренбургу), Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.
Подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», я снова — в который уже раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком (Политиком, правда, совершенно особого склада).
Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария.
А сценарий, как рассказывают, был такой.
После вынесения приговора врачам-убийцам их вешают, — чуть ли даже не на Красной площади. Под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.
И после этого — новая волна посадок. (Печь ГУЛАГа требует все новых и новых дров.) Теперь жертвами репрессий становятся уже не евреи, а погромщики.
Вот для чего, стало быть, понадобилось ему в 1951 году напомнить, что «активные антисемиты по законам СССР караются смертной казнью».
* * *
Только сегодня, зная все это, мы можем по-настоящему оценить смысл и значение положившей начало такому развороту событий статьи «Об одной антипартийной группе театральных критиков», которую в соавторстве с Д. Заславским написал Фадеев.
Но Фадеев-то всех этих дальних замыслов Сталина не знал!
Вряд ли даже знал и о ближайших его замыслах. Не исключено, что истерический размах антисемитской кампании, развязанной этой его статьей, для него самого тоже стал полной неожиданностью.
Остановить — или даже хоть чуть смикшировать — бешеный разворот этой кампании он, разумеется, не мог. Это было не в его власти. Но бежать «впереди прогресса», быть большим католиком, чем сам папа, даже в его непростом положении было совсем не обязательно.
А он делал именно это.
► ИЗ ЗАЯВЛЕНИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО
СЕКРЕТАРЯ ССП А.А. ФАДЕЕВА
СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(Б)
ОБ УЧАСТНИКАХ
«АНТИПАТРИОТИЧЕСКОЙ
ГРУППЫ КРИТИКОВ»
В.Л. ДАЙРЕДЖИЕВЕ И И.Л. АЛЬТМАНЕ
21 сентября 1949 г.
ЦК ВКП(б)
Товарищу Сталину И.В.
Товарищу Маленкову Г.М.
Товарищу Суслову М.А.
Товарищу Попову Г.М.
Товарищу Шкирятову М. Ф.
В связи с разоблачением группок антипатриотической критики в Союзе советских писателей и Всероссийском театральном обществе, обращаю внимание ЦК ВКП(б) на двух представителей этой критики, нуждающихся в дополнительной политической проверке, поскольку многие данные позволяют предполагать, что эти люди с двойным лицом...
Альтман И.Л. родился в гор. Оргееве (Бессарабия). Свой путь начал с левых эсеров в 1917—1918 гг. В ВКП(б) вступил с 1920 года. Принадлежал к антипартийной группе в литературе Литфронт. Свою литературную деятельность начал с большой работы о Лессинге, в которой проводил взгляд о приоритете Запада перед Россией во всех областях идеологии. Будучи перед войной редактором журнала «Театр», проводил линию на дискредитацию советской драматургии на современные темы, совместно с критиками Гурвичем, Юзовским и т.п., в частности, напечатал заушательскую статью Борщаговского против пьесы Корнейчука «В степях Украины». За извращение линии партии в вопросах театра и драматургии был снят с должности редактора журнала «Театр» постановлением ЦК ВКП(б).
В 1937 году в бытность И.Л. Альтмана заведующим отделом литературы и искусства в газете «Известия» получил строгий выговор за сомнительную «опечатку» в газете «Известия» (в 1944 году выговор был снят).
Секретариату Союза советских писателей не удалось выяснить характер конфликта, по которому в дни Великой Отечественной войны И. Альтман был отстранен от работы в политорганах и армейской печати и отпущен из армии до окончания войны.
В литературной критической и общественной деятельности послевоенных лет Альтман занимал двурушническую позицию, изображая себя в устных разговорах противником антипатриотической критики, нигде в печати и на собраниях не выступал против них, извиваясь ужом между поддерживаемой им на деле антипатриотической линией и партийной постановкой вопросов. Благодаря этой своей двурушнической линии, Альтману удалось создать в литературной среде представление о его якобы большей близости к партийной линии, чем у его друзей-космополитов, хотя на деле он проводил наиболее хитро замаскированную враждебную линию.
Следует дополнительно проверить факты тесного общения Альтмана с буржуазно-еврейскими националистами в еврейском театре и в Московской секции еврейских писателей, поскольку тесная связь Альтмана с этими кругами широко известна в литературной среде. Тов. Корнейчук А.Е. информировал меня о том, что Альтман частным путем, пользуясь своим знакомством и связями в кругу видных деятелей литературы и искусства, распространял абонементы еврейского театра, т.е. активно поддерживал этот искусственный метод помощи театру путем «частной благотворительности», а не путем улучшения его репертуара и качества исполнения спектаклей.
Подобно Дайреджиеву, Альтман, будучи разоблачен в своей враждебной литературно-критической деятельности, не признается в своих действиях и увиливает от критики.
В настоящее время решением партийной организации Союза советских писателей Дайреджиев и Альтман исключены из партии и «борются» в высоких инстанциях за отмену решения партийной организации ССП.
Со своей стороны считаю, что Дайреджиеву и Альтману не место в партии и прошу ЦК ВКП(б) разрешить Секретариату Союза советских писателей поставить вопрос перед Президиумом об исключении Дайреджиева и Альтмана из Союза писателей.
А. Фадеев
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953 М., 2002. Стр. 657-659).
Рассмотреть это «Заявление» Фадеева было поручено Агитпропу ЦК, где оно и было рассмотрено. Месяц спустя последовало решение:
► ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ
АГИТПРОПА ЦК Г.М. МАЛЕНКОВУ
И М.А. СУСЛОВУ В СВЯЗИ
С ПИСЬМОМ АА. ФАДЕЕВА В ЦК ВКП(Б)
4 октября 1949 г.
Партийной организацией Союза советских писателей Дайреджиев и Альтман исключены из рядов ВКП(б).
Согласно Уставу Союза советских писателей (раздел III, пункт 5), исключение из членов Союза производится в случае «противоречия деятельности члена Союза интересам социалистического строительства и задачам Союза советских писателей», а также «совершения поступков антисоветского и антиобщественного порядка».
Союз советских писателей может решить вопрос о Дайреджиеве и Альтмане в соответствии с Уставом Союза.
Выносить постановление ЦК ВКП(б) по вопросу об исключении Дайреджиева и Альтмана из членов Союза писателей нецелесообразно.
В. Кружков
4/Х/49 г.
(Сталин и космополитизм. 1945-1953. Документы. М., 2005. Стр. 505).
Выделенная в этом тексте фраза была подчеркнута М.А. Сусловым. В конце документа на полях слева от последних двух абзацев — резолюция: «За. М. Суслов».
Итак, высшая партийная инстанция не пожелала взять решение этого вопроса на себя, оставив его на усмотрение руководства писательского Союза. Чем упомянутое руководство — в лице того же Фадеева — не преминуло воспользоваться.
Обращаясь в высшую партийную инстанцию, Фадеев добивался исключения — не только из партии, но и из Союза писателей — обоих фигурантов этого дела. Но я, цитируя его «заявление» (лучше сказать — донос), выбрал из него только то, что относилось к одному из них — к И. Альтману.
Сделал я это отчасти потому, что, — как читатель уже знает — мне выпало быть свидетелем той душераздирающей сцены, которую так выразительно описал в своих воспоминаниях Леонид Зорин.
Но была еще одна, не менее, а, пожалуй, даже более важная причина, побудившая меня сделать акцент на той части этого документа, которая относилась именно к Альтману.
► В книге Борщаговского «Записки баловня судьбы» подробно описано, как был сломан и фактически погублен Иоганн Альтман... Особый отблеск его трагедии придавало то, что все вокруг знали, что он с незапамятных времен близкий друг Александра Фадеева.
Как друга в 1947 году Фадеев настойчиво просил Иоганна Альтмана стать завлитом театра Госет, руководимого Михоэлсом. Фадеев просил долго, а Альтман отказывался по простой причине — он не знал идиша и плохо представлял, как ему выполнять свои обязанности, не понимая языка, на котором играют актеры. Однако и Михоэлсу очень нужна была поддержка со стороны известного члена партии, времена наступали хмурые.
«И тогда, — писал Борщаговский, — Михоэлс обратился за помощью к своему другу Саше Фадееву. Альтман упорно держался и против уговоров Фадеева, пока тот не прибегнул к средству, перед которым Иоганн бывал бессилен: «Пойди к ним на год! На один год! Надо помочь Михоэлсу, ему нужен советчик и комиссар: прими это, наконец, как партийное поручение!»
И Альтман согласился, испытывая неловкость перед нами, коллегами: завлит, не знающий языка..
Когда Софронов кидался на Альтмана на собрании и задавал въедливые вопросы, Альтман был уверен, что сейчас встанет его старый друг Саша Фадеев и скажет, что это он настоял, чтобы тот пошел в Госет.
Но Фадеев не встал и не сказал, почему Иоганн Альтман, не зная языка, оказался завлитом театра...
Альтман находился на свободе до 5 марта 1953 года, он был арестован, единственный из театральных критиков, в день смерти Сталина. Освободили его через несколько месяцев. Очень скоро он умер от разрыва аорты. Говорят, что перед смертью прохрипел: «Убили».
(Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40— 50-е годы. М., 2009. Стр. 256-260).
Зачем понадобилось Фадееву добивать этого, уже сломленного, раздавленного человека, бывшего к тому же его близким другом? Ведь злодеем, а тем более садистом он не был...
Может быть, боялся, что и его тоже притянут к ответу, если вскроется, что это он направил «безродного космополита» Альтмана завлитом в Еврейский театр?
Да, может быть, и это тоже.
Но главным, я думаю, тут было другое.
* * *
В начале 60-х в Малеевке - писательском Доме творчества — я познакомился с Иосифом Ильичем Юзовским и довольно близко с ним сошелся.
Тогда ходила по рукам еще неопубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба —одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:
— Но ведь это нельзя!
— Что нельзя? — удивился я.
— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.
Сперва я даже не понял как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают?
Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.
Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.
В 1927 году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете очень резкую статью о только что появившейся поэме Маяковского «Хорошо!». Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». (Во время антикосмополитической кампании эту давнюю его — двадцатилетней давности — статейку Юзовскому, конечно, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!)
Маяковский, приехав в Ростов, разыскал автора этой глумливой статьи, зазвал его в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.
Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх, отрекаться от своей статьи не стал.
Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, говорил он, стреляли в секретаря крайкома. В округе по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? «Сыры не засижены... Цены снижены...» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи...» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!
Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:
— Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма... Ну, а если нет... Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь...
Рассказав мне эту историю, Иосиф Ильич тут же вспомнил другую, похожую.
Однажды — в самом разгаре антикосмополитической кампании 49-го года — он шел по Якиманке. Вдруг видит — навстречу Фадеев. Увидев его, он перешел на другую сторону улицы. Фадеев тоже перешел. Остановился перед ним, загородив ему дорогу. Грозно спросил:
— Что это значит?
— Это значит, — ответил Юз, — что я не хотел ставить тебя в неловкое положение.
Они знали друг друга давно, еще с Ростова.
— Ладно, — сказал Фадеев. — Пошли.
Как некогда Маяковский, он затащил Юза в какой-то шалман. Сели за столик в углу. Фадеев заказал выпивку, какую-то нехитрую снедь.
Выпили.
— Ну? — сказал Фадеев. — Давай. Выкладывай, что у тебя накипело?
И Юз стал выкладывать. А выложить ему было что.
Он сказал, что все обвинения, выдвинутые против него, — полный вздор. Что так же обстоит дело и с другими «космополитами». Что вся эта кампания дурно пахнет. Что явный антисемитский ее характер несовместим с коммунистической идеологией.
Фадеев молча слушал. Багровел И вдруг грохнул кулаком по столу. И заорал:
— Это ОН сказал!!!
— Слово Сталина, — сказал Юз, заключая этот свой рассказ, — было для Фадеева не просто приказом, который он, как верный солдат партии, обязан был беспрекословно выполнять. Это был категорический императив! Тот самый кантовский высший нравственный закон, которому нельзя не подчиняться.
Власть Сталина над его душой была безгранична. Даже смерть вождя не убила эту безграничную власть и не сразу ее ослабила.
Сюжет пятый
«Я ДУМАЛ, ЧТО НАЧИНАЕТСЯ САМОЕ СТРАШНОЕ...»
В 1952 году в «Новом мире» увидел свет роман Василия Гроссмана «За правое дело». (№№ 7-10).
Время для публикации этого романа было тогда самое неподходящее, и напечатать его было непросто. Хотя A.T. Твардовский — тогдашний редактор «Нового мира» — очень этого хотел.
Когда Гроссман предложил этот свой роман «Новому миру», главным редактором этого журнала был К.М. Симонов. Больше года Гроссман ждал ответа редакции, и наконец ответ был получен. Симонов и его первый зам Кривицкий роман (тогда еще он назывался «Сталинград») отвергли, написав автору, что напечатать его нельзя.
Но тут вдруг все переменилось. Главным редактором «Нового мира» стал Твардовский, а его первым замом А.К. Тарасенков. Все это случилось так быстро, что редакция даже не успела вернуть Гроссману рукопись.
Первым этот гроссмановский роман прочел Тарасенков. Прочел — и пришел в восторг. Дал Твардовскому. Тот тоже оценил роман высоко и твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы он был напечатан.
Один из членов редколлегии «Нового мира» был тогда М. Бубеннов, и он сразу резко и определенно выступил против публикации романа Его поддержал другой член редколлегии — Б. Агапов. Два других влиятельных члена редколлегии — К. Федин и В. Катаев — против не высказались, но потребовали серьезной доработки романа и больших сокращений.
Твардовский попытался найти поддержку у Шолохова. Но вместо поддержки получил еще один отрицательный отзыв. «Вы с ума сошли! — ответил Шолохов. — Кому вы поручили писать о Сталинграде?» (Впоследствии, когда роман все-таки вышел в свет, Шолохов сказал о нем, что это «удар ножом в спину русского народа».)
Можно с уверенностью сказать, что вопреки желанию и твердому решению главного редактора журнала и его первого зама роман Гроссмана так и не был бы напечатан, если бы в дело не вмешался еще один человек.
Этим человеком был Александр Фадеев.
► Когда я много лет назад старалась понять, почему Фадеев так безоговорочно и рьяно ринулся пробивать (в буквальном смысле этого слова) роман Гроссмана, я не сразу смогла разобраться в этом. Я даже перечитала «Разгром» и много других книг, связанных с ним, написала статью (для себя) и небольшие воспоминания. Ведь сама я знала его, встречала, много раз видела и слышала.
И сначала пришла к выводу простому: Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело». Это — важнее всего. А кроме того, он презирал антисемитизм и страдал от наступления эры Первенцева—Сурова. И ему обманчиво казалось, что он сумеет их перехитрить, опираясь на обнадеживающие, на его взгляд, реплики и цитаты из Сталина, которые объявлял гуманными и чрезвычайно демократичными. И стала думать: почему же этот человек, который умел ускользнуть, спрятаться и извернуться во многих тяжких ситуациях сталинского террора, почему же он так открыто двинулся на то, чтобы принять прямое участие в судьбе романа и даже непосредственно в редактировании его?
Может быть, Фадеев, в отличие от Твардовского умеющий каяться и просить прощения, Гроссманом «хотел спастись», как Нехлюдов у Толстого «хотел спастись» Катюшей Масловой. Все, конечно, могло быть...
Но, думая обо всем этом, я все-таки пришла к выводу, что у Фадеева, как и у Твардовского, этот 1950 год, связанный с романом Гроссмана, отмечен личными победами...
В чем же были эти победы? Почему отважился он роман Гроссмана пустить на фоне «почты Лидии Тимашук»? А для этого, конечно, нужна была отвага.
По моим представлениям, именно в этот, 1950 год он закончил второй вариант «Молодой гвардии», завершив свой подвиг дикой, античеловеческой любви к Сталину...
Не написав задуманный давно роман «Провинция», не закончив «Последний из Удэге», бросился на «Молодую гвардию», совершив адское насилие над собой, окончившееся полной победой. Появился новый, изуродованный, на мой взгляд, вариант романа, который, как мне представляется, потешил душу Сталина даже самим фактом своего появления. И был его торжеством над писателем и литературой. Блистательной победой!
И полетели по литературной Москве вести: Сталин чрезвычайно доволен. Тут же восторженные статьи: «Новое издание романа А. Фадеева «Молодая гвардия». Мне кажется, что он кончил этот адский труд именно в 1950 году и, вероятно, отправил сразу же Сталину, потому что книга — новый вариант — вышла в 1951 году.
Судя по всему, Сталин был не просто доволен, но ублажен.
(А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 143-145).
Всё так. Но главным из этой череды объяснений и выводов я бы все-таки счел тот, который Анна Самойловна называет тут самым простым
► Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело».
Я бы только к этому еще добавил, что роман Гроссмана «За правое дело» пришелся ему по душе не случайно.
На первых порах, сразу после выхода в свет журнального варианта этот роман Гроссмана был принят на ура. Он готовился к выходу отдельной книгой сразу в двух издательствах — Воениздате и «Советском писателе». И вот как раз в это время явился к Василию Семеновичу художник, которому какое-то из этих двух издательств заказало художественное оформление этой, уже заранее объявленной выдающимся литературным событием, книги.
Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос.
— Насколько мне известно, — сказал он, — этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, Разумеется, хотел бы, чтобы все ее тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?
— Как будет выглядеть? — задумчиво спросил Гроссман. Он подошел к книжной полке, снял с нее четыре тома «Войны и мира», положил на стол
— Вот так, — сказал он. — Когда я ее закончу, она будет выглядеть примерно вот так.
Фадееву была необыкновенно близка эта ориентация Гроссмана на Л.Н. Толстого, который смолоду был и его кумиром. Я даже готов предположить, что роман Гроссмана «За правое дело» был для него той книгой, которую он сам мечтал бы написать, — если бы мог.
Так или иначе, его желание напечатать роман Гроссмана было так велико, что он готов был чуть ли даже не сам стать его редактором
► Раньше относившийся к Гроссману холодно, подозрительно, быть может, враждебно, Фадеев несколько раз встречался с ним у него на квартире, он понимал значение романа для русской литературы. При мне зашел разговор о заглавии. «Сталинград», как я уже упоминал, не годился. В то время официальная критика высоко отзывалась о произведении Поповкина «Семья Рубанюк». Это словосочетание почему-то смешило Гроссмана, и он с досадой предложил: «Назову роман «Семья Рубанюк». Фадеев звонко, с детской веселостью расхохотался: «Да, да, «Семья Рубанюк», что-нибудь в таком роде». Было решено во время этой беседы назвать роман «За правое дело» (выражение из речи Молотова, произнесенной в первый день войны), не помню, чье это предложение — Фадеева или самого Гроссмана.
Неожиданное хорошее отношение Фадеева к роману, как и потом его предательство, нетрудно объяснить. Фадеев любил русскую литературу всем сердцем (а оно у него было), терпеть не мог хлынувшую на нас пакость, но вынужден был, чтобы оставаться у власти, публично хвалить то, что считал бездарным.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Там же. Стр. 24).
Редактировать Гроссмана Фадеев, конечно, не собирался. Он только выдвинул ряд пожеланий, точнее — требований, с которыми Гроссман после долгих и мучительных для него переговоров вынужден был согласиться.
Требования были те же, которые сразу же предъявил ему Твардовский.
► Первым прочел роман Тарасенков — и пришел в восторг, поздно ночью позвонил Гроссману. Потом прочел Твардовский... Оба приехали к Гроссману на Беговую. Твардовский душевно и торжественно поздравлял Гроссмана, были поцелуи и хмельные слезы. Роман было решено печатать. Опомнившись, Твардовский выставил три серьезных возражения.
1. Слишком реально, мрачно показаны трудности жизни населения в условиях войны — да и сама война.
2. Мало о Сталине.
3. Еврейская тема: один из главных героев, физик Штрум — еврей, врач Софья Левинтон, описанная с теплотой, — еврейка. «Ну сделай своего Штрума начальником военторга», — советовал Твардовский. «А какую должность ты бы предназначил Эйнштейну?» — сердито спросил Гроссман.
(Там же. Стр. 22).
Штруму в романе Гроссмана была отведена примерно та же роль, какая у Толстого в «Войне и мире» Пьеру Безухову. В то время, когда в редакции «Нового мира» обсуждался и редактировался гроссмановский роман, антисемитский шабаш на страницах советских газет с каждым днем набирал всё новые обороты. Немудрено, что в этих обстоятельствах роль, которую Гроссман назначил в романе своему Штруму, Твардовского смутила. Но предложение сделать его начальником военторга было для Гроссмана не просто неприемлемым Оно его оскорбило.
Фадеев, предъявивший Гроссману те же требования, что и Твардовский, нашел тут более деликатное решение, которое Гроссмана, в общем, устроило. И в конце концов между двумя «высокими договаривающимися сторонами» был достигнут, как теперь у нас принято говорить, консенсус.
► Машинопись размножили, дали прочесть членам секретариата Союза писателей. Заседание вел Фадеев. Гроссман был приглашен. Все высказывались положительно, за исключением, кажется, одного из секретарей, кого, точно не помню. Решили:
1. Рекомендовать «Новому миру» роман печатать.
2. Название романа «Сталинград» изменить, чтобы не получилось, что право писать о величайшей битве берет на себя писатель единолично (в эпоху борьбы с космополитизмом подтекст был ясен).
3. Штрум несколько отодвигается на задний план, у Штрума должен быть учитель, гораздо более крупный физик, русский по национальности.
4. Гроссман пишет главу о Сталине.
Все эти предложения — и другие, менее значительные — Гроссман принял, иного выхода у него не было.
(Там же. Стр. 23).
Из всех этих предложений, которые он вынужден был принять, самым тягостным для него было согласие написать главу о Сталине.
► Когда он меня спросил, что я об этом думаю, я сказал, что надо согласиться, но мне было бы противно писать о Сталине. Гроссман рассердился: «А сколько ты напереводил стихов о вожде?» Я привел поговорку моего отца: «Можно ходить в бардак, но не надо смешивать синагогу с бардаком». Гроссман ответил мне словами из армянского анекдота: «Учи сэбе».
(Там же. Стр. 23—24).
Что же касается идеи ввести в роман новую фигуру — учителя Штрума, более крупного физика, чем он, и «русского по национальности», то это предложение он принял с готовностью. Может быть, даже этот компромисс был найден и предложен им самим. Как бы то ни было, образ учителя Штрума — академика Чепыжина — ему удался. Но по иронии судьбы, когда начался погром романа, именно этот образ стал объектом самой яростной и злобной критики. И резче, грубее и яростнее всех других ораторов, громивших роман, высказался тогда об этом гроссмановском персонаже именно Фадеев.
В свое время об этом будет рассказано подробнее. А пока как будто ничто не предвещает такого поворота событий. Роман принят, будет печататься. Напечатан. И тут же — по прямому указанию все того же Фадеева — выдвигается на Сталинскую премию.
Обстоятельства для такой фадеевской инициативы были самые неблагоприятные, и дело тут было не только в уже подымающейся новой волне государственного антисемитизма. Известно было, что Сталин Гроссмана не любит. Дважды он вычеркивал его имя из списка кандидатов на Сталинскую премию. Фадеев был председателем Комитета по Сталинским премиям, и ему ли было этого не знать.
Но даже это его не остановило. Видимо, он рассчитывал, что при утверждении представленного им списка кандидатов ему удастся, как это порой случалось, Сталина переубедить.
Решение выдвинуть роман Гроссмана на высшую литературную премию страны было принято с необычной быстротой.
Фадеев провернул это дело стремительно, едва дождавшись выхода в свет 10-го (октябрьского) номера журнала с окончанием романа.
► ...В октябре мы кончили читать роман. Номер вышел скорее всего в начале месяца.
А 13 октября 1952 года собирается секция прозы Союза писателей. Тема — «Обсуждение романа В. Гроссмана «За правое дело». По прямому указанию Фадеева — для выдвижения на Сталинскую премию. Оперативно и быстро, не теряя ни одного дня...
Выступали разные люди, некоторые... старались, чтобы угодить Фадееву... Но их — меньшинство.
Вообще-то это — единственное в жизни Гроссмана собрание писателей, на котором его горячо и увлеченно хвалят. Такого не было в его жизни — ни раньше, ни потом. «Безудержно» хвалили — так это квалифицировано будет потом.
Среди выступающих критики и писатели тех времен...
Перечитывая их речи, я думаю... о том, какие слова может найти критик тогда, когда он говорит то, что думает. Даже в те времена.
А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 147).
Но, как говорят в народе, недолго музыка играла.
Ровно через три месяца — день в день — 13 января 1953 года в «Правде» появилось сообщение о разоблачении и аресте врачей-отравителей, «убийц в белых халатах». Исполнение сталинского плана «окончательного решения еврейского вопроса» вошло в последнюю свою фазу.
И ровно месяц спустя — тоже день в день — 13 февраля 1953 года «Правда» публикует двухподвальную статью Михаила Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело».
По видимости, эта статья была вроде как литературная. То есть речь в ней шла как будто о литературной, художественной неудаче писателя. В начале, как это было принято в статьях такого рода, автор статьи — сквозь зубы — перечислил даже отдельные эпизоды, показавшиеся ему более или менее удачными. Но — тут же он брал быка за рога.
► Эти отдельные удачи не могут заслонить одной большой неудачи, постигшей В. Гроссмана Ему не удалось создать ни одного крупного, яркого, типичного образа героя Сталинградской битвы, героя в серой шинели, с оружием в руках... Образы советских людей в романе «За правое дело» обеднены, принижены, обесцвечены. Автор стремится доказать, что бессмертные подвиги совершают обыкновенные люди... Но под видом обыкновенных он на первый план вытащил в своем романе галерею мелких, незначительных людей... В. Гроссман вообще не показывает партию как организатора победы — ни в тылу, ни в армии. Огромной теме организующей и вдохновляющей роли коммунистической партии он посвятил только декларации... Они не подкреплены художественными образами...
Заняв огромную площадь романа серыми, бездействующими персонажами, В. Гроссман, естественно, не смог уделить серьезного внимания таким героям, которых должен был показать на первом плане в романе «За правое дело»... Неверно идейно осмыслен героический подвиг советских воинов. В ряде эпизодов автор упорно подчеркивает мотивы обреченности и жертвенности... В печати появились статьи, захваливающие роман... Проявилась идейная слепота, беспринципность и связанность некоторых литераторов приятельскими отношениями. Нетрудно видеть, какой ущерб наносит все это развитию советской литературы.
(М. Бубеннов. О романе В. Гроссмана «За правое дело». Правда. 13 февраля 1953 года).
Все это написано в жанре доноса. И доноса, конечно, политического. Но таков был принятый тогда стиль литературно-критических статей такого рода.
Однако пока все это еще в жанровых пределах сугубо литературной критики (хотя и весьма специфической) и с главной политической темой, выплеснувшейся на страницы всех тогдашних советских газет, как будто никак не связано.
Но кто же они - эти «серые, бездействующие персонажи», которыми Гроссман занял огромную площадь своего романа?
Это — семья Шапошниковых, связавшая себя родственными узами с евреем Штрумом. Дело потихоньку проясняется. Но и это еще не все.
► В качестве близкого человека к этой семье живет еще врач Софья Осиповна Левинтон...
Семья эта ничем не примечательна и вообще мало интересна как советская семья... А В. Гроссман выдает эту семью за типичную советскую семью, достойную быть в центре эпопеи о Сталинграде.
(Там же).
В самом деле! Как может претендовать на роль типичной советской семьи это семейство выродков, связавших себя родственными узами с евреем и пригревших у себя еврейку Софью Осиповну Левинтон, которая к тому же врач. А советский народ теперь, когда на страницах всех советских газет бушует пламя с каждым днем все более разгорающегося «дела врачей», уже хорошо знает, что они представляют собой, эти еврейские врачи!
Чтобы каждому читателю было понятно, что эта статья Бубеннова — не литературная, а политическая, к ней было сделано такое редакционное примечание:
► «Редакция «Правды» присоединяется к мнению, высказанному в публикуемой сегодня нашей газетой статье М. Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело».
Никогда — ни раньше, ни потом — таких примечаний к статьям, публикуемым на ее страницах, «Правда» не делала
Все это не оставляло сомнений, что статья Бубеннова была одобрена, а может быть, даже и инспирирована самим Сталиным, что это — сигнал к раскручиванию нового витка бушующей идеологической кампании.
► Бубеннов, автор «Белой березы», в эти дни обратился прямо к Сталину по поводу романа Гроссмана. Он послал ему свой огромный донос. И по указанию Сталина этот донос в форме статьи Бубеннова «О романе В. Гроссмана «За правое дело» был напечатан в «Правде» 13 февраля 1953 г.
После этого «дело Гроссмана» стало расти, как «дело врачей». За роман снимали с работы, подлецы провоцировали разговоры о нем, ловили каждое неосторожное слово, чтобы передать и растоптать. По всем газетам и журналам прокатилась волна испепеленных ненавистью статей, по всем редакциям и издательствам — серия собраний с поношениями и проработками.
Роман был назван диверсией, от него отказались почти все, кто его хвалил, печатал, рекомендовал, называл, принимал...
«Дело Гроссмана» было, наверно, последним злодейством Сталина. По неписаному ритуалу все должны были каяться, бить себя и бить других.
(А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М„ 1990. Стр. 185-186).
К исполнению этого неписаного ритуала Фадееву было не привыкать. Не раз он участвовал в нем — и не только в роли палача, но и в роли жертвы. Достаточно вспомнить тут только самое последнее, совсем недавнее его истерическое покаяние, вызванное внезапно обрушившейся на него критикой «Молодой гвардии».
► Все знали (а он, конечно, лучше всех), что эта оценка лично, прямо и непосредственно вылетела из уст Сталина.
Что должен был делать именно он при таком повороте?
Он начал громогласно каяться и объявил, что принимает все, что написано о нем в газете «Правда».
Я сидела в Дубовом зале Союза на главном таком покаянии. Смотреть на него и слушать было больно. Как он отдирал от себя драгоценные для него куски, образы и эпизоды (будто не он их написал), подставлял благоговейно под сталинские жернова, возмущался ими, негодовал, сдирая с себя кожу. У него вообще лицо всегда было красноватым, с седыми волосами, а сейчас оно казалось совсем багровым. Он не притворялся, не фальшивил, он любил Сталина и мощно, громко, как всегда косноязычно, долго объявлял о своей любви. Он мучился, страдал и обещал, обещал... Обещал, что перепишет собственный роман.
(Там же. Стр. 145).
Теперь, чтобы если не спасти положение, так хоть самортизировать, смикшировать полученный удар, он должен был добиться такого же покаяния от Гроссмана.
Но тут — нашла коса на камень.
► Мы с Гроссманом решили это смутное время пережить, вернее, укрыться на моей даче в Ильинском по Казанской железной дороге. Жили мы так. Я закупал в закрытом городке Жуковском провизию (тогда это было просто), мыл посуду, а Гроссман готовил обед, каждый день один и тот же наваристый суп.
Однажды к нам приехала Ольга Михайловна (жена B.C. Гроссмана. — Б. С), очень взволнованная: звонил Фадеев, зовет Гроссмана к себе домой, срочно. Гроссман выехал ранним утренним поездом. К сожалению, я не помню всего разговора между ними — Гроссман мне его пересказал, — я помню только суть: Фадеев настойчиво советовал Гроссману покаяться, публично отречься от романа, «ради жизни на земле» — процитировал он Твардовского. Гроссман отказался.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Стр. 32).
Эренбург называл Гроссмана максималистом.
Может быть, это и не самое точное слово, но некую важную черту его характера оно выражает. Он был упрямым, несгибаемым, выражаясь библейским слогом, — жестоковыйным. И этого же ждал и требовал от тех, кого считал друзьями и единомышленниками.
► Перед нашим отъездом на дачу у Гроссмана произошло событие, о котором он часто и мучительно вспоминал. Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израйлевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело». Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты что, хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» «Хочу», - сказал Гроссман. Твардовский вспыхнул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».
В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагалось подписать.
(Там же).
Это было то самое, так в конце концов и не появившееся в «Правде» письмо, о котором я подробно рассказываю в главе «Сталин и Эренбург».
Ситуация была грозная.
Говоря Гроссману, что покаяться и отречься от романа он должен «ради жизни на земле», то есть не ради благополучия или каких-то там жизненных благ, а попросту говоря, чтобы уцелеть, выжить, Фадеев не преувеличивал опасности, не сгущал краски. Дело действительно шло о жизни и смерти.
Но «жестоковыйный» Гроссман отречься от своего романа не захотел. Вернее, не смог. И это, конечно, не способствовало смягчению силы и болезненности удара, который — по условиям все того же неписаного ритуала — вынужден был ему нанести Фадеев.
Удивляться тому, что он без колебаний нанес ему этот удар, не приходится. Совершая это очередное свое предательство (не по отношению к Гроссману даже, а к самому себе), Фадеев был уверен, что он вынужден на это пойти не для того, чтобы удержаться у власти, а тоже — «ради жизни на земле». То есть чтобы уцелеть, выжить.
Кое-какие основания для этого страха (об этом в свое время мы еще поговорим) у него были. И все-таки в этой действительно грозной ситуации он сильно, гораздо сильнее, чем это диктовалось реальными обстоятельствами, превысил «пределы необходимой обороны».
* * *
24 марта 1953 года состоялось заседание Президиума Правления Союза советских писателей, как сказано в стенограмме, — «вместе с активом писателей».
Стенограмму эту сохранила А.С. Берзер. Публикуя ее в своем мемуарном очерке, она не преминула по этому поводу заметить:
► На папке написано — «хранить постоянно». Я выполнила это предписание.
(А. Берзер. Прощание. М., 1990. Стр. 186.)
Открыл заседание один из секретарей Правления Союза писателей (скоро он станет первым) - А.А. Сурков.
Объявив повестку дня, главный пункт которой гласил: «О романе В. Гроссмана «За правое дело» и о работе редакции журнала «Новый мир», слово для доклада по этому вопросу он предоставил генеральному секретарю Правления СП СССР А.А. Фадееву. А тот сразу начал с того, что, опубликовав роман, который он только что выдвигал на Сталинскую премию, —
► ...большинство редакционной коллегии «Нового мира», а также большинство нашего Секретариата и Президиума сделало ошибку идейного характера Разумеется, наибольшая ответственность за ошибку ложится на меня как на генерального секретаря Союза писателей и на Твардовского как на главного редактора журнала «Новый мир».
В чем суть этой ошибки? Как мы можем в общих чертах определить для себя тему романа Гроссмана?
Я могу в общих чертах определить ее так: советские люди в обороне Сталинграда. Потому что речь идет о первой книге, которая затрагивает пока оборону Сталинграда.
Именно этот характер темы наглядно показывает, в чем главный порок, идейный порок этого романа. Он состоит в том, что для решения такой темы в центре романа поставлены люди, которые никак не могут выражать героизма советских людей в обороне Сталинграда. Там не показан героизм нашего рабочего класса, нашего колхозного крестьянства. Там не дана наша трудовая интеллигенция, потому что поставленная в центре событий семья Шапошниковых является такой частью нашей интеллигенции, которая не характерна для большинства советской интеллигенции. Я бы сказал, что в обрисовке этой семьи автором положен принцип будничности, и эта печать будничности, незначительности дела, интересов, которыми занята эта семьяи все, кто с ней связан, кладет печать на весь роман».
(В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 187—188).
Все это - в тех же самых выражениях и фразеологических оборотах — мы уже читали в появившейся в «Правде» статье Бубеннова. Генеральный секретарь и председатель Правления Союза писателей СССР, член ЦК правящей партии А.А. Фадеев просто повторил тут главный тезис той погромной статьи. И сделал это в самой раболепной форме, с тем попугайским послушанием, с каким первый ученик повторяет то, что услышал от строгого учителя.
Но в следующем тезисе этого фадеевского доклада прозвучало уже нечто новое — по видимости, как будто даже оригинальное, свое:
► Дело в том, что в основе этого романа лежит очень реакционная, идеалистическая, антиленинская философия, которая выражена устами одного из действующих лиц романа, профессора Чепыжина, и затем находит свое проявление в целом ряде высказываний и, главным образом, в характере показа событий и людей на страницах романа...
Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии... Речь идет о философии, очень удобной для буржуазии... Она в корне противоречит нашей марксистско-ленинской философии...
(Там же).
Далее докладчик поясняет, что все это было бы бедой еще не так большой руки, если бы в духе этой чуждой советскому народу антиленинской философии высказывался какой-нибудь отрицательный персонаж романа, которого автор таким способом намеревается разоблачить. Но вся беда в том, что эти антимарксистские, антиленинские высказывания Гроссман вложил в уста «симпатичного профессора Чепыжина» и — «таким образом дал понять читателю, что это есть философия автора».
Тут надо сказать, что это последнее утверждение до некоторой степени соответствует действительности.
Как мы помним, задумав свой роман, Гроссман собирался назвать его коротко и просто — «Сталинград». Под этим названием он и принес рукопись в редакцию «Нового мира». Но там это название отклонили: оно показалось слишком громогласным, чересчур весомым, к слишком многому обязывающим. Сталинград — это ведь кульминация, высший, переломный момент всей той великой войны. Фадеев предложил ему назвать книгу как-нибудь поскромнее. Например, — «За правое дело».
Гроссман не возражал. Дело, за которое воевал с гитлеровской Германией советский народ, он вполне искренне считал правым. На этот счет никаких разногласий с официальной советской идеологией у него тогда не было. Диссидентом, то есть инакомыслящим, он не был. Но он был — мыслящим. А всякий, кто пытается мыслить, а не повторять чужие мысли, уже самим этим своим поползновением обречен на то, чтобы мыслить инако, то есть - самостоятельно, по-своему, не в унисон со всеми.
Именно так мыслит в гроссмановском романе один из центральных его персонажей — Виктор Павлович Штрум. Образ этот, - хоть Штрум у Гроссмана не литератор, да и вообще не гуманитарий, а физик, — вобрал в себя многие черты автора книги.
На протяжении всего романа Штрум ищет истину, пытается понять суть происходящего. В частности, его мучает (как и всех думающих людей в то время) загадка германского фашизма: как случилось, что умный, работящий, цивилизованный народ, давший миру Канта и Гегеля, Шиллера и Гете, Баха и Бетховена, за несколько лет превратился в банду убийц, загнавшую всю Европу в гигантский концлагерь?
Задумываться об этом, конечно, разрешалось. Но все ответы на этот роковой вопрос были уже даны. В соответствующих партийных документах, в основополагающих высказываниях товарища Сталина.
Но Штрум почему-то не хочет довольствоваться этими ответами. Он размышляет. И делится этими размышлениями со своим учителем — академиком Чепыжиным. А у того есть свои, тоже не совсем банальные ответы на все сомнения и недоумения Штрума. И он тоже охотно делится ими со своим любимым учеником.
► Они медленно шли и молчали...
Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:
— Фашизм! А? Что с немцами стало?.. Кажется, всё хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию!.. Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.
Штрум сказал:
— Да, приходит такая мысль...
Чепыжин отмахнулся рукой:
— Фашизм силен, но есть предел его власти. Это надо понять... В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать...
Он оживлённо поглядел на Штрума, взял его за руку и продолжал говорить:
— Вот представьте себе, в каком-нибудь городке имеются люди, известные своей честностью, человечностью, ученостью, добротой. И уж они были известны каждому старику и ребёнку. Они окрашивали жизнь города, наполняли ее — они учили в школах, в университетах, они писали книги, писали в научных журналах... Ясно, их видели с утра до позднего вечера. Они являлись всюду: в лекционных залах, их видели на улицах, в школах... Но когда приходила ночь, на улицы выходили другие люди, о них мало кто знал в городе, их жизнь и дела были грязны и тайны, они боялись света, ходили крадучись, во тьме, в тени построек. Но пришло время — и грубая, тёмная сила Гитлера ворвалась в жизнь. Людей, освещавших жизнь, стали бросать в лагеря, в тюрьмы. Иные погибали в борьбе, иные затаились. Их уже не видели днем на улицах, на заводах, в школах, на рабочих митингах. Запылали написанные ими книги. Конечно, были и такие, которые изменили, пошли за Гитлером, перекрасившись в коричневый цвет. А те, что таились ночью, вышли на свет, зашумели, заполнили собой и своими ужасными делами мир. И показалось: разум, наука, человечность, честь умерли, исчезли, уничтожились, показалось — народ переродился, стал народом бесчестия и злодейства...
И, не дожидаясь ответа, он продолжал:
— И так же отдельные люди... Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым комнатам!
Вот она — философия, которую Фадеев назвал реакционной, антиленинской и «очень удобной для буржуазии».
Перечитав сейчас этот монолог академика Чепыжина, я убедился, что помню его почти дословно. Помню с тех самых пор, как впервые — еще в журнале — прочел роман Гроссмана «За правое дело». А было это — ни мало ни много — полвека тому назад.
Это, конечно, не случайная прихоть моей памяти. Рассуждения этого гроссмановского персонажа так меня тогда поразили и потому-то и врезались так крепко в мою память, что я тоже видел, как плавает на поверхности жизни, упиваясь своим торжеством, «мусор, дрянь всякая».
Всё, о чем говорил в откровенном своем разговоре с Штрумом академик Чепыжин, крепко рифмовалось с тем, что все мы видели вокруг — не в Германии, а в родной своей стране, в любезном нашем Отечестве.
Крестьяне, любившие землю и умевшие работать на этой земле, — этот истинный «хлеб жизни» — были уничтожены. Те же из них, кто уцелел, «ушли на дно», сделались невидимыми. Наверх же полезла всякая муть и дрянь. Болтуны, крикуны, умевшие только «руководить», а не работать. Тусклые партийные функционеры, не способные связать двух слов, важно поучали седовласых академиков. Вся страна — от дворника до президента Академии наук — должна была изучать историю по лживому и примитивному «Краткому курсу истории ВКП(б)». В литературе торжествовали Бубенновы и Бабаевские со своими «Кавалерами Золотой Звезды» и «Белыми березами», в театре — Софроновы и Суровы со своими «Стряпухами» и «Зелеными улицами». Мейерхольд и Бабель были расстреляны, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась, Платонов выкашливал последние легкие, подметая литинститутский дворик, «ушли на дно» Ахматова, Зощенко, Пастернак, Заболоцкий, Булгаков...
Таково было тогда «соотношение частей» в нашей «жизненной квашне». И не замечать всего этого мог только слепец. Или человек, притворяющийся слепым.
Гроссман слепцом не был. Притворяться — не хотел. И «соотношение частей» в его романе более или менее соответствовало тому, что было в жизни. Истинные патриоты у него (капитан Берёзкин) воюют, не щадя живота. Болтуны, приспособленцы, трусы, умеющие только блюсти свою выгоду (карьеру), заискивая перед начальством, — отираются в штабах.
Но это всё — сегодняшние мои мысли. Во всяком случае, не тогдашние, а более поздние.
Хотел ли Гроссман вложить в эту философию своего академика Чепыжина и такой смысл?
Вряд ли. Отчетливая мысль о близости — и даже тождестве — сталинского и гитлеровского режимов тогда, судя по всему, у него еще не возникала.
Почуял ли Фадеев в этих гроссмановских мыслях намек на то, что их можно отнести не только к Германии, но и к нам тоже?
Фадеев не скрывает, что сам по себе гроссмановский академик Чепыжин ему симпатичен. Еще бы! Ведь это он сам настоял, чтобы Гроссман ввел в роман такую фигуру — «учителя Штрума, более крупного физика, чем он» и «русского по национальности».
Из этого, конечно, еще не следует, что и мысли этого «симпатичного профессора» тоже были ему симпатичны.
Но вся штука в том, что эти его мысли, вот эта самая «реакционная, антиленинская» его философия была Фадееву не просто симпатична и даже близка То-то и дело, что это была его собственная философия. Его собственные, его самого в ходе таких же размышлений осенившие и даже примерно так же им сформулированные мысли:
► Чтобы построить новое общество, справедливое и счастливое, нужны миллионы хороших людей, и именно эти миллионы определят собой лицо и жизнь этого общества. А единицы подлецов, которых находят враги этого общества среди миллионов хороших людей и которые стремятся новое общество развалить, разрушить, подорвать, — эти единицы подлецов действуют тайно, невидно для общества, эти люди — невидимки. Достаточно, однако, чтобы пришли к власти враги этого общества, как они подавят, оттеснят, заставят уйти в тень, спрятаться, замкнуться в себе миллионы хороших людей, а на поверхность выплывут, будут шуметь, заявлять о себе единицы подлецов, и именно они будут определять лицо того общества, как оно сложилось при такой перемене власти.
Так случилось и с приходом немцев на советскую территорию. Миллионы честных, хороших людей, и тех, кто сопротивлялся пассивно, как мог, и тех, кто по условиям жизни или по характеру своему старался спрятаться, пережить это время незаметно, в тиши, лишь бы не служить, не помогать проклятому ненавистному немцу, миллионы этих советских людей как бы ушли в тень, замкнулись, а на поверхность всплыли те единицы людей, которые когда-то жили среди миллионов, которых все знали, но которые оказались не теми, за кого их принимали, потому что они тайно творили свое черное дело. Эти единицы подлецов всплыли на поверхность, стали шуметь и заявлять о себе...
(А. Фадеев. Молодая гвардия. Стр. 494).
Это авторское рассуждение — из черновых вариантов первой редакции «Молодой гвардии». В беловой, окончательный текст романа Фадеев его не включил.
Не потому ли, что уже тогда почуял в нем какой-то чужой, «не наш», антиленинский, реакционный, «буржуазный» дух?
Нет, конечно!
Да и сейчас он тоже не сам до этого додумался. Тоже повторил обвинение, уже не раз предъявлявшееся тогда Гроссману с других высоких государственных и партийных трибун:
► Доморощенная философия В. Гроссмана и его главного героя Чепыжина состоит из обрывков идеалистической философии энергизма, «подсознательного» фрейдизма, мистико-дуалистической философии извечной борьбы двух неизменных и вечных начал в мире: добра и зла, света и тьмы.
(А. Лекторский. Роман, искажающий образы советских людей. Коммунист. 1953, № 3).
Все это — полная чепуха Никакого «энергизма», «подсознательного» фрейдизма, никакой мистико-дуалистической философии в рассуждениях академика Чепыжина нету и в помине. Да и сам Чепыжин, как мы знаем, далеко не главный герой гроссмановского романа. Похоже, что автор цитируемой статьи роман Гроссмана даже и не читал.
В отличие от него Фадеев роман читал. Но чепухи на эту тему наговорил не меньше. Не только повторил главное обвинение автора «Коммуниста», но еще и добавил к нему кое-какую отсебятину:
► Сущность этой философии не нова о том, что развитие в мире совершается по кругу, что все возвращается «на круги своя». Таким образом, объяснение фашизма в германском народе сведено к тому, что в народах существуют извечные начала жизни — начало добра и начало зла...
Сущность фашизма в том, что начало зла выплыло наружу в германском народе. Это же антимарксистская, антиленинская концепция и философия истории! Дело в том, что она не новая и для самого Гроссмана... Но она не новая и в литературе с точки зрения той борьбы, которую нам пришлось вести с нашими идейными противниками. В частности, хочу вам напомнить дискуссию, которая велась на страницах «Литературной газеты» с группой существовавшего ранее журнала «Литературный критик», возглавлявшегося такими горе-теоретиками, как Лифшиц, Лукач и Гриб. И эти люди утверждали, что развитие совершается по кругу. И это было философией этих теоретиков в кавычках. В работах Лифшица говорилось также о извечных началах «добра» и «зла», о теории круговорота...
И эта философия извечного круговорота лежит в основе романа Гроссмана.
Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии. Ведь это значит, что все то, что мы творим для построения коммунизма, — все это нам только воображается, так как все идет по пройденному кругу, все сводится к прежним положениям.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 212—213).
Совершенно очевидно, что Лукач, Лифшиц и Гриб — все эти дела давно минувших дней — тут совсем уже ни при чем. Что все эти вытащенные из нафталина, давно забытые жупелы понадобились Фадееву исключительно «для понта». Так же, как исключительно «для понта» автору статьи в «Коммунисте» понадобилось обвинить Гроссмана в приверженности «энергизму» и «подсознательному фрейдизму». Суть всех этих по видимости таких разных ярлыков одна. Ее, эту суть, лучше всех сформулировал тот мусульманский завоеватель, который приказал своим башибузукам сжечь Александрийскую библиотеку. «Если в этих книгах, — будто бы сказал он, — написано то, что в Коране, — они не нужны. А если в них то, чего нет в Коране, — они вредны».
Вина гроссмановского академика Чепыжина, а следовательно, и самого Гроссмана заключалась в том, что в его рассуждениях обнаружилось то, ЧЕГО НЕТ «В КОРАНЕ», то есть «в трудах товарища Сталина».
Вместо того чтобы выдумывать все эти свои, доморощенные объяснения, Чепыжин должен был бы сказать Гроссману: «Товарищ Сталин нас учит!» И повторить — хоть бы даже своими словами — то, что сказал о фашизме товарищ Сталин. И все было бы в порядке.
Но и этими своими обвинениями «пределы необходимой обороны» Фадеев не нарушил.
Допущенное им «нарушение пределов необходимой обороны», о котором я говорил, заключалось совсем в другом В том, что все, сказанное им в том его докладе, было произнесено ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОГО МАРТА. То есть - ТРИ НЕДЕЛИ СПУСТЯ ПОСЛЕ СМЕРТИ СТАЛИНА.
* * *
Говоря о Гроссмане, Фадеев в отличие от Бубеннова еврейскую тему не затронул. Но, завершая свой доклад, опять пробубнил все то же:
► За последние годы мы разгромили ряд антиленинских, антипартийных течений, которые... проникали в наши органы, в редакционные аппараты и так далее, причиняя серьезный вред нашему развитию и отравляя известную часть наших кадров своей вредной идеологией Мы разгромили такие течения и группировки. Это были «безродные космополиты», «низкопоклонники»... Центральный Комитет партии указал нам на это явление как на антипатриотическую критику людей, зараженных космополитизмом, показал их связи с идеологией космополитов на Западе, показал, что это является империалистической агентурой. Мы с честью провели борьбу с космополитизмом и будем проводить эту борьбу и дальше...
...Было бы наивно думать, что мы не имеем представителей этой идеологии в нашей литературной среде. И они вновь могут осуществлять свое влияние. Поэтому нам нужна бдительность...
(Там же. Стр. 203-204).
И — совсем уже под занавес, под привычные «бурные аплодисменты» — тем же и закончил:
► Не давать спуску буржуазным космополитам, буржуазному национализму... Твердо проводить линию нашей партии. Так мы будем работать в будущем.
(Там же. Стр. 206).
Тогда, 24 марта, все это уже можно было и не говорить. (Чуть позже объясню, почему.) Но Фадеев на этом не остановился. В те же дни он сделал еще один, совсем уже не обязательный шаг в том же направлении.
► ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА
СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ В ЦК КПСС
«О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА
СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ
ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ
ОТ БАЛЛАСТА»
Не позднее 24 марта 1953 г.
ЦК КПСС. Тов. Хрущеву НС.
В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).
Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.
Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев дискредитирующим высокое звание советского писателя...
Большинство из этих лиц и в прошлом не имело достаточных оснований для вступления в Союз писателей...
...В ряде случаев при приеме в ССП снижались требования к вновь вступающим, благодаря плохому изучению вновь принимаемых, а зачастую и из непринципиальных, приятельских отношений.
Много случайных людей, не имеющих самостоятельных литературно-художественных произведений, попало в Союз писателей в годы войны и в первые послевоенные годы — в силу стремления большого числа лиц, имевших косвенное отношение к литературе, проникнуть в Союз для получения материальных преимуществ, связанных с пребыванием в нем (Снабжение, литерные карточки и т.д.)
Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности, и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.
Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских — 662 чел. (60%), евреев — 329 чел. (29,8%), украинцев — 23 чел, армян — 21 чел, других национальностей — 67 чел.
При создании Союза советских писателей в 1934 году — в московскую организацию было принято 351 чел, из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935-1940 гг. принято 244 человека, из них писателей еврейской национальности — 85 человек (34,8%); в 1941—1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947-1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности — 49 чел. (20,3%).
Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности...
Следует особо сказать о членах и кандидатах в члены Союза писателей, состоявших в бывшем еврейском литературном объединении. Все руководство этого объединения и значительная часть его членов были в свое время репрессированы органами МГБ. После ликвидации объединения и прекращения изданий на еврейском языке только четверо из 22 еврейских писателей, входивших ранее в это объединение, занялись литературной работой и эпизодически выступают в печати на русском языке. Остальные — являются балластом в Московской организации Союза писателей. Среди них есть отдельные лица, вообще изменившие свою профессию (например, О. Дриз, уже несколько лет работающий гранильщиком в одной из строительных организаций)...
Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта...
...Мы считаем необходимым добиться того, чтобы в течение 1953—1954 годов существующее ненормальное положение с составом творческих кадров писателей было бы решительно исправлено.
За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел.; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел. Работа эта будет продолжаться.
Генеральный секретарь
Союза советских писателей СССР
А. Фадеев
Заместители Генерального секретаря
Союза советских писателей СССР
А. Сурков
К. Симонов
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938-1953. Документы. М., 2005. Стр. 254-258).
В этом документе приводились имена тех, кого предлагалось выкинуть из Союза писателей в самую первую очередь. Некоторые из них (например, имя РЖЕШЕВСКОГО, автора сценария снимавшегося Эйзенштейном и уничтоженного фильма «Бежин луг») были мне знакомы. Но знал я только одного из них — Овсея Овсеевича ДРИЗА. В конце 50-х, когда я был заведующим отделом литературы детского журнала «Пионер», он приносил мне свои стихи. В это время его уже переводили самые знаменитые поэты России, у него выходили книги. А в начале 50-х кто бы осмелился его переводить? Да если бы кто-нибудь и посмел перевести какой-нибудь стишок этого чудом уцелевшего еврейского поэта, кто бы осмелился его напечатать?
Между тем надо было как-то жить, кормить семью. Вот он и стал работать гранильщиком в одной из строительных организаций.
Случись такое с Ивановым, Петровым, Сидоровым, его бы за это только похвалили. Чего доброго, даже объявили бы зачинателем какого-нибудь такого писательского почина, призвали бы и других следовать его примеру, чтобы быть ближе к рабочему классу. А бедного Дриза, напротив, предложили из Союза писателей исключить, поскольку он, видите ли, сам, добровольно, сменил профессию. Которую на самом деле он и не думал менять: продолжал писать стихи, и стихи эти были талантливы. Только вот печатать их ему было негде.
В этой цинично лицемерной реплике про Дриза с особенной наглядностью выразилась вся подлая сущность этой фадеевской «Записки».
Первая мысль, которая приходит в голову, когда читаешь этот документ: «Эх! Подождать бы Александру Александровичу с этой его инициативой всего-то каких-нибудь десять дней, — и он бы так не опозорился!». Ведь ровно через десять дней — 4 апреля — в газетах появилось сообщение, из которого мы узнали, что «врачи-убийцы» — не убийцы, что все это дело было сфальсифицировано органами «бывшего», как было сказано в этом сообщении, Министерства государственной безопасности, с применением строжайше запрещенных в нашей стране методов ведения следствия.
Но на самом деле, чтобы не вляпаться в эту постыдную акцию, Фадееву вовсе не надо было дожидаться 4 апреля. Потому что в действительности с «делом врачей» было покончено не в апреле, а уже в самом начале марта И даже не 5 марта, когда якобы умер Сталин, а несколькими днями ранее, когда — во всяком случае, так считалось — он был еще жив.
► Каждый день в центральной прессе публиковались те или иные материалы о подрывной деятельности в СССР американской, британской, израильской и других секретных служб... Однако воскресенье 1 марта 1953 года было последним днем этой антисемитской и антизападной кампании. В «Правде» в этот день можно было прочесть о «засылке в СССР шпионов, диверсантов, вредителей и убийц», о том, что «сионистские организации используются для шпионско-диверсионной деятельности», о шпионско-диверсионной деятельности еврейской организации «Джойнт». Но в понедельник, 2 марта 1953 года, ни «Правда», ни другие центральные газеты уже не публиковали никаких антиамериканских и антисионистских материалов. Не было таких публикаций и в последующие дни. Антисемитская кампания прекратилась.
Центральные газеты СССР готовились в набор вечером предшествующего дня. Редактор подписывал макет после просмотра всего текста цензором, и ночью матрицы набора рассылались специальными самолетами в другие столицы республик и в крупные города, где такие газеты, как «Правда» и «Известия», выходили и доставлялись подписчикам лишь на несколько часов позже, чем в Москве. В Москве тиражи газет были готовы к 6 часам утра и разносились почтальонами подписчикам с утренней почтой. В этих условиях директива о прекращении антисемитской и антиамериканской кампаний, привязанных к ожидавшемуся вскоре процессу, должна была поступить и в редакции газет, и в универсальную цензуру, Главлит, днем 1 марта Аналогичная директива должна была поступить государственным радиостанциям и телевидению. По существу, не только редакции «Правды» и «Известий», но и редакции всех средств массовой информации, лекторы и пропагандисты всех уровней должны были получить необходимые инструкции. Такая внезапная остановка уже набравшей силу обширной пропагандистской кампании могла быть осуществлена лишь одной службой — Управлением (отделом) агитации и пропаганды ЦК КПСС, тем самым агитпропом, который до этого управлял и координировал всю эту кампанию...
Кто именно остановил антисемитскую кампанию по «делу врачей» в прессе 1 марта 1953 года, остается пока неизвестным... Можно, однако, не сомневаться в том, что прекращение пропагандистской кампании неизбежно было связано и с прекращением подготовки самого судебного процесса по «делу врачей».
(Р. Медведев, Ж. Медведев. Неизвестный Сталин. М., 2007. Стр. 36-38).
О том, что с «делом врачей» практически уже покончено, Фадеев мог и не догадываться. Но не заметить, что уже в начале марта антисемитская кампания в прессе вдруг прекратилась, он, конечно, не мог.
Что же в таком случае толкнуло его на это, теперь уже не нужное «превышение пределов необходимой обороны»?
► Появилось сообщение о реабилитации врачей... Фадеев без звонка пришел ко мне, сел на мою кровать и сказал: «Вы в меня не бросите камень... Я попросту испугался». Я спросил: «Но почему после его смерти?..» Он ответил: «Я думал, что начинается самое страшное...» Он это повторил потом много раз...
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т. 3. М., 1990. Стр. 129).
* * *
Чего же — и почему — он испугался? Однажды был дан такой, как будто бы вполне убедительный ответ на этот вопрос:
► Разгадка этой фразы проста. Фадеева ненавидел Берия (у них было столкновение еще в 1937 году, когда Берия работал в Тбилиси); была попытка ликвидировать Фадеева «случайным» наездом машины. Когда после смерти Сталина к власти пришел триумвират Маленков - Берия - Хрущев, Фадеев, опасаясь немедленной расправы, решил кинуть своему врагу очередную кость, надеясь, что это предательство его спасет.
(Б. Фрезинский. Все это было в XX веке. Заметки на полях истории. Винница. 2006. Стр. 132).
О том, что за столкновение было у Берии с Фадеевым в 1937 году, когда тот работал еще в Тбилиси, мы уже знаем: подробный рассказ Фадеева об этом, записанный К.Л. Зелинским, я уже приводил на этих страницах. Тому же Зелинскому Фадеев рассказал и о предпринятой Берией «попытке ликвидировать его «случайным» наездом машиной»:
► В мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости на дачу.
«Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко пущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызвали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински на ухо Берии.
Берия был со мной весьма любезен. Мы говорили о литературе. Потом Берия осторожно подошел к вопросу, который передо мною поставил еще зимой Сталин, что в Союзе писателей существует гнездо крупных иностранных шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:
— Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить.
— Ладно, — отрывисто прервал нашу беседу Берия. — Лучше сыграем в бильярд.
Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов — все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов мы оба повысили голос и поругались.
— Я вижу, товарищ Фадеев, — сказал мне Берия, — что вы просто хотите помешать нашей работе.
— Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Таким образом всех писателей превратите во врагов народа.
Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой — что, я уже не слышал, — и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности. Не знаю, сообщил ли Берия Сталину о нашей встрече или нет. Однако в отношении ко мне Сталина усилились те язвительные ноты, которые, впрочем, были у него всегда».
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 173-175).
С какой мерой точности записал Зелинский этот фадеевский рассказ, решать не берусь. Да и о самом этом его рассказе тоже трудно сказать, в какой мере он отражал реальность, а в какой был окрашен фантазией, продиктованной неизжитым чувством пережитого им страха. Но сама ситуация, конечно, не выдумана.
Что говорить, у Фадеева были все основания опасаться, что теперь, став одним из главных — а может быть, и самым главным — членом правящего триумвирата, Берия захочет, — а если уж захочет, то безусловно сможет, — наконец-то с ним расправиться.
И тем не менее я не могу согласиться с утверждением Бориса Фрезинского, что разгадка той фадеевской фразы («Я думал, что начинается самое страшное») так уж проста
Да, конечно, он испугался. Но не мести Берии, а совсем другого.
* * *
Тут я должен сделать небольшое лирическое отступление.
Именно лирическое, потому что попытаться выразить, что чувствовали в те дни многие, я могу только одним способом: вспомнив, о чем думал, что чувствовал тогда сам.
Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся на нас неизвестностью выразились в тогда мне еще неизвестных стихах Н. Коржавина:
Его хоронят громко и поспешно
Соратники, на гроб кося глаза,
Как будто может он из тьмы кромешной
Вернуться, вся забрать и наказать.
Холодный траур, стиль речей — высокий.
Он всех давил и не имел друзей...
Я сам не знаю, злым иль добрым роком
Так много лет он был для наших дней.
И лишь народ к нему не посторонний,
Что вместе с ним всё время трудно жил.
Народ в нем революцию хоронит,
Хоть, может, он того не заслужил.
Моя страна! Неужто бестолково
Ушла, пропала вся твоя борьба?
В тяжелом, мутном взгляде Маленкова
Неужто нынче вся твоя судьба?
Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.
Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.
7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу — Маленков. За ним — Берия, потом — Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там, на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном Но на первом месте — всё равно Маленков.
А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао Цзэдун и Маленков. Подпись под ней гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».
Сталин — не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» — слева Мао Цзэдун — в центре. А справа — Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.
Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитой фотки «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и — чем черт не шутит, — может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.
Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.
Маленков - сам не знаю, почему - внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.
Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Коржавин в том же своем стихотворении.
Стихи — не бог весть какие, далеко не из лучших из тогдашних стихов этого поэта, - поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.
Совпадало всё, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно...»
«Я сам не знаю, злым иль добрым роком...»
Эта строка коржавинского стихотворения, казалось бы, должна была вызвать у меня еще большее несогласие, еще более резкий протест. Ведь я же знал, ни на секунду не сомневался, что злым, — конечно же, злым роком ОН был и для страны, и для нас всех, ее жителей.
Но сейчас, когда он умирал (а может быть, уже и умер) и пришла пора подводить итоги всей его жизни, я с чистым сердцем мог бы сказать, что тоже «сам не знаю», злым иль добрым роком был он для нас, для моей страны, для ее истории.
«Народ в нем революцию хоронит...»
Вот это Коржавин точно не выдумал. Во всяком случае, этой своей строкой он выразил то, что тогда чувствовали многие.
Быть может, это чувство, это настроение, эта мысль, несформулированная, но безусловно владевшая тогда многими, была связана с одной странной приметой тех траурных дней. Из всех репродукторов тогда почему-то гремел «Интернационал». Не официальное, отталкивавшее казенной фальшью и стихотворной убогостью «нас вырастил Сталин на верность народу» (что, казалось бы, более соответствовало моменту), а полузабытое, все еще волновавшее: «Вставай, проклятьем заклейменный...»
Эту странность отметил и зафиксировал другой мой сверстник :
Торжественно всплывали к небесам
Над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
Восторгом скорби души сотрясал.
Герман Плисецкий
Быть может, именно под воздействием этих звуков, гремевших в те мартовские дни из всех репродукторов, и родились у Коржавина поразившие меня совпадением с моими собственными чувствами строки:
Народ в нем революцию хоронит,
хоть, может, он того не заслужил.
В том, что не заслужил, у меня как раз не было, не могло быть ни малейших сомнений. Это ведь не кто иной, как он, прикончил революцию, придушил ее, вытравил даже самую память обо всем, что принесла она с собой: снес обелиск Свободы на Советской площади напротив Моссовета и поставил вместо него Юрия Долгорукого, надел на армию погоны, а советских мальчишек и девчонок нарядил в гимназическую форму, вернув раздельное обучение...
Да, конечно, если бы ОН оказался у власти еще при жизни Ленина, Ленин сидел бы в тюрьме и даже, наверное, был бы расстрелян вместе с Каменевым, Зиновьевым, Бухариным и Рыковым.
Все эти мысли еще при его жизни приходили мне в голову.
Но сейчас, когда он лежал в гробу, а у гроба стояли «соратники», вся эта нечисть — Маленков со своей бабьей харей погромщика, Берия в этом своем жутком, холодно поблескивающем пенсне, — меня одолевали совсем другие мысли, совсем иные — кошмарные — предчувствия.
Что ни говори, а Сталин — как-никак - был революционер, марксист.
Да, конечно, думал я, Сталин сам давным-давно предал марксизм и задушил революцию. Но он все-таки ПОВЯЗАН своим революционным, марксистским прошлым
А Маланью, Никиту, Лаврентия, - всех этих, стоящих сейчас у его гроба, - их ведь уже ничто не связывает ни с революцией, ни с марксизмом. Что помешает им ступить на тропу уже самого откровенного фашизма?
Если даже у меня, никогда не любившего Сталина, возникали тогда такие мысли, то что же должен был думать и чувствовать в те дни Фадеев, безгранично веривший в Сталина, суеверно и преданно его боготворивший?
Он, я думаю, не сомневался, что ТОЛЬКО СТАЛИН сдерживал ту темную стихию, которую сам же и развязал. ТОЛЬКО ОН мог остановить этот неотвратимо надвигающийся на страну ужас.
С погромным своим докладом о романе Гроссмана и секретной «Запиской» в ЦК КПСС о «проведении антиеврейской чистки в Союзе писателей» Фадеев выступил не потому, что хотел «кинуть кость» ненавидевшему его Берии, а потому, что именно «в холодном, мутном взгляде Маленкова» виделось ему теперь будущее страны, и этот холодный мутный взгляд не сулил ей ничего хорошего..
Говорили, что не кто иной, как именно он, Маленков, приказал вслед за «делом врачей» начать раскрутку «дела Гроссмана»:
► После статьи Бубеннова, чьи положения были автору явно продиктованы, появились другие, еще более сердитые — и страшные. Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 31).
По этой ли причине или просто потому, что таковы были давно уже ставшие для него привычными правила игры, но в своем докладе о Гроссмане Фадеев поспешил присягнуть на верность новому вождю, новому руководству партии и государства:
► XIX съезд партии дал нам развернутую программу работы. XIX съезд партии дал нам много руководящих и замечательных указаний...
В докладе товарища Маленкова эти гигантские перспективы раскрыты полностью. Нам указаны пути, каким образом мы можем осуществлять это...
Товарищ Маленков разработал проблему типичности, сказав, что типичность есть основная сфера приложения партийности в реалистическом искусстве, он показал, как нужно понимать типичное. Остро поставлен вопрос о развитии таких жанров нашей литературы, как сатира, чтобы бичевать все негодное в прошлом.
Очень многие выводы из всей работы XIX съезда наша писательская организация и все литературные силы должны сделать. Мы, конечно, их и делаем повседневно... Эта программа нашей деятельности подтверждена... в речах руководителей нашей партии и правительства, в тех трех речах, которые мы слышали с трибуны на Красной площади, сказанных товарищами Маленковым, Берией, Молотовым.
У нас есть хорошая позитивная программа, которую дал XIX съезд партии. Она подтверждена в речах лучших людей, она подтверждена в речах товарищей Маленкова, Берии, Молотова...
(Там же. Стр. 201-202, 209).
Но не страх, что кто-то из этих «новых вождей» — Берия ли, Маленков ли — захочет теперь с ним расправиться, двигал им, когда он сочинял этот свой доклад и докладную записку в ЦК о еврейском балласте в Союзе писателей. Не угроза себе, своей карьере и даже своей жизни виделась ему «в холодном, мутном взгляде Маленкова». Другой страх леденил его душу: что будет теперь — не с ним одним, а со страной, со всеми нами - БЕЗ СТАЛИНА.
* * *
Но все как будто обошлось.
Пал Берия. А вслед за ним и Маленков: в 55-м он был уже не Председателем Совета министров, а всего лишь министром электростанций. И Фадеев приободрился. У него даже возникло такое чувство, что вызванные смертью Сталина перемены, глядишь, окажутся даже и к лучшему.
► «Дышать стало легче», - сказал он мне тихо, но оченьвыразительно при одной из наших последних встреч. Это же подтвердила и его сестра Таня Фадеева, и почти в тех же словах: «Саша говорил, что теперь всем стало легче дышать».
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 129).
У него даже появились некоторые радикальные, - по тем временам, можно сказать, революционные — идеи.
► Саша с горечью понимал, что Союз писателей в тогдашнем его виде - удобный плацдарм для литературного карьеризма, что это своего рода бюрократическое учреждение. В период «оттепели», когда стало возможно заявить открыто о том, что надо искать новые формы объединения писателей (после смерти И.В. Сталина), он на закрытом партийном собрании Московского отделения Союза писателей (заседание проходило в конференц-зале старого «ростовского здания») выступил с предложением распустить Союз писателей в его настоящем виде, заменив чем-то вроде творческого клуба. Тем самым аннулировал бы он и свой пост главы Союза (он тогда еще был генсеком!). Боже, какую ярость вызвало это предложение! Бездарные люди, которые уже пристроились к административному пирогу Союза, в первую очередь накинулись на него. Кое-кто просто не понял столь смелого предложения и сопротивлялся по инерции; кое-кто — по врожденному чиновничеству: как же, мол, нарушить узаконенное; кое-кто... просто испугался уйти в «небытие». Саша был буквально оплеван: сидел, краснея шеей и лицом, изредка нервически мигая острым своим и сердитым голубым глазом (у него было это в минуты волнения, в сущности, он был очень нервен, хотя и силен). Кое-кто втайне был с ним согласен — вроде меня, — но не решался выступить открыто. Таких было, конечно, очень мало...
Саша вдруг, не в силах победить «негодование» присяжных ораторов, свойственным ему движением руки молча махнул, как бы безнадежно, досадливо. Это был очень широкий, очень искренний, русско-мужицкий жест. В раздевалке я с грустью и сочувствием исподтишка смотрела, как надевал он свою богатую «боярскую» соболью шапку, «ответственную» шубу, тоже богато-московского боярского типа. На нем и это министерское облачение выглядело, в общем, неплохо. Но какая-то иная одежда — более «романтическая» — шла бы к его удивительной, гордой стройности, ко всему его такому свободному облику.
(Там же. Стр. 122—123).
Готов ли он был на самом деле отказаться от этого своего «министерского облачения»? Не в «облачении», конечно, тут было дело. Готов ли был, подобно королю Лиру, снять с себя не только знаки своей королевской, царской власти, но и самую власть?
Скорее это был такой тактический ход, цель которого состояла как раз не в том, чтобы отдать, а в том, чтобы сохранить власть.
О том, что Союз писателей надо реформировать, тогда уже говорили не только на закрытых собраниях. Вспыхнувшая по этому поводу дискуссия выплеснулась даже на страницы «Литературной газеты».
23 декабря 1954 года там была напечатана «Реплика товарищу Ажаеву», подписанная В. Кавериным, Э. Казакевичем и С. Щипачевым. Это был ответ на выступления В. Ажаева: «О перестройке и структуре Союза писателей» (ЛГ, 26 октября 1954 г.), «Уважать свой литературный цех» (там же, 11 ноября).
Были и другие — в той же «Литгазете» — выступления на эту тему.
Статьи Ажаева выражали охранительные тенденции. А движение реформаторов (в печати их сразу стали называть «ликвидаторами») шло снизу.
Великий тактик и «мастер власти» В.И. Ленин учил своих соратников, что лучший — в сущности, единственный — способ овладеть движением, идущим снизу, и использовать его в своих целях состоит в том, чтобы его возглавить.
Фадеев действовал в точном соответствии с этим главным принципом тактики большевиков.
Но время этой тактики уже ушло. На смену ей давно уже пришла другая, аппаратная тактика.
Этой аппаратной тактикой Фадеев в свое время тоже неплохо умел пользоваться. Но и это «его время» тоже уже ушло.
«Схватка бульдогов под ковром», как назвал Черчилль то, что происходило тогда в советском руководстве, шла не только в «высших эшелонах власти». Развернулась она и в Союзе писателей, «генсеком» которого пока еще оставался Фадеев.
В один прекрасный день А. Сурков, не зря получивший в литературных кругах прозвище Гиена В Сиропе, собрал негласное, словно бы даже неофициальное заседание президиума Правления Союза писателей.
— Я собрал вас, — сказал он, — чтобы потолковать... Заседание без повестки, без плана, потолкуем по душам...
► ...первым выступил не он, а ближайший в те годы его подручный К. Симонов, затем деревянно тупой, но ловкий в сфере «продвижений» В. Кожевников, затем неглупый, довольно образованный карьерист А. Чаковский и еще нечто подобное... По сути своей Фадеев был им чужд, порой даже опасен. А они были все «свои». В скорбно негодующем тоне говорили, что положение в Союзе немыслимо, что с Фадеевым нельзя работать, что его порок недопустим и губит дело и т.д. и т.п. Сурков с трудом удерживал готовое прорваться удовольствие. За многие, многие годы я так изучила это на первый взгляд простое и якобы «солдатское» лицо...
... при Сталине враги Фадеева опасались идти в прямой поход против него, зная, кем он утвержден на должность генсека...
Свора под водительством Суркова набросилась, когда это стало безопасно...
(Там же. Стр. 118, 129).
Я далек от того, чтобы объявить, что именно это подтолкнуло Фадеева к принятию его страшного решения. Но и это тоже (к этой теме мы еще вернемся) сыграло тут свою далеко не последнюю роль.
* * *
Сразу после его гибели стало известно — хоть и вполголоса, но это тогда достаточно широко обсуждалось, — что он оставил письмо, в котором объяснил, что толкнуло его на самоубийство. Адресовано, правда, это его письмо было не «Всем!», как предсмертное письмо Маяковского: у него был гораздо более узкий и вполне конкретный адрес.
► На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.
— Я первый приехал на происшествие, — рассказывал мне потом начальник Одинцовской милиции, — и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для вас», — добавил он.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 185).
Те, кому это письмо было адресовано, пришли в ярость от того, что они в нем прочли. Это было видно уже тогда, когда письмо это еще хранилось за семью печатями и текст его был нам недоступен. Видно — по реакции, какая на это его письмо последовала.
В сообщении о его смерти говорилось, что «в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим недугом — алкоголизмом» и покончил с собой «в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга». То есть в состоянии запоя. Между тем все близкие его, да и не только близкие, знали, что в дни, предшествовавшие его гибели, Фадеев не пил и пустил себе пулю в сердце, находясь в здравом уме и трезвой памяти.
Цель этой государственной лжи прежде всего состояла, конечно, в том, чтобы замазать, замаскировать общественный смысл трагедии, снять вину за случившееся с себя, целиком взвалить ее на алкоголика, который наложил на себя руки, будто бы сам не ведая, что творил. Но выплеснулись в нем и раздражение, злоба, откровенная месть за то, ЧТО он там высказал им в этом своем предсмертном письме.
Особенно наглядно это проявилось в таком казусе. В одной из газет проскочила более откровенная формулировка: там прямо, уже без всяких околичностей и эвфемизмов говорилось, что Фадеев покончил с собой в состоянии запоя. Текст сообщения, видимо, редактировался и менялся до последней минуты и в конце концов был выбран все-таки вариант, который начальство сочло более приличным. Но за всем ведь не углядишь, и вот — в печать проник и более откровенный, совсем уже непристойный вариант этого тассовского сообщения.
Рассказывали, что возмущенный этим Шолохов будто бы сказал Ворошилову
— Что же это вы про Сашку такую гадость напечатали? Так небось, когда я отдам концы, и про меня напишете?
И Ворошилов будто бы ответил:
— Знал бы ты, что он нам там понаписал!
Я написал: «будто бы», потому что все это — ходившие тогда слухи, мифы и легенды тогдашнего интеллигентского фольклора.
Поди знай, был ли на самом деле у Шолохова с Ворошиловым такой разговор, или все это плод чьей-то фантазии?.
Но реплика, которую молва приписала Ворошилову, не выдумана. Что-то такое, как выяснилось, он действительно произнес.
► Официально было объявлено: Фадеев застрелился с перепоя.
Могу добавить рассказанное мне лично А. Сурковым.
Клим Ворошилов приехал в Колонный зал Дома союзов, чтобы отдать последний долг покойному. Постояв в почетном карауле, он сказал:
— Мы бы его похоронили на Красной площади, но он оставил такое письмо...
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 653).
Клим, стало быть, не скрыл, что злобное, лживое сообщение ТАСС было прямым их ответом на то, что он там, в этом своем предсмертном письме «им» - или «про них» — понаписал.
Все эти - и другие такие же - слухи еще больше подогревали и без того острый интерес к этому фадеевскому письму. Так хотелось узнать, ЧТО ЖЕ все-таки он ИМ там понаписал?
И вот — уже в другую историческую эпоху — письмо это было опубликовано. И мы, наконец, его прочли.
► В ЦК КПСС
13 мая 1956 г. Переделкино
Не вижу возможности дальше жить, т.к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы - в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, уме<р>ло, не достигнув 40—50 лет.
Литература - это святая святых - отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун - таких, как Московская конференция или XX партсьезд, раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой той же «дубинкой».
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...
Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215-216.)
Слов нет, «ИМ» было тут на что обидеться и разозлиться. И если бы мы прочли это письмо сразу после его трагической гибели, оно, наверно, произвело бы на нас неизмеримо более сильное впечатление. Но сейчас (впервые оно было опубликовано в газете «Гласность» 20 сентября 1990) оно вызвало скорее разочарование.
Прежде всего оно поражало тем, что это было письмо не крупного человека. А Фадеев, как к нему ни относись, был — так, во всяком случае, мы привыкли о нем думать, — человек крупный. Да и сама его трагическая гибель была жестом большого, крупного человека.
«Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих», - написал Пастернак о самоубийстве Маяковского. О выстреле Фадеева он же высказался иначе:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ здоровья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются из пьянства,
Не в силах этого снести.
На самом деле, как мы теперь уже знаем, Фадеев застрелился не «из пьянства», и выстрел его хоть и не был «подобен Этне», но в том новом «предгорье трусов и трусих», в каком он раздался, прозвучал достаточно громко.
А вот это, ставшее нам наконец известным, собственное его объяснение причин, заставивших его произвести этот выстрел, было каким-то жалким, по правде сказать, даже мелким.
► Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего...
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
(Там же).
Подобно тому, как «они» всю вину за случившееся взвалили на него, так он взваливает ее — на них. «Меня превратили...»
Но на самом-то деле ОН САМ превратил себя в эту «лошадь ломового извоза». А главное даже не это, а то, что играть роль такой «лошади», изнемогающей «под кладью бездарных, неисчислимых бюрократических дел», ЕМУ НРАВИЛОСЬ. Ни за что на свете не согласился бы он добровольно сбросить с себя эту кладь, отказаться от этой якобы тяготившей его и ненавистной ему роли.
* * *
К портрету Фадеева, который Александр Бек нарисовал в своем романе «Новое назначение», писатель счел нужным — и даже, наверное, важным — добавить такой выразительный штрих:
► ...писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов (напоминаю, что именно под этой фамилией выведен в романе Бека Фадеев. — Б.С.) нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот так же был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил «Не откажешься стать там председателем?» Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся: «Любишь властишку-то?» «Грешен, батюшка», — ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких, до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 94).
Этот эпизод можно, конечно, счесть художественным вымыслом. (Хотя Бек, напоминаю, любил повторять, что недостаток воображения он восполняет доскональным знанием материала.) Но есть на этот счет у меня в запасе другая история. Уж точно не вымышленная, подлинная.
Актриса Б. Захарова была подругой А.О. Степановой — жены Фадеева и нередко у них бывала. Однажды она оказалась там, когда Фадеев был болен каким-то тяжелым, изнурительным гриппом. Он метался в жару, градусник показывал больше тридцати девяти. А завтра ему предстояло лететь в Варшаву на какую-то очередную обедню сторонников мира.
— И вы поедете? — с ужасом спросила его Захарова
— Конечно, поеду, — сказал Фадеев.
И у нее вырвалось:
— Александр Александрович! Ну зачем вам это все надо?
На этот наивный женский вопрос он мог бы, конечно, не отвечать. Но он ответил. Сказал, твердо отчеканивая каждое слово:
— Я люблю власть!
У Николая Асеева есть такие стихи:
Еще за деньги люди держатся,
Как за кресты держались люди
Во времена глухого Керженца.
Но скоро этого не будет.
Еще ко власти люди тянутся,
Не зная меры и цены ей.
Но долго это не останется,
Настанут времена иные.
Когда они настанут — и настанут ли — эти блаженные времена?
Тяга людей к власти неистребима.
В августе—сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, будущий создатель первого в мире государства рабочих и крестьян сочинял свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.
Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.
Когда большевики взяли власть, так вроде оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года И «максимум» этот был невысок.
Но ни партмаксимум, ни всякие другие попытки умерить аппетиты людей, тянущихся к власти, как мы знаем, не помогли.
Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.
Булгаковский Шариков (которого я тут вспомнил не для красного словца, а, как говорится, по делу), едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М.К.Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:
— Эта наша машинистка, жить со мной будет.
На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?
Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!
Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья», и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.
Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.
Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На их языке это называлось опасностью перерождения. (Для того, чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равные. И непременно станут.
Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христиан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы». Так было, так будет.
Тут можно было бы порассуждать о том, что к власти, как правило, тянутся не лучшие представители рода человеческого. Хотя — случалось по-всякому. Потому что сладка эта отрава!
К этой вечной теме я уже не раз возвращался на этих страницах. Но сейчас я вновь затеял этот разговор, чтобы сказать о другом.
Об органической несовместимости власти и искусства.
Человек власти не может быть художником. Так же как художник не может быть человеком власти. Если же художник — волею обстоятельств или силой собственного влечения — становится человеком власти, он перестает быть художником.
Происходит это потому, что художник с неполноценной, искалеченной, изуродованной, растленной душой не может оставаться художником. А власть — всякая власть! — искажает, уродует, калечит, растлевает душу человека.
Борис Слуцкий откликнулся на смерть Фадеева таким стихотворением:
Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил.
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе — с Толстым, при этом — с Львом.
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все - прозаики, поэты
и критики — бумагу мнут.
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал...
Тут я споткнулся.
Не только в нашем Отечестве, но, наверно, на всей планете не было человека, который объемом и безграничностью обладаемой им власти мог бы сравниться со Сталиным...
Но — дочитаем стихотворение до конца:
Хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном — бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой...
Вот, стало быть, в чем он «Сталину был равен». Не в «праве живота и смерти», которым они — в разной, конечно, мере — оба обладали, а в том, что это право им обоим «вышло боком».
Хрущев рассказывает в своих мемуарах, как шли они однажды со Сталиным вдвоем, и он увидел, что у Хозяина развязался шнурок на ботинке. Он наклонился, чтобы завязать его. Сталин в страхе отшатнулся. А очнувшись, придя в себя, пробормотал:
— Конченый я человек, никому не верю.
Не верил врачам, которые его лечили, — приказал их арестовать, а против фамилии главного своего лечащего врача Виноградова начертал: «В кандалы!» — потому что тот посоветовал ему на какое-то время не перегружать себя государственными делами, а он решил, что профессор в заговоре с теми, кто хочет отстранить его от власти.
Лечился сам, собственными, домашними, им самим придуманными средствами: капал раствор йода на кусочек сахара. А за йодом посылал в местную аптеку: Кремлевской он не доверял, боялся, что его отравят.
И подох, как собака. Обмочившись, чуть ли не сутки лежал на полу без врачебной помощи, которую соратники не спешили ему оказать.
Все это было платой за ту необъятную, безграничную власть, какой он обладал.
Не зная всех этих подробностей (они выплыли на свет позже), Коржавин в своем стихотворении, написанном на его смерть, кое-что все-таки угадал, выразив это «кое-что» одной строчкой: «Он всех давил и не имел друзей...»
Эту — не слишком выразительную, но проницательную сентенцию с не меньшим основанием можно отнести и к Фадееву.
В начале 30-х он близко сошелся и подружился с Владимиром Луговским. Это была настоящая мужская, можно даже сказать мальчишеская дружба, пылкая и нежная, о чем мы можем судить по недавно опубликованным отрывкам из их писем друг другу. Да и не только по письмам. В записной книжке Фадеева сохранилась, например, такая запись о Луговском, относящаяся уже к чуть более поздним временам, к середине 30-х:
► Сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями... Подходя к дому... он насвистывал какую-то солдатскую песенку в переулке... Он был полон счастья... Мы пили кофе и бежали на Москву-реку. Она еще — Москва-река — не была в граните. Мы плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись до головной боли...
(РГАЛИ. Ф. 1626. On. 2. Ед. хр. 908. Цит. по кн.: Н. Громова. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. М., 2006. Стр. 162).
А вот отрывок из его письма Луговскому, написанного несколькими годами ранее, то есть в то самое время, когда они «плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись...», и их дружба еще не была омрачена ни одной, даже самой пустяковой размолвкой.
► Милый старик! Я очнулся сегодня от вчерашней пьянки, очнулся в залитой солнцем комнате и долго лежал, глядя в потолок — одинокий и грустный, но с большой ясностью в мыслях. И с каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе, — о том, что ты существуешь на свете и что ты — мой друг. Мне было приятно и радостно подумать, что за все время, в течение которого мы идем, плечо к плечу... я ни разу не сказал за глаза нехорошего слова о тебе (то, что я написал в письме Маре, было не личной, а политической оценкой в определенной ситуации и не было там ничего морально порочащего тебя)... Ты стал очень необходим мне, милый старый медвежатник, и я рад наедине со своей совестью сказать тебе эти наивные, но правдивые и большие слова. Крепко жму твою руку. Саша
(Семейный архив Луговского. Стр. 161).
Из этого, пока еще даже почти не осознаваемого им противоречия между излиянием дружеских чувств и «политической оценкой», как колос из зерна, выросли все будущие фадеевские «сшибки», все многочисленные его предательства тех, кого еще недавно он числил своими друзьями. Тут уж и ему самому стало до боли ясно, что у «человека власти», каким он теперь был (или «человека политики», что, в сущности, одно и то же), друзей быть не может.
Абрам Гурвич, который в печально знаменитой статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» был назван «злобствующим ничтожеством», тоже принадлежал к числу его друзей. После появления в «Правде» этой статьи он, естественно, был выброшен из жизни, и Фадеев, испытывая по этому поводу если и не муки совести, то, во всяком случае, некоторый моральный дискомфорт, позвонил их общему другу Александру Мацкину:
► ...после нескольких общих фраз спросил:
— Как живет Абраша?
— Плохо живет, — ответил Мацкин. — У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.
— Как вывезли?
— По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.
— Он, наверное, без денег?..
Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о «злобствующем ничтожестве».
— Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.
— Позвони ему сам, это деликатное дело, — уклонился Мацкин. Они с войны перешли на «ты», с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.
— Я тебя прошу: сделай это для меня.
Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.
— Даже не передам Абраше, — оборвала она разговор. — А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы.
(А. Борщаговский. Записки баловня судьбы. М, 1991. Стр. 84).
Но Фадеев не оставлял попыток помочь бывшему другу вылезть из той ямы, в какую он сам же его и столкнул.
Два года спустя Гурвич написал большую статью «Сила положительного примера». (О романе В. Ажаева «Далеко от Москвы».) И Фадеев сделал все, что от него зависело (а зависело от него много), чтобы эту статью (вполне ортодоксальную, конечно, и даже сервильную) напечатать. Она была напечатана в «Новом мире» (1951, № 9). Какие-то «доброжелатели» подсунули номер журнала с этой статьей Сталину. И тотчас же (28 октября 1951 г.) появилась большая редакционная статья — «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике».
Как полагалось тогда в подобных случаях, мгновенно начался процесс бурных истерических покаяний:
► Обсудив редакционную статью газеты «Правда» от 28 октября 1951 года «Против рецидивов антипатриотических взглядов в литературной критике», редколлегия журнала «Новый мир» полностью признает справедливость той критики, которой «Правда» подвергла статью А. Гурвича «Сила положительного примера». Опубликование статьи А. Гурвича в «Новом мире» редколлегия считает своей серьезной идейной ошибкой, свидетельствующей о том, что в журнале еще не изжито либеральное отношение к попыткам протащить в литературную критику идейно чуждые, порочные взгляды. Работники журнала «Новый мир» не сумели разглядеть антипатриотический смысл статьи А. Гурвича, его порочную оценку истории русской классической и советской литературы и проповедь чуждых марксизму-ленинизму эстетических воззрений.
Опубликование статьи А. Гурвича на страницах журнала «Новый мир» оказалось возможным вследствие притупления бдительности редколлегии...
Редколлегия считает совершенно ненормальным такое положение, когда ряд ее членов (М.С. Бубеннов, К.А. Федин и М.А. Шолохов) фактически самоустранился от участия в работе журнала, тем самым сведя на нет значение редколлегии как органа коллективного руководства журналом.
Редколлегия журнала «Новый мир» просит секретариат ССП принять меры к устранению этого ненормального положения.
(Цит. по кн.: Н. Громова. Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы. М., 2009, Стр. 335-336).
Прошло еще два года, и дело это потихоньку стало забываться, можно даже сказать, совсем забылось, заслоненное другими, гораздо более громкими делами и событиями.
Но Фадеев — в том же докладе, в котором он громил Гроссмана, счел нужным вспомнить и про своего бывшего друга Гурвича:
► Как известно, в журнале «Новый мир» была напечатана порочная статья Гурвича. В напечатании этой статьи, разумеется, огромную часть ответственности несу и я, и отчасти Сурков вместе с редакцией журнала. Но это не снижает того, что редакция отвечает за эту ошибку.
(А. Берзер. Прощание. В кн.: С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990. Стр. 197-198).
Напоминаю: доклад этот был им произнесен 24 марта 1953 года. То есть - через три недели после смерти Сталина. Уже и тема Гроссмана была тогда неактуальна, а про Гурвича и говорить нечего.
Что же это было? Страх? Сила инерции? Партийная дисциплина?
Да, и это все, конечно, тоже. Но главной побудительной причиной этого очередного (а сколько их уже было!) его предательства был ИНСТИНКТ ВЛАСТИ. Не только сознание бессовестности этого его поступка убил в нем этот инстинкт (подумаешь, какие нежности!), но даже простую мысль, что этот новый — уже ненужный! — удар может обрушить на голову его бывшего друга лавину новых бед и страданий.
Мысль, что у ЧЕЛОВЕКА ВЛАСТИ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ДРУЗЕЙ, самому Фадееву тоже в голову приходила. Мало того! Однажды он даже попытался подвести под нее некую философскую базу, объявив, что это отнюдь не признак какой-то там человеческой ущербности, а, совсем напротив, своего рода привилегия, дарованная особо избранным, возвышенным натурам
► Фадеев читал мне «Молодую гвардию» главу за главой. Прочел он однажды и то место в сороковой главе, где рассказывается об Уле Громовой так: «Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь... Уля не имела теперь подруг, особенно приближенных к ней, она была равно внимательна и добра и требовательна ко всем, но достаточно было девушкам видеть ее и обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скупости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь ее моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, — что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце!»
— Ты что же, о себе так написал? — сказал я, прослушав эту страницу, чуть насмешливо. Но Фадеев не обиделся.
— Я теперь не начальник. Теперь в Союзе начальники Тихонов и Поликарпов. Но был человек, к которому я приглядывался много лет, у которого даже ровное отношение воспринималось как награда, а осуждение или ирония казались обвалом снега в горах.
— Ты о ком?
— О ком? О ком? Ты сам знаешь, о ком.
Да, я понимал, какие наблюдения и смысл вложил Фадеев в подтекст этой фразы, адресованной девушке, которая вдруг перестала иметь подруг, особенно «приближенных к ней». В отношении героини «Молодой гвардии» это показалось мне не очень-то реальным и близким к действительности, и я сказал об этом Фадееву.
— Ну что же, — ответил Фадеев, — пусть поймут те, кому надо понять...
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 158).
Насчет того, О КОМ это, не может быть сомнений. Конечно, о Сталине. Но и о себе тоже.
► Панферов передавал слова Сталина, сказанные ему, редактору журнала, в качестве совета:
— Не привязывайтесь душой к человеку.
Нет сомнения, что нечто подобное Сталин говорил и Фадееву.
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. 2006. Стр. 642).
Говорил, надо полагать, не однажды. И Фадеев этот сталинский урок хорошо усвоил.
* * *
ЧЕЛОВЕКОМ ВЛАСТИ Фадеев стал очень рано. Руководить привык смолоду и дело это любил.
Когда в 1934-м создавался Союз писателей СССР, он претендовал на роль одного из главных его руководителей. И очень старался, чтобы его от этой роли не оттеснили.
А такие попытки делались.
► ИЗ ПИСЬМА A.M. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
2 августа 1934 г.
Состав правления Союза намечается из лиц, указанных в статье Юдина, тоже прилагаемой мною. Серафимович, Бахметьев да и Гладков — на мой взгляд — «отработанный пар», люди интеллектуально дряхлые. Двое последних относятся к Фадееву враждебно, а он, остановясь в своем развитии, видимо, переживает это как драму, что, впрочем, не мешает его стремлению играть роль литературного вождя, хотя для него и литературы было бы лучше, чтобы он учился.
Но Сталин с этим суждением Буревестника не посчитался, и тот пришел по этому поводу в такую ярость, что даже брякнул на стол заявление об отставке.
► ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО В ЦК ВКП(Б)
30 августа— 1 сентября 1934 г.
Уважаемые товарищи,
съезд литераторов Союза Советских Социалистических республик обнаружил почти единодушное сознание литераторами необходимости повысить качество их работы и — тем самым — признал необходимость повышения профессиональной технической квалификации.
Писатели, которые не умеют или не желают учиться, но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в незначительном меньшинстве. Они — партийцы, но их выступления на съезде были идеологически тусклы и обнаружили их профессиональную малограмотность. Эта малограмотность позволяет им не только не понимать необходимость повышения [качества] их продукции, но настраивает их против признания этой необходимости, — как это видно из речей Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других.
Однако т. Жданов сообщил мне, что эти люди будут введены в состав Правления Союза как его члены. Таким образом, люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они... Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых «склок», которые неизбежно и немедленно возникнут...
Это обстоятельство еще более отягчает и осложняет мое положение и еще более настойчиво понуждает меня просить вас, тт., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов.
Горький в то время Сталину был еще нужен, и с мнением его он вынужден был считаться. Чтобы угодить ему, даже ввел в руководящие органы будущего Союза писателей одного из главных своих врагов — Каменева. По его настоянию оставил там Авербаха.
Но Фадеева он и тут ему не отдал. Чем-то, видать, этот молодой «литературный вождь» ему полюбился.
► Проявил Сталин свой ум и в выборе на пост главы Союза писателей такого человека, как Фадеев. Где-то увидав, услышав его, Иосиф Виссарионович сказал: «Зачем вы прятали от меня Фадеева?» Нужна была фигура человека признанного, одаренного, умного, рожденного в боях революции, коммуниста вполне бескорыстного, готового не за страх, а за совесть выполнять то, что ему казалось высшим велением партии.
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 144).
Сталин, конечно, «положил глаз» на Фадеева и приблизил его к себе не по этим мотивам. У него были на этот счет совсем другие соображения.
Так или иначе, но на протяжении тридцати лет — при всех поворотах истории, коих тогда было немало, — Фадеев неизменно оставался — сперва одним из главных, а потом и самым главным советским «литвождем».
Когда Фадеев был уже не «одним из», а главным руководителем Союза писателей СССР, на него время от времени поступали разного рода доносы. И основания для недовольства Фадеевым и самого сурового его наказания у Сталина в таких случаях были весьма серьезные.
► По поручению Секретариата ЦК ВКП(б) Комиссия Партийного Контроля рассмотрела дело о секретаре Союза советских писателей и члене ЦК ВКП(б) т. Фадееве А.А. и установила, что т. Фадеев А.А., приехав из командировки с фронта, получив поручение от Информбюро, не выполнил его и в течение семи дней пьянствовал, не выходя на работу, скрывая свое местонахождение. При выяснении установлено, что попойка происходила на квартире артистки Булгаковой. Как оказалось, это не единственный факт, когда т. Фадеев по нескольку дней подряд пьянствовал. Аналогичный факт имел место в конце июля текущего года Факты о попойках т. Фадеева широко известны писательской среде.
Но Сталин и тут не давал его в обиду, ограничиваясь все той же мягкой журьбой с примесью вообще-то не очень ему свойственного доброжелательного юмора.
Однажды Фадеев вдруг срочно зачем-то ему понадобился. Вождю с трепетом доложили, нигде не могут его найти.
Когда он наконец отыскался, Сталин спросил:
— А где это вы пропадали, товарищ Фадеев?
Понимая, что правду все равно не утаить, Фадеев признался:
— Был в запое, товарищ Сталин.
— И сколько дней длится у вас обычно такой запой? — полюбопытствовал вождь.
Дней десять-двенадцать, — честно ответил Фадеев.
— А вы не могли бы, - сказал Сталин, - как коммунист проводить это мероприятие в более сжатые сроки? Стараясь уложиться, скажем, дня в три-четыре?
Да, Фадеев безоглядно верил Сталину, был по-собачьи ему предан.
Но разве в этой своей собачьей преданности вождю он был одинок? Мало, что ли, в окружении Сталина было людей, которые так же безоглядно верили ему, так же благоговейно принимали как руководство к действию каждое его слово? Но всех их он время от времени смещал, перемещал, отстранял, а кое-кого даже и расстреливал.
Фадеева за тридцать лет он отстранил только однажды, заменив его на посту руководителя Союза писателей Тихоновым. Но пауза эта длилась недолго. Спустя всего два года Фадеев был возвращен на прежнюю свою должность. И даже как будто с повышением: он назывался теперь не просто секретарем, но - Генеральным, - то есть назначен был в Союзе писателей на ту же должность, какую в партии занимал сам Сталин. (Тихонов, когда случилось ему возглавить писательский Союз, именовался председателем правления.)
Да, похоже, что к Фадееву Сталин относился как-то по-особенному. И похоже, что было это не только прихотью, не просто одной из причуд его деспотического характера.
По-особенному относился и Фадеев к Сталину.
Но в последнем, предсмертном своем письме ни словом этого своего особого отношения не выразил. Сталина в нем упомянул только мимоходом, вскользь:
► Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения... привело кполному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Неужели, сводя последние свои счеты с жизнью, ему больше нечего было сказать о человеке, сыгравшем такую гигантскую и зловещую роль в его судьбе?
* * *
В этом своем предсмертном письме он, как мы помним, жаловался на то, что его превратили в чиновника, который «всю жизнь плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».
Но — ни слова о том, что его превратили в палача.
► Во время юбилея Низами я оказался в одной машине с Фадеевым и Тихоновым. В колхозе зарезали барана. По восточному обычаю барана резали у ног Фадеева, главного гостя. У барана выкатились печальные глаза. Фадеев наклонился и внимательно следил за происходящим.
Я сказал:
— Гляди, он смотрит!
— Подумаешь, если надо, я кого угодно зарежу, — сказал Фадеев.
Шутка прозвучала мрачно. На самом деле резал, конечно, Сталин, а Фадеев должен был держать «баранов» за горло. Вождь был коварен. Он требовал, чтобы каждый ордер на арест был подкреплен визой или даже характеристикой руководителя учреждения.
Медлить или задумываться было нельзя. Надо было отдавать чужую голову или класть свою. Приходилось отрекаться и выдавать на заклание давних друзей и закадычных приятелей... И все это стало пахнуть кровью.
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 638).
Предполагалось, что эти люди, которых он «отдавал на заклание», канули в бездну навсегда. Но после смерти Сталина некоторые из них — те, что уцелели, — стали возвращаться. И встречаться с ними ему было непросто.
► Анна Берзинь, в 1937 году попавшая в концлагерь, по возвращении в 1953 году прямо и открыто всюду заявляла: «Всех нас посадил Сашка!» Мне передавали, что, когда Саша увидел ее в клубе Союза писателей и дружески, как к пострадавшей, подошел к ней, Берзинь демонстративно не подала ему руки.
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 126).
Таких встреч тогда у него было много. И не все они кончались так мирно. Некоторые из вернувшихся с того света бывших его друзей и приятелей при встрече с ним вели себя агрессивнее.
Что он при этом думал? Что чувствовал? Мучился угрызениями совести? Или продолжал верить, что, как говорил Сталин (передавали такое его высказывание), «история нас оправдает»?
Никаких прямых его высказываний на эту тему — ни покаяний, ни попыток оправдаться, — я не нашел. Но сохранился один довольно-таки красноречивый документ, по которому мы можем судить о том, что творилось тогда у него на душе.
* * *
13 декабря 1941 года Фадеев направил секретарям ЦК ВКП(б) Сталину, Андрееву и Щербакову «Докладную записку об эвакуации писателей из Москвы».
Поводом для сочинения этой «Докладной записки» стали, как он там пишет, распространившиеся среди литераторов сплетни, будто он, Фадеев, «самовольно оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.
► Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее:
1. Днем 15 октября я получил из Секретариата тов. Лозовского директиву явиться с вещами в Информбюро для того, чтобы выехать из Москвы вместе с Информбюро...
Я не мог выехать с Информбюро, так как не все писатели по списку, составленному в Управлении агитации и пропаганды ЦК, были мною погружены в эшелон, и я дал персональное обязательство тов. Микояну и тов. Швернику выехать только после того, как получу указание Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.
Мне от имени тов. Щербакова разрешено было задержаться насколько необходимо.
Я выехал под утро 16 октября после того, как отправил всех писателей, которые мне были поручены, и получил указание выехать от Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина...
2. Я имел персональную директиву от ЦК (тов. Александров) и Комиссии по эвакуации (тов. Шверник, тов. Микоян, тов. Косыгин) вывезти писателей, имеющих какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность.
Список этих писателей был составлен тов. Еголиным (работник ЦК) совместно со мной и утвержден тов. Александровым. Он был достаточно широк — 120 человек, а вместе с членами семей некоторых из них — около 200 человек...
Все писатели и их семьи не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября...
За 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой 16 и 17 октября. Как известно, большинство из них выехали из Москвы в последующие дни.
3. Перед отъездом мною были даны необходимые распоряжения моему заместителю (тов. Кирпотину), секретарю «Литгазеты» (тов. Горелику) и заместителю моему по Иностранной комиссии (тов. Аплетину)...
Кирпотин моих распоряжений не выполнил и уехал один, не заглянув в Союз. Это, конечно, усугубило паническое настроение оставшихся. Остальные работники свои обязательства выполнили.
Сказанное тут о Кирпотине было злой неправдой.
► Фадеев сидел дома напряженный, как струна, ждал, когда за ним приедут. Сам позвонить Щербакову не решался. Мне он сказал по телефону:
— Позвони Щербакову, назовись моим именем, и он возьмет трубку.
Я позвонил секретарю ЦК, члену Политбюро. Мне сказали:
— Его нет...
Я сказал Фадееву:
— Щербакова нет. Он воскликнул:
— Значит, он уехал!
Из этих слов я понял: он узнал, что хотел узнать.
— Не ехать — это измена, — добавил Фадеев. — Восстанови вагоны, которые были выделены писателям для эвакуации.
И я, не имея власти, связи, пробивался на фантастически перегруженном Казанском вокзале через груду тел к каким-то дежурным. Звонил по автомату Кагановичу, толкался, лез, наивно и самоотверженно выполняя невыполнимое поручение, которое должен был выполнить сам Фадеев со своей вертушкой, со своим положением члена ЦК. Моя бессильная и, скажу, самоотверженная энергия, вся моя вокзальная деятельность были бы похожи на водевиль, если бы ночь не была так трагична. По недоразумению я был у всех на виду, был видимостью начальника. Ссылаться на Фадеева, задевать Фадеева было рискованно. А он со свойственным ему в иные минуты цинизмом сделал меня потом козлом отпущения...
В такой день, вернее, в такую ночь все, что я делал, воспринималось как бред. Но чья-то приказующая рука действовала помимо меня. Уже на рассвете радио вдруг оповестило — посадка писателей в вагон там-то и там-то. Совершенно обессиленный, притащился я на указанное место, полагая, что продолжаю выполнять данное мне поручение об эвакуации писателей. Пришли человек десять... Подали вагон дачной электрички. Не к платформе, а просто на внестанционный путь. Вагон стоял на рельсах, приподнятых насыпью. Первая ступенька очень высоко...
Комовская вспомнила, как я во время эвакуации писателей последним садился на последнюю электричку...
Я висел порядочно на ступеньках движущегося вагона. Москва все быстрее уносилась назад, таяла в утренних сумерках. А внутри вагона было относительно свободно и холодно...
Фадеев уехал нормально, со всеми удобствами. Он знал, что я могу биться на вокзале головой об стену и ничего не добьюсь. Впоследствии он сказал Зелинскому, своему биографу.
- Я сделал Кирпотина козлом отпущения.
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. At, 2006. Стр. 457-459).
О том, что заставило Фадеева сделать его «козлом отпущения», Кирпотин узнал пятнадцать лет спустя вот из этого документа:
► А. ФАДЕЕВ - Д. ШЕПИЛОВУ
24 апреля 1956 г.
В ЦК КПСС
СЕКРЕТНО
Уважаемый Дмитрий Трофимович! В связи с исправлением некоторых последствий культа личности хочу обратить Ваше внимание на то, что в области художественной литературы наличествуют кадры, давно уже нигде не используемые, являющиеся между тем хорошими партийными кадрами, по отношению к которым долгое время существовало предвзятое отношение...
В этом письме я хочу, в частности, исправить долголетнюю несправедливость в отношении к талантливому и образованному критику-литературоведу, старому члену партии т. В.Я. Кирпотину...
Считаю своим долгом исправить, в частности, вопиющую несправедливость, допущенную по отношению к Кирпотину после эвакуации Союза писателей из Москвы в октябре 1941 года, когда меня фактически вынудили «проработать» Кирпотина как якобы самовольно уехавшего из Москвы в то время, как он уехал не только с моего разрешения, по моему указанию, на что мне в то время дано было полное право.
В первые же дни пребывания Союза писателей в Казани работники НКВД Татарской АССР в беседах со мной, по непонятным для меня причинам, стали характеризовать Кирпотина, как «самовольно уехавшего» из Москвы. На мои решительные возражения мне ответили, что он «не имел права уехать» и что мне будто бы не все известно, хотя именно мне было дано определять очередность выездов работников ССП из Москвы.
В те же дни работники Совинформбюро, находившиеся в Куйбышеве, передали мне по телефону мнение т. Щербакова о том, что мне следовало бы написать записку в ЦК о ходе эвакуации Союза писателей и «проработать» Кирпотина «за самовольный выезд» из Москвы. Я с этим не согласился и связался по телефону с т. Щербаковым, который был в это время в Москве, и т. Щербаков, — в чем я не могу его винить, ибо он, очевидно, доверился ложной информации, — обвинил меня в «попустительстве» к Кирпотину, в «либерализме», выдвигая по существу тот же довод.
Надо сказать, что это внесло тогда сомнения в мои представления о Кирпотине, я подумал, что, может быть, я действительно «чего-то не знаю».
Когда в декабре 1941 года я вернулся в Москву, я вновь изложил т. Щербакову существо дела, но вызвал этим сильный гнев с его стороны. Тезисы моего выступления на расширенном Президиуме Союза писателей т. Щербаков просматривал лично и лица, проявившие якобы «паникерские» настроения, несколько раз взвешивались им лично, — однако Кирпотин сразу же был, так сказать, «без сомнений». Так был, по существу, дискредитирован хороший, дисциплинированный партийный работник и литератор, абсолютно не повинный в том, что ему приписывалось.
Я так долго занял Ваше время вопросом о т. Кирпотине потому, что хочу снять все несправедливые обвинения, когда-либо нагромождавшиеся на него. И мне хотелось бы, чтобы это письмо было известно ЦК и сохранилось в архивах ЦК.
(Там же. Стр. 622—625).
Не знаю, сохранилось ли это письмо в архивах ЦК КПСС, но в архиве В.Я. Кирпотина оно сохранилось. А попало оно туда так.
Написав и отправив секретарю ЦК это письмо и поставив на нем, в соответствии с принятыми у них тогда правилами, гриф «СЕКРЕТНО», Фадеев счел нужным, пренебрегая этой секретностью, копию его переслать Кирпотину. Что он и сделал, сопроводив ее такой запиской:
► А. ФАДЕЕВ — В. КИРПОТИНУ
24 апреля 1956 г.
Уважаемый Валерий Яковлевич!
Посылаю тебе копию письма, направленного мной в ЦК КПСС т. Шепилову, а в копиях — тт. Поликарпову, Рюрикову, Суркову.
По излагаемым обстоятельствам и упоминаемым лицам письмо это носит секретный характер. Однако при любом первом публичном выступлении я считаю своим долгом тоже сказать об этом — без некоторых фамилий и подробностей.
Если в тех или иных партийных инстанциях тебе понадобилось бы сослаться на это письмо и показать его, я, разумеется, не имею никаких возражений.
С приветом — А. Фадеев.
(Там же. Стр. 621—622).
Кирпотин ответил на это растроганным многостраничным письмом. Не имея возможности привести его тут целиком (да в этом и нет особой нужды), ограничусь тем, что процитирую лишь начальный и заключительный его абзацы:
► В. КИРПОТИН — А. ФАДЕЕВУ
29 апреля 1956 г.
Уважаемый Александр Александрович!
Твое письмо к секретарю ЦК КПСС Д. Шепилову (копию которого ты мне прислал) явилось для меня совершенной неожиданностью, вроде летнего дождя в морозный день, уже по одному тому, что я, должен признаться, считал тебя инициатором некоторых из непонятных и неполезных для дела шагов против меня.
Не скрою, письмо взволновало меня. Я в самом деле чувствовал себя плохо, окруженный высказанными и еще больше не высказанными в лицо подозрениями и обвинениями, причем за спиной говорилось, вероятно, уже все что угодно, без контроля со стороны смысла и разума, а как же можно было реагировать на заспинные разговоры?
Я очень ценю твое письмо. Практических последствий оно, думаю, не вызовет. Я остановился на том, что касается меня лично. Но я понимаю и общее, общественное, партийное значение письма. Оно продиктовано духом XX съезда. Оно — тоже мера оздоровления в нашей среде...
Желаю тебе здоровья!
Привет. В. Кирпотин.
(Там же. Стр. 625-634).
Сам Фадеев тоже, конечно, понимал, что никаких практических последствий это его письмо иметь не будет. Да и не рассчитывал он тут ни на какие практические последствия. Просто хотел, сводя последние счеты с жизнью, снять с души хоть этот свой грех.
Понял ли это Кирпотин?
В момент получения письма, может быть, и не понял. Но три недели спустя, когда пришла весть о самоубийстве Фадеева, это уже нельзя было не понять.
Ну, а сейчас, сопоставляя даты (письмо Шепилову и записка Кирпотину помечены 24 апреля, а застрелился он 13 мая), совсем по-иному понимаешь его разрешение Кирпотину, если тому понадобится, показывать это его СЕКРЕТНОЕ письмо в любых партийных инстанциях. В этом пренебрежении к «партийной этике» уже чувствуется дыхание смерти. Как видно, в момент сочинения письма роковое решение было им уже принято.
Мучила, значит, его совесть. И наверняка не только воспоминанием о его вине перед Кирпотиным, но и другими мучительными воспоминаниями об иных, куда более страшных его винах.
Так почему же тогда в последнем, предсмертном его письме обо всем этом — ни слова?
Объясняется это, я думаю, тем, что это предсмертное свое письмо он адресовал НОВЫМ ХОЗЯЕВАМ СТРАНЫ. С НИМИ сводил он там свои мелкие счеты («...в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять»). А большой, главный, самый страшный свой счет он должен был предъявить не ИМ, а ЕМУ, главному виновнику всех совершавшихся им подлостей и преступлений.
Он и собирался сделать это. Но не письмом (куда? на тот свет?), а — иначе.
* * *
Вот что увидели те, кто первым вошел в комнату, в которой лежал только что пустивший себе пулю в сердце Фадеев:
► Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать, — с него ли спросите, или — мы оба в ответе, — но это первое, что бросилось в глаза Федину.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, № 6. Стр. 184-185).
Истолковать этот предсмертный фадеевский жест и в самом деле можно по-разному.
Хотел ли он этим сказать, что решил пустить себе пулю в сердце, потому что сохраняет верность своему поверженному и оклеветанному кумиру? Или, напротив, потому что разочаровался в нем и именно его хочет теперь обвинить в этой своей насильственной смерти?
Михаил Александрович Лифшиц, тот самый, «антиленинские» взгляды которого Фадеев разоблачал в 1939 году, а в 1953-м приписал их В. Гроссману, именовал себя последним марксистом. Злые языки в этом словосочетании заменили эпитет «последний» на «ископаемый». И вот однажды, объясняя, почему несмотря ни на что он сохраняет верность учению Маркса, этот «ископаемый марксист» рассказал такую историю.
► Критический разбор этой статьи (имеется в виду наделавшая много шуму статья М. Лифшица «Почему я не модернист?» — Б.C.) в одной иностранной газете был озаглавлен так: «Гвардия умирает, но не сдается». В битве при Ватерлоо один из наполеоновских усачей в медвежьих шапках сражался до последней капли крови и пал на своем посту. Ему приписывают эти красивые слова. Вы сами понимаете, товарищ читатель, как лестно для меня такое сравнение (хотя оно предполагает, что мое дело потеряно) и сколько пользы я мог бы извлечь из подобных статей...
Но дело обстоит не так просто. Конечно, ругают меня по заслугам — всю жизнь я держался определенной идеологии, как принято говорить в таких случаях, и не собираюсь ее менять, ибо не вижу для этого убедительных оснований. И все же не знаю, достаточно ли этого для зачисления в старую гвардию...
Что же касается фразы «Гвардия умирает, но не сдается», то ее историческая достоверность вызывает большие сомнения. Где-то мне приходилось читать, что старый наполеоновский солдат вовсе не обладал красноречием, которое ему приписывают. Из его хриплой глотки, вместе с запахом спирта, вылетали только самые короткие афоризмы. Окруженный со всех сторон врагами, он сказал: «Merde!» — слово на русский язык неудобопереводимое, а им показалось «meurt», умирает. Так и возникла красивая легенда о старой гвардии.
(М. Лифшиц. Почему я не модернист? М, 2009. Стр. 277-279).
Французское словечко «merde», которое Михаил Александрович, воспитанный в старых правилах литературных приличий, называет неудобопереводимым, означает всего-навсего - «говно». Сегодня, когда обращение к так называемой ненормативной лексике уже прочно вошло в наш литературный обиход, мы вполне уже можем позволить себе «назвать кошку кошкой».
Так что же все-таки хотел сказать Фадеев, поставив на свой прикроватный столик — перед тем как выстрелить себе в сердце — портрет Сталина? Что старая гвардия умирает, но не сдается? Или что все, во что он верил, чему всю жизнь верно служил, оказалось говном?
Похоже, что ближе к истине именно этот, последний вариант.
► Бывший Сашин партизанский комбриг Н. Ильюхов, отсидев или отработав в свирепом Заполярье лет 18, после XX съезда партии пришел к Саше, в его почти «министерскую» квартиру, Саша обнял его со слезами. Зашел разговор о Сталине.
— Знаешь, у меня такое чувство, что ты благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках у тебя оказалась старая блядь! — сказал Саша.
Мне это передал в санатории для старых большевиков один из честнейших и тоже чудом уцелевший старый член партии (с 1917 года), бывший подпольщик во времена деникинщины. Передал со слов Ильюхова, после всего пережитого отдыхавшего в этом санатории (ст. Кратово, санаторий им. Ленина). А Юрий Либединский передал мне, что Саша сказал: такое чувство, точно мы стояли на карауле по всей форме, с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. №6. Стр. 144-145).
Но в сущности, не так даже и важно, какой смысл сам Фадеев хотел вложить в этот свой предсмертный жест. Ведь важно не то, что он ХОТЕЛ сказать, а — ЧТО СКАЗАЛОСЬ. Сказалось же, что разорвать свою связь со Сталиным он так и не смог.
Хотел, может быть, сказать: «Ныне отпущаешь раба Твоего, Владыко...»
Но этот владыка — не то, что Тот. Как в жизни не отпускал, так и в смерти. Держит. Не отпускает.
СТАЛИН И ЭРДМАН
ДОКУМЕНТЫ
1
СТЕЦКИЙ - СТАЛИНУ О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА
5 сентября 1931 г.
Тов. Сталин,
пьеса «Самоубийца» Эрдмана сделана талантливо и остро. Но она — искусственна и двусмысленна.
Любой режиссер может ее целиком повернуть против нас. Поэтому эту пьесу, ее постановку можно разрешить в каждом отдельном случае в зависимости от того, какой театр и какой режиссер ее ставит.
С коммунистическим прив[етом]
А. Стецкий
Имеется пометка: «Пьеса послана т. Гандурину (Главрепертком) по распоряжению т. Поскребышева».
2
ПИСЬМО К.С. СТАНИСЛАВСКОГО И.В. СТАЛИНУ
29 октября 1931 г.
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Зная Ваше всегдашнее внимание к Художественному театру, обращаюсь к Вам со следующей просьбой.
От Алексея Максимовича Горького Вы уже знаете, что Художественный театр глубоко заинтересован пьесой Эрдмана «Самоубийца», в которой театр видит одно из значительнейших произведений нашей эпохи. На наш взгляд, Николаю Эрдману удалось вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны.
Прием, которым автор показал живых людей мещанства и их уродство, представляет подлинную новизну, которая, однако, вполне соответствует русскому реализму в его лучших представителях, как Гоголь, Щедрин, и близок традициям нашего театра.
Поэтому, после того как пьеса была закончена автором, Художественному театру показалось важным применить свое мастерство для раскрытия общественного смысла и художественной правдивости комедии. Однако в настоящее время эта пьеса находится под цензурным запретом.
И мне хочется попросить у Вас разрешения приступить к работе над комедией «Самоубийца» в той надежде, что Вы не откажете нам посмотреть ее до выпуска в исполнении наших актеров.
После такого показа могла бы быть решена судьба этой комедии. Конечно, никаких затрат на постановку до ее показа Вам Художественный театр не произведет.
Станиславский
3
ОТЗЫВ ГАНДУРИНА (ГЛАВРЕПЕРТКОМ) О ПЬЕСЕ ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ СТАЛИНУ
5 ноября 1931 г.
ОТЗЫВ О ПЬЕСЕ Н. ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА»
Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» _ Федя Петунин.
О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.
Петунин, единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского), кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».
В развитие и доказательство смысла этого финала, по сути дела, и построена вся пьеса в весьма остроумной форме (повторяя «Мандат» того же автора), излагающая анекдотический случай с обывателем мещанином Подсекальниковым, в силу целого ряда житейских обстоятельств симулирующего самоубийство.
Пьеса полна двусмысленных ситуаций. Она как будто стремится дать сатиру на обывателей, мещан, внутри эмигрантствующих интеллигентов, но построена таким образом, что антисоветские сентенции и реплики, вложенные в уста отрицательных персонажей (а отрицательные персонажи все действующие лица), звучат развернутым идеологическим и политическим протестом субъективного индивидуализма и идеализма против коллектива, массы, пролетарской идеологии, «35 тыс. курьеров», — невежественных Егорушек, желающих навязать интеллигенции свои вкусы.
Подсекальников выведен в смешном виде, но изрекает с точки зрения классового врага вовсе не смешные вещи. Он ходячий сборник (точно как и другие действующие лица) антисоветских анекдотов, словечек и афоризмов. Эти крылатые фразы пронизывают всю пьесу, и убрать их купюрами нельзя, не разрушая органической ткани всей пьесы.
Мораль пьесы: в столь жалких условиях, когда приходится приглушать все свои чувства и мысли, когда необходимо в течение многих лет «играть туш гостям», «туш хозяевам», когда «искусство — красная рабыня в гареме пролетариата», — жить не стоит.
С другой стороны, пьеса, возможно, помимо субъективной воли автора, требуя для интеллигенции «права на шепот», этим самым наносит ей типичный эмигрантский удар как интеллигенции в советских условиях, способной только на шепот. С третьей стороны, пьеса представляет собой гуманистический призыв оставить в покое, не трогать всех этих Аристархов и им подобных, никому не мешающих и «безобидных» людей, а на деле — классовых врагов.
Пьесу в ее нынешнем виде можно без единой помарки ставить на эмигрантских сценах. Ибо вместо осмеяний внутренней эмигрантщины и обывательщины она выражает, хотя и в завуалированной форме, эмигрантский протест против советской действительности. В таком виде отрицательный эффект постановки пьесы Эрдмана был бы во много раз больше, чем от постановки «Натальи Тарповой», «Партбилета», «Багрового острова» и др. им подобных пьес, которые пришлось снимать с величайшими скандалами после первых же спектаклей.
Пьеса была запрещена ГРК в начале сентября 1930 г. Она была также отклонена театром им. Вахтангова. После читки ее на худсовете в Театре им. Мейерхольда она получила резко отрицательную оценку в ряде московских газет. Своевременно она была направлена в прошлом году в Культпроп тов. Рабичеву по его просьбе.
Гандурин
4
ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА К.С. СТАНИСЛАВСКОМУ
9 ноября 1931 г.
Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство». Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна. Мнение и мотивы Реперткома можете узнать из приложенного документа. Мне кажется, что отзыв Реперткома недалек от истины. Тем не менее я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. Культпроп ЦК нашей партии (т. Стецкий) поможет Вам в этом деле. Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант.
Привет
И. Сталин
5
ИЗ ПИСЬМА ЗАВЕДУЮЩЕГО ЛИТЕРАТУРНОЙ ЧАСТЬЮ МХАТа П.А. МАРКОВА А.М. ГОРЬКОМУ
7 сентября 1932 г.
Дорогой и глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Как Вы знаете, мы при Вашем содействии получили разрешение работать пьесу Эрдмана «Самоубийца». Эти работы мы начали вести из-за задержки «Мертвых душ» довольно медленным темпом, и потому пьеса оказалась у нас не готовой к предполагаемому сроку: в настоящее время она у нас только вчерне разобрана.
Между тем параллельно с нашим театром такую же работу начал вести и Театр Мейерхольда несмотря на запрещение, полученное им от Наркомпроса. 15-го августа состоялся просмотр «Самоубийцы» в этом театре, на который были приглашены Каганович, Постышев, Стецкий и ряд других ответственных партийных товарищей. Спектакль был показан в черновом виде и притом начиная только с 3-го акта. Результат этого просмотра вылился в резко отрицательную оценку самой пьесы смотревшими товарищами и в запрещение Мейерхольду дальнейшей работы над пьесой.
Совершенно естественно, слух об этом показе и о его печальных результатах донесся и до МХАТа. По дошедшим до нас сведениям, результат нашего показа, в свою очередь, предрешен в отрицательном смысле. < ... > Мы решились увидеться со Стецким для того, чтобы обсудить с ним создавшееся положение, но до этого мы обращаемся с просьбой к Вам помочь нам разобраться в создавшемся положении и в свою очередь переговорить или со Стецким, или организовать совместное совещание, в котором приняли бы участие Вы, он и представители театра.
С нашей точки зрения, вопрос судьбы «САМОУБИЙЦЫ» очень важен, и потому мы очень надеемся на Вашу обычную к нашему театру отзывчивость...
С любовью и уважением
П. Марков
6
ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ
7 сентября 1932 г.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Простите: забыл вчера показать Вам копию письма т. Хинчука — М. Владимирскому, а в передаче содержания этого письма мною были допущены две ошибки: количество экземпляров приложения 200 т[ысяч], а не 500, стоимость 38 т[ысяч], а не 36; 500 и 36 относятся к первому опыту.
Очень прошу Вас позвонить Владимирскому, чтоб он ускорил это дело елико можно.
Прилагаю письмо Маркова, одного из режиссеров 1-го МХАТа, и на основании этого письма прошу: разрешите МХАТу продолжать репетиции «Самоубийцы», ибо из письма явствует, что Мейерхольд пьесу скомкал.
И, наконец, посылаю книжку со статьей Святополка-Мирского о Маяковском. В связи с организацией Литвуза мне очень важно — и даже необходимо — знать Ваше мнение о правильности оценки Мирским Маяковского.
Желаю Вам доброго здоровья, крепко жму руку.
А. Пешков
7
ИЗ ПИСЬМА П.А. МАРКОВА Вл. И. НЕМИРОВИЧУ-ДАНЧЕНКО
16 сентября 1932 г.
... он (Горький — Б. С.) сказал, что будет добиваться ее постановки на сцене Художественного театра, а отнюдь не театра Мейерхольда, который превратит ее в грубый и ненужный фарс.
8
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ КУЛЬТУРНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ РАБОТЫ ЦК ВКП(б) А.И. СТЕЦКОГО СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) О ПУБЛИКАЦИИ АНТИСОВЕТСКИХ БАСЕН В.З. МАССА И Н.Р. ЭРДМАНА И ХОДЕ ПОДГОТОВКИ К СЪЕЗДУ ПИСАТЕЛЕЙ
22 мая 1933 г.
тов. СТАЛИНУ и тов. КАГАНОВИЧУ
Вышел альманах «Год шестнадцатый» под редакцией Горького, Авербаха и др. Редактировал его здесь Авербах.
Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда, и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом.
В альманахе помещено «Заседание о смехе» Масса и Эрдмана, представляющее злобную издевку над нами. Надо добавить, что основой произведения Масса и Эрдмана является некий контрреволюционный анекдот.
Такой же издевательский характер имеет и басня тех же авторов «Закон тяготения»...
Зав Культпросветом ЦК ВКП(б)
А. Стецкий
9
ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО
28 мая 1933 г.
а) Признать помещенные в альманахе «Год шестнадцатый» сатирическую сцену Масса и Эрдмана «Заседание о смехе» и басню «Закон тяготения» антисоветскими и изъять их из альманаха.
б) Объявить выговор тт. Авербаху и Ермилову за помещение этих вещей в альманахе и уполномоченному Главлита т. Романовскому за разрешение к печати этих вещей.
10
ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Г.Г. ЯГОДЫ И.В. СТАЛИНУ О САТИРИЧЕСКИХ БАСНЯХ Н.Р. ЭРДМАНА, В.З. МАССА И М.Д. ВОЛЬПИНА
9 июля 1933 г.
ЦК ВКП(б) тов. Сталину
Направляю Вам некоторые из неопубликованных сатирических басен, на наш взгляд, контрреволюционного содержания, являющихся коллективным творчеством московских драматургов Эрдмана. Масса и Вольпина.
Басни эти довольно широко известны среди литературных и окололитературных кругов, где упомянутые авторы лично читают их.
Эрдман Н.Р. — 1900 г. рождения, беспартийный, автор шедшей у Мейерхольда комедии «Мандат», автор снятой с постановки пьесы «Самоубийца».
Масс В.З. — 1896 г. рождения, беспартийный, известен как соавтор Эрдмана по некоторым обозрениям и киносценариям. Масс — Эрдман являются авторами «Заседания о смехе».
Вольпин М.Д. — 1902 г. рождения, поэт-сатирик, соавтор Эрдмана, сотрудник «Крокодила».
Полагаю, что указанных литераторов следовало бы или арестовать, или выслать за пределы Москвы в разные пункты.
Заместитель председателя ОГПУ
Г. Ягода
11
ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Я.С. АГРАНОВА И.В. СТАЛИНУ ОБ АРЕСТЕ Н.Р. ЭРДМАНА, В.З. МАССА И Э. ГЕРМАНА
25 октября 1933 г.
Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину
11 октября с[его] г[ода] были арестованы Н. Эрдман, Вл. Масс и Э. Герман — он же Эмиль Кроткий за распространение к[онтр]р[еволюционных] литературных произведений.
При обыске у Масса, Эрдмана и Германа обнаружены к[онтр]р[еволюционные] басни-сатиры.
Арестованные Эрдман, Масс и Герман подтвердили, что они являются авторами и распространителями обнаруженных у них к[онтр]р[еволюционных] произведений.
По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 14 октября Э. Герман выслан на 3 года в г. Камень Западно-Сибирского края. По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 16 октября Н. Эрдман выслан на 3 года в г. Енисейск Восточно-Сибирского края, а В. Масс — в г. Тобольск на Урале.
Приложение:
1) копия протокола допроса Н. Эрдмана от 15 октября [19]33 г.
2) копия протокола допроса В. Масса от 16 октября [19]33 г.
3) заявление В. Масса в коллегию ОГПУ от 16 октября [19]33г.
Зам[еститель] пред[седателя] ОГПУ
Я. Агранов
12
ПИСЬМО М.А. БУЛГАКОВА И.В. СТАЛИНУ
4 февраля 1938 г., Москва
Иосифу Виссарионовичу Сталину
от драматурга
Михаила Афанасьевича Булгакова
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Разрешите мне обратиться к Вам с просьбой, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине.
Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем Отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применить свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего такое выражение в прессе, я позволю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу.
Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения.
М. Булгаков
Сюжет первый
«СУПЕРАМИ БУДУТ ТОВАРИЩИ, ЗНАЮЩИЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ДЕЛО...»
Эта реплика Сталина из его письма Станиславскому об эрдмановском «Самоубийце» вызывает недоумение. И не только из-за малопонятного слова «суперы».
Решение вроде принято:
► ...я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели.
И вдруг оказывается, что это его решение — не окончательное, а только предварительное. Окончательно же дело решат какие-то суперы.
Как прикажете это понимать? И что, все-таки, означает это непонятное даже нам (а уж адресату его письма тем более) загадочное слово — «суперы»?
Словечко это, я думаю, из старого, еще дореволюционного их партийного жаргона. Суперы — это, видимо, суперарбитры, которым предоставлялось решающее слово в каких-то особенно сложных — или особенно деликатных — ихних партийных разборках.
Так что это понять как раз можно.
Непонятно другое: зачем в этом случае нужны еще какие-то «суперарбитры», если пьесу Эрдмана уже признали и одобрили такие «товарищи, знающие художественное дело», как Горький, Станиславский и Мейерхольд?
Станиславский (а кто «знает художественное дело» лучше, чем он?) высоко оценил уже первую эрдмановскую пьесу — «Мандат» — и даже собирался сам ее поставить. А от «Самоубийцы» он был уже в полном восторге.
► Посмотрев «Мандат» в Театре Мейерхольда, Константин Сергеевич на следующий день сказал мне: «Мейерхольд в третьем акте сделал то, чего я не мог добиться; первый акт не такой, а в третьем акте Мейерхольд добился того, чего я не мог добиться. Давайте думать о «Мандате». Но после Мейерхольда нечего было ставить «Мандат», и, узнав, что Н.Р. Эрдман пишет следующую пьесу, «Самоубийца», Константин Сергеевич сказал: «Как только эта пьеса будет готова, непременно ее послушаем». Николай Робертович ничего не имел против того, чтобы «Самоубийца» пошел в Художественном театре. Его связывали обязательства перед Мейерхольдом, но в конце концов он решился прочесть пьесу Станиславскому. Читал он свои комедии блистательно, невозмутимо, с абсолютно равнодушным лицом, что действовало на слушателя безотказно. «Самоубийца» начинается какими-то непонятными возгласами, кто-то кого-то будит, кто-то вопит в полусне, кто-то требует бутерброд с ливерной колбасой. И стоило Эрдману прочесть первые реплики, Константин Сергеевич начал неудержимо смеяться, попросил Николая Робертовича остановиться, удобно устроился, улегшись на диване, и так дослушал пьесу, продолжая хохотать до слез. Эрдман должен был все время прерывать чтение, настолько благодарного слушателя получил он в Станиславском. Когда Эрдман кончил читать, Станиславский заявил: «Гоголь! Гоголь!» А Мария Петровна Лилина сказала Эрдману: «Вы знаете, кому бы это очень понравилось? Антону Павловичу». И с очаровательной любезностью спросила: «Вы его хорошо знали?»
«Самоубийца» был немедленно принят к постановке, за что я вскоре был подвергнут Всеволодом Эмильевичем публичному избиению...
(П. Марков. Из «Книги воспоминаний». Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. М., 1990. Стр. 311-312).
«Право первой ночи» даже и юридически принадлежало Мейерхольду. Но тут в дело вмешался Горький:
► ...он сказал, что будет добиваться ее постановки на сцене Художественного театра, а отнюдь не театра Мейерхольда, который превратит ее в грубый и ненужный фарс.
(Из письма П.А. Маркова Вл. И. Немировичу-Данченко 16 сентября 1932 г.)
Горький написал Сталину
► Прилагаю письмо Маркова, одного из режиссеров 1-го МХАТа, и на основании этого письма прошу: разрешите МХАТу продолжать репетиции «Самоубийцы», ибо из письма явствует, что Мейерхольд пьесу скомкал.
(Из письма А.М. Горького И.В. Сталину 7 сентября 1932 г.).
Тут же Станиславский и сам написал Сталину, и Сталин благосклонно ему ответил, после чего Мейерхольду бороться за свое «право первой ночи» было уже невозможно. И он сдался.
► ИЗ СПРАВКИ, СОСТАВЛЕННОЙ ГОСТИМОМ О ПЬЕСЕ Н.Р. ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА»,
О РАБОТЕ НАД НЕЙ ТЕАТРА
1931-1932 гг.
Не подлежит оглашению
20 апреля 1925 года в Гостеатре имени Вс. Мейерхольда состоялось первое представление комедии Н.Р. Эрдмана «Мандат».
Сейчас же после премьеры «Мандата» театром им. Вс. Мейерхольда было предложено Н.Р. Эрдману написать для ГосТИМа новую пьесу (впоследствии получившую заглавие «Самоубийца»).
Заказ на пьесу был юридически оформлен 18 октября 1928 г. договором, согласно которому:
§ 1. Н.Р. Эрдман предоставляет ГосТИМу для монопольной постановки заказанный ему ГосТИМом манускрипт комедии «Самоубийца», принадлежащей его перу.
§ 2. Упомянутая в § 1 комедия не может быть Н.Р. Эрдманом вторично продана или передана для сценического исполнения в Москве в течение двух лет со дня первого ее представления.
В процессе работы над комедией «Самоубийца» Н.Р. Эрдман неизменно ставил в известность о ходе своей работы постановщика пьесы т. Вс. Мейерхольда, читая ему готовые куски пьесы и держа его в курсе изменений от намеченного плана. Отъезд ГосТИМа весной 1930 года на заграничные гастроли вызвал в Москве настойчивые слухи о том, что ГосТИМ на год уезжает в Америку. Этим воспользовались некоторые московские театры и принялись энергично охотиться за пьесой Эрдмана. Н.Р. Эрдман, которого стали убеждать некоторые в том, что длительное пребывание ГосТИМа за границей законсервирует пьесу, принял приглашение прочесть пьесу МХАТу. Пьеса получила одобрение мхатовцев. Однако Н.Р. Эрдман предупредил МХАТ, что его комедия уже передана им театру им. Вс. Мейерхольда, и, не вступая в переговоры о передаче МХАТу для постановки своей пьесы, взял рукопись комедии обратно, как только стало известно, что ГосТИМ и Вс. Мейерхольд возвращаются в Москву....
Летом 1931 года во время отсутствия из Москвы ГосТИМа и Н.Р. Эрдмана комедия «Самоубийца» была передана для прочтения тов. Максиму Горькому. Последний очень высоко оценил пьесу и, не зная, очевидно, о договоре между ГосТИМом и Н. Эрдманом, получил разрешение правительства на представление комедии «Самоубийца» на сцене, но уже Московского Художественного театра
ГосТИМ не намерен на основе этого формального момента мешать МХАТу. И наоборот, как уже было сказано выше, будет рассматривать работу двух театров на одном драматургическом материале, как полезное соцсоревнование.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма, документы. Воспоминания современников. Стр. 291— 292).
Итак, за право ставить эрдмановского «Самоубийцу» боролись не только два знаменитых театра и два великих режиссера. За ней, оказывается, «энергично охотились» и другие московские театры, которыми, надо полагать, руководили товарищи, тоже неплохо знающие «художественное дело».
Почему бы не доверить судьбу пьесы хоть самым авторитетным из них?
Если есть опасения насчет каких-либо идейных перекосов или даже идейной ущербности пьесы, так не беспартийному и далекому от политики Станиславскому, а коммунисту и вождю «Театрального Октября» Мейерхольду?
Но у Сталина были на этот счет свои соображения и свои виды, о которых мы можем судить по дальнейшему развитию событий.
В театре Мейерхольда, где пьеса Эрдмана, как мы уже знаем, была принята к постановке раньше, дело завершилось так.
► На генеральную репетицию, еще без костюмов и оформления (денег на спектакль не отпускали, он в плане не был), должен был приехать Сталин. Назначена была эта репетиция ночью. Даже своих актеров, не занятых в пьесе, и никого из работников театра не пропускали, все было оцеплено. В театре были только те, кто нужен на сцене. Но Сталин не приехал, были Каганович, Поскребышев и с ними довольно много народу из правительства. Принимали они каждый акт замечательно, хохотали в голос — нам же все слышно. Но потом встали и ушли потихоньку, ничего никому не высказав. Когда стало ясно, что спектакль запрещен, Мейерхольд забрал Эрдмана к себе на дачу в Горенки, и дня три Эрдман оставался там у них. Эрдман запрещение «Самоубийцы» воспринималтрагически.
(Е. Тяпкина. Как я репетировала и играла в пьесах Н.Р. Эрдмана В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 328).
Итак, на роль суперарбитров, «знающих художественное Дело», были назначены Поскребышев и Каганович. Но похоже, что окончательное решение приняли все-таки не они, а тот, кто сам по каким-то причинам на эту генеральную репетицию не приехал. Может быть, не смог — помешали другие, более важные дела. А может быть, потому что хотел создать впечатление, что спектакль запретил не он. Он вообще-то не против. Но пусть решают другие товарищи, лучше знающие «художественное дело». Он ведь в этом деле дилетант.
Когда в роли товарищей, знающих художественное дело, выступают такие знатоки, как Поскребышев и Каганович, это, конечно, смешно. Но в распоряжении Сталина были и другие цепные псы, на которых он в этом случае вполне мог положиться. И не только из ближайшего его окружения или послушных его воле партийных функционеров помельче, но и из числа, так сказать, свободных художников, вольных служителей муз, действующих как бы не по его указке, а по велению собственного художественного вкуса, своих профессиональных критериев и установок.
Одним из таких — едва ли не самых ярых — гонителей пьесы Эрдмана был знаменитый в ту пору драматург Всеволод Вишневский. Его упорное и яростное стремление во что бы то ни стало добиться запрета эрдмановского «Самоубийцы» вызвало гневную и презрительную реакцию жены Мейерхольда Зинаиды Николаевны Райх. Зинаида Николаевна была не только женой Мастера. Она была его alter ego не в метафорическом, а самом что ни на есть буквальном значении этого понятия, так что к ее письму Всеволоду Вишневскому, отрывок из которого вы сейчас прочтете, мы с полным основанием можем отнестись так, как если бы оно было написано самим Всеволодом Эмильевичем. Она так прямо это и формулирует в своем письме. И ей тут можно верить.
► ИЗ ПИСЬМА З.Н. РАЙХ В.В. ВИШНЕВСКОМУ
10 января 1932 г., Москва
Я Вам дала исчерпывающие ответы на все Ваши вопросительные знаки. И это все так верно изложено мною, что Вс. Эм. может подписаться под всем этим — это его установка и рассуждения...
Вы и Россовский — оба зачинщики выступлений против Эрдмана. Вас поддерживает, возможно, весь РАПП и далее ряд партийных товарищей. Вы в своем письме к Вс. Эм. дали оценку разрешения Сталиным репетировать пьесу «Самоубийца» в МХАТе. Странная оценка, вызванная эгоистическим стремлением видеть именно это в разрешении т. Сталина. А вы не можете на этот раз доверить Горькому и Мейерхольду — их оценке придать серьезное значение! Когда это касается лично Вас или других пролетарских драматургов, тогда эта оценка верная и авторитетная, когда же это коснулось Эрдмана, тогда это «ошибка». А не хочет ли т. Сталин проверить, что «ошибкой» является запрещение пьесы и, может быть, Горький прав, так горячо ратуя за «Самоубийцу». Неужели вы — ряд заинтересованных всячески драматургов — более правы, чем Ленин и Сталин, доверяющие художественному чутью Горького?! А? «Экспериментально» — это значит: если в случае чего выйдет политически нехорошо — т. Сталин снимает пьесу безоговорочно. Не делаете ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина — так яро лаявшего в своих журналах «верноподданнически», что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин — не перестарайтесь Вы — в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина. В Вас говорит все отвратительное в человеке и ревность к славе! Берегитесь, не верный путь — Вы своей борьбой — увеличите гром славы Эрдмана...
Зинаида Райх.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 285—286).
Отрывок этот не оставляет сомнений, что если и не самый текст, то смысл сталинского письма Станиславскому ей знаком. Так же — это тоже не вызывает сомнений, — как и ее корреспонденту.
Но трактуют они это сталинское письмо по-разному. Она — как выражение полного доверия Сталина вкусу и мнению Горького и основанное на этом доверии разрешение ставить пьесу. Он — как не выраженное прямо, но легко прочитываемое указание ее запретить.
► ИЗ ПИСЬМА
В.В. ВИШНЕВСКОГО З.Н. РАЙХ
11/1—32 г., Ленинград
...За делами спектакля надо видеть более высокие требования политики партии... «Самоубийца» при всех формальных достоинствах пьесы — ни черта не дает. Безнаказанный памфлет против Сов. власти. И будет полезно разгромить его, как и «Дни Турбиных»...
Насквозь порочный текст этот — разрозненный на реплики контррев. монолог. Монолог — будет давить. Вы придаете разрешению т. Сталина свое толкование. Я и мои товарищи против «Самоубийцы». Мы будем спорить, совершенно устраняя разговор о Булгарине, ибо аналогия никчемушная, — и разговор о зависти к славе... Я так увлекаюсь настоящим, талантливым, что буду первый аплодировать, прыгать и плакать, если это наше, свежее, хорошее. И без пощады буду «шлепать» вредное. Я перечитал статьи Вс. Эм. в «Вестнике театра» за 1920—1921 гг. (изучаю его путь сейчас) — и подписываюсь под его словами о сильной, бодрой, свежей драматургии. Но с каких пор Эрдман, автор грязных басен и «Самоубийцы», стал свежим, бодрым нашим писателем? А то, что он талантлив, делает его вдвойне неприемлемым. Высокомерный молодой человек из стаи сходящих на нет, упрямо держащийся потной, вонючей тематики. «Мы разоблачаем же...» Лукавая отписка Эрдманов...
Я болен поисками, мне надо писать, кричать, давить пьесы Эрдмана и Булгакова, бить в ярость. Неужели гуманная любовь к этим «ближним» может дать больше? Что вы, чур-чур!
У меня слишком много есть что сказать, чтобы я тихо смотрел на жизнь. Вы пишете: «Вас подбивает, возможно, весь РАПП»... Хо-хо! Я — Я — Я подбиваю всех подбить тех, кто политически, потенциально и как угодно стоит поперек пути: «Вы не можете доверить Горькому и Мейерхольду?» Горький защищал и Бабеля — нас нельзя обязать брать под козырек... Презирайте же тех большевиков, кто бьет врага в лоб, без снисхождений...
(Там же. Стр. 287-290).
Вишневский — из тех «католиков», которые более католики, чем папа: «Нас нельзя обязать брать под козырек...»
Но это — о Горьком. К Сталину это не относится. Тут он, наступив на горло своей большевистской ярости, готов «взять под козырек», делая вид, что спорит не со Сталиным (ведь тот, что ни говори, все-таки разрешил ставить пьесу), а с неправильными выводами, которые Мейерхольды сделали из этого его разрешения:
► Вы придаете разрешению т. Сталина свое толкование. Я и мои товарищи против «Самоубийцы».
Но это и в самом деле не очень расходится с позицией Сталина, прямо высказанной им в том же его письме Станиславскому:
► Я не очень высокого мнения о пьесе... Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна.
Тем не менее, он все-таки — на этом этапе — ее не запретил. Согласился «дать театру сделать опыт и показать свое мастерство».
Тут сразу возникает самое простое объяснение этого, обычно совсем не свойственного ему добродушия: не хотелось обижать Станиславского. Зная Сталина, можно увидеть тут и известную долю лицемерия: пусть, мол, артисты потешатся, а запретить всегда успеем.
Оба эти мотива тут, наверное, тоже присутствовали.
Но есть одно свидетельство, позволяющее не без некоторых оснований предположить, что в этом случае Сталин был искренен.
Напомню уже приводившийся мною однажды (в главе «Сталин и Булгаков») рассказ Александра Николаевича Тихонова, записанный Еленой Сергеевной Булгаковой:
► Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому
— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!
Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году, и в Москве после эвакуации...
(Дневник Е. Булгаковой. М., 1990. Стр. 301).
На чем основывалось это снисходительное (даже пренебрежительное) отношение Сталина к эрдмановскому «Самоубийце», понять нетрудно.
К героям пьесы Булгакова («Дни Турбиных») он испытывал что-то вроде уважения. Во всяком случае, признавал, что они — люди сильные:
► ...Основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь».
(Из письма Сталина В.Н. Билль-Белоцерковскому).
► ...Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако... я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя остается какой?.. Общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, даже такие люди должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь.
(Из выступления на встрече с украинскими литераторами).
Слабые и даже жалкие персонажи эрдмановского «Самоубийцы» сравнения с Алексеем Турбиным, конечно, не выдерживали. И поэтому истинный, глубинный смысл эрдмановской пьесы до Сталина не дошел. Так же, кстати, как не дошел до него истинный, глубинный смысл до поры не вызывавших у него особого гнева рассказов Зощенко. Этот художественный язык был ему непонятен.
* * *
Этот художественный язык оказался непонятен и близким Сталину «товарищам, знающим художественное дело», которым пьеса Эрдмана посылалась на отзыв. И не только глухим к искусству партийным функционерам, которые вообще-то и не обязаны были разбираться в столь тонкой материи, но и кое-кому из «свободных художников», на понимание которых, казалось, мы могли бы рассчитывать:
► ОТЗЫВ В.В. ИВАНОВА В РЕДАКЦИЮ «ГОДА ШЕСТНАДЦАТОГО» НА ПЬЕСУ «САМОУБИЙЦА»
1932 г.
Пьеса Н. Эрдмана «Самоубийца» очень хлесткий, хотя и устаревший фельетон.
Так как сценическая часть оной пьесы нас мало интересует, а больше литературная, то в пьесе несомненно, с одной стороны, огромное влияние стиля Сухово-Кобылина, с другой же — жаргонной прозы, к которой примыкает Зощенко.
Пьеса, по-моему, среднего качества, но т.к. вокруг нее создалась легенда и очень много людей искусства считает, что непоявление ее на сцене или в печати есть факт затирания гения, то я полагаю, оную пьесу стоит напечатать с тем, чтобы разоблачить мифическую гениальность.
Выпады вроде реплик писателя и т.п. стоит вычистить, ибо они представляют малую художественную ценность и вряд ли ее улучшат, хотя именно эти-то выпады и придают известный «перец» пьесе, без них она вряд ли представляла бы какой-либо интерес.
Вс. Иванов
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Воспоминания современников. Стр. 290—291).
Автор этого отзыва, писатель крупного и яркого дарования, любимец Горького, по праву считается не только одним из основоположников советской литературы, но и зачинателем советской драматургии. Его драма «Бронепоезд 14-69», созданная им на основе собственной повести того же названия, была поставлена Станиславским к десятилетию Октябрьской революции и стала первой советской пьесой, идущей на сцене МХАТа. Не исключаю, что на его отношение к эрдмановскому «Самоубийце» наложила свою печать и некоторая профессиональная ревность к новой звезде, появившейся на тогдашнем театральном небосклоне. Но главным тут было все-таки не это, а влияние отзыва Сталина, который наверняка был ему известен: уж больно крепко «рифмуется» этот его отзыв со сталинским. «Рифмуется» не так даже смыслом и общей оценкой, как пренебрежительно снисходительным тоном этого его отзыва.
Альманах «Год шестнадцатый» был затеян Горьким. «Шестнадцатый», потому что первый выпуск этого альманаха был приурочен к шестнадцатой годовщине Октября. (На следующий год вышел «Год семнадцатый», потом «Год восемнадцатый» — и так далее.)
Горький, как видно, хотел, чтобы в этот первый выпуск затевавшегося им альманаха вошел и эрдмановский «Самоубийца». Но настоять на этом ему не удалось, и вместо «Самоубийцы» в альманахе оказались другие, не столь значительные эрдмановские сочинения. О том, что из этого вышло, — речь впереди. А сейчас вернемся к «Самоубийце».
Вс. Иванов, отзыв которого об этой пьесе мы сейчас прочли, полагал, что вся ее «вредность» заключается в ядовитых «антисоветских» (тогда чаще говорили — «контрреволюционных») выпадах. То есть — в отдельных репликах, репризах, которые ничего не стоит «вычистить», тем более что никакой художественной ценности они не представляют.
Он даже прямо говорит, что «вычистить», то есть вычеркнуть, изъять следует, по его мнению, реплики писателя. А поскольку не проходных, значащих реплик у этого персонажа эрдмановской пьесы (его зовут Виктор Викторович) не так уж много (собственно — всего две), угадать, что конкретно он имеет в виду, не так уж трудно.
Первая значащая реплика Виктора Викторовича в пьесе — такая:
► — У нас, у писателей, музыкантская жизнь. Мы сидим в государстве за отдельным столом и все время играем туш. Туш гостям, туш хозяевам. Я хочу быть Толстым, а не барабанщиком.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург, 2000. Стр. 153).
Следует признать, что роль, отведенная в советском обществе искусству, обозначена этой короткой репликой довольно метко. Можно даже сказать — исчерпывающе.
Но вторая в пьесе значащая реплика того же Виктора Викторовича будет, пожалуй, посерьезнее. Собственно, это даже не реплика, а целый монолог:
► В и к т о р В и к т о р о в и ч. Я не мыслю себя без советской республики. Я почти что согласен со всем, что в ней делается. Я хочу только маленькую добавочку. Я хочу, чтоб в дохе, да в степи, да на розвальнях, да под звон колокольный у светлой заутрени, заломив на затылок седого бобра, весь в цыганах, обнявшись с любимой собакой, мерить версты своей обездоленной родины. Я хочу, чтобы лопались струны гитар, чтобы плакал ямщик в домотканую варежку, чтобы выбросить шапку, упасть на сугроб и молиться и клясть, сквернословить и каяться, а потом опрокинуть холодную стопочку да присвистнуть, да ухнуть на всю вселенную и лететь... да по-нашему, да по-русскому, чтоб душа вырывалась к чертовой матери, чтоб вертелась земля, как волчок, под полозьями, чтобы лошади птицей над полем распластывались. Эх вы, лошади, лошади, — что за лошади! И вот тройка не тройка уже, а Русь, и несется она, вдохновенная Богом. Русь, куда же несешься ты? Дай ответ.
(Там же. Стр. 164—165).
Можно, конечно, вычеркнуть и этот монолог, являющий удивительный сплав иронии и лирики, пародии и трагического пафоса. Можно. Но — жалко. Сразу вспоминается реплика, которую молва в свое время приписывала Эренбургу. Когда он выразил свое возмущение по поводу редакторского вмешательства в некий чуть ли даже не классический текст (говорили, что Хемингуэя), смущенный редактор, оправдываясь, будто бы сказал: «Илья Григорьевич! Но ведь мы тут только в одном месте вырезали совсем немножечко». На что Эренбург будто бы ответил: «А вы разве не знаете, что если у мужчины только в одном месте вырезать совсем немножечко, он перестает быть мужчиной».
Тоже, конечно, жалко, но, пожалуй, без особого ущерба для пьесы можно было бы «вычистить» из нее и такую — явно издевательскую — репризу:
► Е г о р у ш к а. Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел...
С е р а ф и м а И л ь и н и ч н а. Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?
Е г о р у ш к а. Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочкаю Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии. И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения — и... взглянешь. И что же вы думаете, Серафима Ильинична? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть.
(Там же. Стр. 148).
Или еще вот такой и в самом деле довольно-таки бесцеремонный авторский выпад:
► А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Любимый Семен Семенович! Вы избрали прекрасный и правильный путь... Много буйных, горячих и юных голов повернутся в открытую вами сторону, и тогда зарыдают над ними отцы, и тогда закричат над могилами матери, и тогда содрогнется великая родина, и раскроются настежь ворота Кремля, и к ним выйдет наше правительство. И правитель протянет свою руку купцу, и купец свою руку протянет рабочему, и протянет рабочий свою руку заводчику, и заводчик протянет свою руку крестьянину, и крестьянин протянет свою руку помещику, и помещик протянет свою руку к своему поместью...
П у г а ч е в. Я почти что не критик, Аристарх Доминикович, я мясник. Но я должен отметить, Аристарх Доминикович, что вы чудно изволили говорить. Я считаю, что будет прекрасно, Аристарх Доминикович, если наше правительство протянет руки.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Я считаю, что будет еще прекраснее, если наше правительство протянет ноги.
(Там же. Стр. 162-163).
Все это — и многое другое такое же — из этой эрдмановской пьесы действительно можно было бы «вычистить». И кое-что так даже и без особого для нее ущерба.
Но невозможно было вычеркнуть, «вычистить» из нее — ее гениальность.
* * *
Замечательна была сама ее драматургическая основа, ее, так сказать, сюжетный «скелет».
Человек по каким-то там своим, сугубо личным, можно даже сказать пустяковым причинам объявляет, что готов застрелиться. Слух об этом разносится по городу, и к нему являются представители самых разных социальных групп и слоев общества, ущемленных советской властью. Один из них уговаривает его оставить записку, что стреляется он в знак протеста против преследования религии. Другой, — что к мысли о самоубийстве его привели горести и беды, выпавшие на долю русской интеллигенции. Третий, — что он кончает с собой из-за того бедственного состояния, в котором ныне пребывает искусство. Четвертый, — что он решил умереть, защищая свободу торговли. Являются и женщины, и каждая требует, чтобы он объявил, что кончает с собой из-за нее. Возникает ряд острых комедийных — и не только комедийных — положений.
Но все это — только предпосылка, только возможность для создания на этой основе гениальной пьесы. А гениально тут дуновение истинной трагедии, которым Эрдман пронизал этот свой фарсовый, чуть ли даже не водевильный сюжет.
► Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма — ради какой бы то ни было цели — к добру не приведет?.. Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал... В двадцатые годы над ними потешался каждый, кому не лень... Их называли «хилыми интеллигентишками» и рисовали на них карикатуры. К ним применялся еще и другой эпитет: «мягкотелые»... Первоочередная задача состояла в том, чтобы подвергнуть их осмеянию в литературе. За эту задачу взялись Ильф с Петровым и поселили «мягкотелых» в «Вороньей слободке». Время стерло специфику этих литературных персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот, который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты интеллигента. Читатель шестидесятых годов, читая бессмертное произведение двух молодых дикарей, совершенно не сознает, куда направлена их сатира и над кем они издеваются. Нечто вроде этого случилось и с гораздо более глубокой вещью — эрдмановским «Самоубийцей», которым восхищался Горький и пытался поставить Мейерхольд...
(Н. Мандельштам. Воспоминания. М., 1999. Стр. 387).
Надежда Яковлевна Мандельштам — дама суровая.
Ильф и Петров у нее — «два молодых дикаря».
В том же духе она высказывается обо всех литературных современниках своего гениального мирка, даже тех, кого сама относит к числу самых ярких и значительных из них:
► Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, — о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали.
(Н. Мандельштам. Вторая книга. М., 1999. Стр. 237).
О Тынянове позже — чуть более доброжелательно. Но все в том же снисходительно пренебрежительном тоне:
► Тынянов, заявивший об окончании эпохи поэзии и о приближении торжествующей прозы, совершенно забыл, что проза — это мысль.
(Там же. Стр. 420).
► ...Тынянов приспособился хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору...
(Там же. Стр. 335).
Тот же снисходительно-высокомерный тон сохраняет она, заговорив даже о том, для кого О.Э. Мандельштам требовал памятника в каждом московском дворе:
► Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории)... Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.
(Там же. 366—367).
Но для Эрдмана и его «Самоубийцы» она нашла другие слова и другую тональность. Совсем было уже изготовившись подверстать его к «двум дикарям», глумившимся над замученными, раздавленными интеллигентами, она вдруг — невольно — сменила не только тон, но и смысл того, о чем собиралась сказать:
► По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях — в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то, что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начхав на хор масок, толкающих его на смерть.
Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей — так любили называть интеллигентов, и «обывательские разговоры» означало слова, выражающие недовольство существующими порядками, — внес настоящие поразительные и трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат, как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмыслился: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь... Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цель была попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — антиинтеллигентский или антиобывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство.
(Н. Мандельштам. Воспоминания. Стр. 387-388).
По отношению к Ильфу и Петрову Надежда Яковлевна тоже хватила через край. Ее утверждение, что Васисуалий Ло-ханкин должен был типизировать основные черты интеллигента, предвидящего трагические последствия добровольного отказа от гуманизма, может вызвать только улыбку.
Лучшим ответом на это ее предположение может служить сцена знакомства главного героя романа с этим их комическим персонажем:
► — Ах, — сказал Лоханкин проникновенно, — ведь в конце концов кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда.
— Сермяжная? — задумчиво повторил Бендер.— Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?
— Из пятого, — ответил Лоханкин.
— Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни?
(И. Ильф, Е. Петров. Собрание сочинений. Т. 2. М.1961. Стр. 156).
Реплика Лоханкина о великой сермяжной правде, вызвавшая эту ироническую реакцию Остапа (ирония эта, конечно, и авторская тоже), была брошена им по поводу коллективной порки, которую ему учинили соседи по коммунальной квартире за то, что он регулярно забывал гасить в уборной свет:
► «А может быть, так и надо, — думал он, дергаясь от ударов и разглядывая темные, панцырные ногти на ноге Никиты. — Может, именно в этом искупление, очищение. Великая жертва...» И, покуда его пороли, покуда Дуня конфузливо смеялась, а бабушка покрикивала с антресолей: «Так его, болезного, так его, родименького!» — Васисуалий Андреевич сосредоточенно думал о значении русской интеллигенции и о том, что Галилей тоже потерпел за правду.
(Там же. Стр. 155).
Сцена эта — пародийное отражение знаменитой фразы Н.К. Михайловского, который заявил однажды, что не стал бы особенно негодовать, ежели бы его высекли. «Мужиков же секут...» — сказал он.
Так что же? Не так уж, значит, была далека от истины Надежда Яковлевна Мандельштам, утверждая, что Васисуалий Лоханкин, который до физики Краевича не дошел, — злая пародия на российского интеллигента?
Да, пожалуй, с некоторой натяжкой это можно признать. Но даже если это и так, то это была пародия совсем не на того интеллигента, который предвидел и предупреждал, что отказ от гуманизма до добра не доведет, и упрямо противостоял человеконенавистническому режиму. Этому интеллигенту даже его традиционное народолюбие не помешало сохранить внутреннюю свободу, остаться независимым, не рассматривать случившееся как некую историческую неизбежность.
В Лоханкине персонифицированы черты интеллигента совсем другого, противоположного толка. Того, кто готов был принять и оправдать любое свинство, совершающееся в стране, в том числе и над ним самим.
Вот, стало быть, как на самом деле рассматривается в романе Ильфа и Петрова тема — «Васисуалий Лоханкин и его роль в русской революции».
В пьесе Николая Эрдмана «Самоубийца» роль интеллигенции в русской революции, — вернее, той интеллигенции, которую олицетворяют ее персонажи, — изображается и трактуется иначе:
► А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. А позвольте спросить вас, Егор Тимофеевич: кто же сделал, по-вашему, революцию?
Е г о р уш к а. Революцию? Я. То есть мы.
А р и с та р х Д о м и н и к о в и ч. Вы сужаете тему, Егор Тимофеевич. Разрешите, я вам поясню свою мысль аллегорией... Так сказать, аллегорией звериного быта домашних животных.
В с е. Просим!.. Просим!..
А р и с т а р х Д о м и н и к ов и ч. Под одну сердобольную курицу подложили утиные яйца. Много лет она их высиживала. Много лет согревала своим теплом, наконец высидела. Утки вылупились из яиц, с ликованием вылезли из-под курицы, ухватили ее за шиворот и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала курица, — я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. Понимаете аллегорию?
Г о л ос а. Чтой-то нет. Не совсем.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Кто,по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти — пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, все высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала интеллигенция. — Я сидела на вас Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. «Я не плаваю». «Ну, лети». «Разве курица птица?» — сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили. Вот мой шурин сидит уже пятый год. Понимаете аллегорию?
З и н к а П а д е с п а н ь. Что же здесь не понять? Он казенные деньги растратил, наверное.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Деньги — это деталь... Вы скажите, за что же мы их высиживали? Знать бы раньше, так мы бы из этих яиц... Что бы вы, гражданин Подсекальников, сделали?
С е м е н С е м е н о в и ч. Гоголь-моголь.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Вы гений, Семен Семенович. Золотые слова.
(И. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 168—170).
Реплика Зинки Падеспань насчет того, что шурин Аристарха Доминиковича сидит, наверное, за то, что растратил казенные деньги, несколько снижает пафос этого его монолога. А уклончивый ответ Аристарха Доминиковича на это предположение даже наводит на мысль, что и сам Аристарх Доминикович, быть может, такой же липовый интеллигент, как не дошедший до физики Краевича Васисуалий Лоханкин.
Может, оно и так. Но одно несомненно. В отличие от Васисуалия Лоханкина, который несет всякую чепуху, эрдмановский Аристарх Доминикович сказал правду.
Многие интеллигенты в то время уже сидели, и совсем не за то, что растратили казенные деньги. Кто — на Соловках, а кто — в каком-нибудь Енисейске, где вскоре окажется и сам автор «Самоубийцы».
Но дело даже не в том, где и за что уже сидели тогда многие российские интеллигенты, а в горькой правде самой этой аллегории Аристарха Доминиковича.
Кстати, горькую эту правду в то время — и даже несколько раньше — высказывал интеллигент куда более высокого разбора, чем этот эрдмановский персонаж. И тоже в форме «аллегории звериного быта домашних животных»:
► Кажется, принято шутить и слегка вольничать словом.
Итак.
Когда случают лошадей, — это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, — то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс (вероятно, путаю) и не дается.
Она даже может лягнуть жеребца.
Заводский жеребец (Анатоль Куракин) не предназначен для любовных неудач.
Его путь усеян розами, и только переутомление может прекратить его романы.
Тогда берут малорослого жеребца, — душа у него может быть самая красивая, — и подпускают к кобыле. Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.
Первого жеребца зовут пробником.
В русской литературе он обязан еще после этого сказать несколько благородных слов.
Ремесло пробника тяжелое, и говорят, что иногда оно кончается сумасшествием и самоубийством.
Оно — судьба русской интеллигенции...
В революции мы сыграли роль пробников.
(В. Шкловский. ZOO или Письма не о любви. Л., 1924.).
К главному герою эрдмановского «Самоубийцы» Семену Семеновичу Подсекальникову это не относится. На мысль о самоубийстве его толкнули обстоятельства, ничего общего с этой драмой русской интеллигенции не имеющие. Но и он, как это довольно скоро выяснилось, совсем не так прост, как это могло нам показаться по тем картинам пьесы, в которых он является перед нами впервые.
О том, что он решил покончить с собой, Семен Семенович объявляет сдуру. На самом деле кончать с собой он как будто даже и не собирается. Все это — не более чем пустая болтовня. Но обстоятельства складываются так, что эта болтовня может обернуться для него реальностью. И вот — перед нами уже совсем другой человек.
► С е м е н С е м е н о в и ч. Как вы думаете, молодой человек? Ради бога, не перебивайте меня, вы сначала подумайте. Вот представьте, что завтра в двенадцать часов вы берете своей рукой револьвер. Ради бога, не перебивайте меня. Хорошо. Предположим, что вы берете... и вставляете дуло в рот. Нет, вставляете. Хорошо. Предположим, что вы вставляете. Вот вставляете. Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф — это еще тик, а вот паф — это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, — совершенно не понимаю. Тик — и вот я еще и с собой, и с женою, и с тещею, с солнцем, с воздухом и водой, это я понимаю. Так — и вот я уже без жены... хотя я без жены — это я понимаю тоже, я без тещи... ну, это я даже совсем хорошо понимаю, но вот я без себя — это я совершенно не понимаю. Как же я без себя? Понимаете, я? Лично я. Подсекальников. Че-ло-век. Подойдем к человеку по-философски. Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. Ради бога, не перебивайте меня. Человек есть клетка. И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья»? — «Подсекальникова». — «Ты страдала?» — «Я страдала». — «Ну, пойди же попляши». И душа начинает плясать и петь. (Поет.) «Слава в вышних Богу и на земле мир и в человецех благоволение». Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему? Есть загробная жизнь или нет? Я вас спрашиваю? (Трясет его.) Я вас спрашиваю — есть или нет? Есть или нет? Отвечайте мне. Отвечайте.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 158—159).
Этот монолог Семена Семеновича разрешается сценой отчасти комической: выясняется, что молодой человек, к которому он обращается с этим своим монологом и которого трясет, требуя от него ответа, — глухонемой. Но это комедийное разрешение сцены не отменяет и даже не снижает ее трагического пафоса. Ведь дело тут совсем не в том, насколько глубоки и серьезны эти мысли Семена Семеновича. Заражает, завораживает нас тут, конечно, и форма выражения этих его мыслей, убийственная их конкретность. Но главное тут даже и не это, а то, что эти мысли — его собственные. И что осенили они его, пришли ему в голову, наверно, впервые в жизни.
Л.Н. Толстой сказал однажды:
► — Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?
(М. Горький. Лев Толстой. В кн.: М. Горький. Полное собрание сочинений. Т. 16. М., 1973. Стр. 291).
Задумавшись о своей смерти, Семен Семенович Подсекальников начал учиться думать. А начав, уже не смог остановиться. И тут появились у него и другие мысли, которые раньше тоже не приходили — не могли прийти — ему в голову. Например, мысль о его, Семена Семеновича Подсекальникова, роли в русской революции.
Васисуалий Лоханкин, как мы помним, тоже любил поразмышлять на эту тему. Это была его любимая игра. Но вот именно что — игра. Имитация мыслительного процесса.
А Подсекальников действительно размышляет, думает. Думает вслух. И мысли, которые у него в процессе этого думанья возникают, это не чьи-нибудь, а — его собственные мысли:
► А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч... Нужно помнить, что общее выше личного, — в этом суть всей общественности.
С е м е н С е м е н о в и ч. Что такое общественность — фабрика лозунгов. Я же вам не о фабрике здесь говорю, я же вам о живом человеке рассказываю... Что же вы мне толкуете: «общее», «личное». Вы думаете, когда человеку говорят: «Война. Война объявлена», вы думаете, о чем спрашивает человек, вы думаете, человек спрашивает — с кем война, почему война, за какие идеалы война? Нет, человек спрашивает: «Какой год призывают?» И он прав, этот человек.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Вы хотите сказать, что на свете не бывает героев.
С е м е н С е м е н о в и ч. Чего не бывает на свете, товарищи. На свете бывает даже женщина с бородой. Но я говорю не о том, что бывает на свете, а только о том, что есть. А есть на свете всего лишь один человек, который живет и боится смерти больше всего на свете.
А л е к с а н д р П е т р о в и ч. Но ведь вы же хотели покончить с собой.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Разве вы нам об этом не говорили?
С е м е н С е м е н о в и ч. Говорил. Потому что мысль о самоубийстве скрашивала мою жизнь. Мою скверную жизнь, Аристарх Доминикович, нечеловеческую жизнь. Нет, вы сами подумайте только, товарищи: жил человек, был человек и вдруг человека разжаловали. А за что? Разве я уклонился от общей участи? Разве я убежал от Октябрьской революции? Весь Октябрь я из дому не выходил. У меня есть свидетели. Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне за это дала, революция? Ничего... Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем! Всем! Всем!», даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье...
А л е к с а н д р П е т р о в и ч. Не давайте ему говорить, товарищи.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. То, что он говорит, это контрреволюция.
С е м е н С е м е н о в и ч. Боже вас упаси. Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: «Нам трудно жить». Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас. Мы всю жизнь свою шепотом проживем... Ну, так в чем же тогда вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что живу. Я живу и другим не мешаю, товарищи. Никому я на свете вреда не принес. Я козявки за всю свою жизнь не обидел.
(Там же. Стр. 213—216)
Тут Эрдман действительно смыкается с Зощенко. Но не приметами «жаргонной прозы», о которой с таким пренебрежением говорит Всеволод Иванов, а необычайно близким к зощенковскому отношением к тем людям, которых он изображает, которых как будто бы сатирически разоблачает, над которыми, казалось бы, даже глумится.
Уникальный зощенковский стиль, этот пресловутый его «жаргон» был понят и трактовался современниками, как инструмент сатиры, — едва ли не самый действенный инструмент, с помощью которого Зощенко так талантливо, так убийственно разоблачает, дискредитирует объект своей сатиры — так называемое мурло мещанина.
► Цель его сатиры — добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.
(К. Федин).
На самом же деле — теперь это не так уж трудно увидеть — Зощенко не бьет, не уничтожает и даже не унижает своего героя-обывателя (тот и без того, самим своим положением в мире достаточно унижен). Он входит в его положение. И искренне ему сочувствует:
► В 1921 году, в декабре месяце приехал из армии в родной свой городок Иван Федорович Головкин.
А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка завязалась. Жизнь, одним словом, ключом забила.
А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно. Помещения не имеет. И спит по субботам у знакомых. На собачьей подстилке. В передней комнате.
Ну и, конечно, через это настроен скептически.
— Нэп, — говорит, — это форменная утопия. Полгода, — говорит, — не могу помещения отыскать.
В 1923 году Головкин все-таки словчился и нашел помещение. Или он въездные заплатил, или вообще фортуна к нему обернулась, но только нашел.
Комната миленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился — оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
(М. Зощенко. Нервные люди. Рассказы и фельетоны. 1925—1930. М., 2008. Стр. 327-328).
Недолго, однако, пришлось Ивану Федоровичу Головкину наслаждаться этой своей жизнью падишаха:
► Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают...
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире — кастрюли и пиджаки — и горько так вздохнула.
— Тут, — говорит, — когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вон брюки висят — подтяжки по стене развеваются. Ведь это же прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал свое особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
— Что ж, говорит, это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил- «Птичка прыгает на ветке». Но зачем же средних людей выселять? Это же утопия, если всех жильцов выселять.
(Там же. Стр. 328—329).
Может показаться, что слово «утопия» тут возникло как некая краска знаменитого зощенковского «жаргона». Что оно, как это обычно бывает у Зощенко, явилось тут как следствие непонимания Иваном Федоровичем Головкиным смысла некоторых произносимых им слов. Но насамом деле слово это тут как нельзя более уместно. Недаром одно серьезное социологическое исследование о природе советского режима так прямо и называлось: «Утопия у власти».
Так ли, сяк ли, но суть дела в том, что таких безобидных, ни в чем не провинившихся Иванов Федоровичей Головкиных повсеместно выселяли и в конце концов выселили. Не только из квартиры — из жизни. Об этом и вопил своими рассказами и повестями Михаил Зощенко. Да, дескать, я понимаю, совершается великое историческое действие. Но зачем «средних людей выселять»? Всем сердцем, всей душой был он на стороне этих «средних людей».
Об этом же вопит и Эрдман устами своего Подсекальникова.
Более чем внятно, яснее ясного сказал он своим «Самоубийцей», что так называемая революция (надо бы сказать — власть, прикрывающаяся этим словом) угнетает, давит, мордует не только торговлю, интеллигенцию, религию, но и вот этого самого «среднего человека», который вовсе даже и не думает с этой властью враждовать, а хочет только одного: чтобы ему позволили жить. Но — нет! Не дают! Не позволяют!
Подсекальников, в начале пьесы заявленный как фигура комическая, к финалу ее достигает высот подлинной трагедии, не то что близкой, а по сути даже тождественной той, которую век назад обнажили Гоголь своей «Шинелью» и Пушкин своим «Медным всадником».
Этим душераздирающим монологом Подсекальникова пьеса, в сущности, завершается. Но это — не самый ее финал.
Начавшаяся как фарс, заключается она выплеском уже не мнимой, только лишь называемой, а реальной, на деле совершившейся трагедии:
► ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ
Вбегает Виктор Викторович.
В и к т о р В и к т о р о в и ч.Федя Петунии застрелился. (Пауза.) И оставил записку.
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Какую записку?
В и к т о р В и к т о р о в и ч. «Подсекальников прав. Действительно жить не стоит».
Траурный марш.
Занавес.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 216).
Сталин, конечно, ничего этого в эрдмановском «Самоубийце» не прочел. (Если бы прочел, не сказал бы, что Эрдман «мелко берет, поверхностно берет».) Но при всем при этом у него к этой эрдмановской пьесе был дополнительный, свой, личный, особый счет.
* * *
Письмо Сталина Станиславскому начиналось так:
► Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство».
На самом деле, как мы знаем, пьеса, о которой шла речь, называлась не «Самоубийство», а — «Самоубийца».
Что же это? Небрежность? Ошибка памяти? Результат невнимательного прочтения пьесы? Может быть, лучший друг писателей ее даже и не прочел, а так, проглядел, потому и названия ее толком не запомнил?
Нет, я думаю, что в этой ошибке Сталина выразилось его понимание пьесы Эрдмана, его трактовка ее. И нельзя сказать, чтобы эта трактовка была совсем далека от того смысла, который хотел вложить в эту свою пьесу (или так уж у него получилось) сам автор.
Особый интерес тут представляет отзыв Реперткома, на который в своем письме Станиславскому ссылается Сталин
► ИЗ ПРЕДСТАВЛЕННОГО СТАЛИНУ
ОТЗЫВА ГЛАВРЕПЕРТКОМА
ГАНДУРИНА О ПЬЕСЕ
ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА».
5 ноября 1931 г.
Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунии.
О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.
Петунии, единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского), кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».
В развитие и доказательство смысла этого финала, по сути дела, и построена вся пьеса.
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917-1954. М., 2005, стр. 208.).
С Маяковским у председателя Главреперткома Гандурина были свои счеты. Незадолго до смерти Владимир Владимирович обидел его такой эпиграммой:
Подмяв моих комедий глыбы,
сидит Главрепертком Гандурин.
— А вы ноктюрн сыграть могли бы
на этой треснувшей бандуре?
Но, объясняя, в чем состоит вредность пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца», председатель Главреперткома упомянул в своем отзыве о ней Маяковского не для того, чтобы отплатить уже мертвому Маяковскому за эту прошлогоднюю свою обиду. Для ссылки на самоубийство Маяковского у него тут были другие, более серьезные основания, хотя, — если говорить о фактической стороне дела, — самоубийство Феди Петунина у Эрдмана отнюдь не являло собой «прозрачный намек» на самоубийство Маяковского и ни в коем случае не могло быть таким намеком:
► Летом я встретил его (Маяковского. — Б.С.) в Ялте, он выступал на курортном побережье с чтением стихов. Было не особенно жарко, мы гуляли по набережной, он был в каком-то приподнятом ритме, тут же предложил играть в рулетку (игрушечную крохотную рулетку он носил с собой)... <...> Обедали мы на поплавке... <...> Он то и дело поглядывал на часы, предупредив, что в четыре часа ему нужно звонить в Хосту — там тем летом отдыхала Полонская, быстро поднялся, обещав приехать ко мне в Гурзуф, где отдыхал я и где был назначен очередной вечер его стихов.
Он приехал на другой день вместе с Н. Эрдманом. Редко видел я его таким беззаботным и шаловливым. Они с Эрдманом (которого Маяковский очень уважал и любил) изощрялись в остроумии, дурачились, сигая с камня на камень и состязаясь в длине прыжка (можно ли было здесь превзойти Маяковского?), запускали плоские камешки в море...
Вечер собрал разношерстную публику, которую Маяковский оглядел ироническим взглядом (накануне он рассказывал, какое удовольствие получил от выступления в крестьянском санатории «Ливадия»), добавил, что стихи будет читать по заказу Эрдмана и Маркова, дразня нас и привлекая к нам внимание, как к каким-то невиданно почетным гостям...
На другой день мы встретились у Эрдмана в Ялте в номере гостиницы — Маяковский уезжал... Я почему-то запомнил его у Эрдмана — не то накануне, не то в день отъезда: просторный номер был ярко освещен, Маяковский сидел на фоне широко распахнутой двери — безоблачного неба и сверкающего моря, опираясь на палку и положив голову на руки. Когда он ушел, Эрдман вздохнул: «Вот и уехал Маяковский!»...
...Труппа МХАТа гастролировала в Ленинграде. Приблизительно через месяц после премьеры «Бани» мы собрались в номере гостиницы слушать новую комедию Н. Эрдмана. «Знаешь, в этом номере последний раз останавливался Маяковский», — сказал Николай Робертович. Потом прочел название своей комедии: «Самоубийца».
На другой день, уже в Москве, на вокзале мы услышали огорошивающее известие: «Только что покончил с собой Маяковский».
(П. Марков. Из «Книги воспоминаний». Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 310—311).
Итак, пьеса Эрдмана «Самубийца» была завершена, когда Маяковский был еще жив. Стало быть, самоубийство Феди Петунина никак не могло быть намеком на этот, ошарашивший и потрясший современников, его выстрел. Но год спустя, когда Гандурин сочинял и отправлял Сталину свой отзыв на эту пьесу, вполне можно было предположить, что самоубийство Петунина и его предсмертная записка («Подсекальников прав. Действительно жить не стоит»), чего доброго, и в самом деле натолкнет кого-нибудь из зрителей на мысль, что и Маяковский, решив в 1930 году покончить все счеты с жизнью, тоже был прав.
Такие мысли, кстати, время от времени уже высказывались. И чем дальше, тем чаще, а главное, — тем яснее и определеннее:
► ИЗ СПЕЦСПРАВКИ
СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО
ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР
О НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ
С. Буданиев: «Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 340).
Донесения такого рода Сталину, надо полагать, докладывались.
Особый интерес в этом смысле представляет «Протокол беседы М.М. Зощенко с сотрудником Ленинградского управления НКГБ СССР 20 июня 1944 года».
Таково официальное название этого документа. Но правильнее его было бы назвать «Протоколом беседы сотрудника Ленинградского управления НКГБ СССР с М.М. Зощенко»: вряд ли ведь Михаил Михайлович сам, по доброй воле вдруг заглянул в Ленинградское управление НКГБ СССР и обратился к одному из его сотрудников: давайте, мол, побеседуем. Еще правильнее было бы назвать этот документ протоколом допроса, поскольку «беседа» состоит из вопросов, которые задавал Михаилу Михайловичу сотрудник пресловутого управления, и ответов писателя на эти вопросы.
Один из этих вопросов и ответов был такой:
► — Считаете ли вы ясной теперь причину смерти Маяковского?
— Она и дальше остается загадочной. Любопытно, что револьвер, из которого застрелился Маяковский, был ему подарен известным чекистом Аграновым.
— Позволяет ли это предполагать, что провокационно было подготовлено самоубийство Маяковского?
— Возможно. Во всяком случае, дело не в женщинах. Вероника Полонская, о которой было столько разных догадок, говорила мне, что с Маяковским интимно близка не была.
(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 515).
Тут не так интересен ответ Михаила Михайловича на вопрос сотрудника управления НКГБ, как сам вопрос.
Продиктован он был, разумеется, не надеждой, что М.М. Зощенко приподнимет наконец завесу над тайной гибели Маяковского. Интерес для сотрудника НКГБ тут состоял в том, чтобы узнать, ЧТО ГОВОРЯТ в писательских кругах об этой загадочной смерти, как ее оценивают. И уж не потому ли этот вопрос был Михаилу Михайловичу задан, что этим интересовалась вышестоящая, а быть может, и самая высокая «инстанция» (так в секретных чекистских донесениях именовался Сталин).
Отношение Сталина к самоубийству — не самоубийству Маяковского, а самоубийству вообще, самоубийству как таковому (поэтому я и думаю, что не случайно он оговорился и пьесу Н. Эрдмана «Самоубийца» в своем письме Станиславскому назвал «Самоубийство»), — так вот, отношение его к самому факту самоубийства (о чьем бы самоубийстве ни шла речь) было весьма своеобразным
Ни тени жалости к человеку, решившему покончить все свои счеты с жизнью, ни тени сочувствия, ни малейшего стремления вникнуть в его драму и понять ее не испытывал он, даже когда дело касалось самых близких ему людей.
Только одно чувство в этих случаях терзало его душу «Как мог он (она) нанести такой удар МНЕ!»
Попытку самоубийства предпринял однажды старший сын Сталина Яков.
О реакции отца на этот поступок брата рассказывает дочь Сталина Светлана:
► ...Отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настаивал дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером — словом, всем... Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек. «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться.
(С. Аллилуева. Двадцать писем к другу. М., 1990. Стр. 97).
8 ноября 1932 года выстрелом из револьвера покончила с собой жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Вот что говорит о реакции отца на эту драму та же Светлана:
►...Смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла.
(С. Аллилуева. Только один год. М, 1990. Стр. 323).
Личное предательство! Это было главным в той буре чувств, которую вызвало в его душе самоубийство самого близкого ему человека.
Из воспоминаний той же Светланы:
► Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол, на, вот тебе, ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали?..
И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?
Первые дни он был потрясен... Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо: это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог подумать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.
Он был потрясен этим и разгневан и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел..
Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем.
(С. Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 107-108).
Я думаю, что Сталину было не так уж важно, какого рода обвинения и упреки содержались в предсмертном письме его жены. Носили они политический или сугубо личный характер. Неважно, застрелилась она потому, что разошлась с ним по причинам политического свойства или потому, что он не мог (или не хотел) пойти с ней лишний раз в театр. Важно для него было только одно: своим самоубийством она нанесла ему удар в спину. И гнев, злоба и ярость, которые охватили его, были рождены тем, что, — в чем бы ни состояло существо их споров и разногласий, — самовольно уйдя из жизни, она сделала так, что последнее слово в этих их спорах осталось за ней.
А он всегда стремился к тому, чтобы при любых обстоятельствах, во всех его спорах и разногласиях с кем бы то ни было, последнее слово всегда оставалось за ним.
Ему мало был убить Зиновьева и Каменева, Бухарина и Рыкова. Ему надо было, чтобы они публично признались, что в их борьбе со Сталиным прав был он. Всегда и во всем. И когда Томский и Гамарник застрелились, уйдя от публичного судилища и публичных признаний (известно, какой ценой достигаемых) его правоты, он наверняка испытал тот же гнев, ту же бессильную злобу и ярость, какие испытал, когда его Надя покончила с собой, избежав последнего объяснения, в котором он, конечно же, сумел бы ей доказать, что всегда и во всем был прав.
Продолжая размышлять о реакции отца на самоубийство матери, Светлана Аллилуева мимоходом замечает:
► В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский...
(С. Аллилуева. Двадцать писем к другу. Стр. 109).
Упоминание Маяковскою в этом ряду невольно наводит на мысль: уж не считал ли Сталин, что и Маяковский, как покончившая с собой его жена, как покончившие с собой «крупные деятели партии», выстрелив себе в сердце, тоже совершил по отношению к нему личное предательство?
Предположение это отнюдь не бессмысленно.
Если вдуматься, для такого отношения к самоубийству Маяковского у Сталина причин было не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем во многих других случаях. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.
Об этом я подробно — более подробно, чем здесь, — говорил в главе «Сталин и Маяковский». Но тут счел не лишним обо всем этом напомнить, чтобы пояснить, почему тема самоубийства, независимо даже от того, как была бы она решена, уже сама по себе, неизбежно должна была вызвать у Сталина отрицательную и даже раздраженную реакцию. Что же касается Эрдмана, то он не просто прикоснулся к этой болезненной для Сталина теме, но и решал ее в совершенно неприемлемом для Сталина духе. Ведь весь смысл этой его пьесы, — так, во всяком случае, трактовал это дело председатель Главреперткома, — сводился к ОПРАВДАНИЮ САМОУБИЙСТВА.
Да, конечно, главным героем пьесы и двигателем ее сюжета был не настоящий, а мнимый самоубийца, самозванец. И все это — до поры до времени — выглядело фарсом. Но финал пьесы, ее последняя реплика, сообщающая о реальном самоубийце, оставившем перед смертью записку «Подсекальников прав, жить не стоит» — действительно бросала на этот фарс тень трагедии.
В общем, что говорить! Причин для запрета пьесы у Сталина было предостаточно.
Тем не менее, он все-таки — на этом этапе — ее не запретил. Согласился «дать театру сделать опыт и показать свое мастерство». И даже как будто благосклонно позволил двум самым знаменитым московским театрам соревноваться: у кого лучше получится. (Так, во всяком случае, интерпретировал разрешение Сталина ставить пьесу Станиславскому Мейерхольд.)
Как и можно было предположить, ничего хорошего из этого не вышло.
* * *
Постановка «Самоубийцы» в Театре имени Мейерхольда была запрещена в октябре 1932 года после закрытого просмотра спектакля комиссией во главе с Л.М. Кагановичем.
А Станиславский прекратил репетиции еще в мае. Начал он репетировать пьесу 16 декабря 1931 года (то есть через месяц после получения сталинского письма). А прекратил 20 мая 1932-го. В отличие от Мейерхольда, который довел спектакль до генеральной репетиции и закрытого просмотра, Станиславским пьеса показана так и не была
Значит ли это, что он отказался от постановки «Самоубийцы» сам, добровольно, без всякого давления извне?
Трудно сказать.
► Впервые я увидела его, когда в Художественном театре он читал своего «Самоубийцу» труппе.
Первый, даже не смех, а хохот всей нашей тогда такой благовоспитанной труппы раздался на первых же репликах.
Сам автор ждал тишины с каким-то даже отрешенным лицом.
Читал Николай Робертович невозмутимо, ровным голосом, а слушатели давились от смеха: так ясно вставала вся картина «драмы» семьи Подсекальниковых.
Кто-то из наших стариков, кажется, Иван Михайлович Москвин, простонал что-то вроде: «Ох, погоди, дай отдышаться!»
Василий Григорьевич Сахновский рассказывал, что когда Константин Сергеевич и Мария Петровна Лилина слушали «Самоубийцу» у себя в Леонтьевском, «Ка-эС» с 1-го акта смеялся до слез, а через некоторое время попросил сделать маленький перерыв — «сердце заходится».
Из протокола заседания художественного совещания при дирекции МХАТа 1 июня 30-го года:
«Слушали: О пьесе Н. Эрдмана «Самоубийца».
Постановили: Ввиду того что пьеса Н. Эрдмана представляет собой прекрасный художественный материал и может быть поставлена театром как сатирическое произведение... Раскрывая сатирически проблему быта, такая пьеса дает возможность театру отозваться со всей силой на поставленные нам советской действительностью вопросы, волнующие зрителя»...
Были распределены роли: Подсекальников — Топорков, в остальных ролях — Фаина Васильевна Шевченко, Анастасия Платоновна Зуева, Вера Дмитриевна Бендина... На все другие роли и даже эпизоды — много великолепных артистов. В те времена большие актеры любили играть эпизоды, даже как бы состязались в остроте создаваемого характера.
За постановку этой комедии очень ратовал Авель Софронович Енукидзе — тогдашний секретарь ВЦИКа. Он очень любил Художественный театр, заботился о стариках, об их отдыхе, помогал в сложных ситуациях того времени; но и ему не удалось отстоять этот спектакль. В самом начале работы — запрет...
(С. Пилявская. Эрдман в Саратове. Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 331).
Давление извне, стало быть, все-таки было. И давление, наверно, сильное, если даже Авель Софронович не смог тут ничем помочь.
► Этот человек был самым близким другом Сталина еще со времен их юности. В середине 30-х годов Енукидзе занимал высокий пост председателя Центрального исполнительного комитета (ЦИК)...
Я никогда не мог понять, на чем зиждется столь тесная дружба Сталина и Енукидзе, людей разительно непохожих друг на друга. Это касалось даже их внешности. Енукидзе был крупным светловолосым мужчиной с приятными и учтивыми манерами. В отличие от прочих сталинских приспешников он мало интересовался своей карьерой. Мне, в частности, известно, что когда в 1926 году Сталин собирался ввести его в Политбюро, ленивый Авель сказал: «Сосо, я так или иначе буду тянуть свою лямку; ты лучше отдай это место Лазарю (Кагановичу), он так давно стремится его получить!»
Сталин с ним согласился. Он знал, что Авеля не требуется подкупать разного рода подачками, что на него можно положиться, не прибегая к специальным поощрениям. И, насколько мне известно, в дальнейшем никогда не пытался продвигать его на освобождающиеся посты, а использовал открывавшиеся в Политбюро вакансии в качестве соблазнительной приманки для других.
Теперь, когда я знаю о Енукидзе больше, я склонен думать, что он отказался от членства в Политбюро не потому, что был лишен амбиций, а потому что понимал: нужно быть слишком жестоким и беспринципным человеком, чтобы держаться за место в этом сталинском Политбюро.
Человек по натуре добродушный, Енукидзе любил приходить людям на помощь, и счастливы были те, кому в минуту житейской неудачи приходила спасительная мысль обратиться к нему. ЦИК удовлетворял почти каждую просьбу о смягчении наказания, если только она попадала в руки Енукидзе. Жены арестованных знали, что Енукидзе — единственный, к кому они могут обратиться за помощью. Действительно, многим из них он помогал продуктами питания, направлял к ним врача, когда они или их дети были больны. Сталин обо всем этом знал, но, когда дело касалось Енукидзе, смотрел на такие вещи сквозь пальцы.
Сам я однажды тоже был свидетелем эпизода, который как нельзя лучше характеризует этого человека. В 1933 году, будучи с семьей в Австрии, я узнал, что туда прибыл Енукидзе в сопровождении свиты личных врачей и секретарей. Пробыв некоторое время в медицинской клинике профессора фон Нордена, он отправился отдыхать в Земмеринг, где занял ряд номеров в лучшей гостинице. Как-то, приехав в Вену, мы с женой встретили его возле советского полпредства. Он пригласил нас провести выходной день вместе. По дороге в Земмеринг мы проезжали небольшой городок, где как раз шумела сельская ярмарка со своей традиционной каруселью и прочими нехитрыми развлечениями. Мы остановили машину и стали свидетелями живописной сцены. Невдалеке от дороги плясала группа терских казаков в национальной кавказской одежде. Завидев наш лимузин, казаки подошли поближе и, явно надеясь на щедрое вознаграждение, исполнили кавказский танец, ловко жонглируя при этом острыми кинжалами. Казаки не подозревали, что они развлекают члена советского правительства, вдобавок настоящего кавказца. Когда танец кончился, один из них приблизился к нашей машине и, с трудом переводя дыхание, протянул свою кавказскую папаху. Енукидзе вынул бумажник и положил в нее стошиллинговую купюру. Потом он жестом пригласил всех танцоров подойти поближе и каждого оделил такой же суммой, составлявшей по тем временам пятнадцать долларов — очень немалые деньги. Когда мы двинулись дальше, телохранитель Енукидзе, ехавший с нами, обратился к нему:
— Это же были белоказаки, Авель Софронович!..
— Ну и что же? — откликнулся Енукидзе, заметно покраснев. — Они тоже люди...
Помню, на меня слова Енукидзе произвели большое впечатление... Любой другой за такое поведение лишился бы партбилета, но Авелю все сходило с рук...
Енукидзе не был женат и не имел детей, хотя, казалось, самой природой он был предназначен на роль образцового семьянина. Всю душевную нежность он расточал на окружающих, на детей своих приятелей и знакомых, засыпая их дорогими подарками. В глазах детей самого Сталина наиболее привлекательным человеком был, разумеется, не их вечно угрюмый отец, а «дядя Авель», который умел плавать, катался на коньках и знал массу сказок про горных духов Сванетии и другие кавказские чудеса.
Авель Енукидзе был не только кумиром сталинских детей, но и близким другом его жены, Надежды Аллилуевой. Он дружил еще с ее отцом и знал ее буквально с пеленок. Во многих случаях, когда Аллилуева ссорилась со Сталиным, ему приходилось играть роль миротворца.
(А. Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М., 199. Стр. 290—292).
В продолжение этой темы я тут слегка забегу вперед, на короткое время перескочив из этого сюжета в следующий. Можно было бы, конечно, этого не делать, строго придерживаясь хронологической последовательности изложения событий и сохраняя таким образом стройность повествования. Но я не уверен, представится ли мне более удобный повод для обращения к короткому эпизоду, который я собираюсь сейчас изложить.
Год спустя после описываемых событий Николай Робертович Эрдман был арестован и сослан в город Енисейск. (Причины и обстоятельства его ареста и ссылки как раз и составят содержание следующего, второго сюжета моего повествования, в который я сейчас ненароком заскочил.)
А в это время у него был бурный роман с юной красавицей Ангелиной Иосифовной Степановой.
Вообще-то, слово «роман» тут не очень годится. Это была любовь. Быть может, самая большая любовь его жизни. А в жизни Ангелины Иосифовны, пожалуй, можно сказать — единственная.
Времена были совсем не те, что столетие назад, когда жены декабристов отправлялись в Сибирь вслед за ссыльными мужьями. Но отчаянная Ангелина Иосифовна вбила себе в голову, что непременно должна съездить к Николаю Робертовичу в Енисейск, хоть ненадолго скрасить ему его тоскливое ссыльное существование.
Она добилась невозможного. Сперва свидания с любимым на Лубянке, а потом и разрешения на поездку в Енисейск. Разрешение и на свидание, и на поездку ей выхлопотал не кто иной, как еще всесильный в ту пору Авель Софронович Енукидзе.
Когда дело было уже решено, он спросил у нее, что заставляет ее, восходящую юную звезду самого знаменитого в стране (а может быть, и в мире) театра поступать так опрометчиво, ставя под удар не только все свое театральное будущее, но, может быть, и самую жизнь.
Она ответила:
— Любовь.
Авеля Софроновича этот ее простой и откровенный ответ так поразил, что он не нашел ничего лучшего, чем пригрозить, как бы ей самой при таких старомодных взглядах на жизнь не оказаться в ссылке.
Сказано это было как бы в шутку, но по обстоятельствам того времени шутка была зловещая и при ином раскладе (если бы дело происходило не в 1934-м, а два-три года спустя) вполне могла бы обернуться реальностью.
К этому — слегка затянувшемуся — наброску портрета Авеля Софроновича Енукидзе необходимо добавить, что он был завзятым театралом и уже по одной только этой причине, казалось бы, больше, чем кто другой из сталинских «товарищей, знающих художественное дело», годился на роль «суперарбитра», которому Сталин мог бы вручить судьбу эрдмановской пьесы. Но именно поэтому он на эту роль как раз и не годился.
Сталину в этом случае нужен был не склонный к сопереживанию, то есть мягкосердечный, а бессердечный (на его языке — «принципиальный») человек. И чем меньше «понимающий художественное дело», — тем лучше.
Такой человек, надо полагать, нашелся (окружение Сталина, как мы знаем, именно из таких и состояло: Авель Енукидзе был там белой вороной), и судьба спектакля была решена
Кто именно в этом случае был назначен на роль «суперарбитра» и в какой форме был вынесен запрет на продолжение репетиций, мне установить не удалось. Может быть, никакого прямого запрета даже и не было. Но давление безусловно было.
Это видно по контексту, в котором эрдмановский «Самоубийца» постоянно упоминается в письмах Станиславского:
►...За «Самоубийцу» боюсь в том смысле, что актеры не поверят в возможность его осуществления, а потому работать будут без энергии, а между тем она наиболее важна с художественной стороны!.
(Из письма К.С. Станиславского Л.М. Леонову 26 сентября 1932 г. К.С. Станиславский. Собр. соч., т. 8. Стр. 312).
►...Несколько слов о «Самоубийце». Спросите прямо Авеля Софроновича [Енукидзе], ставить нам пьесу или же отказаться? Я стоял за нее ради спасения гениального произведения, ради поддержания большого таланта писателя. Если на пьесу начальство не сможет взглянуть нашими глазами, то выйдет ерунда и затяжка.
(Из письма К. Станиславского В. Сахновскому. 2 сентября 1934 г. Цит. по кн.: И. Виноградская. Жизнь и творчество К. С. Станиславского. Летопись, т. 4, с. 374).
Да и в самом театре отношение к этой эрдмановской пьесе было далеко не однозначное:
►...Однажды осенью 1936 года меня вызвал к себе Константин Сергеевич и целый вечер мы беседовали вдвоем. Он убеждал меня принять к постановке пьесу Эрдмана «Самоубийца». Мне с большим трудом удалось убедить его, что это пьеса лживая... Мы спорили четыре часа. Я не сдался. Константин Сергеевич был сильно недоволен мною.
(И. Судаков. Моя жизнь в труде и борьбе. Воспоминания. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 310-311).
Судя по датам, стоящим под этими документами, Станиславский долго еще не оставлял надежду все-таки увидеть «Самоубийцу» на сцене МХАТа.
Но о том, почему в мае 1932 года работа театра над этой эрдмановской пьесой была вдруг прекращена, можно только гадать. И кое-какие догадки на этот счет у меня имеются.
* * *
Между пьесой и поставленным по этой пьесе спектаклем — дистанция огромного размера. Дело это известное. Не случайно с давних времен — в разных странах — существовали две цензуры для произведений драматургического жанра. Одна — литературная, разрешающая (или запрещающая) пьесу, — и другая — театральная, разрешающая (или запрещающая) спектакль.
Причин для такого разделения было множество.
Начать с того, что в спектакле всегда были возможны, можно даже сказать, неизбежны разного рода режиссерские или актерские импровизации.
История мирового театра насчитывает тьму-тьмущую самых знаменитых из них, нередко придававших играемой пьесе совершенно иное звучание, порой имеющее весьма мало общего с тем, какое хотел в нее вложить — и вложил — автор.
При желании я мог бы припомнить и привести здесь немало таких выразительных актерских или режиссерских «отсебятин», но ограничусь только двумя, напрямую связанными с театральной судьбой двух пьес Николая Эрдмана.
В первой его пьесе — «Мандат», принесшей ему славу одного из лучших драматургов страны, был такой, можно сказать, кульминационный эпизод:
► О л и м п В а л е р и а н о в и ч. Вы насчет контрреволюции потише, товарищ, у нее сын коммунист.
И в а н И в а н о в и ч. Коммунист?! Пусть же он в милиции на кресте присягнет, что он коммунист.
О л и м п В а л е р и а н о в и ч. Что это значит, Надежда Петровна?
Н а д е ж д а П е т р о в н а. Он, кажется, еще не записался, но он запишется.
П а в е л С е р г е е в и ч. Силянс! Я человек партийный!
И в а н И в а н о в и ч. Теперь я этого, Павел Сергеевич, не испугаюсь.
П а в е л С е р г е е в и ч. Не испугаешься? А если я с самим Луначарским на брудершафт пил, что тогда?
И в а н И в а н о в и ч. Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают.
П а в е л С е р г е е в и ч. Тебе бумажка нужна? Бумажка?
И в а н И в а н о в и ч. Нету ее у вас, Павел Сергеевич, нету!
П а в е л С е р г е е в и ч. Нету?
И в а н И в а н о в и ч. Нету!
П а в е л С е р г е е в и ч.А мандата не хочешь?
И в а н И в а н о в и ч. Нету у вас мандата.
П а в е л С е р г е е в и ч. Нету? А это что?
И в а н И в а н о в и ч (читает). «Мандат». Все разбегаются, кроме семьи Гулячкиных.
П а ве л С е р г е е в и ч. Мамаша, держите меня, или всю Россию я с этой бумажкой переарестую...
Н а д е ж д а П е т р о в н а. Неужто у тебя, Павел, и взаправду мандат?
П а в е л С е р г е е в и ч. Прочтите, мамаша, тогда узнаете.
Н а д е ж д а П е т р о в н а. «Мандат»...
П а в е л С е р г е е в и ч. Читайте, мамаша, читайте.
Н а д е ж д а П е т р о в н а (читает). «Дано сие Павлу Сергеевичу Гулячкину в том, что он действительно проживает в Кирочном тупике, дом № 13, кв. 6, что подписью и печатью удостоверяется».
П а в е л С е р г е е в и ч. Читайте, мамаша, дальше.
Н а д е ж д а П е т р о в н а . «Председательдомового комитета Павел Сергеевич Гулячкин».
П а в е л С е р г е е в и ч. Копия сего послана товарищу Сталину.
Занавес.
(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 71—72).
В тексте эрдмановской пьесы последняя, заключающая эту сцену реплика была иной. Под занавес совсем уже обалдевший от обладания своим липовым мандатом Гулячкин выкрикивал:
— Копия сего послана товарищу Чичерину!
В то время (дело было в 1925 году) Чичерин был наркомом иностранных дел, и в сложной международной обстановке тех лет имя Чичерина было у всех на слуху. Ничего удивительного поэтому в том, что Гулячкин в трансе выкрикивал именно его имя, не было. Это даже как-то само собой напрашивалось.
Но на одной из репетиций эта реплика Гулячкина Мейерхольда вдруг смутила:
► ...когда в 1925 году репетировали «Мандат», то был случай, который теперь покажется совсем неправдоподобным. У Эрдмана Гулячкин, когда выживают жильца, кричит, что копия его мандата послана товарищу Чичерину. Эраст на репетиции это выкрикнул, а Мейерхольд говорит: «Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо... Неудобно! Надо кого-нибудь помельче». И предложил заменить Чичерина Сталиным. Так и орал потом Эраст на спектаклях.
(Е. Тяпкина. Как я репетировала и играла в пьесах Н.Р. Эрдмана. В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы Воспоминания современников. Стр. 329).
Так эта мейерхольдовская «отсебятина» и вошла в текст пьесы и по сей день именно в таком виде и печатается во всех ее изданиях.
История, конечно, комическая. Но Мейерхольду, когда он потом вспоминал об этой замене, она такой, наверное, не казалась.
Видимо, Э. Гарин, игравший Гулячкина, с таким надрывом выкрикнул эту реплику, что она могла быть воспринята как издевательская по отношению к наркому.
На судьбе эрдмановского «Мандата» все это никак не отразилось. Сталин об этом, надо полагать, даже не узнал, а если бы и узнал, не исключено, что эта мейерхольдовская «отсебятина» ему бы даже понравилась.
А вот другая режиссерская импровизация на судьбе игравшегося спектакля сказалась самым роковым образом.
На сей раз дело касалось не «Мандата», а «Самоубийцы».
финальная сцена этой пьесы, в которой Подсекальников объявлял, что отказывается от самоубийства, у Эрдмана завершалась так:
► П у г а ч е в. То есть как проживем? Это что же такое, друзья, разворачивается? Я молчал, я все время молчал, любезные, но теперь я скажу. Ах ты, жулик ты эдакий, ах ты, чертов прохвост! Ты своими руками могилу нам выкопал, а сам жить собираешься. Ну, держись. Я себя погублю, а тебя под расстрел подведу, грабителя. Обязательно подведу.
Р а и с а Ф и л и п п о в н а. Расстрелять его!
Г о л о с а. Правильно.
С е м е н С е м е н о в и ч. Маша, Машенька! Серафима Ильинична! Что они говорят? Как же можно... Простите. За что же? Помилуйте! В чем же я виноват? Все, что вы на меня и на них потратили, я верну, все верну, до последней копейки верну, вот увидите. Я комод свой продам, если нужно, товарищи, от еды откажусь. Я Марию заставлю на вас работать, тещу в шахты пошлю. Ну, хотите, я буду для вас христарадничать, только дайте мне жить. (Встает на колени.)
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Какая гадость! Фу!
С е м е н С е м е н о в и ч (вскакивая). Пусть же тот, кто сказал это «фу», товарищи, пусть он выйдет сюда. (Вытаскивает револьвер.) Вот револьвер, пожалуйста, одолжайтесь. Одолжайтесь! Пожалуйста!
А р и с т а р х Д о м и н и к о в и ч. Что за глупые шутки, Семен Семенович, опустите револьвер. Опустите револьвер, я вам говорю.
С е м е н С е м е н о в и ч. Испугались, голубчики. Ну, так в чем же тогда вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что живу.
(Н Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 215).
Короткая реплика Подсекальникова: «Вот револьвер, пожалуйста, одолжайтесь!» в режиссерской экспликации Мейерхольда разрослась в длинную и весьма выразительную мизансцену, — можно даже сказать, в целую маленькую драму. А на том закрытом спектакле, который приехали смотреть «суперы» во главе с Кагановичем, сцена эта обрела совсем уже скандальный характер.
Вот как рассказывает об этом Игорь Ильинский, игравший в том спектакле роль Подсекальникова:
► А знаете, почему Мейерхольду запретили «Самоубийцу»? Из-за одной мизансцены, на которой настаивал Всеволод Эмильевич. Ведь спектакль был уже готов полностью. И, как это было заранее оговорено, его должна была принимать комиссия ЦК. Вот приходит комиссия, которую возглавлял, кажется, Каганович. Рассаживаются в первом ряду. А мы репетировали в клубе, где не было подмостков. Актеры и зрители располагались на одном уровне... И вот...
Играем мы спектакль. Некоторые из членов комиссии даже изволят улыбаться в отдельных местах...
Доходит дело до финала. А там у меня (я играл Подсекальникова) есть приблизительно такие слова: «В чем же вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что я живу. Я живу и другим не мешаю, товарищи! Никому на свете вреда не принес. И если, мол, кто желает вместо меня с собой покончить — вот револьвер, пожалуйста...»
И я протягивал оружие членам комиссии. Они инстинктивно отшатывались.
— «Одолжайтесь. Одолжайтесь, пожалуйста...» — говорил я и клал револьвер этаким осторожным манером на пол Да еще и носком сапога им пододвигал, чтобы удобнее было «одолжаться»...
Тут я заметил, как перекосились лица членов комиссии и они стали переглядываться между собой. И увидел боковым зрением лицо Мейерхольда, на котором можно было прочесть смешанное выражение удовлетворения и ужаса: он, должно быть, понимал, не мог не понять в эту секунду, что спектакль будет закрыт, а с ним вместе — закрыт театр... Закрыли его, правда, несколько позже, но обречен он был с этой самой минуты... Очень я убедительно предлагал им застрелиться из этого самого револьвера...
(А. Хржановский. Из заметок и воспоминаний о Н.Р. Эрдмане. В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 384-385).
Спектакль «суперы» запретили, и театр Мейерхольда потом был закрыт, разумеется, не поэтому. Все это, надо думать, произошло бы и без этого инцидента. Но режиссерские и актерские импровизации такого рода с точки зрения начальства были, разумеется, недопустимы.
Но театральная цензура, более строгая и бдительная, чем литературная, вводилась, конечно, не из-за них. У нее были более сложные и более важные задачи.
► Цензура театральная, как правило, строже, чем цензура в области литературы: пьесы, разрешенные к печати, нередко запрещаются для постановки в театре. Цензура распространяется на актерское исполнение, театральный костюм и т.д.
(Цензура театральная. В кн.: Театральная энциклопедия. Т. 5. и, 1967. Стр. 675).
Вон оно как! Даже театральный костюм цензура, оказывается, могла запретить. И жизнь показала, что мера эта было совсем не лишней.
Чтобы далеко не ходить за примером, напомню наделавший в свое время много шуму спектакль «Доходное место», поставленный молодым Марком Захаровым на сцене театра Сатиры.
Актеры, исполнявшие там главные роли, были одеты в костюмы, мало отличающиеся, — а порой и вовсе ничем не отличающиеся — от современных. И это, конечно, сильно помогло Георгию Павловичу Менглету, игравшему Аристарха Владимировича Вышневского, вылепить этот образ так, что этот высокопоставленный чиновник императорской России сильно смахивал на добившегося такого же высокого положения советского или партийного функционера
Ну, а уж о необходимости цензурного контроля над сценической интерпретацией пьес и говорить нечего. Еще в досоветские времена, в 1901 году в России
► ...утверждается цензурный надзор за сценическим истолкованием пьес в столичных театрах.
(Там же. Стр. 677).
В 1901 году, когда был учрежден этот специальный цензурный надзор, особенно далеко дело еще не заходило. Но в более поздние времена разгул режиссерской фантазии достиг таких высот, что любой пьесе даже и классического репертуара постановщик мог придать смысл не то что сильно отличающийся, но даже прямо противоположный тому, какой вложил в нее автор.
Из собственных моих зрительских впечатлений такого рода сразу приходит на ум «Горе от ума» на сцене того же театра Сатиры. Чацкого там играл Андрей Миронов, и был этот мироновский Чацкий — страдающий недержанием слов резонер и неврастеник. А Молчалина играл красавец Ширвиндт. И был он так вальяжен и так обаятелен в своем веселом цинизме, что ни у одного из зрителей не могло возникнуть и тени сомнений насчет того, КОГО из этих двоих могла, даже должна была предпочесть Софья.
Мог бы я припомнить и другие, даже более яркие примеры таких, мягко говоря, нетрадиционных интерпретаций пьес классического репертуара. Но остановлюсь на одном — самом скандальном. Можно даже сказать — самом одиозном.
Я имею в виду знаменитого акимовского «Гамлета».
Этот спектакль Николай Павлович Акимов поставил на сцене московского театра имени Вахтангова (Премьера состоялась 19 мая 1932 г.)
Более выразительный пример, которым я мог бы проиллюстрировать эту свою мысль, найти было бы трудно. Пожалуй, даже невозможно. Но я решил подробно остановиться именно на этом спектакле еще и потому, что к работе над ним Акимов привлек Николая Робертовича Эрдмана. Так что у меня тут был, так сказать, двойной интерес.
Спектакль, как уже было сказано, назывался «Гамлет». Но правильнее было бы его назвать — «Антигамлет». Потому что главная цель постановщика состояла в том, чтобы опрокинуть, перевернуть, вывернуть наизнанку традиционное, напротяжении столетий сложившееся и утвердившееся прочтение этой великой трагедии Шекспира.
Ничего трагического в этом акимовском «Гамлете» не было и в помине. (Кроме, разумеется, финала, от которого все-таки никуда было не деться.) Сюжетом драмы или, как сказал бы Станиславский, ее сквозным действием стала борьба за престол. А Гамлет являл собой полную противоположность всему тому, что мы привыкли ассоциировать с этим именем.
Не было в этом акимовском Гамлете ни тени колебаний, сомнений, неуверенности, рефлексии. Коротко говоря — ни тени «гамлетизма». Законный наследник датского престола, борющийся за свои наследственные права, предстал передзрителями бодрым, веселым и уверенным в себе парнишкой.
Достаточно сказать, что на роль этого своего нетрадиционного Гамлета Акимов взял Анатолия Горюнова - актера отнюдь не трагического, скорее комического плана. В том же сезоне на сцене того же театра он сыграл весельчака и балагура французского солдата Селестена в «Интервенции» Льва Славина. Другие знаменитые его театральные роли - Бенедикт в «Много шуму из ничего», Городничий в «Ревизоре», Санчо Панса в «Дон Кихоте».
И вдруг — Гамлет...
Нечего и говорить, что в этом акимовском Гамлете не было места никакой мистике. Призрак (тень) отца, явившийся Гамлету с того света, чтобы сообщить сыну о совершенном над ним злодействе, трактовался Акимовым как розыгрыш, озорная мистификация, устроенная Гамлетом и его друзьями для того, чтобы закрутить всю интригу возвращения Гамлету подлейшим образом отнятого у него престола.
В соответствующем духе трактовались и все остальные ключевые эпизоды трагедии. А те, что не вмещались в такую трактовку, без долгих размышлений, легко и безжалостно были из нее выброшены.
Сам я этот акимовский спектакль по понятным причинам видеть не мог (в 1933 году мне было шесть лет), поэтому сошлюсь на впечатления, а отчасти даже и оценку одного из первых и, пожалуй, самых талантливых его рецензентов:
► Горацио, какое по себе
Запятнанное имя я оставлю,
Когда все так останется безвестным.
В предсмертной тоске, обращаясь к грядущим поколениям, восклицает эти слова умирающий Гамлет. С тех пор триста лет его имя волновало всех от олимпийски-спокойного Гете до неистового Виссариона Белинского. Но кто снял пятно с Гамлета? Кто рассказал истину о трагической истории принца датского? Кто сделал «все известным»? Каждая эпоха пыталась обелить Гамлета, дать ему защиту и объяснение. Можем ли мы по-своему прочесть Гамлета? Можем ли мы считать, что нам адресованы его предсмертные слова?
Советский режиссер Акимов в вахтанговском театре взялся за такую задачу. Он обратился непосредственно к Шекспиру, минуя тысячеголосый хор комментаторов, которые, по его мнению, запятнали Гамлета до неузнаваемости. О чем твердят комментаторы, даже выдающиеся, даже Гете? Гамлет - это слабость, безволие, бесхарактерность. Гамлет - это тоска, скорбь, суета сует.
— Неправда! — объявляет Акимов. — «Пусть все станет известным». Гамлет — сила, характер, воля. Гамлет — радость, бодрость, жизнь.
«Распалась связь времен. Зачем же я связать ее рожден?» Вильгельм Мейстер Гете в этих словах видит ключ для раскрытия Гамлета. «Дело, возложенное на человека, который не в силах совершить его» — в этом трагедия датского принца.
— Неправда! — утверждает Акимов. — У Гамлета достаточно крепкие и сильные руки, чтобы связать время. Никаких нет у него слабостей, никаких колебаний, никаких интеллигентских «почему» да «зачем». «Распалась связь времен. Я связать ее рожден», — вот как должен произносить эти слова Гамлет. Он не байронический юноша. Он весельчак и храбрец, крепкий боевой парнишка. Вот в чем вопрос.
Акимов хочет «Гамлетом» воспитывать в советском зрителе силу и жизнерадостность, а не слабоволие и тоску. Благородная задача. Прекрасная мысль.
(Ю. Юзовский. Перечеркнутый Гамлет. В кн.: Ю. Юзовский. Спектакли и пьесы. М. 1935. Стр. 333-334).
Все это было в духе того времени. Молодой класс-гегемон, законный наследник всех ценностей мировой культуры, все поставит на свое место, все прочтет, КАК НАДО, все тайны и загадки прошлого решит в своем, пролетарском, марксистско-ленинском, а значит, единственно правильном духе.
Но Юзовский был не так примитивен.
Эти фанфары в начале его рецензии были только затравкой, отчасти даже обманкой. Выражаясь языком гегелевской триады, это был ТЕЗИС. За которым должен был последовать АНТИТЕЗИС, а потом, в заключение, как водится — СИНТЕЗ.
Но не только до синтеза, а даже и до антитезиса пока еще далеко. Пока рецензент лишь осторожно добавляет в эту свою бочку меда пару-другую ложек дегтя.
Но чем дальше, тем меньше становится в этой «бочке» меда и тем больше дегтя:
► Борьба за престол — такая интрига требует препятствий, которые герой преодолевает на пути. Нет таких препятствий в трагедии... Гамлет десять раз мог убить короля и десять раз бичует себя за слабость. Какая уж тут борьба за престол! Гете глубоко заметил, что у Гамлета нет плана, но есть план у Шекспира. Притворное сумасшествие вовсе не нужно для захвата престола, наоборот, оно вызывает подозрительность у короля. Бен-Джонсон и Мелон считали, что притворное сумасшествие — бесцельный план. Верно, поскольку нет плана у Гамлета. Но есть план у Шекспира — притворное безумие, как маска, под которой Гамлет может смело издеваться и ненавидеть... Представление актеров тоже бесцельный план, поскольку Гамлету известно имя убийцы его отца. Но есть план у Шекспира: пойманный в «мышеловку» король дает повод Гамлету разразиться негодованием на пошлость и подлость людскую. Гамлет выдумывает мнимые препятствия, чтобы отсрочить месть. Но истинных препятствий, на которых была бы испытана активность Гамлета, — нет, нет, значит, и этой драматической линии.
Так рушится драматический фундамент, и Гамлет, естественно, становится самым слабым звеном спектакля...
(Там же. Стр. 338-339)
Это уже похоже на АНТИТЕЗИС. А вот и СИНТЕЗ. Точнее - ПОПЫТКА СИНТЕЗА
► Центростремительная пьеса превратилась в центробежный спектакль. Постановка — перспектива разрозненных картин, многие из которых сделаны театром и Акимовым с увлекающей смелостью и яркой зрелищностью. Заслуга Акимова, что он хоть и погубил Гамлета, но вывел на свет божий бывшие в загоне образы от Клавдия, в котором Симонов с тонким искусством показал не настоящего, а «примазавшегося» короля, и Полония (Щукин) до Лаэрта (Шихматов) и Гильденштерна и Розенкранца, которые обычно только обслуживали Гамлета, сами оставаясь в тени...
Кроме идеи пьесы, есть идея спектакля, навеянная «Принцессой Турандот». Идея — разоблачение высокого штиля трагедии, издевка над вековой коленопреклоненной почтительностью перед «Гамлетом». Поэтому: невинная Офелия — великосветская потаскушка. Стремительный Лаэрт — галльский петушок. Лукавый Полоний — гороховый шут. Мрачный Гамлет — в ночной сорочке с кастрюлей и огромной морковью. Он же в самом патетическом месте наступает на шлейф королеве. Умирающий Полоний деловито заявляет: «зарезали». Король датский бегает в кальсонах. Пышный Эльсинор показан с заднего двора. Сумасшествие Гамлета — забава, простой «розыгрыш». И как символ этой пародии — трагическое представление актеров, превращенное в фарс.
(Там же. Стр. 339—340).
Для каждого из персонажей трагедии, на свой лад трактуемых и изображаемых режиссером, рецензент нашел какие-то добрые слова. Далее для невинной Офелии, превращенной в великосветскую потаскушку. Даже в этом гротескном превращении он сумел разглядеть какой-то смысл. И только для одного — главного персонажа трагедии — для Гамлета не нашлось у него ни единого доброго слова.
Впрочем, нет. Одно доброе слово даже для этого «перечеркнутого», вывернутого наизнанку и потому провалившегося Гамлета у него все-таки нашлось:
► Превосходна сцена выхода Гамлета под проникновенную траурную музыку Шостаковича, который, пожалуй, единственный в этом спектакле не ссорился с Шекспиром.
(Там же. Стр. 339).
Так оно, наверное, и было. Не стану же я, — не видевший этого спектакля, — спорить с тем, кто был в числе его зрителей.
Но одну поправку в эту тактичную реплику (тактичную, скорее, по отношению к Шостаковичу, чем к Акимову или Горюнову) я все-таки осмелюсь внести.
Был, был в этом спектакле еще один человек, не пожелавший ссориться с Шекспиром
Этим вторым (кроме Шостаковича) участником спектакля, умудрившимся не поссориться с Шекспиром, был Николай Робертович Эрдман.
Ему Акимов заказал для этого спектакля две интермедии. И Эрдман этот заказ реализовал с присущим ему мастерством. Я бы далее сказал — с блеском.
Первая интермедия являла собой диалог Гамлета с Розенкранцем о труппе бродячих актеров, которых Гамлет собирается пригласить, чтобы они разыграли перед королем Клавдием и его свитой сцену так называемой «Мышеловки».
Действие второй происходит на кладбище. Это — сцена-диалог двух могильщиков, которых Эрдман изобразил шутами. В отличие от первой она являет собой чистый дивертисмент, набор остроумных реприз, и в сюжет пьесы практически не включена.
Она тоже представляет для нашей темы некоторый интерес, но я остановлюсь только на первой. Главным образом потому, что в ней действует Гамлет, и тут нам особенно интересно будет проследить, КАКОГО Гамлета изобразил в этой своей интермедии Эрдман — искаженного до неузнаваемости акимовского или — настоящего, шекспировского:
► Р о з е н к р а н ц... и они едут сюда предложить вам услуги!
Г а м л е т. Актеры? Я люблю актеров. Герой, который изображает из себя короля, мне гораздо приятнее, чем король, изображающий из себя героя. Умный шут, играющий маленькую роль на сцене, не лучше ли глупого шута, играющего большую роль при дворе? Первый любовник в театре остается первым любовником до конца представления, даже если между одним актом и другим проходит десять лет... А что это за актеры?
Р о з е н кр а н ц. Те самые, которые вам так нравились. Здешняя городская труппа.
Г а м л е т. Как это случилось, что они странствуют? Ведь давать представления в одном месте выгоднее и для славы, и для кармана.
Р о з е н к р а н ц. Мне кажется, что это происходит от последних новшеств: раньше зритель приезжал в театр, теперь театр приезжает к зрителю.
Г а м л е т. Что же, они так же популярны, как в то время, когда я был в городе? Их представления посещаются так же охотно?
Р о з е н к р а н ц.О нет, принц, — много хуже.
Г а м л е т. Почему? Разве у них изменился репертуар?
Р о з е н к р а н ц. Нет, у них изменилась публика.
Г а м л е т. Что же, разве новая публика перестала понимать старых авторов?
Р о з е н к р а н ц. Нет, старые авторы перестали понимать новую публику.
Г а м л е т. Но разве в театре нет новых авторов?
Р о з е н к р а н ц. Есть.
Г а м л е т. Почему же они не пишут новых пьес?
Р о з е н к р а н ц. Потому что они предпочитают переделывать старые.
Г а м л е т. Чем вы это объясняете?
Р о з е н к р а н ц. Многие из них, вероятно, смущены проблемой творческого метода, споры о которой не прекращаются в Дании.
Г а м л е т. Споры о чем?
Р о з е н к р а н ц.О том, что является столбовой дорогой нашей датской литературы. Живой или неживой человек.
Г а м л е т. К какому же выводу пришли авторы?
Р о з е н к р а н ц. Они решили, что в настоящее время писать о живом человеке — это мертвое дело. Следовательно, нужно писать о неживом человеке, то есть о мертвом. О мертвом же принято либо хорошо говорить, либо не говорить ничего. А так как о том мертвом человеке, о котором они хотели говорить, ничего хорошего сказать нельзя, они и решили пока не говорить ничего.
Г а м л е т. Но есть все-таки новые пьесы, которые нравятся зрителям?
Р о з е н к р а н ц. Есть.
Г а м л е т. Почему же их не играют?
Р о з е н к р а н ц. Потому что они не нравятся критикам.
Г а м л е т. О каких критиках вы говорите?
Р о з е н к р а н ц. О тех, которые играют главную роль во время антракта.
Г а м л е т. И что же, они играют ее хорошо?
Р о з е н к р а н ц. Нет. Они играют свою роль под суфлера, в то время как вся публика уже знает эту роль наизусть.
Г а м л е т. Что же говорят критики?
Р о з е н к р а н ц. Они говорят всегда одно и то же.
Г а м л е т. Что же именно?
Р о з е н к р а н ц. Когда они видят героическую пьесу, они говорят, что этого еще недостаточно, а когда они видят сатирическую пьесу, они говорят, что это уже чересчур.
Г а м л е т. Но ведь в таком случае у авторов есть простой выход из положения.
Р о з е н к р а н ц. Какой?
Г а м л е т. Они должны делать наоборот: в сатирической пьесе говорить недостаточно, а в героической — чересчур.
Р о з е н к р а н ц. Вы совершенно правы, многие этим и занимаются.
Г а м л е т. Что же говорит критика?
Р о з е н к р а н ц. Она говорит, что этого еще чересчур недостаточно. А вот и актеры!
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 186-187).
Каждая реплика этого диалога отражает жгучую злобу дня. Вот, например, Гамлет спрашивает Розенкранца, так же ли охотно люди теперь посещают театры, как раньше. — О нет, принц, — отвечает Розенкранц. — Много хуже.
► Г а м л е т. Почему? Разве у них изменился репертуар?
Р о з е н к р а н ц. Нет, у них изменилась публика.
Г а м л е т. Что же, разве новая публика перестала понимать старых авторов?
Р о з е н к р а н ц. Нет, старые авторы перестали понимать новую публику.
О том, как изменилась публика и почему старые авторы перестали ее понимать, Эрдман знал не как человек публики, а как человек театра. У него не было никаких иллюзий насчет того, какой публике должен будет он угодить своей новой пьесой. Более чем ясно мог он это себе представить по тому письму, которое получил от Вс.Э. Мейерхольда 19 марта 1928 года
► В.Э. МЕЙЕРХОЛЬД Н.Р. ЭРДМАНУ
РСФСР
НКП
Государственный театр
имени Вс. Мейерхольда
19 марта 1928
№ 968 Москва, Б. Садовая, 20.
Уважаемый Николай Робертович, мы получили от Коллегии Наркомпроса письмо с просьбой не позднее 1 апреля 1928 г. представить репертуарный план на сезон 1928—1929 г. в Главный Репертуарный Комитет, предварительно поставив этот план на утверждение Художественного совета нашего театра.
Просим Вас сообщить нам
1) можем ли мы рассчитывать на предоставление нам Вашей пьесы, над которой Вы, как нам известно, работаете в настоящее время;
2) когда приблизительно может быть эта пьеса зачитана Вами в нашем театре: сначала составу входящих в Художественный совет артистических сил театра, а потом всем членам Художественного совета (состав Художественного совета прилагается).
Директор театра
Народный артист республики (Вс. Мейерхольд).
Художественный совет Государственного театра имени Вс. Мейерхольда
Представители организаций
1. ВЦСПС - Евреинов
2. ЦК Металлистов — Лепсе
3. ЦК Рабис — Алексеев
4. МГСПС - Дулин
5. Московск. Губотдел металлистов
6. Московск. Губотдел совторгслужащих
7. ЦК ВЛКСМ - Ханин
8. МК ВЛКСМ - Гурвич
9. Коммунистическая Академия
10. Институт красной профессуры
11. Гос. Институт журналистики
12. КУТВ
13. КУНМЗ
14. М.Б. Пролетстуденчества
15. Прохоровская Трехгорная Мануфактура
16. Завод им. Авиахим № 1 (б. Дукс)
17. ПУР
18. ПУОКР
19. Политотдел ОСНАЗ ОГПУ
20. Отдельный стрелковый полк
21. МОДПИК
22. Союз драм, и муз. писателей (Ленинград)
23. Союз революционных драматургов
24. Ячейка ВКП(б) ГОСТИМ
25. Ячейка ВЛКСМ ГОСТИМ
26. Местком ГОСТИМ — Козиков
Персонально
1. Бухарин Н.И.
2. Ворошилов К.Е.
3. Луначарский А.В.
4. Яковлева В.Н.
5. Ходоровский И.И.
6. Угланов НА.
7. Микоян А.И.
8. Криницкий А.И.
9. Милютин В.П.
10. Свердлов В.М.
11. Сверчков Д.Ф.
12. Подвойский Н.И.
13. Керженцев П.М.
14. Сарабьянов В.П.
15. Попов-Дубовской В.С.
16. Гусман Б.Е.
17. Раскольников Ф.Ф.
18. Агранов
19. Гончарова
20. Гнесин М.Ф.
21. Беспалов
(И. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 270—271).
Виктор Борисович Шкловский однажды сказал, что увидеть на советском экране полноценную кинокомедию никогда не удастся, потому что невозможно представить себе кинодраматурга, которому удалось бы рассмешить восемнадцать утверждающих сценарий инстанций.
Тут инстанция вроде одна, общая. Но от этого ничуть не легче. Пожалуй, даже труднее.
С грехом пополам еще можно представить себе драматурга, которому удалось создать пьесу, понравившуюся таким разным людям, как Бухарин и Ворошилов, Угланов и Луначарский, Микоян и Агранов, Керженцев и Беспалов. Но мыслимое ли это дело — представить себе пьесу, которая пришлась бы по душе представителям ВЦСПС и ЦК металлистов, ЦК Рабис и МГСПС (Московского городского совета профессиональных союзов), Московского Губотдела металлистов, Московского Губотдела совторгслужащих, ЦК и МК ВЛКСМ, Комакадемии, Института красной профессуры, Государственного Института журналистики, КУТВ (Коммунистического университета трудящихся Востока), КУНМЗ (установить смысл этой аббревиатуры мне не удалось). Представители организаций Пролетстуденчества, Прохоровской Трехгорной мануфактуры, Завода имени Авиахима, ПуРа (Политического управления Реввоенсовета), ПуОКРа (Политического управления округа), Политотдела ОСНАЗа ГПУ, Отдельного стрелкового полка, МОДПИКа, Союза драматических и музыкальных писателей (Ленинград), Союза революционных драматургов, ячейки ВКП(б) ГОСТИМа, ячейки ВЛКСМ ГОСТИМа, Месткома ГОСТИМА...
Мудрено ли, что «старые авторы» перестали понимать эту «новую публику».
И тут у Гамлета возникает такой резонный вопрос:
► Г а м л е т. Но разве в театре нет новых авторов?
Р о з е н к р а н ц. Есть.
Г а м л е т. Почему же они не пишут новых пьес?
Р о з е н к р а н ц. Потому что они предпочитают переделывать старые.
Последняя реплика этого короткого диалога — сугубо автобиографическая. Отчасти даже пророческая: писанию новых пьес Эрдман окончательно предпочтет переписывание старых несколько позже. Но эта суровая необходимость в то время перед ним, как видно, уже маячила. Как и перед каждым талантливым современным драматургом.
► — Тетушка моя, Настасья Ивановна, — сказал Иван Васильевич. Приятная старушка посмотрела на меня ласково...
— Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?
— Леонтий Сергеевич, — отозвался Иван Васильевич, — пьесу мне принес.
— Чью пьесу? — спросила старушка, глядя на меня печальными глазами.
— Леонтий Сергеевич сам сочинил пьесу!
— А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна.
— Как зачем?.. Гм... гм...
— Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. — Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?
Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать. Но Иван Васильевич побарабанил и сказал:
— Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил!
Тут старушка встревожилась.
— Мы против властей не бунтуем, — сказала она.
(М. Булгаков. Записки покойника. (Театральный роман). М. Булгаков. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 4. М., 1990. Стр. 486-487).
Но и это — характеристика, так сказать, общего положения вещей, каких в эрдмановской интермедии тоже было немало.
Например, о критиках, которые «играют свою роль под суфлера, в то время как вся публика уже знает эту роль наизусть».
И вот это - о них же:
► Р о з е н к р а н ц. Они говорят всегда одно и то же.
Г а м л е т. Что же именно?
Р о з е н к р а н ц. Когда они видят героическую пьесу, они говорят, что этого еще недостаточно, а когда они видят сатирическую пьесу, они говорят, что это уже чересчур.
Но помимо этих общих убийственных сентенций, есть в этих гамлетовских и Розенкранцевых репризах и другие, более конкретные, нацеленные в определенную и хорошо известную тогдашнему зрителю мишень.
Например, вот эта:
► Р о з е н к р а н ц. Многие из них, вероятно, смущены проблемой творческого метода, споры о которой не прекращаются в Дании.
Г а м л е т. Споры о чем?
Р о з е н к р а н ц.О том, что является столбовой дорогой нашей датской литературы. Живой или неживой человек.
Споры о проблеме творческого метода шли в то время, разумеется, не в Дании. И вопрос о том, что является столбовой дорогой, относился не к датской, а к советской, точнее — пролетарской литературе.
Доклад Фадеева, который подразумевала эта реплика, так прямо и назывался: «СТОЛБОВАЯ ДОРОГА ПРОЛЕТАРСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ». (Л., Издательство «Прибой», 1929).
И главная проблема, обсуждавшаяся в том основополагающем фадеевском докладе, - «ЦЕНТР НАШИХ СПОРОВ», как обозначил ее докладчик в первом разделе своего доклада, — именовалась именно так: «ПРОБЛЕМА ЖИВОГО ЧЕЛОВЕКА»:
► Мой доклад ставит своей целью наметить в свете современных литературных споров те главнейшие, но пока что самые общие вехи, по которым, на наш взгляд, пройдет столбовая дорога пролетарской литературы...
Мне кажется не случайным, что центр споров, которые велись за истекший год, сосредоточился на той проблеме, которую принято называть проблемой «живого человека» в литературе...
Термин этот — «живой человек» — так часто употреблялся и кстати и некстати, и так сильно его заштамповали, что уже не верится, что действительно за этим самым термином может скрываться что-либо живое. Однако мы не будем сейчас заниматься изобретением нового термина, а посмотрим, что же, собственно, говорилось вокруг пресловутого «живого человека»... Говорилось чрезвычайно и излишне много... Очень много говорилось о «психоложестве». Появился на сцену даже «пассеизм»... И вот, когда пришлось разворошить всю эту шелуху, то оказалось, что наша постановка вопроса о показе живого человека в литературе была все-таки самой простой и самой понятной... Ибо наша постановка вопроса сводилась к тому, что мы находимся еще на такой низкой художественной ступени, что не научились показывать людей во плоти и крови, а показываем их схематически. А нужно показывать их так, чтобы читатель верил в то, что такие люди действительно существуют. Ю. Либединский в свое время совершенно правильно определял этот схематизм, который господствовал и еще далеко не изжит в нашей пролетарской литературе: «У нас люди давались так: вот комиссар такой-то. Ему надлежит обладать такими-то определенными чертами. Мы и давали ему такие-то черты и пускали в действие. Дальше — буржуа: ему надлежит обладать вот такими-то чертами. Интеллигент — то же самое: определенный трафарет — и идет в действие...»
Теоретики «Кузницы» на своем совещании говорили так: мол, вапповцы за показ живого человека вообще, а мы, мол, за классового человека. Но недалеко же ушли теоретики «Кузницы», если, имея уже лет по сорок от роду каждый и лет по пятнадцати работая в литературе, восемьдесят лет спустя после открытия Маркса, они продолжают твердить только эту истину.
Да, товарищи, наша постановка вопроса отнюдь не отрицает той элементарной истины, что мы должны показывать классовых, а не выдуманных людей.
Нигде у Маркса не говорится, что классовые люди — не живые люди, а манекены. Именно живые люди — классовые люди. Из этого вы, товарищи, видите, что наша постановка вопроса была все-таки самая простая, самая понятная, и она глубже всяких других проникла в сознание пролетарских писателей.
(А. Фадеев. За тридцать лет. Избранные статьи, речи и письма о литературе и искусстве. М., 1957. Стр. 13—14).
Вот об этой, с позволения сказать, дискуссии и перебрасывались в эрдмановской интермедии своими сардоническими репликами Розенкранц и Гамлет:
► Г а м л е т. Споры о чем?
Р о з е н к р а н ц. О том, что является столбовой дорогой нашей датской литературы. Живой или неживой человек.
Г а м л е т. К какому же выводу пришли авторы?
Р о з е н к р а н ц. Они решили, что в настоящее время писать о живом человеке — это мертвое дело. Следовательно, нужно писать о неживом человеке, то есть о мертвом. О мертвом же принято либо хорошо говорить, либо не говорить ничего. А так как о том мертвом человеке, о котором они хотели говорить, ничего хорошего сказать нельзя, они и решили пока не говорить ничего.
Все это было чистейшей воды издевательством. По терминологии того времени — «контрреволюцией». (Так вскоре и будут официально квалифицированы шуточки Эрдмана, ничуть не более острые, чем эти.) Но своеобразие той эрдмановской интермедии состоит в том, что все эти жгуче злободневные остроты и репризы, всю эту, выражаясь тогдашним языком, «контрреволюцию» вполне мог нести и Гамлет. И не акимовский, вывернутый наизнанку, превращенный в шута горохового, а самый что ни на есть доподлинный, настоящий, шекспировский.
Именно это я и имел в виду, говоря, что Эрдман был единственным — если не считать Шостаковича — соавтором акимовского «Гамлета», который, выполнив назначенную ему в этом спектакле роль, умудрился при этом не поссориться с Шекспиром.
Но в таком случае получается странная вещь.
Получается, что текст, произносящийся настоящим, шекспировским Гамлетом, может восприниматься и даже квалифицироваться как «контрреволюционный». (В терминологии, утвердившейся несколько позже, — антисоветский.)
Возможно ли такое?
Еще как возможно!
Я даже могу подтвердить это одной невыдуманной историей.
Перед самой войной (мне было четырнадцать лет) я читал роман Фейхтвангера «Изгнание». Эпиграфом ко второй части этого романа был 66-й сонет Шекспира.
Так я прочел этот сонет впервые.
Позже я читал и перечитывал его много раз, в самых разных переводах — Маршака, Пастернака, Бенедиктова и разных других поэтов, старых и новых. Но самое сильное впечатление он произвел на меня именно тогда. Может быть, поэтому тот перевод (О. Румера) и сейчас мне кажется едва ли не лучшим:
Я смерть зову, глядеть не в силах боле,
Как гибнет в нищете достойный муж,
А негодяй живет в красе и холе;
Как топчется доверье чистых душ,
Как целомудрию грозят позором,
Как почести мерзавцам воздают,
Как сила никнет перед наглым взором,
Как всюду в жизни торжествует плут,
Как над искусством произвол глумится,
Как правит недомыслие умом,
Как в лапах Зла мучительно томится
Все то, что называем мы Добром.
Поразил меня тогда этот перевод не поэтическими своими достоинствами, а прямо-таки потрясающим совпадением всего того, о чем в нем говорилось, с окружающей меня реальностью. Вряд ли я так уж хорошо осознавал тогда всю полноту этого совпадения. Ведь то, что «над искусством произвол глумится», тогда меня еще мало волновало. И о целомудрии, которому «грозят позором», я тоже не задумывался. Но о том, «как топчется доверье чистых душ», кое-что уже знал. И строка о почестях, которые «мерзавцам воздают», не была для меня абстракцией: она сразу наполнилась живым и вполне конкретным смыслом.
Может быть, я сейчас и преувеличиваю степень моего тогдашнего понимания всех этих, как потом стали у нас говорить, аллюзий. Но как бы то ни было, стихи эти меня тогда поразили до глубины души. Поразили настолько, что я даже переписал их в какую-то свою тетрадку.
Сорок лет спустя я узнал, что точно так же они тогда поразили еще одного московского мальчика, моего сверстника — Гену Файбусовича. (Теперь он известный писатель — Борис Хазанов.) Гена прочел этот шекспировский сонет в той же книге Фейхтвангера. И тоже был потрясен совпадением нарисованной в нем картины с окружающей его реальностью. И тоже переписал его в какую-то свою тетрадку. Но у меня дело на том и кончилось. А в судьбе Гены этот его поступок сыграл впоследствии весьма важную роль.
Когда несколько лет спустя Гену арестовали, в его бумагах — при обыске — нашли и этот сонет. И в числе прочих изъятых документов инкриминировали его арестованному как «создание и хранение документов антисоветского содержания».
Рассказывая мне об этом, Гена даже припомнил такую выразительную подробность.
Во время одного из допросов в кабинет допрашивающего его следователя заглянул какой-то более высокий чин. Небрежно проглядел Генино дело. Взгляд его задержался на переписанном в Гениной тетрадке шекспировском сонете. Прочитав его, он грозно взглянул на подследственного и произнес:
— Хорош!
Следователь, ведущий дело, угодливо поддакнул. Да, мол, что говорить! Хорош голубчик! Из молодых, да ранний. И Гена получил свою «десятку».
Когда спустя много лет он рассказал мне об этом, я, естественно, посмеялся над тупостью и невежеством советских следователей, принявших стихи, написанные великим англичанином четыреста лет тому назад, за сочинение московского школьника.
Но Гена пожал плечами и сказал:
— В сущности, они были правы.
Да, они безусловно были правы. И Эрдману не надо было совершать над шекспировским Гамлетом никакого насилия, чтобы вложить в его уста все эти его «контрреволюционные» реплики. Ведь все факты и обстоятельства, о которых там шла речь, служили лишним, дополнительным подтверждением старой истины, давно уже открывшейся Гамлету и сформулированной им: «Распалась связь времен». Или в другом, пожалуй, более удачном переводе: «Век вывихнул сустав». С тем разве что добавлением, что на этот раз век вывихнул сустав в еще более уродливой и болезненной форме, чем это случилось во времена Шекспира, — о чем с присущей ей исчерпывающей ясностью и внятностью сказала Ахматова:
Двадцать четвертую драму Шекспира
Пишет время бесстрастной рукой.
Сами участники грозного пира,
Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
Будем читать над свинцовой рекой;
Лучше сегодня голубку Джульетту
С пеньем и факелом в гроб провожать,
Лучше заглядывать в окна к Макбету,
Вместе с наемным убийцей дрожать,
Только не эту, не эту, не эту,
Эту уже мы не в силах читать!
Я так подробно остановился на этой маленькой — к тому же и явно заказной — интермедии Эрдмана к акимовскому Гамлету, потому что в ней особенно ярко проявилась едва ли не главная особенность его дарования.
Художественный образ по самой природе своей многозначен. Один и тот же персонаж может предстать перед нами на сцене не то что в разном, но даже в полярно противоположном качестве. Тому в истории мы тьму примеров сыщем. Достаточно вспомнить горьковского Луку, которого два великих артиста (к тому же родные братья) Москвин и Тарханов играли не просто по-разному, но с разным, полярно противоположным знаком.
Все это трюизмы и общие места.
Но эта многозначность имеет некий предел. И провал акимовского «Гамлета» продемонстрировал это как нельзя более ясно.
Режиссерскому насилию Акимова поддались все персонажи трагедии. И некоторые из них (лукавый царедворец Полоний, «галльский петушок» Лаэрт и даже ставшая «светской потаскушкой» Офелия), по мнению рецензента, от этого даже выиграли, обретя новые, живые краски. Проиграл (собственно, провалился) только Гамлет.
Случилось это потому, что Гамлета нельзя сыграть плоско.
И именно это — при всей несопоставимости художественной основы пьесы — случилось и с эрдмановским «Самоубийцей».
Выяснилось, что и его невозможно поставить и сыграть плоско, как это обещал Сталину Станиславский.
* * *
Вот как он объяснял вождю свое желание во что бы то ни стало поставить эту пьесу на сцене руководимого им театра:
► ...Художественный театр глубоко заинтересован пьесой Эрдмана «Самоубийца», в которой театр видит одно из значительнейших произведений нашей эпохи. На наш взгляд, Николаю Эрдману удалось вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны.
Прием, которым автор показал живых людей мещанства и их уродство, представляет подлинную новизну, которая, однако, вполне соответствует русскому реализму в ее лучших представителях, как Гоголь, Щедрин, и близок традициям нашего театра.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 283).
Объясняя свое желание поставить эту пьесу Эрдмана стремлением «вскрыть разнообразные корни мещанства, которое противится строительству страны», Константин Сергеевич слегка лукавил. На самом деле пьеса пленила его совсем другими своими качествами.
28 марта 1931 года ПА. Марков писал Вл.И. Немировичу-Данченко:
► Насчет «Самоубийцы» открылись новые возможности, т. к. Алексей Максимович имеет предварительную договоренность о разрешении МХАТу (и только МХАТу) репетировать пьесу. Нужно только ждать ответа на письмо К. С., которому пьеса очень понравилась и который считает, что она близка к гениальности.
(И. Виноградская. Жизнь и творчество К.С. Станиславского. Летопись, т. 4. Стр. 255).
Вряд ли Станиславский считал, что пьеса Эрдмана «близка к гениальности», потому что она дает возможность «вскрыть разнообразные корни мещанства, которое противится строительству страны».
Надо полагать, он видел в ней и какие-то другие достоинства.
В другой раз, уже не в чьей-то передаче, а собственными своими словами он высказался о ней с еще большей определенностью:
► Я стоял за нее ради спасения гениального произведения, ради поддержания большого писателя.
(Из письма К. Станиславского В. Сахновскому. 2 сентября 1934 г. Цит. по: И. Виноградская. Жизнь и творчество К.С. Станиславского. Летопись, т. 4. Стр. 471).
Убедить Сталина, что постановка «Самоубийцы» на сцене МХАТа поможет «вскрыть корни мещанства, которое противится строительству страны», видимо, казалось Станиславскому единственной возможностью СПАСТИ гениальное произведение, поддержать большого писателя.
Но ничего хорошего выйти из этого, разумеется, не могло.
Прежде всего, потому что ему самому это было не под силу.
Из числа «товарищей, знающих художественное дело», кто первым ознакомился с пьесой Эрдмана «Самоубийца» и дал Сталину о ней свое заключение, был Александр Иванович Стецкий — в то время заведующий Агитпропом ЦК ВКП(б). (Впоследствии - в 1938-м - конечно, расстрелянный.)
Заключение это по тем временам было довольно либеральным:
► Тов. Сталин,
пьеса «Самоубийца» Эрдмана сделана талантливо и остро. Но она — искусственна и двусмысленна.
Любой режиссер может ее целиком повернуть против нас. Поэтому эту пьесу, ее постановку можно разрешить в каждом отдельном случае в зависимости от того, какой театр и какой режиссер ее ставит.
С коммунистическим прив[етом],
А. Стецкий
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956. Документы. М., 2005. Стр. 207).
Заключение это было не только либеральным, но и довольно-таки проницательным. Тут ведь и в самом деле много зависело от того, какой режиссер возьмется ставить спектакль. Вполне можно представить себе постановщика, который увидел бы в персонажах пьесы жалких, пустых, никчемных людей, — как говорилось в старину, «небокоптителей», — и искренно и даже талантливо разоблачил их.
Но Станиславский на эту роль решительно не годился.
По главному свойству своего художественного дарования он всегда стремился знать о роли гораздо больше, чем она в себе вмещает. И этому неизменно учил своих актеров.
Актер, исполняющий у него даже самую крохотную, эпизодическую роль, должен был знать о своем персонаже ВСЁ. Во всяком случае, гораздо больше, чем ему о нем сообщил автор.
Вот один из великого множества примеров.
Репетируя «Броненосец 14-69» Всеволода Иванова, Станиславский втолковывал актерам, игравшим злостных врагов революции, что у каждого из них должна быть своя, очень личная и чрезвычайно важная для него причина, чтобы возненавидеть новую власть и стать злейшим ее врагом.
► — На первом прогоне пьесы в этом же фойе три недели назад, — сказал К. С, — я обратил внимание на то, что вы, актеры, ведете эту картину как-то в полтона, не отдаваясь до конца сюжету, тексту автора, не вникая глубоко в характеры ваших персонажей...
Я надеялся, что... вы укрепитесь в своих образах, осмелеете и создадите нам яркую, действенную картину «докатившихся» до Тихого океана в своем бегстве от революции белогвардейцев-«крестоносцев», как они сами себя величают. Между тем вчера я увидел, что ваша картина не только не окрепла, а, пожалуй, наоборот, понизилась по тону и по ритму против того, как она шла три недели назад. Чем это объясняется?..
М. И. П р у д к и н. Но как враждебная революции сила эта компания тоже не очень значительна.
К. С. Вы себя недооцениваете. Воинствующий эсер Незеласов, командир бронепоезда, охотно принимающий помощь японцев и американцев, чтобы расстреливать свой народ, — фигура достаточно мрачная. А кулак Обаб? Пулемет в его руках — это сотни погибших крестьян. А гимназистик Сережа? Ведь если ему дадут револьвер в руки, он обязательно пальнет из него в рабочую демонстрацию. А ваша Варя будет в это время заряжать пулеметные ленты для Незеласова, Обаба и им подобных.
А. Л. В и ш н е в с к и й. Я ни в кого стрелять не буду...
К. С. Нет, будете. Только трусливо, из окна большой комнаты в том учреждении, где вы собираетесь служить. Там вместе с сейсмографами лежат в ящике бомбы-лимонки и ручные гранаты. Сначала вы столкнете этот ящик с подоконника на головы тех рабочих, которые будут ломать парадные входные двери вашего учреждения, а затем со всех ног кинетесь к черному ходу... И на вас будет залатанный костюм, да вы еще фартук дворника нацепите. И удерете через толпу, которая будет на улице окружать убитых и раненых.
А. Л. В и ш н е в с к и й. Я не думаю, я не уверен, что это сделаю...
К. С. Еще два-три обеда у генерала Спасского, и сделаете.
О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Что ж, и мне кого-нибудь надо убить, чтобы хорошо сыграть эту картину?
К. С. Я нарочно сгустил краски до предела...
А. Л. В и ш н е в с к и й. Я понимаю, Константин Сергеевич, вы хотите, чтобы мы играли наших врагов — врагов советского народа..
К. С. А что такое «враг» в переводе на наш сценический язык?
Н. Н. Л и т о в ц е в а. Это такое действующее лицо в пьесе, которое ведет свою собственную линию, свое действие против идеи пьесы и тех, кто эту идею стремится осуществить по сюжету пьесы.
К. С. Почему же ваши актеры не хотят противодействовать идее пьесы Вс. Иванова — освобождению России от всяких «крестоносцев»?
О. Н. А н д р о в с к а я. Мы хотим, Константин Сергеевич, но вы говорите, что мы не ярко, в полтона, в полноги, как говорят в балете, ведем свои роли.
К. С. Вот именно. Почему вы не хотите гибели своих политических врагов? Почему Ольга Леонардовна с таким испугом спросила меня, кого ей надо убить, чтобы хорошо сыграть свою роль. Я вам отвечу: всех, кто отобрал у вас имение под Самарой, деньги в банке, кто заставил вас пересечь всю Сибирь, чтобы поселиться в этом полусарае.
О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Ну, на это я не способна! Возьмите у меня что хотите, но убивать я никого не стану!
К. С. Можно не своими руками. Обманутые генералом Спасским солдаты будут убивать ваших врагов.
О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Ничьими руками, никого не хочу убивать!
К. С. Значит, вы — актриса Художественного театра, а не помещица, дворянка, беженка, разорившаяся зловредная барынька.
О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а. Пожалуйста, я согласна со всем, что вы перечислили: помещица, дворянка, беженка Но почему же «зловредная»? И чуть что не убийца?
К. С. Вы хотите вернуть свое добро и свои права?
О. Л. К н и п п е р - Ч е х о в а (подумав). Хочу, конечно... как Надежда Львовна.
К. С. А кто еще хочет вернуть все, чем он владел в России?
М. И. П р у д к и н. Разумеется, хотим! Все хотим. Я хочу вернуть себе власть, положение в обществе.
Выясняется, что каждый из них готов на все, только бы вернуть себе то, что он утратил в прежней своей жизни. И только А.М. Комиссаров, играющий гимназиста Сережу, не знает, чем он владел в Самаре. Он спрашивает об этом Станиславского, и тот быстро импровизирует:
► К. С. (мгновенно). Потрясающей коллекцией почтовых марок... Вы были гордостью всей гимназии из-за этой коллекции; она вам досталась в наследство от деда еще. Когда вы показывали марки вашим знакомым девушкам, они млели перед вами. Коллекция эта стоила 100 000!
(Н. Горчаков. Режиссерские уроки Станиславского. М., 1952. Стр.489-490).
Вот такими мгновенными импровизациями Станиславский раздвигал границы роли, написанной автором. Делал роль даже заведомого злодея многозначной, многосмысленной, сложной, не плоской.
Можно представить, сколько нафантазировал он таких биографических подробностей, работая с актерами над ролями эрдмановского «Самоубийцы», которые и сами по себе отнюдь не были ни плоскими, ни однозначными. А тут еще надо вспомнить основополагающий режиссерский принцип Станиславского, сформулированный им однажды и потом многократно повторяемый: «Когда играешь злого, ищи, где он добрый».
А ведь персонажи «Самоубийцы» вовсе не были «злыми». И работая с актерами над этой пьесой, Станиславский даже и не думал о том, чтобы их разоблачать, а тем более изничтожать.
При таком — привычном для Станиславского — способе работы с актерами нечего было даже и думать о том, чтобы в результате явился спектакль, цель и назначение которого состояли бы в том, чтобы, как обещал Станиславский Сталину, «вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны».
Не в этом видел он гениальность пьесы Эрдмана, которую хотел спасти от забвения, а может быть, даже и от расправы. Но убедившись, что ни при каких обстоятельствах ему все равно ее не спасти, как видно, сам, без всякого давления сверху решил работу над спектаклем прекратить.
Так закончилась вторая попытка поставить на сцене эту гениальную, как назвал ее Станиславский, эрдмановскую пьесу.
* * *
В архиве Николая Робертовича сохранился любопытный документ.
На первый взгляд в нем нет как будто ничего особо примечательного. Но по некоторым соображениям я счел нужным привести его тут полностью.
► ОПИСЬ ИМУЩЕСТВА
24 декабря 1959 г.
На основанииисполнительного листа нарсуда 2-го участка от 23 октября 1959 г. № 22-605 о взыскании с гр. ЭРДМАНА Н.Р. 7950 р. в пользу Главного управления по делам искусств г. Москва.
При описи присутствовали: домработница Анфимова Н.И. и понятая лифтерша Прохорова А.В.
Название и описание арестованных предметов / Счет, мера, вес / Оценка
1. Холодильник «ЗиЛ» Москва / — / 2000р
2. Сервант полированный двухстворчатый со стеклом коричневого цвета, с двумя полками / — / 1500р
3. Буфет, 2 м ширин, на 1 м выс., полированный, с деревянной резной отделкой / — / 1500р
4. Письменный стол полированный, коричневого цвета, с двумя тумбами и тремя ящиками, с двумя полочками / — / 500р
5. Кресло мягкое с деревянными стенками красного цвета — ткань / — / 200р
6. Столик туалетный круглый со стеклом (поверхность — стекло) / — / 1300р
7. Тахта красн. цвета, мягкая / разм 2 метра длина на 80 см / 1500р
8. Стол-буфет корич. цвета полиров. / 1 x 80 см / 1500р
9. Кресло, обитое кр. материей мягкое / длина на 80 см / 1200р
10. Лампа комнатная / 2 м 25 см / 1250р
11. Шкаф полиров., внизу три ящика и вверху две створки, корич., без зеркала / 1 м 65 см / —
12. Радиоприемник «Рига-10» / — / —
Все описанное имущество сдано на хранение домработнице Анфимовой Н.И., которая по ст. 168 УК РСФСР предупреждена.
Явиться с квитанцией об уплате истцу 7950 р. к судебному исполнителю 25 / X с 17—19, 26 / X.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 370).
Жизнь у Николая Робертовича была пестрая.
Бывало, что жил он безбедно, а по тем временам (разумеется, не тем, что нынешние) даже богато. А случалось — и бедствовал. И в этой описи не бог весть какого роскошного имущества и угрозе предстать перед судебным исполнителем ничего исключительного вроде нет. Такое случалось тогда со многими литераторами. Вспомним опись имущества И. Бабеля, о которой рассказал принимавший в ней участие во время своей студенческой юридической практики Борис Слуцкий.
Но эта опись представляет для нас особый интерес. Потому что она напрямую связана с еще одной, к сожалению, тоже несостоявшейся попыткой поставить на сцене эрдмановского «Самоубийцу».
Исковое заявление, на основании которого была произведена эта опись, кое-что тут проясняет. Но — далеко не все.
Однако оно так красноречиво, что я считаю нелишним и его тоже привести тут полностью:
► ИСКОВОЕ ЗАЯВЛЕНИЕ
В Народный суд Советского района г. Москвы.
Главное управление по делам искусств
(г. Москва, Китайский проезд, 7)
от 17 августа 1957 г., исх. № 08-Б
По договору № 42 от 17. XII. 1956 г. с Главным управлением по делам искусств Министерства культуры РСФСР, гр-н Эрдман Николай Робертович принял на себя обязательства написать пьесу под названием «Самоубийца» сроком выполнения обязательства к 26 декабря 1957 г., на основании которого он получил от Главка аванс в размере 25% — 7500 рублей.
Автор Эрдман Н.Р. своих обязательств не выполнил: пьесу не написал и к указанному сроку ее не представил...
На основании изложенного просим Суд вынести решение о взыскании с гр-на Эрдмана Н.Р. в пользу Главного управления по делам искусств следуемые ему 7500 рублей и судебные издержки по делу.
Заместитель начальника главка
Ф. Евсеев.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 371).
Нелепость и юридическая несостоятельность этого искового заявления очевидны. Николай Робертович Эрдман никак не мог «принять на себя обязательства написать пьесу под названием «Самоубийца» сроком выполнения обязательства к 26 декабря 1957 г. по той простой причине, что пьеса эта была им уже написана без малого тридцать лет тому назад. Речь, стало быть, могла идти лишь о редактуре этой давным-давно написанной пьесы, в крайнем случае о каких-то мелких доделках и переделках.
Но тут сразу возникает вопрос: если таковые обязательства автор на себя действительно взял, почему же в таком случае он их не выполнил? А если и выполнил, то почему этот отредактированный, доделанный или слегка переделанный вариант в соответствующий срок в соответствующие инстанции не представил?
А дело было так.
Сталин уже давно гнил в своей могиле, и хотя хрущевская оттепель была уже на исходе, времена все-таки были еще вполне вегетарианские. И Николай Павлович Охлопков, бывший в то время режиссером театра Революции (впоследствии и ныне - Театра имени Маяковского), вспомнил про эрдмановского «Самоубийцу» и решил его поставить.
Тут надо сказать, что в свое время Николай Павлович был актером театра Мейерхольда, о блистательном успехе эрдмановского «Мандата» помнил хорошо, да и страстное желание Мейерхольда поставить «Самоубийцу» тоже не забыл. Возможно, даже лелеял какие-то надежды воспользоваться в этой новой постановке давними режиссерскими находками Мастера.
К тому же как раз в этот момент Охлопков вдруг пошел в гору: его назначили заместителем министра культуры. (Кажется, не СССР, а всего лишь РСФСР), но должность эта была тоже высокая и довольно влиятельная.
Когда Охлопкова спросили, справится ли он с этой своей новой должностью, он пренебрежительно ответил:
— Эко дело! Я царей играл!
Но оказалось, что играть (к тому же на сцене) царей куда как легче, чем исполнять — в жизни — должность заместителя министра.
В общем, опять что-то застопорилось, и Охлопков сообщил Эрдману, что по случаю сырой погоды фейерверк отменяется: «Самоубийцу» в этих новых, опять изменившихся обстоятельствах он поставить не сможет. Из чего Николай Робертович естественно заключил, что ни редактировать, ни дорабатывать пьесу, ни, тем более, представлять ее в соответствующие инстанции в прежнем виде никакого смысла не имеет.
О чем он внятно, четким юридическим языком и сообщил в Народный суд, предъявивший ему соответствующие претензии:
► ЗАЯВЛЕНИЕ
Народный суд Советского р-на г. Москвы
ЭРДМАНА Н.Р., прож. Москва,
ул Горького, 25/9, кв. 9.
Не имея возможности по состоянию здоровья явиться лично, прошу нарсуд Советского района города Москвы рассмотреть дело в моем отсутствии, при этом считаю необходимым заявить следующее.
Содержащееся в исковом заявлении утверждение о том, что предусмотренную договором пьесу «Самоубийца» я не написал и, не представив ее к предусмотренному договором сроку, условий договора не выполнил, далеко не соответствует фактическому положению вещей. Дело в том, что пьеса «Самоубийца» была написана мной почти 30 лет тому назад и тогда же была принята к постановке двумя московскими театрами — МХАТом СССР и Театром им. Мейерхольда. Оба театра вели репетиционную работу над пьесой, но поставлена она не была, т. к. Главрепертком наложил на нее запрет.
Спустя 25 лет, а именно в 1956 году, главный режиссер Театра им. Маяковского нар. арт. СССР Н.П. Охлопков обратился ко мне с предложением передать ему названную пьесу для постановки в руководимом им театре. Он считал, что в этот период появление такой пьесы на сцене было бы вполне своевременным. От меня, как от автора, требовались лишь незначительные, чисто формальные изменения в пьесе.
В результате Главное управление по делам искусств заключило со мной соответствующий договор, предусматривавший постановку моей пьесы «Самоубийца» в Театре им. Маяковского. Из последующих бесед с Н.П. Охлопковым я выяснил, что мнение свое он изменил и что пьеса моя в руководимом им театре поставлена не будет.
Истцу, так же как и руководству т-ра им. Маяковского, прекрасно известно, что пьеса «Самоубийца» давно уже написана, и если я не вручил истцу экземпляр пьесы, то только потому, что объявленный мне главным режиссером театра отказ ставить пьесу, даже не прочитав новый вариант ее, делал бы представление пьесы истцу бессмысленным.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 371).
Судя по датам, стоящим под этими документами (договор был заключен 17 декабря 1956 года, а опись имущества помечена 24 декабря 1959-го), дело тянулось довольно долго (аж целых три года). Но кончилось, надо полагать, ничем. И холодильник «ЗиЛ», сервант полированный двухстворчатый, письменный стол полированный, коричневого цвета, с двумя тумбами и тремя ящиками, кресло мягкое с деревянными стенками, равно как и другие предметы, значащиеся в той описи, как стояли, так и остались стоять на прежних своих местах.
Но пьеса, как и тридцать лет назад, и в этот раз поставлена не была. Подобно другому русскому гению — А.С. Грибоедову — Эрдману так и не привелось увидеть этот свой шедевр на сцене.
* * *
Когда победители входят в город, вслед за ними на его освобожденных улицах появляются мародеры.
Этот сюжет в форме, быть может, более деликатной, чем он того заслуживает, коротко изложил Ю.П. Любимов:
► Недавно «Советская культура» напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана в связи с предстоящей постановкой «Самоубийцы» в Театре Сатиры.
Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире...
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 414).
Времена были уже другие, начиналась горбачевская перестройка, «эпоха гласности», как тогда говорили, и В.Н. Плу-чек решил попробовать поставить на сцене театра, которым руководил, эрдмановского «Самоубийцу». Но «эпоха гласности» только начиналась, и реализовать этот отчаянно смелый проект было нелегко.
Выражаясь современным языком, Плучеку для осуществления его замысла нужна была «крыша». И лучшей «крыши», чем Михалков, тут было не найти. Вот они (вероятно, вдвоем) и решили прикрыться могущественным в то время именем Михалкова.
Плучека я тут не смею осуждать: уж очень хотелось ему поставить «Самоубийцу». Что ж касается Михалкова, то я, пожалуй, и в него тут бы не кинул камень, если бы не одно обстоятельство.
► М. ВОЛЬПИН, Ю. ЛЮБИМОВ.
«ВСПОМИНАЯ Н. ЭРДМАНА»
Ю. Л ю б и м о в. Николай Робертович умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые... Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича. Позвонил президенту академии Келдышу, и тут же мы с Михаилом Давидовичем отвезли Николая Робертовича в больницу.
М. В о л ь п и н. Тут я хочу вставочку сделать — дальнейшие обвинения работников искусств. Когда Николай Робертович уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. Оно оказалось не таким скорым, но достаточно скорым.. И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел..
А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: «Вот, Сережа, Николай Робертович лежит...» — «Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я н-не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал... куда-то там... — А Эрдмана я не могу...» А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека...
(Там же. Стр. 414).
Какими соображениями руководствовался С.В. Михалков, отказываясь дать Вольпину соответствующую бумажку, сказать трудно. Одно только тут можно сказать с полной определенностью: Сергей Владимирович, руководивший в описываемое время так называемым «патриотическим», а по существу фашистским Союзом писателей РСФСР, не имел ничего общего с тем Сережей, которого они знали мальчиком и который к Николаю Робертовичу относился весьма почтительно. Кто знает, будь у Николая Робертовича более «арийская» фамилия, может быть, этих проблем и не возникло бы. А в том, что для банды секретарей, которой в то время руководил Михалков, любая фамилия, звучащая не по-русски, воспринималась, как «сионистская», не может быть ни малейших сомнений.
Неведомой нам поддержкой, которую Сергей Владимирович незадолго до того оказал Вере Михайловне Инбер, его лимит на помощь лицам сомнительного происхождения был, наверно, уже исчерпан.
А впрочем — что гадать! По тем ли, по этим ли причинам нужную бумажку от Михалкова Михаил Давыдович так и не получил.
Но даже если бы и не это обстоятельство, имя Михалкова на афише премьеры эрдмановского «Самоубийцы» все равно выглядело бы довольно-таки странно. Примерно так же, как если бы на афише, возвещавшей о премьере «Горя от ума», было обозначено, что текст этой комедии, не вполне завершенной автором и имеющей существенные недостатки как драматургического, так и идейного толка, отредактирован, доделан, отчасти даже переделан и доведен до совершенства Нестором Васильевичем Кукольником.
Сюжет второй
«ОДНАЖДЫ ГПУ ПРИШЛО К ЭЗОПУ...»
Это — первая строка одной из тех басен, которые — иногда вдвоем, иногда втроем, а иногда и порознь сочиняли Николай Эрдман, Владимир Масс и Михаил Вольпин.
А вот — полный ее «текст слов»:
Однажды ГПУ пришло к Эзопу
И взяло старика за жопу.
А вывод ясен:
Не надо басен!
Справедливость этой их басенной морали всем троим авторам пришлось испытать на собственной шкуре.
Непосредственным поводом для ареста всех трех соавторов и отправки их в «места отдаленные» послужило следующее
► ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Г.Г. ЯГОДЫ И.В. СТАЛИНУ
9 июля 1933 г.
ЦК ВКП(б) тов. Сталину
Направляю Вам некоторые из неопубликованных сатирических басен, на наш взгляд, контрреволюционного содержания, являющихся коллективным творчеством московских драматургов Эрдмана. Масса и Вольпина.
Басни эти довольно широко известны среди литературных и окололитературных кругов, где упомянутые авторы лично читают их.
Эрдман Н.Р. — 1900 г. рождения, беспартийный, автор шедшей у Мейерхольда комедии «Мандат», автор снятой с постановки пьесы «Самоубийца».
Масс В.З. — 1896 г. рождения, беспартийный, известен как соавтор Эрдмана по некоторым обозрениям и киносценариям. Масс — Эрдман являются авторами «Заседания о смехе».
Вольпин М.Д — 1902 г. рождения, поэт-сатирик, соавтор Эрдмана, сотрудник «Крокодила».
Полагаю, что указанных литераторов следовало бы или арестовать, или выслать за пределы Москвы в разные пункты.
Зам[еститель] пред[седателя] ОГПУ
Г. Ягода
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 202-203).
Эта рекомендация вождем была одобрена, о чем свидетельствует следующий документ:
► ПИСЬМО ЗАМЕСТИТЕЛЯ
ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Я.С. АГРАНОВА
И.В. СТАЛИНУ ОБ АРЕСТЕ Н.Р. ЭРДМАНА, В.З.
МАССА И Э. ГЕРМАНА
25 октября 1933 г. Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину
11 октября с[его] г[ода] были арестованы Н. Эрдман, Вл Масс и Э. Герман — он же Эмиль Кроткий за распространение к[онтр]революционных] литературных произведений.
При обыске у Масса, Эрдмана и Германа обнаружены к[онтр]р[еволюционные] басни-сатиры.
Арестованные Эрдман, Масс и Герман подтвердили, что они являются авторами и распространителями обнаруженных у них к[онтр]р[еволюционных] произведений.
По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 14 октября Э. Герман выслан на 3 года в г. Камень Западно-Сибирского края. По постановлению особого совещания при коллегии ОГПУ от 16 октября Н. Эрдман выслан на 3 года в г. Енисейск Восточно-Сибирского края, а В. Масс — в г. Тобольск на Урале.
Приложение:
1) копия протокола допроса Н. Эрдмана от 15 октября [19]33 г.
2) копия протокола допроса В. Масса от 16 октября [19]33 г.
3) заявление В. Масса в коллегию ОГПУ от 16 октября [19]33 г.
Зам[еститель] председателя] ОГПУ
Я. Агранов
(Там же. Стр. 207).
Аресту и ссылке трех соавторов предшествовал скандал, разразившийся вокруг альманаха «Год шестнадцатый», задуманного Горьким и готовящегося к его приезду. (Готовил его под непосредственным наблюдением Горького и прямым его указаниям Л. Авербах.)
Горькому, судя по всему, очень хотелось, чтобы этот первый советский альманах (за ним должны были последовать — и последовали — другие ежегодники: «Год семнадцатый», «Год восемнадцатый», «Год девятнадцатый» и др.) выглядел достойно и представлял молодую советскую литературу самыми авторитетными ее именами.
В состав будущего альманаха вошли К. Паустовский (повесть «Судьба Шарля Лансевиля»), либретто оперы Э. Багрицкого «Дума про Опанаса», написанное по мотивам знаменитой поэмы, запрещенной в 1932 году, Всеволод Иванов, пародии Александра Архангельского с иллюстрациями Кукрыниксов, впервые появившаяся на русском языке статья Д. Святополк-Мирского о творчестве Джеймса Джойса, «Маски» Андрея Белого, «Пространство Эвклида» К. Петрова-Водкина, «О'кей» Пильняка.
Дал Горький в этот альманах и только что переработанный им первый вариант своего «Егора Булычева».
Горькому, как видно, очень хотелось напечатать в альманахе и эрдмановского «Самоубийцу». Но это было нереально.
С публикацией в горьковском альманахе «Самоубийцы» дело не выгорело. Но представить себе свой первый советский альманах без Эрдмана Алексей Максимович не мог. В результате на его страницах появилось сатирическое обозрение Эрдмана и Масса «Заседание о смехе», вызвавшее грандиозный скандал, специальное решение Политбюро, изъятие той части тиража альманаха, которая не успело попасть в продажу, и появление нового, «очищенного» от этой крамолы его издания.
Поскольку изъятое из обращения издание первого варианта альманаха ныне представляет величайшую библиографическую редкость и пресловутое «Заседание о смехе» В. Масса и Н. Эрдмана современному читателю практически недоступно, для наглядности приведу его здесь полностью.
Итак:
► ВЛ. МАСС, Н. ЭРДМАН
ЗАСЕДАНИЕ О СМЕХЕ
Д о к л а д ч и к. Товарищи! Вы все, наверно,читали на страницах нашей печати, что нам нужно веселое, жизнерадостное искусство, нужно, чтобы зритель в театре смеялся. Да, товарищи, пролетариат хочет смеяться! Вот я и обращаюсь к вам для того, чтобы вы сообща обсудили этот вопрос и, так сказать, поставили его на практические рельсы. (Курьер подходит к докладчику и что-то говорит ему на ухо.) Да, да, сейчас, сейчас! Товарищи, начинайте без меня, я сейчас приду. (Уходит.)
П р е д с е д а т е л ь. Кто хочет высказаться?
П е р в ы й. Я.
П р е д с ед а т е л ь. Пожалуйста.
П е р в ы й. Товарищи! Товарищ Косупко с присущей ему прозорливостью обронил здесь довольно крылатую фразу о том, что пролетариат хочет смеяться. Но мы знаем, товарищи, что если пролетариат чего-нибудь хочет, даже если он хочет смеяться, тут уж, товарищи, не до смеха. Действительно, было бы очень смешно, если бы отдельные товарищи захотели шутить в тот момент, когда пролетариат хочет смеяться. Я думаю, что буду неизмеримо прав, если скажу, что смех на шестнадцатом году революции — это не шутка. Поэтому я прошу отнестись к смеху с максимальной серьезностью. Чего же нам нужно, товарищи? Нам нужно, чтобы широкие массы как можно больше смеялись. Нам, товарищи, до слез нужен смех. Я вижу, что кое-кто из присутствующих улыбается. Это, товарищи, позор! Когда я говорю о таком важном участке, как смех, то тут улыбаться нечего! Я тут ничего смешного не вижу. Я еще раз со всей категоричностью повторяю, что нам нужен смех. Вдумчивый, серьезный смех, без малейшей улыбки. Я кончил.
П р е д с е д а т е л ь. Кто еще желает высказаться по смеху?
В т о р о й. Разрешите!
П р е д с е д а т е л ь. Прошу вас.
В т о р о й. Товарищи! Предыдущий оратор, говоря о смехе, призывал нас к серьезности. Но, товарищи, сам предыдущий оратор отнесся к смеху далеко не серьезно. Предыдущий оратор сказал, что нам нужен смех. Я считаю, что такой вывод очень печален. Я считаю, товарищи, что каждый человек, прежде чем засмеяться, должен отдать себе полный и ясный отчет, над чем, почему и каким смехом он будет смеяться. Это самое главное. Какие же смехи мы имеем на сегодняшнее число? На сегодняшнее число мы имеем следующие смехи: их смех и наш смех.
Какая же разница между их смехом и нашим смехом? Первая отличительная черта нашего смеха — это та, что наш смех должен быть организованным. Что это значит? Что мы должны смеяться только над тем, о чем есть постановление общего собрания, что это действительно смешно. Провинция, например, должна согласовывать свой смех с центром. Авторы, например, должны согласовывать свой смех с реперткомом. Комсомол, например, должен согласовывать свой смех с Обществом старых большевиков. Что касается театров, то в театре зрители должны смеяться только в антрактах, после того, как они сообща обсудят все те места, которые вызывают у них гомерический хохот.
Т р е т и й. Разрешите мне.
В т о р о й. Я еще не кончил
П р е д с е д а т е л ь. Одну минуту. Краткое слово по гомерическому хохоту имеет товарищ Гвоздилин.
Т р е т и й. Товарищи! Кроме нашего смеха и ихнего смеха, имеются еще несколько смехов, оставшихся нам от прошлых веков. Огромное место среди упомянутых смехов занимает так называемый гомерический хохот. Попробуем разобраться, как же будет относиться наш смех к данному хохоту. Что такое гомерический хохот? Гомерическим хохотом смеялся великий слепец Гомер. Следовательно, он смеялся над тем, чего он не видел. Нужен ли нам такой хохот?
Г о л ос а. Нужен.
— Не нужен.
Т р е т и й. Я, товарищи, считаю, что нужен. Потому что смеяться над тем, что мы видим, это, я бы сказал, как-то... несколько неудобно!
Г о л о с а. Правильно!
Т р е т и й. Разрешите поэтому считать гомерический хохот нашим смехом?
Г о л о с а. Не нашим!
— Не целиком не нашим!
— Нашим!
— Не совсем нашим!
Т р е т и й. В таком случае будем считать его полунашим!
Г о л о с. Если полунашим, значит, и полуихним!
Т р е т и й. Нет, полунашим и полунеихним!
Г о л о с. Тогда уж лучше полуничейным!
Ч е т в е р т ы й. Вношу предложение.
П р е д с е д а т е л ь. Пожалуйста.
Ч е т в е р т ы й. Предлагаю за невыясненностью гомерического хохота временно заменить его шекспировским смехом
Г о л о с а. Правильно!
Т р е т и й. Я, товарищи, категорически возражаю. Мы еще не знаем, каким смехом смеялся Шекспир. Если он был сыном лорда, то он смеялся утробным смехом загнивающей верхушки, а если он был сыном торговца солодом, то, следовательно, он смеялся бодрым и здоровым смехом полуголодного разночинца. Пока еще на этот вопрос никто ответить не может, потому что происхождение Шекспира никому не известно. Может, товарищи, получиться конфуз: мы начнем смеяться шекспировским смехом, а Вильям Шекспир вдруг окажется лордом Ретлендом. Предлагаю поэтому от шекспировского смеха всячески воздержаться.
П р е д с е д а т е л ь. Слово по текущему смеху возвращается товарищу Ваганькову.
В т о р о й. Товарищи, я продолжаю. Вторая отличительная черта нашего смеха в том, что он должен быть массовым. Я считаю, что смех двух или трех человек или еще более возмутительный смех в одиночку — совершенно недопустим. Мы должны объявить решительную борьбу смехачам-одиночкам, ибо такой смех совершенно не поддается никакой квалификации. Скажем, сидит человек в трамвае и смеется, а над чем он смеется — черт его знает! Я считаю, что смеяться нужно начиная с 15 человек и под наблюдением опытного руководителя, причем каждый смех, перед тем как вырваться из груди, должен быть теоретически подкованным! Вот!..
П р е д с е д а т е л ь. Поступила, товарищи, резолюция. Разрешите огласить?
Г о л о с а. Просим, просим!
П р е д с е д а т е л ь. Внимание, товарищи. Оглашаю резолюцию:
«Общее собрание ученого общества друзей советского смеха, заслушав доклад товарища Косупко на тему о смехе, постановляет: горячо приветствовать всякий смех, за исключением смехов:
а) животного;
б) утробного;
в) щекочущего;
г) пережевывающего;
д) смакующего;
е) кликушеского;
ж) деляческого;
з) межеумочного;
и) сумеречного;
к) лжездорового;
л) пяточного;
м) преждевременного;
н) преждевременного смеха с некоторым опозданием;
о) половинчатого;
п) полуполовинчатого;
р) целиком половинчатого;
с) непонятного;
т) понятного, но немногим;
у) пустого;
ф) несерьезного;
х) поверхностного;
ц) гормонного;
ч) размагничивающего;
ш) обобщающего;
щ) мышино-жеребческого;
э) самодовольного;
ю) сытого;
я) общечеловеческого».
Товарищи, смехи еще остались, а алфавит уже кончился. Поэтому такие смехи, как, например: ехидный, недоговаривающий, подмышечный, видимый смех сквозь невидимые слезы, невидимый смех сквозь видимые слезы, а также: смех над кем-нибудь, смех как таковой и смех вообще — временно, до расширения алфавита, остаются вне букв. Безусловно рекомендуются следующие смехи:
а) смех над татарским игом,
б) смех над крепостным правом,
в) смех над господом нашим Иисусом Христом и
г) смех над Народным комиссариатом почт и теле- графов.
В т о р о й. Почему над Народным комиссариатом?
П р е д с е д а т е л ь. Товарищи, я подразумевал телеграммы. Они опаздывают.
В т о р о й. Так бы и говорил, что над телеграммами.
Т р е т и й. Я предлагаю этот пункт уточнить: не вообще над телеграммами, а над частными телеграммами.
П р е д с е д а т е л ь. Кто возражает? Никто? Значит, так: над господом нашим Иисусом Христом и над частными телеграммами со следующими оговорками смех не должен:
а) поражать себя в голову;
б) пробуждать инстинкты.
Занавес вовремя опускается.
(Вопросы литературы. М., 2002. № 1. Стр. 260-266).
Тут я сразу же должен признаться, что отдал такое большое пространство книжного текста этому, не такому уж яркому, сочинению не только потому, что оно являет собой уникальную библиографическую редкость. (Тем более что уже не являет: ничто тайное не становится явным, и сравнительно недавно текст этот был опубликован в журнале «Вопросы литературы».)
Сделал же это я главным образом для того, чтобы читатель, так сказать, лично уверился в беззубости этой «политической сатиры» и подивился тому, что это, в общем-то, довольно невинное сочинение вызвало такой грандиозный скандал. (Специальное заседание и решение Политбюро, вмешательство всесильного ГПУ, обращения ведущих работников этого ведомства (Ягоды и Агранова) к Сталину и, наконец, высочайшее решение: арест и ссылка соавторов в разные «отдаленные места» Сибири.)
Все это вызовет у нас еще большее удивление, если мы вспомним, что в это самое время без всяких ограничений и тем более эксцессов печатались (и не где-нибудь, а в самой «Правде») куда более злые и острые сатирические фельетоны. И на эти самые темы.
Вспомним хотя бы знаменитый фельетон И. Ильфа и Е. Петрова «Как создавался «Робинзон» и другие их фельетоны, печатавшиеся в то время в самой «Правде».
Выходит, сатирические фельетоны одних литераторов можно из номера в номер печатать в «Правде», а других, сочинивших нечто похожее и на ту же тему, за ту же «провинность» арестовать и загнать — одного в город Камень Западно-Сибирского края, другого в Тобольск, а третьего — в Енисейск.
Могло ли быть такое?
То есть вообще-то могло быть всякое. И даже страховой полис, о котором Остап Бендер говорил, что только он один может дать человеку полную гарантию безопасности от любых невзгод, — даже он, если бы вдруг возникла такая необходимость, не мог бы не только постоянных авторов «Правды» Ильфа и Петрова, но и самого тогдашнего главного редактора этой газеты Н.И. Бухарина защитить от этой и даже более страшной участи.
И все-таки тут что-то не так.
Наверняка для ареста и ссылки в места отдаленные В. Масса и Н. Эрдмана была еще и какая-то другая, более основательная причина, чем сочиненное и напечатанное ими в альманахе «Год шестнадцатый» «Заседание о смехе». (Не говоря уже о М. Вольпине, который к созданию означенного сочинения вообще никакого отношения не имел.)
Да, такая причина действительно была. И в тогдашних литературных — да и не только литературных — кругах о ней было довольно широко известно.
* * *
На каком-то важном кремлевском приеме, куда были приглашены и где выступали лучшие артисты страны, к Василию Ивановичу Качалову, уже прочитавшему кое-что из своего обычного репертуара, обратился кто-то «из публики» с просьбой прочесть что-нибудь веселое, смешное. И Василий Иванович, бывший в тот момент, как видно, уже слегка подшофе и не вполне сообразив, перед кем выступает, прочел кое-что из своего, так сказать, домашнего репертуара.
Жена Николая Робертовича Эрдмана (точнее — одна из его жен) Наталья Васильевна Чидсон рассказывает об этом так:
► Поводом для ссылки послужили, как говорили, басни и стихи Николая Робертовича, которые прочел Качалов на одном из приемов. Стихотворение называлось «Колыбельная». Вот его текст:
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Видишь, слон заснул у стула,
Танк забился под кровать,
Мама штепсель повернула,
Ты спокойно можешь спать.
За тебя не спят другие,
Дяди взрослые, большие.
За тебя сейчас не спит
Бородатый дядя Шмидт.
Он сидит за самоваром —
Двадцать восемь чашек в ряд, —
И за чашками герои
О геройстве говорят.
Льется мерная беседа
Лучших сталинских сынов,
И сияют в самоваре
Двадцать восемь орденов.
«Тайн, товарищи, в природе
Не должно, конечно, быть.
Если тайны есть в природе,
Значит, нужно их открыть».
Это Шмидт, напившись чаю,
Говорит героям.
И герои отвечают:
«Хорошо, откроем».
Перед тем как открывать,
Чтоб набраться силы,
Все ложатся на кровать,
Как вот ты, мой милый.
Спят герои, с ними Шмидт
На медвежьей шкуре спит.
В миллионах разных спален
Спят все люди на земле...
Лишь один товарищ Сталин
Никогда не спит в Кремле.
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 336—337).
Аудиторией, к которой оно было неосторожно обращено, стихотворение это вполне могло быть воспринято как издевательское. А последние его строки так и вовсе смахивали на «оскорбление величества».
Но я не случайно обратил внимание читателя на то, что Наталья Васильевна была одной из жен Николая Робертовича. Точнее — она была второй его женой, и познакомились они незадолго до войны, в 1940 году. Так что историю, о которой вся театральная Москва говорила семью-восемью годами раньше, она вполне могла знать лишь приблизительно и рассказать о ней не совсем достоверно.
На мысль о недостоверности этого ее рассказа наводит то, что герои-полярники, о которых говорится в стихотворении, героями стали позже — после эпопеи по спасению челюскинцев. Да и сам Шмидт, хоть полярным исследователем стал гораздо раньше, звания «Героя Советского Союза» удостоился только в 1937-м.
Гораздо достовернее та же история выглядит в изложении Анны Владимировны Масс — дочери Владимира Захаровича Масса, бывшего, как она уверяет, главным героем и чуть ли даже не единственной жертвой разразившегося скандала:
► Летом 1933 года Владимир Захарович <Масс> работал в составе киносъемочной группы в Сочи. Снимались «Веселые ребята»...
Как рассказывал мой отец, в Сочи случилось следующее. Он жил в одном гостиничном номере с Леонидом Утесовым. Июньской ночью в гостиницу явились двое военных и приказали следовать за ними.
— Утесов крикнул мне из окна: «Владимир Захарович, как же вы без плаща?» — и кинул свой плащ. Так меня и увезли в утесовском плаще.
Что же произошло?
Знаменитый в те годы артист МХАТа Василий Иванович Качалов был приглашен на правительственный прием в честь японского посла. Он прочитал несколько своих классических монологов, после этого устроители приема попросили его почитать что-нибудь легкое, эстрадного характера. И Качалов, не осознав, где и перед кем он выступает, прочитал три <басни> <Масса> («Фуга Баха», «Об очковтирательстве», «Случай с пастухом»). <Басни> этого цикла были известны узкому кругу писателей и актеров, в них отразилась литературная полемика, главным образом с рапповцами и рапповской критикой. Качалов закончил чтение <басен>.
В воздухе повис роковой вопрос:
— Кто автор этих хулиганских стихов?
И участь моего отца была предрешена...
Одновременно с Владимиром Массом был арестован и выслан в Енисейск Николай Эрдман — только что был опубликован в альманахе «Год шестнадцатый» их фельетон «Заседание о смехе».
А «Веселые ребята» вышли в срок и начали свое триумфальное шествие в пространстве и времени, только имен сценаристов в титрах не было. (Ныне имена авторов сценария восстановлены.)
В. <Масс> был выслан в Тобольск.
(А. Масс. Озорные басни и др. Вопросы литературы, 1988, №1. Стр. 255-260).
Получается, что Н. Эрдман влип в эту историю чуть ли не случайно: как соавтор Масса по злополучному «Заседанию о смехе».
На самом деле это было, конечно, не так. Но сообщению Анны Владимировны, что читал Качалов на том правительственном приеме в честь японского посла только басни В. Масса и какие именно, верить, я думаю, можно.
Итак, сойдемся на том, что в тот вечер Качаловым были прочитаны только эти три басни:
► ФУГА БАХА
Однажды Бах спросил свою подругу:
«Скажите мне, вы любите ли фугу?»
Смутясь и покраснев, как мак,
Подруга отвечала так:
«Не ожидала я увидеть в вас нахала.
Прошу вас, не теряйте головы.
Я — девушка и в жизни не видала
Того, что здесь назвали вы».
Мораль: у девушек, почти без исключенья,
Богатое воображенье.
► СЛУЧАЙ С ПАСТУХОМ
Один пастух, большой затейник,
Сел без штанов на муравейник.
Но муравьи бывают люты,
Когда им причиняют зло,
И через две иль три минуты
Он поднял крик на все село.
Он был искусан ими в знак протеста.
Мораль: не занимай ответственного места.
И, наконец, — третья, последняя:
► ОБ ОЧКОВТИРАТЕЛЬСТВЕ
В одном термометре вдруг захотела ртуть
Достигнуть сорока во что бы то ни стало.
И, в сей возможности не усомнясь нимало,
Пустилась в путь.
— Энтузиазм большая сила!
Вскричала ртуть и стала лезть.
Но ничего не выходило:
Все тридцать шесть и тридцать шесть.
— Ура! Вперед! На карте честь! —
Она кричит и лезет вон из шкуры.
Все тридцать шесть.
А что ж, друзья, и в жизни есть
Такого рода Реомюры:
Кричат: «Ура!»
Кричат: «Пора!»
А не выходит ни хера.
Если первая из этих трех басен могла возмутить только нравственное чувство целомудренной большевистской верхушки, то о двух других этого уже не скажешь.
Мораль одной из них («не занимай ответственного места») кое-кто из присутствующих вполне мог принять и на свой собственный счет. Ну, а что касается басни про ртуть, то в ее антисоветском характере и вовсе трудно было сомневаться. Уж очень и сюжет ее, и мораль («Кричат: «Ура!» Кричат: «Пора!» А не выходит ни хера!») напоминали главный тогдашний партийный, государственный лозунг: «Догнать и перегнать ведущие капиталистические страны!» Страна напрягалась из последних сил, но, в точном соответствии с моралью этой басни, «не выходило ни хера».
Все это было вполне достаточным основанием для того, чтобы кто-то из присутствующих (по слухам, это был Ворошилов) гневно вопросил:
— Кто автор этих хулиганских стихов?
По тем временам этого было еще маловато для того, чтобы закатать их в Сибирь.
За этим, однако, дело не стало.
Тотчас было дано распоряжение произвести у «хулиганов» обыск. И обыск этот, разумеется, дал свои результаты, открыв перед обыскивающими целую кладовую «контрреволюции», как это тогда называлось.
► ИЗ ПИСЬМА ЗАМЕСТИТЕЛЯ
ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ОГПУ Я.С АГРАНОВА
И.В. СТАЛИНУ
25 октября 1933 г. Секретарю ЦК ВКП(б) тов. Сталину
При обыске у Масса, Эрдмана и Германа обнаружены к[онтр]р[еволюционные] басни-сатиры.
Арестованные Эрдман, Масс и Герман подтвердили, что они являются авторами и распространителями обнаруженных у них к[онтр]р[еволюционных] произведении.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 207).
Сейчас все эти «контрреволюционные» произведения хорошо известны. Но установить, какие из них принадлежат Н. Эрдману, какие В. Массу, а какие они сочиняли вдвоем, практически уже невозможно.
► Известно, что Н.Р. Эрдманом написано множество басен. Некоторые из них — в соавторстве с В.З. Массом. Видимо, сегодня, когда обоих соавторов нет среди нас, установить с категорической достоверностью единоличное авторство или меру участия партнеров представляется, увы, невозможным.
Так, некоторые из басен, известных мне как эрдмановские — в чтении самого Николая Робертовича, а также Х.А. Локшиной, отличавшейся до последних дней феноменальной памятью, были опубликованы в журнале «Вопросы литературы» № 1 за 1988 год как басни В.З. Масса. Разгадка этого недоразумения кроется в том, что машинописные тексты басен хранились в архиве В.З. Масса без авторской подписи, что не исключало возможности публикации басен под двумя именами либо под любым из двух на выбор издателя. Видимо, следует признать двойное авторство этих басен. К этому склоняется и опубликовавшая их А.В. Масс.
(А. Хржановский. Из заметок и воспоминаний о Н.Р. Эрдмане. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 385—386).
Помимо этой, тоже, конечно, очень важной причины, есть и другая не менее важная, из-за которой почти невозможно установить, какая басня кем из них была написана, а какие они сочиняли вдвоем.
Кроме общего направления мысли все (почти все) эти басни отличает некий эстетический канон, выработавшийся у соавторов в процессе их совместной работы. (Как у Ильфа и Петрова, в книге которых «Одноэтажная Америка» никакой текстолог уже не различит, какие ее главы авторы писали порознь, а какие вдвоем.)
Басня — старый, можно даже сказать, древний жанр. (Не зря соавторы в одной из самых знаменитых своих басен, явно имея в виду себя, поминают Эзопа)
Но Эрдман и Масс не просто внесли в этот старый жанр нечто новое, свое. Они его перевернули. Можно даже сказать — вывернули наизнанку.
Строго говоря, эти их басни не столько продолжают и развивают этот старый (древний) жанр, сколько его пародируют.
Классическая басня, как известно, завершается (а иногда предваряется) «моралью», и эта ее мораль является непосредственным и логичным выводом из ее сюжета. Как, скажем, у Крылова в басне «Лебедь, рак и щука»:
Когда в товарищах согласья нет,
На лад их дело не пойдет
И выйдет из него не дело — только мука.
Или в басне «Квартет»:
А вы, друзья, как ни садитесь,
Всё в музыканты не годитесь.
У Эрдмана и Масса мораль их басни, как правило, не то что не вытекает из ее сюжета. Она ему даже не противоречит. Она просто НИКАК С НИМ НЕ СВЯЗАНА.
Взять хоть тот же «Случай с пастухом».
Мораль - «не занимай ответственного места» с дурацким поступком затейника-пастуха, который сел на муравейник, решительно никак не связана. Разве только, если предположить, что этим своим поступком он нанес муравейнику и обитавшим в нем муравьям серьезный вред. (На что, кстати, намекает фраза, что муравьи искусали его не просто так, а - «в знак протеста».) Но даже при таком - весьма приблизительном - истолковании смысла этой басни следует признать, что с классической басенной традицией она имеет весьма мало общего.
Особенно отчетливо этот эстетический принцип выявлен в басне
► ВЕРБЛЮД И ИГОЛЬНОЕ УШКО
Один верблюд пролез в угольное ушко.
А это очень нелегко.
И чтоб отметить это чудо,
Все стали чествовать верблюда
Он — сверхверблюд!
Громадный труд!
Какая нужная работа!
Вдруг замечает где-то кто-то:
За этот труд ему хвала и честь,
Но вот что он туда пролез - понятно,
А вот пускай попробует пролезть обратно.
Верблюд рассвирепел, как бес,
Полез обратно - и пролез!
И вот его все знают города,
Его снимают все, о нем уж пишут книжки.
А наш верблюд — туда-сюда,
Туда-сюда без передышки.
Натер себе бока и холку
И наконец сломал иголку.
Мораль: у нас неповторимая эпоха.
Но вот иголки делаем мы плохо.
Что ни говори, но уж ЭТА мораль из рассказанного нам басенного сюжета ну никак не вытекает. Хотя сама по себе, никак с этим сюжетом и не связанная, наверно, содержит в себе некую несомненную истину, о которой авторам и хотелось поведать читателям
Раскрыть смысл и природу этого художественного приема мне поможет слышанный мною однажды анекдот про Байрона. Скорее всего даже не анекдот, а - апокриф, легенда
Некий современник Байрона, тоже довольно известный в те времена поэт, сочинил обращенную к нему эпиграмму, смысл которой, если перевести ее на язык родных осин, звучал так:
Я, такой-то (имярек),
Живу с твоей сестрой.
О том, действительно ли этот самый имярек жил с сестрой Байрона, история умалчивает. Быть может, это была чистейшей воды клевета.
Но с точки зрения поэтической формы эпиграмма была совершенна. Все в ней там было на месте: и безупречный стихотворный размер, и безукоризненная рифма.
Но, возражая противнику ответной эпиграммой, в суть дела Байрон вдаваться не стал.
Убийственный его ответ на нее был таков:
А я, Джордж Байрон,
Живу с твоей женой.
— Позволь! — возмущенно вскричал байроновский оппонент. — Да ведь у тебя тут нет рифмы?
— Зато правда, — ответил Байрон.
Из этой истории — скорее всего выдуманной — следуют по крайней мере два вывода.
Первый состоит в том, что байроновский оппонент в литературе был человек не случайный, поскольку эпиграммой собрата он был задет и оскорблен не как муж-рогоносец, а как профессионал-стихотворец. Что же касается второго вывода, то он тоже важен. Смысл его в том, что правда в искусстве — дело тоже не последнее.
Тут столкнулись две разные эстетики.
А рассказал я этот анекдот к тому, что Эрдман и Масс в своих баснях безусловно придерживалисьэстетики второго рода.
На каждый упрек, что вот, мол, ваша мораль никак не вытекает ни из логики, ни из смысла, ни из содержания рассказанного вами сюжета, они могли бы, подобно Байрону, ответить:
— Зато это правда.
Без большого риска ошибиться я мог бы сказать, что ответить таким образом они могли бы даже с большим основанием, чем британский классик, поскольку тот вполне мог ради красного словца и пренебречь истиной. А у них, как стрелка компаса на север, мораль каждой их басни неизменно и неуклонно нацелена НА ПРАВДУ. И правда эта далеко не всегда так примитивно проста и даже мелочна, как в случае с верблюдом и плохими иголками. Сплошь и рядом — это весьма серьезная и даже глубокая правда.
Взять хотя бы вот такую их басню:
► ФРЕЙДИСТ
Один фрейдист, придя из института
К себе домой, узрел ученика, который почему-то
Сидел на канапе с его женой.
Причем сидел в такой нелепой позе,
Что ни в стихах не выразить, ни в прозе.
Ученый головой поник:
Моя жена и мой же ученик!
Что может означать подобное явленье!
Должно же быть ему у Фрейда объясненье!
Допустим, что он в ней свою увидел мать.
Но все же этот факт какого будет типа?
«Нарцизм» ли это?
Комплекс ли Эдипа?
Как мне точней всего его назвать?
А ларчик просто открывался,
И очень просто назывался.
Вот так и мы порой, как комики,
Ответа ищем в экономике.
А он один и там и тут:
Ее ебут
И нас ебут.
При всей своей, казалось бы, предельной удаленности от классической басенной традиции, эта басня Масса и Эрдмана как раз наиболее к ней близка. Недаром в нее даже органично вплелась прямая цитата из дедушки Крылова: «А ларчик просто открывался».
Ход размышлений и колебаний ученого-фрейдиста из этой басни и впрямь того же свойства, что направление мыслей у крыловского умельца-механика:
Взглянув на Ларчик, он сказал: «Ларец с секретом Так: он и без замка;
А я берусь открыть; да, да, уверен в этом,
Не смейтесь так исподтишка!
Я отыщу секрет, и Ларчик вам открою.
В механике и я чего-нибудь да стою».
Вот за Ларец принялся он:
Вертит его со всех сторон
И голову свою ломает,
То гвоздик, то другой, то скобку пожимает.
Тут, глядя на него, иной
Качает головой,
Те шепчутся, а те смеются меж собой...
Вот так же, наверно, качали головами, шептались и смеялись меж собой и друзья-приятели ученого-фрейдиста, который, увидав жену в объятиях ученика, в соответствии с законами своей науки стал ломать голову что бы это могло значить:
«Нарцизм» ли это?
Комплекс ли Эдипа?
А дело, между тем, было такое же ясное, как с крыловским Ларчиком.
Одно только непонятно: при чем тут экономика?
А экономика, как это сразу же и выясняется, тут при том, что у нас с нею делают именно то, что ученик высокоумного фрейдиста делал с его женой. Но чтобы понять это, надо было обратиться не к Фрейду, а к Марксу, который открыл закон стоимости. Ну и, конечно, к Сталину, который объявил, что при социализме этот закон действует «в преобразованном виде».
Говоря попросту, это означало, что экономику у нас насилуют. А уж вслед за ней — и нас, пользующихся плодами этой самой изнасилованной экономики.
Строго говоря, если пресловутый, якобы открытый Марксом закон стоимости — это действительно ЗАКОН, то действовать в «преобразованном виде» он не может. (С равным успехом можно было бы объявить, что и ЗАКОН НЬЮТОНА при социализме тоже действует «в преобразованном виде».)
Честнее было бы сказать, что пресловутый ЗАКОН СТОИМОСТИ при социализме вообще не действует. Что он —ОТМЕНЕН, как оно, в сущности, и было. И вот поэтому-то авторы басни употребили в этом случае словцо не из ряда нормативной лексики, сказав, скажем, что экономику у нас насилуют, а выразились грубо, по-матерному. Это грубое матерное слово с гораздо большей точностью выражало суть описываемого явления, чем любой интеллигентный эвфемизм. Так что обращение к ненормативной лексике в этом случае было продиктовано отнюдь не хулиганством, а стремлением как можно точнее выразить самую суть дела. То есть стремлением к предельной художественной ПРАВДЕ.
Точно так же обстоит дело и в уже известной нам басне «Очковтирательство»:
Кричат: «Ура!»
Кричат: «Пора!»
А не выходит ни хера.
Напиши авторы вместо последней строки, скажем: «А не выходит ничего», - не только художественный эффект, но и уровень ПРАВДЫ был бы тут уже совсем другой.
Такова самая суть эстетики, лучше даже сказать ПОЭТИКИ этих басен.
Принцип всюду один. Тот самый — байроновский. Нет рифмы, говорите вы? Мораль не вытекает из басенного сюжета и самого содержания басни? Что ж: ЗАТО ПРАВДА.
► СМЕТАНА
Мы любим подмечать у недругов изъяны,
И направлять на них насмешек острие.
Однажды молоко спросило у сметаны:
— Скажите, вы еда или питье?
Сметана молвила:
— Оставьте ваши шутки!
Действительно, я где-то в промежутке.
Но ведь важна не эта сторона,
Всего важнее то, что я вкусна
И все, как правило, бывают мною сыты.
Вот так же точно и гермафродиты:
Тот, кто на свет их произвел,
Конечно, допустил ужасную небрежность.
Но ведь в конце концов
Существенен не пол,
А классовая принадлежность.
Спор молока со сметаной с темой гермафродитов еще как-то более или менее сообразуется. Ведь они тоже - неведомо что. То ли еда, то ли питье...
Но при чем тут классовая принадлежность?
А при том, что так оно и было тогда на самом деле. Классовая принадлежность была важнее, чем образованность, ум, талант, честь, благородство и все прочие человеческие качества. Такова была официальная установка.
Вспомним знаменитый диалог Сталина с Гербертом Уэллсом
Уэллс сказал, что не согласен с «упрощенной классификацией человечества на богатых и бедных»:
► Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?.. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива?
Сталин отвечает:
► Вы возражаете против упрощенной классификации людей на богатых и бедных. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта.
(И. Сталин. Сочинения. Т. 14. М., 2007. Стр. 17-18).
Конечно, авторы басни издевались и над этой теоретической сталинской установкой, но в особенности над тем, как развернулась она на практике тогдашнего советского государства. «Классовая принадлежность» была категорией не просто важной, а во многих (почти во всех) случаях решающей. Достаточно сказать, что существовали официально утвержденные льготы для приема в вузы детей рабочих и крестьян. Константин Симонов, например, чтобы получить доступ к высшему образованию, должен был сперва поработать на заводе, а потом пройти через рабфак, чтобы замолить таким образом свое «непролетарское происхождение». Больше того! Существовали такие же установки и для профессоров: вполне официально им предлагалось студентам пролетарского происхождения завышать оценки, а непролетарского — занижать...
Конечно, неоднократное обращение авторов крамольных басен к ненормативной лексике уже само по себе давало основания обвинить их в хулиганстве и сшить им какое-нибудь дело. Тем более что скандал на приеме в честь японского посла, когда Качалов прочел злополучные басни, проявился, как рассказывали, в гневной реплике Ворошилова:
— Кто автор этих хулиганских стихов?
Но ГПУ, коль оно уже занялось этим вопросом (а не заняться им теперь оно уже не могло), гораздо больше заинтересовало, куда, как выражался в таких случаях М.М. Зощенко, «направлено жало этой художественной сатиры».
У классиков (Лафонтена, Крылова, того же Эзопа) эти их сатирические жала были направлены в разные стороны. Классики своими баснями бичевали самые разнообразные пороки, изъяны и слабости человеческой натуры. А тут дело явно выглядело иначе. При всей жанровой и содержательной пестроте этих басен Эрдмана и Масса мишень для их сатирических стрел всегда была одна.
Взять хоть вот эту, самую коротенькую (говорили, что в тот злополучный вечер она тоже была прочитана Качаловым):
► ВОРОНА И СЫР
Вороне где-то Бог послал кусочек сыру.
Читатель скажет: Бога нет!
Читатель, милый, ты придира!
Да, Бога нет. Но нет и сыра.
Или — вот эту, тоже короткую:
► ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ ОСЕЛ
Мы пишем не для похвалы,
А для внушения морали.
В лесу однажды все ослы
Вдруг диалектиками стали.
Но так как страшный произвол
Царит сейчас во всей вселенной,
Диалектический осел
Глуп так же, как обыкновенный.
Мириться с тем, что к власти пришли «диалектические ослы», от которых теперь все зависит, было, конечно, нелегко. Но даже и с этим можно было смириться, пока оставалась возможность выкричаться. Хоть в баснях:
► НЕПРЕЛОЖНЫЙ ЗАКОН
Мы обновляем быт
И все его детали.
«Рояль был весь раскрыт,
И струны в нем дрожали...»
— Чего дрожите вы? — спросили у страдальцев
Игравшие сонату десять пальцев.
— Нам нестерпим такой режим,
Вы бьете нас — и мы дрожим!..
Но им ответствовали руки,
Ударивши по клавишам опять:
Когда вас бьют, вы издаете звуки,
А если вас не бить, вы будете молчать.
Смысл этой краткой басни ясен:
Когда б не били нас,
Мы б не писали басен.
Обратившись к презренной прозе, можно выразиться еще яснее. Да, «нам нестерпим такой режим», но мы готовы мириться с ним, пока у нас еще остается возможность сказать об этом вслух.
Но то-то и дело, что при этом режиме сложилась принципиально иная ситуация. Режим властно сказал: «Не надо басен!» И об этом — еще одна их басня, помимо той, которую мы уже знаем:
► СЛУЧАЙ В ГАРЕМЕ
Однажды наклонилась близко
К младому евнуху младая одалиска.
А деспотичный шах меж тем
Уже успел войти в гарем.
— Ага! В гареме? Ночью?.. Вместе? —
Воскликнул шах. — Я жажду мести!
Какой позор! Какой скандал!
Тут визирь шаху так сказал:
— Зачем же звать его к ответу?
Почто ему готовишь месть?
О, шах! У евнуха ведь нету!
— Но у нее, мерзавки, есть!
— Пойми, лишен он этой штуки!
—А руки?
Срубить!
Палач взмахнул мечом,
И руки стали ни при чем.
Но оказался в дураках,
Представьте, все же старый шах.
Над шахом евнух долго издевался:
Язык-то у него остался!
Сколь наша участь более горька:
У нас есть то и сё,
Но нету языка.
В ту же мишень (в советскую власть) било и такое их короткое ироническое стихотворение:
► ПОЭТ
Один поэт, свой путь осмыслить силясь,
Хоть он и не был Пушкину сродни,
Спросил: «Куда вы удалились,
Весны моей златые дни?»
Златые дни ответствовали так:
— Мы не могли не удалиться,
Раз здесь у вас такой бардак
И вообще, черт знает что творится!
Златые дни в отсталости своей
Не понимали наших дней.
В общем, что говорить! ГПУ было чем поживиться, когда оно нанесло свой визит «Эзопу».
Остается тут лишь одна маленькая неясность.
Что послужило причиной визита? Скандал, разразившийся вокруг альманаха «Год шестнадцатый», в котором было напечатано возмутившее начальство «Заседание о смехе»? Или скандал, связанный с теми несколькими, по сравнению с другими их баснями, в общем, довольно безобидными, которые Качалов прочел на приеме в честь японского посла?
* * *
На этот счет есть и другая точка зрения, суть которой сводится к тому, что истинным поводом для скандала явились еще более ранние события.
► С 1923 года Николай Эрдман и Владимир Масс начали работать в соавторстве: писали музыкальные спектакли для мюзик-холлов, песенки, пародии, басни. С их (в соавторстве с В. Типотом) спектакля «Москва с точки зрения» начался Московский театр Сатиры. Молодой Леонид Утесов со своим джаз-оркестром приобрел шумный успех благодаря эстрадному обозрению «Музыкальный магазин», а кинорежиссер Григорий Александров, оценив успех этого представления у публики, предложил авторам написать на его основе сценарий кинокомедии. Так началась работа над фильмом «Веселые ребята». В конце августа 1933 года киногруппа вместе с авторами уехала на съемки в Гагры. Работа почти заканчивалась, как вдруг, жаркой ночью, оба автора были арестованы и увезены в Москву на Лубянку. Считается, что причиной ареста были басни, которые прочитал на концерте в Кремле артист МХАТа Василий Иванович Качалов и которые вызвали гнев Ворошилова. Во всяком случае, Качалов до конца своих дней переживал эту историю, хотя ни мой отец, ни мать никогда его не винили. Откуда он мог знать, что так получится? Он в те годы много читал всякого озорного, даже хулиганского — Баркова, например. Его попросили прочитать смешное — он и прочитал. Тут не было никакого умысла. Однако не исключено, что история с Качаловым была лишь поводом для ареста, а причина была в другом. Существует версия музыкального журналиста Анатолия Агамирова (он излагал ее моему другу, американскому исследователю жизни и творчества Эрдмана Джону Фридману). В двадцатые годы Эрдман приятельствовал с семьей наркома просвещения Луначарского, бывал у него дома в Денежном переулке. Человек энциклопедически образованный, сам писавший пьесы, Луначарский высоко оценивал талант Эрдмана. И когда в 1929 году Эрдман принес ему рукопись второй своей пьесы — «Самоубийца», — Луначарский предложил устроить общественную читку у себя дома. В назначенный день Эрдман пришел домой к Луначарскому читать пьесу. Он ожидал, что будут театральные и литературные деятели. Однако Луначарский пригласил слушать пьесу не их, а тех, от кого гораздо больше зависела судьба пьесы и самого автора — членов правительства: Пятакова, Радека, Ворошилова — людей, которые, в числе прочего, занимались и проблемами культуры. И вот Эрдман читает пьесу «Самоубийца», полную остроумнейших реприз и ситуаций. Читает при полном и угрюмом молчании. Ни на одну репризу аудитория, собравшаяся за дубовым резным столом, не реагирует (все это рассказывала Агамирову его мать, родственница жены Луначарского, присутствовавшая при читке). Читка закончилась. Начался ужин. О пьесе — ни слова. После ужина гости встали и, сославшись на то, что их внизу ждут машины, ушли. Эрдман, подавленный, огорченный, попрощался с хозяевами и пошел в переднюю одеваться. Луначарский подал ему пальто и сказал: «Коля! Вы написали гениальную пьесу. Но пока я нарком просвещения, она не будет идти на советской сцене. Поверьте, так будет для вас лучше». Напрасно Эрдман пытался пристроить пьесу во МХАТ, в театр Революции. Все попытки оканчивались неудачей. Пьесу так и не разрешили. Возможно, Ворошилов еще с того вечера затаил недоверие к Эрдману. Он понял опасность его пера. Но поскольку Луначарский, из желания оградить Эрдмана от неприятностей, постановку пьесы не разрешил и она нигде не шла, то придраться было вроде бы не к чему. Тогда придрались к басням.
Дальше — допросы, которые вел следователь Шиваров, потом — ссыльный этап. Масс был отправлен в Тобольск, Эрдман — в Енисейск. Оба отделались сравнительно легко: всего лишь по три года ссылки и «минус десять», то есть без права проживания по отбытии ссылки в Москве и в других крупных городах.
(А. Масс. Вахтанговские дети. М., 2005. Стр. 5-8).
Такая «общественная читка» «Самоубийцы» у Луначарского, быть может, и была. И Пятаков, Радек и Ворошилов, быть может, на ней действительно присутствовали. И реакция их вполне могла быть такой, какая здесь описана. И Луначарский, провожая Эрдмана и подавая ему пальто, вполне мог сказать ему нечто похожее на то, что, по этой версии, он ему сказал.
Но истинной причиной ареста Эрдмана и Масса все это быть, конечно, не могло.
Начать с того, что Луначарский никак не мог «из желания оградить Эрдмана от неприятностей» запретить его «Самоубийцу». Судьба пьесы, как мы знаем, решалась совсем в иных, более высоких инстанциях. И не «пытался Эрдман пристроить свою пьесу во МХАТ», а принята она была к постановке двумя театрами вполне официально и «с высочайшего соизволения». Да и времени от описанного Анной Владимировной эпизода до ареста ее отца и его соавтора прошло слишком много. Если причиной ареста была эта «общественная читка», почему Эрдмана не арестовали сразу? И при чем тут тогда ни в чем не повинный Масс?
Нет, повод для ареста соавторов был, конечно, совсем другой: либо «Заседание о смехе», либо — басни. Остается только установить, какой из этих двух скандалов повлек за собой вмешательство ГПУ. То есть — что чему предшествовало.
Установить это нетрудно, благодаря уже известному нам письму Всеволода Вишневского Зинаиде Райх. Там, если помните, была у него такая фраза:
► ...с каких пор Эрдман, автор грязных басен и «Самоубийцы», стал свежим, бодрым нашим писателем?
(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 288).
Письмо, содержащее эту реплику, было написано 11 января 1932 года.
Стало быть, о кремлевском скандале, разразившемся вокруг «грязных басен», в это время ему было уже известно.
А скандал вокруг альманаха «Год шестнадцатый» разразился в мае 1933-го. И А. Стецкий тоже наверняка знал о том, что случилось на приеме японского посла. Но альманах почему-то не задержал: видимо, какой это дело примет оборот, было тогда еще неизвестно, и, зная о письме Сталина Станиславскому, он занял осторожную, выжидательную позицию. А узнав, что судьба соавторов решена, стал оправдываться, объяснять свою «потерю бдительности» высокими дипломатическими соображениями.
► Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом
(Из докладной записки заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б) А.И. Стецкого секретарям ЦК ВКП(б) тов. Сталину и Кагановичу. Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. Стр. 200).
Итак, сомнений нет: причиной ареста Николая Эрдмана и Владимира Масса стали их басни.
И хотя, получив за них по три года ссылки, они отделались сравнительно дешево, последствия этого — по тем временам весьма мягкого приговора — по крайней мере для одного из них оказались ужасны. В известном смысле можно даже сказать — смертельны.
Сюжет третий
ЛАУРЕАТ СТАЛИНСКОЙ ПРЕМИИ
Вскоре после доклада Хрущева на XX съезде партии известный советский поэт Павел Антокольский написал (не помню, успел ли он его напечатать до того, как тема эта опять стала закрытой) такое стихотворение:
Мы все — лауреаты премии,
Врученных в честь него,
Спокойно шедшие сквозь время,
Которое мертво.
Мы все — его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из нашего молчанья
Народная беда...
Стихотворение по смыслу покаянное, по видимости даже благородное, а по сути — весьма мутное (чтобы не сказать хуже).
Ведь по сути эта риторическая готовность взять на себя некую общую вину маскирует желание снять с себя свою, личную.
Ответственность за преступления не может быть общей, у каждого она своя, и ее нельзя разложить на всех, — как он говорит, «на равных».
И потом — что это значит: «Мы все...»?
Все — да не все!
Выбирая героев для этой своей книги, я менее всего думал о том, кто из них был лауреатом, а кто нет. Но арифметика получилась весьма выразительная.
Из двадцати выбранных мною персонажей лауреатами оказались лишь четверо: А.Н. Толстой, Эренбург, Фадеев и Симонов.
Все они безусловно заслужили эти свои награды. (К сожалению, не только высокими художественными достоинствами увенчанных премиями произведений. Чаще — даже наоборот.) Но остальные шестнадцать тоже не случайно были обойдены этими высокими званиями.
Ни Пастернак, ни Мандельштам, ни Замятин, ни Булгаков, ни Ахматова, ни Зощенко, ни Платонов ни при какой погоде стать лауреатами Сталинской премии, конечно, не могли.
Хотя...
Выбор Сталина был непредсказуем.
Был, например, однажды такой случай.
Утром, открыв газету, Виктор Платонович Некрасов узнал, что стал лауреатом Сталинской премии. Это явилось для него полной неожиданностью. Но, как тут же выяснилось, не только для него.
Спустя несколько минут ему позвонил Всеволод Вишневский. (Он был одним из членов Комитета по премиям.)
— Газеты читал? — спросил он.
Некрасов ответил, что да, читал, уже все знает.
— Так вот, — сказал Вишневский. — К твоему сведению. Вчера вечером в списке твоей фамилии не было.
— Ну и что? — не понял Некрасов.
— Ты что же, не понимаешь? Ведь ночью вписать ее туда мог только один человек!
Такие причуды у Сталина бывали редко. Обычно, награждая кого-либо из писателей премией своего имени, он руководствовался политическими соображениями. Именно они играли тут решающую роль. Но случалось, что политические критерии совпадали с художественными. Разумеется, не чьими-нибудь, а его, Сталина, художественными критериями и вкусами. Ну, и конечно, с представлениями самих лауреатов о художественной ценности их созданий, удостоенных высокой награды.
А.Н. Толстой, получив премию первой степени за своего «Петра», мог не сомневаться, что на этот раз и художественный вкус Сталину не изменил: у него были все основания считать этот роман одной из самых больших своих художественных удач.
Эренбург, получив Сталинскую премию за «Бурю», так, вероятно, не думал. Высшим своим художественным достижением он полагал «Хулио Хуренито». (Не раз сам об этом говорил.) Наверняка считал бы более справедливым, если бы премии удостоился его роман «День второй». Но и лауреатских своих книг — «Падения Парижа» и «Бури» — тоже не стыдился.
Фадеев, получивший премию за первый вариант «Молодой гвардии», наверно, тоже считал эту награду заслуженной.
Что же касается Симонова, то с известным основанием можно сказать, что каждое из его произведений, удостоенных премии (кроме пьесы «Чужая тень», которую он и сам считал неудачной и жалел, что написал ее), действительно было очередной его художественной вершиной. (Каков у писателя потолок, таковы и его вершины.)
Ну, а что касается Пастернака или Ахматовой, то они о том, чтобы стать лауреатами, разумеется, не могли даже и мечтать. Да и вряд ли этого и хотели.
Хотя...
Пастернак не только хотел, но и довольно прямо намекал на это (в письме А.С. Щербакову 16 июля 1943 года):
► Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.
Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.
Любящий Вас
Б. Пастернак.
(Б. Пастернак. Полное собрание сочинений. Т. 9. Стр. 349).
Сегодня такой вариант событий, при котором Пастернак мог бы стать лауреатом, представляется совершенно немыслимым. Но бывали времена, когда он был вполне возможен и даже вероятен. Получил же Сталинскую премию (да еще первой степени) Михаил Лозинский за перевод «Божественной комедии» Данте. Так почему бы и Пастернаку не удостоиться того же за свои переводы Шекспира или «Фауста».
Ну, а что касается Ахматовой, то ее кандидатура, как мы помним, однажды даже выдвигалась на лауреатство. И не кем-нибудь, а Шолоховым, Фадеевым и А.Н. Толстым. Повернись события по-другому, глядишь, — чем черт не шутит! — могла бы и получить.
При своей готовности к любым услугам вполне мог бы стать лауреатом и Пильняк.
Да мало ли кто еще из «обойденных»...
О тех, кто — по тем или иным причинам (иногда и случайно) — попал в сталинскую мясорубку, говорить, разумеется, не приходится. Но из уцелевших при ином раскладе этой чести мог удостоиться едва ли не каждый. За исключением, пожалуй, только одного — Николая Робертовича Эрдмана
Чтобы автор «Самоубийцы» и «грязных» антисоветских басен стал лауреатом Сталинской премии? Такого, казалось, не могло бы случиться и при самом причудливом развитии событий.
Но именно это как раз и произошло.
И это при том, что ни сервилистом и «ловчилой» вроде Пильняка Николай Робертович не был. И взглядов своих и настроений не менял. И с намеками вроде тех, которые делал Щербакову Пастернак, ни к каким влиятельным лицам никогда не обращался.
Этот сюжет развивался и сложился совсем по другим законам, не имеющим в истории нашей литературы, пожалуй, никаких аналогий.
Кроме, разве, одной, к которой мы, быть может, еще обратимся.
* * *
Сосланный в Сибирь (в Енисейск) Николай Робертович свои письма к матери неизменно подписывал — «Мамин сибиряк». И шутку эту со смехом повторяла вся Москва.
Доходили до московских друзей и другие его шуточки, далеко не всегда безопасные.
С электричеством в Енисейске дело обстояло не больно хорошо. Попросту говоря, его там не было. Во всяком случае, в той халупе, которую Эрдману удалось снять, о «лампочке Ильича» можно было только мечтать. А Эрдман любил читать. Особенно вечерами, иногда даже по ночам. И постоянно думающая о нем его возлюбленная, засыпавшая его посылками, заказала какому-то театральному умельцу особый электрический фонарь, работающий на батарейках. Отправляя его в Енисейск, Ангелина Иосифовна очень волновалась: дойдет? И если дойдет, будет ли работать?
Затея удалась, о чем от Николая Робертовича в тот же день полетели в Москву телеграммы:
► Енисейск. 26. 12 часов. (Молния от ваш. корр.) Закончена прокладка линии электропередачи Стол-Кровать протяжением 3 метра.
Енисейск. 26. 24 часа. (Молния от ваш. корр.) Пуск первой мощной электростанции в условиях Севера прошел образцово. Все обслуживающие механизмы работают отлично. За первые два часа прочитано четыре главы «Исповеди» Жан-Жака Руссо. Начальнику строительства А.О. Степановой. Постройка енисейской электростанции — новый вклад в дело дальнейшего подъема нашей страны и Вашего в моих глазах. ЦК.
(Письма. Николай Эрдман, Ангелина Степанова. Предисловие и комментарии Виталия Вульфа. М., 2007. Стр. 126).
Попадись эти телеграммы на глаза тем, КОМУ НАДО, они вполне могли быть истолкованы (и вряд ли были истолкованы иначе) как издевательская пародия на знаменитый ленинский план ГОЭЛРО. А учитывая подпись (ЦК), так даже и как злобный пасквиль на сталинский план индустриализации страны. Хотя подпись эта (в той же телеграмме) расшифровывалась самым невинным образом: «Целую Коля».
Не умеряя постоянных своих забот о возлюбленном, Ангелина Иосифовна добивалась — и нечеловеческими усилиями добилась — его перевода из Енисейска в Томск. Томск как-никак был университетский город, для Сибири — большой культурный центр, и она полагала, что ему там — во всех смыслах — будет лучше, чем в заштатном, захудалом Енисейске.
План удался. Но удача эта обернулась для Эрдмана разными, мягко говоря, неудобствами и даже унижениями.
Начать с того, что в Томск он был отправлен «по этапу», с конвойными, что уже само по себе было довольно-таки неприятно. А оказавшись наконец в этом вожделенном Томске, долго не мог сыскать для себя мало-мальски сносное пристанище.
Об этих своих мытарствах он любимой сообщал так:
► ...Плачусь у парикмахеров, останавливаю на улицах прохожих, изучаю бумажки на столбах — всё тщетно. Вчера дал объявление в газету, боялся, пропустит ли цензура. Опасения оказались напрасными — поместили целиком. Как видишь, всё идет к лучшему, меня уже стали печатать.
А просьбу прислать каких-нибудь книг сопроводил такой сентенцией:
► В здешних магазинах, кроме портретов вождей, ничем не торгуют. А томская библиотека похожа на томскую столовую — меню большое, а получить можно одни пельмени или Шолохова.
(Там же. Стр. 247).
За все эти милые шуточки - и над цензурой, и над пельменями, и над Шолоховым — не говоря уже о портретах вождей — ему вполне могли намотать новый срок.
Но неисправимый шутник продолжал шутить. И жало этих его маленьких сатирических импровизаций неизменно было направлено все в ту же, хорошо нам известную сторону.
Вот, например, еще одна его шуточка — правда, уже других, более поздних времен.
* * *
28 сентября 1940 года в «Известиях» появилась такая заметка, подписанная Михаилом Долгополовым:
► По инициативе Л.П. Берия создан Ансамбль песни и пляски НКВД Союза ССР. Состоялось первое выступление ансамбля. Большая программа скомпонована в обозрение «По родной земле». Тема его — жизнь счастливой Родины, неусыпно охраняемой чекистами и пограничниками. Коллектив ансамбля под руководством композитора 3. Дунаевского создал веселое, жизнерадостное представление».
Через несколько дней (2 октября) такой же заметкой, подписанной О. Кургановым, на эту инициативу Лаврентия Павловича откликнулась «Правда»:
► Режиссером этой программы является С. Юткевич, а художником — П. Вильямс. Они придали ей подлинную красочность, внесли в нее много выдумки, остроумия и веселья.
Лаврентию Павловичу, видимо, не давали покоя лавры знаменитого в то время ансамбля песни и пляски Красной Армии, которым руководил А.В. Александров, будущий создатель музыки советского Гимна. Вот он и решил создать ансамбль своего ведомства. И такой, чтобы он не уступал, а может быть, даже и превосходил знаменитый Краснознаменный.
Возможности для этого у него, как вы понимаете, были большие. Можно сказать — неограниченные.
Главным режиссером Ансамбля песни и пляски при центральном клубе НКВД (таково было официальное название ансамбля) стал Сергей Юткевич.
Вот как он вспоминает о возникновении и формировании этого ансамбля:
► Формирование труппы произошло без затруднений и в сжатые сроки. Были подобраны сильный танцевальный коллектив, хороший хор, квалифицированный оркестр. Художественным руководителем назначили, как верно сказано в заметке Долгополова, Зиновия Дунаевского. Балетмейстерами были Асаф Мессерер и Касьян Голейзовский, хормейстером — Александр Свешников, художником — Петр Вильямс. Я заявил начальству, что теперь нужны первоклассные драматурги и хотелось бы работать с Михаилом Вольпиным и Николаем Эрдманом. Их в то время — по обстоятельствам, от них не зависевшим, — не было в Москве.
Через несколько дней оба литератора уже примеряли форму (ансамбль, естественно, был военизированным)...
Добавлю, что драматическим коллективом позднее руководил один из корифеев Художественного театра — Михаил Тарханов. Двумя главными действующими лицами первой программы, основанной, естественно, на либретто М. Вольпина и Н. Эрдмана, были молодые пограничники... Их играли Леонид Князев и Юрий Любимов. Все было решено в мажоре, а декорации и костюмы поражали великолепием. Премьера второй программы — «Отчизна» - состоялась в очень трудное для страны время - в ноябре 1942 года, когда шли бои в Сталинграде. Еще перед этим я сделал фронтовой вариант обозрения «По родной земле» (опять-таки с Вольпиным и Эрдманом), и с ним коллектив ездил по армейским частям и три месяца пробыл в блокадном Ленинграде. Понятно, что содержание «Отчизны» было целиком военно-патриотическим....
В «Отчизне» впервые прозвучала написанная по заказу ансамбля песенка «Фонарики», мгновенно подхваченная в тылу и на фронте. Ее автор — композитор Дмитрий Шостакович — вообще постоянно сотрудничал с ансамблем (...) Третью программу — «Русская река» — делал Рубен Симонов...
(Н. Эрдман в воспоминаниях С. Юткевича. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 360—361).
Публикатор этих воспоминаний (М. Долинский) реплику С. Юткевича о том, что Эрдмана и Вольпина «в то время—по обстоятельствам, от них не зависевшим, — не было в Москве», комментирует так:
► Мемуары писались Юткевичем в те годы, когда о репрессиях сталинского времени приходилось говорить глухо. Да и то это проходило цензуру с трудом, а иногда и не проходило. На самом деле Вольпин и Эрдман были арестованы и сосланы.
(Там же).
Но на самом деле и Эрдман, и Вольпин (в 1933-м он тоже был сослан в Сибирь — как было сказано в приговоре: «За антисоветские настроения») в то время, о котором рассказывает Юткевич, ссыльными уже не были.
19 октября 1936 года Николай Робертович получил справку Томского горотдела НКВД об отбытии срока ссылки с правом выбора места жительства «минус шесть» городов и переехал в Калинин. В последующие годы — до войны — жил в Высшем Волочке, Торжке, Рязани. С ансамблем НКВД он начал сотрудничать в 1939-м. (По приглашению А.М. Мессерера работал над сценарием театрализованного представления «По родной земле».)
В первые месяцы войны он был административно выслан из Рязани, где тогда жил, как бывший ссыльный с еще не снятой судимостью. Написал заявление с просьбой зачислить его добровольцем в РККА. Получил отказ. Но уже в августе — в Ставрополе — был призван по мобилизации и зачислен в саперную часть. С отступающими частями Красной Армии прошел пешком 600 километров и оказался в Саратове. И уже только тут - в декабре 1942-го, — находясь на излечении в госпитале, получил вызов в Москву для зачисления в ансамбль песни и пляски НКВД. Это уже, наверно, стараниями С. Юткевича.
Его же стараниями был вызван и зачислен в ансамбль и М.Д. Вольпин.
Вот тут-то Николай Робертович и произнес ту знаменитую свою шуточку, о которой я упомянул в начале этого своего рассказа.
В ансамбле их приодели, приобули, подкормили. Вот только Эрдману никак не могли подобрать приличную шинель. Наконец подобрали — и не просто приличную, а по тем временам просто великолепную, только что не генеральскую. А они с Вольпиным жили тогда в какой-то мансарде, и у них там было большое зеркало. И вот подходит Николай Робертович в этой новой своей — офицерской, энкавэдэшной — шинели к зеркалу, смотрит на себя и говорит:
— Миша, мне кажется, за мною опять пришли.
Шутка была невеселая.
Страх, что за ним в любой момент могут «опять прийти», преследовал его долгие годы.
► Вскоре после войны, в 1946 году, Большой театр стал строить дом для артистов. К моему великому счастью, я попала в это строительство, правда, с большими трудностями. Дом построили в 1950 году, и мы въехали в трехкомнатную квартиру на улице Горького. Счастью нашему не было предела... Надо было идти прописываться. Николай Робертович сказал: «Как хочешь, но я в милицию не пойду». Я взяла паспорта и пошла на трясущихся ногах прописываться. Паспорта взяли и прописали. У Николая Робертовича с 1951 года уже был «чистый» паспорт. Но вечный страх остался.
Помню, когда мы наконец переехали в новую квартиру, ночью в три часа раздался звонок в дверь. «Пришли!» — подумали мы оба. Я подошла к двери и замирающим голосом спросила: «Кто там?» И в ответ услышала два голоса: Бориса Ливанова и Алексея Дикого, которые, где-то не допив, решили прийти к Колечке. Услышав их голоса, мы так обрадовались, что тут же усадили, накормили, напоили и были счастливы, что это они, а не КГБ.
Прошла неделя, и опять ночью звонок, я уже посмелее подошла к двери и услышала то же самое: «Это мы, к Колечке». Уже менее приветливо мы их опять напоили и накормили.
Им, видно, это понравилось, и через неделю опять то же самое. Тогда я не выдержала и сказала им «Чтобы больше вашей ноги здесь не было. Вы что, не понимаете, что такое ночные звонки в наше время? Днем — пожалуйста, а ночью — не сметь!». Ночные визиты прекратились.
(Н. Чидсон. Радость горьких лет. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 350—351).
Только смерть Сталина, быть может, освободила его от этого постоянного страха. Да и то — вряд ли. Что, кстати, не мешало ему вести себя независимо и смело — до дерзости.
► Идет художественный совет. Обсуждается сценарий Вольпина и Эрдмана. И им говорят всякие гадости. Товарищ Ильичев тогда был во главе этого совета. И вот, когда была сказана очередная гадость... А Николай Робертович — он же редко что-либо без крайней необходимости говорил... Между тем все знали, что Николай Робертович — один из самых остроумнейших людей Москвы... А он был необыкновенно молчалив. Вступал он в беседу редко. Если он мог сказать фразу, которая прервет глупость беседы и перевернет ее парадоксально... Только тогда он вступал с фразой.
И вот, значит, Ильичев говорит: «Вы что, не знаете, кто, так сказать, этот художественный совет создал? — имея в виду Сталина. — Вы доостритесь...»
На это Эрдман говорит: «Ну, я и острил, потому что я думал, что это художественный совет, но теперь я понял, что это нечто другое, и я умолкаю...»
И когда тот стал хамить дальше, Николай Робертович попросил Михаила Давыдовича об очень деликатной вещи: «Михаил Давыдович, не будете ли вы так любезны — а то я, вы знаете, заикаюсь... Так вот, не будете ли вы так любезны — послать этого господина н-на...» — и вышел.
(М. Вольпин, Н. Любимов. Вспоминая Н. Эрдмана. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 422).
Не думаю, чтобы Михаил Давыдович осмелился выполнить эту его деликатную просьбу. Да Николай Робертович на это, конечно, и не рассчитывал.
* * *
Сказав в начале этого сюжета, что творческая судьба Николая Эрдмана не имеет в истории нашей литературы никаких аналогий, а потом все-таки добавив: «кроме, разве, одной», я имел в виду Грибоедова, от всего созданного которым осталась только одна гениальная пьеса. Гениальная, но — одна.
Объяснить эту загадку пытались по-разному.
Вот — самое распространенное из них и, пожалуй, самое аргументированное:
► ...после великой удачи «Горя от ума» Грибоедова постигли жестокие неудачи. В чём же искать объяснение этой трагедии гениального поэта? В опустошённости ли его творческого сознания, как полагали иные? Конечно, нет! Дошедшие до нас наброски и планы последних произведений Грибоедова исключают подобное толкование его писательской судьбы. Они свидетельствуют о настойчивых поисках новых драматических форм, способных вместить то громадное идейное содержание, которое вкладывал Грибоедов в свои замыслы. Но, разумеется, не только и не столько это обстоятельство определило безрезультатность его, по-видимому, очень напряженной творческой работы во вторую половину двадцатых годов. Он, безусловно, раньше или позже, нашёл бы искомые формы. Создать новый шедевр не позволяла Грибоедову бесперспективность его творческого пути в общественно-политических условиях николаевского режима... «Что у меня с избытком найдётся, что сказать — за это ручаюсь, отчего же я нем? нем, как гроб!» — спрашивал Грибоедов в 1825 г., то есть в ту пору, когда уже было создано «Горе от ума», обессмертившее его имя. И в другом месте он сам ответил на свой вопрос: «Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов». Мировоззрение пламенного мечтателя вступало в резкие противоречия со всем укладом того мира, в котором ему суждено было жить и творить. «Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан» (Пушкин).
Тяжела была судьба Грибоедова Но тот же Пушкин сказал: «Грибоедов сделал свое: он уже написал «Горе от ума». В этих словах — признание великой исторической заслуги Грибоедова
(Вл. Орлов. Художественная проблематика Грибоедова. Литературное наследство. 47—48/ А.С. Грибоедов. М., 1946. Стр. 73).
Автор этого объяснения, конечно, слегка юлит. Дипломатничает. Ему мешает то, что он старается не столько объяснить творческое бессилие великого писателя, сколько оправдать его. (В чем тот, разумеется, совершенно не нуждается.)
Можно предположить, что парализовал и даже убил творческую потенцию Грибоедова шок, вызванный его арестом.
Об этом аресте чаще пишут в легких тонах: ничего, мол, страшного не произошло, Грибоедов сразу же был освобожден, поскольку ни в чем не был замешан.
В действительности дело обстояло куда серьезнее.
Об обстоятельствах этого ареста сохранились подробные воспоминания свидетеля, видевшего все своими глазами и рассказавшего о виденном с предельной честностью и точностью.
► Все, что мне удалось читать печатного об аресте Грибоедова, все совершенно не так. Видно, что это пересказанные речи. Я буду говорить как очевидный свидетель и ручаюсь за сказанное.
Рано утром мы выступили из Червленной и часу в одиннадцатом подошли к Горячеводскому укреплению, где назначен был привал... День был солнечный и довольно теплый. Исправлявший должность дежурного штаб-офицера гвардии капитан Талызин первый увидал на перевале от Терека тройку в санях, окруженную 20 или 30 казаками, и первый сказал: «Господа, ведь это должен быть фельдъегерь». Так и вышло...
Талызин, Сергей Ермолов и я, пригласивши с собой фельдъегеря, пустились на рысях и прямо к дому коменданта крепости Грозной. Алексей Петрович сидел за большим столом и, как теперь помню, раскладывал пасьянс. Сбоку возле него сидел с трубкой Грибоедов. Когда мы доложили, что прибыли и привезли фельдъегеря, генерал немедленно приказал позвать его к себе. Уклонский вынул из сумки один тонкий конверт от начальника главного штаба Дибича. Генерал разорвал конверт; бумага заключала в себенесколько строк, но, когда он читал, Талызин прошел сзади кресел и поймал на глаз фамилию Грибоедова. Алексей Петрович, пробежавши быстро бумагу, положил в боковой карман сюртука и застегнулся. Потом он начал расспрашивать Уклонского о событиях в Петербурге... Я не обратил внимания на Грибоедова; но Талызин мне после сказал, что он сделался бледен, как полотно.
(Н. Шимановский. Арест Грибоедова. Там же. Стр. 72—73).
У Грибоедова были все основания к тому, чтобы сделаться бледным, как полотно. Он ведь в этот момент еще не знал, что Алексей Петрович Ермолов даст тайную команду уничтожить все его бумаги невзирая на то, что в распоряжении военного министра, которое он только что прочел, было сказано ясно и определенно:
► По воле государя императора покорнейше прошу ваше высокопревосходительство приказать немедленно взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтобы он не имел времени к истреблению их, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург прямо к его императорскому величеству.
(П. Щеголев. А.С. Грибоедов и декабристы. М„ 1905. Стр. 24).
О том, как было выполнено это распоряжение АП. Ермолова, с присущей ему обстоятельностью рассказывает тот же Шимановский:
► В сенях встретил я Талызина, который отдавал приказание одному из ординарцев генерала, уряднику Кавказского казачьего полка Рассветаеву, чтобы он скакал в обоз, отыскал арбу Грибоедова и Шимановского и чтобы гнал в крепость. Я спросил его по-французски: на что это? Талызин отвечал: «После скажу!»...
Урядник Рассветаев ловко исполнил возложенное на него поручение. Он отыскал арбу, вывел ее из колонны и заставил быков скакать, так что очень скоро прибыли наши люди к назначенному нам флигелю. Тут встретило наших людей приказание елико возможно скорее сжечь все бумаги Грибоедова, оставив лишь толстую тетрадь — «Горе от ума». Камердинер его Алексаша хорошо знал бумаги своего господина; он этим и руководствовал и не более как в полчаса времени все сожгли на кухне Козловского, а чемоданы поставили на прежнее место в арбу.
(Н. Шимановский. Арест Грибоедова. А.С. Грибоедов. Его жизнь и гибель в мемуарах современников. А., 1929. Стр. 74-76).
Как знать? Может быть, в этих сожженных грибоедовских бумагах было и нечто гениальное, что Александр Сергеевич потом не смог (или не захотел) восстановить?
Было еще одно — третье — объяснение угасания грибоедовского художественного дара.
С наибольшей резкостью и примитивной определенностью его высказал Н. Огарев:
► Грибоедов... примкнул к правительству и на дипломатическом поприще наткнулся на случайную гибель. Но талант его и без того уже был погибшим: он высказал в «Горе от ума» все, что у него было на сердце, а дальше он ничего не мог развить в себе самом, именно потому, что он примкнул к правительству, этому гробу русских талантов и русской доблести.
(А.С. Грибоедов в русской критике. Стр. 213).
Грибоедов действительно состоял на «царской службе», под конец жизни в довольно высоких чинах (статского советника и «полномочного министра» в Персии). Но можно ли сделать из этого вывод, что он «примкнул к правительству»?
Салтыков-Щедрин, как известно, был вице-губернатором. Но никто, однако, не смел обвинить его в том, что он «примкнул к правительству».
Впрочем, не только это — пожалуй, самое далекое от истины, — но и все другие объяснения, которые я тут припомнил (были и другие), при том, что некоторые из них содержат крупицу истины, не в силах объяснить тайну падения грибоедовского таланта, загадку сковавшей его немоты.
Природа художественного дара, внезапная вспышка гения и столь же внезапное его угасание вряд ли могут быть объяснены рационально. Слишком темна и загадочна сама по себе эта область человеческой психики. Так что в эту грибоедовскую тайну мы вряд ли когда-нибудь проникнем.
Случай Эрдмана легче поддается разгадке.
* * *
Невеселую шутку Николая Робертовича («Миша, мне кажется, что за мною опять пришли») публикатор мемуаров С. Юткевича М. Долинский приводит в несколько иной редакции.
По его версии, увидав себя в зеркале в офицерской энкавэдэшной шинели, Эрдман сказал:
— У меня, Миша, такое впечатление, будто я привел под конвоем самого себя.
Предоставляю читателю возможность самому выбрать из этих двух вариантов эрдмановской шутки тот, который кажется ему наиболее остроумным. Но я хочу подробно остановиться именно на этом, втором ее варианте, потому что в нем (вспышкой внезапного художественного прозрения) выразилась самая суть творческой судьбы Эрдмана, трагический финал которой он в тот момент, конечно, еще не прозревал.
С легкой руки Твардовского в наш литературный обиход давно уже прочно вошло выражение «внутренний редактор».
Открыв (в себе) этого «внутреннего редактора», который не позволяет ему быть самим собой, и создав весьма убедительный и выразительный его облик, Твардовский так завершает главу своей поэмы «За далью — даль», в которой у него возник этот, едва ли не мистический его персонаж:
Но тут его прервал я разом:
— Поговорил — слезай долой.
В каком ни есть ты важном чине,
Но я тебе не подчинен
По той одной простой причине,
Что ты не явь, а только сон
Дурной. Бездарность и безделье
Тебя, как пугало земли,
Зачав с угрюмого похмелья,
На белый свет произвели.
В труде, в страде моей бессонной
Тебя и знать не знаю я.
Ты есть за этой только зоной,
Ты — только тень.
Ты — лень моя.
Встряхнусь — и нет тебя в помине,
И не слышна пустая речь.
Ты только в слабости, в унынье
Меня способен подстеречь,
Когда, утратив пыл работы,
И я порой клоню к тому,
Что где-то кто-то или что-то
Перу помеха моему...
И о тебе все эти строчки,
Чтоб кто другой, смеясь, прочел, —
Ведь я их выдумал до точки,
Я сам. А ты-то здесь при чем?
Тут оказывается, что полка, на которой будто бы расположился этот его попутчик, и впрямь пуста. В купе как было их поначалу только трое, так трое и осталось:
И пустовала полка справа
В купе мы ехали втроем,
И только — будь я суевером —
Я б утверждать, пожалуй, мог,
Что с этой полки запах серы
В отдушник медленно протек.
Но автор, как мы знаем, не суевер. Марксист и материалист, он чужд всякой мистики и потому остается при убеждении, что «внутренний редактор», с которым он только что так горячо и страстно беседовал, и в самом деле — всего лишь его собственная выдумка, его тень, его лень. В действительности же нет вокруг никого — и ничего — такого, что могло бы помешать его перу. Помешать свободе его творческих замыслов.
Но вся штука в том, что этот мажорный финал как раз и есть не что иное, как результат вмешательства того самого «внутреннего редактора», которого на самом деле будто бы не существует, которого он будто бы сам выдумал.
Внимательный (да и не очень внимательный) читатель этой поэмы Твардовского легко обнаружит в ней следы последовательного, упорного и весьма продуктивного вмешательства этого самого «внутреннего редактора». И если и есть тут какая-то мистика, на которую намекает нам автор упоминанием о запахе серы, который «в отдушник медленно протек», то природа этой мистики (лучше сказать — чертовщины) нам хорошо известна.
Этот «внутренний редактор» — отнюдь не Воланд, конечно. В лучшем случае это — один из тех мелких бесов, что подвизаются в булгаковской «Дьяволиаде». Но он — не дурной сон автора, а самая что ни на есть доподлинная реальность. Едва ли не первым прикоснувшись к этой реальности (во всяком случае, первым дав ей название), Твардовский почувствовал всю опасность этого своего открытия и тут же «дал задний ход»:
В труде, в страде моей бессонной
Тебя и знать не знаю я.
Ты есть за этой только зоной,
Ты — только тень.
Ты — лень моя.
Открытие тем не менее остается открытием. И будем благодарны Твардовскому за то, что он на это явление нам указал и даже дал ему имя.
Но Эрдман пошел дальше. Гораздо дальше. И созданный им образ подконвойного, который сам же себя и конвоирует, куда страшнее созданного Твардовским образа автора, который сам себя редактирует. Ведь за этим зловещим сюрреалистским образом скрывается такая же наиреальнейшая реальность.
* * *
Вмешательство внутреннего редактора в творческие замыслы поэта как будто не так уж и велико:
Я только мелочи убавлю
Там, сям — и ты как будто цел.
И все нетронутым оставлю,
Что сам ты вычеркнуть хотел.
Результат, однако, ужасен:
Там карандаш, а тут резинка,
И все из чести, все любя.
И в свет ты выйдешь, как картинка,
Какой задумал я тебя.
На то, чтобы запирать губы поэта замком, как об этом однажды сказал Маяковский, «внутренний редактор» Твардовского не посягает. Смысл и цель его деятельности всего лишь в том, чтобы не позволить автору быть самим собой. Только и всего.
Цель, в сущности, палаческая. И возможности для осуществления этой цели у него велики. Можно даже сказать, что они безграничны.
Но все это не идет ни в какое сравнение с возможностями и полномочиями конвойного, которому вменено в обязанность конвоировать самого себя
Н.А. Заболоцкий, рассказывая Наталии Роскиной, бывшей недолгое время его женой, о своих тюремных и лагерных злоключениях, неизменно возвращался к одному эпизоду:
► Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну, то-то».
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее.
(И. Роскина. Четыре главы. Париж, 1980. Стр. 77).
Дело в России не новое.
Достаточно вспомнить Чаадаева, которому в том же предписании, в котором он был объявлен сумасшедшим, официально было запрещено печататься. Или Тараса Шевченко, царская резолюция по «делу» которого особо указывала на необходимость строжайшего надзора за ним «с запрещением писать и рисовать».
Но тут ситуация совершенно другая.
Никаких официальных предписаний, запрещающих Заболоцкому писать стихи, не было. И никто не предписывал ни первому, ни второму начальнику проверять, пишет он стихи или не пишет. Да и не было надобности в таких предписаниях и таких проверках, потому что оба начальника могли быть уверены, что все будет в порядке, поскольку подконвойный конвоирует сам себя, и этому личному его, «внутреннему» конвоиру можно доверять больше, чем любому внешнему.
Этот рассказ Заболоцкого, к которому он постоянно возвращался, Наталия Роскина комментирует так:
► Страх.
Даже не страх, а ужас...
В облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение....
Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».
(Там же. Стр. 76—77).
Николай Робертович Эрдман был человеком совсем иного склада, чем Николай Алексеевич Заболоцкий. И судьба ему выпала другая, неизмеримо более легкая.
И никаких официальных — или неофициальных — предписаний, запрещающих ему писать пьесы, не существовало.
Но ни одной СВОЕЙ пьесы после «Самоубийцы» он не написал.
Он не только сам себя конвоировал, но и сам вынес себе смертный приговор.
И сам привел этот приговор в исполнение.
* * *
О том, как одаренный и даже крупный художник в специфических условиях советской власти переставал быть собой, убивая не только свой дар и художественную индивидуальность, но даже теряя свои профессиональные качества, на страницах этой книги говорилось уже не раз. А.Н. Толстой, написавший безликую и бездарную повесть «Хлеб». Юрий Олеша, о падении которого Аркадий Белинков рассказал с обстоятельностью, быть может, даже излишней. Николай Тихонов, утративший даже профессиональное умение «ставить слово после слова». Константин Федин, последний роман которого даже в редакции публиковавшего его журнала смогли прочесть только корректоры. Леонид Соболев.. Да мало ли кто еще, о ком я уже упоминал, а также о ком не упоминал, но мог бы упомянуть.
С Эрдманом как будто случилось то же самое. Но на самом деле — совсем другое. И случай его в известном смысле уникален.
Начать с того, что не только профессиональных качеств и яркости дарования, но и присущего всему, что он писал, художественного блеска он не утратил.
Все сочинявшиеся им на протяжении последующей его творческой жизни сцены, куплеты, интермедии и сценарии отмечены неизменно свойственным ему изяществом, остроумием, ни в малой мере не утраченным им профессиональным совершенством.
Он, как был, так и остался профессионалом высочайшего класса.
Но попыток сочинить что-то «свое» больше не предпринимал.
Впрочем, — нет. Одну такую попытку он не только предпринял, но даже довольно долго еще этот свой замысел лелеял, не теряя надежды, что рано или поздно ему удастся его осуществить.
► Однажды вечером мы сидели вдвоем в комнате Тамары у топившейся печки (центрального отопления не было), и Николай Робертович рассказал мне начало своей пьесы «Гипнотизер», что с ним бывало крайне редко, он не любил говорить о своем творчестве вот так запросто. А здесь вдруг он обратился ко мне и сказал: «Хочешь, я расскажу тебе пьесу, которую задумал?» Это было только начало, но смысл был ясен. В провинциальный город приезжает гипнотизер и во время сеанса гипноза всех заставляет говорить правду, и тут-то все самое интересное и начинается, так как говорят правду руководящие работники...
Написан им был, кажется, только первый акт.
К большому сожалению, он пьесу так и не закончил, понимая, что все равно ее не пропустят. Да и Миша Вольпин, тоже очень напуганный человек, ему не советовал.
Во время войны, в Саратове, Николай Робертович рассказал мхатовцам сюжет этой пьесы и имел у них большой успех, после чего Москвин заключил с ним договор и выдал аванс. Николай Робертович был без копейки, деньги пришлись очень кстати.
(И. Чидсон. Радость горьких лет. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 340—341).
Из этой записи можно заключить, что не только Эрдман, но и Москвин не шибко верил в реальность этого замысла и договор заключил только для того, чтобы финансово поддержать любимого автора.
Но сохранилось письмо Николая Робертовича, свидетельствующее, что в то время он еще не терял надежды не только закончить, но и поставить эту задуманную им пьесу.
► Вчера днем читал и рассказывал мхатовскому художественному совету свою пьесу, ту самую, которую я однажды вечером рассказывал тебе у Тамары. Художественный совет принял ее настолько лучше тебя, насколько тот вечер был лучше вчерашнего дня. Сегодня театр подписал со мной договор. Пожалуйста, не скажи об этом кому-нибудь — не дай бог, узнают вахтанговцы — тогда мне хана.
(Декабрь 1941. Там же. Стр. 347).
Последняя фраза дает основания предполагать, что какие-то — может быть, неофициальные — переговоры об этой пьесе он в то время вел и с вахтанговцами.
Так что какие-то надежды были.
Окончательно рухнули они только шесть лет спустя.
► Все завершилось в безоблачном августе, когда мы однажды раскрыли газеты, прочли знаменитое постановление о двух провинившихся журналах, прочли об Ахматовой и о Зощенко...
Швейцер рассказал мне, что в августе жил в Кисловодске, там был и Эрдман, снимал в гостинице на «Пятачке» маленький неуютный номер. «Когда же вы напишете пьесу?» — спросил его Швейцер. «Как раз пишу». - «Комедию?» - «Н-да-с, милстисдарь, ко-ме-ди-ю».
В то историческое утро Швейцер, гуляя, зашел к нему в номер. Эрдман примостился за столиком, на нем завлекательно возвышалась стопка исписанных листов. Швейцер протянул ему «Правду». Эрдман прочел постановление, молча вытащил из-под кровати свой чемодан и так же молча сунул на самое дно его рукопись. При этом ни хозяин, ни гость не обмолвились и полусловом. Немая сцена
(Л. Зорин. Авансцена. Мемуарный роман. М., 1997. Стр. 17-18).
Нет сомнений, что эта рукопись, молча сунутая им на самое дно чемодана, была рукописью «Гипнотизера», — последней его надежды вернуться к прежней своей профессии.
Эта немая сцена, о которой рассказал Зорину Швейцер, и была тем последним, смертным приговором, который Николай Робертович Эрдман вынес себе как драматургу.
* * *
Когда Сергей Сергеевич Прокофьев вернулся из эмиграции в СССР, один из его поклонников сказал ему:
— Мне больно и стыдно, что Вас у нас знают только в узком кругу ценителей, знатоков-меломанов, а всенародной любовью и славой пользуются все эти Дунаевские, Блантеры, Покрассы...
— Ну что вы, — усмехнулся Прокофьев. — Это совершенно нормально. Во всем мире так. Ведь это просто другая профессия.
Николай Робертович после того как вынес себе и даже привел в исполнение свой «смертный приговор», профессию не переменил. Как был, так и остался драматургом. Но это была уже другая профессия.
В этой своей другой профессии он преуспел не меньше, чем в прежней.
Фильмы, поставленные по его сценариям, имели феерический успех. И не только зрительский, но и официальный.
Достаточно вспомнить самый знаменитый из них — «Волга-Волга».
Куплеты из него («Удивительный вопрос, почему я водовоз...»), отдельные реплики, репризы — стали народными пословицами и поговорками.
К слову сказать, это был любимый фильм Сталина. Он приказывал крутить его чуть ли не после каждого их партийного сборища. Смотрел. Наслаждался. В моменты, доставлявшие ему самое большое удовольствие, бил соседа кулаком по колену и повторял:
— Сейчас он упадет в воду!
Фильм вышел на экраны в 1938 году, в 1941 был удостоен Сталинской премии. Эрдман, хоть именно он был автором сценария этого полюбившегося Сталину фильма, премию тогда не получил: фамилия его в титрах не значилась.
Реальный шанс получить ее у него появился пять лет спустя — в 1946-м.
► ...В то время, в конце войны и сразу после нее, во главе трудрезервов находился Зеленко, человек энергичный и, видимо, честолюбивый. В пропагандистских или, проще говоря, рекламных целях он организовал эффектный концерт самодеятельности, в котором выступили способные ребята, подготовленные опытными кружководами. Трудрезервы были тогда вообще в центре общественного внимания...
Подходила какая-то юбилейная дата со дня основания организации трудрезервов, и предусмотрительный Зеленко начал к ней готовиться загодя. Прослышав, что я работаю по совместительству главным режиссером Ансамбля песни и пляски НКВД, он затащил меня на тот самый концерт, который мне понравился свежестью номеров, и стал уговаривать снять его на пленку.
Я ответил, что так ничего интересного не получится, а вот если он соблазнит крупным вознаграждением моих друзей Николая Эрдмана и Михаила Вольпина (а я знал, что они сильно нуждались, будучи военнослужащими при ансамбле, и их пайка не хватало для содержания семей) и они сочинят сценарную канву для объединения концертных номеров, то я попробую за это взяться.
Зеленко внял моему совету. Вскоре я получил записочку «Дорогой Сережа, мы в восторге, что еще раз доводится поработать с Вами. Боимся только, что Вы не будете в таком же восторге, когда познакомитесь с тем, что мы придумали. Очень трудно. До скорого свидания.
Н. Эрдман. Мих. Вольпин». Они явно скромничали, ибо сработали занятно придуманную драматургическую оправу.
(Из воспоминаний Сергея Юткевича. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Коку менты. Воспоминания современников. Стр. 361-362).
О том, что представляла собой эта «занятно придуманная драматургическая оправа», мы можем судить по воспоминаниям того же Юткевича и рецензии Льва Кассиля, появившейся на страницах «Известий», когда фильм (он назывался «Здравствуй, Москва!») вышел на экраны.
► В фильме параллельно развиваются две истории, которые к финалу сливаются. Первая из них — история о том, как воспитанники ремесленного училища хотели послать на смотр в Москву художественную самодеятельность, что им при этом мешало и как они наконец добились своего и выступили на сцене Большого театра. Конечно, здесь легко усматриваются параллели с «Веселыми ребятами» и особенно с «Волгой-Волгой», но все дело в том, что фабульные ходы были совершенно иными, а один из них имел явственную детективную окраску. Это как раз и есть вторая история. Лев Кассиль в «Известиях» (6. III. 1946) излагал ее так:
«На сцену Большого театра выходит крохотный паренек в аккуратной форме воспитанника ремесленного училища, с обаятельной курносой физиономией, с огромным баяном в руках... Баян достался старому мастеру Никанору Ивановичу от его воспитателя, погибшего в 1905 году во время разгона рабочей демонстрации царской полицией. Старый мастер стал воспитателем трудовых резервов. Сам он не играл на баяне, но бережно хранил его всю жизнь. Во время его болезни маленькая внучка, чтобы добыть лишние деньги «на поправку дедушки», одолжила инструмент клубному баянисту, а тот похитил драгоценный баян, наложив тяжелых кирпичей в футляр, чтобы не обнаружилась пропажа. Выздоровевшего мастера переводят работать в ремесленное училище, находящееся в том городе, куда бежал похититель. Девочка скрывает от мастера пропажу. Но исчезновение баяна случайно обнаруживается, и подозрение мастера падает на одного из лучших воспитанников училища. Улики сходятся, так как ученик этот, Коля Леонов, мечтающий со своими друзьями поехать на смотр художественной самодеятельности в Москву, несмотря на суровый запрет сердитого мастера, временно наложенный им во имя укрепления дисциплины, продолжает украдкой готовиться к концерту, для чего раздобывает инструмент у баяниста в пивной».
В конце выясняется, что он и есть похититель, а баян, взятый напрокат, тот самый, заветный. Все становится на свои места, и вот — концерт в Большом театре.
(Там же. Стр. 362—363).
Тогдашнему кинематографическому начальству вся эта чепуха очень понравилась. Картину выдвинули на очередную Сталинскую премию и отобрали для показа на первом послевоенном фестивале в Каннах.
Дело было верное, и Эрдман с Вольпиным, вместе с другими создателями этого шедевра, казалось, могли уже просверливать в лацканах своих пиджаков дырочки для лауреатских медалей.
Но неожиданно все сорвалось.
► ...Вся хитроумная постройка Зеленко внезапно обрушилась — и вот по какой неожиданной причине: Сталину доложили, что в одном из фабрично-заводских училищ учитель избил подростка. Мы узнали об этом из рассказа Большакова (тогдашнего председателя Комитета по делам кинематографии, а затем министра. — Б. С), который, как обычно, отправился в Кремль со списком новых фильмов, в котором на первом месте значилась «Здравствуй, Москва!». Хозяин спросил: «Про что это?» Большаков вымолвил: «Про трудовые резервы». Сталин зло сказал: «Не буду смотреть». Так погорели и юбилей, и награждения, и наша премия. Но Калатозову, занимавшему тогда пост начальника главка, удалось все же настоять на посылке картины в Канн.
(Там же. Стр. 363).
Сталинскую премию они (и Эрдман, и Вольпин) получили в 1951 году — за фильм «Смелые люди».
Фильм этот делался по прямому заказу Сталина
► Мы догадывались, что «Смелых людей» пишем по заказу Сталина. Он вроде бы выразил пожелание, чтобы была снята настоящая ковбойская лента, но про Отечественную войну. В результате переговоров с разными редакторами мы начали сочинять настоящую приключенческую картину. Нашим консультантом был Буденный. По нашей просьбе редактор, который ходил вместе с нами на консультацию, нас ругал за столь несерьезный сценарий. Мы хотели предвосхитить «удар» Буденного, потому что были уверены: ему не понравится. Буденный выслушал «негативный» монолог редактора и ответил неожиданно: «Вы что же, думаете, что это последняя война? Зачем же мы молодежь пугать будем?» И много интересного рассказал о лошадях...
(Из воспоминаний М.А. Вольпина. Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 455).
Итак, на первом этапе — пронесло.
Вообще-то, казалось бы, никаких оснований для беспокойства у них быть не могло. Если фильм делается по заказу Сталина, значит будет ему — на всех этапах прохождения по инстанциям — «зеленая улица».
Но соавторы хорошо знали, в какой стране живут. И угадали, что все будет ровно наоборот. Если желание сделать такой фильм выразил сам Сталин, значит, должно быть к нему особое внимание. Повышенная бдительность. А вдруг вождь скажет, что он хотел совсем другого? Что создатели фильма испортили, извратили его гениальный замысел?
И они — как в воду глядели.
► Обсуждение фильма было скандальным. Редактор «Правды» кричал на нас — мол, кто сделал, да по чьему такому велению, да кто консультант, да кто дал право такие фильмы о войне снимать. Всем было не по себе. Эрдман молчал. Я встал и сказал только одно: «Создать настоящую приключенческую картину нам не удалось, но вы, надеюсь, поймете, как важен приключенческий жанр, и другие напишут лучше, чем мы...» Он кричал и размахивал пальцем у меня перед носом, буквально задевая нос: «Забыли с Эрдманом, откуда недавно вернулись? Опять захотелось?» Пришлось его оттолкнуть. А следующий худсовет был как нельзя более мирный. Нам говорили, что картина замечательная, и всякие лестные слова, хвалили консультанта, хвалили замечательную идею «снять приключенческую картину о войне»... Потом новая «встряска». Картину опять запретили, она признана халтурой. Велят переделывать. Мы ходили ко всем большим людям — режиссерам, композиторам, операторам, — просили за нас картину не переделывать, не соглашаться... В общем, фильм доделали сами, безрадостно. Он вышел — и получил Сталинскую премию...
(Там же).
Так они все-таки ухватили за хвост свою жар-птицу. В конце обсуждения всех представленных в тот раз на премию фильмов Сталин будто бы сказал:
— «Смелым лошадям» тоже надо дать.
То ли так запомнилось ему название фильма, то ли это было проявление добродушного сталинского юмора: главными героями этого их фильма и в самом деле были скорее не люди, а лошади.
Помнил ли Сталин, что сценаристы, которых он соизволил сделать лауреатами, — те самые авторы «грязных антисоветских басен», за которые в свое время он приказал их арестовать и выслать в места отдаленные? И что один из них некогда сочинил пьесу, за которую хлопотал Станиславский, и он сквозь зубы разрешил ему «сделать опыт и показать свое мастерство», попытавшись ее поставить?
Конечно, помнил.
Он таких вещей не забывал. А если случалось что-нибудь подзабыть, всегда поблизости находился кто-нибудь, считавший своим долгом ему об этом напомнить.
Поэтому я легко могу вообразить такой диалог.
— Этот Эрдман, значит, все еще что-то пишет? — спрашивает Сталин у кого-то из своих «товарищей, знающих художественное дело».
— Пишет, товарищ Сталин. Много пишет. Сценарии разные, оперетки.
— Да нет, — морщится вождь. — Я не про это. Другое что-нибудь пишет? Может быть, басни?
— Что вы, товарищ Сталин! Какие басни!
— Ну, не басни, так пьесы. Вроде этого своего «Самоубийства».
— Нет, — отвечает товарищ, знающий художественное дело. — Какое там! Больше, говорит, никогда в жизни такого писать не будет.
И Сталин довольно разглаживает усы:
— Ну, то-то.
СТАЛИН И СИМОНОВ
ДОКУМЕНТЫ
1
ИЗ МЕМУАРОВ МИЛОВАНА ДЖИЛАСА
Меня уже давно занимали два вопроса — почти частные, и я хотел узнать мнение Сталина.
Один был из области теории...
Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты.
Сталин на это ответил просто:
— Великий писатель — и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодежь. Но писатель великий!
Мы перешли к Горькому. Я сказал, что считаю самым значительным его произведением — как по методу, так и по глубине изображения русской революции — «Жизнь Клима Самгина». Но Сталин не согласился, обойдя тему о методе:
— Нет, лучшие его вещи те, которые он написал раньше: «Городок Окуров», рассказы и «Фома Гордеев». Что касается изображения русской революции в «Климе Самгине», там очень мало революции и всего один большевик — как бишь его звали: Лютиков, Лютов?
Я поправил:
— Кутузов, Лютов совсем другое лицо. Сталин продолжал:
— Да, Кутузов! Революция там показана односторонне и недостаточно...
Мне было ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга...
Дискуссии по поводу «Молодой гвардии» Фадеева, которую тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства — схематизм, отсутствие глубины, банальность...
Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра: один для нее, второй для него!» — на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.
2
КОНСТАНТИН СИМОНОВ - ПОСКРЕБЫШЕВУ О СВОЕЙ ПЬЕСЕ «ЧУЖАЯ ТЕНЬ»
9 февраля 1949 г.
Многоуважаемый Александр Николаевич!
Посылаю Вам последний вариант моей пьесы «Чужая тень», над которой я работал, стремясь выполнить указания, которые сделал товарищ Сталин.
Вот указания товарища Сталина, которые я записал:
— В пьесе есть один вопрос, который решен неверно и в котором надо найти правильное решение. Трубников считает, что его лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория — их собственность. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. В пьесе же правительство не принимает участия там, где идет речь о секрете большой государственной важности. После того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно в пьесе не вмешивается. Это неправильно. Надо в конце сделать так: когда Макеев приезжает из Москвы в институт и разговаривает в присутствии всех с Трубниковым, он должен сказать, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что, несмотря на все совершенное им, правительство не сомневается в его честности и в его способности довести до конца начатое им дело.
Выполняя эти указания, я внес в текст пьесы ряд исправлений и переработал конец пьесы, которая передана мною для напечатания в журнал «Знамя».
Глубоко уважающий Вас
Константин Симонов
(Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917-1956. Документы. Стр. 594).
3
ЗАПИСКА К.М. СИМОНОВА Г.М. МАЛЕНКОВУ О ГОТОВНОСТИ НАПИСАТЬ ПЬЕСУ «ГОРЬКИЙ В АМЕРИКЕ»
19 марта 1949 г.
СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. МАЛЕНКОВУ Г.М.
Тщательно обдумав и взвесив все варианты пьесы, которую можно было бы написать по мотивам американских памфлетов М. Горького, и, по-писательски, представив себе, как мне нужно будет работать, если бы это дело было поручено мне, я пришел к выводу, что наиболее полно и хорошо можно решить эту задачу, написав пьесу «Горький в Америке».
1. Работая над пьесой по мотивам Горького, очень хочется использовать как можно больше блестящего горьковского текста — его собственные, во многом пророческие, высказывания об Америке. Памфлеты представляют для этого большой материал, особенно памфлеты «Один из королей республики» и «Жрец морали». Но еще больший дополнительный материал могут дать многочисленные письма Горького из Америки и ряд, по моим сведениям, имеющихся в архивах воспоминаний о пребывании Горького в Америке. В пьесе «Горький в Америке» открывается возможность все обличительные слова его памфлетов вложить в уста самого Горького.
2. Сама история пребывания Горького в Соединенных Штатах, если ее широко дать в пьесе, резко вскрывает целый ряд темных сторон жизни капиталистической Америки: и беспредельную продажность прессы, и ханжеские мотивы той травли, которой подвергался Горький якобы за нарушение американских представлений о нравственности, а на самом деле за посылку им телеграммы протеста против предполагавшейся казни двух американских социалистов; и прислужничество перед хозяевами либеральных американских интеллигентов, в трудную минуту отшатнувшихся от Горького.
3. Пьеса о Горьком в Америке в то же время даст представление о передовой левой интеллигенции, поддерживавшей Горького, позволит показать американский народ, участвовавший во многих митингах, на которых выступал Горький.
4. Пьеса «Горький в Америке» будет звучать очень современно. Высказывания Горького, касающиеся таких современных и злободневных вопросов, как срастание монополистического капитала с правительством и полное подчинение правительства его интересам, как беспощадная борьба американского капитализма с рабочим движением, как расистская колонизаторская политика американского империализма, как беспредельная лживость американской «демократии» и легенда о так называемом высоком стандарте американской жизни, — все эти высказывания будут целиком адресованы в сегодняшний день империалистической Америки.
5. Тема пьесы «Горький в Америке», кроме всего прочего, дает возможность ударить по космополитам, вскрыть некоторые корни космополитизма, явным выражением которого были многочисленные выступления российской либеральной прессы, ползавшей на коленях перед Америкой и оплевывавшей Горького за его «Город желтого дьявола».
6. Показ на сцене самой фигуры Горького, столь глубоко любимого советским читателем и зрителем, в обстановке той травли, которой он подвергался со стороны американского капиталистического общества, вызовет у зрителя резчайшее чувство протеста против правящих кругов Америки и против всех продажных порядков и нравов американского общества.
7. В пьесу может быть введен пролог, действие которого будет происходить в современной Америке и который дополнительно уже непосредственно свяжет все происходящее в пьесе с нашими днями.
По всем этим причинам, я, как писатель, тщательно взвесив вопрос о возможности создания пьесы по мотивам Горького, убежден, что, именно показав Горького в Америке, можно наиболее полно и сильно использовать этот материал, взяв временем действия 1906 год, но целиком, по всему духу материала, по всему духу того, что говорил и писал Горький, устремив его беспощадную критику на Америку сегодняшнего дня.
Глубоко уважающий Вас
Константин Симонов
4
К.М. СИМОНОВ, А.В. СОФРОНОВ — В ЦК ВКП(б) С ПРЕДЛОЖЕНИЕМ ИСКЛЮЧИТЬ ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР «КРИТИКОВ-АНТИПАТРИОТОВ»
26 марта 1949 г.
Секретно
Товарищу СТАЛИНУ И.В.
Товарищу МАЛЕНКОВУ Г.М.
В связи с разоблачением одной антипатриотической группы театральных критиков Секретариат Союза советских писателей ставит вопрос об исключении из рядов Союза писателей критиков-антипатриотов: Юзовского И.И., Гурвича А.С., Борщаговского А.М., Альтмана И.Л., Малюгина Л.А., Бояджиева Г.Н., Субоцкого Л.М., Левина Ф.М., Бровмана Г.А. как не соответствующих п. 2 Устава Союза советских писателей, в котором говорится: «Членами Союза советских писателей могут быть писатели (беллетристы, поэты, драматурги, критики), стоящие на платформе советской власти и участвующие в социалистическом строительстве, занимающиеся литературным трудом, имеющие художественные или критические произведения, напечатанные отдельными изданиями или в литературно-художественных и критических журналах (а также ставящиеся на профессиональных и клубных сценах) и имеющие самостоятельное художественное или научное (критические работы) значение» (п. 2).
Заместитель Генерального Секретаря
Союза Советских писателей СССР
К. Симонов
Секретарь Правления
Союза Советских писателей СССР
А. Софронов
(Государственный антисемитизм в СССР. Стр. 307).
5
ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ ПРЕЗИДИУМА ССП О ПРИЕМЕ В СОЮЗ
23 июня 1953 г.
т. СОФРОНОВ
Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М.М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.
т. ШАГИНЯН
Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.
т. СИМОНОВ
Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.
Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.
Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.
Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.
Какие еще есть предложения?
т. ТВАРДОВСКИЙ
Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают.
Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения.
т. ШАГИНЯН
Это, мне кажется, неверно.
т. СИМОНОВ
Или когда человек был исключен на срок.
т. ШАГИНЯН
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил все то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.
Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял всё время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка
т. ТВАРДОВСКИЙ
Я не понимаю, почему так хлопочет Мариэтта Сергеевна Шагинян, — на пенсию писателя это не влияет.
т. ГРИБАЧЕВ
Пенсия — вещь персональная, а дается отнюдь не за выслугу лет.
т. ШАГИНЯН
Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы.
т. СОБОЛЕВ
Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора.
т. СИМОНОВ
Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и моё предложение — принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказалисьпо этому вопросу.
т. ГРИБАЧЕВ
Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что всё было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.
т. СОБОЛЕВ
Я также не понимаю, почему вы упираетесь в эту формулировку? Вы говорите, что для него это тяжело. Но если после известного случая и постановления ЦК мы приняли Решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным,
т. ШАГИНЯН
А как же быть с Ахматовой?
т. СОБОЛЕВ
Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же.
Если вы говорите, что это на него подействует, то тогда он просто не понял, что тогда произошло.
т. СИМОНОВ
Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за мое предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)
ПОСТАНОВИЛИ:
Принять М.М. Зощенко в члены ССП.
6
ПИСЬМО К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ О СВОЕЙ ПОЗИЦИИ В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ В.В. МАЯКОВСКОГО
17 июля 1953 г.
Президиум ЦК КПСС тов. Молотову В.М.
Глубокоуважаемый Вячеслав Михайлович!
16 июля с.г. на заседании Президиума Вы указали на то, что в «Литературной газете» во время дискуссии по вопросам изучения творчества Маяковского в отчете не только не была подвергнута критике, но далее была поддержана неверная точка зрения, что Маяковскому в его юные годы партийная работа якобы мешала заниматься творчеством.
Вопрос был поставлен неожиданно для меня, и, очевидно, я не сумел сразу достаточно убедительно объяснить, как все обстояло на деле. Но как писатель-коммунист, которому никогда в жизни не приходило в голову и не могло прийти какое бы то ни было противопоставление творчества партийной работе, — я не могу не поставить Вас в известность, что в данном случае произошло недоразумение.
В отчете «Литературной газеты» о дискуссии и, в частности, в изложении упомянутого Вами доклада, не только не содержалось поддержки подобной неверной позиции, но, напротив, содержалось ее осуждение.
Вот текст изложения соответствующего места доклада В. Друзина («Литературная газета» № 10 от 22 января 1953 г.):
«В редакционной статье «Комсомольской правды» при ее общей правильной установке есть высказывания, которые вызывают решительное возражение. Так, например, там сказано: «В. Новиков допускает прямое искажение исторических фактов. На стр. 12 он пишет: «Мелкобуржуазная анархическая группа футуристов, с которой сотрудничал Маяковский, оказала на молодого поэта отрицательное влияние. Прекратив партийную работу, Маяковский отошел от революционной среды, сделал неверный шаг». Так ли это? Нет. Известно, что это произошло в 1910 году, т.е. еще тогда, когда Маяковский не только не был связан ни с какой футуристической группой, но и ни одного футуриста в глаза не видел. Что же касается причин этого поступка, то лучше всего об этом сказал сам Маяковский в своей автобиографии».
Как известно, юноша Маяковский активно участвовал в партийной подпольной работе. Затем он вышел из партии. Это нужно объяснить, не обходя молчанием фактов. Сам Маяковский писал впоследствии, что уже в те годы он считал нужным создавать социалистическое, революционное искусство.
Действительно, с самого начала своей деятельности Маяковский стремился создавать революционное искусство. Но можно ли считать, что это субъективное желание Маяковского исчерпывающе объясняет и оправдывает факт его выхода из партии? Нет, ибо и в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии.
Вступление Маяковского в группу футуристов осложнило его работу по созданию революционного искусства. Не следует замалчивать заблуждения юного Маяковского, не следует замалчивать те осложнения, которые возникли вследствие его вступления в группу футуристов».
Я подчеркнул синим карандашом текст цитаты из «Комсомольской правды» и красным — текст «Литературной газеты», где неверная позиция «Комсомольской правды», бравшей под защиту отход юного Маяковского от партийной работы, была осуждена. В том же номере «Литературной газеты» была еще раз подчеркнута неправильность позиции «Комсомольской правды». Вот это место:
«В. Архипов, по существу правильно полемизируя с ошибочным местом в редакционной статье «Комсомольской правды», где оправдывался отход юноши Маяковского от революционной деятельности, сделал, однако, странное заявление, что не читал критикуемой статьи в целом, а затем высказал ряд сумбурных и сбивчивых положений».
Такова была на самом деле позиция «Литературной газеты» по этому вопросу.
Мне стыдно за свою непростительную ошибку с опубликованием националистического стихотворения И. Бехера. Я знаю, что и помимо этого я как редактор газеты допускал ошибки и промахи в своей работе, и это для меня серьезный урок.
Но я не хочу в Ваших глазах, в глазах Президиума ЦК КПСС быть виноватым в том, в чем я не виноват. Никогда ни как писатель, ни как критик, ни как редактор я не стоял на гнилых и глубоко чуждых мне позициях противопоставления партийной работы творчеству.
Я решился отнять у Вас несколько минут времени своим письмом потому, что мне очень важно, чтобы Вы знали об этом правду.
Глубоко уважающий Вас
Константин Симонов
7
ПИСЬМО В.М. МОЛОТОВА К.М. СИМОНОВУ ОБ ОШИБОЧНОСТИ ЕГО ПОЗИЦИИ В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ В.В. МАЯКОВСКОГО
3 августа 1953 г.
Тов. К. Симонову
Дорогой товарищ!
Получил Ваше письмо от 17 июля и никак не могу согласиться с Вами.
Не берусь судить относительно всей состоявшейся дискуссии о творчестве Маяковского и не имел возможности подробно ознакомиться с нею. Не приходится сомневаться, что хорошие дискуссии о творчестве нашего талантливейшего поэта Маяковского нам нужны и полезны. Однако Ваше письмо, на мой взгляд, лишь подтверждает критическое замечание, сделанное мною на заседании Президиума 16 июля, хотя мне приходится сразу же отметить, что в письме неправильно изложено сказанное мною.
Вы цитируете, между прочим, следующий отрывок из отчета о дискуссии, напечатанного в «Литературной газете» 22 января при изложении доклада В. Друзина:
«Действительно, с самого начала своей деятельности Маяковский стремился создавать революционное искусство. Но можно ли считать, что это субъективное желание Маяковского исчерпывающе объясняет и оправдывает факт его выхода из партии? Нет, ибо и в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».
Неужели Вы не заметили антиреволюционной фальши в этой странной тираде? В таком случае позвольте обратить Ваше внимание на следующее.
Ведь у автора этой цитаты получается так: «Маяковский стремился создавать революционное искусство», но этим нельзя «исчерпывающе» (!) объяснить и оправдать факт его выхода из коммунистической партии. Таким образом, получается, что выход Маяковского из партии нельзя, видите ли, полностью (то есть «исчерпывающе») объяснить стремлением создавать революционное искусство, но в какой-то мере (не «исчерпывающе») этот шаг Маяковского можно объяснить и этим обстоятельством. Разве такие половинчатые рассуждения достойны коммуниста или даже просто революционного демократа!
В. Друзин пошел еще дальше по этой скользкой дорожке. Он заявляет: «И в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».
По Друзину получается, что будто кому-то еще надо доказывать самую возможность «создавать революционную поэзию» для человека, остававшегося в дореволюционное время в рядах большевистской партии. Друзин, видите ли, только допускает эту возможность и, как бы извиняясь за нашу партию, говорит, что «и в то время были литераторы», которые создавали революционную поэзию, оставаясь в рядах партии. Трудно даже понять, чему больше сочувствует В. Друзин: партии или ренегатам партии?
Откровенно говоря, я не мог и не могу без негодования читать всю эту антиреволюционную болтовню Друзина о нашей большевистской партии. Я слишком мало знаю о В. Друзине, чтобы судить о нем, но что Друзин не способен по-настоящему защищать знамя и честь партии, это достаточно ясно.
Удивляет меня то, что Вы, тов. Симонов, не заметили этого и даже взялись за столь неуместную защиту этих чуждых нашей партии рассуждений В. Друзина.
В. Молотов
8
ПИСЬМО К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ С ПРИЗНАНИЕМ СВОИХ ОШИБОК В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ В.В. МАЯКОВСКОГО
4 августа 1953 г.
Дорогой Вячеслав Михайлович!
Благодарю Вас за Ваше письмо. Оно помогло мне понять, в чем состояла моя ошибка и с публикацией изложения доклада В. Друзина и с последующей неверной оценкой с моей стороны содержавшихся там половинчатых, беспринципных суясдений.
Но дело не только в этом — Ваше письмо для меня — сравнительно еще молодого коммуниста — послужит большой наукой на будущее. Что это так — надеюсь доказать делом.
Глубоко уважающий Вас
К. Симонов
9
СВЯЩЕННЫЙ ДОЛГ ПИСАТЕЛЯ (Из написанной К.М. Симоновым передовой статьи «Литературной газеты»)
19 марта 1953 г.
Самая важная, самая высокая задача, со всею настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина.
10
ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ, ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР С СОГЛАСИЕМ СЕКРЕТАРЕЙ ЦК КПСС ОБ ОШИБОЧНОМ ВЫСТУПЛЕНИИ К.М. СИМОНОВА НА ВСЕСОЮЗНОМ СОВЕЩАНИИ РАБОТНИКОВ КАФЕДР СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
25 мая 1957 г.
ЦК КПСС
В начале текущего учебного года 30 октября 1956 г. Министерство высшего образования СССР совместно с Московским Государственным университетом проводило всесоюзное совещание работников кафедр советской литературы, на котором обсуждали проект программы по истории советской литературы. На этом совещании выступил писатель тов. Симонов.
Тов. Симонов подверг критике доклад А.А. Жданова и постановления ЦК партии 1946 г. по идеологическим вопросам. В своей речи тов. Симонов обосновывал причины появления романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», который он охарактеризовал как смелое произведение, резко бичующее недостатки в жизни нашего общества. Далее т. Симонов настаивал на включении в программу изучения творчества К. Паустовского. В то же время тов. Симонов обрушился на таких писателей, как товарищи Грибачев, Бабаевский, которые как лакировщики, по его мнению, нанесли ущерб развитию советской литературы.
Выступление тов. Симонова было воспринято участниками совещания как установочное и нанесло большой вред, неправильно ориентировав вузовских работников в освещении принципиальных вопросов развития литературы. Критика постановления ЦК внесла путаницу в сознание преподавателей и молодежи, подрывая в их глазах авторитет партийного руководства. Об этом рассказали руководители кафедр литературы московских вузов, приглашенные для беседы в отдел.
(Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953—1957. Документы. М., Стр. 670).
11
ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ, ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР О ВЫСТУПЛЕНИЯХ НА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОМ ЗАСЕДАНИИ ПЛЕНУМА ПРАВЛЕНИЯ МОСКОВСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР
9 марта 1957 г.
ЦК КПСС
8 марта с. г. на заключительном заседании Пленума Правления Московского отделения Союза писателей СССР в связи с политически вредной речью Дудинцева выступил писатель К. Симонов.
К. Симонов начал свое выступление с заявления, что он не выступил бы на данном Пленуме, если бы не было речи писателя Дудинцева. Редколлегия журнала «Новый мир» обменялась мнениями, и в своем настоящем выступлении он выражает общее мнение редколлегии.
Симонов охарактеризовал выступление Дудинцева одинаково тяжелым и вредным, как в свое время было выступление Паустовского, назвал выступления Дудинцева и Паустовского далекими от понимания подлинных задач советского писателя и ответственности перед обществом.
Симонов призвал аудиторию задуматься над смыслом аплодисментов, сопровождающих выступления Дудинцева и Паустовского. Симонов оговорился, что не стремится наклеивать ярлыки. Дудинцев писал с добрыми намерениями, но в той позиции, которую занял писатель, он не усматривает добрых намерений. Дудинцеву следовало бы задуматься над поцелуйным обрядом за рубежом, задуматься, за что хвалит враг. Дудинцев не занял правильной позиции и пытается представить из себя жертву, ищет поддержки. Ему следовало бы отдать отчет в том, за что его хором хвалят, что есть плохого и хорошего в оценке его романа.
Симонов подверг критике Дудинцева за то, что он продолжает необоснованно жаловаться на свою судьбу как литератора, не дает отчета в своих действиях и проявляет себя бессильным даже во взаимоотношениях с дочерью, не умея и не желая ей разъяснить отношение читателей к роману «Не хлебом единым».
Симонов разоблачил перед присутствующими вредность заявления Дудинцева о якобы тяжелой судьбе писателя в нашей стране, и в частности Дудинцева. Здесь неуместным оказывается и обращение к будущему, которое якобы оценит это произведение...
Симонов признал, что редакция журнала «Новый мир» не проявила твердости в подходе к напечатанию этой книги, не увидела однобокости в изображении советского общества. Симонов отметил, что Дудинцев пытается встать в позу дирижера нашей критики и пытается управлять критикой вместо того, чтобы подумать о похвале и порицании его произведения. Писатель не признает критики. Дудинцев встал над романом и пытается сделать из этого произведения «программный документ эпохи», призывает сравнивать жизнь и его роман, хотя в литературе имеются лучшие произведения, как, например, Николая Островского, действительно отражавшие характер эпохи.
Симонов подверг резкой критике сообщение Дудинцева о тех обстоятельствах, в которых сложился роман. Симонов заявил, что он также много видел горечи на войне, но это не отравило его души. Многие советские самолеты пограничных аэродромов были уничтожены в первые дни войны. И для первых дней войны было характерно, когда в воздухе находилось 10 немецких истребителей, с которыми геройски сражались 2—3 советских, а не так, как это пытается изобразить Дудинцев. Эти слова были встречены аплодисментами.
Симонов подчеркнул, что Дудинцев видит в войне только одни поражения, он мог бы увидеть и победы. Верно, что в 1941 году было под Псковом 8 снарядов на одну пушку, но еще более верно то, что 40 тыс. стволов наших орудий обрушились на Берлин в 1945 году. Можно наколлекционировать очень много недостатков, поражений в войне, но тогда станет непонятным, почему же все-таки победили мы в этой войне.
Выступление Дудинцева на пленуме, вопреки его намерениям, помогло нам отчетливо и ясно увидеть причины односторонности изображения советской действительности в его романе. Дудинцев хотел доказать, почему он прав, а показал, почему он не прав. Дудинцев все время говорит о правах писателя и умалчивает о его обязанностях.
Симонов подверг критике Дудинцева и за неправильное освещение послевоенной жизни советской страны в романе и в выступлении на пленуме. Симонов указал, что Дудинцев избегает отвечать на критику, мимоходом говорит об этом. Симонов указал, что особенно вредным является утверждение Дудинцева, что можно создать полнокровное произведение без какого бы то ни было положительного героя.
Самое тяжелое впечатление на Симонова, по его словам, произвело утверждение Дудинцева о «ремешке», на котором мамаши в Англии водят детей, требование пустить его поплавать самостоятельно, поскольку якобы он овладевал «марксизмом-ленинизмом во всех инстанциях». Симонов прямо заявил, что в словах о «ремешке» нетрудно рассмотреть попытку отказаться от партийного руководства и от Диктатуры пролетариата. Последние слова Симонова вызвали шум в зале и многочисленные возгласы: «Неправильно!», «Неверно!», «Дудинцев так не говорил!» Но Симонов сумел овладеть аудиторией и продолжал свое выступление. Он разъяснил ошибочность и вредность подобного выступления в сложных современных международных условиях.
Симонов отметил, что Дудинцев много обращается к будущему, в котором писатель будет свободен, где не будет «человека с клюкой», неправильно противопоставляя настоящему будущее, подтасовывая факты. Дудинцев по-маниловски тоскует о коммунизме, а надо бороться. Путь к коммунизму ведет через диктатуру пролетариата. Надо гордиться, что мы идем под руководством партии, отвергать все случайное и наносное.
Симонов отметил, что за рубежом восхваляют Дудинцева как борца против советской действительности, и Дудинцев обязан был бы дать этим людям, которые его восхваляют, публичную пощечину. Симонов заметил, что в советской литературе не впервые появляются такие произведения, как роман Дудинцева и как его выступление на пленуме. Это, как недавно заметил журнал «Коммунист», всегда бывало на крутых поворотах, в сложных условиях. Писатели умели постоять за себя и за литературу. Я уверен, что Дудинцев не струсит и поймет, что главное и что второстепенное в его романе. Надо ясно видеть, чего хочет враг.
Присутствующие выслушали речь Симонова в отличие от всех других выступающих с большим вниманием и проводили Симонова аплодисментами.
Необходимо отметить, что т. Симонов в своем выступлении признал по существу ошибки, которые он допустил как редактор журнала «Новый мир», поместив роман Дудинцева «Не хлебом единым» и защищая его в предыдущих выступлениях.
(Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953—1957. Документы. Стр. 631).
Сюжет первый
«ОДИН - ЕМУ, ДРУГОЙ - ЕЙ...»
Как рассказывали, реплика эта родилась при следующих обстоятельствах.
Когда Сталину показали только что вышедшую маленькую книжечку лирических стихов Симонова «С тобой и без тебя», он сперва вроде отнесся к ней одобрительно, а потом вдруг сказал:
— Только вот тираж...
Симонов был сталинским любимцем, и ловившим каждое слово вождя холуям показалось, что он недоволен тем, что тираж книги слишком мал. И тут же стали интересоваться, какой, по его мнению, у этой книги должен быть тираж. Пятьдесят тысяч экземпляров? Может быть, даже сто?
Вот тут-то будто бы и родилась эта знаменитая сталинская острота
— Нет, — сказал вождь. — Зачем же так много. В этом случае, я думаю, достаточно было бы двух экземпляров. Один — ему, другой — ей.
Была ли на самом деле произнесена эта, тут же ставшая знаменитой, сталинская реплика?
Сын Константина Михайловича Алексей Кириллович это категорически отрицает.
В книге своих мемуаров он откровенно глумится над этой «апокрифической», как он ее называет, фразой Сталина.
►...которую приводят в хвост и в гриву во всех гламурных и якобы глубоко сочувственных публикациях, посвященных этим отношениям, которые у меня навязли в зубах и повторяются с унылой настойчивостью.
Я не большой поклонник Иосифа Виссарионовича, но сочинить подобную пошлость можно было бы, и не вкладывая ее в уста вождя. А ведь без этой, с позволения сказать, «цитаты» не обошелся ни один из публикаторов ни в газетах, ни в журналах, ни в фильмах и телесериалах.
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. М., 2009. Стр. 265).
Есть, однако, серьезные основания считать, что фраза эта отнюдь не «апокрифическая», что она действительно была Сталиным сказана.
Главное — и уже само по себе достаточно серьезное основание — свидетельство Милована Джиласа (Документ № 1):
► Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра один для нее, второй для него!» — на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.
(М. Джилас. Разговоры со Сталиным. Цит. по кн.: В. Невежин. Застольные речи Сталина. Стр. 496).
Сталин, стало быть, не отрицал, что эту реплику он действительно произнес. И судя по приведенной сцене (которую Джилас вряд ли мог выдумать), сам был ею очень доволен.
Эта шутка Сталина, — уже по одному тому, что это была шутка, — оказалась едва ли не самым мягким из тогдашних официальных откликов на лирические стихи Симонова.
Приведу один из них — самый резкий, но и самый типичный.
В августе 1941 года начальник отдела пропаганды и агитации политуправления Калининского фронта направил на рассмотрение Г.Ф. Александрову стихотворение К. Симонова, опубликованное в дивизионной газете «За нашу победу», а также критическую статью на это стихотворение, написанную писателями фронтовой газеты «Вперед на врага».
Статья называлась «Циническое «лирическое».
Вот оно, это стихотворение:
На час запомнив имена, —
Здесь память долгой не бывает, —
Мужчины говорят: «Война...» —
И наспех женщин обнимают.
Спасибо той, что так легко,
Не требуя, чтоб звали милой,
Другую, ту, что далеко,
Им торопливо заменила.
Она возлюбленных чужих
Здесь пожалела, как умела,
В недобрый час согрела их
Теплом неласкового тела.
А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Всё легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Пусть будет всё не так, не то,
Но вспомнить в час последней муки
Пускай чужие, но зато
Вчерашние глаза и руки.
В другое время, может быть,
И я бы прожил час с чужою,
Но в эти дни не изменить
Тебе ни телом, ни душою.
Как раз от горя, оттого,
Что вряд ли вновь тебя увижу,
В разлуке сердца своего
Я слабодушьем не унижу.
Случайной лаской не согрет,
До смерти не простясь с тобою,
Я милых губ печальный след
Навек оставлю за собою.
Авторов фронтовой газеты это обнаженно правдивое, пронзительно искреннее и по-настоящему целомудренное стихотворение не просто возмутило. Оно вызвало у них такой яростный взрыв ханжеского негодования, какой даже самая бурная фантазия сегодняшнего читателя вообразить себе не сможет:
► О ком идет речь? Какие мужчины, какого народа, какой войны? У кого короткая память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали?..
Оскорбив мужчин, объяснив их неверность похабненьким — «Война-с», Симонов глубоко оскорбил и женщин — сотни и тысячи советских женщин и девушек.
(РЦХИДНИ, ф. 17, оп. 125, д. 120, л. 93. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 333—334).
Далее говорилось, что Симонов «вообще не в ладу с советской моралью».
Но самым замечательным в статье «Циническое» лирическое» был ее итог, конечный вывод: «...Симонов бежал с поля боя».
Это Симонов-то!
Авторами этой статьи были И.Л. Андроников, С. Кирсанов и критик Г. Иолтуховский.
В Управлении пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), куда их статья была направлена, реагировать на нее не стали, дав тем самым понять, что авторы ее слегка перестарались.
В Союзе писателей, однако, критическому разносу подвергся весь симоновский лирический цикл «С тобой и без тебя». (Впервые он был опубликован в журнале «Новый мир», 1941, №11-12.)
Нападкам подверглось даже вошедшее в этот цикл стихотворение «Жди меня», хотя оно до того было напечатано в «Правде». Критикующие его литераторы усмотрели в нем «неуважение к женщине-матери» (к этой теме мы еще вернемся).
Хор целомудренных ревнителей советской морали, с разной степенью гражданского негодования нападавших на лирические стихи Симонова, долго еще продолжал тянуть эту свою песню.
1 декабря 1945 года критик О.С. Резник направил секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову развернутую докладную записку (в сущности, донос), разоблачающую многочисленные изъяны и пороки литературной критики военных лет.
В ряду других изъянов там фигурировал и такой:
► Не получили должной оценки заблуждения и неверные мотивы в лирике Симонова.
(«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 178).
Дошла ли до всех этих хулителей лирики Симонова шутка Сталина? Или в основе их бдительности лежала их собственная творческая инициатива?
В сущности, это не так уж и важно. Потому что в той сталинской шутке с исчерпывающей полнотой выразилось и прочно, на долгие годы — на всем советском идеологическом пространстве — утвердилось это сталинское представление о том, что такое поэзия, зачем и кому она нужна.
Недаром, когда один советский писатель (уже после смерти Сталина) заикнулся о том, что в литературе нужна искренность, на него обрушились все государственные громы и молнии. И недаром, стоило кому-нибудь произнести слово «самовыражение», у официозных советских поэтов начинались прямо-таки корчи. И тут же раздавалось истошное, на грани истерики: «Не дадим! Не позволим!»
Одного только этого было бы довольно, чтобы уделить так много места этой незатейливой сталинской шутке. Отчасти поэтому я и начал с нее эту главу. Но главным образом потому, что этой своей шутливой репликой Сталин перечеркнул лучшее из всех симоновских творений. В своем роде даже единственное. Радикально отличающееся от всех других, вошедших в двенадцатитомное собрание его сочинений.
* * *
В XX веке в России было два поэтических бума. Первый -в начале 20-х, связанный в нашем сознании с именами Маяковского, Есенина, Северянина, многолюдными поэтическими вечерами в Политехническом, спорами и диспутами, выборами «Короля поэтов» и прочими многочисленными приметами, указывающими на взрыв острого интереса к поэзии огромного количества людей, никогда прежде стихами не интересовавшихся.
Второй поэтический бум относится к середине 50-х, и связан он с именами Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы, выступления которых собирали уже не сотни, а тысячи и даже десятки тысяч поклонников. Эти толпы не мог бы вместить не то что сравнительно небольшой зал Политехнического музея, но и ни один из самых обширных театральных залов Москвы. И поэзию вынесло на спортивные стадионы, в Лужники, где рвущуюся туда толпу поэтических «фанатов» сдерживала конная милиция.
Природа этого второю поэтического бума была не та, что природа первого. И что от всего этого осталось (или останется) в высокой литературе, — вопрос особый, и мы здесь его касаться не будем. Но все это было, и было на нашей памяти.
Но был — и тоже на нашей памяти (во всяком случае, на памяти моего поколения) — еще один, третий поэтический бум.
Если исходить из хронологии, его следовало бы назвать вторым, поскольку случился он в начале 40-х, то есть между теми двумя, о которых сказано выше. Но на самом деле был он не вторым и не третьим, а в своем роде единственным. Можно даже сказать уникальным. Уникальным хотя бы только потому, что обозначен был именем только одного поэта. Этим поэтом был Константин Симонов. Число его поклонников на несколько порядков превышало количество тех, что могли вместить Лужники. Оно измерялось не тысячами и не десятками, даже не сотнями тысяч, миллионами.
Говоря о миллионах, я прежде всего, конечно, имею в виду его стихотворение «Жди меня», которое — сверх того, что оно миллионным тиражом было распечатано «Правдой», — руки переписывали в какие-то свои тетрадки миллионы мужчин и женщин.
«Бум», однако, был вызван не одним этим стихотворением, а всем поэтическим циклом, в который оно вошло. Тем самым, который был высмеян Сталиным.
Природа этого бума складывалась из нескольких компонентов.
Прежде всего, конечно, из того, что российский читатель в то время давно уже забыл, что, помимо любви к революции, партии и народу, существует еще любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине. И не какая-то там сюсюкающая, узаконенная справкой из загса и стихами Щипачева («Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне, любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...»).
Известная реплика советского ортодокса: «У нас в СССР секса нет» — не была анекдотом. Не только потому, что она действительно была произнесена в ответ на провокационный, как это тогда называлось, вопрос какого-то иностранного корреспондента, а потому, что, — какой неправдоподобной дикостью ни покажется это сегодняшнему читателю, — в немалой степени отражала реальное положение вещей.
► В книжном магазине, неподалеку от нашей гостиницы, я приобрел несколько книг, в том числе роскошное иллюстрированное издание «Декамерона». Как-то вечером, когда я просматривал накопившиеся за неделю газеты, ко мне зашла переводчица нашей группы Зина
— Извини, что побеспокоила, — сказала она — Нет ли у тебя чего-либо почитать?
Я указал на стопку книг на краю стола. Она принялась их просматривать, и я заметил, что ее внимание привлек «Декамерон».
— Можешь взять с собой эту книгу.
— Но она, кажется, неприличная.
— Что за чепуха! — возмутился я. — Это же классика, каждый образованный человек должен ее знать!
Она колебалась — ей и хотелось взять, и было как-то неловко.
— Ну, тащи ее сюда, садись рядом. Я прочту тебе одну из новелл.
Зина передала мне томик, села поодаль на диван. Книга, естественно, была на немецком, но для нас это не составляло проблемы. Не помню уж, какую новеллу я выбрал, во всяком случае она шокировала Зину, которая стала корить меня за нескромность. Впрочем, уходить она не собиралась. По тем временам, да еще учитывая наше пуританское воспитание, то был чуть ли не верх эротики. Я подсел к Зине поближе, и мы вместе стали разглядывать картинки, многие из которых были весьма фривольны. Потом уже Зина захотела прочесть одну из новелл.
До сих пор мы относились друг к другу совершенно индифферентно, но тут ощутили, что совместное чтение «Декамерона» как-то сближает. Нас забавляли двусмысленные, а порой и вовсе недвусмысленные эпизоды. Наши руки сплелись, и как-то незаметно мы оказались в объятиях друг друга. Внезапно она напряглась, острые локти впились мне в грудь и оттолкнули.
— В чем дело, что случилось? — прошептал я.
— Профсоюз научил меня быть стойкой, — неестественно резко выкрикнула Зина.
— При чем тут профсоюз, какое ему до нас дело?
— Глупый, как ты не понимаешь, — ответила она. Уже более спокойно отодвинулась подальше и, понизив голос, пояснила
— Профсоюз — это партия, ВКП(б). За границей запрещено признавать причастность к партии, а чтобы мы знали друг о друге, говорим, что члены профсоюза. И должны быть морально устойчивы.
(В. Бережков. Как я стал переводчиком Сталина. М., 1993. Стр. 90-91).
А теперь представьте себе, что такой вот морально устойчивой Зине попадается на глаза не «Декамерон», а книжная новинка, — только что вышедший сборник лирических стихов современного советского поэта, и она там читает, к примеру, такие стихи:
Ты говорила мне «люблю»,
Но это по ночам, сквозь зубы,
А утром горькое «терплю»
Едва удерживали губы.
Я верил по ночам губам,
Рукам лукавым и горячим,
Но я не верил по ночам
Твоим ночным словам незрячим.
Я знал тебя, ты не лгала,
Ты полюбить меня хотела,
Ты только ночью лгать могла,
Когда душою правит тело.
Или — такое, еще более откровенное:
О белом полотне постели,
О верхней вздернутой губе,
О гнущемся и тонком теле,
На пытку отданном тебе,
О нежной и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.
Но может быть, в ее реакции, которую не так уж трудно угадать, был и какой-то резон?
В самом деле, какое дело читателю до всех этих откровенностей. В конце концов, это ведь действительно касается только их двоих — «его» и «ее»...
А какое дело читателю, мог бы спросить автор этих «постельных», как многие их тогда называли, стихов до таких, еще более интимных откровенностей:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом всё боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!
Но ведь это — Пушкин! Классика! Как «Декамерон», — могла бы ответить на это морально устойчивая Зина. А тут — наш, советский поэт. Быть может, даже (и наверняка!) тоже «член профсоюза»!
О том, что у нас, в СССР, «есть секс», советские поэты предпочитали не заикаться.
В моей памяти (а стихов я тогда читал тьму) сохранилась только одна робкая попытка нарушить эту границу, которая, как и Государственная, была у нас «на замке».
Нарушителем границы был один мой товарищ, молодой поэт. Он сочинил (и даже осмелился прочесть на нашем поэтическом семинаре) стихи, обращенные К любимой девушке, в которых была такая строка:
Разве, когда ты голая,
Ты перестаешь быть комсомолкой?!
Боже! Какой тут поднялся шум! Как дружно все клеймили юного нахала, обзывая эти его строчки — кто пошлостью, а кто и кощунством. А он всего лишь хотел сказать, что сохраняет верность своим коммунистическим (комсомольским) идеалам не только днем, но и ночью.
Герои повестей и романов Симонова об этой своей верности коммунистическим идеалам напоминают нам постоянно. Чуть ли не каждой своей репликой. И не как-нибудь там иносказательно, а грубо и прямо, со всей, как тогда говорили, большевистской откровенностью:
► Взявшись рукой за борт грузовика, он задумчиво оглядел город. Странное оцепенение охватило его. Только сейчас он почувствовал до конца всю необыкновенность случившегося с ним: он вернулся на родину. Он страстно любил ее оттуда, издалека. Любил ее как коммунист, стоявший у власти в этой стране и бывший в ответе за ее судьбы, и как русский, гордый тем, что именно его Россия стала колыбелью революции. Это была сильная и зрелая любовь взрослого, много испытавшего и много думавшего человека.
(К. Симонов. Собрание сочинений. Т. З. М., 1980. Стр. 139).
Так чувствует и так думает герой повести Симонова «Дым отечества», только что вернувшийся из долгой заграничной командировки в свой родной Смоленск.
Эта тема у Симонова постоянная — не только в прозе, но и в стихах («Мир неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас, и белых — их...») и очень для него важная. Но в любовной его лирике она отсутствует начисто.
Тут он и его возлюбленная живут в совсем ином мире. Не только в другом пространстве, но как будто даже и в другом времени:
Я помню зал для репетиций
И свет, зажженный как на грех.
И шепот твой, что не годится
Так делать на виду у всех.
Твои звездный плащ из старой драмы
И хлыст наездницы в руках,
И твой побег со сцены прямо
Ко мне на легких каблуках.
Где все это происходит? И когда? Или - вот это:
Я помню двух девочек, город ночной...
В ту зиму вы поздно спектакли кончали.
Две девочки ждали в подъезде со мной,
Чтоб вы, проходя, им два слова сказали.
Да, я провожал вас. И все-таки к ним,
Пожалуй, щедрей, чем ко мне, вы бывали.
Двух слов они ждали. А я б и одним
Был счастлив, когда б мне его вы сказали.
Я помню двух девочек: странно сейчас
Вдруг вспомнить две снежных фигурки у входа.
Подъезд театральный надолго погас.
Вам там не играть в зиму этого года.
Я очень далеко. Но, может, они
Вас в дальнем пути без меня провожают
И с кем-то другим в эти зимние дни,
Совсем как со мной, у подъезда скучают.
Я помню двух девочек. Может, живым
Я снова пройду вдоль заснеженных улиц
И, девочек встретив, поверю по ним,
Что в старый наш город вы тоже вернулись,
Боюсь, что мне незачем станет вас ждать,
Но будет всё снежная, та же погода,
И девочки будут стоять и стоять,
Как вечные спутницы ваши, у входа...
Такие стихи могли быть написаны и в 1909-м, и в 1911-м, и в 1913 году...
Конечно, они и этим тоже привлекали к себе толпы поклонников, стосковавшихся по «чистой лирике». Но прежде всего все-таки силой, яркостью и давно — со времен Маяковского и Есенина — забытой откровенностью любовных признаний автора. Именно автора, а не «лирического героя», что вызывало, конечно, особый интерес.
Но еще больший интерес вызывал встававший со страниц этих любовных признаний облик той, к кому эти признания были обращены. «Злая, ветреная, колючая», ненадежная, неверная, грешная. Но именно такая, только такая она ему и нужна:
Я девочкой тебя не звал,
Не рвал с тобой цветы,
В твоих глазах я не искал
Девичьей чистоты.
Я не жалел, что ты во сне
Годами не ждала,
Что ты не девочкой ко мне,
А женщиной пришла.
Я знал, честней бесстыдных снов,
Лукавых слов честней
Нас приютивший на ночь кров,
Прямой язык страстей.
И если будет суждено
Тебя мне удержать,
Не потому, что не дано
Тебе других узнать...
Нет, если будет суждено
Тебя мне удержать,
Тебя не буду все равно
Я девочкою звать.
И встречусь я в твоих глазах
Не с голубой, пустой,
А с женской, в горе и страстях
Рожденной чистотой.
Не с чистотой закрытых глаз,
Неведеньем детей,
А с чистотою женских ласк,
Бессонницей ночей...
Она тоже была не «лирическая героиня», а живая, конкретная женщина, которую знала в лицо вся страна и в которую была влюблена вся мужская часть ее населения.
Поражала воображение и открытость, публичность этих отношений. Открытыми и публичными они стали, конечно, благодаря этим его стихам, самим фактом своего существования вынесшим все их интимности из-за театральных кулис даже не на сцену, а на авансцену.
► В 44-м году, рассказывает сын поэта в книге своих воспоминаний, вся Москва ринулась в Колонный зал, где их кумир, Константин Симонов, весь вечер читал «С тобой и без тебя» в присутствии дамы сердца — Валентины Васильевны Серовой.
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 264).
Этот вечер, надо полагать, был не единственным. Но Алексей Кириллович вспомнил именно о нем, потому что в зале сидела Александра Леонидовна — мать поэта, всем происходящим сильно задетая и написавшая по этому поводу сыну большое, предельно откровенное письмо, которое ее внук целиком вставил в свою книгу.
Письмо длинное, но я тоже приведу его здесь целиком. Оно того стоит.
19 января 44-го года
► Кирюня! <..> Ты так устроил свою жизнь, что рассчитывать поговорить по душе я не могу, а урывками при шофере не скажется то, что вынашивается в сердце или скажется не так, между тем хочется, чтобы знал ты, что я чувствую и думаю, все еще не умерла во мне эта потребность.
Так вот, мой друг, как ни горько, а должна сказать тебе, что то же ощущение боли и неловкости за тебя, какое я испытываю по отношению к твоей личной жизни, я пережила и на твоем вечере, и долго спустя, и очень, очень остро. Все мои смутные ощущения, неясные опасения и предчувствия как-то разом подытожились, и многое я поняла и в этот вечер, и в ближайшие после него часы и дни. Во-первых, не старайся сразу принимать в штыки то, что я вижу и понимаю очень ясно, и, во-вторых, не пытайся применять к сказанному твое обычное примитивное объяснение: ревность. Нет, милый, здесь большая любовь к тебе и огромное желание видеть тебя возможно лучше и чище во всех областях твоей жизни. Как я понимаю, К. Симонов сделал огромное важное дело, разбудив в молодежи большие требования к любви, заговорив о ней во весь голос, что не полагалось в обычных канонизированных формах литературы и поэзии, где герои любили и строили жизнь по определенному, казалось, твердо заведенному порядку. Симонов нарушил этот порядок, он показал такие внутренние богатства души, такие переходы и взлеты чувств, такое море возможностей, что дух захватывало. Молодежь поняла и почувствовала, что любить — это вовсе не так просто и легко, как казалось, что можно и должно стремиться и добиваться, становиться лучше, что есть ради чего. А сколько хорошего ты можешь сделать этой молодежи, как можешь поднять ее. Это одна сторона, положительная, затем молодежь сделала и не могла не сделать этого вывода, что Симонов, предъявляя к любви огромные требования, в своем чувстве не счастлив. Первое время это служило к его украшению: он хочет такого ответного чувства, предъявляет такие требования, что его трудно удовлетворить. Потом появился портрет женщины, которую он любит, он рос, постепенно составляясь из штрихов, рассеянных по стихам, приобретая плоть и кровь, и те черты, которые от него отталкивали и объясняли читателям, почему же Симонов несчастлив. И вот читатели, вернее читательницы (их, видимо, большинство), стали все больше и больше не любить женщину, которая делала их требовательного поэта несчастным, а он все дальше и дальше рассказывал освоем чувстве, делаясь все более откровенным, вынося на их суд то самое интимное, что обычно люди сохраняют для себя самого и для той, которую любят. И тут началось то, что породило эту нездоровую атмосферу среди молодежи в ее отношениях к тебе. Героиня отталкивала своим портретом да и слухами, которые о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос: что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и нездоровое любопытство. И в зал пришла не мыслящая в своем большинстве, не оценивающая, заставляющая поэта расти аудитория, а та толпа, которая не постеснялась вставать, напирать друг на друга, толкаться, чтобы видеть ту женщину, которую одни осуждают, другие завидуют и все очень не любят, женщину, которую ты все равно что раздеваешь перед всеми. Не думаю, чтобы ей это могло быть приятно. И не понимаю, как ты не учел этих возможностей. Мне было исключительно гадко, неприятно за нее и очень нехорошо за тебя. Такими театральными эффектами дурного тона не исправляют своих ошибок и не покупают прощения. А как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.
И вот К. Симонов, которому действительно есть чем гордиться, вклад которого за войну огромен и заслуживает всяческого уважения и высокой оценки, на своем первом за время войны выступлении в Колонном зале перед широкой аудиторией все свои достижения сводит к одной лирике, а в лирике к своим отношениям все с одним и тем же человеком. Насколько богаче был твой вечер в Доме учителя, когда ты по этапам раскрывал свое творчество, свой внутренний рост. А где здесь были люди, которые хотели этого роста в дальнейшем, которые интересовались твоими планами, наметками?! Нет, они не спрашивали тебя ни о чем, они только писали записки, и ты в этот раз даже не потрудился их взять и прочесть. Это был какой-то жест полубога, а на деле тебе и нельзя было их читать, потому что там, кроме нездоровых и неудобных для тебя и женщины, которой все посвящается, вопросов и быть ничего не могло. Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд. Мыслящие люди относятся к этому критически. А разве не лирикой прозвучали бы некоторые строки из Суворова, и разве может быть что лучше «Ты помнишь, Алеша?».
Из новых мне оч. понравились «На аэродроме» и «Летаргия».
Прости, родной, если не по душе, но зато это от души. Мама
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 266-269).
Конечно, многое тут продиктовано материнской ревностью. Невестка и свекровь — дело известное. Но Александра Леонидовна была не ординарная свекровь. Да и женщина она была не ординарная. Не потому, что в девичестве была княжной Оболенской, а потому, что была — личность. И в этом — воистину замечательном ее письме выплеснулись не только материнские, но и гражданские ее чувства. И то самое понимание роли, места и назначения поэта, которое выразилось в шутке Сталина, с которой я начал эту главу. («Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд».)
Тут, правда, нельзя не отметить, что в отличие от Сталина (и это делает ей честь) она увидела и положительную роль этой интимной лирики сына, ее, выражаясь тогдашним литературно-критическим языком, воспитательное значение.
Но все-таки перевешивает в этом ее письме разоблачительный пафос, в сущности, тот же, который выражали в своих статьях и отзывах тогдашние официозные критики. Из чего следует, что бывшая княжна по своему мировосприятию, — во всяком случае, по своему восприятию поэзии, — была (или стала) по-настоящему советским человеком.
Ее материнское желание, чтобы любовь сына к женщине, с которой он хочет связать свою жизнь, была счастливой, чтобы полюбил он, выражаясь примитивно, хорошую женщину, а не ту, которую сам поминутно проклинает, — эти ее материнские чувства понять можно. И можно от души им посочувствовать. Но любовь поэта редко бывает счастливой. И любовные стихи настоящих поэтов редко обходятся без проклятий, которые поэты обрушивают на своих избранниц.
Вспомним Маяковского:
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь, этот ад тая?
Какому небесному Гофману
Выдумалась ты, проклятая!
Или Есенина
Излюбили тебя, измызгали...
Невтерпеж!
Что ты смотришь так синими брызгами!
Или в морду хошь?
Отношение Симонова (не лирического героя его стихов, а его самого) к женщине, которую он имел несчастье полюбить, из того же ряда. Он проклинает свою возлюбленную не так исступленно, как его великие предшественники, но тоже проклинает, во всяком случае, готов проклясть:
Пусть прокляну впоследствии
Твои черты лица.
Любовь к тебе, как бедствие,
И нет ему конца!
Но есть в этом письме Александры Леонидовны один упрек сыну, с которым трудно, да и не хочется спорить:
► Героиня отталкивала своим портретом да и слухами, которые о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и нездоровое любопытство...
...Как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.
Сплетен вокруг и в самом деле клубилась тьма. Говорили, что Серова будто бы изменяет Симонову с маршалом Рокоссовским. Уехала в штаб фронта, которым он командует, и открыто там с ним живет. И Симонов, страдая, будто бы пожаловался Сталину. И Сталин будто бы позвонил Рокоссовскому и спросил:
— Товарищ Рокоссовский. Чья жена артистка Валентина Серова?
— Поэта Константина Симонова, — ответил маршал.
— Вот и я так думаю, — сказал будто бы Сталин, и на том роман знаменитой на всю страну актрисы с знаменитым на всю страну маршалом кончился.
Были и другие, совсем уже грязные сплетни.
Но как было с ними бороться?
Сплетню нельзя победить. Сплетня неистребима.
Маяковский написал в своем предсмертном письме: «Пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил». Но о нем и его возлюбленных сплетничают по сей день. И даже в печати.
О романах и адюльтерах знаменитого человека всегда сплетничают. Это неизбежно. Ну а уж если знамениты оба партнера, — нечего и говорить. Какой густой аромат сплетни клубился вокруг брака Есенина с Айседорой Дункан!
Только что вышла в свет объемистая книга «Антиахматова», сплошь состоящая из самых гнусных сплетен.
А какой хвост сплетен вот уже скоро двести лет тянется за Пушкиным и Натальей Николаевной. В жанре сплетни — иногда с претензией на научность, а иногда и без всяких претензий написаны и изданы тома.
Нет, с этим ничего не поделаешь. И как бы Симонов сам этого ни хотел, выполнить просьбу матери и «все расставить по своим местам» он был не в силах.
Но была у Александры Леонидовны Симоновой еще одна обида на сына Обида, для которой у нее были как будто куда более серьезные основания.
Она смертельно обиделась на две строки из самого знаменитого, на всю страну прогремевшего его стихотворения «Жди меня»:
Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня...
Ответила на эти оскорбившие ее строки сперва письмом, а потом, не получив на него ответа (неизвестно, дошло ли оно до него), еще и стихами:
Конечно, можно клеветать
На сына и на мать,
Учить других, как надо ждать
И как тебя спасать...
Чтоб я ждала, ты не просил
И не учил, как ждать,
Но я ждала всей силой сил,
Как может только мать!
И в глубине своей души
Ты должен сознавать:
Они, мой друг, не хороши,
Твои слова про мать.
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 258).
Приведя в своей книге эти ее стихи, Алексей Кириллович замечает:
► Мне было два года, и обижаться на «пусть забудут» мне было еще рано. Наверное, мать имела такое право, если читать стихи как письма или записку, но что-то выспреннее есть в такой «поэтической» реакции, тем более что два месяца спустя в открытке от 21 марта, после описания успеха на правительственном концерте романса на «Жди меня» композитора-орденоносца (так в открытке) Берлинского, мать не может сдержаться и добавляет: «А как мой ответ на «Жди» — ведь не плохо, а?»
(Там же).
Эта нотка тщеславного удовлетворения (сумела облечь свою обиду в стихотворную форму и как будто неплохо с этим справилась) и в самом деле слегка затемняет искренность и накал ее материнского чувства Но не отменяет ее правоты.
Да, у нее были все основания почувствовать себя оскорбленной. И не только формально, но и по существу она как будто права.
Но у поэзии свои законы.
Не будь это симоновское стихотворение, — как и все стихи этого его лирического цикла, — таким обнаженно искренним, вмешайся — хоть на миг — в процесс их создания «внутренний редактор», он не смог бы остаться таким свободным и раскованным. Мелькнула бы мысль: «Нет, так нельзя, мама обидится». Или: «Нет, так нельзя, редактор этого не пропустит». Или даже: «Нет, так нельзя, Сталину это не понравится».
В том-то и сила этих его стихов, что в процессе их создания не существовало для него никаких «нельзя!». Этим они и отличаются от всего, когда-либо им написанного.
Писал он много. Романы, повести, рассказы, пьесы, киносценарии, публицистические и литературно-критические статьи. Ну и, конечно, стихи.
Стихи он писал не только в молодости, как это часто бывает с поэтами («Лета к суровой прозе клонят», — сказал Пушкин). Он даже старался по мере сил усложнять и совершенствовать свою поэтическую технику. И немало в этом преуспел.
Но таких стихов, как те, что составили его цикл «С тобой и без тебя», он никогда уже больше не писал.
* * *
Последнюю свою книгу («Глазами человека моего поколения»), которую он писал (точнее — диктовал) незадолго до смерти, Симонов начал таким предуведомлением:
► Прежде всего следует сказать, что рукопись, к работе над которой я сегодня приступаю, в ее полном виде не предназначается мною для печати, во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 287).
Это означало, что в этой своей книге-исповеди он намерен объясняться с читателем (даже не с читателем, скорее, с самим собой), что называется, начистоту. Собирается честно, с предельной откровенностью рассказать не только о том, что было на его веку, но и о том, ЧТО он при этом думал и чувствовал.
В свете этого его предуведомления многое в этой его книге меня удивило и даже поразило. (К этой теме мне еще не раз придется возвращаться.)
Но едва ли не самым поразительным показалось мне там такое его признание:
► Я очень любил свои стихи «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне». На мой взгляд, это были одни из лучших моих стихов, написанных за всю жизнь, но, зная уже о Сталине все, что я узнал после пятьдесят шестого года, я не мог читать вслух конца этого стихотворения, где Сталин вставал как символ и образец интернационализма. Этот конец противоречил сложившимся у меня к этому времени представлениям о Сталине, а поправлять стихотворение, точнее, отсекать его конец считал безнравственным и больше никогда его не печатал
(Там же. Стр. 350).
Тому, что после пятьдесят шестого года он изменил свое отношение к Сталину, удивляться не приходится. (Разве только тому, что случилось с ним это так поздно.) Нет ничего поразительного и в том, что поправлять стихотворение он счел безнравственным и решил никогда его больше не печатать.
Поразило меня тут совсем другое. То, что стихотворение «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне» он, по-видимому, искренне, считал одним из лучших стихов, написанных им за всю его жизнь.
Поскольку стихотворение это много лет — даже десятилетий — не перепечатывалось (не вошло ни в собрание сочинений К. Симонова, ни в однотомник его стихотворений и поэм в Большой серии «Библиотеки поэта»), приведу его здесь целиком. С тем, чтобы потом слегка порассуждать о нем и о некоторых важных предметах, непосредственно с ним связанных. Итак, стихотворение Константина Симонова
► РЕЧЬ МОЕГО ДРУГА САМЕДА ВУРГУНА НА ОБЕДЕ В ЛОНДОНЕ
Мой друг Самед Вургун, Баку
Покинув, прибыл в Лондон.
Бывает так — большевику
Вдруг надо съездить к лордам,
Увидеть двухпалатную
Британскую систему
И выслушать бесплатно там
Сто пять речей на тему
О том, как в тысяча... бог память дай, в каком
Здесь голову у короля срубили.
О том, как триста лет потом
Всё о свободе принимали билли
И стали до того свободными,
Какими видим их сегодня мы,
Свободными до умиления
И их самих, и населения.
Мы это ровно месяц слушали,
Три раза в день в антрактах кушали!
И терпеливо — делать нечего —
Вновь слушали с утра до вечера...
Когда же не хватило нам
Терпения двужильного,
Самеду на обеде там
Взять слово предложили мы:
— Скажи им пару слов, Самед,
Испорти им, чертям, обед!..
И вот поднялся сын Баку
Над хрусталем и фраками,
Над синими во всю щеку
Подагр фамильных знаками.
Над лордами, над гордыми
И Киплингом воспетыми,
В воротнички продетыми
Стареющими мордами.
Над старыми бутылками,
Над красными затылками,
Над белыми загривками
Полковников из Индии.
Не слыша слов обрывки их,
Самих почти не видя их,
Поднялся он и напролом
Сказал над замершим столом:
— Я представляю, сэры, здесь
Советскую державу.
Моя страна имеет честь
Входить в нее по праву
Союза истинных друзей,
Пожатья рук рабочих.
(Переведите поточней
Им, мистер переводчик.)
И хоть лежит моя страна
Над нефтью благодатною,
Из всех таких на мир одна
Она не подмандатная,
Вам под ноги не брошенная,
В ваш Сити не заложенная,
Из Дувра пароходами
Дотла не разворованная,
Индийскими свободами
В насмешку не дарованная,
Страна, действительно, моя
Давно вам бесполезная,
По долгу вежливости я
В чем вам и соболезную.
Так говорил Самед, мой друг,
А я смотрел на лица их:
Сначала был на них испуг,
Безмолвный вопль: «В полицию!»
Потом они пошли густым
Румянцем, вздувшим жилы,
Как будто этой речью к ним
Горчичник приложило.
Им бы не слушать этот спич,
Им палец бы к курку!
Им свой индийский взвить бы бич
Над этим — из Баку!
Плясать бы на его спине,
Хрустеть его костями,
А не сидеть здесь наравне
Со мной и с ним, с гостями,
Сидеть и слушать его речь
В бессилье идиотском,
Сидеть и знать: уже не сжечь,
В петле не сжать, живьем не съесть,
Не расстрелять, как Двадцать шесть
В песках за Красноводском...
Стоит мой друг над стаей волчьей,
Союзом братских рук храним,
Не слыша, как сам Сталин молча
Во время речи встал за ним.
Встал, и стоит, и улыбается —
Речь, очевидно, ему нравится.
Не только заглавием этого стихотворения, но и всем его образным строем Симонов дает нам понять, что рассказанная им здесь история основана на реальном факте. То есть что все это, — исключая, конечно, чисто символическое и метафорическое появление Сталина в финале, — действительно было.
На самом же деле ничего этого, конечно, не было и быть не могло.
Этого не могло быть уже по одному тому, что реальный Самед Вургун просто не способен был произнести — не то что такую, — а вообще сколько-нибудь связную и осмысленную речь. Разве только если бы Симонов заранее ему ее написал, а он, запинаясь на каждом третьем слове, прочел бы ее по бумажке.
Я говорю об этом с такой уверенностью на основании личного знакомства с Самедом Вургуном, которое произошло как раз в связи с очень важной речью (даже не речью, а докладом), который он должен был произнести с трибуны Второго съезда советских писателей.
Первый — учредительный — съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.
Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала, я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.
И вот однажды позвонил мне из этой Комиссии нещедрый мой работодатель и сказал:
— Хочешь заработать кучу денег?
Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.
Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад, как вы уже, конечно, догадались, поручено было Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику, — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца.
На первой же встрече с нами Самед прямо и честно сказал, что сам сочинить свой будущий доклад он не в состоянии. Никаких указаний или советов он нам не дал, а только повторял:
— В тяжелое положение я попал, ребята. Никогда в жизни не был в таком тяжелом положении. Честью прошу, помогите! Вся жизнь моя теперь от вас зависит. А когда все это кончится, приезжайте в Баку, самыми дорогими гостями у меня будете...
Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, никто не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.
Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.
Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли там у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.
Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семена Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матерого формализма
У реки Кубань,
Где коней купань,
Где дудел чабан в дуду,
Где в хлеву кабан, —
У реки Кубань
Я по злакам комбайн
веду.
С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей... и т. д., и т. п. Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» — не формализм, пусть первый бросит в меня камень.
Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот — весьма, надо сказать, увесистый камешек — не кто иной, как сам Кирсанов.
Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им — Кирсановым — в 1933 году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их вообще-то следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда Целых двадцать лет не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот, наконец, дождались...
Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.
Самед сидел в президиуме — красный, как рак.
А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галерке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести при этом не испытывал
Без этой вставной новеллы я тут, конечно, легко мог бы обойтись и вставил ее отчасти для того, чтобы развлечь и позабавить читателя. Но все-таки и для того, чтобы подкрепить свое утверждение, что речь, которую вложил в его уста Симонов, на том обеде в Лондоне Самед произнести, конечно, не мог.
Так же трудно поверить и в достоверность описанной Симоновым обстановки того обеда:
Над лордами, над гордыми
И Киплингом воспетыми,
В воротнички продетыми
Стареющими мордами.
Чисто технически описание это сделано ловко и даже не без блеска. Но трудно поверить, что на обеде, который парламентарии Великобритании давали в честь прибытия в их страну парламентской делегации союзной державы, оказались только «морды» — и ни одного человеческого лица.
Тут надо, конечно, сделать одну важную оговорку.
Писатель, поэт, художник имеет право деформировать, искажать изображаемую им реальность, даже доводить ее до абсурда. Но только в случае, если все это является средством. Для постижения и выражения некой художественной (а в конечном счете, значит, и жизненной) правды. А тут все это понадобилось автору для выражения и утверждения откровенной и недвусмысленной лжи. Взять хотя бы вот эти строки:
...триста лет потом
Всё о свободе принимали билли
И стали до того свободными,
Какими видим их сегодня мы,
Свободными до умиления
И их самих, и населения.
Эта ирония над якобы мнимыми британскими свободами в то время была особенно неуместной, поскольку только что британцы путем свободных и демократических выборов отправили в отставку Уинстона Черчилля, который героически вел британский государственный корабль в годы войны, исход которой был совсем не ясен и угрожал самому существованию Великобритании как государства.
И, конечно, особенно фальшиво звучала она в устах человека, которому не мешало бы помнить, ОТКУДА ОН ПРИЕХАЛ в эту «несвободную» Британию.
Но может быть, Симонов тогда еще не понимал, ОТКУДА ОН ПРИЕХАЛ? Искренно верил в миф, что наша, советская демократия являет собой более высокий тип демократии, чем все эти буржуазные «так называемые» свободы?
Нет, кое-что он и тогда уже понимал. Не мог не понимать.
Особенно красноречиво об этом свидетельствует его рассказ о том, как ему и Эренбургу приходилось выворачиваться, отвечая на вопросы журналистов во время их поездки по Америке в 1946 году:
► Во время поездки на бесконечно сменявших друг друга митингах, обедах, собраниях различных обществ, на пресс-конференциях нам задавали самые разные вопросы. Не слишком часто откровенно злые, иногда трудные для нас, иронические, забавные — в том числе и такие, смысл которых был не в том, чтобы что-то действительно узнать, а чтобы посмотреть, как мы выкрутимся из того сложного положения, в которое, как считалось и как оно иногда и действительно бывало, нас поставили.
Началось это с того, что, встретив наше появление аплодисментами на уже начавшемся к нашему приезду заседании издателей и редакторов в Вашингтоне, буквально через несколько минут у русских коллег попросили разрешения задать им несколько интересовавших аудиторию вопросов. Первым из этих вопросов был такой: «Скажите, а возможно ли у вас, в Советском Союзе, чтобы после очередных выборов господина Сталина сменил на посту главы правительства кто-нибудь другой, например господин Молотов?» Я бы, тем более в ту минуту, наверное, не нашелся, что ответить. Эренбург нашелся. Чуть заметно кивнул мне, что отвечать будет он, усмехнулся и сказал: «Очевидно, у нас с вами разные политические взгляды на семейную жизнь: вы, как это свойственно ветреной молодости, каждые четыре года выбираете себе новую невесту, а мы, как люди зрелые и в годах, женаты всерьез и надолго». Ответ вызвал хохот и аплодисменты — американцы ценят находчивость, собственно, их и интересовало не то, что Эренбург ответит, а то, как он вывернется. Он сделал это с блеском..
У меня, когда я был на западе Америки уже один, без Эренбурга, как-то спросили на пресс-конференции, читал ли я книгу Троцкого, в которой он излагает биографию Сталина. Я ответил, что нет, не читал. Тогда спросили, хотел бы я ее прочесть, эту книгу. Я сказал, что нет, не испытываю такого желания, потому что книги подобного сорта меня не интересуют. Тогда меня спросили, что я подразумеваю под «книгами подобного сорта». Я ответил, что это те неспортивные книги, в которых человек, получивший нокаут и проигравший матч на первенство, начинает подробно описывать, как именно он его проиграл, и жалуется на происшедшее с ним. Ответ удовлетворил аудиторию...
Американцы резвились, задавая нам подобные вопросы. Резвились, имея в виду нас, людей, которые связаны иными нормами политического поведения, чем они сами, и не могут себе позволить каких-нибудь вольностей в разговорах о своем политическом строе и своих политических лидерах. Все эти подковырки относились и к нам, персонифицированному в нас троих следствию политических порядков, установленных Сталиным у нас на родине.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 348).
Признавая, что он и Эренбург были «связаны иными нормами политического поведения», чем американцы, и в отличие от них «не могли себе позволить каких-нибудь вольностей в разговорах о своем политическом строе», Симонов, в сущности, признался, что понимал, какую постыдную роль приходилось им там играть.
Более опытный Эренбург из трудного положения, в какое поставил их вопрос американских журналистов, вывернулся изящнее. Он по крайней мере не лгал, — не стал уверять, что да, мол, мы такие же свободные люди, как вы, кого захотим, того и поставим на высшую государственную должность. Без обиняков признал: нет, ни при какой погоде не может у нас случиться так, что на месте Сталина окажется Молотов.
Уловка Симонова была более неуклюжей и, по правде говоря, непристойной. Поведение Троцкого, видите ли, было «неспортивным». Получалось, что «спортивным» было поведение Сталина, подославшего к Троцкому убийцу, который ударом ледоруба раскроил ему череп.
Нет, не мог Симонов не знать, ОТКУДА приезжал он с Эренбургом в Америку, а с Самедом Вургуном в Великобританию.
Что же касается самого Самеда, то можно не сомневаться, что он не то что не хуже, а даже лучше Симонова знал, из какого царства-государства прибыл к «несвободным» англичанам.
Для подтверждения этой моей уверенности — еще одна небольшая вставная новелла.
В Баку на какое-то местное литературное мероприятие приехала делегация писателей из Москвы. Был банкет. И во время этого банкета Мир-Джафар Багиров (тогдашний азербайджанский сатрап, человек страшный, говорили даже, что он страшнее, чем его выкормыш Лаврентий Берия) вдруг — ни с того, ни с сего, — обратил свой неблагосклонный взор на Самеда Вургуна.
Он погрозил ему пальцем и прорычал:
— Смотри, Самед!..
И долго еще нес в адрес растерявшегося Самеда что-то угрожающее.
За этим его рычанием слышилась такая лютая злоба и такая неприкрытая угроза, что все присутствующие, особенно москвичи, почувствовали себя неловко. А Павел Григорьевич Антокольский даже не выдержал и вмешался.
— Товарищ Багиров, — сказал он. — Почему вы так разговариваете с Самедом? Мы все высоко ценим этого замечательного поэта, и мы...
Багиров обратил на Антокольского свой мутный взор и, склонившись к кому-то из своих топтунов-шаркунов, спросил, кто это такой. Ему объяснили. Тогда, повернувшись к Павлу Григорьевичу, он негромко скомандовал:
— Антокольский. Встать.
Антокольский встал.
Багиров сказал
— Сесть.
Антокольский сел.
Вопрос был исчерпан. Банкет продолжался.
А потом, когда у Павла Григорьевича спросили, почему он так себя повел — послушно, как провинившийся школьник, встал и так же — по приказу — послушно сел, старый поэт ответил:
— Но ведь я же член партии.
Не знаю, как повел бы себя в этой ситуации Константин Михайлович Симонов. Надеюсь, не так, как растерявшийся и потерявший последние остатки человеческого достоинства Антокольский.
Но ведь он тоже был «член партии». И тоже был искажен обществом, к которому принадлежал.
Жить в обществе и быть свободным от общества, как мы знаем, нельзя. Но не только степень этой несвободы, но и качество ее бывает разное. Сопротивление звериной сущности общества, в котором члену этого общества выпало жить, тоже искажает душу. Но совсем не так, как послушание («...тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»).
Душа Симонова была искажена послушанием Он не сопротивлялся «веку-волкодаву», а честно ему служил И, в конце концов, не так уж и важно, что тут преобладало — партийная дисциплина, страх или слепая вера в справедливость тех «идейных установок», которым он подчинил свою жизнь.
Печать этой искаженности лежит на всех его книгах. Но ни в чем не проявилась она так ярко, как в том, что одним из лучших стихотворений, написанных им за всю жизнь, даже сейчас, сводя последние свои счеты с прожитой жизнью, он назвал не «Жди меня», не «Тринадцать лет. Кино в Рязани...», не «Ты говорила мне «люблю»...», даже не «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины..», а вот это — плоское, выдуманное, фальшивое, от первой до последней строки лживое: «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне».
Сюжет второй
«ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»
Эта фраза — из докладной записки К.М. Симонова секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову.
По смыслу и самому ее строю можно предположить, что речь идет о каком-то государственном поручении, то ли дипломатическом, то ли еще каком, к литературной, писательской деятельности Симонова отношения не имеющем. Но на самом деле в этой записке обсуждается как раз именно писательская, сугубо творческая, художественная задача:
► ИЗ ЗАПИСКИ К. М. СИМОНОВА Г. М. МАЛЕНКОВУ
19 марта 1949 г.
Тщательно обдумав и взвесив все варианты пьесы, которую можно было бы написать по мотивам американских памфлетов М. Горького, и, по-писательски, представив себе, как мне нужно будет работать, если бы это дело было поручено мне, я пришел к выводу, что наиболее полно и хорошо можно решить эту задачу, написав пьесу «Горький в Америке».
(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 319—320).
В главе «Сталин и Шолохов» я приводил ответ Шолохова Твардовскому на просьбу Александра Трифоновича поддержать роман Василия Гроссмана «Сталинград».
► Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:
«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».
Гроссмана и меня особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. В кн.: С. Липкин. Квадрига. С. 1997. Стр. 534).
То, что Гроссману и Липкину показалось дикостью, для Симонова было нормальным, естественным, обычным делом.
Каждую свою вещь — поэму, пьесу, повесть, роман — он рассматривал, как очередное партийное поручение. Более того! Как задание, исходящее непосредственно от Сталина.
Так оно, в сущности, и было.
Некоторые из этих сталинских поручений он воспринимал «верхним чутьем», как некий, обращенный к нему радиосигнал.
Конечно, не он один ловил эти «радиосигналы», и не только к нему были они обращены.
Но бывало и так, что очередное сталинское поручение давалось — прямо и непосредственно — именно ему.
► Как-то, дело было уже после заседания Коминформа и полного разрыва отношений с Тито, меня вызвали и, познакомив с рядом материалов ТАСС, связанных с выступлениями Тито и с выступлениями председателя Союзной Скупщины Моше Пиаде, предложили мне откликнуться на эти выступления политическим памфлетом и добавили, что я должен рассматривать это как прямое поручение товарища Сталина.
Что теперь сказать об этом вышедшем из-под моего пера так называемом политическом памфлете. Мне стоило немалого труда заставить себя перечесть это сочинение, написанное с постыдной грубостью и, самое главное, ложное по своим предпосылкам и по своему материалу. Тогда меня вызвал по поводу этой статьи Молотов. Усадив меня у себя в кабинете за стол для заседаний и сев рядом со мной, он показал мне мою статью, лист за листом, не передавая ее мне в руки. Оказывается, статью правил Сталин и поручил Молотову прежде, чем передать статью в печать, познакомить меня, автора, с этой правкой. Не буду повторяться, я уже сказал то, что думаю сейчас об этой статье, она была хороша и без правки, но правка, и довольно значительная, еще больше усугубляла грубость статьи. Финальный абзац, целиком написанный Сталиным, и название, им же придуманное, доводили эту грубость до геркулесовых столбов. Спросив для проформы, согласен ли я с той правкой, которая сделана в статье, Молотов, так и не дав мне в руки ни одной страницы, оставил ее у себя, простился со мной, а на следующий день я имел возможность прочесть ее именно в этом виде.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 413).
Эту симоновскую статью я хорошо помню. Она называлась «Кровавые дураки». Замечательное это заглавие, которое, помню, сильно тогда меня поразило, оказывается, придумал сам Сталин. И не только название сочинил, но и вносил в статью какие-то свои редакторские поправки, и — мало того — сам, лично, собственной рукой вписал в нее последний, финальный абзац. То есть некоторым образом взял на себя роль симоновского соавтора.
Тут надо сказать, что Сталин эту работу любил.
Самолично редактировал даже стихотворные тексты, плюя на рифмы и пренебрегая ямбами, хореями и прочими амфибрахиями.
Особенно большую редакторскую и соавторскую, можно даже сказать, авторскую активность Сталин проявил в процессе создания текста заказанного им нового советского Гимна.
Когда я однажды заговорил на эту тему с С.В. Михалковым, тот категорически это отрицал.
► ...ровно в 2 часа утра позвонил А.Н. Поскребышев и сообщил, что будет говорить Сталин. Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать:
1) о Красной Армии, ее мощи, силе;
2) о том, что мы бьем фашистов и будем их бить («фашистские полчища» — так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней...
(Из записок Г. Эль-Регистана. РЦХИАНИ, ф. 558, оп 1, д. 3329, л. 21. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 341).
Через несколько дней состоялась личная встреча всех трех соавторов:
► Тов. Сталин дает текст: «Посмотрите, как получилось...» Он весь в его пометках. Поставлены единица, двойка, тройка. Варьируются слова: «дружба», «счастье», «слава». Слова «священный оплот» заменены на «надежный оплот»... «Нас от победы к победе ведет!» — хвастовство. Надо: «Пусть от победы к победе!..»
(Там же).
Так же тщательно редактировал Сталин пьесу Корнейчука «Фронт». Говорили, что он не только вымарывал одни реплики и заменял их другими, но даже вписывал в текст Корнейчука целые монологи.
В связи с этим один мой приятель пересказал мне свой разговор с Ильей Львовичем Сельвинским, одним из любимых учеников которого он был.
— Настоящий художник никогда не согласился бы на это, — сказал Сельвинский. — Я бы, во всяком случае, не смог.
— А что бы вы сделали, если бы оказались в положении Корнейчука? — спросил ученик.
— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».
Симонов был не так наивен.
Когда Молотов показал ему текст его памфлета с правкой Сталина, ему и в голову не пришло, что он вправе изменить в нем хоть запятую.
Справедливости ради тут надо сказать, что и этот симоновский памфлет, и пьеса Корнейчука, и — тем более — слова будущего Государственного гимна, — все это были не художественные, а политические тексты. Так что во всех этих случаях слово «поручение» было вполне уместно.
Но Сталин с той же легкостью и с той же уверенностью в своем праве, с какой он поручил Симонову сочинить этот антититовский памфлет, мог поручить тому же Симонову (или кому-нибудь другому из «своих писателей») написать на нужную ему в данный момент тему роман или пьесу.
► — А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, нестопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — Засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным. — Простой крестьянин не пойдет из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия. У военных тоже было такое преклонение. Сейчас стало меньше. Теперь нет, теперь они и хвосты задрали.
Сталин остановился, усмехнулся и каким-то неуловимым жестом показал, как задрали хвосты военные. Потом спросил:
— Почему мы хуже? В чем дело? В эту точку надо долбить много лет, лет десять эту тему надо вдалбливать. Бывает так: человек делает великое дело и сам этого не понимает. — И он снова заговорил о профессоре, о котором уже упоминал. — Вот взять такого человека, не последний человек, — еще раз подчеркнуто повторил Сталин, — а перед каким-то подлецом-иностранцем, перед ученым, который на три головы ниже его, преклоняется, теряет свое достоинство. Так мне кажется. Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллигентов.
Сталин повернулся к Жданову.
— Дайте документ.
Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал
— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.
Фадеев прочитал вслух. Это был документ, связанный как раз со всем тем, о чем только что говорил Сталин. Пока не могу изложить здесь его содержание...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 373—374).
Эту запись Симонов сделал 14 мая 1947 года. Документ, содержание которого тогда он счел невозможным изложить, вскоре был опубликован в печати письмом о так называемом деле Клюевой и Роскина.
Суть дела сводилась к следующему.
В предвоенные годы профессора Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин создали противораковый препарат «КР» («круцин»), вопрос о действенности которого до сих пор вызывает споры специалистов. По просьбе авторов рукопись их выходившей в Советском Союзе монографии «Биотерапия злокачественных опухолей» (М., Изд-во АМН СССР, 1946) академик-секретарь АМН СССР В.В. Парин во время своего визита в США в 1946 году в порядке научной информации передал американским издателям. Сталин, уверовавший в величайшую ценность «КР», счел это выдачей важнейшей государственной тайны. В.В. Парин по обвинению в шпионаже был приговорен к 25 годам заключения. Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин, а также снятый со своей должности министр здравоохранения Г.А. Митерев предстали перед «судом чести», по всей стране была проведена широкая кампания осуждения всех участников этой истории как космополитов.
Сегодняшнему читателю будет непросто понять, почему Симонов не посмел хотя бы вкратце изложить это в тогдашней своейзаписи. Но удивляться тут надо скорее тому, что у него хватило смелости хотя и с пропусками, но все-таки вести эти свои записки.
О том, как непросто было ему тогда на это решиться, он дал понять в самом их начале, приведя запись о самой первой своей встрече с вождем:
► Точно такие же записи, в тот же день или на следующий, я делал впоследствии и в остальных случаях, когда нас вызывали к Сталину. Все, что было записано мною тогда непосредственно, я приведу полностью, так, как оно было записано. Но записывал я по ряду обстоятельств не всё. Пропускал ряд вопросов, проблем, имен, которые считал невозможным записывать тогда... Для того чтобы понять эту систему записи, надо мысленно окунуться в то время и представить себе, что не только, само собой разумеется, делать какие бы то ни было записи во время встреч со Сталиным было не принято, и невозможно, и не приходило в голову, но и вряд ли считалось возможным делать записи такого рода и задним числом
(Там же. Стр. 368).
Все, что он не счел для себя возможным тогда записать, Симонов потом восстановил по памяти. Но и этим его свидетельствам, записанным не сразу, вполне можно доверять: память у него была замечательная. Но в том случае, о котором сейчас пойдет речь, эта его памятливость проявилась с особенной силой.
Итак, запись свою Симонов оборвал на том, что Сталин приказал Фадееву прочесть вслух некий документ.
О том, что за этим последовало, он рассказывает уже по памяти. Но рассказывает с такими подробностями — не только внешними, но и психологическими, — что чувствуется: сцена эта не зря врезалась ему в память так крепко:
► Фадеев начал читать письмо, которое передал ему Сталин. Сталин до этого, в начале беседы, больше стоял, чем сидел, или делал несколько шагов взад и вперед позади его же стула или кресла. Когда Фадеев стал читать письмо, Сталин продолжал ходить, но уже не там, а делая несколько шагов взад и вперед вдоль стола с нашей стороны и поглядывая на нас. Прошло много лет, но я очень точно помню свое не записанное тогда ощущение. Чтобы не сидеть спиной к ходившему Сталину, Фадеев инстинктивно полуобернулся к нему, продолжая читать письмо, и мы с Горбатовым тоже повернулись. Сталин ходил, слушал, как читает Фадеев, слушал очень внимательно, с серьезным и даже напряженным выражением лица. Он слушал, с какими интонациями Фадеев читает, он хотел знать, что чувствует Фадеев, читая это письмо, и что испытываем мы, слушая это чтение. Продолжая ходить, бросал на нас взгляды, следя за впечатлением, производимым на нас чтением.
До этого с самого начала встречи я чувствовал себя по-другому, довольно свободно в той атмосфере, которая зависела от Сталина и которую он создал. А тут почувствовал себя напряженно и неуютно. Он так смотрел на нас и так слушал фадеевское чтение, что за этим была какая-то нота опасности — и не вообще, а в частности для нас, сидевших там. Делал пробу, проверял на нас — очевидно, на первых людях из этой категории, на одном знаменитом и двух известных писателях, — какое впечатление производит на нас, интеллигентов, — коммунистов, но при этом интеллигентов, — то, что он продиктовал в этом письме о Клюевой и Роскине, тоже о двух интеллигентах. Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.
Когда Фадеев дочитал письмо до конца, Сталин, убедившись в том, что прочитанное произвело на нас впечатление, — а действительно так и было, — видимо, счел лишним или ненужным спрашивать наше мнение о прочитанном...
Как свидетельствует моя запись, сделанная 14 мая сорок седьмого года, когда письмо было прочитано, Сталин только повторил то, с чего начал:
— Надо уничтожить дух самоуничижения. — И добавил: — Надо на эту тему написать произведение. Роман.
Я сказал, что это скорее тема для пьесы.
(Там же. Стр. 375—376).
Бросив эту реплику, Симонов вовсе не имел в виду, что эту пьесу он готов написать сам. Он хотел сказать только, что сюжет, о котором шла речь, больше подходит для пьесы, чем для романа. Это была непроизвольная, чисто профессиональная, писательская реакция.
Но Сталин понял его иначе.
► Через несколько дней после нашей встречи со Сталиным мне позвонил помощник Жданова Кузнецов и сказал, что я могу заехать к нему и познакомиться с теми материалами, которые мне могут пригодиться для работы.
Когда я приехал к Кузнецову, он дал мне папку с разными бумагами и сказал, что знакомит меня с ними по поручению Андрея Александровича. Еще едучи туда, я смутно предполагал, о чем может идти речь; там я убедился, что догадка моя была правильной. Это были материалы, связанные все с тем же так называемым делом Клюевой и Роскина. Материалов было не очень много, я прочел их все за тридцать или сорок минут, пока сидел в кабинете у Кузнецова, и, поблагодарив, вернул ему их. Кажется, Кузнецов был чуть-чуть удивлен, как я быстро это прочел, и, когда я поднялся, спросил меня:
— Значит, могу я сказать Андрею Александровичу, что вы познакомились с материалами?
Я ответил утвердительно и, поблагодарив, поехал домой.
Материалы не произвели на меня особого впечатления просто-напросто потому, что они мало добавляли к тому ощущению не столько важности самой этой истории с Клюевой и Роскиным, сколько важности проблемы уничтожения духа самоуничижения, как выразился Сталин. Я был не настолько наивен, чтобы не понимать, какой смысл имело ознакомление с этими дополнительными документами, — очевидно, вырвавшееся у меня замечание, что это скорее тема для пьесы, чем для романа, внушило мысль, что я готов взяться за пьесу на эту тему. Но на самом деле я был нисколько не готов к этому, и такое понимание моего чисто профессионального замечания меня встревожило. Пьесу на эту тему, в принципе, как мне казалось, я мог бы написать, но не сейчас, когда я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое...
Увлеченный этой работой, которую я делал вдобавок на лично пережитом, выстраданном материале, я меньше всего хотел прерывать ее посередине и браться за пьесу на в чем-то близкую мне тему — о вреде и духовной нищете низкопоклонства, но на очень далеком и пока совершенно чужом для меня материале.
Я понимал, что попал в двусмысленное положение, проклинал себя за свою неосторожную реплику, но успокаивал себя тем, что после повести могу взяться и за пьесу, — и в конце концов убедил себя, что все как-нибудь да обойдется. Прямого поручения я не получал, прямых обязательств на себя не брал, и надо, зажмурив на все это глаза, писать повесть, пока не допишешь до конца, а там будет видно.
(Там же. Стр. 384—385).
Повесть он дописал. И был ею очень доволен. И не ждал, не предвидел никаких неприятностей. Наверно, ожидал даже, как это обычно у него бывало, похвальных и даже восторженных отзывов: ведь она была как раз о том, чего ждал, чего требовал от писателей в данный момент Сталин, — «о вреде и духовной нищете низкопоклонства».
Но вместо ожидаемых похвал на него обрушился неожиданный, совершенно им не предвидимый, а потому особенно болезненный удар.
Уже сам заголовок статьи, посвященной его новой повести, не предвещал ничего хорошего. Она называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути ее и по тону это был самый настоящий разгром. Тем более что появилась она, эта статья, не где-нибудь, а в газете «Культура и жизнь».
Тут, наверно, надо сказать несколько слов о том, что это была за газета
После войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки, появилась у нас в стране новая газета: «Культура и жизнь». (Первый ее номер вышел в 1946 году — том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «Об опере Мурадели «Великая дружба», «О кинофильме «Большая жизнь» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими.)
Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Хозяин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.
В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, еще ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло ее руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».
Так поначалу оно и было.
Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже — были и такие случаи — довольно грубо ее одергивать.
«Культура и жизнь», как уже было сказано, была органом Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), которое тогда возглавлял Г.Ф. Александров, и в литературных — писательских — кругах ее сразу же стали называть «Александровским централом».
Ко всему этому стоит добавить, что статья, громившая «Дым отечества» Симонова, была напечатана в том же номере этого «Александровского централа», в каком появилась знаменитая погромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. Так что удар по Симонову был нанесен сокрушительный. И не могло быть ни малейших сомнений в том, что нанес ему этот удар Сталин.
Но почему? Что именно в этой повести вызвало его гнев?
Этого Симонов тогда — да и потом — так и не понял. До конца жизни терялся в догадках, но вразумительного ответа на этот вопрос так и не нашел.
► Историю этой статьи, очень злой и очень невразумительной, а местами просто не до конца понятной в самом элементарном смысле этого слова, впоследствии рассказал мне работавший в то время в ЦК, затем мой соратник по «Литературной газете», ныне покойный Борис Сергеевич Рюриков. Моя повесть ему нравилась, и когда Жданов, которому повесть тоже нравилась, спросил, кто готов быть автором статьи о «Дыме отечества» в органе агитпропа — директивной по своему духу и предназначению газете «Культура и жизнь», — Рюриков вызвался написать статью, положительно оценивавшую мою повесть. И вызвался, и написал, и она уже стояла в полосе газеты, когда вдруг все перевернулось. Жданов вернулся от Сталина, статью Рюрикова сняли из номера, к Жданову был вызван другой автор, которому предстояло вместо этой написать другую статью, и он в пожарном порядке, выслушав соответствующие указания, написал в задержанный номер то самое, что я на следующий день, не веря своим глазам, прочел. Почему не веря своим глазам? Потому что я понял, что так же, как удар по «Молодой гвардии» Фадеева, который наносился в том же номере газеты, на том же листе, разгромная статья о «Дыме отечества» появилась только потому, что повесть резко не понравилась Сталину. Других объяснений я не искал и правильно делал...
Я несколько раз читал и перечитывал статью, некоторые, так и оставшиеся для меня непонятными, ее пассажи напоминали испорченный телефон. Мне вдруг пришло в голову, что рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, — а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трех часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал свое неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет. Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не все и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято.
Жданов, приехав от Сталина и передавая автору статьи то, что говорил Сталин, видимо, сказал то, что он услышал, а услышал он, очевидно, не все. Ну, а дальнейший испорченный телефон был уже на совести автора статьи...
Через неделю я попросил, чтоб меня принял Жданов, и, придя к нему, прямо сказал, что, не раз перечитав статью, в которой, очевидно, меня правильно критикуют, я все-таки не могу понять многих ее мест и не могу понять, почему повесть считается написанной вопреки правде жизни...
Жданов терпеливо около часа пробовал объяснить мне, что не так в моей повести... Но чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать.
(Там же. Стр. 387-388).
Может быть, так оно и было. Может быть, Сталин и в самом деле пробурчал нечто неопределенно недовольное, а попросить его более внятно высказать свои претензии к повести никто, разумеется, не посмел.
Симонов говорит, что, задумывая эту повесть, он хотел написать «о людях, гордых своей бедной, израненной, исстрадавшейся страной перед лицом всей послевоенной американской мощи и благополучия».
Может быть, именно этот контраст между американской мощью и благополучием и нашей бедностью и нищетой и раздражил Сталина?
А может быть, дело обстояло еще проще?
Может быть, Сталина рассердило, что Симонов вместо того, чтобы, отложив все свои замыслы, сразу же сесть за пьесу, которую вызвался и даже пообещал написать, как ни в чем не бывало продолжал писать какую-то свою повесть?
Похоже, что эта, последняя догадка не так уж безосновательна.
► Через некоторое время после беседы со Ждановым меня пригласил к себе его помощник Кузнецов и спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным. Нуждаюсь ли я еще в какой-нибудь помощи, кроме той, которая мне была уже предоставлена, когда меня познакомили с материалами.
До этого я был так оглушен всем происшедшим с «Дымом отечества» и фадеевской «Молодой гвардией» — это тоже было тогда немалое потрясение, — что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною «Дым отечества» с не написанной мною пьесой. Только тут, сидя у Кузнецова, я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина. Настроение после «Дыма отечества» у меня было отвратительное, тяжелое — хуже не бывает, а в таких случаях — я это уже знал за собой — меня привести в равновесие и поставить на ноги могло только одно — работа, чем немедленнее, тем лучше. И я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал Кузнецову, что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни...
(Там же. Стр. 389).
Это объяснение (согласился «вдруг», то есть как бы неожиданно для самого себя, и только потому, что хотел, уйдя с головой в новую работу, привести себя «в равновесие» после полученного удара) выглядит довольно-таки неуклюжим и малоправдоподобным, а главное, совершенно не нужным самооправданием. Попробовал бы он не согласиться!
Разрабатывая сюжет будущей пьесы, Симонов не мудрствовал лукаво. Собственно, тут и разрабатывать было нечего: заранее предполагалось, что ее сюжетом станет история Клюевой и Роскина, которые предоставили созданный ими противораковый препарат американцам.
Но он сразу для себя решил, что его героем будет человек субъективно честный, не понимающий, чем чревато предательство, которое он совершил. А чревато оно, как ему это представилось, было тем, что созданная им вакцина — не противораковая, а, скажем, противочумная, — могла быть использована как оружие в будущей бактериологической войне.
Придумав этот сюжетный ход, он, разумеется, консультировался с учеными, и ученые подтвердили, что да, в принципе такое возможно.
Идея, как говорит об этом сам Симонов, была «чисто умозрительная», и ничего хорошего из этого, конечно, выйти не могло.
Он и сам уже тогда это как будто понимал.
► Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести «Дым отечества». В «Чужую тень» это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собою заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был
(Там же. Стр. 392-392).
Так ли, сяк ли, пьеса была написана, и ее наверняка ожидал безусловный, если не зрительский, то, во всяком случае, официальный успех.
В конце концов, так оно и случилось. Но поначалу тут все пошло совсем не так, как это происходило с другими его пьесами. («Русский вопрос», например, шел в Москве ОДНОВРЕМЕННО В ПЯТИ ТЕАТРАХ.)
«Чужая тень» — так называлась эта его пьеса — не только не была сразу принята к постановке, — с ней вообще произошло нечто странное, можно даже сказать — загадочное.
► Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, что не делал никогда ни до, ни после этого. Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову...
Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху ни духу.
Я не напоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, остававшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новой книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью».
(Там же. Стр. 392—393).
Такого в его жизни не случалось — ни раньше, ни потом.
Что все это могло значить? Может быть, что-то изменилось в настроениях Сталина, и сюжет этот перестал быть актуальным? Может быть даже, изменились политические планы вождя, и теперь этот сюжет становился не просто неактуальным, а далее идущим вразрез с его новым политическим курсом?
Нет, все указывало на то, что это не так.
Другой драматург — Александр Штейн — написал тем временем на этот сюжет свою пьесу: она называлась «Закон чести», была поставлена Н. Охлопковым и с успехом шла в возглавляемом им Театре имени Маяковского.
Это был первый, кажется, даже единственный в жизни Симонова случай, когда его ОПЕРЕДИЛИ. Прежде — да и потом тоже — он всегда раньше других умел не только откликнуться на очередную перемену политического курса, но даже угадать еще почти не высказанные вслух намерения и планы вождя.
И вот — осечка!
Ну что ж, ничего не поделаешь. Бог с ней, с этой «Чужой тенью». Была без радости любовь, разлука будет без печали. И вдруг:
► ...в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» — «Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий», — и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер «вертушки», которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности он вышел — я оказался один на один с «вертушкой». Я снял трубку и набрал номер — не помню уже сейчас, что сказал Сталин: «Сталин слушает» или «Слушаю», что-то одно из двух. Я поздоровался и сказал, что это звонит Симонов.
Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись:
«Я прочел вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить».
После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился.
(Там же. Стр. 393-394).
А вот восстановленный Симоновым по памяти пропуск в этой записи, — сталинская реплика, которую он тогда не записал, как он говорит, «из соображений такта»:
► С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется ее кому-то показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил:
— Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще... — тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему...
О том, почему Жданов не передал симоновскую пьесу Сталину, можно было только гадать.
Может быть, у него были на этот счет какие-то свои расчеты и соображения. А может быть, ему просто было не до того.
Положение его в то время было уже шаткое, да и умер он, деликатно выражаясь, при невыясненных обстоятельствах.
Но теперь, после звонка Сталина, не только одобрившего пьесу, но и выступившего в привычной своей роли «соавтора», все это не имело уже никакого значения.
Переписать финал в духе сталинских указаний Симонову было нетрудно. Он сделал это за один день.
И тут события приняли новый, на этот раз уже не драматический, а комический оборот.
Пьеса была выдвинута на Сталинскую премию.
Все произведения, выдвинутые на соискание премии, обсуждались на специальном заседании Комитета по Сталинским премиям. Но перед заседанием комитета предстояло еще одно обсуждение — на Секретариате Союза писателей.
Трудно было предположить, что на этом обсуждении у новой симоновской пьесы найдутся противники. Однако — таковые нашлись.
Некоторые из участников обсуждения резко и определенно высказались против выдвижения ее на премию. Они подвергли ее сокрушительной критике.
Комизм этой ситуации состоял в том, что совершенно неприемлемым в пьесе этим ораторам представлялся ее финал. Тот самый финал, который был навязан Симонову Сталиным.
Вообще-то слово «навязан» тут не совсем годится, потому что Симонову это предложение Сталина как раз пришлось по душе. Он и сам не хотел, чтобы пьеса завершалась наказанием или — еще того хуже — казнью (хотя бы даже всего лишь гражданской казнью) его героя.
Но выступавшие на обсуждении члены секретариата хотели как раз этого.
Финальную, заключительную сцену пьесы, которую Симонов переписал по указанию Сталина, они называли проявлением гнилого либерализма. Прозвучало далее слово «капитулянтство».
Ораторы неистовствовали, а Симонов сидел и молчал.
► Я сидел и молчал, чувствуя всю глупость и собственного, и чужого положения. О своем разговоре по телефону со Сталиным по поводу пьесы я никому до тех пор не говорил, считал для себя неловким ссылаться на это и даже не видел за собой такого права. В журнале и в театре, куда я передал пьесу для постановки, я сказал только, что если возникнут какие-либо препятствия, то пусть обратятся по этому вопросу в ЦК и поступят соответственно тому, что там будет сказано. Но препятствий не возникло, и в ЦК никому обращаться не пришлось. Затруднительное положение возникло лишь в этот момент на секретариате. Затруднительное и даже, называя вещи своими именами, довольно глупое. Я сидел и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина, проявившийся в финале моей пьесы. Очевидно, ждали моих возражений, но их не последовало. Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: «Ну, а что ты скажешь?» Я сказал, что, поскольку речь идет о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует и я ничего говорить не буду.
Тем дело и закончилось. На том этапе, который представлял собой Секретариат Союза писателей, пьеса была отведена с обсуждения.
(Там же. Стр. 396).
Объявить ораторам, бичующим его «гнилой либерализм», что на самом деле они бичуют либерализм Сталина, он не мог. Но одному человеку он не мог этого не сказать. Этим человеком был Фадеев, который был не только Генеральным секретарем Союза писателей, но и председателем Комитета по Сталинским премиям. Не сказав ему о звонке Сталина, Симонов поставил бы его в совсем уже глупое положение.
► Было бы неправильным и некрасивым с моей стороны не рассказать доверительно хотя бы ему одному, с глазу на глаз, о парадоксальности сложившейся ситуации.
В тот же день, через несколько часов, поймав его одного, я это и сделал. Первой реакцией Фадеева был безудержный хохот, он долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьезен.
— Почему ты заранее не сказал, почему поставил нас всех в такое глупое положение?
Я довольно резонно ответил на это, что, во-первых, Сталин не поручал мне рассказывать об этом телефонном разговоре и о том, что финал пьесы переделан именно так, как он предложил, в нескольких репликах даже текстуально точно; во-вторых, распространяться об этом и даже намекать на это мне казалось некрасивым с моей стороны и даже не очень приличным; а в-третьих, откуда я мог заранее знать, что на секретариате в несколько голосов сразу так кинутся на этот финал. Я никак не ожидал этого, наоборот, он нравился мне самому, и мне казалось, что он понравится и другим.
— Да, посадил ты нас в лужу, — снова заливисто расхохотался Фадеев и снова, сразу став серьезным, сказал: — Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я, в свою очередь, — тебе.
На этом и кончился наш тогдашний разговор с то хохотавшим, то злившимся на меня Фадеевым.
(Там же. Стр. 396—397).
Злился Фадеев на Симонова не зря. Дело-то было не шуточное. Несогласие со своими художественными оценками Сталин иногда еще мог стерпеть. Но спор о том, каким должен быть финал симоновской «Чужой тени», был не эстетическим, а сугубо политическим спором.
* * *
Литературное произведение, тем более написанное по его прямому поручению, Сталин рассматривал как политический документ, посредством которого в данный момент ему было удобно выразить свою волю, объявить о своих намерениях и планах. Жанр такого произведения мог быть любым. Это мог быть памфлет, мог быть роман, могла быть пьеса. Пьеса в некоторых отношениях была даже предпочтительнее.
Особенно ясно это проявилось в его отношении к пьесе А. Корнейчука «Фронт», о которой я мельком уже упоминал на этих страницах.
В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.
Можно было, конечно, объявить об этом в каком-нибудь специальном постановлении ЦК или приказом Верховного главнокомандующего. Но Сталин по каким-то своим соображениям (нетрудно угадать, по каким) решил сделать это в форме пьесы. (Видимо, не хотел публично, в открытую, срамить старых соратников, которых сам же сделал маршалами и наркомами.)
В конце концов, не так уж было важно, в какой форме Сталин выражал свою политическую волю. Важно было, чтобы все понимали, что это ЕГО воля.
В данном случае это поняли не все. Во всяком случае, не сразу.
Не понял, например, недавний нарком обороны маршал Тимошенко.
Прочитав в «Правде» пьесу Корнейчука, он послал Сталину телеграмму:
► Тов. Сталину. Опубликованная в печати пьеса тов. Корнейчука «Фронт» заслуживает особого внимания. Эта пьеса вредит нам целыми веками, ее нужно изъять, автора привлечь к ответственности. Виновных в связи с этим следует разобрать. Тимошенко.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 781).
Сталин на эту гневную телеграмму маршала отреагировал незамедлительно:
► ТЕЛЕГРАММА
И.В. СТАЛИНА КОМАНДУЮЩЕМУ
СЕВЕРО-ЗАПАДНЫМ ФРОНТОМ
С.К. ТИМОШЕНКО О ПЬЕСЕ
А.Е. КОРНЕЙЧУКА «ФРОНТ»
28 августа 1942 г.
Северо-Западный фронт
маршалу Тимошенко
Вашу телеграмму о пьесе Корнейчука «Фронт» получил. В оценке пьесы Вы не правы. Пьеса будет иметь большое воспитательное значение для Красной Армии и ее комсостава. Пьеса правильно отмечает недостатки Красной Армии, и было бы неправильно закрывать глаза на эти недостатки. Нужно иметь мужество признать недостатки и принять меры к их ликвидации. Это единственный путь улучшения и усовершенствования Красной Армии.
И. Сталин
И не отказал себе в удовольствии ознакомить — и с телеграммой маршала, и со своими ответом на эту телеграмму — «соавтора»:
► ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА А.Е. КОРНЕЙЧУКУ
О ТЕЛЕГРАММЕ С.К. ТИМОШЕНКО
И СВОЕМ ОТВЕТЕ
1 сентября 1942 г.
Т[овари]щу Корнейчуку. Посылаю Вам для сведения телеграмму т. Тимошенко и мой ответ. Стиль телеграммы т. Тимошенко сохранен полностью.
Привет!
И. Сталин
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. Стр. 478).
Издевательское упоминание о стиле, который «сохранен полностью», тут особенно красноречиво. Ведь в этом стиле отразилась не только малограмотность маршала, но и то бешенство, в какое его привела только что прочитанная им пьеса. «Горчичник», стало быть, подействовал. Сталин мог быть доволен.
Пьеса Симонова «Чужая тень» маршалов и наркомов (теперь уже - министров) не задевала. Но роль, которая по замыслу Сталина ей предназначалась, в своем роде была не менее важна, чем та, какую в начале войны призвана была сыграть пьеса Корнейчука «Фронт».
Так, во всяком случае, имели основание полагать обсуждавшие ее на своем заседании секретари Союза писателей. В первую очередь, разумеется, Фадеев и Горбатов, которым Сталин, в сущности, и дал это свое поручение.
► ...Сталин повернулся к Жданову.
— Дайте документ.
Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал:
— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.
Этому документу, который он велел Фадееву прочесть вслух (и который лег потом в основание симоновской пьесы), Сталин, судя по всему, придавал исключительно важное значение. Симонов даже подумал — не просто подумал, а ни на секунду в этом не усомнился, — что он сам и был его автором:
► Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.
Фадеев и Горбатов, надо полагать, тоже в этом не сомневались. И именно так и информировали об этом тех своих товарищей, которым сочли нужным эту информацию сообщить. Сочли нужным не по своей инициативе, а потому, что сделать это им тоже поручил он, Сталин:
► ...есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели...
Писатели (секретари) заинтересовались. Они не сомневались, что это будет начало большой идеологической кампании. Полетят головы.
И вдруг Симонов, которому было поручено эту кампанию начать, вместо того, чтобы разоблачить и осудить своего героя-предателя, защищает, амнистирует, чуть ли даже не реабилитирует его.
Им и в голову не могло прийти, что этот либеральный финал Симонову подсказал, — даже не подсказал, а продиктовал — сам Сталин.
Ну, а на самом деле? Означало ли это, что Сталин отказался от своего первоначального намерения? Изменил свои планы?
Нет, планов своих он не менял. Разве только слегка их корректировал.
Обозначив тему, которой надо было заинтересовать писателей, и сказав, что на эту тему надо написать роман (или пьесу), он, видимо, рассматривал это поручение не как сигнал к началу идеологической кампании, а как своего рода артиллерийскую подготовку. Что же касается кампании, то она, как мы знаем, была развязана год спустя, когда борьба с «низкопоклонством» перед иностранщиной из науки (лысенковщина) перекинулась на театральных критиков, а потом, как лесной пожар, охватила всю страну уже и на бытовом уровне: «французская» булка стала называться «городской», кафе «Норд» в Ленинграде на Невском было переименовано в «Север», а Россия, согласно ходившему тогда анекдоту, была объявлена родиной слонов.
* * *
В 1969 году, отвечая на просьбу читателя рассказать историю создания стихотворения «Жди меня», Симонов написал:
► У стихотворения «Жди меня» нет никакой особой истории. Просто я уехал на войну, а женщина, которую я любил, была на Урале, в тылу. И я написал ей письмо в стихах. Потом это письмо было напечатано в газете и стало стихотворением...
(Личный архив К. Симонова, хранящийся в семье поэта. Цит. по кн.: К. Симонов. Стихи и поэмы. Л., 1982. Стр. 572).
А на другой вопрос: что из написанного во время войны и о войне сам он считает наиболее существенным, ответил так:
► Из стихов наибольшую пользу, по-моему, принесли «Жди меня». Они, наверно, не могли быть не написаны. Если б не написал я, написал бы кто-то другой.
(К. Симонов. Сегодня и давно. Статьи. Воспоминания. Литературные заметки. О собственной работе. М., 1980).
Это, конечно, не так.
Никто, кроме него, написать это стихотворение не мог.
Да и сам он мог написать его только ЭТОЙ ЖЕНЩИНЕ. Никакой другой.
Но что правда, то правда: никакое другое стихотворение, написанное им или еще кем-нибудь в годы войны, не оказалось таким нужным людям, таким востребованным.
Получилось точь-в-точь так, как сказалось в одном шутливом (а по существу очень серьезном) стихотворении Николая Глазкова:
Рассчитывая на успех,
Желая отразить эпоху,
Поэт сложил стихи для всех.
Жена прочла, сказала: — Плохо!
Тогда одной своей жене
Поэт сложил стихи другие.
И оказалось: всей стране
Потребны именно такие.
По логике вещей оба поэта должны были из этого «казуса» сделать один и тот же вывод. Но вывод, который сделал для себя из этой коллизии Симонов, не только не схож с тем, который вытекает из стихотворения Глазкова: он прямо ему противоположен.
Для Симонова то, что случилось с его стихотворением «Жди меня», — это именно казус Так уж получилось. Бывает, оказывается, и так. А вообще-то долг поэта состоит в том, чтобы писать стихи, приносящие «наибольшую пользу». Что же касается Глазкова, то он этим своим стихотворением прямо и недвусмысленно дает понять, что описанная им парадоксальная коллизия отражает некую закономерность, — некий общий закон художественного — во всяком случае, поэтического — творчества.
По-иному, не в ироническом, а лирическом ключе то же убеждение высказал еще один наш современник:
У поэта соперников нету
Ни на улице и ни в судьбе.
И когда он кричит всему свету,
Это он не о вас — о себе.
Руки тонкие к небу возносит,
Жизнь и силы по капле губя.
Догорает, прощения просит:
Это он не за вас — за себя.
Но когда достигает предела
И душа отлетает во тьму...
Поле пройдено. Сделано дело.
Вам решать: для чего и кому.
То ли мёд, то ли горькая чаша,
То ли адский огонь, то ли храм...
Всё, что было его, — нынче ваше.
Всё для вас. Посвящается вам.
Булат Окуджава
И на свой, иной лад, но о том же — еще один:
Словно бы в перекличке
Банджо и контрабас —
За полночь в электричке
За город мчался джаз.
Скопом на барабане,
Струнах и на трубе
Что-то свое лабали
Лабухи о себе.
Видно, нет счастья слаще,
Чувства растеребя,
Мчать по равнине спящей
С музыкой для себя!
Музыка в электричке,
Смысла в тебе — ничуть,
И потому-то трижды
Благословенна будь!
Кто ты ни есть — искусство,
Почва или судьба —
Нету в тебе паскудства,
Музыка для себя!
Только восторг свободы
Да разворот души —
И никакой заботы,
Проповеди и лжи!
Владимир Корнилов
Вот такой «музыкой для себя» были лучшие лирические стихи Симонова. Не было в них ни «паскудства», ни «проповеди и лжи». И потому они оказались нужны — необходимы! — многим. Не несмотря на то, что сочинял он их «о себе и для себя», а именно поэтому.
Но такой «разворот души» он позволил себе только однажды: когда создавал свой цикл «С тобой и без тебя» и лучшие свои лирические стихи, в этот цикл не входящие. Только их он сочинял «о себе и для себя». А все другие свои книги — по поручению.
* * *
Поручение не всегда бывало прямым. А таким прямым, как в случае с его памфлетом «Кровавые дураки» и пьесой «Чужая тень», — и вовсе не часто. Но в той или иной, прямой или косвенной форме, создание каждого будущего его произведения неизменно бывало ему поручено.
Даже в тех — очень редких — случаях, когда законченная и опубликованная им вещь вызывала недовольство Того, кто, как он думал, написать ее ему — не прямо, но мысленно — поручил.
► ...Несколько слов о моем отношении к «Дыму отечества»...
Сталин был для меня тем, кем он был и для меня, и для многих других в 1947 году, через два года после победы в Великой Отечественной войне, то есть я хочу сказать, что его авторитет был для меня наиболее высоким, пожалуй, именно в то время. И неприятие им повести было для меня тяжелым нравственным ударом. Я пытался понять, в чем дело, в чем я неправ. Думал над дальнейшей работою над повестью, колебался, даже пробовал сформулировать для себя, в чем я неправ в этой повести, что надобно мне сделать. Но в итоге к решению переделывать или дописывать повесть — так и не пришел Стало быть, где-то в глубине так и не ощутил неприятие моей повести справедливым или, во всяком случае, до конца справедливым.
(Из письма Л.А. Финку, 6 декабря 1977 г. К. Симонов. Собрание сочинений. Т. 12. М., 1987. Стр. 472-473).
Неприятие его повести Сталиным справедливым не считал, но — «самокритиковался». И не в порядке партийной дисциплины, не «страха ради иудейска», а потому что искренне считал, что Сталин не может быть неправ.
Резкое неприятие Сталиным этой его повести стало для него «тяжелым нравственным ударом», помимо всего прочего, еще и потому, что он искренне полагал, что пишет ее если и не по прямому поручению Сталина, то, во всяком случае, в духе самых последних его указаний:
► ...я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое. Слова Сталина об уничтожении духа самоуничижения с особенной силой запали мне в душу именно потому, что о чем-то близком я писал в своей повести...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 385).
То, что он писал в своей повести о чем-то близком тому, на что в данный момент нацеливал писателей Сталин, не было случайностью. Симонов, как никто другой, умел угадывать волю Сталина, ловить его «сигналы». Ловил, как я однажды уже заметил, «верхним чутьем». Но помимо этого чутья, которое редко ему изменяло, ему — в большей мере, чем другим ученикам «сталинской школы», — было свойственно желание понять Сталина, понять ход и направление сталинской мысли.
Почему один сигнал вдруг сменяется другим? Что лежит в основе кажущегося причудливым, а иногда и необъяснимым выбора очередного сталинского литературного фаворита?
В то, что этот выбор может быть просто капризом не очень совершенного сталинского художественного вкуса, он поверить не мог. Ведь Сталин всегдаправ! Значит, в основе каждого его литературного предпочтения лежит какая-то определенная, не вдруг и не каждому понятная, но безошибочная логика
Вот эту логику он и старался понять.
► В первом списке Сталинских премий, опубликованном уже в войну, в самый разгар ее, в сорок втором году, фигурировали рядом два исторических романа: «Чингисхан» Яна и «Дмитрий Донской» Бородина. Повествование о событиях, отдаленных от сорок второго года семью с лишним и без малого шестью веками, видимо, по соображениям Сталина, имело сугубо современное значение. Роман «Чингисхан» предупреждал о том, что происходит с народами, не сумевшими сопротивляться нашествию, покоренными победителем. Роман «Дмитрий Донской» рассказывал о начале конца татарского ига, о том, как можно побеждать тех, кто считал себя до этого непобедимыми. Эти романы были для Сталина современными, потому что история в них и предупреждала о том, что горе побежденным, и учила побеждать, да притом вдобавок на материале одного из самых всенародно известных событий русской истории.
Эти исторические романы, вышедшие перед войной, были премированы сразу же, в сорок втором. Но в сороковом или в сорок первом году вышел еще один исторический роман, который по его выходе был читан Сталиным, но премирован через несколько лет... Я говорю о романе Степанова «Порт-Артур», который был премирован ни раньше, ни позже, а в 1946 году, после того как Япония была разбита, поставленная Сталиным задача — рассчитаться за 1905 год и, в частности, вернуть себе Порт-Артур — была выполнена. В сорок втором или в сорок третьем году Сталин мог вполне сказать об этой нравившейся ему книге: нужна ли она нам сейчас? Нужно ли было, особенно до начала сорок третьего года, до капитуляции Паулюса в Сталинграде, напоминание о падении Порт-Артура? А в сорок шестом Сталин счел, что эта книга нужна как нечто крайне современное, напоминавшее о том, как царь, царская Россия потеряли сорок лет назад то, что Сталин и возглавляемая им страна вернули себе сейчас; напоминавшее о том, что и тогда были офицеры и солдаты, воевавшие столь лее мужественно, как советские офицеры и солдаты в эту войну, но находившиеся под другим командованием, под другим руководством, неспособным добиться победы...
Из довольно большого потока исторических сочинений Сталин выделял то, что, по его мнению, служило интересам современности. История падения ныне возвращенного Порт-Артура служила современности, а история русской деревни — примерно в те же самые годы начала века, — по его представлениям, интересам современности не служила, и на вопрос: «Нужна ли эта книга нам сейчас?» — Сталин отвечал отрицательно.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 420—421).
Упомянутая здесь книга об истории русской деревни — это роман Василия Смирнова «Сыновья», тоже выдвинутый на премию, но так ее и не получивший.
► Сталин сказал задумчиво:
— Да, он хорошо пишет, способный человек. — Потом помолчал и добавил полувопросительно-полуутвердительно. — Но нужна ли эта книга нам сейчас?
(Там же. Стр. 405).
Это противопоставление романа В. Смирнова, книги талантливой, но в данный момент ненужной и потому премии не получившей, «Порт-Артуру» Степанова — книге художественно убогой, но нужной, помимо всего прочего, понадобилось Симонову для того, что подчеркнуть, что какой-никакой художественный вкус у Сталина все-таки был. Книгу, написанную хорошо, от книги, написанной плохо, он отличить мог. Но это для него не имело значения. Имел значение только один критерий — нужность. И не просто нужность, а нужность именно вот сейчас, в данный момент.
► ...он ничего так не программировал — последовательно и планомерно, — как будущие кинофильмы... Он не фантазировал на темы о том, как и каким надо изображать современного человека. Он брал готовую фигуру в истории, которая могла быть утилитарно полезна с точки зрения современной политической ситуации и современной идейной борьбы. Это можно проследить по выдвинутым им для кино фигурам: Александр Невский, Суворов, Кутузов, Ушаков, Нахимов. Причем показательно, что в разгар войны при учреждении орденов Суворова, Кутузова, Ушакова и Нахимова как орденов полководческих на первое место были поставлены не те, кто больше остался в народной памяти — Кутузов и Нахимов, а те, кто вел войну и одерживал блистательные победы на рубежах и за рубежами России. И если Суворов и Кутузов были в смысле популярности фигурами примерно равновеликими, то в другом случае, с Нахимовым или Ушаковым, всенародно известной фигурой был, конечно, Нахимов, а не Ушаков. Но с Ушаковым была связана мысль о выходе в Средиземное море, о победах там, о наступательных действиях флота, и полагаю, что именно по этой причине ему при решении вопроса о том, какой из морских флотоводческих орденов будет высшим, была отдана пальма первенства перед Нахимовым, всего-навсего защищавшим Севастополь.
Разумеется, все это могло быть и так, и иначе, но, мне кажется, все же не случайно, что у Сталина получилось именно так: полководческие ордена, введенные после победы под Сталинградом, были именно в такой последовательности: Суворов, Кутузов, Ушаков и Нахимов.
О Глинке — не без связи с восстановлением на сцене «Ивана Сусанина» — было поставлено один за другим два фильма. Программа борьбы с низкопоклонством предопределила создание целого ряда фильмов, утверждавших наш приоритет в той или иной сфере: полевая хирургия — Пирогов, радио — Попов, Мичурин — биология, Павлов — физиология. Я далек от мысли, что работа над этими фильмами была для их создателей вынужденной, — по большей части эти фильмы делались с увлечением. Но во всем этом, вместе взятом, в последовательности, с которой эти фильмы делались, и в требованиях, которые к ним предъявлялись, несомненно, присутствовало исходившее непосредственно от Сталина волевое начало, связанное с его утилитарным отношением к истории, в том числе и к истории культуры и искусства, с поддержкой того и только того в истории, что могло послужить прямым интересам современности.
(Там же. Стр. 424-425).
Это грубо утилитарное отношение Сталина к искусству Симонова не шокирует и не отталкивает. Видимо, он считает его нормальным для политика. А хороша или дурна была эта сталинская политика, этот вопрос тут не обсуждается. Но получается, что она была во всяком случае разумна.
Рассуждение о том, почему Нахимову Сталин предпочел Ушакова, не кажется мне убедительным. Но и особых возражений не вызывает. Вызывает возражения тут другое: явное стремление Симонова представить движение мысли Сталина более сложным, чем это было на самом деле. Сталин, как мы знаем, был груб. Груб не только в своем отношении к людям («товарищам»), в чем упрекал его Ленин. Груба и примитивна была его мысль. У Симонова же мысль Сталина предстает перед нами не только ничуть не примитивной, но по-своему довольно изощренной, а в иных случаях даже утонченной.
Особенно ясно это видно на примере его объяснения причин, по которым Сталин отверг и разгромил вторую серию фильма Эйзенштейна об Иване Грозном.
► ...Эйзенштейна постигла катастрофа. Сталин не принял этого фильма. Почему?..
Мне же кажется весьма существенным то, что сама история царствования Грозного сопротивлялась продолжению этой картины. После первых, еще до опричнины, внешнеполитических успехов, прежде всего взятия Казани, Грозный терпит в военных походах неудачу за неудачей. Если какую-то фигуру в русской истории можно связывать с борьбой России за выход к морю, то не Грозного, а Петра, не того, кто неудачно пытался, а того, кто достиг своей цели. Грозный закончил свои дни в обстановке военных поражений и резкого ослабления военной мощи России... Фильм кончался в тот момент, когда его можно было кончить чем-то наподобие апофеоза. Дальнейшее царствование Грозного, ставшее прологом к последующим бедствиям России, включая Смутное время, в фильм не влезало, отбрасывалось и оставалось за бортом. Так это проектировалось перед войной. Думаю, что в первой серии, в сущности, уже было исчерпано то, что по аналогии укрепляло позиции Сталина, подтверждало его правоту в борьбе с тем, условно говоря, боярством, которое он искоренял.
Первая серия вышла на экран в конце войны, а вторая делалась уже после нее, и военные успехи, которые венчали в конце второй серии обрубленную на этом месте биографию Грозного, после Великой Отечественной войны могли показаться очень уж мизерными, а тема борьбы с боярством исчерпанной в первой серии. По-моему, вторая серия попала к Сталину в такое время, когда интерес его к аналогиям с Грозным ослабел, это стало не очень актуальным для него — может быть, временно. Но фильм попал к нему именно в такой момент, и какие-то раздражившие Сталина частности или эпизоды фильма, которые в других случаях не обрубали судьбу картин, а только вели к обязательным переделкам, в данном случае при утрате прежнего острого интереса к самой теме обернулись для судьбы фильма трагическим образом.
Думаю, что, рассуждая так, я в принципе не слишком далек от политической сути происшедшего.
(Там же. Стр. 422—423).
На самом деле «политическая суть происшедшего» была от этих симоновских предположений бесконечно далека.
Раздражили в этом фильме Сталина отнюдь не частности и отдельные эпизоды, изъятием которых при другом раскладе политической конъюнктуры можно было бы ограничиться. Неприемлемой для него была сама основа фильма, его концепция.
О том, что на самом деле думал об этом фильме Сталин, у нас есть возможность узнать от самого Сталина.
► ИЗ ЗАПИСИ БЕСЕДЫ И.В. СТАЛИНА, А.А. ЖДАНОВА И В.М. МОЛОТОВА С С.М. ЭЙЗЕНШТЕЙНОМ И Н.К. ЧЕРКАСОВЫМ ПО ПОВОДУ ФИЛЬМА «ИВАН ГРОЗНЫЙ»
26 февраля 1947 г.
СТАЛИН. У вас неправильно показана опричнина. Опричнина — это королевское войско. В отличие от феодальной армии, которая могла в любой момент сворачивать свои знамена и уходить с войны, — образовалась регулярная армия, прогрессивная армия. У вас опричники показаны, как ку-клукс-клан.
Царь у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета. Все ему подсказывают, что надо делать, а не он сам принимает решения... Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XIV?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал, ограждая страну от проникновения иностранного влияния...
Замечательным мероприятием Ивана Грозного было то, что он первый ввел государственную монополию внешней торговли. Иван Грозный был первый, кто ее ввел, Ленин второй...
Иван Грозный был очень жестоким. Показывать, что он был жестоким, можно, но нужно показать, почему необходимо быть жестоким.
Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он не дорезал пять крупных феодальных семейств. Если он эти пять боярских семейств уничтожил бы, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал... Нужно было быть еще решительнее.
(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. Стр. 612—613).
Как видим, чтобы запретить и разгромить вторую серию «Ивана Грозного», у Сталина были СВОИ резоны. Совсем не те, какие приписывает ему Симонов.
Своим объяснением неприятия Сталиным эйзенштейновского фильма Симонов не то чтобы обеляет Сталина, но все-таки — вольно или невольно — его оправдывает. Хотел он этого или не хотел, но у него получается, что причиной этого сталинского неприятия были вполне разумные, отнюдь не зверские («...не дорезал пять крупных феодальных семейств»), а вполне понятные, в основе своей даже правильные государственные соображения.
Правильные соображения, оказывается, лежали и в основе развязанной Сталиным гнусной кампании по борьбе с «безродными космополитами»:
► Борьба эта очень быстро стала просто и коротко формулироваться как борьба с низкопоклонством перед заграницей и так же быстро приняла разнообразные уродливые формы, которыми почти всегда отличается идейная борьба, превращаемая в шумную политическую кампанию, с одной стороны, подхлестываемую, а с другой, приобретающую опасные элементы саморазвития. Многое из написанного и напечатанного тогда стыдно читать сейчас, в том числе и появившееся из-под твоего пера или за твоей редакторской подписью. Однако при всем том, что впоследствии столь уродливо развернулось в кампанию, отмеченную в некоторых своих проявлениях печатью варварства, а порой и прямой подлости, в самой идее о необходимости борьбы с самоуничижением, с самоощущением нестопроцентности, с неоправданным преклонением перед чужим в сочетании с забвением собственного, здравое зерно тогда, весной сорок седьмого года, разумеется, было. Элементы всего этого реально существовали и проявлялись в обществе, возникшая духовная опасность не была выдумкой, и вопрос, очевидно, сводился не к тому, чтобы отказаться от духовной борьбы с подобными явлениями, в том числе и средствами литературы, а в том, как вести эту борьбу — пригодными для нее и соответствующими ее, по сути говоря, высоким общественным целям методами или методами грубыми и постыдными, запугивавшими, но не убеждавшими людей, то есть теми, которыми она чаще всего впоследствии и велась.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 375).
Как говорил один персонале Зощенко: «Бывают ошибки, но линия правильная».
Так рассуждать Симонова побуждала не только еще не изжитая до конца его вера в Сталина — в то, что «Сталин всегда прав». К тому времени, когда он писал (диктовал) свои предсмертные записки, эта его былая вера давно уже развеялась. Но трезво и беспощадно оценить все зигзаги и повороты сталинской «генеральной линии» он не мог. Ведь для этого ему понадобилось бы так же беспощадно оценить — переоценить! — все крутые повороты и зигзаги своего собственного пути — в жизни и в литературе.
* * *
Самая ранняя — и, наверно, лучшая — пьеса Симонова «Парень из нашего города» была пронизана предощущением надвигающейся на страну большой войны.
В этом Симонов был не одинок. О близкой будущей войне на всю страну гремели песни:
Полетит самолет,
Застрочит пулемет,
Загрохочут железные танки.
И пехота пойдет
В свой последний поход,
И промчатся лихие тачанки.
Неизбежная будущая война авторам этих песен рисовалась, конечно, победоносной, а главное — быстрой:
И на вражьей земле
Мы врагов разгромим
Малой кровью,
Могучим ударом.
В полный голос, но по-иному звучала эта тема в предвоенных стихах молодых поэтов, сверстников Симонова. Не так легкомысленно-беспечно, но тоже романтически приподнято:
В те годы в праздники возили
Нас по Москве грузовики,
Где рядом с узником Бразилии
Художники изобразили
Керзона (нам тогда грозили,
Как нынче, разные враги).
На перечищенных, охрипших
Врезались в строгие века
Империализм, Антанта, рикши,
Мальчишки в старых пиджаках,
Мальчишки в довоенных валенках,
Оглохшие от грома труб,
Восторженные, злые, маленькие,
Простуженные на ветру.
Когда-нибудь в пятидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее...
Павел. Коган
О том, как долог и тяжел будет их путь до «речки Шпрее», они тогда не догадывались. Только в 42-м, уже кое-что повидав на этой большой войне, друг и сверстник Павла Когана Михаил Кульчицкий напишет:
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
вертящихся пропеллерами сабель...
Война ж совсем не фейерверк,
а просто — трудная работа,
когда —
черна от пота —
вверх
скользит по пахоте пехота.
Симонову уже в той, довоенной его пьесе будущая война видится как предстоящая его героям долгая и трудная работа:
► М о т о ц и к л и с т (входя). Товарищ майор! Пакет из штаба бригады. (Передает пакет, вынимает из кармана кожанки газету.) А это — из политотдела.
Приказали лично вам передать. Срочный выпуск фронтовой газеты. Разрешите ехать?
С е р г е й. Можете ехать. (Разрывает пакет.) К двадцати одному — на исходные позиции. Значит, правильно. Штурм. Севастьянов! Начинайте выводить вашу роту. Пойдете головным.
С е в а с т ь я н о в. Есть. (Уходит.)
С е р г е й (к Гулиашвили). Вы начнете через пять минут следом за ним.
Г у л и а ш в и л и. Дорогой! В этой газете указ, непременно указ о героях. Из нашей бригады — ты. Я точно знаю. Посмотри.
С е р г е й (складывает газету вдвое, потом вчетверо, решительно засовывает ее под кожанку, застегивает пуговицу). После боя прочту.
Г у л и а ш в и л и. Ну, как же ты, дорогой? Идти в бой, не зная: вдруг — да, а вдруг — нет.
С е р г е й. Ничего, злей буду.
Г у л и а ш в и л и. А если...
С е р г е й. Что — если? Если убьют? Да? Так эти «если» в нашей с тобой жизни уже десять раз были и еще сто раз будут. О них думать — воевать разучишься. (Дотрагивается рукой до кожанки там, где под ней спрятана газета.) Здесь не только те, что дожили: здесь ведь и те, что не дожили. Победу одни живые не делают. Ее пополам делают: живые и мертвые. А война еще только начинается.
Г у л и а ш в и л и. Начинается? Последний штурм, дорогой.
С е р г е й. Последний штурм? Чего? Зеленой сопки на реке Халхин-Гол? Ты сегодня плохо слушал радио, Вано.
Г у л и а ш в и л и. Почему плохо?
С е р г е й. Плохо. Ты сейчас о последней сопке думаешь, а я — о последнем фашисте.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 407-408).
В этом проявилось изначально, с молодых лет, с самых ранних его стихов свойственное Симонову политическое чутье. Его сверстники самовыражались, а он уже знал, чувствовал, понимал, чего ждет, чего требует от него время.
Но, опередив их в предвидении тягот и сроков будущей войны, в своем представлении о ее конечной цели он был с ними заодно.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях.
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Так представлял себе свое будущее не дошедший до «речки Шпрее» Павел Коган.
А вот о чем мечтает герой пьесы Симонова «Парень из нашего города» Сергей Луконин:
► С е р г е й. Знаешь, Аркаша, когда на параде знамена проносят, красные, обожженные, пулями простреленные, у меня слезы к горлу подступают. Мне тогда кажется, что за этими знаменами можно всю землю пройти и нигде не остановиться. (Пауза.) Говорят, многие мечтают на родине умереть, а я нет. Я, если придется, хотел бы на чужой земле, чтобы люди на своем языке — на китайском, на французском, испанском, на каком там будет — сказали: «Вот русский парень, он умер за нашу свободу». И спели бы не похоронный марш, а «Интернационал». Он на всех языках одинаково поется.
(Там же. Стр. 351).
Вот говорит погибший на финской войне сверстник Симонова Николай Майоров:
Мир яблоком, созревшим на оконце,
Казался нам... На выпуклых боках
— Где Родина — там красный цвет от солнца,
А остальное — зелено пока...
А вот — герой пьесы Симонова «Парень из нашего города»:
► П о л и н а Ф р а н ц е в н а. Меня очень растрогало, когда вы захотели брать уроки французского. Все занимаются английским, говорят: нужнее.
С е р г е й. И правильно говорят, я тоже занимаюсь английским.
П о л и н а Ф р а н ц е в н а. Да, но вы и французским.
С е р г е й. А мне все нужно, Полина Францевна. Иностранные языки — все еще может случиться, они еще могут перестать быть иностранными. Вы знаете, когда я смотрю на карту, мне почему-то нравится только та часть ее, которая покрыта красным цветом.
(Там же. Стр. 358).
И вот, наконец, — апофеоз. Заключительная сцена пьесы, ее финал:
► С е р г е й. Ты сейчас о последней сопке думаешь, а я — о последнем фашисте. И думаю о нем давно, еще с Мадрида. Пройдет, может быть, много лет, и за много тысяч километров отсюда, в городе... в общем, в последнем фашистском городе поднимет этот последний фашист руки перед танком, на котором будет красное, именно красное знамя.
(Там же. Стр. 408).
Непоколебимую веру в неизбежность Мировой революции, в торжество идеи всемирного пролетарского братства Симонов в этой своей пьесе утверждает не только декларативно, — монологами и репликами главного ее героя. Эта авторская идея формирует сюжет пьесы, самую основу ее драматургии. С почти плакатной наглядностью это выражено в одной из самых драматических ее сцен. Его герой, воюющий с фашистами в Испании, попадает в плен. На допросе выдает себя за француза. Допрашивает его — соотечественник, русский эмигрант, белогвардеец. Тщетно пытается он «расколоть» допрашиваемого, заставить его признаться, что на самом деле никакой он не француз, а русский. Но тот упорно стоит на своем: на все вопросы и провокации отвечает несколькими короткими французскими фразами, делая вид, что по-русски не понимает ни слова. В конце концов, ведущий допрос бывший белогвардеец в бешенстве приказывает его расстрелять.
Ни тени симпатии к соотечественнику не возникает ни у того, ни у другого. Они — смертельные враги. И никакого значения для обоих не имеет то, что «русская мать их на свет родила». Не национальные симпатии и отталкивания (пока) движут героями Симонова, а идейные, классовые.
Конечно, не случайно все это происходит в Испании. Вообще-то такая встреча соотечественников, стоящих по разные стороны баррикад, только там, в Испании, и могла произойти. Где же еще?
Но испанская тема Симонову была особенно близка.
Первым стихотворением, которым он привлек к себе внимание, было написанное им в июле 1937 года стихотворение «Генерал», посвященное, как было обозначено под его заглавием, памяти Матэ Залки:
В горах этой ночью прохладно.
В разведке намаявшись днем,
Он греет холодные руки
Над желтым походным огнем,
В кофейнике кофе клокочет,
Солдаты усталые спят.
Над ним арагонские лавры
Тяжелой листвой шелестят.
И кажется вдруг генералу,
Что это зеленой листвой
Родные венгерские липы
Шумят над его головой.
Давно уж он в Венгрии не был —
С тех пор, как попал на войну,
С тех пор, как он стал коммунистом
В далеком сибирском плену.
Он знал уже грохот тачанок
И дважды был ранен, когда
На запад, к горящей отчизне,
Мадьяр повезли поезда.
Зачем в Будапешт он вернулся?
Чтоб драться за каждую пядь,
Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы,
Бежать за границу опять?..
С тех пор он повсюду воюет:
Он в Гамбурге был под огнем,
В Чапее о нем говорили,
В Хараме слыхали о нем...
Недавно в Москве говорили,
Я слышал от многих, что он
Осколком немецкой гранаты
В бою под Уэской сражен.
Но я никому не поверю:
Он должен еще воевать,
Он должен в своем Будапеште
До смерти еще побывать.
Пока еще в небе испанском
Германские птицы видны,
Не верьте: ни письма, ни слухи
О смерти его неверны.
Он жив. Он сейчас под Уэской.
Солдаты усталые спят.
Над ним арагонские лавры
Тяжелой листвой шелестят.
И кажется вдруг генералу,
Что это зеленой листвой
Родные венгерские липы
Шумят над его головой.
Я слышал, что за одно это стихотворение, которое он прочел публично, Симонова приняли в Союз писателей — вопреки всем пунктам и параграфам устава (по уставу полагалось, чтобы принимаемый представил хоть одну опубликованную книгу.)
Как видно, оно пришлось ко времени.
Вообще-то у Симонова всё, что он писал, всегда приходилось ко времени. Но это его стихотворение не было конъюнктурным. Доказательством тому может служить другое, написанное им шесть лет спустя:
Кружится испанская пластинка.
Изогнувшись в тонкую дугу,
Женщина под черною косынкой
Пляшет на вертящемся кругу.
Одержима яростною верой
В то, что он когда-нибудь придет,
Вечные слова «Yo te quiero»[3]
Пляшущая женщина поет.
В дымной, промерзающей землянке,
Под накатом бревен и земли,
Человек в тулупе и ушанке
Говорит, чтоб снова завели.
У огня, где жарятся консервы,
Греет свои раны он сейчас,
Под Мадридом продырявлен в первый
И под Сталинградом — в пятый раз.
Он глаза устало закрывает,
Он да песня — больше никого...
Он тоскует? Может быть. Кто знает?
Кто спросить посмеет у него?
Проволоку молча прогрызая,
По снегу ползут его полки.
Южная пластинка, замерзая,
Делает последние круги.
Светит догорающая лампа,
Выстрелы да снега синева...
На одной из улочек Дель-Кампо
Если ты сейчас еще жива,
Если бы неведомою силой
Вдруг тебя в землянку залучить,
Где он, тот голубоглазый, милый,
Тот, кого любила ты, спросить?
Ты, подняв опущенные веки,
Не узнала б прежнего, того,
В грузном поседевшем человеке,
В новом, грозном имени его.
Что ж, пора. Поправив автоматы,
Встанут все. Но, подойдя к дверям,
Вдруг он вспомнит и мигнет солдату:
«Ну-ка, заведи вдогонку нам».
Тонкий луч за ним блеснет из двери,
И метель их сразу обовьет.
Но, как прежде, радуясь и веря,
Женщина вослед им запоет.
Потеряв в снегах его из виду,
Пусть она поет еще и ждет.
Генерал упрям, он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет.
Это стихотворение было написано в 43-м.
Сталин давно уже пересажал всех «испанцев» (не настоящих испанцев, а наших, воевавших в Испании). Уцелели немногие. И не то что для Симонова, для людей, куда менее осведомленных, чем он, это не было секретом:
► Был у нас в училище комиссар, подполковник Видеман. И вдруг узнаем: воевал в Испании. И какая же мысль самая первая, чему удивились? В Испании воевал и не арестован... А ведь мы, школьниками, рвались туда воевать с фашистами. И мы же удивляемся: не арестован.
(Г. Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. Стр. 112).
Вернулись они из сталинских лагерей (не все, разумеется, а те, кто уцелел) через семнадцать лет. Так что сейчас такое стихотворение было совсем не ко времени. Тем не менее, Симонов его написал.
А тогда, в 37-м, когда родилось у него то, первое, — когда Сталин еще не вывел из Испании интербригады и Мадрид еще не пал, — в том же самом году Симонов вдруг почуял перемену курса.
Стихотворение «Генерал», посвященное памяти Матэ Залки, как уже было сказано, он написал в июле. А через месяц — в августе — начал писать поэму «Ледовое побоище».
* * *
Поворот «всем вдруг» от интернациональной идеологии к национальной, дер;авной, осторожно начатый Сталиным в начале 30-х, с годами обозначался все явственнее. Одним из самых первых отчетливых знаков этого поворота стал фильм Сергея Эйзенштейна «Александр Невский». На смену героям Гражданской войны (Чапаев, Щорс, Пархоменко) пришел новый герой — князь, причисленный Русской православной церковью к лику святых.
Сразу отменить революционную идеологию и заменить ее державной, царистской, было невозможно. На первых порах эти две идеологии надо было как-то совместить.
Задача была непростая, но Эйзенштейн с ней успешно справился.
► Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме. Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью, в которой клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937—1938 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа — богатые купцы. Совмещение двух систем координат совершается легко и просто: классовый враг есть не кто иной, как враг национальный. Б отличие от обаятельных, душевно щедрых и свободомыслящих новгородцев, немцы преувеличенно богомольны. Они высокомерны, жестоки, коварны, трусливы и ненавидят русский народ. В фильме с изумительным искусством обыгрываются простейшие символы и элементарные семиотические приемы... Контрасты белого и черного, теплых грудных голосов русских женщин, поющих величественно-задушевную песню о родном крае, и мрачной дисгармонической мелодии рыцарского рога, лик Солнца на княжеском стяге и страшный, могильный латинский крест, вознесенный над коленопреклоненными немцами, над снежной пустыней, движение орденского войска, мертвого механического Запада, который замыслил поработить Русь и сломает себе на этом шею, — все сходится на одном, соединяется в единый вектор.
(Б. Хазанов. Миф Россия. Опыт романтической политологии. New York, 1986. Стр. 47-48).
Фильм «Александр Невский» вышел на экран в 1938-м.
Симонов над своей поэмой «Ледовое побоище», как уже было сказано, начал работать в августе 1937-го и в декабре того же года он ее закончил/ Я бы не стал на этом основании утверждать, что он был первым, а Эйзенштейн вторым. (Фильм тоже не в один день делается.) Но, во всяком случае, тут с полным основанием может быть применена утвердившаяся у нас несколько позже формула о Ломоносове и Лавуазье: «Одновременно, или даже несколько раньше».
Проблемой приоритета, однако, я заниматься не собираюсь. Гораздо больше меня тут занимает проблема пресловутой «смены парадигм».
Эйзенштейну, хоть он и был создателем самого знаменитого революционного фильма, было легче, чем Симонову. Его «Броненосец «Потемкин» вышел на экран в 1925-м, то есть тринадцать лет тому назад. А Симонов своего «Генерала» написал буквально вчера.
Как тут не вспомнить жалобу Маяковского:
Лицом к деревне
заданье
дано.
За гусли,
поэты други.
Поймите ж!
лицо у меня
одно.
Оно — лицо,
а не флюгер.
И тем не менее, с задачей совмещения двух, казалось бы, взаимоисключающих идеологических парадигм Симонов справился не хуже Эйзенштейна. Пожалуй, даже лучше.
Но, решая эту непростую задачу, он пошел другим, своим путем.
В отличие от Эйзенштейна он не стал изображать князя «славянским арийцем», который «всегда выше всех», а рисовал его портрет совсем другими красками:
Был жилист князь и тверд, как камень,
Но не широк и ростом мал...
Лицом в отцовскую породу,
Он от всего отдельно нес
Большой суровый подбородок
И крючковатый жесткий нос
И язык князя не являет «смесь архаически-народного словаря с языком газеты». Это несколько осовремененный, но — живой язык. И уж, конечно, никакой он не атеист, этот симоновский князь:
«Пусть с немцами нас Бог рассудит
Без проволочек тут, на льду,
При нас мечи, и, будь что будет,
Поможем Божьему суду!»
Да и картина взаимоотношений князя с народом не отдает такой грубой фальсификацией, как у Эйзенштейна, где князь «враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист».
Разве вот только к боярам князь у него относится неприязненно:
В подушках прыгая седельных,
Вцепясь с отвычки в повода,
Бояре ехали отдельно,
За каждым челядь в два ряда
Всех, даже самых старых, жирных,
Давно ушедших на покой,
Сам князь из вотчин их обширных
Железной выудил рукой.
Из них любой когда-то бился,
Ходил за Новгород в поход,
Да конь издох, поход забылся,
И меч ржавел который год.
Но князь их всех лишил покоя —
Чем на печи околевать,
Не лучше ль под стеной псковскою
Во чистом поле воевать?
Уже давно бояре стали
Нелюбы князю. Их мечам,
Доспехам их из грузной стали,
Их несговорчивым речам
Предпочитал людишек ратных
В простой кольчуге с топором —
Он испытал их многократно
И поминал всегда добром!
Во всю дорогу он, со злости
Со всеми наравне гоня,
Не дал погреть боярам кости,
Ни снять броню, ни слезть с коня.
Но это не противоречит исторической правде. У реального князя с боярами были даже более крупные счеты.
Не противоречит исторической правде и изображенная Симоновым картина взятия Пскова и Ледового побоища.
Но эту — более или менее реалистическую — картину он ВСТАВИЛ В СВОЮ РАМУ.
Названиями глав поэмы служат даты, обозначающие время действия.
Первая глава называется: «1918 год». И это не опечатка. Не в 1240-м и не в 1242 годах происходят события, с описания которых, как можно было бы ожидать, открыв сочинение, которое называется «Ледовое побоище», начинает Симонов свою поэму, а именно в 1918-м:
Всю ночь гремела канонада
Был Псков обложен с трех сторон.
Красногвардейские отряды
С трудом пробились на перрон.
И следом во мгновенье ока
Со свистом ворвались сюда
Германцами до самых окон
Напичканные поезда.
Без всякой видимой причины
Один состав взлетел к чертям.
Сто три немецких нижних чина,
Три офицера были там.
На рельсах стыли лужи крови,
Остатки мяса и костей.
Так неприветливо во Пскове
Незваных встретили гостей!
В домах скрывались, свет гасили,
Был город темен и колюч.
У нас врагу не подносили
На золоченом блюде ключ.
Продолжая свое описание событий, развернувшихся в захваченном немцами в 1918 году Пскове, Симонов не пренебрег теми же «простейшими символами и элементарными семиотическими приемами», которыми пользовался в своем фильме Эйзенштейн. Но время действия позволяет ему оставаться (пока) на твердых классовых позициях, не смешивая их с национальными:
Для устрашенья населенья
Был собран на Сенной парад.
Держа свирепое равненье,
Солдаты шли за рядом ряд.
Безмолвны и длинны, как рыбы,
Поставленные на хвосты;
Сам Леопольд Баварский прибыл
Раздать Железные кресты...
А население молчало,
Смотрел в молчанье каждый дом,
Так на врагов глядят сначала,
Чтоб взять за глотку их потом.
Нашлась на целый город только
Пятерка сукиных детей,
С подобострастьем, с чувством, с толком
Встречавших «дорогих» гостей.
Пять городских землевладельцев,
Решив урвать себе кусок,
Сочли за выгодное дельце
Состряпать немцам адресок.
Они покорнейше просили:
Чтоб им именья возвратить,
Должны германцы пол-России
В ближайший месяц отхватить...
На старой, выцветшей открытке
Запечатлелся тот момент:
Дворянчик, сухонький и жидкий,
Читает немцам документ.
Его козлиная бородка
(Но он теперь бородку сбрил!),
Его повадка и походка
(Но он походку изменил!),
Его шикарная визитка
(Но он давно визитку снял!) —
Его б теперь по той открытке
И сам фотограф не узнал
Но если он не сдох и бродит
Вблизи границы по лесам,
Таких, как он, везде находят
По волчьим выцветшим глазам...
А немец, с ним заснятый рядом,
В гестапо где-нибудь сидит
И двадцать лет всё тем же взглядом
На землю русскую глядит.
Так кончается эта первая глава. А в завершающей поэму последней (точнее — предпоследней) он вновь переносит нас из 1242 года в 1918-й:
Не затихала канонада.
Был город полуокружен,
Красноармейские отряды
В него ломились с трех сторон.
Германцы, бросив оборону,
Покрытые промозглой тьмой,
Поспешно метили вагоны:
«Нах Дейтчлянд» — стало быть, домой!
Что ж, добрый путь! Пускай расскажут,
Как прелести чужой земли
Столь приглянулись им, что даже
Иные спать в нее легли!
На кладбище псковском осталась
Большая серая скала,
Она широко распласталась
Под сенью прусского орла.
И по ранжиру, с чувством меры,
Вокруг нее погребены
Отдельно унтер-офицеры,
Отдельно нижние чины.
Мне жаль солдат. Они служили,
Дрались, не зная за кого,
Бесславно головы сложили
Вдали от Рейна своего.
Мне жаль солдат. Но раз ты прибыл
Чужой порядок насаждать —
Ты стал врагом. И кто бы ни был —
Пощады ты не вправе ждать.
Так он «закольцевал», в такую вот раму вставил свой рассказ о победе новгородского князя Александра Невского над немецкими псами-рыцарями на Чудском озере в 1242 году.
Но и это еще не все.
За этой, как будто бы уже последней, завершающей главой, следует еще одна «ЗАКЛЮЧЕНИЕ. 1937 год»:
Сейчас, когда за школьной партой
«Майн кампф» зубрят ученики
И наци пальцами по картам
Россию делят на куски,
Мы им напомним по порядку —
Сначала грозный день, когда
Семь верст ливонцы без оглядки
Бежали прочь с Чудского льда.
Потом напомним день паденья
Последних орденских знамен,
Когда, отдавший все владенья,
Был Русью орден упразднен.
Напомним памятную дату,
Когда Берлин дрожмя дрожал,
Когда от русского солдата
Великий Фридрих вспять бежал.
Напомним им по старым картам
Места, где смерть свою нашли
Пруссаки, вместе с Бонапартом
Искавшие чужой земли.
Напомним, чтоб не забывали,
Как на ноябрьском холоду
Мы прочь штыками выбивали
Их в восемнадцатом году...
Как мы уже тогда их били,
Пусть вспомнят эти господа,
А мы сейчас сильней, чем были,
И будет грозен час, когда,
Не забывая, не прощая,
Одним движением вперед,
Свою отчизну защищая,
Пойдет разгневанный народ.
В общем, как пелось в одной из самых популярных тогдашних наших песен, — «Били, бьем и будем бить!»
Но тут, словно бы спохватившись, он вспоминает, что в Германии живут не только помещики и капиталисты, но и наши кровные братья — пролетарии.
Как с этим быть?
А очень просто:
Настанет день, когда свободу
Завоевавшему в бою,
Фашизм стряхнувшему народу
Мы руку подадим свою.
В тот день под радостные клики
Мы будем славить всей страной
Освобожденный и великий
Народ Германии родной.
Мы верим в это, так и будет,
Не нынче-завтра грохнет бой,
Не нынче-завтра нас разбудит
Горнист военного трубой.
«И если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей,
Для нас всё так же солнце станет
Сиять огнем своих лучей».
Тем, кто не вспомнит, откуда это, взятое автором в кавычки, заключительное четверостишие (а не вспомнят, я подозреваю, многие), напоминаю: из «Интернационала», тогдашнего советского государственного, а потом партийного гимна.
Так просто Симонов решил проблему совмещения двух взаимоисключающих идеологических «парадигм». Решение, конечно, искусственное. По правде говоря, даже довольно-таки топорное. Но худо ли, хорошо ли, концы были сведены с концами. Выход из непростого, казалось бы, даже неразрешимого противоречия был найден.
А год спустя явилась на свет другая историческая поэма Симонова: «Суворов». (Фрагмент из нее появился в «Литературной газете» 15 октября 1938 года, полностью поэма была напечатана в 1939-м, в 5—6 номере «Знамени».) И тут уж он обошелся без «Интернационала».
* * *
В речи на параде Красной Армии 7 ноября 1941 года, произнесенной с трибуны Мавзолея перед войсками, которые, выслушав напутствия вождя, прямо с этого парада двинутся на фронт, Сталин вспомнил 1918 год:
► Бывали дни, когда наша страна находилась в еще более тяжелом положении. Вспомните 1918 год, когда мы праздновали первую годовщину Октябрьской революции. Три четверти нашей страны находились тогда в руках иностранных интервентов. Украина, Кавказ, Средняя Азия, Урал, Сибирь, Дальний Восток были временно потеряны нами. У нас не было союзников, у нас не было Красной Армии, — мы ее только начали создавать, — не хватало хлеба, не хватало вооружения, не хватало обмундирования. 14 государств наседали тогда на нашу страну. Но мы не унывали, не падали духом. В огне войны организовали тогда мы Красную Армию и превратили нашу страну в военный лагерь. Дух великого Ленина вдохновлял нас тогда на войну против интервентов. И что же? Мы разбили интервентов, вернули все потерянные территории и добились победы...
Дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну так же, как 23 года назад.
(И. Сталин. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1950).
А закончил он эту, наверно, самую знаменитую свою речь так:
► Пусть вдохновляет вас в этой войне мркественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!
Мало кто из тех, кто слушал тогда эту его речь (а слушала ее, затаив дыхание, вся страна), обратил внимание на то, что между этими «Пусть вдохновляет...» и «Пусть осенит...» было некоторое — и немалое — противоречие. И не только потому, что любая несообразность, вылетавшая из уст Сталина, давно уже воспринималась всеми как откровение. Противоречие это не было замечено, потому что к восприятию этой очевидной несообразности страна к тому времени уже была готова.
В докладе «24-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции», которыйСталин прочитал днем раньше той речи, в которой объединил победоносное знамя Ленина со знаменами, под которыми сражались русские генералы и князья, содержалось одно весьма любопытное признание, которое — и тогда, да и потом — тоже мало кем было замечено. Объясняя, что гитлеровцы, именующие свою партию национал-социалистической, не имеют на это права, так как никакими социалистами на самом деле они, конечно, не являются, он в том же тоне и в тех выражениях подчеркнул, что не только социалистами, но и националистами в собственном смысле этого слова они тоже называться не могут:
► Можно ли считать гитлеровцев националистами? Нет, нельзя. На самом деле гитлеровцы являются теперь не националистами, а империалистами. Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т.п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской.
(Там же).
По тону и точному смыслу этого высказывания получается, что быть империалистом, конечно, очень нехорошо, а националистом, в сущности, не так уж и плохо.
Сталин, конечно, так прямо сказать это не мог, да и не хотел. Но — проговорился.
Советский идеологический иконостас являл собою тогда весьма странное зрелище: рядом с Суворовым и Кутузовым на нем по-прежнему красовались изображения предводителей крестьянских бунтов и восстаний — Степана Разина, Ивана Болотникова, Емельяна Пугачева. И мало кому при этом приходило в голову, что плененного Пугачева привез в Москву в железной клетке не кто иной, как вот этот самый Суворов.
Поворот от революционной идеологии к национальной — можно даже сказать националистической, — как мы знаем, был начат давно. Но не только сам этот поворот, но и перечень имен «наших великих предков», которые призваны были вдохновлять советских воинов в войне с немецко-фашистскими захватчиками, тоже был определен Сталиным еще в предвоенные годы.
Вслед за Александром Невским, фильм о котором, конечно же, был заказан Эйзенштейну самим Сталиным, тоже по личному указанию вождя были возведены на пьедестал убранные ранее с центра Красной площади на ее обочину Кузьма Минин и Дмитрий Пожарский.
Произошло это в весьма торжественной обстановке 2 апреля 1939 года на премьере поставленной в Большом театре — тоже по его личному указанию — оперы «Иван Сусанин».
► Миша был в Большом, где в первый раз ставили «Сусанина» с новым эпилогом.
Пришел после спектакля и рассказал нам, что перед эпилогом Правительство перешло из обычной правительственной ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда уже досматривало оперу.
Публика, как только увидела, начала аплодировать, и аплодисмент продолжался во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина, Пожарского — верхами. Это все усиливалось и, наконец, превратилось в грандиозные овации, причем Правительство аплодировало сцене, сцена — по адресу Правительства, а публика — и туда, и сюда.
Сегодня я была днем в дирекции Большого, а потом в одной из мастерских и мне рассказывали, что было что-то необыкновенное в смысле подъема, что какая-то старушка, увидев Сталина, стала креститься и приговаривать: вот увидела все-таки! что люди вставали ногами на кресла!
Говорят, что после спектакля Леонтьев и Самосуд были вызваны в ложу, и Сталин просил передать всему коллективу театра, работавшему над спектаклем, его благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра.
Сегодня в Большом был митинг по этому поводу.
(Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. Стр.250).
Тогда же — не так торжественно, но тоже достаточно внушительно — были подняты и другие исторические фигуры, имена которых потом прозвучали в сталинской речи 7 ноября 1941 года.
► Официальная идеология нынешнего Кремля апеллирует к подвигам князя Александра Невского, героизму армии Суворова-Рымникского или Кутузова-Смоленского, закрывая глаза на то, что этот «героизм» опирался на рабство и тьму народных масс и что именно по этой причине старая русская армия оказывалась победоносной только в борьбе против еще более отсталых азиатских народов или слабых и разлагающихся пограничных государств на Западе. При столкновении же с передовыми странами Европы доблестное царское воинство всегда оказывалось несостоятельным. Что до всего этого термидорианцам и бонапартистам? Им необходимы национальные фетиши.
(Л. Троцкий. Бюллетень оппозиции. 1939, №70. Стр. 4).
Те же имена назвал Ф. Раскольников в своем «Открытом письме Сталину», где среди других обвинений, предъявленных им «отцу народов», прозвучало обвинение —
► ... в насаждении культа исторических русских героев Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казненные маршалы и генералы.
(Ф. Раскольников. О времени и о себе. Стр. 546).
Все это я к тому, что Симонов, выбирая героя для новой своей исторической поэмы, руководствовался личными (пусть не прямо к нему обращенными) указаниями и предписаниями вождя.
Некоторые рудименты революционной идеологии отразились и в этой его поэме.
Прежде всего в том, что в центре ее размолвка — даже не размолвка, а конфликт — фельдмаршала с царем.
Но в основе этого конфликта — резкая неприязнь Суворова не к тирании и самодурству Павла, а к его ориентации не на исконно русские военные традиции, а на чужие, западные:
Здесь все по-прусски, не по нем.
Царь вышел вместе с ним на площадь,
Там рядом с Павловым конем
Ему была готова лошадь.
И, вылетев во весь карьер,
Поехали вдоль фронта рядом —
Курносый прусский офицер
С холодным оловянным взглядом
И с ним бок о бок старичок,
Седой, нахохленный, сердитый,
Одетый в легкий сюртучок
И в старый плащ, в боях пробитый.
Нет, он не может отрицать —
войска отличный вид имели,
Могли оружием бряцать
И ноги поднимать умели.
Не просто поднимать, а так,
Что сбоку видишь ты — ей-богу! —
Один шнурок, один башмак,
Одну протянутую ногу.
А косы, косы, а мундир,
Крючки, шнурки, подтяжки, пряжки,
А брюки, пригнанные к ляжкам
Так, что нельзя попасть в сортир!
Но это ничего. Солдат
Обязан претерпеть лишенья.
Мундирчик тоже тесноват —
Неловко в нем ходить в сраженья...
Но дальше было не до шуток.
Полк за полком и снова полк —
И все, как дерево, и жуток
Вид плоских шляп, кургузых пол,
Нелепых кос. Да где ж Россия?
Где настоящие полки,
Подчас раздетые, босые,
Полмира бравшие в штыки?
Фанагорийцы, гренадеры,
Суворовцы? Да вот они—
Им дали прусские манеры
И непотребные штаны;
Им гатчинцы даны в капралы,
Их отучили воевать,
Им старого их генерала
Приказано не узнавать...
Он рысью тронул вдоль квадрата
Молчавших войск. Но за спиной
Уже кричал ему штабной:
«Велит вернуться император!»
— «Скажи царю, что я не волен
Исполнить то, что он велит.
Скажи царю: Суворов болен,
Мол, брюхо у него болит...»
В этой своей исторической поэме Симонов не так скован идеологией, как в «Ледовом побоище». Но — скован.
Для наглядности, — чтобы было совсем уже ясно, что я имею в виду, — сравню (все познается в сравнении) приведенный текст с ранним стихотворением Багрицкого, озаглавленным так же, как поэма Симонова, — «Суворов»:
В серой треуголке, юркий и маленький,
В синей шинели с продранными локтями, —
Он надевал зимой теплые валенки
И укутывал горло шарфами и платками.
В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы,
И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах;
По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы,
И в низких залах струился мятный запах...
По вечерам он сидел у погаснувшего камина,
На котором стояли саксонские часы и уродцы из фарфора,
Читал французский роман, открыв его с середины, -
«О мученьях бедной Жульетты, полюбившей знатного синьора».
Утром, когда пастушьи рожки поют напевней
И толстая служанка стучит по коридору башмаками,
Он собирался в свои холодные деревни,
Натягивая сапоги со сбитыми каблуками.
В сморщенных ушах желтели грязные ватки;
Старчески кряхтя, он сходил во двор, держась за перила;
Кучер в синем кафтане стегал рыжую лошадку, —
И мчались гостиница, роща так, что в глазах рябило...
Но иногда по первому выпавшему снегу,
Стоя в пролетке и держась за плечо возницы,
К нему в деревню приезжал фельдъегерь
И привозил письмо от матушки-императрицы.
«Государь мой, — читал он, — Александр Васильич!
Сколь прискорбно мне Ваш мирный покой тревожить,
Вы, как древний Цинциннат, в деревню свою удалились,
Чтоб мудрым трудом и науками свои владения множить...»
Он долго смотрел на надушенную бумагу, —
Казалось, слова на тонкую нитку нижет;
Затем подходил к шкапу, вынимал ордена и шпагу —
И становился Суворовым учебников и книжек.
Мне захотелось сравнить это стихотворение молодого Багрицкого с поэмой молодого Симонова совсем не для того, чтобы решать — или дать возможность решить это читателю, — кто из двух авторов лучше, «художественнее» живописал портрет великого полководца. Смысл и цель этого моего сопоставления (если угодно, даже противопоставления) — в другом.
Багрицкий — это первое, что бросается в глаза, когда погружаешься в это его стихотворение, — свободен. Свободен и в выборе темы, и в ее трактовке.
Симонов по рукам и ногам связан идеологией. И, в сущности, не так уж и важно, какая это идеология, — революционная или национально-патриотическая.
В своего героя он искренне влюблен. Портрет его рисует увлеченно, и портрет этот получается у него живой, исторически и художественно достоверный. Но на протяжении вей поэмы, от первой до последней ее строки, поэта не оставляет забота об идеологической сверхзадаче этого его исторического повествования:
Вдоль долгих улиц гроб несли.
На бархате ряды регалий,
Оркестры медным шагом шли,
Полки армейские шагали.
Чтоб этим оскорбить хоть прах,
В эскорт почетный, против правил,
В тот день заняв их на смотрах,
Полков гвардейских не дал Павел.
Ну, что ж! Суворов, будь он жив,
Не счел бы это за обиду;
Он, полстолетья прослужив,
Привык к походному их виду,
Он с ними не один редут
Взял на веку. И, слава богу,
За ним в последнюю дорогу
Армейские полки идут.
Кому «полстолетья» служил старый фельдмаршал? Конечно же, не батюшке-царю, который его не терпел. Но и не благоволившей к нему «матушке-императрице». Служил Родине. России.
А на кой ляд нужны были России те редуты, которые на протяжении полувека он брал со своими чудо-богатырями, — этот невольно возникающий вопрос не обсуждается и даже не ставится. Приказано было брать — и брал. Стало быть, были нужны.
* * *
Как уже было сказано, обращение Сталина к теням «наших великих предков», призванным вдохновлять красноармейцев и краснофлотцев в войне с немецко-фашистскими захватчиками, было логическим завершением начатого в 30-е годы поворота от революционной идеологии к державной.
Но это было только начало. Впереди был новый, еще более крутой поворот.
Вряд ли есть надобность перечислять главные вехи, главные опознавательные знаки этого нового сталинского курса- они у всех на памяти. Но я все-таки сделаю это. Одно дело — знать и даже держать в памяти каждое из этих исторических событий, и совсем другое — выстроить их в ряд, образующий то, что на тогдашнем партийном языке называлось генеральной линией.
Итак — вот они, эти опознавательные знаки.
Роспуск Коминтерна.
Смена государственного гимна (вместо: «С «Интернационалом» воспрянет род людской...» — «Сплотила навеки великая Русь...»).
Легализация загнанной в подполье Русской православной церкви.
Армия надела погоны.
Были возвращены старые (царские) воинские звания, реабилитировано слово «офицер» (до этого у него было только одно значение: враг, «золотопогонник»).
Был пересмотрен взгляд на позорную русско-японскую войну. (Поздравляя соотечественников с победой над Японией, Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня».)
Пересмотрен был официальный взгляд и на «германскую» войну, которую недавно еще именовали «империалистической», а теперь только что не называли священной.
Вся эта новая «генеральная линия» была увенчана знаменитым тостом Сталина «За русский народ»:
► Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.
Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. (Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)
Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.
Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.
(Правда, 25 мая 1945 г.).
Это заявление, немыслимое не то что в устах создателя советского государства, но и — лет пять тому назад — в устах самого Сталина, было не просто тостом, произнесенным на банкете, может быть, даже в состоянии легкого подпития. Это была серьезная, хорошо продуманная политическая акция. Перед тем как дать этот текст в печать, Сталин тщательно его выправил. (Стенографическая запись этого тоста с этой собственноручной сталинской правкой опубликована в книге В.А. Невежина «Застольные речи Сталина», М,—СПб., 2003, стр. 470.)
Не могу тут удержаться от личного воспоминания.
Моим соседом по коммуналке был старый большевик Иван Иванович Рощин. Кажется, он даже участвовал в штурме Зимнего дворца. Я любил с ним разговаривать. А он любил рассказывать о том, при каких обстоятельствах случалось ему близко видеть всех вождей Октября. И Ленина, и Троцкого (не боялся произнести вслух это страшное имя). О Сталине при этом он выразился так:
— А этого, нынешнего Хозяина, сколько раз видел.
Сказано это было довольно пренебрежительно.
Но в тот день, когда в «Правде» появился тост Сталина «За русский народ», он ликовал.
А на мое замечание, что воевали не только русские, что в нашей стране все нации равны, и не надо бы Сталину особо выделять какую-то одну нацию, ответил, почему-то перейдя на шепот:
— Что ты! Да ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!
В двадцатые и даже в тридцатые годы так оно, наверно, и было. Сказать: «Я русский» тогда было все равно, что сказать: «Я белогвардеец». Но во время войны — еще до сталинского тоста, до него еще надо было дожить! — ситуация резко переменилась. Теперь о своей принадлежности к русской нации можно — даже не можно, а нужно было! — говорить с гордостью. И первым возвестил нам об этом Константин Симонов своей пьесой «Русские люди».
* * *
Новая сталинская идеологическая доктрина обозначается в пьесе сразу, в одной из первых ее сцен. Обозначается резко и определенно.
Командир Красной Армии Сафонов беседует с бывшим царским офицером Васиным. Дело происходит осенью 1941 года. Обороняющий город автобат, которым командует Сафонов, несет большие потери, людей не хватает, и комбат хочет назначить Васина своим начальником штаба.
► Штаб Сафонова. Рассвет. Прокуренная комната железнодорожного помещения...
Открывается дверь. Входит Васин, очень высокий, сутуловатый, с бородой. В штатском пальто, подпоясан ремнем. На плече винтовка, которую он носит неожиданно ловко, привычно.
В а с и н. По вашему приказанию явился.
С а ф о н о в. Здравствуйте, садитесь.
В а с и н. Здравия желаю.
С а ф о н о в. Вы в техникуме военное дело преподаете?
В а с и н. Преподавал. Сейчас, как вам известно, у нас отряд.
С а ф о н о в. Известно. Сколько потеряли студентов своих?
В а с и н. Шесть.
С а ф о н о в. Да... Садитесь, пожалуйста. Курить хотите?
В а с и н (берет папироску). Благодарю.
Зажигает спичку, закуривает, дает прикурить Сафонову. Прикуривать тянется Ильин. Васин неожиданно тушит спичку. Ильин удивленно смотрит на него. Васин чиркает другую спичку.
Простите. Старая привычка: третий не прикуривает.
С а ф о н о в. Блажь. Примета.
В а с и н. Не совсем. Это, видите ли, с бурской кампании повелось. Буры — стрелки весьма меткие. Первый прикуривает — бур ружье взял, второй прикуривает — прицелился, а третий прикуривает — выстрелил. Так что вот откуда примета. Почву имеет.
С а ф о н о в. Вы, я слышал, в Русско-японской участвовали?
В а с и н. Так точно.
С а ф о н о в. И в германской?
В а с и н. Так точно.
С а ф о н о в. А в Гражданской?
В а с и н. В запасных полках, по причине инвалидности.
С а ф о н о в. А в германскую войну, я слышал, вы награды имели?
В а с и н. Так точно. Георгия и Владимира с мечами и бантом.
С а ф о н о в.А чем доказать можете?
В а с и н. В данное время не могу, так как с собой не ношу, а доказать могу тем, что храню.
С а ф о н о в. Храните?..
В а с и н. Так точно, храню.
С а ф о н о в. Георгия — это ведь за храбрость давали?
В а с и н. Так точно.
С а ф о н о в (после паузы). Вас Александр Васильевич зовут?
В а с и н. Так точно.
С а ф о н о в. Так вот, Александр Васильевич. Хочу я вас к себе в начальники штаба взять. Как вы считаете, а?
В а с и н. Как прикажете.
С а ф о н о в. Да что ж прикажу... Как здоровье-то ваше? Можете?
В а с и н. Полагаю, что могу.
С а ф о н о в. Город хорошо знаете?
В а с и н. Здешний уроженец. Родился здесь в тысяча восемьсот семьдесят девятом году.
С а ф о н о в (мысленно считая). Однако старый вы уже человек.
В а с и н. Совершенно верно.
С а ф о н о в.А вот опять воевать приходится.
В а с и н (пожимая плечами). Разрешите приступить к исполнению обязанностей. Вы приказом отдали?
С а ф о н о в. Отдам. (К Шуре.) Печатай: «Приказ номер четыре по гарнизону. Начальником штаба обороны города назначаю...» (К Васину.) Ваше как звание-то?..
(Прислушивается. Прерывает.)
Слышатся далекие пулеметные очереди.
Это на лимане, по-моему, а? (Прислушивается.)
В а с и н (прислушиваясь). Так точно, на лимане у левого брода....
С а ф о н о в. Да. (В задумчивости ходит. Васин ждет.)
В а с и н. Вы спросили...
С а ф о н о в (спохватившись). Я говорю, вы какое звание в старой армии имели?
В а с и н. Штабс-капитан.
С а ф о н о в. Ну, штабе — этого теперь нету. Значит, капитан. А из Красной Армии с каким званием в запас уволены?
В а с и н. В тысяча девятьсот двадцать девятом году, по инвалидности, в должности комбата.
С а ф о н о в. Ну, комбата теперь тоже нет. Значит, майор. (К Шуре.) Значит, пиши: «...назначаю майора Васина А.В.» (Пауза.) У меня шинели для вас нет. У меня тут только шинель комиссара моего осталась, так вы ее возьмите и носите.
В а с и н. Разрешите заметить, все это будет незаконно.
С а ф о н о в. Знаю, что незаконно. А что же мне прикажете, чтобы у меня начальник штаба вот так, в лапсердаке, ходил? Я вам должен звание присвоить, хотя и права не имею. Коли до наших додержимся, — так и быть, простят они это нам с вами. Что, еще возражать будете?
В а с и н. Нет. Разрешите приступить к исполнению обязанностей.
С а ф о н о в. Приступайте. Пойдем в ту комнату. Я тебе, Александр Васильевич, карту покажу. Только погоди. На дворе-то с утра холодно? Я еще не выходил.
В а с и н. Так точно, холодно.
С а ф о н о в. Шура! У тебя там где-то бутылка стояла, а? (Наливает в жестяные кружки.) Водку пьете?
Васин молча выпивает.
Как вижу, лишних слов не любишь?
В а с и н. Точно так, не люблю.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 417-420).
В этом примечательном диалоге я хочу выделить и особо подчеркнуть две важные детали.
Первая — это реплика бывшего штабс-капитана о старых своих орденах, которые он хранит.
Для сегодняшнего читателя в ней нет ничего удивительного. Но в 42-м году, когда была написана эта симоновская пьеса, подтекст ее был предельно внятен. Все знали, что хранить все эти годы царские ордена было небезопасно. И вот — всё переменилось: то, что еще вчера было криминалом, сейчас стало знаком мужества, верности, офицерской доблести и чести. (Сафонов не зря, не без удивления, переспрашивает: «Храните?» — и Васин твердо отвечает: «Храню».)
Вторая деталь, тоже красноречивая, можно даже сказать, символическая, — шинель убитого комиссара, которую отныне будет носить бывший царский офицер Васин.
В Гражданскую войну бывшие офицеры тоже воевали в Красной Армии (на том, чтобы использовать их военный опыт, особенно настаивал тогдашний наркомвоенмор Троцкий). Но они все-таки там были — чужие. (Сталин потом их всех расстрелял, уцелели единицы.)
Теперь — совсем другое дело.
Шинель убитого комиссара, отданная Сафоновым бывшему штабс-капитану, означает, что все счеты кончены. Нет уже больше ни своих, ни чужих. Отныне мы все — СВОИ. Все воюем против общего врага.
Образ бывшего штабс-капитана вылеплен Симоновым выразительно. Достоверно и убедительно тут все, начиная с погашенной им спички и объяснения, почему троим от одной спички прикуривать не полагалось, и кончая последней репликой, подтверждающей, что да, действительно, лишних слов он не любит.
Чувствуется, что этот человеческий тип был Симонову хорошо знаком. На самом же деле он был не просто ему знаком: среди таких людей он вырос.
Офицером был родной отец Константина Михайловича (полковником, а потом и генералом). Но отца он не знал и не помнил — когда его мать, Александра Леонидовна Оболенская, рассталась со своим первым мужем, он был совсем мал. Усыновил, вырастил и воспитал его отчим — тоже бывший полковник. До последнего своего дня он оставался для Симонова самым, близким, самым родным ему человеком.
► Вообще-то он был Александр Григорьевич Иванишев, но в семейном обиходе именовался дедом Сашей...
Ему посвящена поэма «Отец», его черты да и облик обнаруживаются у персонажа пьесы «Русские люди» Васина. Вообще у всех отцовских героев — последовательно военных, то есть с юности избравших этот род занятий и имевших или выстроивших в соответствии с ним характер и мировоззрение, вплоть до Серпилина в «Живых и мертвых», есть какие-то черточки дедова кремневого характера. Личность деда оказала большое и четко направленное влияние на характер и мировоззрение отца: любовь к армейскому «что сказано — отрезано», «да — это да, нет — это нет. И спорить бесполезно». Преклонение перед понятием «солдат», жесткое и недвусмысленное представление о солдатском долге как главном долге мужчины. Всю Великую Отечественную, пройденную отцом «от и до», с ним неотступно была память об отчиме и его несгибаемых, не подлежащих сомнению нравственных понятиях солдата.
...Вот он передо мной — послужной список Иванишева, подполковника 20-го пехотного Галицкого полка, составленный 28 мая 1917 года, написанный четким и витиеватым писарским почерком. Командир батальона. Кавалер орденов Св. Георгия IV степени с мечами и бантом, Св. Станислава II степени с мечами, Св. Анны III степени с мечами и бантом, Св. Станислава III степени с мечами и бантом. Имеет медали: темно-бронзовую на Александро-Георгиевской ленте, светло-бронзовую на Владимирской ленте и светло-бронзовую на Национальной ленте... Из потомственных почетных граждан Московской губернии, вероисповедания православного, родился 9 августа 1883 года... Казанское реальное и Московское военное училища окончил по первому разряду...
В армии с 1903 года.
Унтер-офицер — 1904.
Подпоручик — 1905.
Поручик — 1908.
Штабс-капитан — 1912.
Капитан (за боевые заслуги) — 1914.
Подполковник с мая 1916.
Участвовал в походах и делах против Японии, Австрии, Германии. Трижды ранен. Отдельная запись свидетельствует о безупречном исполнении воинского долга:
«20 июня 1916 года, у деревни Горный Скробов, командуя 3-м батальоном 20-го пехотного Галицкого полка, при исключительно трудных обстоятельствах, в минуту замешательства и остановки батальона, вызванной выпущенными противником удушливыми газами, он, несмотря на ураганный ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь противника, личным примером ободрил своих солдат, привел их в порядок и во главе батальона вновь двинулся в атаку, преодолев очень широкую полосу искусственных препятствий противника, овладев весьма сильно укрепленным пунктом его позиций, занятие которого имело решающее значение на исход боя, захватив одно орудие...»
И в конце послужного списка, состоящего из семи пронумерованных листов, подпись командира 20-го Галицкого пехотного полка подполковника Островского.
Приложено и свидетельство о последнем ранении: 20 июня 1916 года тридцатидвухлетнему подполковнику пулей раздробило кость третьего пальца правой ноги, и был он перевязан и эвакуирован с поля боя...
Очень точная строчка, кажется, Слуцкого, «есть кони для войны и для парада» — так вот, деда Саша, безусловно, относился ко второй, непарадной, категории офицеров, был невысокого роста с головой в форме огурца, с высоким, еще увеличенным ранними залысинами лбом и жесткими усами, по мере удаления от военных занятий сокращавшимися в объеме и терявшими франтоватость. По причине отравления газами носил очки — маленькие, в круглой роговой оправе, а читал в годы, что я уже помню, присоединяя к очкам большую лупу. Но выправку имел до самой смерти бравую, спину держал прямо, был гибок, но не гнулся. Всегда ходил в сапогах, лучше старых, сшитых на заказ, чем новых, но массового производства, в полувоенных френчах, галифе и пальто типа шинели или шинели типа пальто, и все попытки купить ему туфли или шубу обычно кончались его жестким «нет».
(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 149—153).
Именно вот в таком штатском «пальто типа шинели», подпоясанном ремнем, впервые является перед нами персонаж; пьесы Симонова «Русские люди», бывший штабс-капитан Васин.
Смысл моего обращения к симоновскому отчиму как прототипу бывшего штабс-капитана Васина состоит в том, чтобы показать, что пьеса Симонова «Русские люди», — во всяком случае, этот ее сюжетный мотив, — была для Симонова не просто данью политической конъюнктуре. Это была ЕГО — личная, задушевная, в какой-то степени далее домашняя тема, кровными узами связанная с традициями семьи, в которой он вырос, с самыми ранними воспоминаниями детства, с самыми основами его личности. Это была самая надежная предпосылка, — пожалуй, даже гарантия того, что пьеса, — если не вся пьеса, то, по крайней мере, тот ее сюжетный мотив, который связан с судьбой бывшего штабс-капитана, будет написана правдиво, достоверно, так же художественно убедительно, как процитированная выше сцена первого появления этого ее персонажа.
Но так не вышло.
Бывший штабс-капитан, а ныне майор Красной Армии Александр Васильевич Васин в финале пьесы погибает. Вот как это изображено:
► ...Берег лимана Тревожная музыка близкого боя. Два красноармейца, поддерживая, вводят на сцену Васина. Сажают его.
П е р в ы й к р а с н о а р м е е ц. Ну, как, товарищ майор?
В а с и н. Ничего.
В т о р о й к р а с н о а р м е е ц (отодрав рукав рубашки, перевязывает Васину грудь). Ишь, как бежит. Сейчас я стяну, товарищ майор, потуже: легче будет.
В а с и н. Кого-нибудь из командиров ко мне.
П е р в ы й к р а с н о а р м е е ц. Сейчас, товарищ майор. (Уходит.)
В а с и н. Седьмая и, кажется, последняя.
Входит Панин.
П а н и н. Александр Васильевич, куда вы ранены?
В а с и н. Кто это?
П а н и н. Панин.
В а с и н. Седьмая и, кажется, последняя. Как там, товарищ Панин?
П а н и н. Немцы, видимо, ждали. Их много. Были готовы и встречают.
В а с и н. Это хорошо. Хорошо, что встречают. Очень хорошо, что встречают... (Пауза.) А от капитана никого нет?
П а н и н. Пока нет. Что прикажете делать, товарищ майор?
В а с и н. По-моему, нам приказ не меняли: наступать. Сейчас третий взвод подойдет, поведете его.
П а н и н. Есть.
В а с и н. Вместо меня примите команду.
П а н и н. Есть...
В а с и н. Я уже плохо слышу. Сильно стреляют, а? Красноармеец. Сильно, товарищ майор.
В а с и н. Это хорошо.
Вбегает лейтенант.
Л е й т е н а н т. Где майор?
В а с и н. Я здесь. Откуда?
Л е й т е н а н т. Капитан просил передать, что наши уже у самого моста. Уже идет бой. Вы можете отходить.
В а с и н. Хорошо! (Вдруг громким голосом.) Последний раз в жизни хочу сказать: слава русскому оружию! Вы слышите: слава русскому оружию!.. А капитану передайте, капитану передайте, что... (опускается на руки красноармейца.)
П а н и н наклоняется над ним, потом выпрямляется, снимает фуражку.
П а н и н. А капитану передайте, что майор Васин пал смертью храбрых, сделав все, что мог, и даже больше, чем мог.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М 1949. Стр. 473-475).
Трудно представить, чтобы тот Васин, каким мы увидели и узнали его в первой сцене, не любящий лишних, а тем более громких слов, — чтобы он умирал так декоративно, так помпезно. Все это «не в образе», и вообще, как, бывало, говаривал в таких случаях Михаил Михайлович Зощенко, «маловысокохудожественно», — плоско, плакатно.
Так же плакатно завершается другая сцена пьесы, в центре которой другой ее персонаж, которому предстоит погибнуть:
► С а ф о н о в. Иди сюда, Глоба!
Глоба встает перед ним.
Вот какое дело. Пойдешь на ту сторону, найдешь Василия, передашь ему, что взрыв моста отставить. Ясно?
Г л о б а. Ясно.
С а ф о н о в. Сделаешь это...
Г л о б а. И обратно?
С а ф о н о в. Нет, сделаешь это и... потом пойдешь в немецкую комендатуру.
Г л о б а. Так.
С а ф о н о в. Явившись к немецкому коменданту, или кто там есть из начальства, скажешь, что ты есть бывший кулак, лишенец репрессированный, - в общем, найдешь, что сказать. Понятно?
Г л о б а. Понятно.
С а ф о н о в. Что угодно скажи, но чтобы поверили, что мы у тебя в печенках сидим. Понятно?
Г л о б а. Понятно.
С а ф о н о в. Так. И скажешь им, что бежал ты сюда от этих большевиков, будь они прокляты, и что есть у тебя сведения, что ввиду близкого подхода частей хотим мы из города ночью вдоль лимана прорваться у Северной балки. Ясно? И в котором часу скажешь. Завтра в восемь.
Г л о б а. Ясно.
С а ф о н о в. Ну, они тебя, конечно, в оборот возьмут, но ты стой на своем. Они тебя под замок посадят, но ты стой на своем. Тогда они поверят. И тебя они держать как заложника будут: чтобы ежели не так, то расстрелять.
Г л о б а. Ну, а как же выйдет: так или не так?
С а ф о н о в. Не так. Не так, Иван Иванович, выйдет не так, дорогой ты мой. Но другого выхода у меня нету. Вот приказ у меня. Читать тебе его лишнее, но имей в виду: большая судьба от тебя зависит, многих людей.
Г л о б а. Ну, что ж. (Пауза.) А помирать буду, песни петь можно?
С а ф о н о в. Можно, дорогой, можно.
Г л о б а. Ну, коли можно, так и ладно... Говорят, старая привычка есть: посидеть перед дорогой, на счастье. Давай-ка сядем.
Все садятся.
Г л о б а. Шура!
Ш у р а. Да?
Г л о б а. Ну-ка, мне полстаканчика на дорогу.
Шура наливает ему водки.
Г л о б а (выпив залпом, обращается к Шуре). Что смотришь? Это ведь я не для храбрости, это я для теплоты пью. Для храбрости это не помогает. Для храбрости мне песня помогает. (Пожимает всем руки. Дойдя до двери, поворачивается и вдруг запевает: «Соловей, соловей, пташечка». С песней скрывается в дверях.)
Молчание.
С а ф о н о в. Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?
(Там же. Стр. 465— 466).
Песня «Соловей, соловей, пташечка...» — старая русская солдатская песня. Запевали ее солдаты в строю, на марше. Получается, что, попрощавшись с товарищами и уходя от них на верную смерть, Глоба не идет, а шагает строевым шагом, марширует.
Выглядит это довольно искусственно. Я бы даже сказал — фальшиво.
Тут уместно вспомнить «теорию жеста» А.Н. Толстого, к которой я уже обращался однажды на страницах этой книги.
Размышляя о том, как добиться, чтобы реплика персонажа была живой, яркой, индивидуальной, чтобы произнесший ее человек вставал за ней во всей своей пластической реальности, — зримости и осязаемости своего физического бытия, Алексей Николаевич писал:
► Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения. За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.
(А.Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Т. 13. Стр. 413).
«Жест» Глобы, уходящего на смерть, фальшив, потому что он порожден не художественным зрением (пользуясь словом А.Н. Толстого, «галлюцинацией») создавшего этот образ писателя, а сугубо внешней, навязанной автором персонажу «сверхзадачей». Ну, а уж о последней патетической реплике Сафонова («Ты слыхал или нет, как русские люди на смерть уходят?») нечего и говорить. Станиславский, случись ему ставить эту симоновскую пьесу, тут просто бы взревел: «Не верю!!!»
В сущности, вся эта пьеса Симонова — о том, «как русские люди на смерть уходят». Об этом — каждая ее сцена, каждая разворачивающаяся перед зрителем драматическая коллизия. И в этой жирной точке над «i» нет никакой внутренней, художественной необходимости. Она — антихудожественна.
Так бывает всегда, когда над сознанием и замыслами художника властвует идеология. Она — как раковая опухоль, съедающая здоровую ткань. Идеология несовместима с художественной правдой, она ее убивает. Идеология убивает (разрушает) даже неподдельный, подлинный художественный дар.
* * *
В пьесе иногда удается выдать ложь за правду. Талантливый актер может и фальшивую реплику наполнить живым чувством, сделать правдивой. Нередко, впрочем, ему приходится для этого изменять, исправлять ее.
В пьесе Корнейчука «Платон Кречет» заглавный ее герой (он — хирург), сделав сложную операцию, выходит из операционной и торжественно возглашает:
— Жизнь народного комиссара спасена!
Так это написано у Корнейчука, и так произносил эту реплику игравший Платона Кречета Болдуман.
А Добронравов — актер совсем другого класса — произнести ее не смог. На свой страх и риск заменил своей: выходя из операционной, произносил устало, раздумчиво:
— Есть основания надеяться, что операция прошла благополучно...
Что-то в этом роде.
Спасена таким образом была не только жизнь народного комиссара, но и «маловысокохудожественная», фальшивая сцена.
На театральных подмостках такие чудеса возможны. Не знаю, возможны ли они в художественной прозе. Полагаю, что нет. Но одно знаю твердо: в поэзии это дело совершенно невозможное.
В стихах выдать неподлинное чувство за подлинное не удавалось еще никому.
Ориентация на русскую национальную идею не была для Симонова чистой конъюнктурой. Этот новый сталинский политический курс нашел в его душе живой отклик. В немалой степени этому способствовали и реалии первых месяцев войны, нашедшие отражение в одном из самых знаменитых и самых пронзительных тогдашних его стихотворений:
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!»
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих...
Ты знаешь, наверное, все-таки родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
В искренности этого стихотворения, подлинности выплеснувшегося в нем чувства сомневаться не приходится. Но есть в нем некоторый — не то чтобы нарочитый, искусственный, но все-таки и не совсем естественный нажим на слова «Русь», «Россия», «русский», «русская», «по-русски»...
В восьми процитированных четверостишиях эти слова возникают и повторяются девять раз.
Что-то в этом все-таки есть ненормальное.
Тут уместно еще раз вспомнить то, о чем говорил мой сосед Иван Иванович Рощин. «Двадцать лет, — пожаловался он мне, — я боялся сказать, что я русский!»
И вот — запрет снят. Можно, наконец, выговориться. Выкричаться.
Но главное тут, конечно, не это.
Главное — то, что национальное чувство, сознание своей «русскости» было тогда до предела обострено ненавистью к вторгшемуся на родную землю иноземному захватчику, немцу. Не «фашисту», а именно — немцу.
Это сознание, это чувство, которое владело миллионами русских людей, тоже выразил Симонов. Выразил с такой яростью и силой, с какой не сделал это никто, кроме него. (Разве только Эренбург.)
Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком
Где ты, в люльке качаясь, плыл;
Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы...
Если ты не хочешь, чтоб пол
В твоем доме немец топтал,
Чтоб он сел за дедовский стол
И деревья в саду сломал..
Если мать тебе дорога —
Тебя выкормившая грудь,
Где давно уже нет молока,
Только можно щекой прильнуть,
Если вынести нету сил,
Чтобы немец, ее застав,
По щекам морщинистым бил,
Косы на руку намотав;
Чтобы те же руки ее,
Что несли тебя в колыбель,
Мыли немцу его белье
И стелили ему постель...
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел — так ее любил, —
Чтобы немцы ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу;
Чтоб досталось трем этим псам
В стонах, в ненависти, в крови
Всё, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...
Знай: никто ее не спасет,
Если ты ее не спасешь;
Знай: никто его не убьет,
Если ты его не убьешь...
Если немца убил твой брат,
Если немца убил сосед. —
Это брат и сосед твой мстят,
А тебе оправданья нет.
За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят,
Если немца убил твой брат, —
Это он, а не ты, солдат.
Так убей же немца, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвым стоял...
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его семья
Понапрасну пусть будет ждать.
Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М. 1949. Стр. 137-139).
В однотомнике Большой серии «Библиотеки поэта», собравшем главные его стихи, стихотворение это называется: «Если дорог тебе твой дом...» Но тогда, в тот год, когда явилось на свет, оно называлось иначе: «Убей его!»
И звучало иначе. Совсем не так, как в этом, вышедшем полвека спустя, его однотомнике. (И не только в нем: в однотомнике «Библиотеки поэта» стихотворение было перепечатано из издания 1948 года, стало быть, изменения, которые внес в его текст автор, были сделаны еще вон когда!)
Редакторская правка, которой после войны подверг это стихотворение автор, была как будто не так уж велика. Она свелась к замене только одного слова. Всюду, где в тексте 42-го года упоминалось слово «немец», теперь стояло — «фашист». В 1942 году, где бы ни печаталось это стихотворение (а печаталось оно в разных изданиях), никаких «фашистов» не было и быть не могло. И не только потому, что так тогда не говорили, а потому, что именно слово «немец» отвечало самой сути, самому духу этого стихотворения. Гадливое чувство, брезгливость, которую испытывает лирический герой при мысли, что руки его матери будут мыть немцу его белье и стелить ему постель, вызывает у него не «фашист», а именно немец.
Это чувство было реальным, подлинным. И владело оно тогда многими.
Вот как «зафиксировал» его Борис Слуцкий в одном из своих военных стихотворений.
Называется оно — «Госпиталь»:
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм —
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам...
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
Кончается молоденькийкомбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
Лежит подбитый унтер на полу...
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтоб он
своею смертью черной
комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина,
И новобранца наставляют воины:
— Так вот оно.
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
попробуй
перевоевать
по-своему!
Симонов однажды сказал (не сказал, а написал, даже напечатал), что выше всех стихов о войне, в том числе и своих собственных, ценит военные стихи Слуцкого. Они ему особенно близки, и он хотел бы, если бы смог, быть их автором. Думаю, что не в последнюю очередь он имел при этом в виду вот это его стихотворение.
Но военные стихи Слуцкого были написаны потом. А военные стихи Симонова — тогда. Когда полстраны было под немцами. И мало что из написанного в то время — и в стихах, и в прозе, — не только популярностью, но и силой воздействия на умы и души миллионов людей могло сравниться с стихотворением Симонова «Убей его».
Это была честное, искреннее, правдивое стихотворение. Но все-таки промелькнула в нем одна фальшивинка.
Если ты отца не забыл,
Что качал тебя на руках,
Что хорошим солдатом был
И пропал в карпатских снегах,
Что погиб за Волгу, за Дон,
За отчизны твоей судьбу;
Если ты не хочешь, чтоб он
Перевертывался в гробу,
Чтоб солдатский портрет в крестах
Взял фашист и на пол сорвал
И у матери на глазах
На лицо ему наступал...
Пропал «в карпатских снегах». Речь, стало быть, о войне 14-го года. Ни Волге, ни Дону немцы тогда не угрожали, и судьба отчизны, — как в эту, Отечественную, — тогда на волоске не висела. И «солдатский портрет в крестах» вряд ли мог красоваться на стене — хоть городской квартиры, хоть крестьянской избы. Хранить — да еще открыто вешать на стену — такие портреты, как уже было говорено, тогда было смертельно опасно.
Это была — та же, что в «Русских людях», — уже привычная для Симонова дань новому сталинскому политическому курсу, новой сталинской идеологии.
А пронизывающая стихотворение ненависть и гадливость к немцу (именно к немцу, а не «фашисту») была не идеологией, а чувством. И не будь это чувство искренним, не было бы и стихотворения.
Вот почему не надо было бы ему в послевоенных изданиях этого стихотворения менять «немцев» на «фашистов».
Конечно, сделал он это не по своей воле, а под давлением изменившихся обстоятельств.
Скорее всего, это было даже не давление, а жесткий ультиматум: не вычеркнешь «немцев», не заменишь их «фашистами», — печататься (перепечатываться) это стихотворение не будет.
И все-таки не надо было бы ему на это соглашаться.
* * *
Представим себе на минуту, что под давлением тех же изменившихся обстоятельств Симонову предложили бы переменить название написанной в том же 42-м году знаменитой его пьесы. Назвать ее не «Русские люди», а — «Советские люди». Ну, и, разумеется, внести в ее текст некоторые, совсем небольшие изменения. Чтобы Глоба уходил на смерть, запевая не «Соловей, соловей, пташечка», а, скажем, «Широка страна моя родная...», а Сафонов при этом бы восклицал: «Ты слыхал или нет, писатель? Ты слыхал или нет, как советские люди на смерть уходят?»
Все это, конечно, отдавало бы фальшью, но НЕ БЫЛО БЫ НЕПРАВДОЙ.
Потому что герои этой симоновской пьесы по самой своей сути действительно СОВЕТСКИЕ ЛЮДИ:
► С а ф о н о в (входя). А, писатель! Здорово.
П а н и н. Привет.
С а ф о н о в. Шура! Выдь-ка на минутку.
Шура выходит.
Тут у нас есть теперь, писатель, дело такое. Сил нету больше. Мало сил. Ты себя к этой мысли приучил, что помирать, может, тут придется, вот в этом городе, а не дома? И вот сегодня-завтра, а не через двадцать лет. Приучил?
П а н и н. Приучил.
С а ф о н о в. Это хорошо. Жена у тебя где?
П а н и н. Не знаю. Наверно, где-нибудь в Сибири.
С а ф о н о в. Да. Она в Сибири, а ты вот тут. «В полдневный жар в долине Дагестана... и снилось ей»... В общем, ей и не снилось, какой у нас тут с тобой переплет выйдет. Положение такое, что мне теперь писателей тут не надо, так что твоя старая профессия отпадает. (Пауза.) Член партии?
П а н и н. Кандидат.
С а ф о н о в. Ну, все равно. Петров ночью умер сегодня. Будешь начальником особого отдела у меня.
П а н и н. Да... но...
С а ф о н о в. Да — это правильно, а но — это уже излишнее. Мне, кроме тебя, некого. А ты — человек с образованием, тебе легче незнакомым делом заниматься. Но чтоб никакой этой мягкости. Ты забудь, что ты писатель.
П а н и н. Я не писатель. Я журналист.
С а ф о н о в. Ну, журналист, — все равно, забудь.
П а н и н. Я уже забыл
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 421-422).
Тут сразу возникает вопрос: а полномочен ли Сафонов сделать журналиста начальником особого отдела? Такие назначения вроде не по его ведомству.
Ну, ладно. В конце концов, присвоить бывшему штабс-капитану звание майора он тоже не имеет права.
Гораздо интереснее тут совсем другой вопрос: а на кой ляд нужен ему в этих чрезвычайных, гибельных обстоятельствах начальник особого отдела?
Без начальника штаба действительно нельзя. Нельзя и без комиссара. Но зачем ему нужен — на свою голову! — еще и начальник особого отдела? Уж без него-то обойтись, наверно, было бы можно?
Оказывается, нет, нельзя. Никак нельзя.
И вот почему
► Оказалось, что особист Обносов,
Капитан двухсаженного роста с широким лицом,
----------
Оказалось, что страшный особист Обносов
Обладает бабьим, рыхлым телосложеньем
И чуть ли не по-бабьи плачет над сейфом,
В котором хранится величайшая ценность державы:
Доносы агентов на дивизионные кадры,
Ибо кадры, как учит нас вождь, решают все.
----------
— Есть информация, товарищи командиры,
Сказал Обносов тебе и Заднепруку,
А дело было в шалашике, и перед вами
Уже не донская текла, а моздокская степь.
— Есть информация, товарищи командиры:
Помазан вчера сжег свой партийный билет.
Это видел собственными глазами
Сержант Ларичев из 313-го,
Наблюдавший за ним по моему указанию:
Был сигнал.
Предлагаю: ночью созвать отряд,
Вам, товарищ майор, осветить обстановку,
И расстрелять Помазана перед строем.
— Слушай, Обносов, — лениво сказал Заднепрук,
С присвистом воздвигая в три яруса брань, —
Потом разберемся. Дай, выйдем к своим.
Надоел, ты, Обносов. Надоел.
Ей-богу, надоел.
А нужен ты армии, чего скрывать,
Как седлу переменный ток.
— Что вы такое говорите, — вскричал Обносов
И онемел, и лишь губы дрожали
И оживали бледно-голубые глаза —
Кукольные стекляшки базарной выделки,
И его широкое, белое, как тесто, лицо
Впервые, — или тебе так показалось? —
Исказилось разумной, человеческой болью.
— Седлу — переменный ток... Что вы без меня?
Трусы, изменники Родины, дезертиры,
----------
Окружение? Не случайно!
А в моем-то сейфе — знамя дивизии,
Круглая печать, товарищ майор.
Со мной вы кто? Военная часть.
А кто без меня? Горько слушать,
Не заслужил, товарищ майор.
Говорю вам не как командиру отряда,
А как коммунист коммунисту.
(С. Липкин. Техник-интендант. В кн.: С. Липкин. Воля. Анн-Арбор. Мичиган, 1981. Стр. 140-141).
В романе Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» военного комиссара Крымова посылают в «дом Грекова». (Это легендарный «дом Павлова», о котором написаны десятки военных очерков, статей, стихов.) Посылают, чтобы он «по-партийному» разобрался с этой анархической вольницей, о которой говорят, что это — «не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна».
И Крымов начинает разбираться:
► Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:
— А вот насчет колхозов, товарищ комиссар? Как бы их ликвидировать после войны?
— Оно бы неплохо докладик на этот счет, — сказал Греков.
— Я не лекции пришел к вам читать, — сказал Крымов. — Я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.
— Преодолевайте, — сказал Греков. — А вот кто будет немцев преодолевать?
— Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.
— Что ж, преодолевайте, — сказал Греков. — Варите кашу.
Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:
— А понадобится, и вас, Греков, с большевистской кашей съедят.
В устах Крымова — это не пустая угроза. И Греков это понимает.
Когда стемнело и они остались одни, Крымов завел с «управдомом» (так все звали Грекова) откровенный разговор:
► — Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?
Греков быстро, снизу вверх, — он сидел, а Крымов стоял, — посмотрел на него и весело сказал:
— Свободы хочу, за нее и воюю.
— Мы все ее хотим
— Бросьте, — махнул рукой Греков. — На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.
— Не шутите, товарищ Греков, — сказал Крымов. — Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите — я вам так же прямо говорю: шутить не буду.
— Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.
— Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?
— А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?
— Что это «все»?
— Все. Всеобщую принудиловку...
«Управдом» Греков и этот сапер с головой, перевязанной окровавленным грязным бинтом, — вот они, настоящие-то русские люди. А герои пьесы Симонова — Панин, Ильин, Сафонов, — с какой стороны на них ни посмотри, — люди советские.
Конечно, изменив название своей пьесы, назвав ее, если бы на него надавили, «Советские люди», Симонов нанес бы ей некоторый урон.
Но поменяв в 1948 году в стихотворении, написанном в апреле 42-го, «немцев» на «фашистов», он не просто урон нанес этому своему стихотворению. Он его убил.
* * *
В том же 1948 году, когда в своем стихотворении «Убей его» он поменял «немцев» на «фашистов», Симонов написал стихотворение «Немец»:
В Берлине, на холодной сцене,
Пел немец, раненный в Испании,
По обвинению в измене
Казненный за глаза заранее,
----------
Воскресший, бледный, как видение,
Стоял он, шрамом изуродованный,
Как документ Сопротивления,
Вдруг в этом зале обнародованный.
Он пел в разрушенном Берлине
Всё, что когда-то пел в Испании,
Всё, что внутри, как в карантине,
Сидело в нем семь лет молчания.
Менялись оболочки тела,
Походки, паспорта и платья.
Но, молча душу сжав в объятья,
В нем песня еле слышно пела,
Она охрипла и болела,
Она в жару на досках билась,
Она в застенках огрубела
И в одиночках простудилась.
Она явилась в этом зале,
Где так давно ее не пели.
Одни, узнав ее, рыдали,
Другие глаз поднять не смели
----------
Все видели, она одета
Из-под Мадрида, прямо с фронта:
В плащ и кожанку с пистолетом
И тельманку с значком Рот-Фронта.
А тот, кто пел ее, казалось,
Не пел ее, а шел в сраженье,
И пересохших губ движенье,
Как ветер боя, лиц касалось.
Мы шли с концерта с ним, усталым,
Обнявшись, как солдат с солдатом,
По тем разрушенным кварталам,
Где я шел в мае в сорок пятом.
Я с этим немцем шел, как с братом,
Шел длинным каменным кладбищем,
Недавно — взятым и проклятым,
Сегодня — просто пепелищем.
И я скорбел с ним, с немцем этим,
Что, в тюрьмы загнан и поборот,
Давно когда-то, в тридцать третьем,
Он не сумел спасти свой город.
Опять поворот на сто восемьдесят градусов. Революционная, интернационалистская идеология реанимирована, национальная забыта, отброшена (или отложена до иных времен).
Конечно, это стихотворение было искренним. Испания, сопротивляющийся, не сдающийся Мадрид, интербригады, интернациональное пролетарское братство, — для Симонова все это не было конъюнктурой. Это была для него — своя, родная, глубоко и кровно задевающая его тема.
Но обращаясь к ней вновь, он выполнял очередное сталинское «поручение».
За две недели до штурма Берлина, накануне долгожданной нашей победы в «Правде» появилась статья тогдашнего начальника Управления и агитации ЦК ВКП(б) Г.Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Ни для кого не было тайной (это было очевидно, да и не скрывалось), что написана и напечатана она по личному указанию Сталина.
Давая это указание, Сталин, как всегда, одновременно решал несколько задач.
Во-первых, надо было показать непомерно возвысившемуся в годы войны Эренбургу — не только ему, конечно, но и всем его читателям и почитателям (а их у него тогда были миллионы), — «кто хозяин в доме». (В главе «Сталин и Эренбург» об этом написано подробно.) Но эта задача была не единственная. Пожалуй, даже не главная. Главная же состояла в том, что это был сигнал, поданный всей тогдашней гигантской советской пропагандистской машине:
► Тов. Эренбург пишет в своих статьях, что Германии нет, есть лишь «колоссальная шайка». Если признать точку зрения т. Эренбурга правильной, то следует считать, что все население Германии должно разделить судьбу гитлеровской клики.
Незачем говорить, что т. Эренбург не отражает в данном случае советского общественного мнения. Красная Армия, выполняя свою великую освободительную миссию, ведет бои за ликвидацию гитлеровской армии, гитлеровского государства, гитлеровского правительства, но никогда не ставила и не ставит своей целью истребить немецкий народ. Это было бы глупо и бессмысленно. Когда гитлеровцы фальсифицируют позицию наших войск, нашего государства и вопят, будто бы Красная Армия истребляет всех немцев поголовно, — это понятно. Правящая фашистская клика пытается использовать этот лживый довод для поднятия всего немецкого населения на борьбу против союзных войск, против Красной Армии и тем самым продлить существование преступного и прогнившего фашистского строя. Когда же с подобными взглядами выступают настоящие антифашисты, активные участники борьбы против гитлеровской Германии, это является странным и непонятным. Советский народ никогда не отождествлял население Германии и правящую в Германии преступную фашистскую клику. Товарищ Сталин говорил: «Было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остается»...
В полном соответствии с этой советской точкой зрения находятся и решения Крымской конференции, в которых говорится: «В наши цели не входит уничтожение германского народа». Только тогда, когда нацизм и милитаризм будут искоренены, будет надежда на достойное существование для германского народа и место для него в сообществе наций.
Отсюда ясно, что жизни немцев, которые поведут борьбу с Гитлером или будут лояльно относиться к союзным войскам, не угрожает опасность. Конечно, тем из них, которые ведут и будут вести борьбу против Красной Армии и войск союзников за сохранение фашистских порядков, не будет никакой пощады.
В своей статье «Хватит?» т. Эренбург правдиво и сильно описал кровавые злодеяния немцев на нашей священной земле. Но, к сожалению, из бесспорных фактов т. Эренбург вывел ошибочные заключения.
(Г. Александров. Товарищ Эренбург упрощает. Правда. 14 апреля 1945 г.).
Все это впрямую задевало не одного Эренбурга. Но первым в ряду тех, кто, вслед за Эренбургом, «из бесспорных фактов вывел ошибочные выводы», был, конечно, Симонов с его призывом убивать немцев всех подряд, не разбираясь, кто там из них фашист, а кто антифашист:
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Ясно и определенно было дано понять, что убивать немцев, конечно, нужно. Но — не всех, а только тех, «которые ведут и будут вести борьбу за сохранение фашистских порядков».
Так обстояло дело в апреле 1945 года. А в 1948-м, когда дело уже шло к возникновению нового Германского государства (о его создании будет объявлено год спустя и возглавит его один из основателей Германской коммунистической партии Вильгельм Пик), — тут уж самое время было вспомнить о том, что и при Гитлере в Германии были не только поддерживающие нацистов, и даже не только малодушные обыватели, покорно подчинившиеся нацистским порядкам, но и несдавшиеся антифашисты, пламенные борцы с ненавистным им гитлеровским режимом.
В это время (в конце сороковых, начале пятидесятых) картина мира была уже не такой, какой она была во время войны и даже перед войной, когда СССР обрастал новыми территориями (Западная Украина, Западная Белоруссия, Молдавия, Литва, Латвия, Эстония). Советский Союз стал супердержавой. Эта гигантская сталинская империя вобрала в себя страны Восточной Европы, а позже обосновалась и за океаном, под самым носом у Америки (Куба). На официальном советском политическом языке того времени это называлось: «Лагерь мира и демократии».
Эта новая политическая карта Европы (не только Европы, мира) нуждалась в идеологическом обеспечении. И ничего лучшего, ничего более удобного, чем реанимация идеологии мировой революции и пролетарского интернационализма, выдумать было нельзя. (Да Сталину это было и не нужно: слегка перелицованная, подновленная, старая эта идеология тут вполне ему годилась.)
Через несколько лет после смерти Сталина, когда слова михалковского гимна («Нас вырастил Сталин на верность народу...») были отменены и страна оказалась без гимна (осталась только музыка, без текста, в народе это называлось: «Песня без слов»), начальство решило заказать поэтам новый текст. Для выполнения этого партийного задания были мобилизованы все главные советские стихотворцы — от Твардовского до Грибачева.
В варианте Твардовского сочиненный им, повторяющийся после каждого нового куплета припев звучал так:
Взвивайся, ленинское знамя,
Всегда зовущее вперед,
Уже идет полмира с нами,
Настанет день — весь мир пойдет.
Надежда на то, что раньше или позже («настанет день») весь мир, все человечество встанет под ленинское знамя, и тогда, в 1961 году, когда сочинялись эти строки, не оставляла поэта, хотя, по правде говоря, оснований для таких надежд давно уже не было. Но это была и дань официальной тогдашней советской идеологии.
В Москве чуть ли не через каждый квартал стали мелькать новые названия улиц: «Улица Георгиу-Деж», «Улица Хулиана Гримау», «Улица Куусинена». Целый город на Волге получил имя «Тольятти».
Площадь, на которую выходит дом, в котором я живу, стала называться «площадью Тельмана», и в центре ее был воздвигнут аляповатый памятник этому «вождю немецкого пролетариата». Безвкусная уродливая статуя эта до сих пор маячит перед моими окнами.
Симонов эту новую очередную смену декораций (точнее — возврат к старой) угадал и выразил раньше других. Как и во многих других ситуациях — и раньше, и потом, — он и тут оказался первым.
Ты помнишь, как наш город бушевал,
Как мы собрались в школе на рассвете,
Когда их суд в Бостоне убивал —
Антифашистов Сакко и Ванцетти;
Как всем фашистам отомстить за них
Мы мертвым слово пионеров дали
И в городе своем и в ста других
Их именами улицы назвали.
Давным-давно в приволжском городке
Табличку стерло, буквы откололо,
Стоит всё так же там, на уголке,
На Сакко и Ванцетти наша школа.
Но бывшие ее ученики
В Берлине, на разбитом в пыль вокзале,
Недолго адрес школы вспоминали,
Углом сложили дымные листки
И «Сакко и Ванцетти» надписали,
Имперской канцелярии огнем
Недаром мы тот адрес освещали;
Два итальянских слова... Русский дом...
Нет, судьи из Америки едва ли
Дождутся, чтоб мы в городке своем
Ту улицу переименовали!..
С того дня, как той улице — и сотням других — дали имя Сакко и Ванцетти, — минула целая эпоха. И «табличку стерло, буквы откололо». Но сейчас настало время обновить ту старую табличку, восстановить отколовшиеся буквы. Может быть, даже повесить другую, новую, более прочную и красивую, — но с теми же именами.
И снова я вспомнил про это,
Узнав в полумертвом Берлине,
Что ночью в Италии где-то
Народом казнен Муссолини,
Когда б они жили на свете,
Всегда впереди, где опасней,
Наверно бы, Сакко с Ванцетти
Его изловили для казни!
Я вспомнил об этом сегодня,
Когда в итальянской палате
Христьянский убийца и сводник
Стрелял в коммуниста Тольятти,
Нет, черному делу 6 не сбыться,
Будь там он в мгновения эти, —
Наверно, под локоть убийцу
Толкнул бы товарищ Ванцетти!..
У нас, коммунистов, хорошая память
На всё, что творится на свете;
Напрасно убийца надеяться станет
За давностью быть не в ответе...
И сами еще мы здоровия стойкого,
И в школу идут по утрам наши дети
По улице Кирова,
Улице Войкова,
По улице Сакко-Ванцетти.
1948
В 20-е и 30-е годы Москва (Кремль, Красная площадь) воспринималась поэтами (самыми разными, — от Маяковского до загнанного в угол Мандельштама) как центр мироздания:
Начинается Земля
Как известно, от Кремля.
В. Маяковский
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земля
И скат ее твердеет добровольный...
О. Мандельштам
Во время войны она стала символом Родины, сердцем России («Велика Россия, а отступать некуда..»).
И вот настала пора вернуть ей ее прежний статус.
Как всегда, первым понял, угадал, почувствовал это Симонов. И не только понял и угадал, но и сумел выразить:
Полночь бьет над Спасскими воротами,
Хорошо, уставши кочевать,
И обветрясь всякими широтами,
Снова в центре мира постоять...
Чтобы не видениями прошлыми
Шла она в зажмуренных глазах,
А вот просто — камни под подошвами,
Просто — видеть стрелки на часах,
Просто знать, что в этом самом здании,
Где над круглым куполом игла,
Сталин вот сейчас, на заседании,
По привычке ходит вдоль стола...
Словно цоканье далекой лошади,
Бьет по крышам теплый летний дождь
И лениво хлопает по площади
Тысячами маленьких ладош.
Но сквозь этот легкий шум не слышится
Звук шагов незримых за спиной, —
Это все, кому здесь легче дышится,
Собрались, пройдя весь шар земной.
Нам-то просто — сесть в метро у Курского
Или прилететь из Кушки даже.
Им оттуда ехать, где и русского
Слова «Ленин» без тюрьмы не скажешь.
Им оттуда ехать, где — в полицию
Просто за рисунок мавзолея,
Где на камни кровь должна пролиться их,
Чтобы вскинуть флаг, что здесь алеет.
Им оттуда ехать, где в Батавии
Их живыми в землю зарывают,
Им оттуда ехать, где в Италии
В них в дверях парламента стреляют.
Им оттуда ехать всем немыслимо,
Даже если храбрым путь не страшен, —
Там дела у них, и только мыслями
Сходятся они у этих башен.
Там, вдали, их руки за работою,
И не видно издали лица их,
Но в двенадцать Спасскими воротами
На свиданье входят в Кремль сердца их.
«Там дела у них...» Какие же там у них дела?
По смыслу стихотворения предполагается, что главное их дело — борьба за Мировую революцию, за победу коммунизма во всем мире. Это — в перспективе. А на данном этапе, пока Мировая революция запаздывает, — борьба с капиталистическими, империалистическими правительствами своих стран. Умелое, как нас учил когда-то Ленин, сочетание легальных и нелегальных способов такой борьбы.
В реальности, однако, дело обстояло иначе.
Ни о какой Мировой революции никто давно уже не помышлял. И не было уже никакого мирового коммунистического движения. А было — противостояние двух супердержав, гонка вооружений. Американцы в этой гонке опередили Советский Союз, первыми создав атомную бомбу. Советским ядерщикам надо было спешить. У них дело тоже уже двигалось к завершающему финалу. Но кое-каких важных деталей не хватало. Их предстояло добыть на Западе. Попросту говоря — украсть. Чем и занялся Лаврентий Павлович Берия, по этой, главной своей специальности возглавивший советский атомный проект.
Коммунисты, бывшие коминтерновцы в этом деле были главным его кадровым резервом. И волею сложившихся обстоятельств из деятелей мирового рабочего движения они превратились в шпионов, агентов враждебной их Родине супердержавы.
К таким формулировкам Симонов тогда, понятное дело, был еще не готов.
Но кое-что он все-таки понимал. Не мог не понимать.
Недаром почти все его стихи, в которых он реанимировал интернационалистскую, революционную идеологию и фразеологию, по главной направленности своей были антиамериканские.
Даже то, в котором эта полузабытая и вдруг воскресшая фразеология была выражена в формулах 20-х годов, с упоминанием Перекопа, штурмом которого закончилась у нас война красных и белых, — даже оно было навеяно его американскими впечатлениями:
Мы жили в той большой гостинице
(И это важно для рассказа),
Куда не каждый сразу кинется
И каждого не примут сразу...
И в этот самый дом-святилище,
Что нас в себя, скривясь, пустил еще,
Чтобы в Гарлем везти меня,
За мною среди бела дня
Должна
заехать
негритянка.
Я предложил: не будет лучше ли
Спуститься — ей и нам короче,
Но мой бывалый переводчик
Отрезал — что ни в коем случае,
Что это может вызвать вздорную,
А впрочем — здесь вполне обычную,
Мысль, что считаю неприличным я,
Чтоб в номер мой входила черная...
И я послушно час сидел еще,
Когда явилась провожатая,
Немолодая, чуть седеющая,
Спокойная, с губами сжатыми....
Обычно шумен, но не весел,
Был вестибюль окутан дымом
И ждал кого-то в сотнях кресел,
Не замечая шедших мимо.
Обычно.
Но на этот раз
Весь вестибюль глазел на нас.
Глазел на нас, вывертывая головы,
Глазел, сигар до рта не дотащив,
Глазел, как вдруг на улице на голого,
Как на возникший перед носом взрыв.
Мы двое были белы цветом кожи,
А женщина была черна,
И всё же с нами цветом схожа
Среди всех них
была одна она.
Мы шли втроем навстречу глаз свинцу,
Шли, взявшись под руки, через расстрел их,
Шли трое красных
через сотни белых,
Шли, как пощечина по их лицу.
Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там,
Знал кожей сжатых кулаков своих:
Мир неделим на черных, смуглых, желтых,
А лишь на красных — нас,
и белых — их.
На белых — тех, что, если приглядеться,
Их вид на всех материках знаком.
На белых — тех, как мы их помним с детства,
В том самом смысле, больше ни в каком.
На белых — тех, что в Африке ль, в Европе
Мы, красные, в пороховом дыму
В последний раз прорвем на Перекопе
И сбросим в море с берега в Крыму!
1948
Все стихи Симонова из этого его антиамериканского цикла в один голос твердили, что в Америке уже установилась или вот-вот установится фашистская диктатура, а некоторые так даже прямо утверждали, что в самом ближайшем будущем ей предстоит пройти весь тот политический цикл, который только что позорно завершила ее историческая предшественница — гитлеровская, нацистская Германия:
Я вдруг сегодня вспомнил Сан-Франциско,
Банкет на двадцать первом этаже
И сунутую в руки мне записку,
Чтоб я с соседом был настороже.
Сосед — владелец здешних трех газет —
Был тигр, залезший телом в полосатый
Костюм из грубой шерсти рыжеватой,
Но то и дело из него на свет
Вдруг вылезавший вычищенной настой
Тигриною улыбкою зубастой
И толстой лапой в золотой шерсти,
Подпиленной на всех когтях пяти.
Наш разговор с ним, очень длинный, трезвый,
Со стороны, наверно, был похож
На запечатанную пачку лезвий,
Где до поры завернут каждый нож.
В том, как весь вечер выдержал он стойко
Со мной на этих вежливых ножах,
Была не столько трезвость, сколько стойка
Перед прыжком в газетных камышах...
И сколькими б кошачьими кругами
Беседа всех углов ни обошла,
Мы молча встали с ним из-за стола
Тем, кем и сели за него, — врагами.
И все-таки я вспомнил через год
Ничем не любопытный этот вечер, —
Не потому ли, что до нашей встречи
Я видел лишь последний поворот
Тигриных судеб на людских судах,
Где, полиняв и проиграв все игры,
Шли за решетку пойманные тигры,
Раздавливая ампулы в зубах!..
Горит, горит в Америке рейхстаг,
И мой сосед в нем факельщик с другими,
И чем пожар сильней, тем на устах
Всё чаще, чаще слышно его имя.
Когда, не пощадив ни одного,
Народов суд их позовет к ответу,
Я там, узнав его при встрече этой,
Скажу я помню молодость его!
1948
Этого «тигра», этого «владельца трех газет» Симонов уже изобразил однажды. Более подробно и, пожалуй, даже более достоверно, чем в стихотворении. И тема этого посвященного ему стихотворения была для Симонова не нова. За два года до этого — в 1946-м — он не только уже коснулся этой темы, но развернул ее в острый драматический сюжет. В пьесу.
Пьеса называлась «Русский вопрос».
* * *
С равным и даже, может быть, с большим основанием эта знаменитая его пьеса могла бы называться не «Русский», а — «Американский вопрос». Не только потому, что действие ее происходит в Америке, а прежде всего потому, что именно об Америке, о ее настоящем и будущем только и идет в ней речь.
С предельной, может быть, даже излишней четкостью это выразилось в финальном, завершающем пьесу монологе главного ее героя, который я сейчас тут приведу. Но прежде — для ясности — несколько предшествующих ему реплик из этой, завершающей пьесу, финальной ее сцены:
► Смит стоит, закрыв лицо руками, потом медленно опускает их.
В комнату тихо входит X а р д и в пальто и шляпе. Увидев Смита, снимает шляпу. Молча стоит, потом кашляет.
С м и т (оборачивается, без всякого удивления). Здравствуйте, Харди.
X а р д и. Здравствуйте.
С м и т. Как здоровье вашей жены и детей?
Х а р д и. Спасибо. Хорошо.
С м и т (равнодушно). Очень рад. Вы пришли заработать на мне свои сегодняшние десять долларов?
Х а р д и. Может быть, даже двадцать. Все-таки с вами вышел не совсем заурядный скандал.
С м и т. Не совсем заурядный? Да, пожалуй, вы правы.
Х а р д и. Слушайте, только не злитесь на меня. Не я, так другой, все равно это будет в газетах. И я подумал— почему не я? Мы все-таки с вами старые товарищи. Вы можете это сделать для меня?
С м и т. Конечно.
Х а р д и. Ответьте мне на несколько вопросов.
С м и т. Хорошо. Только вы скверно пишете. У вас дурной стиль. Я хочу, чтобы ваша заметка была хоть раз в жизни написана в хорошем стиле. Вынимайте блокнот, я вам сам ее продиктую.
Х а р д и. Но...
С м и т. Она будет хорошо написана, и, может быть, вам за это заплатят даже больше на пять долларов.
Х а р д и (вынув блокнот и держа в руке вечное перо). Я готов.
С м и т. Пишите. (Диктует, расхаживая по комнате.) «Сегодня я побывал у пресловутого Гарри Смита, бывшего сотрудника Макферсона Он пытался бороться с Макферсоном и был выгнан из газеты. Он хотел издать свою книгу в издательстве Кесслера, но Кесслер отказал ему. Он хотел напечатать свои фельетоны в газете Вильямса, но Вильямс не захотел их печатать. Он лишился покоя, уюта, дома, машины, денег. У него погиб друг, и от него ушла жена. Когда я пришел к нему, я был вынужден писать стоя — он не мог даже предложить мне стул, потому что у него уже вывезли всю мебель. Ходят слухи, что на днях он снова нанимается на работу в газету Макферсона на должность полицейского репортера. Но эти слухи... Эти слухи не соответствуют действительности. Вышеупомянутый Смит не пойдет на попятный, он дьявольски зол, как сказал бы один его покойный друг. Вышеупомянутый Смит не пойдет работать полицейским репортером к мистеру Макферсону, а также не повесится, не перережет себе горла и не выбросится с двенадцатого этажа Вышеупомянутый Смит, наоборот, попробует начать свою жизнь сначала». Что вы остановились, Харди, пишите дальше, я еще не кончил. «Вышеупомянутый Смит попробует все-таки выяснить в конце концов, может ли человек, рожденный честной американкой, честно прожить в той стране, где он родился». Да, да Пишите, Харди, пишите! А впрочем, черт с вами, если этого не напишете вы, это напишу я сам и в конце концов найду в Америке место, где мне это напечатают. Вышеупомянутый Смит долго и наивно думал, что есть одна Америка. Сейчас он знает: Америки две. И если вышеупомянутому Смиту, к его счастью, да, да, к счастью, нет места в Америке Херста, то он, черт возьми, найдет себе место в другой Америке — в Америке Линкольна, в Америке Рузвельта.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 252-254).
Прочитав эту пьесу или увидев ее на сцене или в кино, читателю или зрителю непросто будет поверить в то, что Гарри Смиту удастся найти эту «другую Америку». Откуда ей взяться там, в нарисованном автором неправедном, мрачном мире чистогана?
Трудно поверить даже в то, что Смиту удастся напечатать не то что книгу, которую он написал и из-за которой обрушилась вся его жизнь, но даже и эту маленькую заметку.
Но вся штука тут в том, что этот монолог Смита выдержан в духе социалистического реализма. А метод социалистического реализма, как мы знаем, предполагает, что писатель должен изображать жизнь в ее революционном развитии, то есть — не слишком считаться с реальностью.
Но эта маленькая неправда не идет ни в какое сравнение с той главной, большой неправдой, которая лежит в самой основе пьесы, составляет суть главного ее конфликта
* * *
Завязка этого главного конфликта, как полагается в хорошей пьесе, обозначена сразу, в первой же ее сцене:
► Г у л ь д. Шеф собрался отправить его в Россию.
Д ж е с с и. Да, я знаю. Я вчера печатала шефу проект издательского договора на будущую книгу.
Г а р р и. Кажется, тут не обошлось без твоего участия.
Г у л ь д. Да, это была моя идея. И мой проект.
Д ж е с с и. Ну что ж, это, наверное, займет у Гарри три месяца.
Г у л ь д. Примерно. Если только он поедет.
Д ж е с с и. Он поедет.
Г у л ь д. Это верно. Последний год он начал выходить в тираж. Если он не возобновит сейчас свою репутацию самым шумным образом, я не поручусь для него в дальнейшем и за пятьсот долларов в месяц. Боюсь, что ваш брак не будет тогда счастливым.
Д ж е с с и. Он поедет.
Г у л ь д. Не уверен. У него раньше были свои идеи о русских.
Д ж е с с и. Мне нет никакого дела ни до его идей, ни до русских, ни до того, что он напишет о русских. Я хочу иметь свой дом, своих детей и немного своего счастья. Мне надоело быть кукушкой. Он поедет.
(К. Симонов. Стихи — Пьесы — Рассказы. М., 1949. Стр. 483).
Джесси не ошиблась. Гарри Смит, о котором идет речь в этом коротком, но выразительном диалоге, действительно принимает предложение шефа: соглашается поехать в Россию и написать заказанную ему книгу. Он тоже хочет иметь свой дом, своих детей и немного своего счастья. И он любит Джесси. Но прав и Гульд. Написать ту книгу, которую собирается заказать ему шеф, Гарри не может. Не потому, что у него какие-то свои идеи о русских, а просто потому, что он честный человек и не может написать то, во что не верит.
► М а к ф е р с о н. Мне пора уходить. Советую вам, Гарри, внимательно выслушать все, что вам скажет Джек. Он скажет вам наше общее мнение. А сейчас несколько слов. Лететь через неделю. Срок — три месяца. Книга - через месяц после приезда. Часть пойдет статьями в газете. Гарантирую издание. Гарантирую успех. Гарантирую тридцать тысяч долларов. Ответ завтра, здесь, в двенадцать ночи. Ваше — да и мой первый чек на семь тысяч пятьсот. Подумайте. До свиданья. (Выходит.)
С м и т. Семь с половиной тысяч. Недурно для начала. Такие большие деньги наводят меня на мысль, что я должен написать для вас порядочную гадость.
(Там же. Стр. 490).
Предполагалось, что книга, которую должен написать Смит, будет называться: «Хотят ли русские войны?»
Вернее, это Смит, в конце концов согласившийся поехать в Россию, а вернувшись, написать эту книгу, предложил такое название. Заказчики предпочитали, чтобы заголовок будущей книги выражал ее идею более определенно, с недвусмысленной и грубой прямотой. Скажем, так «Десять причин, по которым русские хотят войны». Или еще проще: «Почему русские хотят войны». Не в вопросительной, а в утвердительной форме.
Но, в конце концов, с небольшими поправками был принят вариант Смита.
► М а к ф е р с о н. Да, кстати, Гарри, Гульд предлагает назвать вашу книгу «Почему русские хотят войны». Как вам?
С м и т. Не очень... Может быть, отрезать первое слово. Просто — «Русские хотят войны?» И большой вопросительный знак.
М а к ф е р с о н. «Русские хотят войны». И маленький вопросительный знак, втрое меньше букв, почти незаметный. Незаметный, но объективный, так, чтобы, если вглядеться, его все-таки можно было заметить. Ну что ж, это неплохая идея. Идет.
(Там же. Стр. 512).
У Смита, предложившего такой вариант, были на этот счет свои соображения. Можно даже сказать, планы. Но это всё — нюансы. Сути дела они не меняют.
Суть же состоит в том, что Макферсон и Гульд уверены, что Смит пишет — и напишет — ту книгу, какая им нужна. То есть, какой бы ни стоял в заголовке вопросительный знак, маленький или большой, ответит он на этот вопрос положительно: да, безусловно, русские хотят войны. А Смит пишет совсем другую книгу, в которой отвечает на этот вопрос отрицательно: «Нет, я только что побывал в России и убедился, что все это вздор. На самом деле воевать русские не хотят».
Тридцать лет спустя, в не раз уже цитировавшейся мною книге «Глазами человека моего поколения» Симонов так рассказал о возникновении замысла этой своей пьесы:
► ...в двенадцатом номере ленинградского журнала «Звезда» я напечатал свою очень быстро написанную пьесу «Русский вопрос». Мысли мои были заняты главным образом повестью, которая потом появилась под названием «Дым отечества». К ней я готовился, писал первые заметки, но поездка в Америку требовала и публицистической отдачи. Эренбург напечатал ряд статей, а у меня, кроме двух статей об американском театре, с публицистикой что-то не клеилось. Мне показалось, что рассказать о том, что я знал больше и лучше, ближе наблюдал — не столько даже в самой Америке, сколько перед этим в Японии, — о политических и нравственных проблемах, связанных с жизнью и деятельностью американской прессы, я смогу лучше в драматургической форме. Так я написал «Русский вопрос» — пьесу, действие которой было сосредоточено, в общем, вокруг проблемы, с которой была связана наша поездка в Соединенные Штаты, — хотят ли русские войны? Мы им там доказывали, как умели, доказывали и рассказывали, и это была истинная правда, — не хотят русские войны, не хотят, не могут хотеть. Говорить и доказывать это была главная наша цель — и душевная, и пропагандистская, и какая угодно, полностью соответствовавшая истине.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 365— 366).
Не знаю, чего тут больше, — наивности или лукавства. Пятнадцать лет спустя после появления на свет симоновского «Русского вопроса» (в 1961 году) Евгений Евтушенко сочинил знаменитое свое стихотворение «Хотят ли русские войны?», сразу же ставшее песней, которая облетела весь мир:
Хотят ли русские войны?
Спросите вы у тишины
Над ширью пашен и полей
И у берёз и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
Что под березами лежат,
И вам ответят их сыны,
Хотят ли русские,
Хотят ли русские,
Хотят ли русские войны!
Не только за свою страну
Солдаты гибли в ту войну,
А чтобы люди всей земли
Спокойно ночью спать могли.
Спросите тех, кто воевал,
Кто вас на Эльбе обнимал, —
Мы этой памяти верны, —
Хотят ли русские,
Хотят ли русские,
Хотят ли русские войны!
Да, мы умеем воевать,
Но не хотим, чтобы опять
Солдаты падали в бою
На землю горькую свою.
Спросите вы у матерей,
Спросите у жены моей,
И вы тогда понять должны —
Хотят ли русские,
Хотят ли русские,
Хотят ли русские войны!
Поймет и докер, и рыбак,
Поймёт рабочий и батрак,
Поймёт народ любой страны,
Хотят ли русские,
Хотят ли русские,
Хотят ли русские войны!
Я привел этот текст не в стихотворном, а в песенном варианте, потому что этот бравурный вариант с троекратным повторением одних и тех же слов в рефрене резче высвечивает — обнажает — всю фальшь не столько даже вопроса, сколько авторского ответа на него.
Ответ этот фальшив, потому что, желая получить честный ответ на вопрос, хотят ли русские войны, спрашивать надо было не у берез и не у жены поэта, а в 1940-м — у финнов, в 1956-м — у венгров, в 80-х — у афганцев, в 90-х — у чеченцев, а в 2008-м у грузин. Или — на худой конец — у тех, кто в 40-м принял решение начать постыдную финскую войну, в 56-м ввести войска в Венгрию, в 80-м — в Афганистан, в 90-м и в 2000-м в Чечню, а в 2009-м в Грузию.
Я вспомнил тут все это потому, что герой пьесы Симонова «Русский вопрос», стремясь получить правдивый ответ на вопрос, хотят ли русские войны, точно так же, как спустя пятнадцать лет Евгений Евтушенко, задает его совсем не тем, кому его следовало бы задать.
► Новыйзагородный дом Смита. Большой кабинет. Письменный стол, несколько застекленных книжных шкафов, еще почти пустых. Несколько кресел, два низких столика, диван; на диване, среди подушек, кустарная русская баба — покрышка для чайника. Часть стены стеклянная, за ней — веранда.
За столом Мег Стенли. Смит, расхаживая по кабинету, диктует ей.
С м и т (диктуя). «...Глупцы те, кто думает, что русские не хотят сейчас войны только из-за своих потерь или из-за своих разрушений. Я был в Средней Азии, в цветущем маленьком городке, недалеко от Ташкента. Война не коснулась его. И среди людей, с которыми я говорил, я нарочно выбрал нескольких, которые ни по ком не носили траура. И именно из разговоров с ними я окончательно понял, что дело не в усталости или слабости, — дело в психологии людей, которые, как и вся сегодняшняя Россия, не хотели и не хотят войны с нами вне зависимости от своей слабости или силы.
— Что вы думаете о возможности войны с нами? — спросил я у одного из них. — Я думаю об этом только тогда, когда читаю то, что вы пишете в ваших газетах, — ответил он. И мне нечего было ему возразить».
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М, 1949. 502—503).
Будь этот симоновский герой чуть сообразительнее, у него нашлось бы, что возразить этому своему собеседнику. Для начала он мог бы, например, спросить у него, каким образом получил он доступ к американским газетам. И даже не спросив, мог бы и самостоятельно додуматься до того, что, говоря о том, что пишут американцы в своих газетах, он, этот его ташкентский собеседник, имел в виду информацию, полученную им об этом из советских газет.
Но это, в конце концов — частность, хотя и многозначительная.
Суть же дела состоит в том, что вопрос: «Хотят ли русские войны?», если перевести его с языка политической риторики на язык реальности, тогда, а 1946 году, мог означать только одно: ХОЧЕТ ЛИ ВОЙНЫ СТАЛИН?
А на этот вопрос не только выдуманный Симоновым Гарри Смит, но и сам Симонов вряд ли мог бы дать однозначно отрицательный ответ.
Конечно, залезть Сталину в его черепную коробку и таким образом узнать о его желаниях, намерениях и планах он не мог. Но он мог судить об этом хотя бы по тем установкам, которые Сталин давал сонму своей идеологической обслуги, к которому и он, Симонов, тоже принадлежал. Я уже не говорю о векторе сталинской внешней политики, который вскоре, когда Сталин спровоцировал Берлинский кризис и развязал войну в Корее, обозначился уже с полной ясностью.
Берлинский кризис не просто создал угрозу серьезного военного конфликта. Он в полном смысле этого слова поставил мир на грань новой большой войны. Ну, а уж о войне в Корее и говорить нечего.
В том, что эта война не могла начаться без санкции и даже прямого распоряжения Сталина, уже тогда ни у кого не могло быть ни малейших сомнений. Теперь же мы точно знаем, как все это происходило:
► 5 и 14 марта 1949 г. состоялись встречи советского руководства во главе со Сталиным и руководства Северной Кореи во главе с Ким Ир Сеном. На этих встречах Ким Ир Сен запросил военной помощи у СССР. По его словам, на территории Южной Кореи находилось 15—20 тыс. американских военнослужащих и около 60 тыс. южнокорейских солдат и офицеров...
Сталин, по словам Ким Ир Сена, записанным позже Т.Ф. Штыковым, советским послом в Северной Корее, не советовал своим корейским собеседникам первыми нападать на Южную Корею, а рекомендовал использовать нападение южнокорейских войск как повод для ответного вторжения на юг страны.
Были достигнуты договоренности о советской военной помогли, о подготовке корейских офицеров в Советском Союзе. После этого северокорейское руководство неоднократно проводило «активные мероприятия», а фактически — крупномасштабные военные провокации против Южной Кореи.
19 января 1950 г. в Москву поступила телеграмма от советского посла в Пхеньяне Т.Ф. Штыкова... По словам Штыкова, Ким Ир Сен сетовал на то, что правительство Южной Кореи не нападает на север страны, а поэтому ему, Ким Ир Сену, нужно побывать у Сталина и спросить разрешения для наступления на юг. «Ким Ир Сен говорит о том, что сам он начать наступление не может, потому что он коммунист, человек дисциплинированный, и указания товарища Сталина для него являются законом».
10 апреля 1950 г. эта встреча состоялась.
25 июня войска Северной Кореи вторглись на юг...
...На стороне Северной Кореи выступили войска коммунистического Китая и советские военные — прежде всего летчики и войска противовоздушной обороны.
В небе над Кореей завязались жестокие бои между американскими и советскими летчиками... Американские летчики и их союзники, воевавшие над территорией Северной Кореи, несли большие потери...
Однако боевые действия на земле шли для Северной Кореи неудачно. Наступление на юг провалилось...
Война перешла в затяжную фазу, тяжелую и кровопролитную. Опасность ее состояла в угрозе перерастания военного конфликта в мировую войну. Мировую войну ждали, к ней готовились.
(Р. Пихоя. Советский Союз: история власти. 1945—1991. Новосибирск, 2000 г. Стр. 30— 31).
В 1946 году, когда он сочинял свою пьесу «Русский вопрос», всего этого Симонов знать, конечно, не мог. Но он не мог не понимать, что Сталин «играет на обострение», то есть прямо ведет дело к Третьей мировой войне. Не делая из этого тайны, готовит к ней страну и именно в этом духе формирует (велит формировать) сознание народа.
Не зная этого, он не написал бы в том же 1946 году такое:
► ...Григорий Фаддеич откинулся на спинку стула и спросил тревожно и глухо:
— Неужто снова будет война?
— Будет, если...
— Что если?
— Если они попробуют сделать так, чтобы в мире снова были не две системы, а только одна — капитализм. Если они ради этого начнут воевать против нас. А мы не уступим и не сдадимся, мы тоже будем воевать. Вот и все. Очень просто.
— Пятьдесят три года мне, — сказал Григорий Фаддеич.— Многовато.
— Что?
— Три войны на одну судьбу. Многовато. Жирно. Я не жадный, с меня и двух бы хватило.
— Тебя не спросят.
— А жаль. Меня б спросили, я бы сказал одна система, две системы, войны больше быть не должно — вот что! Не имеет права быть. Любой ценой! Потому что скажу: хороша система, да мертвому мне она ни к чему... Ну, что смотришь? — вызывающе крикнул он Басаргину. — Думаешь, только тебе смею это сказать? Хоть все Политбюро против меня здесь посади — и им бы сказал, прямо в глаза глядя!
— Не сказал бы.
— Сказал бы!
— Нет! Мне говоришь и то глаза отводишь... Говоришь: любой ценой! Это что же, значит — руки поднять? Или на колени стать? Или все разом? Или как?
— Не знаю, — обмякнув и опустив голову на руки, сказал Григорий Фаддеич.— Не знаю. Я ведь не сволочь какая-нибудь. Год на передовой был. Толька у меня погиб.
Он поднял голову, и слеза медленно прокатилась по его щеке.
(К. Симонов. Собрание сочинений. Т. 3. М., 1980. Стр. 143-144).
Этот жесткий разговор герой повести Симонова «Дым отечества» Басаргин ведет с зятем, мужем своей старшей сестры, который встретил его на вокзале и теперь по-родственному принимает у себя как самого дорогого гостя.
Ничего такого уж особо ужасного Григорий Фаддеич вроде не сказал. И в самом деле — не сволочь же он, не трус, не дезертир. Честно воевал на двух войнах, сына потерял...
Но с этой минуты для Басаргина он — враг, предатель. И иначе как негодяем в своих мыслях о нем он его не называет.
Не могу не вспомнить в этой связи диалог симоновского Гарри Смита с Гульдом, начало которого я цитировал выше. Продолжу цитату с той реплики, на которой я ее оборвал:
► С м и т. Семь с половиной тысяч... Такие большие деньги наводят меня на мысль, что я должен написать для вас порядочную гадость.
Г у л ь д. Нет. Ты просто должен учесть требования времени. И наши сегодняшние взгляды на Россию, изложенные вкратце вот хотя бы здесь (вынув из кармана газету, передает ее Смиту), в моей статье. Она не блещет красотами стиля. Ты знаешь, я не стилист. Но некоторые ее мысли и даже, пожалуй, название могли бы тебе пригодиться.
С м и т. «Десять причин, по которым русские хотят войны». Это неправда. Русские не хотят войны. Этого не может быть.
Г у л ь д. Когда ты уехал из России?
С м и т. В декабре сорок второго.
Г у л ь д. А сейчас — февраль сорок шестого.
С м и т. И все-таки не может быть, чтобы они сейчас хотели войны.
Г у л ь д. Коммунисты — фанатики, а русские — вдвойне фанатики: как русские и как коммунисты.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 490).
По мысли автора, Гульд в этой сцене несет полную чушь. Хочется даже выразиться грубее, по-блатному — «лепит чернуху». Но именно вот таким коммунистическим фанатиком предстает перед нами герой повести Симонова «Дым отечества» Басаргин. А он — не просто положительный, он, как тогда говорили, — идеальный его герой.
Вот и решайте теперь, насколько искренен был Симонов, когда и тридцать лет спустя после появления на свет «Русского вопроса» продолжал утверждать, что цель, которую он ставил перед собой, создавая эту свою пьесу, — «и душевная, и пропагандистская, и какая угодно», — полностью соответствовала истине.
Насквозь фальшивой была не только «сверхзадача» (по-школьному говоря, идея) этой симоновской пьесы. Таким же фальшивым был и ее сюжет.
Я бы никогда не взял на себя смелость судить о том, могло ли в реальной, а не выдуманной Симоновым Америке происходить то, что произошло с его героем — честным американским журналистом Гарри Смитом. По-настоящему судить об этом могли бы только американские читатели (или зрители) «Русского вопроса». Но я даже не знаю, были или не были у этой симоновской пьесы в Америке читатели или зрители. Не исключено, что там пьеса эта не вызвала никакого интереса и даже не была поставлена.
Но одному американцу увидеть ее на сцене все-таки довелось. И его нелицеприятное суждение о ней хорошо известно.
* * *
В 1947 году в Москву прилетел Джон Стейнбек. Его сопровождал фотокорреспондент Роберт Капа. Они представляли газету «Нью-Йорк Геральд Трибюн» и прибыли в Советский Союз с определенным журналистским заданием. Как предполагали принимавшие их советские чиновники, задание это было того же свойства, с каким был послан в Москву герой пьесы Симонова «Русский вопрос».
Но в отличие от симоновского Гарри Смита Стейнбек не был рядовым журналистом. Он уже тогда почитался живым классиком, и имя его постоянно упоминалось в ряду с именами двух других классиков американской литературы XX века — Фолкнера и Хемингуэя. (Позже все трое — один за другим — стали лауреатами Нобелевской премии.)
В 47-м Стейнбек нобелиатом еще не был, но имя его российскому читателю было тогда уже хорошо известно. И не только имя: его романом «Гроздья гнева» у нас зачитывались еще в предвоенные годы.
Все это требовало от опекавших Стейнбека в его поездках по стране советских функционеров особой бдительности.
Полвека спустя (в 1997-м) журналист Владимир Тольц (радио «Свобода») отыскал секретные отчеты тех, кто возил Стейнбека и Капу по стране, показывал им разные потемкинские деревни, пудрил им мозги и вешал на уши разнообразную лапшу, а также тех, кто тайно следил за знатными американскими гостями в этих их поездках. Подробности этого сюжета представляют особый интерес. Но я сосредоточусь только на том, что имеет прямое отношение к моей теме.
Тем, кому было поручено сопровождать Стейнбека и Капу и показывать им то, что предполагалось им показать, начальством была дана такая, как это у них называлось, ОРИЕНТИРОВКА:
► Тов. Хмарский дал мне и т. Дмитерко следующую ориентировку о Стейнбеке и Капа... Газета «Нью-Йорк Геральд Трибюн», от которой он и Капа едут, помещает об СССР сравнительно лояльную информацию, но «к бочке меда примешивает ложку дегтя». Неясно, едет ли Стейнбек с намерением писать об СССР честную книгу или его наняли написать ответ на «Русский вопрос» Симонова, во всяком случае, необходимо быть бдительным. О пьесе Симонова он отзывается как о глупой пьесе.
(В. Тольц. Предметы советской жизни. Джон Стейнбек и Роберт Капа в СССР в 1947 году).
Этот нелицеприятный отзыв Стейнбека о симоновском «Русском вопросе», надо полагать, был высказан им устно, в каком-то разговоре, в котором он не смог удержаться в рамках «политкорректности».
Но разговоры на эту тему с ним заводили постоянно, и все другие, более развернутые и более дипломатичные его ответы на этот, чуть ли не всех его собеседников волнующий вопрос, недалеко ушли от этого, столь краткого и убийственного:
► Существовал один литературный вопрос, который задавали нам неизменно. Мы даже знали, когда ждать его, потому что в это время глаза нашего собеседника сужались, он немного подавался вперед и пристально нас изучал. Мы знали, что нас спросят, как нам понравилась пьеса Симонова «Русский вопрос»...
Обычно мы отвечали так: 1) это не самая хорошая пьеса, на каком бы языке она ни шла; 2) герои не говорят как американцы и, насколько мы знаем, не ведут себя как американцы; 3) пусть в Америке и есть некоторые плохие издатели, но у них и в помине нет той огромной власти, как это представлено в пьесе; 4) ни один книгоиздатель в Америке не подчиняется чьим бы то ни было приказам, доказательством чего является тот факт, что книги самого г-на Симонова печатаются в Америке; и последнее, нам бы очень хотелось, чтобы об американских журналистах была написана хорошая пьеса, а эта, к сожалению, таковой не является...
(Дж. Стейнбек. Русский дневник. Перевод с англ. Е. Рождественской. М., 1989. Стр. 76).
«Русский вопрос» в Москве в то время шел одновременно в пяти театрах: в том числе и во МХАТе.
Стейнбеку показали именно мхатовский спектакль, вероятно, рассчитывая на то, что более строгий и академичный, чем, скажем, у вахтанговцев, стиль мхатовской постановки, быть может, произведет на американца более благоприятное впечатление.
Но эти расчеты не оправдались:
► Спектакль, как и сама пьеса, им не понравился. Стейнбек сказал, что в Америке так пестро одеваются только гангстеры, да и то в низкопробных фильмах и ревю, что герои страшно ходульны и как будто сделаны из папье-маше.
(ГАРФ, ф. 5283, он. 22 с, д. 21, л. 117).
Так докладывала «по начальству» приставленная к американским гостям переводчица Светлана Литвинова. (Стейнбек и Капа называли ее «Суит Лана».)
А вот что написал о своих впечатлениях от этого спектакля сам Стейнбек:
► Может, мы допустили ошибку, посмотрев эту пьесу, может, это был не лучший спектакль. На наш взгляд, она была переиграна, слишком многозначительна, нереальна и стилизована, одним словом, — дешевка.
То, как был изображен американский издатель, могло бы у американской публики вызвать лишь истерический хохот... Но пьеса имела невероятный успех. И представление, которое она давала об американском журнализме, воспринималось почти всей публикой как абсолютная правда. Жаль, что из-за того, что у нас не было времени, мы не смогли посмотреть другие пьесы в других театрах, чтобы понять, существует ли такое искажение везде.
(Дж. Стейнбек. Русский дневник. Перевод с англ. Е. Рождественской. Стр. 136).
Светлана Георгиевна Литвинова (Суит Лана), которую Владимир Тольц разыскал полвека спустя, рассказывая ему обо всех этих делах полувековой давности, призналась, что начальство результатами ее работы и работы ее коллег было полностью удовлетворено:
► ...Все считали, что я хорошо поработала, и Хмарский, и все остальные, всё показали, что надо, и в Киеве, и в Сталинграде...
(В. Тольц. «Русский дневник» Джона Стейнбека. Возвращение к недосказанному).
Поначалу на случай, если Стейнбек все-таки напишет что-нибудь антисоветское, был заранее подготовлен проект открытого письма, обвиняющего американского писателя в клевете на Советский Союз и советский народ. Но публиковать это письмо не пришлось. Вместо него руководители ВОКСа (учреждения, которому было поручено «вести» Стейнбека») направили в ЦК такую победную реляцию:
► В результате пребывания в СССР Стейнбек, убедившийся на многочисленных фактах в лживости антисоветской пропаганды в США, сделал следующие заявления:
1. Колхозная система очень эффективна.
2. Советское государство оказывает колхозам большую помощь.
3. Вопреки антисоветской пропаганде колхозники не являются духовно опустошенными и унифицированными, а, напротив, отличаются яркими индивидуальными характерами.
4. Жизненный уровень колхозников является вполне удовлетворительным, а урожай в тех местах, где он побывал, — выше среднего.
5. Восстановление разрушенных войной районов идет в СССР гораздо быстрее, чем в западной Европе, и, в частности, в Англии. Во многом успех быстрого восстановления сельского хозяйства обязан колхозной системе.
6. Во всех местах, где он побывал, советские люди выражали дружественное отношение американскому народу и высказывались против войны.
7. Вопреки антисоветской пропаганде в СССР существует полная свобода религии и функционируют церкви.
(Там же).
Как видим, начальство по достоинству оценило усилия и Суит Ланы, и Хмарского, и других сотрудников ВОКСа, которым было поручено «обработать» Стейнбека. Поработали они на совесть и добились многого. Крепко задурили голову американскому классику. В одном только они не сумели его убедить: в том, что пьеса Симонова «Русский вопрос» — хорошая, правдивая пьеса.
Сам Симонов, кстати сказать, Стейнбеку понравился.
► Симонов очень милый человек. Он пригласил нас к себе в загородный дом — простой удобный маленький домик посреди большого сада. Здесь он спокойно живет со своей женой. В доме нет никакой роскоши, все очень просто. Нас угостили отличным обедом. Ему нравятся хорошие машины, у него есть «кадиллак» и джип. Овощи, фрукты и птица поступают на стол из его собственного хозяйства. По всей видимости, он ведет хорошую, простую и удобную ему жизнь.
(Дж. Стейнбек. Русский дневник).
Понравился ему Симонов не только «простым и скромным» (по американским понятиям) своим бытом, но и тем, как он держался в постоянно вспыхивавших на разных официальных и полуофициальных встречах идеологических стычках. Особенно запомнился ему такой случай.
8 сентября ВОКС устроил для них прощальный ужин в «Арагви». Отвечая на бесконечные тосты за их здоровье, Стейнбек и Капа выразили надежду, что сумеют правдиво рассказать об увиденной ими жизни простых русских людей. И тут —
► ...Человек, который сидел с краю стола, заявил, что существуют несколько видов правды, и что мы должны предложить такую правду, которая способствовала бы развитию добрых отношений между русским и американским народами. Тут и началась битва. Вскочил Эренбург и произнес яростную речь. Он заявил, что указывать писателю, что писать, — оскорбление. Он сказал, что если у писателя репутация правдивого человека, то он не нуждается ни в каких советах. Он пригрозил своему коллеге и обратил внимание на его плохие манеры. Эренбурга мгновенно поддержал Симонов...
(Там же).
Итак, автор «Русского вопроса» произвел на американского классика самое благоприятное впечатление. Но своего мнения о его пьесе он так и не изменил:
► ...Нам так часто задавали вопросы об этой пьесе, что мы решили набросать сюжет своей пьесы, которую назвали «Американский вопрос», и стали рассказывать его тем, кто задавал нам такие вопросы. В нашей пьесе господин Симонов едет от газеты «Правда» в Америку, чтобы написать ряд статей, показывающих, что Америка представляет собой пример загнивающей западной демократии. Господин Симонов приезжает в Америку и видит, что американская демократия не только не вырождается, но и не является западной, если только не смотреть на нее из Москвы. Симонов возвращается в Россию и тайно пишет о том, что Америка — не загнивающая демократия. Он передает свою рукопись в «Правду». Его моментально выводят из Союза писателей. Он теряет свой загородный дом. Его жена, честная коммунистка, бросает его, а он умирает от голода... Один или два раза наша пьеса разжигала бурные споры, но в большинстве случаев вызывала лишь смех, и тема разговора менялась.
(Там же).
Сохранились и другие рассказы о реакции на эту пародию тех, кому Стейнбек и Капа ее читали. В том числе и о реакции самою Симонова:
► Когда слушатели этой пародии начинали сдержанно хихикать (все-таки заместитель генерального секретаря Союза советских писателей, которому благоволил лично товарищ Сталин, был очень большой шишкой!), американцы говорили, что это не более смешно, чем пьеса «Русский вопрос».
Сказали они это и Симонову. И он не обиделся, а угостил их вином. А потом танцевали и пели, и бросали дротики. И снова выпивали. И оценка симоновского сочинения стала постепенно меняться. В своем секретном отчете Светлана записала: «Стейнбек и Капа согласились, что основная идея пьесы правдива, но сказали, что преподнесена она плохо, неумело, без знания Америки».
(В. Тольц. Предметы советской жизни. Джон Стейнбек и Роберт Капа в СССР в 1947 году).
Правда ли это, что резкая оценка Стейнбеком симоновской пьесы постепенно стала смягчаться и что Стейнбек и Капа в конце концов даже согласились, что основная ее идея правдива? Или Суит Лана все это сочинила и написала так в своем секретном отчете, чтобы продемонстрировать начальству успешные результаты проделанной ею работы?
Сути дела это, в общем-то, не меняет, и поэтому я не стану задаваться этим вопросом. А вот о реакции слушателей, в том числе и самого Симонова, на эту пародию, сочиненную Стейнбеком и Капой, стоит поразмышлять.
Как бы ни хихикали над ней гости, собравшиеся в тот день на даче Симонова, как бы беспечно ни веселились потом, — танцевали и пели, и бросали дротики, — нет и не может быть никаких сомнений в том, что для них эта пародия несла в себе совсем не тот смысл, какой вложили в нее американцы.
Что же касается самого героя пародии, то ему развернутый в ней ход развития событий (его исключают из Союза писателей, он теряет свой загородный дом и т.д.) и вовсе должен был представляться отнюдь не комическим, а зловещим. И главное — в достаточной степени реальным. Только что, пережив обрушившийся на него удар Сталина, он считал, что его жизнь кончена.
Но главное тут даже не это, а то, что пародия Стейнбека, так это иногда случается даже с самыми легкомысленными художественными произведениями, в самой своей основе оказалась гораздо проницательнее, чем это мог предположить создавший ее автор.
* * *
В главе «Сталин и Фадеев» я привел рассуждение одного из персонажей романа Василия Гроссмана «За правое дело», по-своему объяснявшего природу той страшной метаморфозы, которая произошла с народом Германии при Гитлере:
► — В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать...
Приведя это объяснение, я тогда писал:
► Всё, о чем говорил в откровенном своем разговоре с Штрумом академик Чепыжин, крепко рифмовалось с тем, что все мы видели вокруг — не в Германии, а в родной своей стране, в любезном нашем отечестве.
Крестьяне, любившие землю и умевшие работать на этой земле, — этот истинный «хлеб жизни» — были уничтожены. Те же из них, кто уцелел, «ушли на дно», сделались невидимыми. Наверх же полезла всякая муть и дрянь. Болтуны, крикуны, умевшие только «руководить», а не работать. Тусклые партийные функционеры, не способные связать двух слов, важно поучали седовласых академиков. Вся страна — от дворника до президента Академии наук — должна была изучать историю по лживому и примитивному «Краткому курсу истории ВКП(б)». В литературе торжествовали Бубенновы и Бабаевские со своими «Кавалерами золотой звезды» и «Белыми березами», в театре — Софроновы и Суровы со своими «Стряпухами» и «Зелеными улицами». Мейерхольд и Бабель были расстреляны, Мандельштам погиб в лагере, Цветаева повесилась, Платонов выкашливал последние легкие, подметая литинститутский дворик, «ушли на дно» Ахматова, Зощенко, Пастернак, Заболоцкий, Булгаков...
Таково было тогда «соотношение частей» в нашей «жизненной квашне». И не замечать всего этого мог только слепец. Или человек, притворяющийся слепым.
Я вспомнил все это здесь и сейчас и решился повторить, напомнить об этом читателю, потому что нечто похожее случилось со мною и в 1946-м, когда я впервые читал пьесу Симонова «Русский вопрос». Вот эту ее сцену:
► Г у л ь д (холодно). Во-первых, с завтрашнего дня ты будешь нищим.
С м и т. Возможно.
Г у л ь д. Во-вторых, рано или поздно от тебя уйдет Джесси.
С м и т. Возможно. Но не стоит говорить об этом сейчас...
Г у л ь д. Я тебе говорю как друг — твой и ее.
С м и т. Замолчи. И больше ни слова о дружбе. Я знаю все о том, что у вас было в Австралии. И довольно об этом.
Г у л ь д. Она тебе сказала?
С м и т. Нет, я просто знаю сам.
Г у л ь д. А она — она знает, что ты...
С м и т. Конечно, нет. Когда у женщины бывает черное пятно в жизни (кивнув на Тульда с откровенной насмешкой), а особенно такое, — порядочный человек никогда не напоминает ей об этом. (Пауза.) Не подходи ко мне. Дело не ограничится мелкой дракой. Я просто убью тебя. Лучше сядь. Вот так. И я сяду.
Оба садятся.
Сказать по правде, я очень давно не люблю тебя, Джек Гульд. Еще со школы, где мы учились вместе. Я не люблю тебя за то, что таким, как ты, удобнее, чем мне, жить в моей стране, которую я все-таки люблю, люблю, несмотря на ваше присутствие в ней. Я не люблю тебя за то, что ты смеешься над честностью, за то, что я в десять раз талантливей и в сто раз бедней тебя. Я не люблю тебя за то, что моя жена была когда-то твоей любовницей, не потому, что она любила тебя, а потому, что ты всегда поспеваешь вовремя дешево купить дом, когда умер хозяин, и дешево приласкать женщину, когда она одинока. Я не люблю тебя за то, что ты считаешь, что быть подлецом — это естественное состояние человека. И еще больше за то, что ты чуть не заставил и меня поверить в это.
(К. Симонов. Стихи. Пьесы. Рассказы. М., 1949. Стр. 528).
Мысли, которые пришли мне в голову, когда я читал этот отрывок, были не такими ясными и определенными, как те, что осенили меня, когда я вникал в рассуждения гроссмановского академика Чепыжина. Но это были те же самые мысли.
► — Я не люблю тебя за то, что таким, как ты, удобнее, чем мне, жить в моей стране...
Сколько было вокруг меня людей, которым и я мог бы кинуть в лицо эти слова! Мысленно их повторяя, я всей кожей чувствовал, что сказано это не про Америку, а про ту страну, в которой я родился и жил.
Монолог гроссмановского академика Чепыжина прямо наводит на мысль о близости — и даже тождестве — сталинского и гитлеровского режимов. Хотел ли Гроссман, когда сочинял его, внушить эту мысль читателю?
Вряд ли. С полной, непререкаемой ясностью эта мысль открылась ему много позже. Но в каком царстве-государстве ему выпало жить, он знал хорошо.
Симонов — не Гроссман. И он скорее всего даже не предполагал, что нарисованная им картина американской жизни может быть отражением и нашего, советского мироустройства, которое наверняка представлялось ему безусловно справедливым.
Неприязнь к подлецам, которым в его стране живется удобнее, чем честным людям, была его собственной, личной неприязнью. Но подарил он ее своему герою не для того, чтобы у читателя возникали по этому поводу какие-то, как потом мы стали говорить, аллюзии, а с тою лишь единственной целью, чтобы сделать образ своего Гарри Смита более живым и достоверным. Чтобы он не совсем уж походил на муляж, казался живым человеком.
С тою же целью, — хотя, быть может, и не осознанно, а подчиняясь некоему художественному инстинкту, который все же был ему присущ, — женщину, которую любит и на которой женится этот его герой, он сделал в чем-то похожей на свою любимую — ту, что была героиней его лирического цикла «С тобой и без тебя»:
Я девочкой тебя не звал,
Не рвал с тобой цветы,
В твоих глазах я не искал
Девичьей чистоты.
Я не жалел, что ты во сне
Годами не ждала,
Что ты не девочкой ко мне,
А женщиной пришла...
И если будет суждено
Тебя мне удержать,
Не потому, что не дано
Тебе других узнать...
Нет, если будет суждено
Тебя мне удержать,
Тебя не буду всё равно
Я девочкою звать.
И встречусь я в твоих глазах
Не с голубой, пустой,
А с женской, в горе и страстях
Рожденной чистотой.
Именно вот такой предстала перед зрителями Джесси — жена Гарри Смита, которую ему так и не удалось удержать. Особенно это бросалось в глаза в спектакле «Ленкома», где ее играла героиня симоновского лирического дневника Валентина Серова.
Все это, конечно, немало способствовало успеху «Русского вопроса». Но и не отменяло правоты Стейнбека, сказавшего, что герои ее «ходульны, сделаны из папье-маше».
Ну а что касается природы грандиозного успеха этой симоновской пьесы, то она, эта ее природа, ни у кого сомнений не вызывала. В том числе и у самого Симонова:
► Итак, вместо публицистики об Америке, которой от меня ждали в разных редакциях, я за три недели написал пьесу «Русский вопрос» и, как уже упомянул, напечатал ее в «Звезде». Она была предназначена к постановке в одном театре — Ленинского комсомола, а пошла в пяти московских театрах — в Художественном, Малом, Вахтангова, Моссовета, Ленинского комсомола, и в трех ленинградских - в Александринке, в Большом драматическом и в Театре комедии. Как выяснилось, Сталин, особенно внимательно следивший за журналом «Звезда» после постановления ЦК — в этом журнале редактором стал по совместительству московский работник агитпропа ЦК профессор Еголин, — прочел пьесу, она ему показалась то ли хорошей, то ли полезной, — последнее для него как для политика, о чем я потом не раз убеждался, играло, разумеется, первостепенную роль, а вкусовые впечатления только вторую, — и распорядился широко поставить «Русский вопрос». Пьеса, наверное, и так пошла бы по стране широко, но, разумеется, в пяти московских театрах сразу ее бы никто не ставил.
Уже не помню сейчас, что предшествовало чему — Сталинская премия за эту пьесу распоряжению о постановке ее в пяти театрах Москвы или постановка — премии. Но не в этом суть дела, а в том, насколько категоричным было указание. Когда я пришел в Комитет по делам искусств и попросил тогдашнего его председателя, чтобы — да простится мне это задним числом — пьесу не ставили хотя бы в пятом московском театре, в Вахтанговском, о чем я узнал в последнюю очередь, он в ответ только развел руками, сказал, что это вопрос решенный, решенный не им, и не в его возможностях что-либо тут менять.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 366—367).
Симонов, как мы помним, так объяснял, почему вместо серии ожидавшихся от него публицистических статей он решил написать пьесу:
► Мне показалось, что рассказать о том, что я знал больше и лучше, ближе наблюдал... я смогу лучше в драматургической форме.
(Там же. Стр. 366).
Такой, стало быть, был у него художнический, чисто творческий позыв. Так сказать, «чувство формы».
Может быть, так оно и было. Но можно не сомневаться, что при этом он руководствовался и прямым указанием вождя, наверняка ему известным:
► Пьесы — сейчас тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит. Через пьесы легко сделать наши идеи народными. Пьесы — самый массовый вид искусства в литературе. Вот почему пишите пьесы.
(РГАСПИ, ф. 17, оп. 132, д. 230, л. 74).
Так что, не слишком рискуя ошибиться, можно утверждать, что не только содержание, но и форма «Русского вопроса» была подсказана (заказана) Симонову «лично товарищем Сталиным».
* * *
Своей пародией на «Русский вопрос» Стейнбек и Капа хотели обнажить, наглядно продемонстрировать нереальность, нелепость, абсурдность основной коллизии этой симоновской пьесы. Но то, что в приложении к Америке им представлялось абсурдом, в приложении к российской, советской действительности обернулось наиреальнейшей реальностью. Мыслимое ли это дело — хотели они сказать этой своей пародией, — чтобы журналист или писатель, написавший не ту книгу, какая была ему заказана, был подвергнут остракизму, фактическому запрету на профессию и даже обречен на нищенское, голодное существование? Смешно! Но в Советском Союзе такое было не то что возможно, а ТОЛЬКО ТАК И БЫВАЛО.
Совсем недавно это случилось с Зощенко и Ахматовой, несколько раньше — с Авдеенко, еще раньше - с Платоновым. Да что говорить! Писателей, осмелившихся писать не то, что им было заказано (поручено), у нас просто убивали. Так что гостям Симонова, которым Стейнбек и Капа читали эту свою веселую пародию, вряд ли было до смеха.
Слушая ее, они хихикали, и Стейнбек с Капой вполне могли решить, что своей сатирой достигли цели, которую перед собой поставили. На самом же деле хихикали они не потому, что сюжет этой пародии представился им полным абсурдом, не потому, что ничего подобного в нашей стране не могло произойти, а потому, что ТАКОГО НЕ МОГЛО ПРОИЗОЙТИ С СИМОНОВЫМ.
Вообще-то, конечно, могло. От внезапного и не всегда объяснимого сталинского гнева не был застрахован никто, и совсем недавно это чуть было не произошло и с Симоновым. Но — не произошло. И не потому, что Сталин — опять же, по каким-то своим, никому не ведомым соображениям — вдруг сменил гнев на милость.
Григорий Бакланов в своей мемуарной книге «Жизнь, подаренная дважды», вспоминая об одной своей заграничной командировке, где он оказался вдвоем с Эренбургом и соскучившийся по собеседнику Эренбург вдруг с ним разоткровенничался, припомнил такой из его рассказов:
► Илья Эренбург в дни 20-летия Словацкого восстания рассказывал мне в Праге, как после разгрома в печати повести «Дым отечества» поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. Было лето. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. «Жизнь кончена», — сказал он. После этого он написал «Русский вопрос». Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные Эренбургом фразы: «Жизнь кончена, после этого он написал «Русский вопрос».
(Г. Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. Стр. 119).
Эренбург в ту пору был с Симоновым в ссоре (о причинах этой их ссоры я еще расскажу) и потому был не совсем к нему справедлив. Желание оправдаться, выслужиться перед Сталиным в числе стимулов, толкнувших его к созданию этой пьесы, конечно, тоже присутствовало. Но двигали им тут и другие, более мощные стимулы.
Умение Симонова почти всегда чуть ли не первым угадывать, что нужно Сталину в данный момент, и потому всякий раз оказываться не то что на плаву, а на самой вершине успеха, не было вульгарным лакейством, вошедшей в привычку ловкостью опытного царедворца. Основой этого его поразительного умения была сама природа его дарования, некие сущностные свойства его личности, не только приобретенные, но и врожденные.
Сюжет третий
«НЕ ЗА УСПЕХИ, А ЗА ПОВЕДЕНИЕ...»
Это обрывок знаменитой реплики В.Б, Шкловского.
— Оценки, — сказал Виктор Борисович, — нам ставят не за успехи, а за поведение.
Конечно, лучше бы ценили за успехи. Но Б.Л. Пастернак полагал, что художнику и это ни к чему. Жажда успеха может даже помешать ему исполнить истинное свое предназначение:
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Последние две строки этого четверостишия вряд ли метили в Симонова. Да и вообще в кого-либо из знаменитых тогдашних писателей и поэтов. Это была не стрела, пущенная в какую-то определенную мишень, а общее рассуждение, скорее философского, чем сатирического порядка. Но когда вспоминаешь тех, чьи громкие имена были в то время «притчей на устах у всех», первым приходит на ум имя именно Симонова. (Как позже — Евтушенко.)
Борис Леонидович, однако, и сам был не чужд стремления к успеху. И даже официальному, о чем прямо свидетельствуют два его письма, обращенные к секретарю ЦК А.С. Щербакову (я их однажды уже цитировал).
► ИЗ ПЕРВОГО ПИСЬМА
Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.С. ЩЕРБАКОВУ
16 июля 1943 г.
Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.
Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.
Любящий Вас
Б. Пастернак.
(Б. Пастернак. Полное собрание сочинений. Том 9. Стр. 349).
► ИЗ ВТОРОГО ПИСЬМА
Б.Л. ПАСТЕРНАКА А.С. ЩЕРБАКОВУ
5 мая 1944 г.
Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться... Надо напомнить, что я не дармоед далее и до премии и без нее...
Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.
Неизменно верный Вам и любящий Вас
Б. Пастернак.
(Там же, стр. 374).
В его стремлении получить Сталинскую премию не было не только ничего противоестественного, но и ничего несбыточного. Ему казалось, что он вполне мог стать лауреатом, — не за собственные свои произведения (он, конечно, понимал, что это невозможно), так за переводы Шекспира. Получил же тогда (в 1943—1944 гг.) Сталинскую премию (ПЕРВОЙ СТЕПЕНИ!) Михаил Лозинский!
Как было — несколько неуклюже — сказано в «наградном листе»:
► ...за образцовый перевод в стихах произведения Данте «Божественная комедия».
(Сталинские премии: две стороны одной медали. Сборник документов и художественно-публицистических материалов. Новосибирск, 2007. Стр. 758).
Борису Леонидовичу казалось — и как будто не без некоторых к тому оснований, — что он тоже мог бы удостоиться такой же премии. Ну, не первой, — так хоть второй степени, — с такой, скажем, формулировкой: «... за образцовый перевод в стихах произведения Шекспира «Гамлет».
На самом деле такое случиться, конечно, не могло.
При всем своем незаурядном уме природу официального советского успеха БЛ. не понимал. Не понимал того, что понял и с присущим ему блеском выразил Виктор Борисович Шкловский.
Оценки-то давали не за успехи, а за поведение. А поведение у Бориса Леонидовича, как мы знаем, было неважное.
Константин Михайлович Симонов получил не одну, а ШЕСТЬ Сталинских премий.
В 1941 году — за пьесу «Парень из нашего города».
В 1942-м — за пьесу «Русские люди».
В 1943—1944-м — за повесть «Дни и ночи».
В 1946-м — за сборник стихов «Друзья и враги».
В 1949-м — за пьесу «Чужая тень».
Из всех этих наград Симонов только одну считал не вполне заслуженной:
► В Москве «Чужую тень» поставил МХАТ, в Ленинграде — Большой драматический. Несмотря на все отрицательные стороны пьесы — ее грубую прямолинейность, ложную патетику, фальшивые ноты в рассуждениях о науке и низкопоклонстве в одних местах, ряд психологических натяжек в других, Ливанов и Болдуман силой своих незаурядных актерских дарований как-то вытащили свои роли, сыграли их, совершив почти невозможное. То же самое можно сказать и о Полицеймако в Большом драматическом театре.
Пьесу и спектакли густо хвалили в печати, ей была присуждена Сталинская премия, но все это... было уже для меня как-то безрадостно или почти безрадостно.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 397).
Что же касается остальных ПЯТИ полученных им Сталинских премий, то их, как это ему представлялось, он получил по заслугам. То есть — за подлинные, а не мнимые свои успехи.
Так оно на самом деле и было. Во всяком случае, с точки зрения того, кто ему эти премии давал.
Но не последнюю роль тут играло и поведение.
А поведение у него — опять же с точки зрения того, кто эти его успехи оценивал, — всегда было самое образцовое.
* * *
В сентябре 1946 года специальным постановлением Оргбюро ЦК ВКП(б) была изменена структура управления Союзом писателей СССР. При этом были произведены существенные персональные замены и перемены в персональном составе руководства этого гигантского литературного департамента. После двухгодичной отставки на должность главы Союза вновь вернулся на время отстраненный Фадеев, сменив два года тому назад назначенного на эту должность Н. Тихонова. Изменилось при этом и наименование этой должности: Тихонов назывался председателем Правления Союза советских писателей, а назначенный на эту должность Фадеев стал именоваться (как Сталин) генеральным секретарем.
В том же постановлении был объявлен уже утвержденный список заместителей генерального секретаря.
► ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ОРГБЮРО ЦК ВКП(Б) О СМЕНЕ РУКОВОДСТВА ССП СССР
13 сентября 1946 г.
№ 277. п. 7 — Вопросы Союза писателей СССР.
1. Освободить т. Тихонова Н.С. от работы председателя Правления Союза советских писателей СССР.
2. Для руководства текущей работой Союза советских писателей образовать секретариат Союза в составе 13 человек: генерального секретаря, 4 заместителей генерального секретаря и 8 членов Секретариата.
3. Утвердить:
а) генеральным секретарем Союза советских писателей т. Фадеева А.А.,
б) заместителями генерального секретаря Союза советских писателей тт. Симонова К., Тихонова Н, Вишневского В., Корнейчука А.
в) членами Секретариата Союза советских писателей тт. Горбатова Б.Л., Упитса А.М., Венцлова А.Т., Семпер И., Чиковани С.И., Якуба Коласа, Айбека (Ташмухамедова Мусу), Леонова Л.М.
Всем, кто знал, как надо читать тексты таких партийных постановлений, сразу бросилось в глаза, что заместители генерального секретаря и члены секретариата были поименованы в нем НЕ ПО АЛФАВИТУ. Это означало, что тот, кто шел в этом списке первым, назначался ПЕРВЫМ ПО ДОЛЖНОСТИ. Первым же в нем шел Симонов. Стало быть, этот хотя иочень известный, но никаких официальных должностей никогда не занимавший молодой (ему было тогда немногим более тридцати) писатель станет ПЕРВЫМ ЗАМОМ ФАДЕЕВА, то есть ВТОРЫМ ЧЕЛОВЕКОМ в Союзе писателей!
Это неожиданное решение Сталина (а решить это мог только он) стало полной неожиданностью и для самого Симонова:
► ...К концу лета сорок шестого года, когда после постановлений ЦК были предрешены перемены руководства в Союзе писателей и предполагалось изменение самой структуры этого руководства, я... к деятельности Союза писателей практически не имел никакого отношения и оставался в этом смысле совершенно зеленым и неопытным человеком... Кажется, один раз, может быть, два — между поездками на фронт — присутствовал на не запомнившихся мне заседаниях Президиума. Вот и всё... И когда в конце августа или в сентябре сорок шестого года, после моего возвращения в Москву, нас всех, членов Президиума Союза писателей, собрали у Жданова для обсуждения вопроса о том, как дальше работать Союзу, я был, повторяю, человеком совершенно зеленым в этом смысле.
Первое из двух обсуждений было длительным, продолжалось несколько часов. Разные люди называли разные кандидатуры в состав секретариата, который, как предполагалось, практически будет руководить работою Союза. И когда Борис Горбатов вдруг как одну из возможных кандидатур в руководители Союза предложил мою, в неумеренных выражениях расхвалив перед этим меня как организатора и главу нашей писательской бригады в Японии, то все только улыбались этому предложению как весьма дружелюбному по отношению ко мне, но в то же время несерьезному. А я, когда кончилось заседание и мы двинулись домой, ругательски ругал Бориса, который после общей реакции на его предложение, кажется, чувствовал себя немножко смущенным..
А через два или три дня нас собрали там же, у Жданова, и Жданов сказал, что о предыдущем обсуждении дел Союза писателей, которое происходило здесь, было рассказано товарищу Сталину, что состоялось решение поручить партийной группе правления Союза писателей рекомендовать организацию секретариата Союза писателей в следующем составе: генеральный секретарь правления Союза писателей Фадеев, заместители генерального секретаря Симонов, Вишневский, Тихонов, секретари Леонов и Горбатов...
...Фадеев как глава Союза не был ни для кого из нас неожиданностью, сама формулировка «генеральный секретарь», несомненно, не могла прийти в голову никому, кроме Сталина. Автором этой формулировки был он. Очевидно, он же, по каким-то своим соображениям, расставил не по алфавиту, а по порядку заместительства трех заместителей генерального секретаря...
В общем, все было решено за нас, и мы были расставлены по своим местам Сталиным, и расставлены, насколько я могу судить по первым годам работы Союза, довольно разумно. Так, всего еще неделю назад не думая ни о чем близко похожем, я оказался одним из руководителей Союза писателей, и это на многие годы определило и характер моей жизни, и некоторые особенности моей работы как литератора.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 359—361).
А неделю спустя последовало еще одно назначение: он стал (разумеется, тоже по личному распоряжению Сталина) редактором «Нового мира».
Это новое назначение, в отличие от первого, не было для него неожиданностью. Разговоры на эту тему с ним уже велись, и он даже излагал в ЦК разные свои соображения насчет того, каким он себе представляет журнал. Соображения эти были доложены Сталину и были им одобрены. Доволен он был и тем, как Симонов проявил себя в роли редактора. И некоторое время спустя он подобрал ему новую должность, которую — о причинах этого речь впереди — считал более важной: сделал его редактором «Литературной газеты».
Так Симонов стал «порученцем» уже не в метафорическом, а самом прямом, буквальном смысле этого слова. Эти новые его назначения даже еще в большей степени, чем должность первого зама Фадеева, определили, как он сам это сформулировал, «характер его жизни и особенности его работы как литератора».
О многих поручениях, которые ему приходилось исполнять на всех этих разных его должностях, он потом вспоминал со стыдом. (К этой неприятной теме мне еще придется вернуться.) Но Симонов был не ординарным порученцем. В сложной системе сталинских порученцев ему (как Эренбургу) была назначена особая роль.
* * *
В предыдущем сюжете я привел отрывок из «Русского дневника» Стейнбека, в котором рассказывалось о маленьком скандале, разыгравшемся во время прощального ужина, который ВОКС устроил ему и Роберту Капе в ресторане «Арагви».
Кто-то из присутствовавших на этом ужине чиновников, — а может быть, даже и литераторов, — сказал, что существуют разные правды, и они, Стейнбек и Капа, вернувшись домой, должны рассказать американцам такую правду, которая способствовала бы развитию добрых отношений между русским и американским народами. И тут вскочил Эренбург и обрушил на этого чиновника (а может быть, и литератора) яростную речь, смысл которой был в том, что никто не смеет указывать писателю, ЧТО И КАК он должен писать.
Эренбурга поддержал Симонов.
Этот свой рассказ Стейнбек заключил так:
► Нам всегда внушали, что партийная линия настолько непоколебима, что среди писателей не может быть никаких расхождений. Атмосфера этого ужина показала нам, что это совсем не так...
(Дж. Стейнбек. Русский дневник).
Вряд ли надо объяснять, что именно такой итог инцидента был выгоден Сталину. Именно такое представление о положении писателя в Советском Союзе хотел он внушить — не только Стейнбеку, но и всему мировому общественному мнению.
Я вовсе не хочу этим сказать, что яростная реакция Эренбурга на тупую реплику дурака-чиновника была задумана им как некий пропагандистский ход. Нет, конечно! Это был искренний душевный порыв. Но этот его искренний, живой, непосредственный душевный порыв великолепно вписывался в систему сталинской пропаганды. Не только не «подрывал», но даже укреплял ее.
Для этого и нужен был Сталину Эренбург.
Для тех же целей мог пригодиться ему и Симонов. Но роль Симонова все-таки была другая.
Эренбург говорил о себе:
— Мне многое позволено, потому что я Эренбург. Так оно на самом деле и было.
Соглашаясь выполнить то или иное поручение Сталина, он даже позволял себе выдвигать некоторые встречные условия.
Для наглядности напомню эпизод, к которому я уже обращался однажды.
21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она - «По поводу одного письма».
Она была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.
Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а самим Сталиным.
Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.
В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбургов-ской статьи:
► Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью.
(Советско-израильские отношения. Сборник документов. 1941—1953. т. 1, кн. 1, стр. 375—383).
На оттиске посланной Сталину статьи Эренбурга — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».
Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» — чистейшей воды заказуха.
Однако самое интересное в этой записке Маленкова не это. Самое интересное и даже поразительное в ней вот эти два слова: «Эренбург согласился». Попробовал бы он не согласиться!!!
Но и «товарищ Сталин» тоже выразил свое согласие. С чем же он согласился? По-видимому, с каким-то встречным предложением Эренбурга, не так ли? Да, именно так.
В начале сентября, уезжая в отпуск, Сталин распорядился подготовить статью о том, как советские евреи должны относиться к государству Израиль. Статья эта по его замыслу должна была быть подписана несколькими громкими именами. Первым в этом списке им был назван Эренбург. Естественно, к нему первому и обратились. Но Эренбург, как доложили Сталину, «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями». Он готов был нести личную ответственность за все, что будет написано в этой статье, но при условии, что напишет это сам и (в рамках сталинского заказа, конечно) напишет то, что захочет и так, как захочет. (Антисионистская направленность статьи не противоречила его собственным взглядам на будущее мирового еврейства)
Вот в этом и была разница между Эренбургом и Симоновым.
Чтобы создать иллюзию некоторого свободомыслия в монолите советской пропаганды, Эренбурга Сталин использовал.
Симонову он такое задание просто поручил.
► — Мы здесь думаем, — сказал он, — что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую «Литературную газету», чем он сейчас выпускает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую «Литературную газету», которая одновременно была бы не только литературной, а политической, большой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты так или иначе официальные газеты, а «Литературная газета» — газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.
Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 377-378).
На этой встрече со Сталиным их было трое: Фадеев, Симонов и Горбатов. И обращался Сталин ко всем троим, - как руководителям Союза писателей. Но я не оговорился и не погрешил против истины, написав, что это поручение Сталина было дано Симонову. Потому что именно Симонов был назначен главным редактором этой новой «Литературной газеты». И именно он сделал ее такой, какой ему поручил сделать ее Сталин.
Это сталинское поручение, предполагающее некоторую свободу действий, определило не только направление изменившей свой облик «Литературной газеты», но и выходящий за рамки тогдашних стандартов стиль общественного поведения ее главного редактора.
* * *
27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова — «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?»
Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. И эта его статейка, конечно, отражала и личные его чувства. Но — не только.
Идеологическая кампания 49-го года, дойдя до верхней точки, постепенно сошла на нет и в конце концов окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года кто-то (кто? Не один же Бубеннов) решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень:
► Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг - С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.
Выбор «мальчиков для битья» о намерениях автора говорил достаточно ясно. Но для полной ясности он решил все-таки «под занавес» поставить все точки над «i»:
► Нередко за псевдонимами прячутся люди, которые антиобщественно смотрят на литературное дело и не хотят, чтобы народ знал их подлинные имена. Не секрет, что псевдонимами охотно пользовались космополиты в литературе.
(М. Бубеннов. Нужны ли сейчас литературные псевдонимы? Комсомольская правда, 27 февраля 1951 года).
Слово «космополиты» не оставляло уже никаких сомнений насчет того, куда метит автор и ради чего написана эта его статейка. И зловещий смысл ее всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому.
Не вполне ясно было только, стоят ли за этой акцией отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты, или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть — сам Хозяин.
Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».
И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:
► ОБ ОДНОЙ ЗАМЕТКЕ
В советском авторском праве узаконено, что «только автор вправе решить, будет ли произведение опубликовано под действительным именем автора, под псевдонимом или анонимно» (БСЭ, изд. 2-е, т. 1, с. 281). Однако ныне решение этого вопроса, ранее решавшегося каждым литератором самостоятельно, взял на себя единолично писатель Михаил Бубеннов и, решив его один за всех, положил считать отныне литературные псевдонимы «своеобразным хамелеонством», с которым «настало время навсегда покончить».
В своей заметке «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы?» («Комсомольская правда», № 47) Михаил Бубеннов привел список ряда молодых литераторов, литературные псевдонимы которых пришлись ему, Бубеннову, не по вкусу...
«Любители псевдонимов, — пишет Бубеннов, — всегда пытаются подыскать оправдание своей странной склонности». Непонятно, о каких оправданиях говорит здесь Бубеннов, ибо никто и ни в чем вовсе и не собирается перед ним оправдываться.
А если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя.
Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов)
(Литературная газета, 6 марта 1951 года).
Самым обидным для Бубеннова тут было то, что его назвали молодым писателем. Трудно было найти формулу более уничижительную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.
Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.
Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.
Не исключаю, что Шолохов в это время действительно был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову:
— Наш козырь старше!
Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил:
► Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь... Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами...
Кто же ответит Шолохову?
Сомнительно было, чтобы кто-нибудь посмел ему ответить. Ведь другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.
Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.
Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью.
► Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя.
Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.
К. Симонов.
(Литературная газета, 10 марта 1951 года).
Прочитав тогда этот его ответ, я был уверен, что на этом дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, далее тот же Шолохов.
Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.
Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был.
Но эта его смелость все-таки была разрешенной смелостью. И не только потому, что, назначая его редактором «Литературной газеты», Сталин выдал ему некий карт-бланш.
Совершая этот свой смелый поступок, Симонов исходил из предположения, что второй раз кампанию, подобную той, какую он развязал в 49-м году, Сталин больше не развяжет.
Это было даже не предположение, а уверенность. И надо сказать, что кое-какие основания для такой уверенности у него имелись.
* * *
На одном из заседаний Политбюро, где в очередной раз решался вопрос о присуждении Сталинских премий, Симонов стал свидетелем неожиданного спектакля, который перед ними разыграл Сталин.
Обсуждали роман Ореста Мальцева «Югославская трагедия». И тут Сталин вдруг (а может быть, и не вдруг) увидал, что вслед за фамилией автора этого романа «Мальцев» в скобках стоит другая — «Ровинский». Он, естественно, решил, что в скобках обозначена еврейская фамилия автора «Югославской трагедии». И, к изумлению всех присутствующих, разразился по этому поводу таким монологом:
► — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 445).
Это заседание Политбюро происходило в марте 1952 года. Но реплика Сталина — «В прошлом году уже говорили на эту тему», — показывает, что отрицательное отношение Сталина к «раскрытию скобок» и в марте 51-го, когда Симонов отвечал Бубеннову и Шолохову, было ему уже известно.
В свете происходивших в стране событий многое, конечно, тут было ему неясно. При всей своей слепой вере в Сталина не мог лее он не видеть, не замечать того, что происходит вокруг:
► Внезапная гибель Михоэлса, которая сразу же тогда вызвала чувство недоверия к ее официальной версии; исчезновение московского еврейского театра; послевоенные аресты среди писавших на еврейском языке писателей; появление вслед за псевдонимами скобок, в которых сообщались фамилии; подбор людей, попавших в статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», по тому же признаку; различного рода попущения действующим в этом направлении доброхотам, иногда делавшим или пытавшимся делать на антисемитизме собственную карьеру, — все это, однако, не складывалось в нечто планомерное и идущее от Сталина. Мне, например, в его антисемитизм верить не хотелось: это не совпадало с моими представлениями о нем, со всем тем, что я читал у него, и вообще казалось чем-то нелепым, несовместимым с личностью человека, оказавшегося во главе мирового коммунистического движения.
А все-таки чувствовалось, что происходит нечто ненормальное...
...При том отношении к Сталину, которое у подобных мне людей продолжало в те годы оставаться почти некритическим, мы в разговорах между собою не раз возвращались к тому, кто же закоперщик этих все новых и новых проявлений антисемитизма. Кто тут играет первую скрипку, от кого это идет, распространяется? Кто, используя те или иные неблагоприятные для евреев настроения и высказывания Сталина, существование которых мы допускали, стремится все это гиперболизировать и утилизировать? Разные люди строили разные предположения, подразумевая при этом то одного, то другого, то третьего, то сразу нескольких членов тогдашнего Политбюро...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 457—458).
И вот, наконец, все разъяснилось:
► ...Сам Сталин, может быть, к чьему-то неудовольствию, но к радости большинства из нас, недвусмысленно заявил, что если есть люди, которые уже второй год не желают принимать к исполнению, казалось бы, ясно выраженное им, Сталиным, отрицательное отношение к этим двойным фамилиям, к этому насаждению антисемитизма, то сам он, Сталин, не только далек от того, чтоб поддерживать нечто похожее, но счел нужным при нас с полной ясностью высказаться на этот счет и поставить все точки над «и», объяснив, что это идет не от него, что он этим недоволен, что он это намерен пресечь.
(Там же. Стр. 458-459).
Но дальнейшее развитие событий заставило его отказаться от этого объяснения и найти другое, более правдоподобное:
► Просто Сталин сыграл в тот вечер перед нами, интеллигентами, о чьих разговорах, сомнениях и недоумениях он, очевидно, был по своим каналам достаточно осведомлен, спектакль на тему «держи вора», дав нам понять, что то, что нам не нравится, исходит от кого угодно, но только не от него самого. Этот маленький спектакль был сыгран мимоходом. Сколько-нибудь долго объясняться с нами на эту тему он не считал нужным и был прав, потому что мы привыкли верить ему с первого слова.
(Там же. Стр. 459).
Итак, спектакль. Но для чего? С какой все-таки целью этот спектакль был разыгран?
Поначалу Симонов предполагал, что Сталин хотел таким образом отмазаться от гнусной кампании 49-го года, дав понять, что ничего подобного больше не повторится. Но не прошло и года, и все повторилось в еще более разнузданном, совсем уже жутком варианте. И тут уже совсем нельзя было ничего понять:
► В голове была полная сумятица. С одной стороны, я хорошо помнил, как совсем недавно в моем присутствии Сталин выступал против антисемитизма, я слышал это своими ушами. И вдруг эти врачи-убийцы, этот список с преимущественно еврейскими фамилиями, эти обличения в связи с «Джойнтом», вся та муть, которая поднялась со дна вокруг этого.
Врачи-убийцы — страшнее, кажется, придумать было невозможно. Все, начиная от самой формулировки, было намеренно рассчитано на огромный резонанс, на то, что люди, хоть немного поддавшиеся на это, хоть в какой-то степени этому поверившие, станут людьми со сдвинутыми мозгами, людьми, боящимися повседневно за собственную жизнь, за собственное здоровье и, что еще страшнее, за здоровье своих детей. В общем, было ощущение, что последствия всего этого могут оказаться поистине невообразимыми. Я мысленно спрашивал себя: что же произошло? Что Сталин? Что, он сознательно обманывал нас тогда, когда говорил совершенно обратное тому, что делалось (тут не приходилось сомневаться) по его прямому указанию и разрешению теперь, или он был искренен и тогда, и теперь? И верны те страшные, робко просачивавшиеся слухи о каких-то смещениях в его психике?
(Там же. Стр. 474-475).
Версия о каких-то смещениях в психике вождя в последние годы (или месяцы?) его жизни бытует по сей день. И не только на уровне слухов. Ее всерьез высказывают порой даже солидные ученые, историки:
► Думается, что масштабы антисемитизма, которые имели место в СССР в начале 1953 года, были предельно допустимыми в рамках существовавшей тогда политико-идеологической системы. Дальнейшее следование тем же курсом, не говоря уже о проведении еврейской депортации, поставило бы страну перед неизбежностью радикальных политических и идеологических преобразований (легализация антисемитизма, а значит, и введение расовой политики, отказ от коммунистической идеологии, освящавшей государственное единство советских народов, и т.д.), чреватых самыми непредсказуемыми последствиями. Ибо зверь стихийного антисемитизма мог вырваться на свободу, и тогда страна погрузилась бы в хаос национальных и социальных катаклизмов. Подобная перспектива, разумеется, Сталина не устраивала. Да и по складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж; большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец.
(Т. Костырченко. Тайная политика Сталина. М., 2001. Стр. 678).
В подтверждение верности и даже неоспоримости этой своей «научной» гипотезы историк приводит такой факт:
► Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»
(Там же).
Какие-то смещения в психике у Сталина, может быть, и были. Но что касается мук «психологической амбивалентности», которые он якобы был «обречен переживать» и которые ускорили его конец, то ничего подобного уж точно не было. И на это, между прочим, указывает как раз тот самый эпизод, о котором рассказал Т.Н. Хренников и на который ссылается наш ученый историк:
► ...Последняя встреча была в декабре 1952 года, за 2—3 месяца до смерти Сталина, мы сидим, обсуждаем (а вел всегда Политбюро Маленков, а Сталин сидел в сторонке, не имел вроде бы к этому отношения), — и вдруг Сталин говорит: «Товарищ Маленков, у нас что, в ЦК антисемиты завелись?! Это же безобразие, это же позорит нашу партию!» И такой произнес монолог, а в это время было «дело врачей», шла такая антисемитская атмосфера. Мы переглянулись с Фадеевым: оказывается, Сталин ничего не знает, что происходит. А здесь уже дело доходило почти до того, что собирались евреев вывозить из Москвы. Маленков говорит: «Мы из слов товарища Сталина должны сделать далеко идущие выводы». Я пришел домой, у меня жена еврейка, и я говорю: «Клара, Сталин ничего, оказывается, не знал об этом. Только что он говорил о том, что это позор для партии. Все изменится, все!»... Мы думали, что со следующего дня все изменится, а ничего не изменилось, а стало все ухудшаться и ухудшаться. И только смерть Сталина помешала тому позорному явлению, которое могло бы быть, для нашей страны, для нашей партии. Если бы Сталин остался жив — и депортацию бы совершили евреев, и так далее, и я бы поехал с Кларой в Биробиджан или куда-то еще.
Он был великий артист... Он делал все, потому что без его слова ничего в нашей стране не делалось. Но он все сваливал, все плохое и негативное, на своих помощников. Потом он их убирал, расстреливал к черту и всё, а он такой Бог, нетронутый. И я понял это актерство Сталина, потому что до его смерти все ухудшалось и ухудшалось.
(Радио «Свобода». Наши гости: лицом к лицу. Тихон Хренников. Ведущая Марина Тимашева. 27 февраля 2005 г. Цит. по: Сталинские премии: две стороны одной медали. Новосибирск, 2007. Стр. 539-540).
Читая это, я вспомнил рассказ Симонова о сталинских указаниях ему как одному из руководителей Союза писателей СССР и будущему редактору «Литературной газеты»:
► — «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.
Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 377).
Вот так же, наверно, он (мысленно) ухмылялся, когда произносил свои гневные монологи о том, что в ЦК завелись антисемиты и это позорит нашу партию.
В литературе — теперь уже очень обширной — о последней сталинской антисемитской кампании, начатой сообщением ТАСС о «деле врачей», среди множества версий предполагаемого развития событий есть такая.
Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.
Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГУЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.
Вот для чего он считал нужным время от времени напоминать, что всегда был и остается твердым и последовательным борцом с таким позорным явлением, как антисемитизм.
Таков ли на самом деле был сталинский сценарий развития событий, теперь нам уже не узнать. Быть может, у Сталина имелись в запасе и какие-то другие планы и варианты. Но одно несомненно. Отказываться от наращивания и ужесточения своей политики государственного антисемитизма он не собирался. И Константин Михайлович Симонов по долгу службы вынужден принимать в этом самое активное и деятельное участие.
* * *
В числе других своих поступков, о которых он потом вспоминал со стыдом, Симонов в своих записках упоминает и эти. Но — как-то глухо:
► За некоторые вещи, из происходивших тогда, на мне лежит горькая доля моей личной ответственности, о которой я и говорил, и писал потом в печати... Но антисемитом я, разумеется, не был и, когда я выступал и писал в те мрачные времена, скобок вслед за псевдонимами не ставил. Хорошо помню, как больно, прямо по сердцу, меня хлестнуло возмущенное письмо, присланное мне писательницей Фридой Абрамовной Вигдоровой, человеком чистым и строгим, которого я уважал. В этом письме она возмущалась: как же я мог, как я позволил себе в одном из своих выступлений поставить эти проклятые скобки вслед за псевдонимами. На самом деле я был тут ни при чем, просто, излагая мое без того достаточно дурное выступление на каком-то обсуждении, составитель отчета сам понаставлял скобки всюду, где ему это вздумалось.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 446).
Скобки в том газетном отчете, наверно, и в самом деле «понаставлял» не он, а кто-то другой. Но выступление его, о котором идет речь, и без того, как он сам говорит, было «достаточно дурное». Да и не только о выступлениях не мешало бы ему тут вспомнить, но и о некоторых тогдашних его служебных записках.
Например, вот об этой:
► К.М. СИМОНОВ,
А.В. СОФРОНОВ - В ЦК ВКП(Б)
С ПРЕДЛОЖЕНИЕМ ИСКЛЮЧИТЬ
ИЗ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР
«КРИТИКОВ-АНТИПАТРИОТОВ»
26 марта 1949 г.
Секретно
Товарищу СТАЛИНУ И.В.
Товарищу МАЛЕНКОВУ Г.М.
В связи с разоблачением одной антипатриотической группы театральных критиков, Секретариат Союза советских писателей ставит вопрос об исключении из рядов Союза писателей критиков-антипатриотов: Юзовского И.И., Гурвича А.С., Борщаговского А.М., Альтмана И.Л., Малюгина Л.А., Бояджиева Г.Н., Субоцкого Л.М., Левина Ф.М., Бровмана Г.А. как не соответствующих п. 2 Устава Союза советских писателей, в котором говорится: «Членами Союза советских писателей могут быть писатели (беллетристы, поэты, драматурги, критики), стоящие на платформе советской власти и участвующие в социалистическом строительстве, занимающиеся литературным трудом, имеющие художественные или критические произведения, напечатанные отдельными изданиями или в литературно-художественных и критических журналах (а также ставящиеся на профессиональных и клубных сценах) и имеющие самостоятельное художественное или научное (критические работы) значение» (п. 2).
Заместитель Генерального секретаря
Союза советских писателей СССР
К. СИМОНОВ
Секретарь Правления
Союза советских писателей СССР
А. СОФРОНОВ
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938— 1953. Документы. М., 2005. Стр. 307).
Для Софронова это был майский день, именины сердца. Симонову же сочинять и подписывать такие документы, надо полагать, удовольствия не доставляло. Но, как сказано у Бабеля, в номерах служить — подол заворотить. При его должности первого зама генерального секретаря Союза писателей отказаться от связанных с этой должностью малопривлекательных обязанностей было, разумеется, невозможно. Во всяком случае, пока был жив Сталин.
Но вот документ, сочиненный и отправленный «в инстанцию» уже после смерти отца народов. Я уже приводил его в главе «Сталин и Фадеев», но тут приведу (в сокращенном виде) снова, поскольку, хоть стояли под ним, кроме симоновской, еще две подписи (Фадеева и Суркова), есть все основания полагать, что автором его был именно Симонов.
► ИЗ ЗАПИСКИ ПРАВЛЕНИЯ
СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
В ЦК КПСС «О МЕРАХ СЕКРЕТАРИАТА
СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ ПО ОСВОБОЖДЕНИЮ
ПИСАТЕЛЬСКИХ ОРГАНИЗАЦИЙ
ОТ БАЛЛАСТА»
Не позднее 24 марта 1953 г.
ЦК КПСС. Тов. Хрущеву НС.
В настоящее время в Московской организации Союза советских писателей СССР состоит 1102 человека (955 членов и 147 кандидатов в члены Союза советских писателей СССР).
Свыше 150 человек из этого числа не выступают с произведениями, имеющими самостоятельную художественную ценность, от пяти до десяти лет.
Эти бездействующие литераторы являются балластом, мешающим работе Союза советских писателей, а в ряде случаев дискредитирующим высокое звание советского писателя...
Значительную часть этого балласта составляют лица еврейской национальности, и в том числе члены бывшего «Еврейского литературного объединения» (московской секции еврейских писателей), распущенного в 1949 году.
Из 1102 членов московской организации Союза писателей русских — 662 чел. (60%), евреев — 329 чел.
(29,8%), украинцев - 23 чел., армян - 21 чел., других национальностей — 67 чел.
При создании Союза советских писателей в 1934 году в московскую организацию было принято 351 чел., из них — писателей еврейской национальности 124 чел. (35,3%). В 1935 - 1940 гг. принято 244 человек, из них писателей еврейской национальности - 85 человек (34,8%); в 1941 - 1945 гг. принято 265 чел., из них писателей еврейской национальности 75 человек (28,4%). В 1947 — 1952 гг. принят 241 чел., из них писателей еврейской национальности - 49 чел. (20,3%).
Такой искусственно завышенный прием в Союз писателей лиц еврейской национальности объясняется тем, что многие из них принимались не по их литературным заслугам, а в результате сниженных требований, приятельских отношений, а в ряде случаев и в результате замаскированных проявлений националистической семейственности...
Полностью сознавая свою ответственность за такое положение с творческими кадрами, руководство Союза советских писателей СССР считает необходимым путем систематического и пристального изучения членов и кандидатов в члены Союза писателей последовательно и неуклонно освобождать Союз писателей от балласта..
За последнее время Секретариат и Президиум Союза советских писателей СССР приняли первые меры в этом направлении. За ряд месяцев Президиумом Правления ССП СССР исключено из Союза писателей 11 чел; Секретариатом ССП внесена в Президиум рекомендация — исключить еще 11 чел Работа эта будет продолжаться.
Генеральный секретарь
Союза советских писателей СССР
А. Фадеев
Заместители Генерального секретаря
Союза советских писателей СССР
А. Сурков
К. Симонов
(Государственный антисемитизм в СССР. 1938-1953. Документы. М., 2005. Стр. 254-258).
Об особой роли Симонова в создании этого постыдного документа свидетельствует такое примечание к его публикации, сделанное составителями тома:
► Автором записки, по всей видимости, был К.М. Симонов, что следует из приложенного к ней следующего сопроводительного письма:
К.М. Симонов — А.А. Фадееву
19 марта 1953 г.
Дорогой Александр Александрович! Посылаю тебе сделанную по твоему поручению работу.
В понедельник в 10.30 утра буду у тебя.
Твой К. Симонов
(Там же. Стр. 254).
У Фадеева были свои, особые причины, толкнувшие его на этот постыдный шаг. Сталин был мертв, но еще был жив — и не только жив, но и более чем когда-либо всесилен — Берия, который Фадеева ненавидел и давно уже «копал под него».
Но у Симонова-то таких особых обстоятельств ведь не было?
Да, таких не было. Но страх был. И были свои, тоже немалые основания для этого страха.
* * *
Записка о засилье евреев в Союзе писателей Фадеевым, Сурковым и Симоновым была отправлена Н.С. Хрущеву в последних числах марта. А несколько месяцев спустя, в июле того же (1953-го) года Симонов вновь — на сей раз уже единолично — обратился в высшую партийную инстанцию. Повод для этого обращения был не такой животрепещущий, на первый взгляд даже как будто совсем пустяковый. На очередном заседании Политбюро (которое тогда называлось Президиумом) В.М. Молотов критически отозвался о напечатанном в возглавляемой Симоновым «Литературной газете» отчете о только что завершившейся дискуссии о Маяковском. Симонов счел нужным защитить «честь мундира». Не то чтобы вступить в полемику (о полемике с вторым, — а в некотором смысле даже и первым — человеком в тогдашней партийной иерархии, разумеется, не могло быть и речи), но — объясниться.
► ИЗ ПИСЬМА
К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ
О СВОЕЙ ПОЗИЦИИ
В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ
В.В. МАЯКОВСКОГО
17 июля 1953 г.
Президиум ЦК КПСС тов. Молотову В.М.
Глубокоуважаемый Вячеслав Михайлович!
16 июля с.г. на заседании Президиума Вы указали на то, что в «Литературной газете» во время дискуссии по вопросам изучения творчества Маяковского в отчете не только не была подвергнута критике, но даже была поддержана неверная точка зрения, что Маяковскому в его юные годы партийная работа якобы мешала заниматься творчеством.
Вопрос был поставлен неожиданно для меня, и, очевидно, я не сумел сразу достаточно убедительно объяснить, как все обстояло на деле. Но как писатель-коммунист, которому никогда в жизни не приходило в голову и не могло прийти какое бы то ни было противопоставление творчества партийной работе, — я не могу не поставить Вас в известность, что в данном случае произошло недоразумение.
В отчете «Литературной газеты» о дискуссии, и в частности в изложении упомянутого Вами доклада, не только не содержалось поддержки подобной неверной позиции, но, напротив, содержалось ее осуждение.
Вот текст изложения соответствующего места доклада В. Друзина («Литературная газета» № 10 от 22 января 1953 г.):
«В редакционной статье «Комсомольской правды» при ее общей правильной установке есть высказывания, которые вызывают решительное возражение. Так, например, там сказано: «В. Новиков допускает прямое искажение исторических фактов. На стр. 12 он пишет: «Мелкобуржуазная анархическая группа футуристов, с которой сотрудничал Маяковский, оказала на молодого поэта отрицательное влияние. Прекратив партийную работу, Маяковский отошел от революционной среды, сделал неверный шаг». Так ли это? Нет. Известно, что это произошло в 1910 году, т.е. еще тогда, когда Маяковский не только не был связан ни с какой футуристической группой, но и ни одного футуриста в глаза не видел. Что же касается причин этого поступка, то лучше всего об этом сказал сам Маяковский в своей автобиографии...»
Я подчеркнул синим карандашом текст цитаты из «Комсомольской правды» и красным — текст «Литературной газеты», где неверная позиция «Комсомольской правды», бравшей под защиту отход юного Маяковского от партийной работы, была осуждена...
Такова была на самом деле позиция «Литературной газеты» по этому вопросу...
Я знаю, что... я как редактор газеты допускал ошибки и промахи в своей работе...
Но я не хочу в Ваших глазах, в глазах Президиума ЦК КПСС быть виноватым в том, в чем я не виноват. Никогда ни как писатель, ни как критик, ни как редактор я не стоял на гнилых и глубоко чуждых мне позициях противопоставления партийной работы творчеству.
Я решилсяотнять у Вас несколько минут времени своим письмом потому, что мне очень важно, чтобы Вы знали об этом правду.
Глубоко уважающий Вас
Константин Симонов
(Культура и власть. От Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953—1957. Документы. Стр. 120-121).
Молотов на это его письмо ответил с неожиданной резкостью. Я бы даже сказал, — с яростью:
► ПИСЬМО В.М. МОЛОТОВА
К.М. СИМОНОВУ
ОБ ОШИБОЧНОСТИ ЕГО ПОЗИЦИИ
В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ
В.В. МАЯКОВСКОГО
3 августа 1953 г.
Тов. К. Симонову
Дорогой товарищ!
Получил Ваше письмо от 17 июля и никак не могу согласиться с Вами.
Не берусь судить относительно всей состоявшейся дискуссии о творчестве Маяковского и не имел возможности подробно ознакомиться с нею. Не приходится сомневаться, что хорошие дискуссии о творчестве нашего талантливейшего поэта Маяковского нам нужны и полезны. Однако Ваше письмо, на мой взгляд, лишь подтверждает критическое замечание, сделанное мною на заседании Президиума 16 июля, хотя мне приходится сразу же отметить, что в письме неправильно изложено сказанное мною.
Вы цитируете, между прочим, следующий отрывок из отчета о дискуссии, напечатанного в «Литературной газете» 22 января, при изложении доклада В. Друзина:
«Действительно, с самого начала своей деятельности Маяковский стремился создавать революционное искусство. Но можно ли считать, что это субъективное желание Маяковского исчерпывающе объясняет и оправдывает факт его выхода из партии? Нет, ибо и в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».
Неужели Вы не заметили антиреволюционной фальши в этой странной тираде?.. Разве такие половинчатые рассуждения достойны коммуниста или даже просто революционного демократа!
В. Друзин пошел еще дальше по этой скользкой дорожке. Он заявляет: «И в то время были литераторы, которые создавали революционную поэзию, работая в легальной и нелегальной большевистской печати, оставаясь в рядах партии».
По Друзину получается, что будто кому-то еще надо доказывать самую возможность «создавать революционную поэзию» для человека, остававшегося в дореволюционное время в рядах большевистской партии. Друзин, видите ли, только допускает эту возможность и, как бы извиняясь за нашу партию, говорит, что «и в то время были литераторы», которые создавали революционную поэзию, оставаясь в рядах партии. Трудно даже понять, чему больше сочувствует В. Друзин: партии или ренегатам партии?
Откровенно говоря, я не мог и не могу без негодования читать всю эту антиреволюционную болтовню Друзина о нашей большевистской партии. Я слишком мало знаю о В. Друзине, чтобы судить о нем, но что Друзин не способен по-настоящему защищать знамя и честь партии, это достаточно ясно.
Удивляет меня то, что Вы, тов. Симонов, не заметили этого и даже взялись за столь неуместную защиту этих чуждых нашей партии рассуждений В. Друзина.
В. Молотов
(Там же. Стр. 129—130).
Реакция не только неожиданная, но даже неадекватная. Ни сам повод, вызвавший эту маленькую дискуссию, ни позиция Симонова по этому вопросу, ни даже вызвавший гнев Молотова доклад Друзина такого бурного взрыва эмоций и таких жестких формулировок («В. Друзин пошел еще дальше по этой скользкой дорожке...», «Я не мог и не могу без негодования читать всю эту антиреволюционную болтовню...», «Друзин не способен по-настоящему защищать знамя и честь партии...») явно не заслуживали. Внимательно перечитав это молотовское письмо, я, по правде говоря, так и не понял, в чем, собственно состоит страшная вина, чуть ли даже не преступление этого несчастного Друзина перед партией. (Кому охота в этом разбираться, может обратиться к полному тексту этой переписки в разделе «Документы».)
Но еще более странной, совсем уж неадекватной выглядит ответная реакция Симонова:
► ПИСЬМО К.М. СИМОНОВА В.М. МОЛОТОВУ
С ПРИЗНАНИЕМ СВОИХ ОШИБОК
В ДИСКУССИИ О ТВОРЧЕСТВЕ
В.В. МАЯКОВСКОГО
4 августа 1953 г.
Дорогой Вячеслав Михайлович!
Благодарю Вас за Ваше письмо. Оно помогло мне понять, в чем состояла моя ошибка и с публикацией изложения доклада В. Друзина, и с последующей неверной оценкой с моей стороны содержавшихся там половинчатых, беспринципных суждений.
Но дело не только в этом, Ваше письмо для меня — сравнительно еще молодого коммуниста — послужит большой наукой на будущее. Что это так, надеюсь доказать делом.
Глубоко уважающий Вас
К. Симонов
(Там же. Стр. 131).
Даже с самим Сталиным Симонов не держался так подобострастно. В куда более страшных, смертельно опасных объяснениях с ним ему удавалось сохранить свое человеческое достоинство:
► После того как Сталин отнесся положительно ко всем моим предложениям как редактора «Нового мира»... я вдруг решился на то, на что не решался до этого, хотя и держал в памяти, и сказал про Зощенко — про его «Партизанские рассказы»... — что я отобрал часть этих рассказов, хотел бы напечатать их в «Новом мире» и прошу на это разрешения.
— А вы читали эти рассказы Зощенко? — повернулся Сталин к Жданову.
— Нет, — сказал Жданов, — не читал
— А вы читали? — повернулся Сталин ко мне.
— Я читал, — сказал я и объяснил, что всего рассказов у Зощенко около двадцати, но я отобрал из них только десять, которые считаю лучшими.
— Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?
Я ответил, что да.
— Ну, раз вы как редактор считаете, что их надо печатать — печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем.
Думаю сейчас, спустя много лет, что в последней фразе Сталина был какой-то оттенок присущего ему полускрытого, небезопасного для собеседника юмора, но, конечно, поручиться за это не могу. Это мои нынешние догадки, тогда я этого не подумал, слишком я был взволнован — сначала тем, что решился сам заговорить о Зощенко, потом тем, что неожиданно для меня Жданов, который, по моему представлению, читал рассказы, сказал, что он их не читал...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 382-383).
Нелегко было ему на прямой вопрос Сталина («Значит, вы как редактор считаете, что это хорошие рассказы?») ответить «да». Во-первых, потому что, как выяснилось, он вовсе не считал их такими уж хорошими. Но пускаться по этому поводу в длинные объяснения («Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции») в той ситуации он счел для себя невозможным. Надо было отвечать прямо, определенно и недвусмысленно. Так он и ответил.
Ответная реплика Сталина, в которой Симонову послышался, как он пишет, оттенок «небезопасного для собеседника» сталинского юмора, на самом деле была довольно-таки зловещей: что ж, мол, печатайте. А мы, когда напечатаете, почитаем. Это была прямая угроза. Почитаем, поглядим, не пропитаны ли и эти новые рассказы Зощенко духом пошлости и безыдейности.
А тут еще — предательское поведение Жданова, которому Симонов эти рассказы давал и который их, конечно, читал, но не рискнул в этом признаться.
В общем, что говорить, — в той ситуации Симонов держался молодцом.
А тут, перед Молотовым, в ситуации куда менее опасной, — как будто бы даже совсем не опасной, — вдруг спасовал. Вытянулся по струнке, как нашкодивший приготовишка перед грозным учителем.
Что же в этом случае заставило его «потерять лицо»? Утратить всегда присущее ему чувство собственного достоинства?
Ответить — или хоть попытаться ответить — на этот вопрос мне помогут кое-какие мои личные воспоминания.
* * *
В январе 1953 года в Союзе писателей началась долгожданная дискуссия о Маяковском. Впрочем, как для других — не знаю: уж больно время было тогда неподходящее для таких дискуссий, но для меня она была именно долгожданная.
В Маяковского я в те годы был совершенно по-сумасшедшему влюблен, считал его обойденным, несправедливо забытым, оттесненным на обочину литературного процесса. В какой-то мере это было действительно так: футуризм разоблачали как мелкобуржуазное, упадочническое направление в искусстве XX века, особенности поэтики Маяковского, еще недавно считавшиеся выдающимися его новаторскими достижениями, почти открыто объявляли формалистическим трюкачеством, и вообще главными поэтами века тогда считались Алексей Сурков, Твардовский и Исаковский.
Всё это приводило меня в ярость. Я даже написал однажды (и отправил!) письмо самому Сталину, в котором предлагал ему (вот дурак-то!) поставить Маяковского в один ряд с Горьким, как равноправного с ним основоположника социалистического реализма, а прах Маяковского похоронить — рядом с Горьким, в Кремлевской стене.
На мое счастье, это мое письмо до Сталина не дошло. Но я не унимался. Писал и пытался печатать разные статьи на эту тему. Но ничего из этих моих попыток не получалось: торжествовали враги Маяковского — явные и тайные.
И вот наконец — открытая дискуссия. Поняли наконец, что тут что-то не так.
Я не сомневался, что уж теперь-то правда восторжествует. Я жаждал реванша, и если даже и не вполне рассчитывал на успех, то, во всяком случае, радовался открывшейся вдруг возможности высказать вслух, публично, с трибуны всё, что у меня накипело.
Короче говоря, я не пропустил из этой дискуссии ни одного дня, и на первом же ее заседании послал в президиум записку с просьбой предоставить мне слово.
При этом, надо сказать, у меня состоялся довольно-таки странный на мой тогдашний взгляд разговор с моим школьным учителем литературы — Николаем Ивановичем Калитиным. (Он был в то время довольно известным литературным критиком, хотя больше писал о театре.)
— Вы собираетесь выступать? — удивленно спросил он меня.
— Да, — сказал я. — А вы?
— Что вы! — испуганно ответил он. — Это же очень опасно! Извратят, перетолкуют, потом во всю жизнь не отмоешься!
Я подумал, что старик, судя по всему, совсем спятил. Во всяком случае, испуг, отразившийся на его лице, показался мне ни на чем не основанным: свободная же дискуссия!
И вот тут — с тем же вопросом — подошла ко мне моя литинститутская профессорша Вера Васильевна Смирнова:
— Вы хотите выступить? Я сказал, что да, хочу.
— У меня к вам просьба, — сказала она. — Я вас очень прошу. — Она сильно надавила на слово «очень». — Не делайте этого.
— Но ведь я уже послал в президиум записку, — растерянно сказал я.
— Все равно, откажитесь.
— Не могу, — сказал я.
Она изменилась в лице. Мне даже показалось, что побледнела.
— Ладно, — сказал я. — Если меня не выкликнут, я настаивать не стану. Ну, а уж если объявят, тут ничего не поделаешь.
Она хотела еще что-то добавить, но почему-то раздумала. Сказала только:
— Хорошо. Бог даст, пронесет. Но если выйдет так, что вы уже не сможете отказаться и вам все-таки придется выступить, ни в коем случае, — вы слышите? — ни в коем случае не солидаризируйтесь с Трегубом.
Я кивнул. Хорошо, мол, не буду.
Вообще-то я ни с каким Трегубом солидаризироваться и не собирался. Но предупреждение Веры Васильевны, чтобы я с ним не солидаризировался, было и не совсем беспочвенно.
Главная драка, главный бой на той дискуссии шел между двумя группами: группой Перцова и группой Трегуба.
Перцов был автором недавно вышедшей толстенной монографии о Маяковском, выдвинутой на Сталинскую премию. Человек он был знающий, в былые времена даже близкий к ЛЕФу. Но основная идея его книги была мне, мягко говоря, не близка: он доказывал, что Маяковский постоянно боролся с футуризмом и формализмом, преодолевал его и наконец-то преодолел
Но и Трегуб тоже не был героем моего романа.
Все идеи его были такие же примитивные, вульгарные и такие же официозно-советские, как у Перцова. Да и сам облик его не внушал особых симпатий. (Злые языки про него говорили, что он — «двулик, двуязычен и трегуб».)
Но в нем меня привлекала задиристость, «боевитость», живой и даже яростный темперамент.
Главное, однако, было даже не это.
Согласно официальной тогдашней точке зрения, которую выражал Перцов, главным у Маяковского был его советский патриотизм, его революционный пафос, его верность идеям социализма и пролетарского интернационализма. И с этой точки зрения учениками и последователями Маяковского, верными продолжателями его дела должны были считаться все советские поэты. В том числе и те, кому Маяковский был бесконечно чужд и даже враждебен.
Трегуб же доказывал, что учениками Маяковского и продолжателями его дела имеют право называться лишь те, кому близка поэтика Маяковского, его революционный переворот в системе русского стихосложения, его новые ритмы, его невиданные рифмы, его новаторское образное мышление.
Мне тогда была близка именно эта точка зрения, и поэтому всё, что я мог пробормотать с той трибуны, вполне могло быть истолковано как свидетельство моей принадлежности к «группе Трегуба».
Но за самого Трегуба я не держался и обещание ни при какой погоде с ним не консолидироваться дал Вере Васильевне легко. С чистым, как говорится, сердцем.
Но Вера Васильевна, увидав, что я так и не понял всю важность ее просьбы, повторила еще раз:
— Вы поняли меня? Ни в коем случае! Обещайте мне.
Я пообещал.
Из президиума меня на трибуну так и не позвали, и весь мой запал пропал даром, что меня, с одной стороны, конечно, огорчило, а с другой — не то чтобы обрадовало, но, во всяком случае, сняло с моей души какой-то камень. Хотя я так и не понял, почему Вера Васильевна так настойчиво просила меня отказаться от выступления. Непонятна мне была не столько даже сама ее странная просьба, сколько вот это, мгновенно вдруг изменившееся выражение ее лица.
Разъяснилось всё это потом, когда «ус откинул хвост», и слухи о разных закулисных подробностях так и не реализовавшегося из-за внезапной смерти вождя сталинского сценария дошли наконец и до меня тоже.
Как я уже говорил, время для дискуссии о Маяковском было выбрано не самое удачное. Но выбор этот, как выяснилось потом, был не случаен.
Дискуссия началась 19 января. То есть еще и недели не прошло после потрясшего страну сообщения о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Этингер, Вовси, Коган... Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, — сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.
Все это я, конечно, прекрасно понимал. И не только понимал, но чувствовал собственной шкурой. Но с дискуссией о Маяковском, начавшейся шесть дней спустя, все эти события в моей башке никак не связывались. А связь, между тем, тут была. И довольно-таки прямая.
Оказывается, уже тогда кое-кому было известно, что параллельно с делом врачей готовился еще и другой процесс — о еврейском вредительстве в литературоведении.
Как раз в это самое время — или чуть раньше — три кагэбэшных чина в потрепанном номере гостиницы «Октябрьской» (дело было в Ленинграде) выколачивали из Лидии Яковлевны Гинзбург компромат на Бориса Михайловича Эйхенбаума, которому, как она поняла (об этом я прочел в сравнительно недавно опубликованных ее «Записных книжках»), в готовящемся процессе была уготована едва ли не главная роль.
Возможно, и Веру Васильевну тогда куда-то приглашали (в такой же потрепанный номер «Метрополя» или «Националя»). А может быть, у нее были какие-то другие источники информации.
Но что-то она знала
Во всяком случае, не без некоторых к тому оснований полагала, что вся эта — вроде бы совсем не ко времени затеянная дискуссия о Маяковском — на самом деле была задумана как гигантская провокация для выявления будущих фигурантов готовящегося процесса. И, по-видимому, еще больше было нее оснований предполагать, что критику Семену Трегубу, с которым она умоляла меня ни в коем случае не солидаризироваться, уготована на том будущем процессе особая роль. А именно — роль козла, который ведет за собою на бойню всё стадо баранов.
От участи одного из таких вот баранов она и хотела меня уберечь.
Всего этого я знать, конечно, не мог. (Да и Вера Васильевна вряд ли знала всё это так уж точно.) Но кое-что если не понять, так почуять — это ведь носилось в воздухе! — я бы всё-таки мог. Мог бы, например, сообразить, что с Трегубом мне лучше не солидаризироваться уже по одному тому, что он был (как и я) евреем...
Но с какого боку ко всему этому мог быть причастен Симонов? Он-то тут при чем? Кого другого, но его все это вроде уж никак не могло коснуться? Оказывается, могло.
* * *
Среди драматических, трагических и трагикомических сюжетов, о которых я рассказывал на страницах этой книги в связи с антикосмополитической кампанией 49-го года, был такой:
► Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала «Вiтчизна» обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих «измах», пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с «подозрительными» пахнущими иностранщиной фамилиями...
Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК Компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено... В ходе краткого и предельно ясного «обсуждения» кто-то не удержался и сказал «Адельгеим скрыл, что он — еврей!»
— Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было... Я молчал.
В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.
— Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения.
(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. Стр. 84-85).
В январе 1953-го, вскоре после появления в «Правде» сообщения ТАСС о врачах-убийцах, такой же сюжет склубился вокруг Симонова.
► На протяжении этих первых месяцев пятьдесят третьего года Алексей Александрович Сурков, который сидел в Союзе писателей, как в былые времена я, заменяя длительное или довольно длительное время отсутствовавшего Фадеева, дважды рассказывал мне о разговорах с работниками аппарата ЦК в связи с имевшими ко мне касательство письмами...
В первом случае он в ярости рассказывал мне о содержании письма, которое ему как исполняющему обязанности руководителя Союза писателей показали в аппарате ЦК. Это письмо, адресованное в ЦК, было не анонимным, его подписал один из тех бывалых людей, которые, имея немалые заслуги в годы войны, воспользовались сделанной чужими руками литературной записью своих подвигов для того, чтобы пробиться в Союз писателей. Не буду называть здесь фамилию этого человека, которую я узнал от Суркова, не посчитавшего нужным скрывать ее от меня...
В своем письме он хотел обратить внимание отдела агитации и пропаганды ЦК, что то потворство евреям и то засилье евреев, с которым связана деятельность руководимой мною «Литературной газеты», объясняются моим собственным еврейским происхождением. Как он выяснил, я был на самом деле не Симоновым, а Симановичем, родился в еврейской семье и являлся сыном шинкаря в имении графини Оболенской, впоследствии взявшей меня на воспитание и усыновившей. Эти сведения он, видимо, считал достаточно серьезными для того, чтобы, подписавшись собственной фамилией, направить их в ЦК. Сурков, как я уже упомянул, говорил об этом с яростью, а я, услышав это, в первую минуту расхохотался. Расхохотался потому, что моей первой реакцией была мысль о том, как я расскажу про это своей маме, которая не имела имения с шинкарем по фамилии Симанович, и вообще имения не имела, и не была графиней Оболенской, потому что графов Оболенских не было, были только князья Оболенские. Но что правда, то правда, была урожденной княжной Оболенской, вышедшей перед Первой мировой войной замуж за полковника Симонова и именно от него имевшей ею рожденного сына Кирилла, к ее большому, кстати, неудовольствию подписывавшего свои сочинения как Константин Симонов. И мама потом действительно ужасно смеялась над всем этим. Но Сурков первой моей реакции тогда не разделил.
— Напрасно смеешься, — сказал он мне...
И он был, конечно, прав — несмотря на смехотворную форму как знак времени это письмо имело и свою серьезную сторону.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 475—476).
История эта, как потом выяснилось, имела продолжение. И месяц-другой спустя, когда обстановка уже слегка разрядилась и Сурков счел возможным ее досказать, Симонову, услышавшему продолжение этого его рассказа, стало уже не до смеха:
► В самом конце января, когда в «Литературной газете» печатался не то последний, не то предпоследний материал о происходившей среди писателей дискуссии «Об основных вопросах изучения творчества В.В. Маяковского», Суркова снова вызвали туда же, куда и в первый раз, в связи с тем, что что-то кому-то в этих отчетах не понравилось. И в связи с этими, обращенными ко мне как к редактору газеты да и практическому руководителю этой дискуссии недовольствами работавший тогда в отделе агитации и пропаганды Владимир Семенович Кружков... сказал Суркову, что у них имеются серьезные, хотя еще и не до конца проверенные сигналы о том, что в Москве существует в писательских кругах, непосредственно связанных с «Джойнтом», группа лиц, возглавляет которую не кто иной, как Константин Симонов.
(Там же. Стр. 476—477).
Для тех, кто не помнит или по молодости лет просто не знает, как звучало тогда и что означало забытое ныне слово «Джойнт», приведу короткую цитату из «Сообщения ТАСС» о врачах-убийцах:
► Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, — состояли в наемных агентах у иностранной разведки. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе в Советском Союзе.
Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву «об истреблении руководящих кадров СССР» из США от организации «Джойнт» через врача в Москве Шемилиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса.
(Правда, 13 января 1953 г.).
Вот с какой страшной организацией был, значит, «связан» Симонов.
Случись все по-другому, — не так, как оно повернулось после смерти Сталина, — и на том, замышлявшемся «органами» процессе сионистов, окопавшихся в советском литературоведении, главным фигурантом, возглавлявшим и направлявшим их вредительскую деятельность, вполне мог оказаться совсем не Трегуб и не Эйхенбаум (слишком мелкие были фигуры для такого громкого дела), а первый заместитель генерального секретаря Союза писателей СССР и главный редактор «Литературной газеты» К.М. Симонов. При жизни Сталина такой поворот событий вряд ли был возможен. Скорее всего, вождь не отдал бы на заклание своего любимца. (Хотя, кто знает? Мало разве было у него любимцев, которых он уничтожил?)
Но Сталин был уже мертв. А куда повернет дело новая команда властителей страны, было еще не совсем ясно.
Вспомним замечание Симонова о разговорах, которые они тогда вели о возможных источниках раздувавшегося государственного антисемитизма:
► ... в разговорах между собою не раз возвращались к тому, кто же закоперщик этих все новых и новых проявлений антисемитизма. Кто тут играет первую скрипку, от кого это идет, распространяется? Кто, используя те или иные неблагоприятные для евреев настроения и высказывания Сталина, существование которых мы допускали, стремится все это гиперболизировать и утилизировать? Разные люди строили разные предположения, подразумевая при этом то одного, то другого, то третьего, то сразу нескольких членов тогдашнего Политбюро...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 457—458).
Один из этих «тогдашних членов Политбюро», имя которого в тех разговорах упоминалось чаще других (Г.М. Маленков), после смерти Сталина унаследовал обе сталинские должности и тем самым, как тогда казалось, всю необъятную сталинскую власть. Куда он поведет страну?
► Вторую половину января, февраль и первую половину марта, включая недели полторы после смерти Сталина, — вокруг дела врачей-убийц создавалась гнетущая атмосфера. Казалось, что нависает что-то страшное, повторение тридцать седьмого — тридцать восьмого годов. Даже смерть Сталина не сразу разрядила эту атмосферу, могу это сказать, опираясь на собственные ощущения.
(Там же, стр. 474).
Не могу тут не вспомнить услышанный мною лет двадцать спустя рассказ моего соседа по дому (мы с ним тогда приятельствовали) Рудольфа Юльевича Бершадского.
В конце 52-го и начале 53-го он был заведующим отделом фельетонов возглавлявшейся тогда Симоновым «Литературной газеты». В фельетонах, появлявшихся на ее страницах, — это тогда всем бросалось в глаза, — еврейские фамилии — в скобках или без скобок — никогда не упоминались. В тех обстоятельствах это казалось — да и было — истинным чудом. И чудо это, конечно, объяснялось не только позицией заведующего отделом фельетонов (хотя и этим, конечно, тоже), но и твердой установкой на этот счет главного редактора.
Р.Ю. Бершадского, разумеется, арестовали.
Рано или поздно это, конечно, должно было случиться. Но случилось на удивление поздно. Советские газеты вышли без упоминания о врачах-убийцах и без антисемитских фельетонов 1 марта. А Бершадский был арестован в ночь с 5-го на 6-е.
Через несколько дней — сейчас уже не вспомню, то ли в редакции «Литературной газеты», то ли в Союзе писателей, — состоялось открытое партийное собрание, на котором с большой покаянной речью выступил К.М. Симонов.
Нет, он не бил себя в грудь и не рвал на себе тельняшку, а в свойственном ему спокойном, раздумчивом тоне объяснял товарищам по партии, как случилось, что он не разглядел в своем коллективе затаившегося врага.
Я доверял Бершадскому, сказал он, потому что знал, что он храбро воевал. Но только сейчас у меня открылись глаза, и я понял, что воевал он не как русский и советский патриот, а как еврей. Не за Россию, не за нашу Советскую родину, не за коммунизм, а только лишь потому, что Гитлер, с которым у нас шла война, уничтожает евреев.
Силен, видать, был страх, охвативший его в те дни, — иначе никогда бы он не унизился до таких объяснений.
Бершадский, выйдя на свободу (сидел он недолго), то ли прочитав стенограмму того собрания, то ли узнав про ту его речь от товарищей, на первом же партсобрании потребовал, чтобы Симонов перед ним извинился.
И Симонов извинился.
Все это, конечно, многое объясняет. Но когда Симонов сочинял свое раболепное, испуганное письмо Молотову, со смерти Сталина прошло почти ПОЛГОДА. Теперь-то ему как будто уже ничто не грозило?
Переписка его с Молотовым началась в середине июля, завершилась в первых числах августа. А только что (26 июня) был арестован Берия. 2 июля начался пленум ЦК КПСС, на котором решалась — и решилась — судьба этого разоблаченного заговорщика и английского шпиона.
Казалось бы, это последнее событие должно было еще больше укрепить уверенность Симонова в том, что «темные дни миновали», и стрелка политического барометра теперь уже прочно стоит на отметке «Ясно».
Но был тут один тревожный нюанс.
Известие об аресте разоблаченных «убийц в белых халатах» было объявлено в специальном «Сообщении ТАСС». А потрясшее мир сообщение о том, что дело это было сфальсифицировано, появилось под заголовком: «СООБЩЕНИЕ МИНИСТЕРСТВА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР». Министром же этого, только что созданного в результате слияния двух бывших министерств (МГБ и МВД) нового министерства был Берия.
Получалось, что реабилитация врачей — чуть ли не личная заслуга этого разоблаченного заговорщика и шпиона. Отчасти так оно на самом деле и было:
► ПРИКАЗАНИЕ МИНИСТРА
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР Л.П.
БЕРИИ О СОЗДАНИИ СЛЕДСТВЕННЫХ ГРУПП
ПО ПЕРЕСМОТРУ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ
13 марта 1953 г.
Совершенно секретно
В целях ускорения рассмотрения следственных дел, находящихся в производстве отделов и управлений МВД СССР, создать следственные группы в следующем составе:
I По делу арестованных врачей —
Соколова К.А. — заместителя начальника Следственной части по особо важным делам;
Левшина А.В. — помощника начальника Следственной части по особо важным делам;
Иванова В.В. — начальника отдела 4-го Управления.
II По делу арестованных бывших сотрудников МГБ СССР — Грибанова О.М. — заместителя начальника 1-го Главного управления; Федотова П.В. — заместителя начальника Следственной части по особо важным делам; Цветаева Е.А. — помощника начальника Следственной части по особо важным делам...
Руководство работой групп и рассмотрение заключений по делам поручить тт. Круглову С.Н., Кобулову Б.З. и Гоглидзе С.А. Установить срок окончания работ двухнедельный.
Результаты рассмотрения следственных дел доложить мне.
Министр внутренних дел Союза ССР
Л. Берия
(Лаврентий Берия. 1953. Документы. М., 1999. Стр. 17-18).
Приказание это было выполнено точно в назначенный срок, и ровно через две недели Берия уже докладывал высшему органу только что сформированного «коллективного руководства» свои предложения по результатам проведенного по его инициативе «тщательного расследования»:
► ЗАПИСКА Л.П. БЕРИИ В ПРЕЗИДИУМ
ЦК КПСС О РЕАБИЛИТАЦИИ ЛИЦ,
ПРИВЛЕЧЕННЫХ ПО ТАК НАЗЫВАЕМОМУ
ДЕЛУ О ВРАЧАХ-ВРЕДИТЕЛЯХ №17/Б
1 апреля 1953 г.
Совершенно секретно
т. МАЛЕНКОВУ Г.М.
В 1952 году в Министерстве государственной безопасности СССР возникло дело о так называемой шпионско-террористической группе врачей, якобы ставившей своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям советского государства. Делу этому, как известно, было придано сенсационное значение, и еще до окончания следствия было опубликовано специальное сообщение ТАСС, сопровождаемое редакционными статьями «Правды», «Известий» и других центральных газет.
Ввиду особой важности этого дела Министерство внутренних дел СССР решило провести тщательную проверку всех следственных материалов. В результате проверки выяснилось, что все это дело от начала и до конца является провокационным вымыслом...
Постановление специальной следственной комиссии с подробным изложением результатов проверки материалов следствия по этому делу прилагается. Министерство внутренних дел СССР считает необходимым:
1) всех привлеченных по этому делу к ответственности и незаконно арестованных врачей и членов их семей полностью реабилитировать и немедленно из-под стражи освободить;
2) привлечь к уголовной ответственности бывших работников МГБ СССР, особо изощрявшихся в фабрикации этого провокационного дела и в грубейших извращениях советских законов;
3) опубликовать в печати специальное сообщение;
4) рассмотреть вопрос об ответственности бывшего министра государственной безопасности СССР т. ИГНАТЬЕВА С.Д.
Министерством внутренних дел СССР приняты меры, исключающие впредь возможность повторения подобных извращений советских законов в работе органов МВД.
Л. Берия
(Там же. Стр. 21—23).
Все это не могло не всплыть на июльском пленуме ЦК КПСС в ходе обсуждения, как сообщалось об этом в печати, доклада Президиума ЦК «о преступных антипартийных и антигосударственных действиях Л.П. Берия, направленных на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала и выразившихся в вероломных попытках поставить Министерство внутренних дел СССР над правительством и Коммунистической партией Советского Союза». Роль Берии в реабилитации арестованных врачей легко могла быть объявлена одной из таких «вероломных попыток». И, хоть и в осторожной форме, тема эта в речах некоторых ораторов действительно была затронута.
Секретарь ЦК Н.Н. Шаталин в своем выступлении прямо сказал, что «это было сделано в ущерб интересам нашего государства». Конечно, он при этом оговорил, что имеет в виду не сам факт реабилитации врачей, а то, что о ней так громко, открыто было объявлено:
► ...взять дело о врачах. Это, я думаю, даже общее мнение, что произошло правильное в конечном итоге решение, но зачем понадобилось коммюнике Министерства внутренних дел, зачем понадобилось склонение этого вопроса в нашей печати и т.д. То, что врачей неправильно арестовали, как теперь выяснилось, заранее знали, что это было сделано неправильно. Надо было поправить, но надо было поправить, чтобы это было не в ущерб нашему государству, не в ущерб интересам нашего государства. Зачем это нужно было публиковать?
(Там же. Стр. 175).
В том же духе высказался Л.М. Каганович:
► ...Его линия, которую он проводил, будучи министром внутренних дел, была направлена на натравливание одной нации на другую... Даже такое дело, которое выглядит благородным, либеральным, как выпуск врачей... даже это как будто бы либеральное дело... нужное дело, как говорили товарищи, но оно было преподнесено сенсационно, бурно, искусственно... Все вы знаете, что это было преподнесено сенсационно, что у некоторых вызвало реакцию противопоставления и натравливания.
(Там же. Стр. 131).
Вот ведь как повернул! Не сообщение об аресте врачей, значит, а сообщение об их реабилитации было направлено на «натравливание одной нации на другую».
Симонов на этом пленуме, разумеется, был и все эти речи слышал.
Он, конечно, понимал, что отправлять только что реабилитированных врачей опять за решетку никто уже не станет. В тех обстоятельствах, как бы кому этого ни хотелось, это было уже невозможно. Но как еще дело повернется с другими агентами «Джойнта», к которым он был недавно причислен (и именно в связи с его позицией в дискуссии о Маяковском), ему могло быть не вполне ясно.
Как мы теперь знаем, тогдашняя реальность не давала для этих тревог никаких оснований. Но это ясно и очевидно ТЕПЕРЬ. А тогда...
Важна ведь не реальность, в которой живешь. Важно то, КАК ТЫ СЕБЯ В ЭТОЙ РЕАЛЬНОСТИ ОЩУЩАЕШЬ.
Бывает и так, что в минуту смертельной опасности о ней не думаешь, ее не замечаешь. А потом, как вспомнишь, чего удалось избежать (да еще и удалось ли?), и обольешься холодным потом.
* * *
М.М. Зощенко сказал однажды:
— Так называемые хорошие люди хороши в хорошее время. В плохие времена они — плохие. В ужасные времена они ужасны.
Описанная выше ситуация была экстремальной. Поэтому вспомним лучше, как Симонов вел себя не в ужасные, а просто в плохие — и даже не самые плохие — времена.
В июне 1954 года на общем собрании писателей Ленинграда в очередной раз «прорабатывали» Зощенко.
Замордованный, затравленный, доведенный до отчаяния, он кинул в зал:
— Я заканчиваю... Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены... Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?.. У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков! Я больше, чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Раздались одинокие аплодисменты.
Д. Гранин пишет в своих записках, что аплодировали два человека: одного из них он узнал, это был писатель Меттер.
Другие очевидцы свидетельствуют, что аплодирующих было по крайней мере четверо: И. Меттер, Е. Шварц, В. Глинка и И. Кичанова-Лифшиц (жена художника В.В. Лебедева, впоследствии— жена поэта Вл. Лифшица).
Говорят, что Шварц даже аплодировал стоя.
Речь Зощенко произвела на всех такое сильное впечатление, что его надо было как-то сбить. Надо было немедленно исправлять положение.
В президиуме забеспокоились, зашептались.
И тут, по свидетельству другого очевидца, встал К.М. Симонов. Грассируя, он сказал:
— Това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...
Дело свое это реплика Симонова сделала, напряжение было сбито. Объявили перерыв. А после перерыва, как водится, начались прения. И в прениях К.М. Симонов выступил уже не с короткой репликой, а с большой речью.
Начал он с каких то других сюжетов, делая вид, что новая гражданская казнь Зощенко — это частность, что у ленинградских писателей есть и более важные дела и заботы. Но и про Зощенко и про его взволнованную речь тоже кое-что все-таки еще сказал:
► ИЗ СТЕНОГРАММЫ ЗАСЕДАНИЯ
ОБЩЕГО СОБРАНИЯ ЛЕНИНГРАДСКОГО
ОТДЕЛЕНИЯ ССП СССР 15 ИЮНЯ 1954 Г.
К.М. Симонов. Теперь мне хотелось бы несколько слов сказать о выступлении Зощенко.
Видите ли, в чем дело — не так ведь он изображал многое неправильно и необъективно. Зачем же говорить об участии в мировой и Гражданской войнах, о том, что было тридцать лет назад? Когда его критиковали по вопросу об участии в этой войне, мы прекрасно знали, что не все люди были на фронте, что были прекрасные люди, которые работали и выполняли свой долг и в Алма-Ата, и в Ташкенте, Зощенко тогда был не тридцатилетним человеком, а сорокапятилетним, следовательно, мог и не быть на фронте. Но когда человек сидит в Алма-Ата и выходит его повесть «Перед восходом солнца», когда в разгар войны, в которой погибают миллионы жизней, и во время блокады Ленинграда — в «Октябре» печатается гробокопательская вещь, где чувствуется, что народ живет войной, борьбой с фашизмом, а человек живет черт знает чем, — вот это вызвало критику, и это было вполне закономерно. Нужно было понять это и почувствовать, а не писать такую вещь в 1943 году, во время Курской дуги, когда миллионы людей пали. Что же тут оправдываться своим обозрением. Это нехорошо, и это доказывает, что человек не понял. Никто не призывает человека выходить на трибуну, бить себя в грудь, кричать: «я — подонок», но ты пойми глубину своей вины, и что, может быть, самые резкие слова, адресованные к тебе, когда ты так вел себя во время войны, — эти слова по отношению к тебе несправедливы. Так докажи это своей работой, докажи, что ты не таков, что при всех своих ошибках ты являешься советским писателем...
Такие слова снимают работой, что ты не советский писатель или «литературный подонок», или что ты вел себя недостойно во время войны (это в связи с опубликованием этой повести «Перед восходом солнца»), это снимают работой.
Если бы за эта годы были написаны настоящие произведения, а мы очень горячо чувствуем, когда человек по-настоящему хочет исправить ошибку, по-настоящему потрудиться на пользу народу, и всегда это очень поддерживаем.
И что же — появляется делегация из разной публики, в основном буржуазной, и вот советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, напечатавший ряд произведений, член Союза, — апеллирует к буржуазным щенкам, срывает у них аплодисменты.
Я не знаю! Тут пара товарищей присоединилась к аплодисментам. Их дело, если хотят присоединяться к этим аплодисментам, пусть присоединяются!
Помимо всего прочего — противно, стыдно, незачем делать из этого историю, но противно и стыдно!..
В связи с этим хотел сказать об одной вещи: помимо всего, что сказано, тут есть еще одна сторона дела — мне кажется, что в каких-то писательских, литераторских головах бродило неправильное представление по поводу отношения к решению партии по идеологическим вопросам, принятому в 1946 году. Это не в оправдание Зощенко — человек должен сам за себя отвечать, но не было ли тут «добрых советчиков»?
С мест: Правильно, правильно!
Советчиков, которые говорили, что — да, теперь другое отношение, тогда было слишком резко и жестко поставлено. У некоторых нетвердых в марксизме и в идейности людей такие настроения проявились. И в Ленинграде, и в Москве мы встречались с такими фактами. Люди не поняли того, что говорилось в 1946 году...
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953— 1957. Документы. Стр. 241—243).
Этот эпизод — один из самых постыдных в общественной биографии Симонова. Сам он, конечно, так это не формулировал и вряд ли даже так осознавал. Но что-то все-таки его тут мучило. Не зря же, спустя почти четверть века, в одном частном письме он вдруг предпринял попытку объяснить тогдашнее свое поведение.
► ИЗ ДНЕВНИКОВЫХ ЗАПИСЕЙ
СЕКРЕТАРЯ К.М. СИМОНОВА
Н.П. ГОРДОН
13 ноября 1976
Только что мне позвонил Виталий Яковлевич Виленкин, совершенно потрясенный письмом моего шефа к нему. Потрясен и самим фактом его написания, и прямотой и честностью написанного, и самой темой.
— Только что получил его. Два раза перечитал и сейчас буду читать в третий раз. Знаете, я весь красный, взволнованный... — говорил он. — Удивительное письмо.
Письмо я это читала, и тоже дважды, прежде чем отправила его. Виленкин попросил КМ. прочитать его рукопись об Анне Ахматовой. Я ее читала в Малеевке, где был и В.Я., — и он тоже дал мне почитать.
КМ. написал ему 13 страниц через один интервал. Очень интересно и об Ахматовой, и о Зощенко, о стихах Ахматовой и о ней самой. Это одно из тех редких человеческих писем, писем-документов эпохи, написанных сильно, а главное — правдиво и честно.
Это из тех случаев, когда я бываю особенно горда за своего шефа.
(Константин Симонов в воспоминаниях современников. М, 1984. Стр. 331).
Письмо, о котором идет тут речь, опубликовано. (Не наследники Симонова, а он сам — еще при жизни — счел нужным опубликовать его.) Так что у нас есть возможность внимательно его прочитать и попытаться понять,что именно в нем привело Нину Павловну в состояние такого неуемного восторга.
Процитировать это огромное письмо целиком я тут, конечно, не смогу, — да в этом и нет особой необходимости. Но довольно обширную выдержку из него привести мне все-таки придется.
► ИЗ ПИСЬМА К.М. СИМОНОВА
В.Я. ВИЛЕНКИНУ
9 ноября 1976 г.
Моя разница в отношении к Зощенко и к Ахматовой объяснялась в то время различием моего восприятия их человеческого и писательского поведения в годы войны. Зощенко был для меня мужчиной, в прошлом боевым офицером, уехавшим на всю войну в эвакуацию и написавшим там напечатанную в «Октябре» повесть, которая по моим тогдашним чувствам и настроениям была мне поперек души. Вообще надо сказать, что мои тогдашние притяжения или отталкивания были связаны в литературе, и не только в литературе, с моими представлениями о том, как люди вели себя во время войны, остались ли они на всю блокаду в Ленинграде, как Тихонов, или уехали в Ташкент, как Зощенко.
Короче говоря, в тот момент, о котором я говорю, я был взволнован случившимся с Ахматовой и был довольно равнодушен к происшедшему с Зощенко. Правда, потом, через какое-то время, я сообразил задним умом, что одно дело я — человек молодой и здоровый, а другое дело — человек совсем другого возраста, под пятьдесят лет, и, как я узнал о нем, далеко не здоровый. Почувствовав всю тяжесть положения, в которое попал Зощенко, я, став редактором «Нового мира», при первой представившейся мне возможности постарался помочь ему. Узнал, что у него есть партизанские рассказы, которые, по словам моих ленинградских друзей, можно было бы, наверное, судя по их содержанию, напечатать, я пригласил его приехать в Москву, отобрал большую часть этих рассказов и предложил опубликовать их в журнале. Это было в начале лета сорок седьмого года, и так вышло, что на вопросы, что из себя представляют эти рассказы и почему я предлагаю их напечатать, мне пришлось отвечать непосредственно Сталину. Он принял мои объяснения, и тем же летом рассказы эти были напечатаны в «Новом мире». Эта история немного уводит нас в сторону, но мне показалось необходимым написать Вам о ней, потому что одно без другого, наверное, было бы не до конца понятным.
(К. Симонов. Сегодня и вчера. М. 1978).
Тема письма (отзыв на рукопись о творчестве Ахматовой) не требовала обращения к Зощенко. Но у Симонова, видимо, была потребность объясниться. (Не так даже объясниться, как оправдаться.)
Отнестись к этому его самооправданию можно по-разному. Но есть в нем одна несообразность.
В предисловии к книге, которая в 1943 году пришлась Симонову «поперек души» (речь идет о повести «Перед восходом солнца»), сказано:
► Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Известкой и кирпичами был засыпан портфель, в котором находились мои рукописи. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились.
Собранный материал летел со мной на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда.
Таким образом, КМ. Симонов не мог не знать, что Зощенко не просто «уехал на всю войну в эвакуацию», — что его вывезли из осажденного Ленинграда, когда кольцо блокады уже замкнулось.
В том, что Зощенко бежал из Ленинграда, его обвинял в своем докладе Жданов.
► ... наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне, когда жизнь советского государства висела на волоске, когда советский народ нес неисчислимые жертвы во имя победы над немцами. А Зощенко, окопавшись в Алма-Ате, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками.
(А. Жданов. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». Сокращенная и обобщенная стенограмма докладов А.А. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде).
И вот Симонов, тридцать лет спустя, — хоть и в несколько иной тональности, — в сущности, повторяет это обвинение Жданова.
Как видим, у Нины Павловны Гордон не было оснований так уж гордиться своим шефом. В особенности, если вспомнить еще один эпизод общественной биографии Симонова, как и этот, тоже связанный с его отношением к Зощенко.
* * *
В том же июне того же 1954 года на заседании Президиума Союза писателей СССР обсуждался вопрос о восстановлении М.М. Зощенко в Союзе писателей.
Вообще-то обсуждать тут было нечего. Исход дела ни у кого из членов Президиума сомнений не вызывал и решить его можно было в две минуты. Но надо было соблюсти все формальности, и обсуждение началось в точном соответствии с предписанной заранее процедурой:
► т. СОФРОНОВ.
Прежде чем перейти к персональным делам, у нас имеется поступившее в Президиум и Секретариат ССП заявление М.М. Зощенко следующего содержания (зачитывается заявление) — о восстановлении его в Союзе писателей. Это заявление было получено Секретариатом, Секретариат слушал его и поручил товарищам Симонову, Грибачеву и Соболеву ознакомиться с новыми произведениями Зощенко и свои соображения представить Президиуму.
(Из стенограммы заседания Президиума ССП. 23/VI 1953 г.).
После этого краткого вступления слово взяла Мариэтта Сергеевна Шагинян:
► т. ШАГИНЯН.
Я видела Зощенко каждый год после постановления ЦК, и я должна сказать, что это по-настоящему человек. Он хорошо реагировал на постановление, понял свои ошибки. Он работящий и по-настоящему талантливый советский писатель. И нам стыдно, если мы сейчас не протянем ему руку помощи. Он находится в очень тяжелом моральном и материальном положении. Вопрос о восстановлении Зощенко может быть решен нами единогласно.
Все формальности соблюдены, можно переходить к голосованию. И по тому, как гладко все началось (на таких собраниях тон задает обычно первый оратор), можно предположить, что результат голосования не сулит никаких неожиданностей: все, конечно, как и предложено, проголосуют единогласно.
И тут заговорил К.М. Симонов.
Заговорил в обычном своем, мягком, раздумчивом тоне:
► т. СИМОНОВ.
Я был бы против того, чтобы восстанавливать Зощенко. Мы в свое время исключили его из Союза правильно, исключили за серьезные ошибки.
Я согласен с Мариэттой Сергеевной, что он правильно отнесся к критике, что он много и честно работал, что он создал после этого ряд вещей, которые позволяют его принять в Союз — не восстановить, а принять в Союз.
Я бы Зощенко принял в Союз на основании произведений, написанных им за эти годы, с 1946-го по 1953-й, среди них и партизанские рассказы (это первое, что он опубликовал). Это не очень сильно художественно, но это очень честная попытка стать на правильные позиции. Там есть и хорошие вещи — в этих рассказах. Его переводческая деятельность во многом просто блестяща. Это тот случай, когда я принял бы в члены Союза как переводчика за один перевод. Это блестящее художественное произведение.
Я предложил бы принять Зощенко в члены Союза писателей как прозаика и переводчика.
Какие еще есть предложения?
(Там же)
Несмотря на мягкий, раздумчивый тон этого предложения, подчеркнутый сослагательным наклонением («Я был бы против...», «Я бы предложил...»), по самой сути своей оно было чудовищным. Одного из самых крупных русских писателей XX века, живого классика предлагалось принять в Союз писателей, как новичка и — что еще оскорбительнее — КАК ПЕРЕВОДЧИКА.
Сослагательным наклонением Симонов словно бы давал понять собравшимся, что он ничего им не предписывает, не навязывает, — просто предлагает. Но никто из них (кроме Мариэтты Сергеевны) не посмел ему возразить. Все, как один, дружно залопотали:
► т. ТВАРДОВСКИЙ.
Если употребить выражение «восстановить», это значит отменить решение об исключении из Союза. Восстанавливают тогда, когда признают неправильным исключение, тогда восстанавливают. Возьмем даже более серьезное дело: исключение из партии. Восстанавливают только в случае признания высшим органом неправильности исключения...
т. ГРИБАЧЕВ.
Была приведена серьезная мотивировка. Ведь если мы восстановим его, мы делаем вид, что Зощенко ничего не совершил, что всё было ошибкой и Зощенко возвращается в Союз. Этого, по-моему, делать нельзя.
т. СОБОЛЕВ.
Если после известного случая и постановления ЦК мы приняли решение о том, чтобы расстаться с писателем, исключить его из наших рядов, то если мы сейчас будем говорить о восстановлении, то по логике русского языка это означает, что мы признаем свою ошибку по поводу исключения из Союза Зощенко и считаем это исключение ошибочным.
Мариэтта Сергеевна сражалась, как лев. Но осталась в одиночестве.
► т. ШАГИНЯН.
ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко, он дал постановление об определенных его вещах, он не опорочил всё то, что Зощенко сделал до этих вещей. Дело идет не о простой формальности. Восстановить — это значит признать его стаж, это значит дать ему право на пенсию. Человек находится в страшно тяжелом психическом состоянии. Принять его в Союз как новичка — это значит делать его начинающим писателем. Кажется, это простая форма, а есть в ней глубокий смысл.
Давайте обратимся с нашим решением в ЦК, может быть, он санкционирует наше решение. Но ставить вопрос, что будто бы восстановление отменяет исключение, это неверно.
Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт.
т. СИМОНОВ.
Мы ее приняли или восстановили?
т. ШАГИНЯН.
А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял всё время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать. Почему вы так отнеслись к Ахматовой?
т. СИМОНОВ.
Для объяснения своих позиций я хочу сказать, что я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
т. ШАГИНЯН.
Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы.
т. СОБОЛЕВ.
Мы его исключили из Союза. Прошел какой-то срок, он поработал, показал себя как человек не бесполезный, и мы считаем возможным, чтобы он был в нашей организации, не восстанавливая его, а вновь принимая на общих основаниях, как старого литератора
т. СИМОНОВ.
Есть два предложения: предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян восстановить Зощенко в ССП, и моё предложение - принять его в члены ССП. Я хотел бы, чтобы члены комиссии, назначенной Секретариатом, высказались по этому вопросу.
т. ШАГИНЯН.
А как же быть с Ахматовой?
т. СОБОЛЕВ.
Была допущена ошибка, если она была «восстановлена», а не «принята». Если бы я присутствовал на этом заседании, я сказал бы так же. Если вы говорите, что это на него подействует, — то тогда он просто не понял, что тогда произошло.
т. СИМОНОВ.
Для него было бы гораздо тяжелее, если бы мы не приняли его в Союз. Я прошу голосовать. Первое предложение Мариэтты Сергеевны Шагинян о том, чтобы восстановить Зощенко в ССП. Кто за это предложение? (Один.) Кто за моё предложение — принять в члены Союза? (Единогласно.)
ПОСТАНОВИЛИ:
Принять М.М. Зощенко в члены ССП.
Мариэтта Сергеевна Шагинян в те годы вольномыслием не отличалась. Скорее, наоборот. Не только шагала в ногу, но иногда даже забегала вперед, демонстрируя свою преданность власти, верность генеральной линии. В 1946-м выступила с доносительской речью, в которой обвинила литературоведа Г. Гуковского в том, что в своей работе о русском баснописце Крылове он проявил низкопоклонство перед Западом. Гуковский вскоре был арестован и погиб в сталинских лагерях. В 52-м она активно участвовала в травле В. Гроссмана И даже после смерти Сталина, когда он уже был разоблачен и труп его был выброшен из Мавзолея, не стеснялась повторять (публично и даже печатно): «Я счастлива и горда тем, что жила в одну эпоху с этим великим человеком!»
Вот и сейчас тоже, защищая Зощенко, она делала это, не выходя за рамки партийной ортодоксии: «ЦК не вычеркивал всего литературного пути Зощенко...», «Всё же партия не вычеркивает всей прежней его работы...»
В этом своем партийном раже она даже слегка перестаралась: вдруг укусила Ахматову, которую в молодости боготворила. (Анна Андреевна вспоминала, что тогда при каждой их встрече Мариэтта неизменно целовала ей руку, что было довольно противно. И вот, пожалуйста: «Слабый, чуждый нам поэт...».)
Все это я к тому, что, защищая Зощенко, границы дозволенного Мариэтта Сергеевна не переступила. И Симонову с этим его предложением не восстанавливать Зощенко, а принять его в Союз заново, тоже выступать было совсем не обязательно. Не сделай он этого, все присутствующие даже не обратили бы внимания на «не ту» формулировку, дружно проголосовали бы: «Восстановить!», и никто бы их за эту «не ту» формулировку не осудил и даже не пожурил. Тем более что и прецедент такой уже был: Ахматова.
Ради чего же так старался Симонов?
Во всех других случаях, как уже рассмотренных, так и еще не рассмотренных нами, поступая таким образом, он делал это, потому что не смел — да и не мог осмелиться — поступить иначе. Не только при жизни Сталина, но даже и после его смерти. Взять хоть вот это собрание ленинградских писателей, на котором он кинул в зал свою ужасную фразу: «Това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...». Ведь он не сам, не по собственной инициативе приехал тогда в Ленинград, а был послан туда с определенной миссией. Провести то собрание на должном уровне ЕМУ БЫЛО ПОРУЧЕНО. И он выполнил это партийное поручение так, как, по его представлениям, ему надлежало его выполнять.
Но тут — совсем другой случай.
Конечно, вопрос о возвращении М.М. Зощенко в Союз писателей до того, как он был вынесен на заседание Президиума ССП, решался — и был решен — в другой, более высокой инстанции. Но вряд ли руководителям писательского Союза при этом было строго предписано, КАКОЙ ДОЛЖНА БЫТЬ ФОРМА этого, утверждаемого ими, постановления. И никто Симонову таких указаний не давал гляди, мол, не промахнись, проследи, чтобы формулировка была наша, правильная, партийная. Наверняка это была собственная, личная его инициатива.
Зачем же понадобилось ему эту инициативу проявлять? Да еще так упрямо на ней настаивать?
Ответить на этот вопрос несложно.
Он хотел быть в ладу с самим собой. Хотел уговорить себя — и других, конечно, тоже, но прежде всего себя, — что в 46-м, когда вместе со всеми одобрял исключение Ахматовой и Зощенко из Союза писателей, делал это не по указанию свыше, а по глубокому внутреннему убеждению, что это ПРАВИЛЬНО, что ТАК НАДО.
Но если ему приходится себя в этом уговаривать, значит, теперь он уже не так в этом уверен? А может быть, даже и тогда, в 46-м, в монолите его партийной убежденности уже была какая-то трещинка?
Да, конечно. Теперь мы точно знаем, что была. И даже знаем, в чем именно она состояла:
► То, что говорилось об Ахматовой в ту пору... задело меня... Я пытался понять, объяснить, даже уговорить себя, что, быть может, я неправ, но уговорить себя не смог. И когда ко мне обратились с предложением написать на эти темы в одну из газет, ответил, что о своем отношении к тому, что вышло из-под пера Зощенко в годы войны, написать могу. А об Ахматовой писать не буду. После этого к предложению написать статью больше не возвращались.
(Из письма В.Я. Виленкину).
Тогда, в 46-м, повел себя так. А теперь:
► ...Я не присутствовал при восстановлении Ахматовой, а если бы присутствовал, несомненно, голосовал бы не за восстановление, а за прием. Считаю, что и Ахматову надо было бы принимать в Союз заново, а не восстанавливать. А если есть формулировка о восстановлении, то это — неверная формулировка.
(Из стенограммы заседания Президиума ССП. 23/VI 1953 г.)
Вряд ли этим — и другими подобными — проявлением этой своей несгибаемой «принципиальности» он был так уж доволен.
Позже он и сам в этом признался.
Это было на вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию. Небольшая речь, которую он там произнес, была ответом на обращенные к нему комплименты и славословия. Вот что он там тогда сказал:
► — Ну что же, когда вот такой вечер — пятьдесят лет человеку, — конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, — я это понимаю, — не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, каких-то покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось...
(Константин Симонов в воспоминаниях современников. Стр. 291).
Текст этого тогдашнего симоновского монолога я извлек из воспоминаний Л.И. Лазарева, где он приведен в кавычках, а значит, документально точен. (Лазарь Ильич был человек аккуратный и не стал бы закавычивать текст, цитируемый по памяти.) Но, приведя его, мемуарист этим не ограничился, а в продолжение и развитие той же темы вспомнил еще один связанный с Симоновым «юбилейный» эпизод, пожалуй, даже более выразительный:
► Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были уже несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни — «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне — я не считал то время лучшим и в жизни Симонова, и в его творчестве, а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного застолья перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, — напротив, возникшая дискуссия, сказал он, посмеиваясь, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону...
(Там же. Стр. 291—292).
Автор этого мемуарного отрывка не счел нужным назвать имя «давнего приятеля», который с особой многозначительностью преподнес Симонову в тот вечер его портрет 46-го года. Но угадать, о ком тут идет речь, не так уж трудно. Это был Александр Юрьевич Кривицкий — не просто приятель, а на протяжении многих лет очень близкий Симонову человек. И в «Новом мире», и в «Литературной газете» он был его первым замом (по должности), а по существу — комиссаром. Именно на эту роль Симонов всегда брал его себе в замы. Он и сам, как мы знаем, всегда знал, куда дует политический ветер. Но Кривицкий был в этом деле еще большим виртуозом, и Симонов безгранично ему доверял, неизменно прислушиваясь к его советам и послушно следуя его рекомендациям. Подробно об этой его роли «злого демона» в «Новом мире» рассказала в своих записях Л.К. Чуковская. (Я неоднократно ссылался на них в главе «Сталин и Платонов».)
Это я к тому, что «неприсоединение» Симонова на том юбилейном застолье к тосту Кривицого было в своем роде не менее многозначительно, чем демонстративно подаренный ему Кривицким его портрет 46-го года.
И обещая на своем пятидесятилетии, что будет стараться не повторять прошлых «ошибок», и пять лет спустя, отвечая на телефонные извинения Л.И. Лазарева, он не лукавил.
Он искренне хотел «меняться в хорошую сторону» и даже немало в этом преуспел. Но трудно это ему давалось. И совсем очиститься от сталинской скверны он так и не смог.
Сюжет четвертый
«НАС ВЫРАСТИЛ СТАЛИН...»
В тексте Государственного гимна (первом из трех), сочиненном Сергеем Михалковым, эта строка была не более чем риторической фигурой. Но стоит отнести ее к творческой и человеческой судьбе Константина Симонова, как она сразу же наполняется плотью и кровью, обретает смысл не только конкретный, но чуть ли даже не буквальный.
Лучше всего сказал об этом он сам, вспоминая о той душевной сумятице, какую вызвал у него секретный доклад Хрущева на XX съезде партии.
► Сложность моего душевного состояния в те годы заключалась в том, что, в общем-то, я вырос и воспитался при Сталине. При нем кончил школу, при нем пошел в ФЗУ, при нем был рабочим, при нем стал студентом Литературного института, при нем начал писать, при нем стал профессиональным писателем, при нем перед войной вступил в кандидаты партии, а потом в члены, при нем был военным корреспондентом, при нем получил шесть Сталинских премий, одну из которых считал незаслуженной, а остальные — заслуженными, при нем стал редактором «Нового мира» и «Литературной газеты», заместителем Генерального секретаря Союза писателей, кандидатом в члены ЦК, несколько раз мог убедиться в том, что пользовался его доверием. При нем посадили, а потом выпустили моего отчима, при нем отправились в ссылку моя тетка и мои двоюродные сестра и брат, при нем где-то в ссылке погибли две другие тетки мои, любимая и нелюбимая, при нем посадили и, несмотря на мои письма, не выпустили и не послали на фронт моего первого руководителя творческого семинара, человека, которого я очень любил, при нем по моему ходатайству вернули в Москву одну мою оставшуюся в живых тетку. При нем были процессы, в которых мне было далеко не все понятно. При нем была Испания, куда я готов был ехать, Халхин-Гол, куда я поехал, при нем была Великая Отечественная война, на которой я видел много страшного, много неправильного, много возмущавшего меня, но которую мы все-таки выиграли. При нем я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нем была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма. При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой в те годы, когда у нас над головой висела их атомная бомба, а мы еще не имели своей. При нем были новые, напоминавшие тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, аресты в послевоенные годы, при нем в эти же послевоенные годы было движение борьбы за мир, в котором я участвовал. Все это было при нем, я перечисляю в том беспорядке, в каком это вспоминается. Все было при нем.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 501—502).
При всей несомненной честности этой его попытки разобраться в своих взаимоотношениях с почившим вождем странное производит она впечатление.
Да, со Сталиным в его сознании связано и то плохое, что было «при нем» в нашей жизни. (Аресты ни в чем не повинных людей, судебные процессы, в которых «далеко не все» было ему понятно, много «неправильного» и даже возмущавшего его из того, что пришлось ему увидеть и пережить на войне.) Но ведь было и хорошее!
Была сражавшаяся с фашистами Испания. (Которую Сталин отдал на растерзание режиму Франко, приказав вывести интербригады, а потом посадив и расстреляв всех, кто сражался на стороне республиканцев.)
Была война, которую несмотря ни на что мы все-таки выиграли. (Несмотря прежде всего на Сталина, на его «гениальное» руководство, на обезглавленную им перед войной Красную Армию.)
Были «умные разговоры о литературе». (О том, чего стоили эти «умные» и казавшиеся ему правильными сталинские разговоры, мы еще поговорим.)
Была (и осталась!) гордость от сознания, что «мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой». (Можно ли винить американцев за то, что они были сыты и благополучны в то время, когда мы голодали в разоренной Сталиным стране, с уничтоженным Сталиным крестьянством, замордованной, раздавленной интеллигенцией, миллионами людей, без вины отправленных в лагеря. Не мешало бы тут вспомнить и о том, сколько «студебекеров» и всего другого, без чего мы вряд ли смогли бы выиграть ту войну, отправила нам тогда эта «обожравшаяся» Америка.)
Было, наконец, «движение борьбы за мир», в котором он, Симонов, участвовал и которое он тоже, без колебаний, относит ко всему хорошему, что было у нас при Сталине.
В общем, судя по этой его попытке «разобраться со Сталиным», Симонов не сомневается, что хорошего «при нем» было больше, гораздо больше, чем плохого.
И это — уже после доклада Хрущева, приоткрывшего завесу над кровавой бездной сталинских преступлений. А в первые недели после смерти Сталина его уверенность в непогрешимости и величии почившего вождя была так тверда и непоколебима, что даже никогда прежде его не подводившее, безошибочное его политическое чутье на этот раз ему изменило.
* * *
В то время часто спорили о том, когда начался тот процесс «десталинизации», который завершился решением XXII съезда партии о выносе тела Сталина из Мавзолея.
Ни у кого не было сомнений, что начался он раньше, гораздо раньше, чем бывшие соратники вождя решились сказать об этом вслух.
Но — когда? Полгода или даже год спустя после смерти вождя, когда в печати впервые стало мелькать словосочетание «культ личности»? Или уже через месяц, когда выпустили и реабилитировали врачей?
Лишь годы спустя мы узнали, что начало этому процессу было положено еще раньше, — в день сталинских похорон.
Всех, как тогда говорили, ведущих писателей в тот день собрали в Колонном зале, за сценой. Обязанности Генерального секретаря правления Союза писателей тогда исполнял Алексей Сурков. Он — то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.
Так оно и было.
В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
— Сказали: плакать, но не слишком.
Историю эту я услышал от В. Лакшина, которому ее рассказал Твардовский.
Был ли там, среди сидевших в той комнате «ведущих» и Симонов?
Надо думать, что был. Не мог не быть. А даже если по каким-то причинам и не был, он не мог совсем ничего не знать об этом, полученном «сверху» сигнале.
Но по всему выходит, что он этого сигнала не услышал.
Во всяком случае, он его проигнорировал.
Спустя две недели после смерти Сталина в «Литературной газете», которую редактировал Симонов, появилась передовая статья: «Священный долг писателя». Написана она была самим главным редактором. И вот что в ней говорилось:
► Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина.
(Литературная газета. 19 марта 1953 г.).
По смыслу и по тональности это не расходилось с тем, что писали в то время другие газеты. Да и с тем, что он сам написал и напечатал ровно неделю назад:
Нет слов таких, чтоб ими передать
Всю нестерпимость боли и печали,
Нет слов таких, чтоб ими рассказать,
Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин.
В том же духе высказались тогда и другие, самые известные в то время советские поэты:
Обливается сердце кровью...
Наш родимый, наш дорогой!
Обхватив твое изголовье,
Плачет Родина над тобой.
В этот час величайшей печали
Я тех слов не найду,
Чтоб они до конца выражали
Всенародную нашу беду.
Это восьмистишие легко принять за отрывок из одного стихотворения, сочиненного одним поэтом. Между тем первые его четыре строки принадлежат Ольге Берггольц, а вторые — Твардовскому.
Процитировав их рядом со своими (разумеется, не так, как это сделал я, а порознь) и добавив к ним еще одно, мало от них отличающееся четверостишие М. Исаковского, Симонов сразу отметает естественно возникающее предположение, что схожесть, да и не шибко высокий поэтический уровень этих стишков объясняется тем, что дирижировала хором этих «хороших и разных» поэтов одна и та же дирижерская палочка.
► ...Схожесть стихов была рождена не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося. У нас были впереди потом еще долгие годы для того, чтобы попробовать разобраться в том, что это была за потеря, и лучше или хуже было бы — я не боюсь задавать себе этот достаточно жестокий вопрос — для всех нас и для страны, если бы эта потеря произошла не тогда, а еще позже. Во всем этом предстояло разбираться, особенно после XX съезда, но и до него тоже.
Однако сама огромность происшедшего не подлежала сомнению, и сила влияния личности Сталина и всего порядка вещей, связанного с этой личностью, для того круга людей, к которому я принадлежал, тоже не подлежала сомнению. И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 485).
Точно так же, в тех же выражениях, теми же словами объясняет Симонов, ЧТО побудило его сочинить и напечатать тот злополучный абзац в появившейся 19 марта передовой статье «Литературной газеты»:
► ...Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни. Но что было, то было... Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильным. Очевидно, под влиянием этого чувства я вместе с еще одним литератором, любившим демонстрировать всю жизнь решимость своего характера, но в данном случае при возникновении опасности немедленно скрывшимся в кустах, сочинил передовую статью, опубликованную в «Литературной газете» девятнадцатого марта пятьдесят третьего года... Передовая называлась «Священный долг писателя», и... первое, что вменялось писателям как их священный долг, было создание в литературе образа Сталина. Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу. Мною же был задан и общий тон этой передовой...
На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая, я не ждал от нее ни добра, ни худа, в основу ее легло мое выступление на происходившем перед этим митинге писателей, смысл которого в основном совпадал со смыслом передовой. Однако реакция на эту передовую оказалась очень бурной.
(Там же. Стр. 502—503).
«Очень бурной» — это слишком слабо сказано. Скандал разразился неимоверный. И слух об этом, где-то там, на самом верху разразившемся скандале (это я уже могу сказать, основываясь на собственной памяти) стал тогда одним из самых громких сигналов, возвещающих о близости грядущих перемен.
► Номер с передовой «Священный долг писателя» вышел в четверг. Четверг после его выхода я провел в редакции, готовя следующий номер, и глядя на ночь в пятницу уехал за город, на дачу, чтобы пятницу, субботу и воскресенье писать там, а утром в понедельник приехать в редакцию и с самого утра делать вторничный номер. Телефона на даче не было, и я вернулся в понедельник утром в Москву, ничего ровным счетом не ведая.
— Тут такое было, — встретил меня мой заместитель Косолапов, едва я успел взять в руки субботний номер, которого еще не читал. — А лучше вам расскажет об этом Сурков, вы ему позвоните, он просил позвонить, как только вы появитесь.
Я позвонил Суркову, мы встретились, и выяснилось следующее: Никита Сергеевич Хрущев, руководивший в это время работой Секретариата ЦК, прочитавши не то в четверг вечером, не то в пятницу утром номер с моей передовой «Священный долг писателя», позвонил в редакцию, где меня не было, потом в Союз писателей и заявил, что считает необходимым отстранить меня от руководства «Литературной газетой», не считает возможным, чтобы я выпускал следующий номер. Впредь, до окончательного решения вопроса — надо полагать, в Политбюро, это уж я додумал сам, — пусть следующий номер, а может быть, и следующие номера читает и подписывает Сурков как исполняющий обязанности Генерального секретаря Союза писателей.
Из дальнейшего разговора Сурков выяснил, что все дело в передовой «Священный долг писателя», в которой я призывал писателей не идти вперед, не заниматься делом и думать о будущем, а смотреть только назад, только и делать, что воспевать Сталина, — при такой позиции не может быть и речи, чтобы я редактировал газету. По словам Суркова — не помню, прямо говорившего с Хрущевым или через вторых лиц, — Хрущев был крайне разгорячен и зол.
— Я лично, — сказал Сурков, — ничего такого в этой передовой не увидел и не вижу. Ну, неудачная, ну действительно там слишком много отведено места тому, чтобы создавать произведения о Сталине, что это самое главное. В конце концов, что тут такого. Можно в других передовых статьях снять этот ненужный акцент на прошлом. Сначала хотел послать к тебе гонца, вызвать тебя, а потом решил не расстраивать, может, за это время все обойдется. Номер, как мне сказал Косолапов, был готов, я приехал, посмотрел его и подписал. Фамилию твою не требовали снимать, требовали только, чтоб я прочитал и подписал номер. Вот и подумал, стоит ли выбивать тебя из колеи, ты сидишь там, пишешь. Вернешься в понедельник, может, к этому времени все утрясется.
Так оно в результате и вышло. На каком-то этапе, не знаю где, в Секретариате или в Политбюро, все, в общем, утряслось. Когда Сурков при мне позвонил в агитпроп, ему сказали, чтобы я ехал к себе в редакцию и выпускал очередной номер. Тем дело на сей раз и кончилось. Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева, которому тогда, в пятьдесят третьем году, наверное, была уже не чужда мысль через какое-то время попробовать поставить точки над «i» и рассказать о Сталине то, что он счел нужным рассказать на XX съезде. Естественно, что при таком настроении передовая под названием «Священный долг писателя» с призывом создать эпохальный образ Сталина попала ему, как говорится, поперек души. И хотя, видимо, его склонили к тому, чтобы мер, в горячке предложенных им, не принимать, невзлюбил он меня надолго, на годы, вплоть до появления в печати «Живых и мертвых», считая меня одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе.
(Там же. Стр. 504—505).
Последняя реплика предполагает, что на самом деле никаким сталинистом он, конечно, не был. Но это — как посмотреть, от чего отталкиваться, с кем сравнивать.
* * *
В мае 1954 года (в 5-м номере журнала «Знамя») вышла в свет маленькая повесть Ильи Эренбурга «Оттепель».
Как явлению литературному цена ей была невелика. Вялый сюжет, неживой, невыразительный диалог, бледные, схематичные образы персонажей... Чувствуется, что писалась она торопливо, в спешке. В общем, шансов стать не то что выдающимся, но даже просто сколько-нибудь заметным явлением художественной прозы у нее не было никаких. И не было бы ничего удивительного, если бы о ней просто промолчали. Разве только громкое имя Эренбурга могло заставить критиков отметить ее какой-нибудь короткой, кисло-сладкой рецензией.
Но вышло так, что эта, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественная» повесть вызвала взрыв живого читательского интереса и бурю критических откликов. Самым громким из них стала статья Константина Симонова «Новая повесть Ильи Эренбурга».
Поражала она уже своими размерами: была не просто непомерно велика, по газетным меркам — прямо-таки огромна: еле уместилась в двух номерах «Литературной газеты», по четыре газетных подвала в каждом номере. Перепечатанная потом в книге (К. Симонов. На литературные темы. Статьи 1937—1955), она заняла там двадцать шесть страниц убористого книжного текста.
Появление такой внушительной статьи, наверно, вызвало бы удивление, даже если бы она была откликом на роман такого размаха, каким была эренбурговская «Буря». А тут — маленькая, невзрачная повесть, и — такой резонанс!
Непонятливого читателя тут могло сбить с толку то, что и тоном, и содержанием этой своей статьи (во всяком случае, первой ее половины) Симонов упирал на то, что речь в ней идет о чисто художественных слабостях (как тогда говорили, — просчетах) эренбурговской повести. Но таких непонятливых читателей у этой симоновской статьи было немного. А для понимающих не было и не могло быть ни малейших сомнений, что дело это не литературное, а политическое. Фактом политики, некой политической акцией была и сама эренбурговская повесть. И такой же политической акцией была развенчивавшая эту повесть статья Симонова.
Уже само название повести, давшее потом имя целому периоду нашей истории, в момент ее появления воспринималось как некий политический вызов. Недаром редакторы (члены редколлегии «Знамени»), решая вопрос о ее публикации, настойчиво требовали, чтобы это свое «вызывающее» название Эренбург заменил другим:
► На заседании редакционной коллегии журнала «Знамя» 24 февраля 1954 г., в котором «Оттепель» в апреле намечалось опубликовать, раздавались... возражения. «Это оттепель или весна после суровой зимы? Или очередная ступень в нашей жизни? — спрашивал один из редакторов. — Создается впечатление, что все предшествующее было ошибкой. Пусть будет название «Новь» или «Новая ступень».
(РГАЛИ. Ф. 618, оп. 16, ед. хр. 143. Цит. по кн.: Джошуа Рубинштейн. Жизнь и время Ильи Эренбурга. СПб., 2002. Стр. 308).
Таких глупых и безвкусных предложений Симонов Эренбургу не делал. Но смысл его статьи был именно таков. «Что, собственно, Вы хотите сказать? — в сущности, спрашивал он у Эренбурга. — Что тридцать лет у нас лютовала зима, и только вот сейчас, со смертью Сталина, наконец как будто повеяло весной?»
Да, Эренбург хотел сказать именно это. И вскоре, уже с большей открытостью и прямотой, хоть и прибегая к той же системе образов, выразил это в одном коротком своем стихотворении:
Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга»
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Всё то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Всё ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
Стихотворение это было написано в 1958-м, а напечатано год спустя — в «Литературной газете», под названием «Северная весна». Даже пять лет спустя после «Оттепели» редакция «ЛГ» стыдливо отводила взгляд от ясного и очевидного смысла стихотворения, делая вид, что речь в нем идет всего лишь о климате, о суровой северной природе и плохой погоде. Но сам Эренбург и пять лет назад, в «Оттепели» не скрыл истинного смысла своей аллегории. И Симонов, начиная свою статью об этой эренбурговской повести, тоже не скрыл от читателя, что понимает этот тайный ее смысл. И даже начал ее разбор, как это было принято в критических статьях и рецензиях того времени, с одобрительного и дружеского, хоть и несколько снисходительного похлопывания автора по плечу.
► Начнем с того хорошего, что есть в повести. Прежде всего — это искреннее волнение, которое в ней чувствуется там, где речь идет о таких ее героях, как... (следует перечень имен. — Б.С.)...
Судьбы этих людей объединены не одной только сюжетной, но и более важной связью. На примере их личных судеб писатель хочет изобразить то хорошее и радостное, чего с каждым днем все больше в нашей жизни, что в общегосударственном масштабе выражено во многих решениях и практических мерах, принятых партией и правительством.
Ощущение, что людям становится лучше жить, что у нас на глазах исчезают многие теневые стороны жизни, присутствует в повести Эренбурга. Рассказывая об этом, писатель в то же время касается ряда проблем, которые не может обходить литература, если она не желает обходить острые углы в жизни.
(Цит. по кн.: К. Симонов. На литературные темы. Статьи. 1937-1955. М., 1958. Стр. 248-249).
Острые углы в жизни обходить, стало быть, не следует, то, что Эренбург в своей повести их не обходит, это даже хорошо. Весь вопрос в том, КАК он это делает.
Перечислив некоторые реалии тогдашней советской жизни, на которых автор «Оттепели» сосредоточивает свое внимание, Симонов замечает:
► Нет нужды спорить против каждой детали, но против всего, вместе взятого, не спорить нельзя. Эти детали в своей сумме создают в повести какой-то унылый фон... И когда в одной и той же повести привычность и обыкновенность всего дурного подчеркиваются так же настойчиво, как «необыкновенность»... положительных героев, то становится непонятно, откуда же, по мнению автора, берется все то хорошее, что происходит в нашей жизни, кем это делается — людьми, громадным большинством народа или возникает само собой, без участия людей сваливается с неба?
(Там же. Стр. 254—255).
Но это только присказка. Сказка, как водится, впереди.
Настоящий бой Симонов дает Эренбургу там, где дело доходит до отношения автора «Оттепели» к советскому искусству.
На эту тему Эренбург в своей повести высказался с наибольшей прямотой и откровенностью, что позволило Симонову от сравнительно деликатных упреков в торопливом, поверхностном, а потому искаженномизображении тогдашней советской реальности перейти к прямым политическим обвинениям.
► В повести дана окарикатуренная картина жизни нашего искусства, причем и выводы, к которым приходит Эренбург, и положительные идеалы, которые он выдвигает, не вызывают никакого желания с ними соглашаться....
Обращаясь к видному деятелю советской культуры, как-то странно быть вынужденным говорить самые общеизвестные вещи, но все же хочется напомнить автору «Оттепели», что и до ее появления наше искусство отнюдь не являлось промерзшей насквозь ледяной куклой. Были и есть в нем такие актеры, как Хмелев и Щукин, Черкасов и Бабочкин, Пашенная и Ливанов, и многие другие славные мастера театра, кстати, выросшие в мастеров, играя главным образом в тех самых советских пьесах, от которых в таком унынии эренбурговская Танечка. Были и есть у нас песни, музыка и слова которых облетели весь мир. Были и есть у нас даровитые советские архитекторы, и лучшие здания, построенные по их проектам, радуют глаз и в Москве, и в Киеве, и в Сталинграде. Были у нас скульпторы, чьи работы являются гордостью искусства, — можно вспомнить памятник советским воинам Вучетича в Трептов-парке в Берлине; можно вспомнить статую Мухиной, венчавшую советский павильон на парижской выставке; можно вспомнить и другие прекрасные работы. Есть у нас выдающаяся по своему мастерству графика Пророкова и Кукрыниксов, Шмаринова и Верейского. Есть у нас хорошие картины, монументальные и жанровые, портреты и пейзажи — работы Дейнеки, Иогансона, Сарьяна и Пластова, Кончаловского и Непринцева, Григорьева и Решетникова — мастеров разных поколений и разных художественных манер, по праву занимающих свое законное и заметное место в наших картинных галереях.
(Там же. Стр. 267—268).
Тут сразу бросается в глаза, что перечисленные в этом списке имена отбирались автором, что называется, с умом. Чувствуется: он очень старался, чтобы список получился представительным. Чтобы художественные достижения тех, кто в нем оказался, ни у кого не вызывали сомнений.
Но, несмотря на все старания, этот его список являет собой классический образец традиционной советской демагогии. И даже не без жульничества.
Вот, например, перечисляя имена замечательных (действительно замечательных!) советских актеров — Хмелева, Щукина, Черкасова, Пашенной, Ливанова, — он роняет:
► ...кстати, выросших в мастеров, играя главным образом в тех самых советских пьесах, от которых в таком унынии эренбурговская Танечка.
Но не надо быть ни театральным критиком, ни историком советского театра, ни даже театральным «фанатом», чтобы знать, что Николай Павлович Хмелев «вырос в мастера», сыграв князя Василия Шуйского в «Царе Федоре Иоанновиче» А.К. Толстого, Алексея Турбина в «Днях Турбиных» Булгакова, князя К. в «Дядюшкином сне» Достоевского, Фирса в «Вишневом саде» Чехова, Каренина в «Анне Карениной» Л.Н. Толстого.
И Борис Васильевич Щукин оттачивал свое мастерство не в «Зеленой улице» Сурова, а играя Тарталью в «Принцессе Турандот», Полония в «Гамлете», Егора Булычова у Горького.
И Николай Константинович Черкасов начинал свою жизнь на сцене, сыграв сперва Дон Кихота, потом Валаама в пушкинском «Борисе Годунове» и Осипа в «Ревизоре».
И Вера Николаевна Пашенная прославилась тем, что играла Ирину в «Царе Федоре», Василису в «На дне», Ольгу в «Трех сестрах», Мурзавецкую в «Волках и овцах», Кукушкину в «Доходном месте», Анну Андреевну в «Ревизоре», Вассу Железнову у Горького.
Конечно, все они играли — и нередко блестяще — и в советских пьесах (достаточно вспомнить Щукина в роли Ленина или Пашенную в «Любови Яровой»). Но — не в тех, от которых «была в таком унынии эренбурговская Танечка»:
► На 84-й странице о Танечке сообщается, что у нее «в театре одни неудачи». Она «играла в советской пьесе лаборантку, которая разоблачает профессора, повинного в низкопоклонстве. Роль ужасная, ни одного живого слова; когда она произносила монолог, бичующий профессора, в зале смеялись».
(Там же. Стр. 266).
Мог ли Симонов, приводя, — разумеется, в ироническом контексте, — эту цитату из эренбурговской «Оттепели», не подумать, что это и про его «Чужую тень»? И не этим ли тоже вызвана та смена тональности, те новые, более раздраженные ноты, которые зазвучали в его голосе, стоило ему от жизненных коллизий, затронутых в эренбурговской повести, перейти к теме искусства.
► Я понимаю, что повесть не статья, да и ни в какой статье не перечислишь все лучшее, что за десятилетия создано в нашем искусстве. Но я хотел задать один простой вопрос: почему повесть, почти треть которой отведена разговорам об искусстве, изображению людей, так или иначе к нему причастных, не содержит в себе даже намека на существование у нас в искусстве всего того «хорошего и разного», о чем я только что упомянул самым кратким образом?..
...Перечитывая повесть, страницу за страницей, во всей книге мы ни из чьих уст не услышим сколько-нибудь объективной оценки того, что делается в нашем искусстве, — и его сильных сторон и его слабостей. Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги.
(Там же. Стр. 267—268).
Это уже не критика, пусть даже довольно жесткая. Это — суровый начальственный окрик.
Кое-кто, правда, полагал, что недостаточно суровый. Что Симонов своей статьей, по существу, защитил Эренбурга, спас его от настоящего критического разгрома, которого тот заслуживал.
Это каннибальское суждение высказал М.А. Шолохов. Причем — дважды:
► В качестве примера недобросовестной критики можно привести статью К. Симонова о повести Ильи Эренбурга «Оттепель». Автор ее затушевывает недостатки повести вместо того, чтобы сказать о них прямо и резко. Нет, не интересами литературы руководствовался Симонов, когда писал свою статью.
(М. Шолохов. Речь на III съезде писателей Казахстана. Цит. по кн.: М. Шолохов. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. М, 1962. Стр. 429).
► Мы критикуем его (Эренбурга. — Б.С.) не как борца за мир, а как писателя, а это — наше право. Вот, в частности, он обиделся на Симонова за его статью об «Оттепели». Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об «Оттепели». Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики.
(М. Шолохов. Речь на II Всесоюзном съезде советских писателей. Цит. по кн.: М. Шолохов. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. Стр. 444).
Конечно, можно было бы ударить по Эренбургу и покрепче. Но и Симонов своей статьей нанес ему достаточно сильный удар. А главное, это был удар с охранительных, по сути, сталинистских позиций.
Да, мол, имели место отдельные слабости и недостатки. Но мы всегда, когда было нужно, на это указывали. А в общем и целом всё всегда было у нас хорошо и правильно, — и в жизни и в искусстве. («Все в порядке, все в порядке, Ворошилов на лошадке».) И сомневаться в этом мы не позволим никому. Даже Эренбургу.
Нет, не «даже Эренбургу». Эренбургу в особенности:
► Писательский и общественный авторитет Ильи Эренбурга, завоеванный его лучшими книгами, прекрасной публицистикой и его выдающейся общественной деятельностью, велик, и поэтому, когда такой писатель и общественный деятель в своем произведении дает неверную оценку нашего искусства и пропагандирует неверные взгляды на пути его развития, то людям, глядящим на эти вопросы иначе, чем И. Эренбург, очевидно, следует высказать свою точку зрения с той же категоричностью, с какой она высказана в «Оттепели»...
Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся перед печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым?..
Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга...
(К. Симонов. На литературные темы. Статьи. 1937-1955. Стр. 249).
Читателям, которые не прочли в свое время повесть Эренбурга «Оттепель», а теперь, конечно, уже и не станут ее читать (и не надо!), тут надо объяснить, кто такие эти Пухов и Сабуров, которым Симонов — не без некоторых к тому оснований — уделяет в своей статье особое и как будто бы даже непомерно большое место.
Это — художники, в прошлом школьные товарищи. Оба талантливы. Но пути их разошлись еще в юности. Пухов растлил свой талант, без зазрения совести, изо дня в день штампуя не имеющие ничего общего с истинным искусством парадные портреты колхозников и рабочих. В результате у него — просторная мастерская и прочие жизненные блага. А не изменивший искусству Сабуров ютится в жалкой комнатенке и упоенно, не заботясь о признании и официальном успехе, колдует над своими холстами, создавая пленительные пейзажи и портреты своей хромоножки жены, невзрачные черты которой его живопись преображает в чудо искусства.
Нарочитое противопоставление этих двух фигур не только возмутило, оно, судя по всему, больно задело Симонова. Недаром на протяжении всей своей статьи он возвращается к нему постоянно:
► Кто такой Владимир Пухов, почему он стал таким, какая среда и какие условия породили его?
Вначале Пухов характеризуется как циничный юноша... Однако дальше мы узнаем, что, окончив институт, именно этот юноша, попавший, по мнению матери, в дурную компанию, написал большой холст «Пир в колхозе» и что «картину расхвалили, Володя получил в Москве мастерскую...» Кто расхвалил? Может быть, такие же циничные люди, как сам Володя Пухов? Кто дал мастерскую? Может быть, люди, не понимающие, кто такой Володя Пухов и что такое его картина (а судя по всему контексту — картина плохая). Не ищите конкретности. Мастерскую дал «кто-то», расхвалили Пухова «вообще».
Но есть же все-таки в искусстве и что-то светлое? Да. И автор его изображает. Это светлое — художник Сабуров, представитель истинного искусства, полюс, противоположный Пухову, всяческого рода халтуре, дележке пирогов, маститым и немаститым приспособленцам, нечестным книгам, глупым песням, бездарным пьесам о низкопоклонстве, дрянным ролям, унылым домам, панно с курами.
Между этими двумя полюсами ничего нет. С одной стороны — халтурщик Пухов, с другой — мученик Сабуров, у которого никто не выставляет ни его изумительные пейзажи, ни прекрасные портреты хромоножки жены.
Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги. Нет ничего. Существуют Пухов и Сабуров и пустота посредине.
(Там же. Стр. 261, 266, 269).
Во всем этом чувствуется какая-то личная задетость, личная обида. И понять природу этой обиды совсем нетрудно.
Да он и не стремится скрыть, утаить от читателя природу этой своей обиды, когда нарисованную Эренбургом общую картину советского искусства — с полным на то основанием — распространяет и на литературу:
► Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся между печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива и общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга, и тот его взгляд на это искусство, применив который, например, в литературе, никак не найдешь в ней места хотя бы для самого Эренбурга: с Пуховым он, разумеется, ничего общего не имеет — об этом и подумать грешно, а причислить его к непонятым и непризнанным талантам тоже нет оснований.
Думая о позиции Эренбурга в этом вопросе, я допускаю, что можно резко разойтись в тех или иных оценках, но можно ли, не ставя себя в смешное положение, делать вид, что не существует целого большого искусства, не существует только потому, что автор повести почел за благо зажмуриться и увидеть сквозь щелку одних только Пуховых, Сабуровых и Танечек?
В повести высказан взгляд, несправедливый не только по отношению к Эренбургу, но и по отношению ко всем честным и даровитым советским художникам, составляющим силу и славу нашего искусства, ибо именно их трудам — отнюдь не всегда совершенным и свободным от ошибок и слабостей, но трудам большим и целеустремленным — обязано это искусство и той ролью, которую оно играет в жизни нашего народа, и тем местом, которое оно занимает в мировой культуре.
(Там же. Стр. 268—269).
Это уже прямо о себе.
Если в советской литературе сталинских времен — так же, как в живописи, — были только Пухов и Сабуров, а между ними — пустота, то кем же тогда был все эти годы он сам, Константин Михайлович Симонов, со своими шестью Сталинскими премиями, из которых только одну он считает незаслуженной?
Отождествить себя с Пуховым Симонов, разумеется, не может. («Об этом и подумать грешно».) Но тот способ существования, который избрал для себя Сабуров, для него совсем уж неприемлем. Быть Сабуровым он не только не может, но и не хочет:
► Да, с халтурщиками и приспособленцами, такими, как Пухов, мы ведем борьбу и готовы продолжать вести ее вместе с Эренбургом (с той только разницей, что для нас Пуховы ни в какой мере не жертвы сложившейся в нашем искусстве обстановки, а парии искусства, не заслуживающие ни оправдания, ни сочувствия). Но мы не собираемся бороться с Пуховыми под лозунгом Эренбурга «Вперед, к истинному искусству Сабурова» (а другого истинного искусства в повести нет). Больше того, мне, например, странно, что именно Эренбург пытается создать в своей повести из Сабурова тот магнитный полюс, к которому якобы должно притягиваться все лучшее, что есть в сердцах людей искусства. Передо мной лежат на столе книги Эренбурга, сборники его статей и памфлетов, написанных за последние полтора десятилетия. Это книги о борьбе с фашизмом и расизмом, с поджигателями новых войн, книги, проникнутые духом советского гуманизма, книги, разумеется, не составляющие в этом смысле исключения среди многих других хороших боевых книг нашей литературы. В книгах Эренбурга, в его романах можно не соглашаться с тем или с другим. Но то, что они ни в какой мере не являются литературой для литературы, что это книги, если употребить здесь название одной из сталинградских статей Вас. Гроссмана, написанные на «направлении главного удара», — это никогда не стояло и не стоит под сомнением.
Здесь мы имеем дело с противоречием поистине удивительным, понять которое трудно, а примириться с которым нельзя. г
(Там же. Стр. 269—270).
Тут слышится тот же начальственный окрик. Та же конечная цель: одернуть Эренбурга, осудить его уклон от официозной советской эстетики. Но понять эту эренбурговскую причуду ему действительно трудно. И в удивлении, которое она у него вызывает, нет и тени демагогии. Он действительно изумлен.
Как же так? — искренне недоумевает он. — Ведь мы же с Вами, Илья Григорьевич, товарищи по оружию. Все эти годы вместе сражались «на направлении главного удара», защищали одни и те же ценности, выполняли одни и те же сталинские поручения. Что ж теперь из себя целку строить, делать вид, что Вы — другой, не такой, как я, как все мы, одним миром мазанные...
Но Эренбург не притворялся. Он действительно был другой. И не в том даже тут было дело, что у него были другие художественные кумиры (несдавшийся Фальк, а не растливший свой дар Кончаловский). Не в том, что ни при какой погоде не повернулся бы у него язык и не поднялась рука поставить, как это сделал Симонов, имена Вучетича и Иогансона в один ряд с именами Сарьяна и Пластова. Не в том даже, что в молодые годы он бредил стихами Цветаевой и Пастернака, дружил с Мандельштамом и Бабелем.
Все это, конечно, тоже выразилось, выплеснулось в его «Оттепели». Но не это в ней было главным Во всяком случае, не это сделало ее тем историческим событием, каким она стала.
Главным в ней было то, что она была ВЗДОХОМ ОБЛЕГЧЕНИЯ.
Есть рассказ (скорее всего выдуманный, легендарный) о том, как повели себя заключенные, томившиеся в одном из сталинских лагерей, когда им сообщили о смерти вождя.
— Шапки долой! — заорал «кум» (или кто-то другой из лагерного начальства), оскорбленный равнодушием зэков к великой всенародной потере. И в воздух полетели шапки.
На воле так открыто выразить свое ликование при известии, что «Ус откинул хвост», никто бы, конечно, не посмел.
А уж о том, чтобы хоть самая малая крупица этого ликования проникла в печать, нечего было даже и мечтать.
Но именно этим повеяло от повести Эренбурга. И именно это резко разделило ее читателей на тех, кто отнесся к ней с сочувствием и даже радостью, как к первой ласточке приближающейся весны, и тех, кого она оттолкнула (как Симонова), а то и привела в ярость (как Шолохова). Художественные ее достоинства (которых у нее и не было), или художественные ее слабости (которых у нее было навалом) тут никакого значения не имели.
В то время, о котором сейчас рассказываю, я с Эренбургом знаком еще не был. Но о том, ЧТО он думает о Сталине, уже знал.
Летом 1953 года Илья Григорьевич прочел стихи одного молодого поэта и откровенно, — по тем временам даже слишком откровенно, — высказал ему о них свое мнение. В тот же день поэт (мы с ним были дружны), на которого всё, что тогда наговорил ему Эренбург, произвело сильное впечатление, подробно пересказал этот их разговор мне.
Говорили они, разумеется, о поэзии. Но вышло так, что зашла речь о Сталине.
В одном стихотворении этого моего тогдашнего дружка были такие строки:
Пока
поэты
тупили перья,
Пока
о счастье
писали поэты, —
Со Сталиным
рядом
работал Берия!
А ты?
Ты ведь чувствовал
это!
Прочитав их, Эренбург поморщился: — Почему — рядом? Вместе!
Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не всё ли равно?
Но в этих двух, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже — два противостоящих одно другому мировоззрения.
«Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, шло от него. А вождь — как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.
«Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.
Симонов к таким определениям тогда (да и потом тоже) был еще не готов.
Но кое-что о Сталине он в то время тоже уже знал:
► Вскоре после сообщения о фальсификации дела врачей членов и кандидатов в члены ЦК знакомили в Кремле, в двух или трех отведенных для этого комнатах, с документами, свидетельствующими о непосредственном участии Сталина во всей истории с «врачами-убийцами», с показаниями арестованного начальника следственной части бывшего Министерства государственной безопасности Рюмина о его разговорах со Сталиным, о требованиях Сталина ужесточить допросы — и так далее, и тому подобное. Были там показания и других лиц, всякий раз связанные непосредственно с ролью Сталина в этом деле. Были записи разговоров со Сталиным на эту же тему. Не убежден, но, кажется, первоначально записанных на аппаратуру, а потом уже перенесенных на бумагу.
Я в три или четыре приема читал эти бумаги на протяжении недели примерно. Потом чтение это было прекращено, разом оборвано. Идея предоставить членам и кандидатам в члены ЦК эти документы для прочтения принадлежала, несомненно, Берии...
Чтение было тяжкое, записи были похожи на правду и свидетельствовали о болезненном психическом состоянии Сталина, о его подозрительности и жестокости, граничащих с психозом. Документы были сгруппированы таким образом, чтобы представить Сталина именно и только с этой стороны.
Вот он вам, ваш Сталин, как бы говорил Берия, не знаю, как вы, а я от него отрекаюсь. Не знаю, как вы, а я намерен сказать о нем всю правду. Разумеется, при этом он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное.
Около недели эти документы были в ходу. После этого с ними никого уже не знакомили....
Надо сказать, что, хотя цель Берии была достаточно подлой и она вскоре стала совершенно ясна мне, документы эти, пусть и специфически подобранные, не являлись фальшивыми. Поэтому к тому нравственному удару, который я пережил во время речи Хрущева на XX съезде, я был, наверное, больше готов, чем многие другие люди.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 495—496).
Несмотря на оговорки («... цель Берии была достаточно подлой...»; «... он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное...»), из записи этой видно, что обрушившаяся на него в этих, хоть и тенденциозно подобранных, документах страшная правда о Сталине не стала для него шоком. Кое о чем, стало быть, он и раньше уже догадывался, а кое-что, может быть, даже и знал.
Но тут важно не то, что он знал (или узнал), а ЧТО при этом ЧУВСТВОВАЛ.
Об этом мы можем судить по такому его признанию:
► Я не был заядлым сталинистом ни в пятьдесят третьем, ни в пятьдесят четвертом году, ни при жизни Сталина. Но в пятьдесят четвертом году, после смерти Сталина, у меня в кабинете доли появилась понравившаяся мне фотография Сталина, снятая со скульптуры Вучетича на Волго-Донском канале, — сильное и умное лицо старого тигра. При жизни Сталина никогда его портретов у меня не висело и не стояло, а здесь взял и повесил. Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне.
В пятьдесят пятом году, издавая книгу стихотворений и поэм, я включил в нее очень плохие стихи, написанные в сорок третьем году, вскоре после Сталинграда. Стихи о том, как Сталин звонит Ленину из Царицына, как это повторяется уже в Великую Отечественную войну, когда безымянный генерал или командующий звонит из Сталинграда Сталину, как когда-то тот звонил Ленину. Стихотворение, не богатое ни по мысли, ни по исполнению, в свое время не напечатанное, так и оставшееся лежать у меня в архиве. А в пятьдесят пятом году я вдруг взял да и напечатал его. Зачем? Тоже, видимо, из чувства противоречия, в какой-то мере демонстративно.
(Там же. Стр. 505— 506).
Можно ли представить себе, чтобы Эренбург в 1953 или 1954 году «из чувства противоречия» повесил у себя дома портрет Сталина? Или в 1955-м демонстративно включил в какую-нибудь свою книгу одну из тех апологетических статей о Сталине, которые при жизни Хозяина ему приходилось писать?
Особенно удивляться тут не приходится. Эренбург был на четверть века старше Симонова. Сталин еще только подбирался к власти, а у него за плечами уже была большая и сложная жизнь...
Но вот ЧТО думал и чувствовал в те дни другой поэт, сверстник Симонова:
В то утро в Мавзолее
Был похоронен Сталин.
А вечер был обычен —
Прозрачен и хрустален.
Шагал я тихо, мерно
Наедине с Москвой
И вот что думал, верно,
Как парень с головой:
Эпоха зрелищ кончена,
Пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
У штурмовавших небо.
Перемотать портянки
Присел на час народ,
В своих ботинках спящий
Невесть который год.
Нет, я не думал этого,
А думал я другое:
Что вот он был — и нет его,
Гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Все, что воздвигнул Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей...
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Автор этого стихотворения — Борис Слуцкий, — как уже сказано, был сверстником Симонова. Точнее — почти сверстником (он был четырьмя годами его моложе). Стало быть, тоже принадлежал к поколению тех, кого «вырастил Сталин». Немудрено, что кое-что связывает, роднит это его стихотворение с тем, о чем думал и писал в те дни Константин Симонов.
Вот, например, слово «величье». (К нему мы еще вернемся, а пока оставим его на совести автора.) Или утверждение, что при Сталине «социализм был выстроен» и осталась теперь только самая малая малость: поселить в нем людей. Как у «парня с головой» мог повернуться язык выговорить такое?!
Но это всё — мысли, размышления. (Стихотворение так и называется: «Современные размышления».) А я — про чувства
А чувство, которое вызвало к жизни это стихотворение, было то же, что продиктовало Эренбургу его «Оттепель»: ВЗДОХ ОБЛЕГЧЕНИЯ.
Слуцкий, стало быть, был ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ.
А Симонов...
Хотел написать: «А Симонов — не был». Но, подумав, решил, что это было бы неправильно.
Симонов глубже, чем Слуцкий (не говоря уже об Эренбурге), вмерз в лед сталинской «полярной преисподней». Поэтому и размораживался, оттаивал он медленнее. Но он тоже был ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ.
Ведь оттепель — еще не весна
* * *
То, что на дворе уже не лютует зима, что уже начало подтаивать, помимо многих других примет и знаков намечающихся перемен, проявилось в том, что Эренбургу на статью Симонова позволили ответить.
Эренбургу, как мы знаем, и раньше было многое позволено, потому что «он Эренбург», но это, кажется, был первый случай, когда начальственный окрик вылился в дискуссию с незапланированным и не вполне ясным результатом.
Ответ Эренбурга был довольно-таки язвительным, можно даже сказать издевательским.
Уже само ее название («О статье К. Симонова») иронически повторяло, по существу, пародировало официозную стилистику статьи Симонова, которая, в соответствии с традициями советской литературной критики сталинских времен, была названа сухо, по-канцелярски: «Новая повесть Ильи Эренбурга».
В таком же пародийном стиле был выдержан весь ответ Эренбурга Симонову:
► Объяснение, видимо, следует искать в той поспешности, с какой написана статья...
Повторяя слова К. Симонова, я могу сказать, что в некоторых местах его статьи «торопливость переходит в легкомыслие»...
(Литературная газета. 1954. №. 92. Стр. 3).
И совсем уже пародийной, откровенно издевательской была заключительная реплика этого эренбурговского ответа:
► Именно с этой точки зрения статья К. Симонова представляется мне «огорчительной для нашей литературы неудачей».
(Там же).
Эти ядовитые эренбурговские выпады Симонов не оставил без ответа
Но ответ этот последовал не сразу, а месяц спустя. И тон его был уже не таким официальным. Чувствовалась в нем даже какая-то подспудная, прямо не выраженная, личная обида:
► В статье И. Эренбурга содержатся намеки на предвзятость моих суждений о повести «Оттепель». Несмотря на всю прямоту и резкость спора по существу я не вижу повода к этим неуважительным намекам со стороны Эренбурга и оставляю их целиком на его совести.
(Литературная газета. 1954. № 114. Стр. 3).
Дискуссию эту надо было как-то завершить, и редакция, видимо, не очень ясно представляла себе, как это сделать. В результате слово решили предоставить читателям, — что тоже было в некотором роде новацией. Обзор читательских писем, появившийся на страницах той же «Литгазеты» 5 октября 1954 года, включал в себя десятки имен — учителей, военнослужащих, рабочих. Кто-то из них поддержал Симонова, кто-то — Эренбурга. Баланс, как водится, был соблюден, и дискуссия закончилась вроде как вничью.
Но был тут один пикантный момент.
Статья «Новая повесть Ильи Эренбурга» вышла в свет, когда редактором «Литературной газеты», на страницах которой она появилась, был ее автор — К.М. Симонов. А заключающий дискуссию ответ Симонова Эренбургу появился на страницах той же газеты, когда Симонов уже не был ее редактором. (Им стал Борис Рюриков.)
Как видно, Никита Сергеевич не забыл Симонову ту злосчастную его передовую и в конце концов все-таки решил отправить строптивого редактора в отставку.
Симонов в своих записках изображает дело так, что едва начавшийся скандал будто бы сразу же рассосался. Что, в сущности, даже и скандала-то никакого не было. Но скандал, видимо, все-таки был. Рассказывали, что Хрущев будто бы орал и топал на Симонова ногами. А Симонов будто ему на это ответил:
— Никита Сергеевич, мне не однажды приходилось выслушивать замечания о моей работе от товарища Сталина. Но Иосиф Виссарионович при этом ни разу не повысил голоса
Хрущев будто бы осекся. Но эту реплику Симонову тоже, как видно, не забыл.
Оставив свой пост главного редактора «Литературной газеты», Симонов не перестал быть большим литературным начальником. Уйдя из «Литгазеты», он оставался вторым человеком в Союзе писателей. Поговаривали даже, что у него есть шанс стать первым, заменив практически уже отстраненного от руководства Фадеева (Первым в конце концов стал А. Сурков.)
Окончательно все это решилось на Втором съезде писателей (точнее — после съезда), который проходил в декабре 1954 года. А 17 августа того же года — в разгар его полемики с Эренбургом — Симонов был назначен главным редактором «Нового мира».
Это был второй его приход на эту должность.
Первый раз он получил это назначение через несколько дней после того, как Сталин сделал его первым замом Фадеева, то есть в сентябре 1946 года. Сталинская зима лютовала во всю ивановскую. Только что (в августе) постановлением ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград» и докладом Жданова Сталин объявил о наступлении новых холодов. Так что для того, чтобы делать интересный, хороший журнал, обстановка была самая неподходящая.
Тем не менее, Симонов принял это новое назначение с радостью, даже с энтузиазмом.
► За работу в журнале я взялся с увлечением. Заместителем ко мне согласился пойти мой товарищ по «Красной Звезде» Кривицкий, человек с опытом, блестящими журналистскими способностями и труднопереносимым, но твердым характером. Из старой редколлегии остались в журнале Шолохов и Федин, из них первый продолжал числиться так же, как он числился прежде, не принимая никакого участия в работе журнала, а второй, наоборот, участвовал в работе журнала — не буду об этом распространяться, потому что уже писал в своих воспоминаниях о Федине. Не отказались войти в редколлегию журнала и такой блестящий человек, как Валентин Катаев, и умница и кладезь знаний Борис Николаевич Агапов, в которого я влюбился во время нашей поездки в Японию и с которым мы впоследствии, после того как он пришел в «Новый мир», двенадцать лет работали бок о бок и в «Новом мире», и в «Литературной газете», и вновь в «Новом мире»...
В девятой книжке «Нового мира», подписанной предыдущим составом редколлегии, были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Разумеется, я не имею в виду, что новая редколлегия во главе с новым редактором не перепечатала бы на страницах «Нового мира» постановление и доклад, — конечно, перепечатала бы, если бы это не было сделано раньше. Но так уж вышло, что девятый номер, где были опубликованы постановление ЦК и доклад Жданова, был последним аккордом в работе прежней редколлегии, им нечто завершилось, а мы начинали как бы с чистого листа. Перелистывая сейчас тот сдвоенный — десятый-одиннадцатый — номер «Нового мира» 1946 года, с которого мы начали свою работу, думаю, что в те очень короткие сроки, которые у нас были, он был сделан неплохо и даже широко... Были в нем стихи Наровчатова, Смелякова, Луконина, проза Паустовского, письмо в редакцию Эренбурга о внимании к памяти павших на войне, киноповесть Довженко «Жизнь в цвету», по которой он потом поставил своего «Мичурина», и рассказ Андрея Платонова «Семья Иванова» («Возвращение»). Публикация этих двух вещей была для того времени связана с известным риском: после жестокой проработки Довженко в сорок четвертом году за его киноповесть об Украине это была первая публикация его новой вещи; как всегда в таких случаях, не было недостатка в охотниках читать эту вещь через лупу. Что касается рассказа Платонова «Семья Иванова», он очень нравился нам с Кривицким. Мы хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной Звезде», в этом первом выпускаемом нами номере...
Очень хотелось, получив в свои руки эту возможность, продолжить этим рассказом о возвращении с войны то, что писал Платонов в годы войны в «Красной Звезде» и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов...
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 362-363).
Как видим, намерения у него были хорошие. О том, что из этого вышло, я уже рассказывал в главе «Сталин и Платонов», опираясь при этом на сравнительно недавно опубликованные дневники Л.К. Чуковской, проработавшей в том симоновском «Новом мире» полгода и оставившей об этом периоде своей жизни подробные, правдивые и нелицеприятные свидетельства.
Возвращаться сейчас к этому сюжету я уже не буду, приведу только отрывок из последнего ее письма К.М. Симонову, в котором она объясняет, почему не может принять его предложение продолжить их совместную работу:
► ИЗ ПИСЬМА Л.К. ЧУКОВСКОЙ
К.М. СИМОНОВУ
28/IV 1947
К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для «Нового мира»; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной, но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, означает в данной ситуации, что Вы... санкционировали «линию» т. Кривицкого относительно меня и моей работы...
Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор...
(Л. Чуковская. Отрывки из дневника. Полгода в «Новом мире». Цит. по кн.: Л. Чуковская. Том. второй. М., 2001. Стр. 389).
Если уж такая строгая и принципиальная дама, как Л.К. Чуковская, признает, что направленность редакторской деятельности Симонова в «Новом мире» представляется ей благородной, значит, так оно и было. А все дурное, с чем она столкнулась, полгода проработав в журнале, шло, значит, не от него, не от Симонова, а от его «злого гения» — Кривицкого.
И это тоже, наверно, так и было. Но ведь не обязательно было ему слушаться этого своего «злого гения». К тому же никто ведь не навязывал Кривицкого ему в замы. Он сам пригласил его на эту должность. А знал его хорошо, — стало быть, знал, что делал.
Видимо, права была Лидия Корнеева, заключив это свое послание репликой: «Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя».
Времена, повторяю, были лютые, и иначе, наверно, ему тогда и впрямь было нельзя.
Но в 1956-м, когда он снова стал редактором «Нового мира», времена были уже другие. Многое — не всё, конечно, но многое — теперь уже было можно.
Границы этого «можно» были тогда трудно различимы, и чтобы в полной мере реализовать эти вдруг открывшиеся новые возможности, нужна была известная смелость. Но Симонов их реализовал. И даже, я бы сказал, с некоторым превышением, как это потом выяснилось, переступив «рубеж запретной зоны».
Ярче всего это выразилось в том, что в первый же месяц своего редакторства он начал публиковать роман никому тогда еще не известного писателя Владимира Дудинцева «Не хлебом единым».
* * *
Выход в свет этого романа («Новый мир», 1956, №№8-10) стал политическим событием не менее, а может быть, даже более громким, чем эренбурговская «Оттепель».
Казалось бы, трудно, почти невозможно было в тогдашней легальной печати пойти дальше тех разоблачений, которые сделал Хрущев в своем, уже переставшем к тому времени быть секретным, докладе. Но молодой, никому не известный автор романа сумел это сделать.
Тут дело было уже не в Сталине, а в созданной Сталиным СИСТЕМЕ.
Об этом заговорили вслух сразу же после выхода в свет октябрьской книжки «Нового мира» с окончанием романа.
22 октября в Центральном Доме литераторов состоялось обсуждение романа. Формально обсуждение это было цеховое. Мероприятие называлось: «Заседание секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР». Но с первых же слов первых ораторов характер обсуждения выплеснулся далеко за рамки чисто цеховых, да и вообще литературных проблем.
Какая-то странная, тревожная нота прозвучала уже в открывшей собрание короткой вступительной речи Симонова:
► Константин Симонов, главный редактор журнала «Новый мир»
Обсуждаемый сегодня роман Дудинцева увидел впервые свет на страницах нашего журнала Поэтому редакция хотела бы, чтобы сегодня состоялся настоящий профессиональный писательский разговор об этом первом крупном произведении молодого автора, что будет полезно и редакции, и автору. Нужно, несмотря на симпатии, которые возбудил он в читателях, говорить открыто и смело не только о его достоинствах, но и недостатках. Мы печатали этот роман... с большим интересом. Я лично убежден, что его написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее. Повторяю, однако, что наши симпатии не должны мешать серьезному разговору.
(Стенограмма заседания секции прозы Московского отделения Союза писателей СССР 22 октября 1956 г. Цит. по изданию: Мир Паустовского. № 23, М., 2005. Стр. 35).
Тут даже не одна, а по меньшей мере две странности.
Странно уже то, что главный редактор журнала, опубликовавшего роман, подчеркнуто, с некоторым далее нажимом призывает собравшихся «открыто и смело говорить о его недостатках». Помимо странности самого этого призыва не совсем понятно, почему для этого нужна какая-то особая открытость и даже смелость, как будто говорить о недостатках романа молодого автора кто-то может запретить.
Но еще более странно выглядит тут неожиданное, ничем и никем как будто не спровоцированное заявление Симонова о его убежденности, что этот роман «написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее».
Никто на этот, только вчера вышедший в свет роман молодого автора как будто еще не нападает, а главный редактор напечатавшего его журнала почему-то уже считает нужным его защищать. От кого?
Это постепенно выясняется из выступлений следующих ораторов.
► Лев Славин
В своем романе Дудинцев, говоря остро и смело, сохранил чувство меры. Он не делает вредных обобщений. Он не говорит о том, что то, что произошло с его главным героем Лопаткиным, у нас происходит всегда, но он показал, что так происходит иногда, и доказывает, что так не должно быть никогда. Очень удались автору типы отрицательные, особенно Дроздов. Он человек умный, одаренный. Это-то, говоря откровенно, и страшно. Главное в нем — жажда власти. Он воплощенный продукт культа личности. Человек, растленный этим культом до мозга костей. Характер Дроздова как общественное явление — несомненное последствие культа личности Сталина. Роман построен на разоблачении личности Дроздова, на разоблачении беспощадном...
Николай Атаров
В появлении этого романа в год XX съезда КПСС нет ничего необычайного. Наоборот, это закономерно. Мы все стали после съезда дышать легче... Роман Дудинцева привлекает нас талантливостью, правдой жизни, непримиримостью... Мы вместе с Дудинцевым готовы воскликнуть, закрывая последнюю страницу романа: Дроздовы не имеют права говорить: «Государство — это я!» Косность, бюрократизм, которые еще есть в нашем аппарате, — это еще не есть наша государственность.
Сергей Михалков
Роман «Не хлебом единым» — явление принципиально положительное. Дудинцев не выступает против тех, кто занимает высокие посты, а против тех, кто плохо выполняет свои обязанности на этих постах! Мы все пережили страшную эпоху...
Многое, что сейчас говорится вокруг романа Дудинцева, рождено... политикой перестраховщиков. Я уверен, если бы в нашей печати появилась сейчас умная и честная статья, в которой говорилось бы, что роман «Не хлебом единым» — положительное явление, то не было бы того нездорового интереса, который стал иногда к нему проявляться. Не было бы атмосферы скандала. Читателя легко понять — он встревожен тем, что Шутиковы и Дроздовы пытаются как-то «зажать» и автора, и роман. И в той «ходынке», в которой у нашего Дома литераторов чуть было не раздавили автора и его жену, сказывается прежде всего крайний интерес читателей к роману. Сказывается и его любовь к советской власти, и ненависть к Дроздовым. Сегодня читатели пришли толпой на улицу Воровского в тревоге за судьбы нашей литературы, желая отстоять роман от Шутиковых и Дроздовых.
(Там же. Стр. 36).
Вот, стало быть, где собака зарыта.
При входе в Центральный Дом литераторов, оказывается, была «ходынка». И устроители обсуждения перепуганы этим до смерти. Они боятся — и правильно боятся! — что этот непомерный читательский интерес к обсуждаемому роману будет объявлен «нездоровым», а сам роман — порочным, может быть, далее клеветническим.
И вот все они — даже Михалков! — стараются защитить Дудинцева от этих, пока еще невысказанных обвинений,опасных не только для Дудинцева, но и для них, хоть и осторожно, но все-таки поддержавших его роман.
Вот откуда все эти заклинания:
► Я лично убежден, что его написал человек, страстно любящий советскую власть и готовый бороться за нее...
Он не делает вредных обобщений... В появлении этого романа в год XX съезда КПСС нет ничего необычайного. Наоборот, это закономерно...
Поддерживать, а тем более хвалить роман Дудинцева, как вскоре выяснилось, было и впрямь небезопасно. И они чувствовали это шкурой. Как выразился однажды А.Н. Толстой, — поротой задницей.
Опасность, как они предполагали, исходила от литературных «Шутиковых и Дроздовых», которых, — они знали это — в их среде было немало. Но литературные Шутиковы и Дроздовы пока затаились. И вышло так, что в тот вечер самым опасным для них (да и для Дудинцева) оказалось выступление совсем другого оратора, от которого этого никто не ждал:
► Константин Паустовский
Я не собираюсь говорить о литературных достоинствах или недостатках романа Дудинцева. Дело сейчас не в этом.
Роман Дудинцева - крупное общественное явление, и в этом его значение. Это — первое сражение с Дроздовыми, на которых наша литература должна обрушиться со всей силой своего гнева, пока они не исчезнут из нашей действительности...
Книга Дудинцева — грозное предупреждение. Опасность Дроздовых не уменьшилась. Они страшны своей живучестью, цепкостью, приспособляемостью... Сравнительно недавно мне пришлось быть среди Дроздовых довольно продолжительное время и вплотную их наблюдать. Это было на теплоходе «Победа». Половина пассажиров состояла из нашей интеллигенции — художников, писателей, ученых, рабочих, актеров. Это был один слой, который занимал преимущественно второй и третий классы. Другой слой составляли крупные, так называемые номенклатурные работники. С ними у нас никакого общения не было. И быть не могло. Потому что в большинстве своем Дроздовы невыносимы своей спесью, абсолютным равнодушием ко всему — и я бы сказал, даже враждебностью ко всему, кроме своего положения и поводов для собственного чванства. Кроме того, они поражали невежеством...
Достаточно тех весьма «классических» вопросов, которые эти люди задавали проводникам и переводчикам. Приведу только два-три примера Этого будет достаточно.
Вы знаете, что в Сикстинской капелле есть фрески Микеланджело «Страшный Суд». Один из Дроздовых спросил гида «Что это у вас тут нарисовано? Суд над Муссолини?» (смех). А о чем свидетельствует такой вопрос, заданный в Афинах: «Как пролетариат допустил постройку Акрополя?»
Кроме того всё, что есть на Западе, по мнению Дроздовых, подлежит огульному осуждению. Когда мы шли Эгейским морем и мой сосед сказал мне на палубе: «Какое великолепное море!», то один из Дроздовых, стоявший рядом, грубо оборвал его: «А у нас что? Моря хуже? — И сказал тут же стоящему рядом другому Дроздову: — Надо будет этого товарища проверить». Это мелкий, но характерный случай, определяющий лицо Дроздовых.
Я говорил о тревоге, которую испытывает Дудинцев и все мы. Где корни этой тревоги? Почему так встревожен Дудинцев — человек, безусловно, большого мужества и большой совести?
Дело не в том, что есть несколько чинуш, как здесь кто-то говорил. Это явление гораздо более сложное и серьёзное. Дело в том, что у нас в стране существует и даже процветает новая прослойка людей... Это племя хищников и собственников, не имеющих ничего общего ни с революцией, ни с народом, ни с социализмом (голоса с мест: «Правильно!»)...
Величайшая заслуга Дудинцева в том, что он ударил по самому больному месту, что он пишет о самом опасном явлении в нашем обществе. На это нельзя закрывать глаза, если мы не хотим, чтобы Дроздовы заполонили и опустошили страну...
Они узурпируют власть и право говорить от имени народа. Они выдают за мнение народа свои обскурантские взгляды. Они могут совершенно спокойно и бесцеремонно выйти вот на эту трибуну и разглагольствовать о романе Дудинцева, что он не нужен и вреден и что так думает народ и что народу нужно. (Аплодисменты.)
Вы извините меня, что я говорю слишком резко. Но я считаю, что никакой дипломатии и намёков в этом вопросе быть не может и не должно, потому что слишком серьёзно и слишком опасно.
Откуда они появились, Дроздовы? Это — наследие культа личности. Они выросли на нем, как на опаре... Они взошли на дрожжах 1937 года. Обстановка культа личности приучила их не считаться с народом. Народ для них навоз, удобрение для своего благополучия... Они воспитывались на потворстве низким человеческим качествам. Их оружие — предательство, ложь, клевета, интриги, моральное убийство и прямое убийство. Раз я уже заговорил об этом, то должен сказать, что если бы не было Дроздовых, то сейчас с нами, в нашей среде, жили и работали бы такие талантливые люди искусства, как Мейерхольд, Артем Веселый, Бабель и многие другие (аплодисменты). Этих людей и еще тысячи других, представлявших ум и талант нашего народа, уничтожили Дроздовы. Уничтожили во имя собственного вонючего благополучия...
Дроздовы характерны еще тем, что они создали страшный бытовой шаблон, вплоть до того, что одинаково одеваются и все говорят одинаково мертво с полным незнанием русского языка, по-казенному.
Это тяжелая сила, которая давит страну.
Дроздовы прикрываются словами о благе народа. В их устах эти слова звучат кощунственно и преступно. Нельзя давать им право говорить от имени народа и опустошать человеческие и материальные богатства страны ради их собственных интересов...
Мы знаем, что народ, осознавший свое достоинство, сбросит, конечно, Дроздовых со своего пути.
(Там же. Стр. 37—38).
Эта речь Паустовского замечательна во многих отношениях, и для того, чтобы не только тут вспомнить о ней, но и уделить ей на этих страницах так много места, причин было много. По силе и страстности она сравнима с одним из самых блистательных образцов неподцензурной отечественной публицистики — письмом Белинского Гоголю. Но не литературные, не художественные достоинства этой речи, — во всяком случае, не только они, — заставили меня предоставить ей на этих страницах так много места.
Политическое, я бы даже сказал, историческое значение этой речи не уступает, а может быть, даже и превосходит политическое и историческое значение романа, обсуждение которого стало для нее поводом.
Одна моя знакомая, работавшая тогда в «Новом мире» на скромной должности корректора и каким-то чудом сумевшая сквозь беснующуюся толпу, едва сдерживаемую конной милицией, проникнуть на то собрание, рассказывала мне, что Паустовский говорил так тихо, что ей, сидящей в одном из последних рядов, было его почти совсем не слышно.
Хорошо зная Константина Георгиевича еще по Литинституту, я легко могу это себе представить. Он и на семинарах своих всегда говорил тихо. Он вообще был человек тихий. Но эта его речь прогремела с громкостью поистине невероятной.
Ее пересказывали, переписывали от руки. Она стала листовкой, революционной прокламацией, со скоростью лесного пожара распространившейся не только по всей стране, но и за ее пределами:
► Долгое время вся Москва говорила только о том, как выступал Паустовский. С нетерпением ожидали появления текста его речи в какой-либо газете. К сожалению, этого мы не дождались. Но когда однажды к нам в дом приехал наш приятель польский журналист, мы бросились к нему, чтобы рассказать о самом главном, что случилось в России за последнее время. Каково лее было наше удивление, когда наш гость, усмехнувшись, начал цитировать речь Паустовского. Он сообщил, что полный ее текст был сразу же вывешен на дверях Варшавского университета, и студенты, как и вся польская интеллигенция, заучивали ее наизусть.
(Г. Корнилова. То, о чем забыть нельзя. Там же. Стр. 35).
Тихий голос Паустовского прозвучал так громко потому, что этот лирик и романтик, никогда прежде не влезавший в политику, был ПЕРВЫМ, сказавшим вслух о явлении, о котором политики, социологи и политологи заговорили и которому попытались дать название лишь годы спустя:
► Хотя соответствующие социологические исследования в стране либо не производятся, либо засекречены, но можно утверждать, что уже в 20—30-е годы и окончательно в последующие годы в нашей стране сформировалась и выделилась особая партийно-бюрократическая прослойка — «номенклатура», как они сами себя называют, «новый класс», как их назвал Джилас.
(А. Сахаров. О стране и мире. N.Y., 1975. Стр. 19).
Облик этого «нового класса» первым запечатлел Дудинцев, и в этом и состояло политическое и историческое значение его романа. Но сказал о нем КАК О ЯВЛЕНИИ, как о сложившемся СОЦИАЛЬНОМ СЛОЕ, — Паустовский. (Подобно тому, как Обломова создал, вылепил, запечатлел Гончаров, а явление, вошедшее в историю России под именем обломовщины, обозначил Добролюбов.)
О том, как перепугала речь Паустовского ораторов, взявших слово после него, можно судить по выступлению одного, далеко не самого из них трусливого:
► Валентин Овечкин
Я хотел бы остановиться на выступлении товарища Паустовского, который, на мой взгляд, своими вредными обобщениями ставит роман под удар. Дает врагам Дудинцева оружие в руки. Они и так уже вопят, что он «оболгал» наше руководство. Меня удивляет также и то, что Паустовский так долго копил в себе свое возмущение, желчь и злобу против гнусности жизни, ни разу не попытавшись изжить их в своем творчестве. Судя по его произведениям, он благодушный человек. Оказалось, наоборот.
(Там же. Стр. 39).
Паустовский этот выпад не оставил без ответа.
► Константин Паустовский
...Относительно слов тов. Овечкина о том, что я копил, мол, копил и вдруг выступил. Просто мне не давали возможности говорить. На съезде писателей я безуспешно в течение всех дней съезда добивался слова, но мне его не дали.
Овечкин спрашивает, почему я в сравнительно недавние тяжелые времена не касался в своих книгах этих вопросов. По той же причине, по какой не касался этих вопросов с такой откровенностью, как сейчас, и сам Овечкин, и все другие писатели.
Кстати, это утверждение Овечкина по существу неверно. В те времена я считал одной из важнейших задач писателя призывать к достоинству человека, к культурности, к честности, к гуманности, то есть к тем качествам, которые прямо противоположны культу личности. Поэтому я и старался не упоминать с начала возникновения культа личности того человека, который был носителем этого культа.
(Там же. Стр. 39).
Тут уже Паустовского счел нужным одернуть и Симонов.
Сделал он это в своей короткой заключительной речи, которая, собственно, только этой реплике Паустовского и была посвящена:
► Константин Симонов
Я хотел бы сказать несколько слов о реплике и выступлении т. Паустовского. Да, у нас были люди, которые халтурили вокруг имени Сталина, занимались подхалимством. Но были и честные художники всех отраслей искусства. Я не знаю, как можно писать об истории советского общества, о первых пятилетках и об Отечественной войне, не упоминая этого имени. Не стоило товарищу Паустовскому теперь ставить себе в заслугу, что он никогда не упоминал имени Сталина в своем творчестве. Дроздовы были на теплоходе «Победа» во всех трех классах. Есть они и в нашей среде писателей. Дроздовы особенно охотно используют подобные выступления во вред Дудинцеву. Они и так уже говорят, что он оболгал руководителей.
На мой взгляд — в романе есть глубокая вера в силу советского общества, и этим, по сути дела, он и дорог нашему читателю.
(Там же. Стр. 41).
Говоря все это, Симонов, конечно, защищал себя, свои шесть Сталинских премий, из которых он только одну считал незаслуженной. Но главное тут было не это. Главная цель этой его маленькой речи состояла в том, чтобы отделить, оградить роман Дудинцева от той опасной интерпретации, которую придал ему своим выступлением Паустовский.
Не так уж трудно угадать, что думал, что чувствовал автор обсуждаемого романа, слушая эту взволнованную речь старого писателя. Но зачем гадать, если на этот счет у нас есть прямое свидетельство.
► ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ В.А. ДУДИНЦЕВА
...На сцену вышел Константин Георгиевич Паустовский. Я чрезвычайно уважал и сейчас уважаю этого человека и писателя. Но должен сказать, что еще в те времена, когда он приносил свои рассказы в «Комсомольскую правду», я замечал в нем некоторую, очень приятную кстати, инфантильность. Он был так непосредствен — этакое старое дитя, — и не чувствовалось в нем того тормозящего жизненного опыта, который должен контролировать каждое наше слово, каждый поступок. Его наивность, кстати, никому не приносила вреда, и мы, молодые работники «Комсомолки», с удовольствием читали его рассказы.
И вот тут, обсуждая мой роман, он вдруг «осадил» выступавших до него: «При чем тут XX съезд! Что вы тут говорите! Дудинцев правильно выдал этим бюрократам, завесил им..» Я не цитирую, а лишь излагаю по памяти.
Галерка, переполненная молодежью, — кстати, молодежь, видимо, представляет собой наиболее легкий материал, всегда в залах как бы всплывает, занимая места на самом верху, — тут же, как только Паустовский произнес эти слова, подняла крик, свист, затопала ногами и захлопала в ладоши. Константин Георгиевич, почувствовав контакт с молодежью и поощряемый ею, давай еще больше развивать эту мысль. Он рассказал о том, как ездил с Дроздовыми в круиз по Средиземному морю, какие они все неграмотные и некультурные, прямо медведеподобные со своими толстыми затылками... И все это он напрямую связывал с моим романом: здорово, мол, молодец Дудинцев, открыл нам глаза на эту страшную бюрократию!
Симонов толкает меня коленом и кивает на тех, сидящих в креслах: у них у всех, как заведенные, забегали в блокнотах золотые перья.
— Все пропало! - тихо говорит Симонов.
И действительно — пропало... Пропало! За все это Симонов простился с креслом главного редактора «Нового мира» и был отправлен в «почетную ссылку» — на два года в Ташкент...
Вот что значит неосторожное слово. Как медведь из басни Крылова — убил булыжником комара на лбу пустынника.
(Там же. Стр. 45—46).
Трудно поверить, что, сравнивая Паустовского с медведем из крыловской басни, то есть, по сути, назвав его «услужливым дураком», который «опаснее врага», Дудинцев был искренен. Вряд ли он даже был искренен, пытаясь представить дело таким образом, что всему виной была инфантильность Константина Георгиевича, нехватка у него «тормозящего жизненного опыта», плюс еще тщеславное желание завоевать симпатии аплодирующей ему с галерки молодежи.
Скорее всего, это была тактика: я, мол, вовсе даже и не имел в виду ничего похожего на то, что там наболтал тогда этот старый осел.
Но все это, в конце концов, не так уж и важно.
Для моего сюжета в этом рассказе Дудинцева важно только одно. Вот эта реплика Симонова: «Все пропало!»
Это означало, что он понял: в границах дозволенного ситуацию уже не удержать. А переступать эти границы он не хотел. Да и не мог.
* * *
Реакция начальства последовала незамедлительно.
► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА
КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС О НЕКОТОРЫХ
ВОПРОСАХ СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
И О ФАКТАХ НЕПРАВИЛЬНЫХ
НАСТРОЕНИЙ СРЕДИ
ЧАСТИ ПИСАТЕЛЕЙ
1 декабря 1956 г.
ЦК КПСС
Одним из наиболее острых в литературной среде является сейчас вопрос об отношении к роману Дудинцева «Не хлебом единым». Среди руководителей Союза писателей высказываются резко противоположные суждения о романе. Одни считают его значительным произведением, написанным в духе решений XX съезда КПСС, другие — явлением вредным, идейно-порочным.
В романе Дудинцева с большой остротой разоблачаются типы дельцов и карьеристов, озабоченных только своим мещанским благополучием и подавляющих творческую инициативу новаторов (Дроздов, Шутиков, Авдиев, Невраев). Эти персонажи нарисованы писателем сильно и выразительно.
Главный недостаток романа Дудинцева состоит в том, что этой сплоченной группе хищников и карьеристов противостоят в качестве положительных героев люди душевно-надломленные, занимающие, как правило, оборонительные позиции...
Все это дает возможность нездоровым элементам использовать роман для клеветнических измышлений о том, что якобы социалистическая система не способствует творчеству и новаторству, порождает косность и бюрократизм. Эти элементы пытаются доказать, что выведенные в романе отрицательные герои будто бы воплощают в себе типичные черты руководящих кадров всего нашего государственного и партийного аппарата.
Тон такому клеветническому истолкованию задал на обсуждении в Союзе писателей К. Паустовский, заявивший, что роман зовет в бой против чиновников, которые захватили управление всей нашей жизнью и душат все честное, смелое и творческое...
Выступление Паустовского послужило как бы сигналом для различных нездоровых и озлобленных элементов, которые пытались в таком же духе комментировать книгу Дудинцева в выступлениях на дискуссиях и читательских конференциях. Показательно, что выступление Паустовского было полностью перепечатано в стенгазете физического факультета МТУ, что способствовало разжиганию нездоровых настроений среди студенческой молодежи.
Речь Паустовского на обсуждении романа Дудинцева выходит за рамки литературного спора, это выпад против советского и партийного аппарата, направленный на то, чтобы посеять в народе недоверие к государственным органам.
(Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953-1957. Документы. Стр. 570).
В связи с Дудинцевым и Паустовским имя Симонова в этой Записке не упоминалось. Но оно тоже там возникло, хоть и по другому поводу:
► Большую остроту приобретает в настоящее время вопрос о партийных решениях о литературе и искусстве, принятых в 1946—1949 гг.
Секретарь правления СП СССР т. Симонов, выступая 30 октября с.г. на совещании заведующих кафедрами советской литературы, подверг критике доклад А.А. Жданова и постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о кинофильме «Большая жизнь». Он говорил, что наряду с верными в этих документах содержатся неверные положения, ориентировавшие нашу литературу и критику на путь лакировки и сглаживания жизненных конфликтов.
Ряд критических замечаний т. Симонова является обоснованным и мотивированным...
В постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград» есть неверные и нуждающиеся в уточнении оценки и характеристики, связанные с проявлением культа личности в методах руководства литературой и искусством в прошлые годы. В оценках отдельных произведений литературы, музыки и кино иногда допускались ненужная регламентация, административный тон, окрик и грубость в отношении авторов, имевших ошибки в своем творчестве.
Однако основное содержание постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и о репертуаре драматических театров совершенно правильно и в важнейших своих положениях сохраняет свое значение и сегодня. Борьба за высокую идейность литературы, против аполитичности, безыдейности, пессимизма, низкопоклонства; призыв глубже изучать жизнь советских людей, запросы народа; освещать коренные вопросы современности, воспитывать средствами искусства нашу молодежь бодрой, жизнерадостной, преданной родине и верящей в победу нашего дела, не боящейся трудностей, — все это было и остается важнейшей задачей деятелей литературы и искусства...
Хотя в выступлении т. Симонова и были верные критические замечания, сам факт выступления его с критикой постановления ЦК перед беспартийной аудиторией следует признать недопустимым для коммуниста. Такая критика решений ЦК, хотя бы в ней содержались и правильные положения, вносит путаницу в сознание творческих работников и молодежи, подрывает в их глазах авторитет партийного руководства.
(Там же).
По отношению к Симонову тон более мягкий. Авторы «Записки» даже признают, что «в выступлении т. Симонова и были верные критические замечания». Но сам факт его покушения на непогрешимость тех старых постановлений оценивается недвусмысленно и категорично. «Тов. Симонов» совершил поступок «недопустимый для коммуниста», а значит, согласно никем еще не отмененному канону партийного поведения должен признать ошибку, покаяться.
Но не только признавать ошибку и каяться, но даже отмежевываться от Дудинцева и Паустовского он пока еще не собирался:
► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ,
школ и культуры ЦК КПСС
ПО РСФСР С СОГЛАСИЕМ
СЕКРЕТАРЕЙ ЦК КПСС
ОБ ОШИБОЧНОМ ВЫСТУПЛЕНИИ
К.М. СИМОНОВА НА ВСЕСОЮЗНОМ
СОВЕЩАНИИ РАБОТНИКОВ КАФЕДР
СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
25 мая 1957 г.
ЦК КПСС
В начале текущего учебного года 30 октября 1956 г. Министерство высшего образования СССР совместно с Московским Государственным университетом проводило всесоюзное совещание работников кафедр советской литературы, на котором обсуждали проект программы по истории советской литературы. На этом совещании выступил писатель тов. Симонов.
Тов. Симонов подверг критике доклад А.А. Жданова и постановления ЦК партии 1946 г. по идеологическим вопросам. В своей речи тов. Симонов обосновывал причины появления романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», который он охарактеризовал как смелое произведение, резко бичующее недостатки в жизни нашего общества. Далее т. Симонов настаивал на включении в программу изучения творчества К. Паустовского. В то же время тов. Симонов обрушился на таких писателей, как товарищи Грибачев, Бабаевский, которые как лакировщики, по его мнению, нанесли ущерб развитию советской литературы.
Выступление тов. Симонова было воспринято участниками совещания как установочное и нанесло большой вред, неправильно ориентировав вузовских работников в освещении принципиальных вопросов развития литературы. Критика постановления ЦК внесла путаницу в сознание преподавателей и молодежи, подрывая в их глазах авторитет партийного руководства.
(Там же. Стр. 670).
Главное тут — не сам донос, а «шапка», заголовок этого партийного документа. Точнее — одна фраза этого заголовка: «С СОГЛАСИЕМ СЕКРЕТАРЕЙ ЦК».
Высшее партийное руководство, стало быть, одобрило содержание этого доноса. И уж тут Симонов повел себя так, как всегда вел себя в подобных случаях:
► ИЗ ЗАПИСКИ ОТДЕЛА НАУКИ,
ШКОЛ И КУЛЬТУРЫ ЦК КПСС ПО РСФСР
О ВЫСТУПЛЕНИЯХ НА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОМ
ЗАСЕДАНИИ ПЛЕНУМА ПРАВЛЕНИЯ
МОСКОВСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ
СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР
9 марта 1957 г.
ЦК КПСС
8 марта с. г. на заключительном заседании Пленума Правления Московского отделения Союза писателей СССР в связи с политически вредной речью Дудинцева выступил писатель К. Симонов...
Симонов охарактеризовал выступление Дудинцева одинаково тяжелым и вредным, как в свое время было выступление Паустовского, назвал выступления Дудинцева и Паустовского далекими от понимания подлинных задач советского писателя и ответственности перед обществом.
Симонов призвал аудиторию задуматься над смыслом аплодисментов, сопровождающих выступления Дудинцева и Паустовского... Дудинцеву следовало бы задуматься над поцелуйным обрядом за рубежом, задуматься, за что хвалит враг. Дудинцев не занял правильной позиции и пытается представить из себя жертву, ищет поддержки. Ему следовало бы отдать отчет в том, за что его хором хвалят...
Симонов разоблачил перед присутствующими вредность заявления Дудинцева о якобы тяжелой судьбе писателя в нашей стране...
Симонов признал, что редакция журнала «Новый мир» не проявила твердости в подходе к напечатанию этой книги, не увидела однобокости в изображении советского общества. Симонов отметил, что Дудинцев... встал над романом и пытается сделать из этого произведения «программный документ эпохи»... хотя в литературе имеются лучшие произведения, как, например, Николая Островского, действительно отражавшие характер эпохи.
Симонов подверг резкой критике сообщение Дудинцева о тех обстоятельствах, в которых сложился роман. Симонов заявил, что он также много видел горечи на войне, но это не отравило его души...
Симонов подчеркнул, что Дудинцев видит в войне только одни поражения, он мог бы увидеть и победы. Верно, что в 1941 году было под Псковом 8 снарядов на одну пушку, но еще более верно то, что 40 тыс. стволов наших орудий обрушились на Берлин в 1945 году...
Симонов подверг критике Дудинцева и за неправильное освещение послевоенной жизни советской страны в романе и в выступлении на Пленуме...
Самое тяжелое впечатление на Симонова, по его словам, произвело утверждение Дудинцева о «ремешке», на котором мамаши в Англии водят детей, требование пустить его поплавать самостоятельно, поскольку якобы он овладевал «марксизмом-ленинизмом во всех инстанциях». Симонов прямо заявил, что в словах о «ремешке» нетрудно рассмотреть попытку отказаться от партийного руководства и от диктатуры пролетариата...
Симонов отметил, что за рубежом восхваляют Дудинцева как борца против советской действительности, и Дудинцев обязан был бы дать этим людям, которые его восхваляют, публичную пощечину. Симонов заметил, что в советской литературе не впервые появляются такие произведения, как роман Дудинцева и как его выступление на Пленуме... Надо ясно видеть, чего хочет враг...
Необходимо отметить, что т. Симонов в своем выступлении признал по существу ошибки, которые он допустил как редактор журнала «Новый мир», поместив роман Дудинцева «Не хлебом единым» и защищая его в предыдущих выступлениях.
(Там же. Стр. 631).
По уровню лжи и демагогии (при чем тут сорок тысяч стволов, которые обрушились на Берлин в 45-м году? При чем тут Николай Островский?) эта речь не уступает той, что он произнес после ареста Р. Бершадского.
Но тогда дело шло о жизни и смерти. Могли убить. И не как-нибудь там метафорически, а буквально. А сейчас... Что, собственно, ему грозило? Потеря редакторского кресла? Так он и так его потерял. И в Ташкент его никто не ссылал, он сам по каким-то своим — тактическим — соображениям решил на два года туда уехать. Так стоило ли так мараться?
Вопрос этот был бы уместен, если бы, поступая так, как поступил, он действовал по расчету, и расчет этот не оправдался. Но не расчет лежал в основе этого его поступка. Он повел себя так, а не иначе, просто потому, что был ТАКИМ, КАКИМ БЫЛ. Потому что таким его ВЫРАСТИЛ СТАЛИН.
Но если это так, почему же, в таком случае, зная все это и не имея на этот счет никаких иллюзий, я назвал его ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ?
* * *
Потому что такая уж она была, эта хрущевская оттепель.
В природе смена времен года предопределена, и какая погода будет в декабре, а какая в мае, — более или менее предсказуемо. Конечно, может случиться, что декабрь вопреки календарю окажется необычно теплым, а май неожиданно холодным. Но даже и в этих случаях можно не сомневаться, что за весенней оттепелью, раньше или позже, но неизбежно последует весна, а за нею — и лето.
Иначе обстоит дело в смене социальных «времен года». Тут после короткой оттепели вполне может вновь — и надолго — вернуться зима.
В.О. Ключевский сказал про указ Петра Третьего о вольности дворянства, что он был бы вполне уместен, то есть имел бы смысл и историческое обоснование, если бы на другой день последовал другой указ: об отмене крепостного права. Он и последовал на другой день, — не без горькой иронии заметил Василий Осипович, — но через сто лет.
Продолжая эту мысль нашего великого историка, можно было бы сказать, что если бы исторический процесс шел «правильно», после Хрущева генсеком должен был стать Горбачев, и тогда за хрущевской «оттепелью» сразу последовала бы горбачевская «перестройка». Но случилось так, — и, видимо, не могло случиться иначе, — что после Хрущева нам пришлось пережить еще восемнадцать лет брежневского застоя, а потом еще два коротких царствования смертельно больных Андропова и Черненко.
В какой-то мере это, видимо, было неизбежно («Политика — искусство возможного», «История не знает сослагательного наклонения»), но немалую роль тут сыграли и некоторые особенности личности «нашего Никиты Сергеевича», как его тогда называли.
Хрущева в его, так сказать, «натуральную величину» я видел только однажды. Но этого одного раза мне хватило.
Было это в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где проходил Третий Всесоюзный съезд советских писателей (это был май 1959 года).
Никита Сергеевич взошел на трибуну и, переждав причитающуюся ему дозу не слишком горячих аплодисментов, развернул текст специально написанной для него речи. Я сидел близко и очень ясно видел не только ослепительно белые крахмальные манжеты, вылезающие из рукавов его пиджака, но и руки его, каждое движение этих рук, и быстро меняющееся (об этом речь впереди) выражение его лица, не способного утаить ни одного, даже самого мимолетного душевного движения.
Прочитав несколько строк — не более половины страницы — лежащего перед ним казенного текста, он вдруг отложил его в сторону, улыбнулся какой-то милой, застенчивой, обезоруживающей улыбкой и сказал:
— Вот что хотите со мной делайте, — не могу я по бумажке читать... Без бумажки, конечно, труднее. Еще чего-нибудь не так скажешь... Особенно перед такой аудиторией, как ваша. Но не лежит у меня душа к этим бумажкам...
Это было сказано так непосредственно, так по-человечески хорошо, что зал сразу взорвался аплодисментами — на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.
Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но, охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.
Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой застенчивой улыбкой, сказал:
— Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым...» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!
Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.
И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.
— Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.
Зал снова приуныл И он снова это почувствовал.
Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.
— Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!
Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности — даже уродливым.
— Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.
Аплодисменты сразу смолкли - как отрезало.
Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, он потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом
— Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал... На память... Чтобы не забыть... И не надейтесь, что забуду.
Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:
Люблю вечернею порою
Огни эмоций зажигать...
..........
Гореть, гореть и не сгорать...
Эти стихи Никита Сергеевич прочел с большим чувством. И с той же милой своей, застенчивой улыбкой — вздохнул:
— Талантливый был человек...
И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.
Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня.
Всё это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным. И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться как побег, и конвой будет открывать огонь без предупреждения.
Не могу тут не вспомнить рассказ знаменитого нашего летчика-испытателя Марка Лазаревича Галлая.
Марк был человек очень даже неглупый. Во всяком случае, насчет природы нашего родного государства никаких иллюзий у него вроде не было. Но в начале хрущевской оттепели он был в полном восторге от нашего нового вождя.
Эти его чувства, кстати сказать, тогда разделяли многие. Даже Ахматова говорила о себе, что она «хрущевка», то есть — сторонница и даже поклонница Хрущева.
Что — и как скоро — ее отрезвило, не знаю.
А Марка охладила и заставила задуматься реплика его старого отца
— Понимаешь, Марик, — объяснил он сыну. — Просто это первый новый царь в твоей жизни.
Что касается меня, то мои иллюзии, — если таковые и были, — растаяли, как дым, вот тогда, в тот день, когда мне привелось увидеть этого нашего «нового царя» своими глазами и услышать то, что он тогда наболтал, своими ушами.
Во всяком случае, у меня тогда создалось твердое убеждение, что человек этот, что называется, без царя в голове, и все мы сидим в самолете, которым управляет то ли болван, то ли безумец.
Случился у меня однажды разговор на эту тему с И.Г. Эренбургом, который в отличие от меня видел и слышал Никиту Сергеевича не однажды и у которого о нем сложилось совсем другое мнение.
Мы говорили о его непоследовательности, половинчатости. И тут я перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.
— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич. — У Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.
Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».
Но согласиться с этим я не мог.
— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса[4]? — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на Де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам...
— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.
Тогда я с Ильей Григорьевичем так и не согласился. А теперь, полвека спустя, думаю, что не так уж он был и неправ. Не исключаю даже, что те метания из стороны в сторону, которые Н.С. продемонстрировал тогда собравшимся в Кремле писателям, тоже были своего рода спектаклем, нарочно разыгранным перед нами этим «серьезным политическим человеком».
Допустить и такую возможность меня побуждают некоторые, ранее неизвестные, а теперь ставшие доступными документы.
Например, вот этот.
► ИЗ МЕМУАРОВ Н.С. ХРУЩЕВА
Слово «оттепель» пустил в ход Эренбург. Он считал, что после смерти Сталина наступила в жизни людей оттепель. Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались ее: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться. Опасались, что руководство не сумеет справиться со своими функциями и направлять процесс изменений по такому руслу, чтобы оно оставалось советским.
Такое вот откровенное признание.
О том, как велик был страх Хрущева перед силами, развязанными его «секретным» докладом, можно было судить уже и тогда по разным его публичным высказываниям.
Этот его «секретный» доклад по его собственному соизволению, — думаю даже, что не по соизволению, а по негласному его указу, — уже читался не только на закрытых, но и на открытых партийных собраниях, да и не только партийных. А в то же время (летом того же 1956 года) он то и дело, как некое заклинание, публично повторял, что «партия не позволит отдать имя Сталина врагам коммунизма».
Выступая на юбилейной сессии Верховного Совета СССР, посвященной сорокалетию Великой Октябрьской социалистической революции, он сказал:
► Критикуя неправильные стороны деятельности Сталина, партия боролась и будет бороться со всеми, кто будет клеветать на Сталина... Как преданный марксист-ленинец и стойкий революционер, Сталин займет должное место в истории!
5 апреля 1956 года в «Правде» появилась статья «Коммунистическая партия побеждала и побеждает верностью ленинизму», содержащая суровое предупреждение всем, кто —
► ...под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильность политики партии.
14 мая 1957 года, выступая на встрече с членами Правления Союза писателей СССР, Хрущев счел нужным особо остановиться на том, что среди интеллигенции —
► ...нашлись отдельные люди, которые начали терять почву под ногами, проявили известные шатания и колебания в оценке сложных идеологических вопросов, связанных с преодолением последствий культа личности. Нельзя скатываться на волне критики к огульному отрицанию положительной роли Сталина, выискиванию только теневых сторон и ошибок в борьбе нашего народа за победу социализма.
Все это, естественно, тогда воспринималось, как откат, — чуть ли даже не отказ от политического курса, обозначенного XX партийным съездом и «секретным» хрущевским докладом. Даже появившееся 2 июля в «Правде» большое постановление ЦК КПСС от 30 июня 1956 года «О преодолении культа личности и его последствий», формально вроде как подтверждающее этот антисталинский курс, было воспринято, — и не без некоторых к тому оснований, — как шаг назад, прямо связанный с до смерти напугавшими тогдашних руководителей государства событиями в Польше и Венгрии.
Так оно на самом деле и было. И тут надо сказать, что события эти перепугали не только высшее партийное руководство, но и «рядовых» (на самом деле, конечно, не совсем рядовых) коммунистов. Детская писательница М.П. Прилежаева на каком-то писательском собрании в истерике кричала
— Если это не остановить, у нас будет, как в Венгрии! Нас, коммунистов, будут вешать на фонарях!
А другая правоверная коммунистка Галина Серебрякова, отсидевшая свой срок в сталинских лагерях, заявила даже, что готова вновь там оказаться, если такая мера будет необходима, чтобы не подвергать опасности самые основы нашего советского строя.
Тогда мне казалось, что все эти их страхи сильно преувеличены. Но сейчас, ознакомившись с некоторыми опубликованными в последние годы документами, я убедился, что были они не такими уж беспочвенными.
Со всех концов страны поступали «наверх» донесения:
► ...о небывалой активизации всего антисоветского и антикоммунистического подполья, — как внутри страны, так и за ее пределами — с восторгом воспринявшего речь Хрущева на XX съезде...
Так, в 1957 году ЦК ВЛКСМ сообщил в ЦК КПСС, что вся группа семинара литературных переводчиков Литературного института имени Горького в ответ на объяснения происходящих в Венгрии событий вскочила с мест с криками: «В Венгрии произошла революция. Нам тоже нужна такая революция, как в Венгрии»...
О том, насколько опасными для дела социализма были заблуждения юных «диссидентов» конца 50-х годов, можно судить по «программе» так называемой Ленинградской организации «Социал-прогрессивный союз», которая ставила себе целью «свержение коммунистической диктатуры и создание многопартийной системы в условиях парламентской демократии».
(Л. Балаян. Сталин и Хрущев).
И чуть ли не в каждом из таких донесений неизменно всплывали имена Дудинцева и Паустовского, а вслед за ними и Симонова:
► ИЗ ПИСЬМА ЦК КПСС «ОБ УСИЛЕНИИ
ПОЛИТИЧЕСКОЙ РАБОТЫ ПАРТИЙНЫХ
ОРГАНИЗАЦИЙ В МАССАХ И ПРЕСЕЧЕНИИ
ВЫЛАЗОК АНТИСОВЕТСКИХ, ВРАЖДЕБНЫХ
ЭЛЕМЕНТОВ»
...За последнее время среди отдельных работников литературы и искусства, сползающих с партийных позиций, политически незрелых и настроенных обывательски, появились попытки подвергнуть сомнению правильность линии партии в развитии советской литературы и искусства, отойти от принципов социалистического реализма на позиции безыдейного искусства, стали выдвигаться требования «освободить» литературу и искусство от партийного руководства, обеспечить «свободу творчества», понимаемую в буржуазно-анархистском, индивидуалистическом духе.
В выступлениях отдельных писателей проявляются стремления охаять советский общественный строй. Такой характер, очерняющий советские порядки и наши кадры, носило, например, выступление писателя К. Паустовского в Центральном Доме литераторов при обсуждении романа В. Дудинцева «Не хлебом единым»...
Не нужно доказывать, что такие выступления ничего общего не имеют с линиейпартии в области литературы и искусства, подрывают авторитет партийного руководства. Отдельные руководители Союза писателей не дают отпора подобным, глубоко ошибочным взглядам. Более того, секретарь правления Союза писателей т. Симонов на всесоюзном совещании заведующих кафедрами советской литературы выступил по существу с ревизией некоторых важнейших положений известных решений ЦК по идеологическим вопросам.
(Культура и власть от Сталина до Горбачева. Доклад Н.С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС. Документы. М., 2002. Стр. 396-397).
► ИЗ ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЯ
ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБКОМА КПСС
Ф.Р. КОЗЛОВА ОБ ОБСУЖДЕНИИ ПИСЬМА
ЦК КПСС «ОБ УСИЛЕНИИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ
РАБОТЫ ПАРТИЙНЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ
В МАССАХ И ПРЕСЕЧЕНИИ ВЫЛАЗОК
АНТИСОВЕТСКИХ ВРАЖДЕБНЫХ
ЭЛЕМЕНТОВ»
12 января 1957 г.
ЦК КПСС. Товарищу Хрущеву Н.С.
В Ленинграде и области в большинстве организаций прошли партийные собрания по обсуждению письма ЦК КПСС «Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов». Собрания проходят на высоком организационном и политическом уровне...
Коммунисты подвергают резкой критике недостатки внутрипартийной работы и запущенность политического воспитания молодежи в своих организациях.
На партийном собрании Института русской литературы Академии наук СССР коммунист т. Ковалев сказал, что крикуны типа Симонова и других демагогически заявляют о своей борьбе за ленинские нормы, тогда как сами подвергают ревизии решения ленинского Центрального Комитета партии по идеологическим вопросам...
Коммунисты резко критиковали порочную линию журнала «Новый мир», выступление К. Паустовского на обсуждении романа В. Дудинцева и выступление К. Симонова с критикой постановлений Центрального Комитета по идеологическим вопросам; отмечалось, что именно с такой позицией смыкаются и все нездоровые настроения, которые имели место в ленинградской писательской организации.
Поэт Лихарев подробно проанализировал статью К. Симонова в журнале «Новый мир» № 12 и показал вредность и порочность ее основных положений.
(Там же. 598-599).
Это торжество сталинистов длилось недолго.
Вскоре поднялась новая волна, новая, еще более крутая, чем после XX съезда, пропагандистская кампания публичных разоблачений кровавых преступлений Сталина.
К этому крутому повороту Хрущева вынудила попытка Молотова, Ворошилова, Маленкова и Кагановича отстранить его от власти, отправить в отставку. (А может быть, и куда-нибудь подальше.)
Попытка не удалась. Но лидеры этой так называемой «антипартийной группы» обладали куда большей харизмой, чем «наш Никита Сергеевич».
Молотов долгие годы был главой правительства (Председателем Совнаркома). Он был единственным человеком (кроме Сталина) в составе тогдашнего Политбюро, о котором принято было говорить, что он «работал с Лениным». Ну, а о Ворошилове и говорить нечего! Его имя было легендой: «Климу Ворошилову письмо я написал...», «Все в порядке. Все в порядке, Ворошилов на лошадке...».)
У Хрущева перед ними было только одно преимущество: репутация смельчака, раскрывшего заговор Берии и открывшего народу — и всему миру — истинную, преступную роль Сталина. Антисталинизм был его мандатом на власть. И он не преминул этим мандатом воспользоваться.
Но вскоре опять начались метания.
Разрешив опубликовать «Один день Ивана Денисовича» Солженицына и «Теркина на том свете» Твардовского, он тут же дал задний ход. Топал ногами на Эрнста Неизвестного. Орал на Аксенова («Что же, ты, значит, мстишь нам? Мстишь за отца?!») и на Вознесенского («Вот тебе паспорт, получай и катись к своим заграничным хозяевам!»).
Так и мотало его из стороны в сторону.
И так же вместе с ним - вслед за ним - из стороны в сторону мотало и Симонова.
* * *
О том, что заставило Симонова уехать в Ташкент, толком ничего не известно.
Почти ничего не известно и о том, как он там жил, чем занимался, каков был его официальный статус.
Разве только — вот это.
► В середине 50-х годов Константин Симонов поселился в Ташкенте.
Одни говорили, что он «попал в опалу», другие утверждали, что его отправили в ссылку...
Это была сенсация.
В старину сенсация такого рода называлась «лев в провинции».
Когда Симонов в первый раз пришел в редакцию журнала «Звезда Востока», где я тогда работал, двери стали хлопать со страшной быстротой.
Редакция разместилась на улице Первомайской, в помещении тамошнего Союза писателей, и все, кто только был в Союзе, по делам или по случайности, заглядывали в редакцию, чтобы посмотреть на Симонова.
Но это не развлекало и не радовало Симонова.
Провинция не любит «разжалованных».
Наверное, на чьих-то лицах он прочел насмешку, а в чьих-то глазах заметил огонек злорадства...
Вскоре собрался пленум Союза писателей.
Симонов сидел в президиуме, положив перед собой руки и сцепив пальцы.
Он был очень неспокоен внутренне, хотя внешне выглядел чрезмерно спокойным
Речь его была короткой, прозаичной, почти деловой. Это говорил не поэт, не романист, а «дьяк, в приказах поседелый»...
Мне запомнилось только одно слово, сказанное им
— Благородно...
(Э. Бабаев. Лев в провинции. Б кн.: Э. Бабаев. Воспоминания. СПб., 2000. Стр. 187-188).
Это слово, как потом убедился автор этих воспоминаний, в лексиконе Симонова было самым любимым. Во всяком случае, наиболее часто употребляемым.
Я думаю, что Симонов решил уехать в Ташкент (никто, конечно, его туда не ссылал), потому что устал от необходимости лгать, выворачиваться, произносить речи, которые ему были поперек души. (Тоже одно из любимых его выражений.)
Оставаясь в Москве и занимая те должности, которые он там еще занимал, он вынужден был бы вести себя неблагородно. А ему этого уже смертельно не хотелось.
Я сужу об этом по тому, что он всегда, — ПОКА ЭТО БЫЛО МОЖНО, - старался, как выразился однажды Александр Сергеевич, «сохранить остатки благородства». А иногда даже — на свой страх и риск — отваживался и переступить границы дозволенного.
Напечатал «Партизанские рассказы» Зощенко.
Напечатал рассказ Платонова «Семья Ивановых».
Публично высек Бубеннова за его гнусную статейку о псевдонимах и — мало того! — осмелился при этом затронуть самого Шолохова.
Напечатал роман Дудинцева и, пока мог, защищал его.
Сделал все, что было в его силах, чтобы напечатать «Мастера и Маргариту» Булгакова.
Пытался (тогда это не вышло) напечатать прозу Мандельштама.
Когда секретарям Союза писателей были розданы для ознакомления и публичного осуждения арестованные рукописи Солженицына («Пир победителей» и др.), — сказал:
— Без ведома и разрешения автора я никаких рукописей не читаю.
В 1968-м, после вторжения в Чехословакию, отказался подписать одобряющее эту акцию заявление Секретариата СП. Мало того! Приехал в «Новый мир» к Твардовскому, заперся с ним в его кабинете, уговаривая (и уговорил!) тоже не подписывать этот постыдный документ. (Твардовский тогда был в растерянности и, спасая журнал, уже почти готов был подписать его.)
Даже в самые страшные времена лютой сталинской зимы Симонову хотелось — и иногда удавалось — поступать благородно. Ну, а уж теперь, в послесталинские, «вегетарианские» времена — и подавно.
Но это его стремление сохранить верность своему кодексу чести принимало порой довольно-таки причудливую, я бы даже сказал, парадоксальную форму.
* * *
В списке разоблаченных в 1949 году «безродных космополитов» оказался Б.В. Яковлев (Хольцман), бывший в то время заведующим отделом критики возглавляемого Симоновым «Нового мира».
Справедливости ради тут надо отметить, что до того, как его «разоблачили», Борис Владимирович и сам довольно активно и даже бойко разоблачал разнообразных врагов советской литературы. Он обвинял их во всех смертных грехах: например, в формализме, а то и в том же космополитизме.
Разоблачал он, правда, не живых формалистов и космополитов, а покойников, которым его статьи уже никак не могли повредить. То есть могли, конечно. Но разве только тем, что их книги выкидывали из издательских планов, что, конечно, им тоже было не безразлично и от чего они, наверно, ворочались там, в своих гробах.
Одной весьма бойкой своей статьей он уничтожил Велимира Хлебникова. Другой — еще более хлесткой — растоптал Александра Грина. (Из нее мне запомнилась только одна фраза. Но какая! «Всякие были в России писатели, — писал он там, — талантливые и неталантливые, реакционные и прогрессивные. Но Грин от них от всех отличался одним совершенно поразительным свойством: он не любил свою Родину».)
Все эти статьи Борису Яковлеву заказывал Константин Михайлович Симонов. С тем, разумеется, чтобы публиковать их (во всяком случае, некоторые из них) в своем журнале.
Когда разразилась гроза, — то есть когда оказалось, что Б. Яковлев (Хольцман), только что разоблачивший космополита Грина, сам — один из тех, кого еще неистовый Виссарион называл «беспачпортными бродягами в человечестве», — Константин Михайлович, естественно, тут же его из журнала уволил. (Это я говорю ему не в укор: не в его власти было поступить иначе.)
С Яковлевым у Симонова личных отношений не было: только служебные. А с другим «безродным космополитом» — Александром Михайловичем Борщаговским — он дружил. Поэтому, когда стряслась с ним эта беда, он, подробно расспросив его о том, как тот собирается жить и чем заниматься, чуть ли не силком всучил ему довольно крупную сумму денег, чтобы тот лег на дно и спокойно писал давно задуманный им роман «Русский флаг». Яковлев же, не смея обратиться к Симонову прямо, но зная о добрых отношениях с ним Борщаговского, попросил Александра Михайловича, чтобы тот выцыганил для него у Симонова какую-то справку. Какое-то там письмо от редакции «Нового мира» в Спецхран Ленинской библиотеки, в котором бы говорилось, что такой-то, мол, не тунеядец, а полезный член общества.
Выслушав Борщаговского, Симонов сказал:
— Справку я ему, конечно, дам. Но, по правде говоря, не люблю я его... Ну что это такое! Надо какую-нибудь гадость о Хлебникове написать? Пожалуйста! О Г' ине? Извольте, можно и о Г' ине...
Темы и сюжеты всех этих статей — и о Хлебникове, и о Грине, — как я уже говорил, Борису Владимировичу подсказывал не кто иной, как он сам — К.М. Симонов. И не просто подсказывал: эти погромные статьи он ему официально (как редактор журнала) заказывал.
Но в отличие от нынешних наших «новых русских» тоже вынужденный прибегать время от времени к заказным убийствам, Константин Михайлович, как истинный аристократ, сохранял за собой право искренне презирать нанимаемых им для этой цели киллеров.
* * *
Не могу тут не вспомнить еще один — тоже принявший весьма своеобразную форму (хотя и совсем в другом роде) — благородный поступок Константина Михайловича.
В начале 1966 года, перед предстоящим очередным — XXIII съездом КПСС, пошли слухи, что на этом съезде собираются реабилитировать Сталина. Отдельные сигналы, признаки такой угрозы стали мелькать и в печати. И тут несколько бывших политзэков во главе с известным журналистом-международником Эрнстом Генри решили обратиться «на высочайшее имя» с письмом, требующим отказаться от этого намерения. Подписать такое письмо по их замыслу должны были самые выдающиеся и высокочтимые наши ученые, писатели, художники, артисты, — весь цвет советской интеллигенции. И им удалось собрать двадцать пять подписей.
Письмо — без колебаний — подписали академики: Л.А. Арцимович, П.А. Капица, М.Л. Леонтович, И.М. Майский, И.Е. Тамм; писатели: К.И. Чуковский, К.Г. Паустовский, В.П. Катаев, В.П. Некрасов, Б. Слуцкий, В. Тендряков; режиссеры: М.И. Ромм, М. Хуциев, Г. Товстоногов; артисты: Майя Плисецкая, Иннокентий Смоктуновский; художник П. Корин...
К.М. Симонова в числе подписавших это письмо не было, — хотя по своему общественному положению и тогдашней своей политической ориентации он, казалось бы, должен был там быть.
Неужели отказался?
Или собиравшие подписи энтузиасты даже не решились к нему обратиться?
Вполне могло быть и такое, поскольку на несколько отказов наткнуться им пришлось.
Самым решительным и категорическим образом отказался поставить под этим обращением свою подпись Сергей Тимофеевич Коненков.
В более корректной форме уклонился от этой миссии Сергей Владимирович Образцов.
► Пришел я в назначенный час, до обеда. Само собой, не один, а вместе с Эрнстом Генри.
Сергей Владимирович восседал за солидным письменным столом. Слева от двери посетителей ждал небольшой столик.
Несколько корректно-комплиментарных фраз — и беседа взошла на вершину. Я насторожился. Уловил противоборство — интеллектуалы красуются друг перед другом? Задели проблемы глобальные. Сергей Владимирович припомнил случай из гастрольных поездок по Европе. Долгожитель Лондона, отлучавшийся во Францию, Бельгию, Италию, Семен Николаевич тотчас припомнил случай не менее интересный. Диалог был увлекателен, но меня кольнуло: не подпишет!.. Стулья Эрнста Генри и мой соприкасались, сидели мы плотно. Намекаю коленкой: пора... Как же-с! Сергей Владимирович и Семен Николаевич лишь на подступах к коренной проблеме...
Наконец поднялись. Распрощались на высшем уровне... На ходу размышляю, отчего Сергей Владимирович попал в отказники...
Подозревать Образцова, что он в глубине души сохранял детский запас иллюзий, — детски наивно. Запас их был растрачен. Однако на концерты в Кремле Театр кукол звали гораздо чаще, чем знаменитых басов и теноров. Образцова выпускали за рубеж, когда театры академические о гастролях за кордоном робко грезили...
Предложение Эрнста Генри подписаться под «Обращением», осуждающим культ Сталина, подтолкнуло Сергея Владимировича к преграде этической. Щедро обласканному неприлично осуждать покойного благодетеля. Нельзя подойти к могиле и плюнуть, обнаружив перед почтенной публикой неприглядное двуличие. Или трехличие. Один Образцов — для Сталина, другой для публики, третий для себя.
(М. Кораллов. Как товарищ Сталин собирал автографы. Новая газета. 29 октября 2010 г.).
Может быть, и Симонову тоже не позволила подписать то письмо «преграда этическая»?
Да, безусловно было и это. Но — не только.
«Подойти и плюнуть» в могилу благодетеля и по его понятиям было бы неблагородно. Но помимо этого этического барьера у него был и другой.
► В 1965-1966 годах попытки реабилитации Сталина становились все более настойчивыми. Очень сильное давление в этом направлении на нашу идеологию и литературу исходило не только от новой партийной верхушки и средних партийных кругов, но и от влиятельных военных. Симонов не только хорошо знал все эти настроения, но и мог чувствовать из отношения к собственному творчеству. Оно менялось не в лучшую сторону...
В разговорах со мной Симонов высказывался вполне определенно и негативно о попытках реабилитации Сталина. Однако я переоценил его решимость бороться или как-то открыто протестовать против подобных тенденций в нашей политической и культурной жизни...
В Москве появились слухи, что большая группа видных военачальников подписала обращение к съезду партии с требованием реабилитировать Сталина. Это требование не встретило тогда поддержки даже у Михаила Суслова и у части более осторожных членов партийного руководства.
В противовес требованиям самых крупных военных лидеров, где-то в недрах партийного аппарата родилось предложение организовать коллективное «антисталинское» письмо большой группы интеллигенции. За это дело взялся писатель и публицист Семен Николаевич Ростовский, более известный под псевдонимом Эрнст Генри...
Организаторы акции разумно полагали, что под «Открытым письмом» должны стоять имена людей, которых знала и уважала вся страна. Свои подписи поставили такие ученые, как Петр Капица, Игорь Тамм, Андрей Сахаров, писатели Корней Чуковский, Константин Паустовский, Виктор Некрасов, режиссеры Олег Ефремов, Михаил Ромм, Георгий Товстоногов и другие — всего более двадцати человек. Когда письмо было уже отправлено в ЦК, некоторые из крупных деятелей интеллигенции выразили желание к нему присоединиться. Ростовский составил второй, более короткий текст, под которым также подписались многие известные деятели науки и культуры.
Ростовский хотел, чтобы под этим документом стояла и подпись Константина Симонова, но тот отказался даже встретиться с этим публицистом. Кто-то сказал Ростовскому, что у Роя Медведева очень хорошие отношения с Симоновым. Семен Николаевич, с которым я раньше почти не был знаком (мы случайно встретились однажды в какой-то общей «околописательской» компании), попросил меня приехать. Дело было хорошее, и я охотно включился в сбор подписей. Благодаря моим усилиям под письмом к съезду появились подписи Владимира Дудинцева, Ильи Эренбурга, академика и генерала химика Ивана Кнунянца, кинорежиссера Григория Чухрая.
Заранее договорившись о встрече, я поехал и к Симонову...
После короткой беседы я сказал, что хочу познакомить Константина Михайловича с одним важным документом, и передал ему копию «Открытого письма» — с указанием всех, кто его уже подписал. Если бы Симонов выразил какие-либо сомнения относительно текста документа или откровенно сказал мне, что он уже знает о существовании этого письма, но по каким-то причинам решил воздержаться от его подписания, то я бы ограничился общим разговором. Но Симонов неожиданно стал очень хвалить текст письма и тех, кто уже поставил под ним подпись. Он даже сказал: «Прекрасно написано, я готов подписаться под каждым словом этого письма». Конечно, Симонов не подозревал, что я имею какое-то отношение к сбору подписей. И когда я сказал, что именно за этим и приехал и что присоединиться к письму еще не поздно, Симонов явно растерялся. Мне стало неловко, что я поставил его в столь трудное положение. Симонов еще раз прочитал «Открытое письмо», мучительно думал и сказал, что некоторые фразы ему не слишком нравятся. Потом он еще помолчал и, неожиданно повеселев, сказал: «Знаете, Рой Александрович, я все же писатель. Я лучше сегодня вечером напишу собственное письмо с протестом против реабилитации Сталина. Два письма — это будет даже лучше». Я согласился с этим, и обед, на который я был приглашен, прошел весьма оживленно.
После этой встречи Симонов мне не звонил, и я решил, что никакого письма к съезду он не написал... Мне было как-то неудобно напоминать о себе, и я перестал приходить к нему...
(Р. Медведев. Из воспоминаний. Константин Симонов).
Однако, решив, что Симонов не выполнил своего обещания и никакого письма так и не написал, Рой Александрович ошибся.
► Только через тридцать лет - в 1996 году - из публикации в одном из журналов по истории я узнал, что Симонов сдержал слово и написал 23 марта 1966 года большое письмо в ЦК КПСС на имя Л.И. Брежнева с осторожным, но вполне определенным протестом против реабилитации Сталина.
«В своем отношении к Сталину, — писал в этом письме Симонов, — я многие годы был тем, кого называют сейчас «сталинистами», и как писатель-коммунист несу за это свою долю ответственности. Но тем большую ответственность несу я теперь за то, чтобы о Сталине и его культе непогрешимости, к созданию которого мы сами были причастны, говорилась полная историческая правда». Главной темой письма Симонова была «прямая ответственность Сталина» за тяжелые поражения в начале войны, за лишние жертвы и за репрессии среди военных кадров в 1937—1938 годах. «Вступив в войну после такого разгрома армейских кадров, — продолжал Симонов, — погибла бы любая страна. И то, что наша страна после этого не погибла — чудо, которое совершили народ и партия, а не Сталин».
Вспоминал Симонов и новое избиение кадров после войны. Надо поэтому не отрицать, а лишний раз подтвердить все то, что было сказано о Сталине на XX и XXII съездах КПСС, исключив ряд передержек, которые были у Хрущева. На этом большом письме стояла пометка помощника Брежнева: «Доложено 23 марта Брежневу Л.И., который в тот же день беседовал с тов. Симоновым. К.М. Александров». Беседа, видимо, была по телефону. Письмо Симонова отправлено в архив в 1986 году и опубликовано еще через десять лет в «Вестнике архива Президента Российской Федерации» (№ 5 за 1996 год, с. 131—134).
(Там же).
Судя по этому письму, никаких «сталинистских» иллюзий в то время у Симонова уже не было. Но относился он к Сталину все-таки не так, как те его собратья по перу, каждый из которых сразу, без колебаний поставил под «Открытым письмом съезду» свою подпись.
* * *
В том же 1966 году учитель и старший товарищ Симонова Павел Григорьевич Антокольский написал такое стихотворение (несколько строк из него я уже приводил на этих страницах):
Мы все, лауреаты премий,
Врученных в честь него,
Спокойно шедшие сквозь время,
Которое мертво.
Мы все, его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из нашего молчанья
Народная беда.
Таившиеся друг от друга,
Не спавшие ночей,
Когда из нашего же круга
Он делал палачей...
Мы — сеятели вечных, добрых
Разумных аксиом
За мрак Любянки, сумрак Допров
Ответственность несем.
И пусть нас переметит правнук
Презрением своим
Всех до единого, как равных, —
Мы сраму не таим.
И очевидность этих истин
Воистину проста.
И не мертвец нам ненавистен,
А наша немота.
Симонов в то время к такому самоосуждению был еще не готов. Для него «очевидность этих истин» тогда, — да и потом тоже — была совсем не проста. И не только потому, что, в отличие от Антокольского, он не стыдился премий, врученных ему «в честь него», а относился к ним (по крайней мере, к пяти из них) уважительно, как к честно заслуженной награде. Непростым было и его отношение к тому, в чью честь вручались эти премии, чье имя они носили.
К этой теме он возвращался постоянно. Не только в разговорах. И в трилогии «Живые и мертвые», и в комментарии к фронтовым дневникам «Разные дни войны», и в письмах к читателям.
Приведу одно из таких его писем, в котором он высказался на эту кровоточащую тему, пожалуй, с наибольшей отчетливостью, определенностью и полнотой.
► Я думаю, что споры о личности Сталина и о его роли в истории нашего общества — споры закономерные. Они будут еще происходить и в будущем. Во всяком случае, до тех пор, пока не будет сказана, а до этого изучена вся правда, полная правда о всех сторонах деятельности Сталина во все периоды его жизни...
При этом, конечно, нужно все трезво взвешивать и нужно видеть разные стороны деятельности Сталина и не надо изображать его как какого-то ничтожного, мелкого, мелкотравчатого человека... Сталин, конечно, был очень и очень крупным человеком, человеком очень большого масштаба. Это был политик, личность, которую не выбросишь из истории...
Достаточно перечесть его переписку с Рузвельтом и Черчиллем, чтобы понять, какого масштаба и какого политического дарования был этот человек. И в то же время именно на этом человеке лежит ответственность за начало войны, стоившее нам стольких лишних миллионов жизней и миллионов квадратных километров опустошенной территории. На этом человеке лежит ответственность за неготовность армии к войне. На этом человеке лежит ответственность за тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, когда он разгромил кадры нашей армии и когда наша армия стала отставать в своей подготовке к войне от немцев, потому что к тридцать шестому году она шла впереди немцев. И только учиненный Сталиным разгром военных кадров, небывалый по масштабам разгром, привел к тому, что мы стали отставать от немцев и в подготовке к войне, и в качестве военных кадров...
В одном месте моей книжки (речь идет о романе «Солдатами не рождаются». — Б.С.) один из ее героев — Иван Алексеевич — говорит о Сталине, что это человек великий и страшный. Я думаю, что это верная характеристика и, если следовать этой характеристике, можно написать правду о Сталине...
(К. Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И.В. Сталине. Ы„ 1989. Стр. 15-17).
Я не стану входить в обсуждение высказанной в этом письме исторической концепции, близкой не только к тогдашней официозной, но и к нынешней (да, Сталин, конечно, был убийца и злодей, но и «эффективный менеджер»). Сегодня много чего можно было бы сказать не только о непомерной цене, которую заплатила страна за результат исторической деятельности Сталина (о чем иногда теперь все-таки говорят), но и о сомнительности самого результата (о чем, как правило, умалчивают). Но, повторяю, вдаваться в обсуждение этой темы, а тем более в полемику с не дожившим до наших дней писателем не собираюсь.
Остановлюсь только на короткой его формуле, которую он не уставал повторять до конца своих дней и которая выражала не столько рациональное, сколько эмоциональное его отношение к Сталину: ВЕЛИКИЙ И СТРАШНЫЙ.
* * *
Эту свою последнюю книгу («Глазами человека моего поколения. Размышления о И.В. Сталине») Симонов писал (диктовал) незадолго до смерти. Диктовал, не надеясь и не рассчитывая опубликовать ее при жизни, адресуясь к потомкам, быть может, даже далеким. Стало быть, не было у него при этом никакой нужды сдерживать себя, оглядываясь на цензуру, на господствующую в его время официальную, государственную историческую концепцию. Создавая эту книгу, он, быть может, впервые в жизни мог позволить себе — и позволил — быть с будущими своими читателями откровенным до конца, до последней точки.
Как исторический документ, как источник информации книга эта, пожалуй, не имеет себе равных. Ценность ее, помимо всего прочего, определяется тем, что она основана не только и не столько на воспоминаниях, сколько на старых его дневниковых записях. Каждую тираду Сталина, каждое его слово он старался записать сразу по возвращении домой (непосредственно за Сталиным записывать не полагалось) и, обладая недюжинной памятью, сумел воспроизвести со стенографической точностью.
В своих размышлениях о Сталине, в оценке ставших в то время уже известными его злодеяний Симонов беспощаден. Но эмоциональный настрой этих его записей поражает неизбывным раболепным, коленопреклоненным восторгом, с каким он не только воспроизводит, но и комментирует каждое сталинское слово.
Какую бы чепуху ни молол Сталин по поводу обсуждаемых ими книг, каким бы ничтожным и даже жалким ни был самый предмет этих их тогдашних обсуждений, Симонова, записывающего и комментирующего каждую реплику вождя, не оставляет вера в значительность и даже мудрость очередного такого его высказывания.
► ...По всем вопросам литературы, даже самым незначительным, Сталин проявлял совершенно потрясшую меня осведомленность.
(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр 402)
О том, чего стоила эта потрясающая сталинская осведомленность, можно судить по таким, старательно записанным Симоновым и уважительно им комментируемым сталинским монологам:
► ...дошла очередь до обсуждения романа Коптяевой «Иван Иванович». Сталин счел нужным вступиться за этот роман:
— Вот тут нам говорят, что в романе неверные отношения между Иваном Ивановичем и его женой. Но ведь что получается там у нее в романе? Получается так, как бывает в жизни. Он большой человек, у него своя большая работа. Он ей говорит: «Мне некогда». Он относится к ней не как к человеку и товарищу, а только как к украшению жизни. А ей встречается другой человек, который задевает эту слабую струнку, это слабое место, и она идет туда, к нему, к этому человеку. Так бывает и в жизни, так и у нас, больших людей, бывает. И это верно изображено в романе... Говорят о треугольниках, что тут в романе много треугольников. Ну и что же? Так бывает.
Когда после этого речь зашла о повести Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая, Сталин недоверчиво спросил:
— А почему хорошая? Что, там все крестьяне хорошие? Все колхозы передовые? Никто ни с кем не спорит? Все в полном порядке? Классовой борьбы нет? Все вообще хорошо, поэтому и повесть хорошая. Да? А как художественно-то, хорошая это книга?
И только когда ему горячо подтвердили, что книга Янки Брыля действительно хороша и с художественной точки зрения, он согласился с ее выдвижением на премию...
► Усомнившись на этот раз в количестве книг, заслуживающих премию третьей степени, Сталин тут же предложил — совершенно неожиданно для всех присутствующих — дать премию Дмитрию Еремину за его роман «Гроза над Римом» и привел следующие мотивы: «У нас писатели пишут все об одном и том же, все об одном и том же. Очень редко берутся за новое, неизвестное. У всех одни и те же темы. А вот человек взял и написал о незнакомой нам жизни. Я прочел и узнал, кто он такой. Оказывается, он сценарист, был там, в Италии, недолгое время, написал о положении в Италии, о назревании там революционной ситуации. Есть недостатки, есть, может быть, и промахи, но роман будет с интересом прочтен читателями. Он сыграет полезную роль.
В заключение заседания Сталин заговорил о нашей драматургии, выразил свое недовольство ею.
— Плохо с драматургией у нас, — сказал он. — Вот говорят, что нравится пьеса Первенцева, потому что там конфликт есть. Берут заграничную жизнь, потому что там есть конфликты. Как будто у нас в жизни нет конфликтов. Как будто у нас в жизни нет сволочей. И получается, что драматурги считают, что им запрещено писать об отрицательных явлениях. Критики все требуют от них идеалов, идеальной жизни. А если у кого-нибудь появляется что-нибудь отрицательное в его произведении, то сразу же на него нападают. Вот у Бабаевского в одной из его книг сказано про какую-то бабу, про обыкновенную отсталую бабу, или про людей, которые были в колхозе, а потом вышли, оказались отсталыми людьми. И сразу же напали на него, говорят, что этого быть не может, требуют, чтоб у нас все было идеальным; говорят, что мы не должны показывать неказовую сторону жизни, — а на самом деле мы должны показывать неказовую сторону жизни. Говорят так, словно у нас нет сволочей. Говорят, что у нас нет плохих людей, а у нас есть плохие и скверные люди. У нас есть еще немало фальшивых людей, немало плохих людей, и с ними надо бороться, и не показывать их — значит, совершать грех против правды. Раз есть зло, значит, надо его лечить... У нас есть злые люди, плохие люди — это надо сказать драматургам. А критики им говорят, что этого у нас нет. Поэтому у нас и такая нищета в драматургии.
(Там же. Стр. 428, 435, 437, 459-460).
Всю эту словесную шелуху Симонов комментирует так:
► А теперь, оторвавшись от записей, скажу о своих нынешних мыслях по этому поводу. Было некое противоречие в том, как Сталин сам же расширял круг присуждаемых премий... И он же сам, причем главным образом это относилось к литературе, вдруг начинал проявлять требовательность, отводил слабые вещи, говорил о необходимости высокого художественного качества, вдавался в подробности — что вышло, что не вышло у автора, высказывался в том духе, что избыток публицистичности может испортить книгу, что надо держаться поближе к жизни, что литература не создается из одних положительных, идеальных героев, и так далее, и тому подобное.
Чем объяснить это противоречие в его суждениях и даже в поступках? Сменой настроений и душевных состояний? Вряд ли только этим... Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней... Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус...
Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения...
(Там же. Стр. 435-436).
Тут дело даже не в том, что весь этот набор пошлостей, трюизмов и даже глупостей Симонов комментирует уважительно и серьезно.
Ему даже в голову не приходит, что все это говорится не о литературе, а о ПСЕВДОЛИТЕРАТУРЕ. И даже — АНТИЛИТЕРАТУРЕ.
Мой друг, художник Борис Биргер, однажды рассказал мне такую назидательную историю. Разговорился он как-то с одним своим собратом по живописному цеху, и тот поделился с ним своим жизненным успехом. Его сделали членом какого-то важного худсовета, или жюри, или, как это у них называлось, закупочной комиссии. В общем, они там должны были решать, какие из представляемых на их суд картин надлежит поощрить, а какие отвергнуть.
— Замечательно! — отреагировал на это сообщение Биргер. — Поздравляю!
— Да поздравлять вроде не с чем, — ответил приятель.
— Я понимаю, — сказал Биргер, — у тебя теперь будет много забот. Но ведь это же замечательно, что судьбу наших работ будут решать не только ничего не смыслящие в нашем деле чиновники, но и свой брат, художник.
— Так-то оно так, — возразил приятель. — Но понимаешь, какая штука! Сразу же выяснилось, что я для этого не гожусь. Представляешь, ставят перед нами картину. Все дружно, в один голос, начинают ее ругать. И то плохо, и это. В общем, никуда она, эта картина, не годится.
— А ты не согласен, что ли?
— То-то и дело, что согласен. Но следом за ней ставят другую, точно такую же. И тут все начинают так же дружно ее хвалить. А я никакой, ну решительно никакой разницы между этими двумя картинами не вижу. Нет, брат, не гожусь я для этого дела.
— Ничего, — легкомысленно подбодрил его Биргер. — Привыкнешь, научишься.
На том они и расстались.
А через месяц-другой снова встретились.
— Ну, как? — спросил Биргер. — Как там твой худсовет?
— Плохо, брат, — хмуро ответил приятель. — Совсем плохо.
— Что? По-прежнему не понимаешь, что к чему?
— То-то и беда, что стал понимать. И разницу между ними научился видеть. И хвалю теперь то, что они все хвалят, и отвергаю то, что они отвергают. И тут я понял! Бежать мне надо с этого худсовета! Бежать!
Симонов сбежать с того «худсовета», который возглавлял Сталин, конечно, не мог. И удивляться тут надо не тому, что он не смог тогда, даже наедине с собой, подняться над этими примитивными, узколобыми сталинскими рассуждениями. Более всего поражает, что эти «мудрые» сталинские мысли сохраняли над ним свою власть и четверть века спустя, когда он комментировал их в последней, предсмертной своей книге.
* * *
О том, как тяжело было ему расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, Симонов рассказал в стихотворении, написанном в феврале—марте 1956 года, но увидевшем свет уже только в новые, постсоветские времена. (При жизни он не мог, да и не пытался его напечатать.)
Редактор просит выстричь прочь
Из строчек имя Сталина.
Но он не может мне помочь
С тем, что в душе оставлено.
Уж тут не до искусства,
Плохие ли, хорошие,
На то они и чувства —
Они к костям приросшие.
Я с ними прошагал войну,
Я с ними юность прожил,
И лучше я их прокляну,
Чем оскверню их ложью.
Доверчивость и слепота —
Все так, всего хлебнули,
И имя это изо рта
У нас порой тянули.
Но ведь у каждого из нас —
И так оно бывало,
Что, слушая его приказ,
В глазах слеза стояла.
И с родиной соединив
То имя, как судьбу,
Шли в бой, душой не покривив
До гроба и в гробу.
И как быть со слезами,
Что в трауре знаменном
Не кто-нибудь, а сами
Глотали мы в Колонном?
Кому легко все это,
Тот просто жил, чтоб выжить.
Глагола «выстричь» нету!
Другой есть, трудный, — выжечь.
Да, много выжечь надо,
И вольно ли, невольно,
Куда ни ткнешься взглядом —
Везде до кости больно.
Но нам на плечи взвалено,
На всех нас, без изъятья,
— За Родину, за Сталина! —
Разъять на два понятья.
Измерить все, что пройдено,
И имя то открыто
Взять отодрать от Родины
Везде, где зря пришито.
И этот труд ужасный
Проделает народ,
С душой прямой и ясной,
Сквозь всё идя вперед!
А строчки — дело совести.
По мне — так не спеши,
Пусть остаются повестью
Обманутой души.
Стихотворение очень личное, предельно искреннее. Но даже и в нем он не удержался от обязательного казенного словоблудия:
И этот труд ужасный
Проделает народ,
С душой прямой и ясной,
Сквозь всё идя вперед!
Бледностью, невыразительностью, поэтической беспомощностью (чего стоит одна только строка: «Сквозь всё идя вперед») это четверостишие резко контрастирует с исповедальным, лирическим строем всего стихотворения. Но это — ладно... Видно, считал, что без этого казенного поклона нельзя. Хуже — другое. То, что даже в самой этой своей предельно искренней лирической исповеди он не сумел обойтись без насильственно вколоченного в сознание современников насквозь фальшивого государственного мифа.
Я имею в виду формулу: «За Родину, за Сталина!»
Даже сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы поднимались в атаку. Шли на смерть и умирали. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения, — те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, — многие верят, что так оно на самом деле и было.
На самом деле, однако, ничего подобного не было.
Все мои друзья, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.
В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:
— Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.
— Нет, — упрямо покачал он головой. — И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».
Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.
Прочитайте его и вы:
Стих встает, как солдат. Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
Землю (всю), глину (всю), весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук — впрочем, что же я вам
говорю, — стих — хватает наган,
Бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Знал ли всё это Симонов?
Наверно, знал. Не мог не знать. Но это знание не входило в его собственный опыт.
Войну он прошел специальным корреспондентом «Красной Звезды», полковником. А мой товарищ, который, горячась, упрямо убеждал меня, что, идя в атаку, «За Родину, за Сталина» никто не кричал, был сперва рядовым, потом — лейтенантом, командиром роты.
Да и у Слуцкого, который кончил войну майором, тоже был другой, не тот, что у Симонова, военный опыт.
Но вот как коснулся этой темы и как решил ее другой поэт, военный опыт которого был скорее сродни симоновскому.
Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую заготовку к «Теркину на том свете»:
► ...Встреча Теркина на том свете с Верховным
(— Умер за меня?
— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.
— Но ведь кричал: «За Родину, за Сталина»?
— Как сказать, кричал больше матом.)
(Знамя. 2000, № 7. Стр. 113).
Так этот замысел блеснул ему впервые. На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:
Уж кому-кому не знать,
Как не нам, солдатам,
Что ходить случалось в бой
Чаще — просто — с матом.
Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:
Тот, кто службе жизнь твою
Придал безвозмездно,
За кого ты пал в бою,
Как тебе известно.
Теркин вскинул бровь и вкось
Поглядел вполвзгляда
И устало молвил:
Брось, Я прошу, не надо.
— Почему же? А печать?
Не забыл, вояка,
Что ты должен был кричать,
Как ходил в атаку?
— Знаешь, лучше умолчим,
Лучше без огласки.
На том свете нет причин
Для такой подкраски.
Нам ли, друг, не знать с тобой,
Грамотные оба,
Что в бою, — на то он бой —
Слов подбор особый.
И вступали там в права,
Вот как были кстати,
Чаще прочих те слова,
Что не для печати.
На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.
По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:
— Тот, кто в этот комбинат
Нас послал с тобою.
С чьим ты именем, солдат,
Пал на поле боя.
Сам не помнишь? Так печать
Донесет до внуков,
Что ты должен был кричать.
Встав с гранатой. Ну-ка?
— Без печати нам с тобой
Знато-перезнато,
Что в бою — на то он бой —
Лишних слов не надо;
Что вступают там в права
Ибывают кстати
Больше прочих те слова,
Что не для печати...
Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его — автора — «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Тут говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на тот свет, хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв — поистине жуткий образ), — а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.
Но даже и из этого уклончивого ответа ясно, что ТЕ слова, которые «печать донесет до внуков», он, солдат, не кричал, а только лишь должен был их кричать. В бою, где — на то он бой — «лишних слов не надо», кричал совсем другие. Стало быть, эти, предписанные ему, как раз и были там лишними.
Да, первоначальный свой замысел Твардовский слегка подпортил. Во всяком случае, ослабил. Но жизненной правде он не изменил.
А вот еще одна история на эту тему.
Ее рассказал мне Алексей Иванович Пантелеев — автор (точнее — один из авторов) знаменитой в 20-е годы «Республики Шкид».
В 1943 году он был отозван из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ и получил там задание: написать для «Комсомольской правды» очерк о подвиге Александра Матросова.
Очерк писался, что называется, по горячим следам. Со дня гибели героя прошло всего несколько месяцев. Алексей Иванович поехал в часть, где служил Саша Матросов, расспросил его однополчан, друзей, бывших свидетелями его подвига. Работал он над очерком с искренним интересом: Матросов, как оказалось, был бывший беспризорный, и автору «Республики Шкид» судьба парня показалась особенно близка.
Тут надо сказать, что Алексей Иванович был писатель скрупулезно честный, и очерк свой хотел написать (и написал) не то чтобы без вранья (это уж само собой), но даже и без всякой патетики, без котурнов, без всякого романтического пафоса. Он хотел рассказать о том, что произошло, так, как это было на самом деле. (Как выразился один мальчик, когда его спросили о стиле другого пантелеевского рассказа: «Стиль такой, как было».)
Вот этим простым и ясным своим стилем (таким, «как было») и написал он о подвиге Саши Матросова:
► Вражеский пулемет молчал.
Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялись в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.
И вдруг пулемет ожил.
Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.
И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой своего тела навалился на амбразуру.
Даже из этой короткой цитаты видно, каким щепетильно правдивым старается быть автор в каждой детали, каждой подробности этого своего рассказа. Он не позволяет себе не то что фантазировать насчет того, о чем думал, что чувствовал его герой в момент совершения подвига, но даже рисуя картину происходящего извне, как бы со стороны, не осмеливается включить в это описание свое воображение, свою писательскую фантазию. Говорит только о том, что и как видели очевидцы, друзья Саши: «Товарищи видели...», «И тут все, кто мог видеть, увидели...» (Если и не понимал, то чувствовал, наверно, что сознательно закрыть своим телом амбразуру просто физически невозможно. Так увиделось это теми, кто смотрел на выбежавшего из укрытия Сашу — сзади.)
Но при всей этой своей скрупулезной точности одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.
Тех слов ни «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались — «непечатными».
Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:
► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.
Этого, конечно, следовало ожидать.
Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами «А, сволочь!». Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали — какие именно.
* * *
В том же 1956 году, когда Симонов написал это свое исповедальное стихотворение о том, как трудно ему было расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, на ту же тему — и с той же откровенностью — высказался его сверстник Борис Слуцкий:
А мой хозяин не любил меня —
не знал меня, не слышал и не видел,
а все-таки боялся, как огня,
и сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
смотрел, смотрел, не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
тот явный факт, что испокон веков
таких, как я, хозяева не любят.
В отличие от симоновского, которое я впервые прочел только недавно, то есть когда оно было напечатано, это стихотворение Слуцкого я узнал уже тогда, в 56-м. И не только потому, что в то время был уже хорошо знаком с его автором. Два стихотворения Слуцкого о Сталине («Бог» и вот это — «Хозяин») широко ходили тогда в самиздате.
Но не поэтому, — вернее, не только поэтому, — у меня возникло желание противопоставить его симоновскому.
Как я уже говорил, к Слуцкому у Симонова было особое отношение.
► Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало ли что в этом случае может прийти человеку в голову... Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь мысли и слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так же, как он, у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».
(Л. Лазарев. «Как будто есть последние дела...». В кн.: Константин Симонов в воспоминаниях современников. М., 1984. Стр. 289).
Казалось бы, всё это — с небольшими отклонениями — можно отнести и к стихотворению Слуцкого «Хозяин». А к размышлениям Слуцкого о Сталине, выраженным им не в стихах, а в прозе, реплику Симонова: «... вот об этом думал так же, как он», можно как будто отнести даже и совсем без всяких отклонений.
► Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу - любят? Рок, необходимость - любят?
Лучше, удобнее для души — любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.
Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.
Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать.
(Б. Слуцкий. После войны. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 186).
Нечто подобное мог бы, наверно, сказать о себе и Симонов. Но такое стихотворение, как «Хозяин» Слуцкого, он написать бы не смог. И не только потому, что его голосу недоставало той резкой выразительности, той мощи и поэтической энергии, какая была у Слуцкого.
Ни при какой погоде не мог бы он сказать:
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел....
И сумрачно, угрюмо ненавидел
..........
Таких, как я, хозяева не любят.
Потому что таких, как он, хозяева любят. И кого-кого, но уж его-то Хозяин знал и любил.
Но эта хозяйская любовь была такой же, а может быть даже и более губительной, чем та сумрачная, угрюмая ненависть, о которой говорит в своем стихотворении Слуцкий.
* * *
В главе «Сталин и Эренбург» я подробно рассказал о том, как у именитых советских евреев вымогали подпись под «Открытым письмом», требующим казни разоблаченных «убийц в белых халатах».
Из всех, к кому тогда обратились, только один Эренбург сперва отказался подписать его. Остальные подписали сразу.
Подписал его и Василий Семенович Гроссман, который в то время уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.
И тем не менее, при всем своем трезвом и ясном понимании происходящего, он все-таки подписал то постыдное письмо.
Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.
Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:
► Он прочел «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма...»
Ковченко сказал:
— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых...
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму... Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них... «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»...
«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными...»
«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»...
«Ну, боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».
И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом..
«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».
И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.
Он вынул автоматическую ручку.
(В. Гроссман. Жизнь и судьба. М., 1998. Стр. 624-625).
Я вспомнил тут этот поразительно глубокий и точный анализ душевного состояния благородного человека, вынужденного совершить подлый поступок, ради вот этих нескольких строк:
► Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...
Он ощущал ласковое дыхание великого государства...
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...
Строки эти (как и вся приведенная сцена) завершали одну из важных сюжетных линий романа. Перед этим автор подробно рассказывает о катастрофе, которая вот-вот должна была обрушиться на голову его героя. Готовился разгром научных теорий Штрума (наподобие того, который был учинен над учеными-генетиками, и того, который Сталин собирался учинить над последователями эйнштейновской теории относительности). Если бы этот погром состоялся, со Штрумом, как с ученым, было бы покончено. Да и не только как с ученым. Вся жизнь его была бы кончена.
Гибель была близка и, казалось, уже неизбежна.
И вдруг — случилось чудо.
► Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
— Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.
Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:
— Сейчас подойдет.
— Тебя, — сказала она. Штрум глазами спросил: «Кто?»
Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:
— Незнакомый голос, не вспомню. Штрум взял трубку.
— Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.
Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали...
И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — «Товарищи, братья, друзья мои...», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:
— Здравствуйте, товарищ Штрум.
В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади...
Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
Разговор длился две или три минуты.
— Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.
Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.
Неужели мистификация?
— Я верю в свою работу, — сказал Штрум.
Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.
— Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.
С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:
— Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.
Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор. Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно...» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:
— До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.
— До свидания, товарищ Сталин.
Штрум положил трубку.
Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.
— Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.
В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.
— Что он сказал тебе?
— Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.
Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.
— Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма Он сам, сам позвонил!
(Там же. Стр. 570-571).
Этот телефонный звонок не только изменил, перевернул всю жизнь Виктора Павловича. Вот так же, словно прикосновением сказочного волшебного жезла, он в одно мгновенье изменил его психику, деформировал его сознание:
► Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны... Его называли отцом, гением...
Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку... Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.
— Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола...
И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.
(Там же. Стр. 576).
И вот — это ужасное, подлое письмо, которое он подписал. Не смог не подписать.
То, чего не смогла с ним сделать жестокая, тупая, неодолимая сила всесильного государства, сделала скупая сталинская ласка.
Виктора Павловича Штрума Сталин обласкал лишь однажды. И то «плохое, жалкое, подлое, что он сделал», тоже случилось с ним только однажды, было всего лишь эпизодом в его жизни, хоть и мучительным.
Симонова Сталин ласкал многократно. Он привык к этой сталинской ласке, большую часть своей жизни прожил, купаясь в ее лучах. И совершать поступки, которые были ему «поперек души», тоже стало для него делом привычным. Это была повседневная, будничная его жизнь.
Кого-то из героев этой моей книги Сталин ненавидел и потому убил. К кому-то из них не испытывал никаких чувств и тоже убил их. Над теми, кто уцелел, постоянно висел дамоклов меч его непредсказуемого гнева.
Симонова он, кажется, действительно любил. (Во всяком случае, в той мере, в какой был способен на такое чувство.) И раздавил его этой своей любовью.
Как тут не вспомнить классика:
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.
ЧТО ВЫТЕКАЕТ
ЧТО ВЫТЕКАЕТ
Послесловие ко всей книге
На презентации второго тома этой книги Юлий Ким припомнил такую байку.
То ли на каком-то приеме в Кремле, то ли в театральной ложе подскочил к Сталину какой-то порученец и довольно долго что-то шептал ему на ухо. Сталин внимательно слушал, а дослушав, произнес всего два слова:
— Нэ вытекает.
Рассказав эту незатейливую историю, Юлий обернулся ко мне и спросил:
— Так что же все-таки вытекает из вашей книги, Бенедикт Михайлович? Что вытекает?
Вопрос застал меня врасплох. Да и книга была не кончена, мне предстояло написать еще два тома.
В общем, произнес я тогда нечто маловразумительное.
И вот — книга кончена. И теперь я, надеюсь, смогу уже более внятно ответить на этот непростой вопрос.
Итак: ЧТО ВЫТЕКАЕТ?
* * *
Этот отрывок из послесловия Л.Н. Толстого к рассказу Чехова «Душечка» я уже приводил однажды:
► Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский...
И так и ушел Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака.
«11. И сказал Валак Валааму «Что ты сделал со мной! Я привел тебя сюда, чтобы ты проклял врагов моих, а ты вот благословляешь?»
12. И отвечал Валак и сказал: «Не должен ли я в полности говорить то, что влагает Господь в уста мои?..»
То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака — популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его... и хочет проклинать, и вот благословляет.
(Л. Толстой. Полное собрание сочинений., Т. 41. М., 1957, стр.374).
Этим коротким своим замечанием Л.Н. Толстой затронул (в сущности, даже открыл) едва ли не главный закон художественного творчества.
Настоящий художник никогда не знает заранее, ЧТО в конечном счете скажется в произведении, которое он замыслил. И очень часто выходит так, что говорит он этим своим произведением совсем не то, что хотел, а иногда даже и прямо противоположное тому, что собирался сказать.
Но в этой своей короткой заметке Лев Николаевич не упомянул, что припомнившийся ему тут библейский рассказ про Валака и Валаама может служить еще и моделью вечного, неизменного и неразрешимого конфликта между художником и властью.
Продолжу цитату из «Книги Числ» с того места, на котором она оборвана у Толстого:
► 13. Тогда Валак ему сказал: «Пойдем на другое место, с которого ты увидишь этот народ... Прокляни их оттуда!»
14. Валак привел Валаама на холмы стражей, на вершину горы Фасти, построил там семь алтарей, и принёс жертвы, заколов на каждом алтаре по быку и по барану...
26. «Не говорил ли я тебе, что могу делать только то, что Господь повелит мне!»— ответил Валаам.
27. Тогда Валак сказал Валааму: «Тогда пойдём со мной на другое место, может быть, Господу будет угодно разрешить тебе проклясть их с другого места».
28. И вот Валак повел Валаама на вершину горы Фегор, обращенной к пустыне...
24. Гл (1). И тут сошёл на Валаама Дух Божий, и Валаам сказал такие слова: «Говорит Валаам, сын Веора, я говорю о том, что ясно вижу... Народ Иакова, шатры твои прекрасны! Народ Израиля, дома твои прекрасны...»
10. Валак воспылал гневом на Валаама и сказал ему: «Я позвал тебя проклясть моих врагов, ты же их уже три раза благословил! Отправляйся домой! Я сказал, что щедро заплачу тебе, но Господь лишил тебя вознаграждения».
12. Ты послал за мной, — сказал Валаам, — и те люди просили меня прийти. Я сказал им: «Валак может дать мне полный дом серебра и золота, свой самый красивый дом, а я всё равно могу говорить лишь то, что велит мне Господь, я сам ничего не могу сделать ни плохого, ни хорошего, а должен говорить только то, что повелел мне Господь».
(Библия. Современный перевод библейских текстов. М., 1993. Стр. 158-159).
Валак наивно полагает, что если он приведет Валаама в другое место, возведет его на другую гору, «точка зрения» его изменится, и он выполнит то, что ему приказано. Но перемена места, с которого глядит пророк, ничего не меняет. И с этой второй, а потом и с третьей горы он видит то же, что увидал в первый раз.
Эту ошибку библейского царя повторяли все властители грядущих времен.
Писатель написал не то, что от него требовалось. И властителю представляется, что все дело в том, что он смотрел НЕ ОТТУДА, откуда надо было смотреть, и потому увидел НЕ ТО, что ему приказано было увидеть.
Именно такую претензию предъявил в свое время Николай Павлович Романов Михаилу Юрьевичу Лермонтову.
► ИЗ ПИСЬМА НИКОЛАЯ ПЕРВОГО
ИМПЕРАТРИЦЕ
Такими романами портят нравы и ожесточают характер... Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана
(Николай I — императрице. В кн.: М.Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М., 1972. Стр. 394-395).
Капитан — это Максим Максимович. Именно он, а не ипохондрик и мизантроп Печорин должен был, по мнению императора, быть выбран автором романа на роль героя нашего времени.
Реплика — «Счастливый путь, господин Лермонтов!» — звучала довольно-таки зловеще. Но Николай Павлович, — надо отдать ему должное, — не исключал, что там, куда по его волеизъявлению отправится строптивый поручик, он «прочистит себе голову» и найдет для своего пера достойную натуру.
Сто лет спустя с таким же советом обратился к другому писателю другой самодержец.
► ИЗ ПИСЬМА В.И. ЛЕНИНА А.М. ГОРЬКОМУ
31/VII 1919
Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время... Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне... Вместо этого Вы поставили себя в... положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции... В такое время приковать себя к самому больному пункту... Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдатель изучать не можете...
Страна живет лихорадкой борьбы против буржуазии всего мира, мстящей бешено за ее свержение. Естественно. За первую Советскую республику — первые удары отовсюду. Естественно. Тут жить надо либо активным политиком, а если не лежит к политике душа, то как художнику наблюдать, как строят жизнь по-новому там, где нет центра бешеной атаки на столицу, бешеной борьбы с заговорами, бешеной злобы столичной интеллигенции, в деревне или на провинциальной фабрике (или на фронте). Там легко простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового...
Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.
(В. И. Ленин. О литературе и искусстве. М., 1957. Стр. 300-302).
Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, был, таким образом, прост и кристально ясен: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ ОТТУДА, откуда надо смотреть.
Ленин, конечно, был большой новатор. Но в данном случае он, — как и Николай Павлович, — лишь повторил то, что говорил Валааму библейский Валак. То есть — то, что всегда в подобных случаях, во все времена говорила художнику власть.
В сходстве (в сущности, тождестве) этих суждений столь несхожих меж собою людей, если вдуматься, нет ничего удивительного. В конце концов, и Владимира Ильича, и Николая Павловича можно понять. Они мыслили так, как только и могли мыслить. Но оба они — и Владимир Ильич, и Николай Павлович — не знали, что советы их, — даже если бы те, к кому эти советы были обращены, искренне захотели ими воспользоваться, — все равно не привели бы к желаемому (для них, для Ленина и царя желаемому) результату. Потому что результат зависит вовсе не от того, ОТКУДА И КУДА смотрит художник, а от ОСОБОГО СВОЙСТВА ЕГО ЗРЕНИЯ.
Само устройство глаз художника (разумеется, если это настоящий художник) таково, что, куда бы он ни смотрел, в какую бы сторону ни обращал свой взор, как бы ни старался увидеть то, что ему велят (или советуют, или упрашивают увидеть), он все равно видит СВОЁ.
ЧЕЛОВЕК ВЛАСТИ по самой природе своей, по коренному свойству своего мышления, по самому складу своей личности НЕСПОСОБЕН ПОНЯТЬ ХУДОЖНИКА.
Да он и не хочет его понимать, как, впрочем, и всю эту странную, загадочную, не имеющую с его точки зрения ни цели, ни смысла, сферу деятельности, имя которой — искусство.
С точки зрения человека власти логичнее, правильнее, чем терпеть ее, а тем более нянькаться с нею, было бы просто ее УПРАЗДНИТЬ.
► — Я, знаете, в искусстве не силен, — сказал Ленин... — искусство для меня — это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! — вырежем. За ненужностью.
(Ю. Анненков. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. К, 1991. Стр. 247).
Этот разговор Анненкова с Лениным об искусстве возник при следующих обстоятельствах:
► В 1921 году советская власть заказала мне портрет Ленина, и мне пришлось явиться в Кремль. Когда все очень несложные формальности были исполнены, меня привели в кабинет Ленина.
То, чего я инстинктивно ожидал, не произошло: Ленин не сидел за столом, углубившись в бумаги. Ленин не сделал обычной в таких случаях паузы, как бы с трудом отрываясь от дел и почти случайно заметив вошедшего. Напротив: как только я показался в дверях кабинета, Ленин быстро и учтиво встал с кресла, направляясь ко мне навстречу...
Мы сели друг против друга.
— Я — жертва нашей партии, — продолжал Ленин, — она заставляет меня позировать художникам. Скажите, в чем будут мои обязанности и как вы хотите меня изобразить?
В двух словах я рассказал, что Ленин олицетворяет собой движение и волю революции и что именно это я вижу необходимым отразить в портрете.
Ленин (улыбаясь). Но, простите, я ведь только скромный журналист. Я предполагал, что на вашем портрете я буду изображен просто сидящим за письменным столом. Когда я увижу ваш холст осуществленным так, как вы его мне представляете, то я непременно залезу под стол от смущения.
Я. Право и привилегия художника — создавать образы и даже легенды. Если наши произведения оказываются в противоречии с правдой, то будущее наказывает за это прежде всего нас самих. Но лишать себя этого права мы, художники, не можем и не должны. О Ленине-журналисте, простите меня, я не задумывался, а писать портрет обывателя с бородкой я считаю сейчас несвоевременным.
После короткого молчания (я сказал, конечно, много лишнего) Ленин улыбнулся и произнес:
— Хорошо. Я нахожу недопустимым навязывать художнику чужую волю. Оставим это право буржуазным заказчикам. Поступайте так, как вам кажется наиболее правильным. Я в вашем распоряжении, приказывайте, я буду повиноваться. Но сначала договоримся честно: я подчиняюсь партийной дисциплине, я исполняю волю партии, но я — не ваш сообщник.
(Там же. Стр. 245—246).
Итак, Ленин хотел бы, чтобы художник изобразил его таким, каким он был в натуре: скромным журналистом с лысиной и бородкой, сидящим за письменным столом. Но художник хотел, чтобы человек, изображенный на его портрете, «олицетворял собой движение и волю революции», и Ленин, считая «недопустимым навязывать художнику чужую волю», а также «подчиняясь партийной дисциплине», согласился на предложенные ему условия.
Сталин, как мы знаем, был верным учеником Ленина Но в этом вопросе, как, впрочем, и в некоторых других, он решительно расходился с Учителем.
Он смотрел на это дело прямо противоположным образом
* * *
На портретах и в скульптурных изображениях он хотел выглядеть не таким, каким был в натуре (рябым, низкорослым, низколобым), а именно олицетворять собой — нет, не «движение и волю революции», но — величие и мощь государства.
Некоторую роль тут, конечно, играло и простое человеческое желание выглядеть на портрете (не только живописном, но даже фотографическом) лучше, благообразнее, импозантнее, чем в жизни.
Не только на фотографиях и портретах, но и в жизни Сталин стремился выглядеть импозантнее, величественнее, чем это позволяла ему его внешность.
В 30-х годах состоял при нем некто Карл Паукер. Родом он был из Львова (тогда это была Австро-Венгрия), в молодости работал парикмахером в парикмахерской своего отца. Во время Первой мировой войны попал в русский плен. Стал коммунистом. Потом — чекистом. В конце жизни занимал весьма крупные чекистские должности. И был не просто вхож к Сталину, но даже как бы состоял при нем, уж не знаю, в каком статусе, ранге и качестве. Знаю только, что Сталин позволял ему себя брить. А это, как вы понимаете, была очень высокая степень доверия. (Что потом — в 37-м году — не помешало Сталину его расстрелять.)
Так вот, этот Паукер придумал Сталину такую форму одежды: сапоги на какой-то особой толстой подошве и скрытых, незаметных глазу каблуках, и длинная, долгополая, чуть ли не до пят, шинель, которая тоже создавала видимость более высокого роста вождя.
Что же касается искусства — портретов, скульптурных изображений, монументов и прочего, — то здесь Сталин не только был не прочь, но даже настаивал на том, чтобы его образ, изображаемый художниками, был совсем уже далек от реальности.
В отличие от Ленина Сталин не только был не против создания парадного образа вождя (мундир генералиссимуса, «царский» — во весь рост — портрет на здании Моссовета: левая ножка вперед, в руках — перчатки), он на этом парадном и даже легендарном образе настаивал Отчасти даже сам был его создателем, во всяком случае, — вдохновителем.
Но не это было главным расхождением Сталина с Лениным в понимании роли и назначении искусства.
В противоположность Ленину Сталин не только не помышлял упразднить искусство, со временем вырезать его «за ненужностью», как некую «слепую кишку».
Напротив, он придавал искусству, а литературе особенно, огромное, поистине исключительное значение.
Он не любил, когда ему давали советы, а тем более рекомендации. Но один совет, одно обращенное к нему пожелание он выполнил беспрекословно:
Я хочу,
Чтоб к штыку
Приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
от Политбюро,
чтобы делал
доклады Сталин.
Мог ведь и поморщиться: ишь, мол, чего захотел. Больно много на себя берешь. Поэт? Вот и сиди в своей поэтической лавочке, исправно плати фининспектору налоги и радуйся, что тебя не раскулачили.
Но то ли формула Маяковского пришлась ему по душе, то ли он сам до этого додумался, но постоянное обсуждение литературных новинок он и в самом деле вынес на Политбюро. И лично руководил этими обсуждениями, прямо давая понять соратникам, что дела литературные для него, — а значит, для Государства, — не менее, а может быть, даже и более важны, чем выплавка чугуна и стали.
Но не всякая литература была ему нужна, а - УПРАВЛЯЕМАЯ.
Управлять литературным процессом, как и всеми другими процессами, происходящими в стране, он хотел сам, лично. Держать их, так сказать, под своим личным контролем.
Дело это было непростое.
Художника нельзя подкупить, соблазнить лестью или дарами, как пытался сделать это библейский Валак с Валаамом. И некоторые властители это понимали и даже готовы были с этим считаться:
Не мне управлять песнопевца душою,
Он высшую силу признал над собою! —
говорит император в балладе Шиллера. (Перевод В.А. Жуковского.)
И о том же - у Пушкина:
Волхвы не боятся могучих владык,
И княжеский дар им не нужен.
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Попробуй, поуправляй такими!
Но Сталин в эту мистическую чушь не верил. Он исходил из того, что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять, и был не так уж далек от истины. Так, во всяком случае, ему казалось.
* * *
Ленин искусство чувствовал и природу его понимал:
► Как-то пришел к нему и </title>вижу: на столе лежит том «Войны и мира».
— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты... Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
— Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник...
(М. Горький. В.И. Ленин. В кн.: М. Горький. Полное собрание сочинений. Том. 12. М., 1974. Стр. 41).
Остро ощущая силу воздействия художественной прозы Толстого и опасаясь распространения его реакционных идей, он понял, что эту глыбу — не обойти и не объехать. Пришлось потратить драгоценное время и написать статью «Лев Толстой как зеркало русской революции», чтобы хоть как-то себя обезопасить, встроив эту глыбу в систему своей идеологии.
Но такими полумерами можно было обойтись не всегда.
Вот ЧТО, например, было ему делать с Бетховеном?
► Как-то вечером, в Москве, на квартире Е.П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка...
И, прищурясь, усмехаясь, он прибавил невесело:
— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей... А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно...
(Там же. Стр. 42).
Эта ослабляющая, размягчающая, гуманизирующая сила искусства была, по его представлениям, опасна для кровавого и жестокого «дела пролетариата». Отсюда и эта ленинская мысль, что искусство со временем придется — дзык! дзык! — вырезать, как слепую кишку.
Сталин в отличие от Ленина искусство не воспринимал.
...Встал, воплотивши трезвый век,
Суровый, жесткий человек,
Не понимавший Пастернака.
Эти знаменитые строки Н. Коржавина не следует истолковывать так, что Сталин не понимал именно Пастернака, не понимал из-за особой его поэтической сложности, как, скажем, человек, поэтический вкус которого был воспитан на более простых образцах: Пушкине или Некрасове.
Пастернак тут — символ поэзии вообще, поэзии как таковой.
«Не понимавший Пастернака» — это значит, не понимающий поэзии, не нуждающийся в ней, органически не способный ее воспринимать.
Симонов, добросовестно записывая все высказывания Сталина на литературные темы, замечает, что у него были «провалы вкуса».
Но это были не провалы вкуса и даже не отсутствие вкуса. Это было отсутствие того органа, который делает человека способным воспринимать искусство.
Сталин не зря звонил Пастернаку и настойчиво спрашивал у него:
— Но он мастер? Мастер?
Сам не знал.
И точно так же он спрашивал про выдвинутую на Сталинскую премию повесть Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая:
— А как художественно? Хорошая это книга?
Сам не знал.
Казалось бы, это отсутствие воспринимающего устройства должно было сильно облегчить Сталину выполнение поставленной им перед собой задачи.
В его распоряжении была тьма-тьмущая писателей и поэтов, которыми совсем нетрудно было бы управлять. Павленко, Панферов, Вирта, Бубеннов, Бабаевский, Суров, Долматовский, Ошанин, Лебедев-Кумач... Да мало ли еще, имя же им — легион... Вот из них и создавай управляемую литературу. Чего уж проще?
Но Сталин так не хотел
Он хотел управлять НАСТОЯЩИМИ ПИСАТЕЛЯМИ. И понимал, что настоящих назначенцами заменить нельзя. Недаром же сказал Поликарпову:
— Других писателей для тебя у меня нет. А другого Поликарпова для наших писателей мы найдем
И прогнал его с волчьим билетом, запретив даже близко подпускать к руководству литературой.
Разницы между настоящими и ненастоящими он, как уже было сказано, не ощущал. Но он хорошо — поименно — знал всех, кого СЧИТАЮТ НАСТОЯЩИМИ. Не только у нас в стране, но и в мире.
По его замыслу у него все должно было быть САМОГО ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА. Лучшие в мире музыканты (Гилельс, Ойстрах). Лучшие в мире шахматисты (Ботвинник, Таль). Это была ВИТРИНА возглавляемого им государства. И писатели у него должны были быть самые лучшие, признанные и чтимые таковыми всей мировой общественностью. Послал же он на Парижский конгресс писателей Бабеля и Пастернака. Не сразу, правда, а после того, как этого потребовали Мальро и Андре Жид, — но все-таки послал.
Вот и создаваемая им УПРАВЛЯЕМАЯ ЛИТЕРАТУРА должна была состоять из признанных всем миром, всем, как тогда говорили, прогрессивным человечеством. А этого Агитпропу (всем этим Щербаковым,Стецким, Поликарповым) не поручишь, не доверишь. Тут был нужен индивидуальный подход. И с каждым приходилось возиться самому.
Некоторых при этом пришлось убить (Горького, Бабеля, Пильняка, Мандельштама, Артема Веселого, Ивана Катаева). Но с некоторыми приходилось работать: звонить им, пугать, успокаивать, поощрять, обнадеживать, но при этом держать в постоянном напряжении.
Что говорить, работа тонкая, хлопотливая. Но никому другому доверить ее он не мог.
* * *
После той презентации, на которой Юлий Ким спросил меня: «Что же все-таки вытекает из Вашей книги, Бенедикт Михайлович?», у меня был разговор на эту тему с одним очень неглупым мои приятелем.
— Что, собственно, он от меня хотел? — пожаловался я ему на Кима. — Ведь единственный правдивый ответ, который я мог бы дать ему на этот вопрос, был бы похож на знаменитый ответ Льва Николаевича о том, что он хотел сказать своим романом «Анна Каренина»: «Ежели бы я пожелал правдиво ответить на этот вопрос, — сказал он, — я должен бы был написать заново весь свой роман, от начала до последней строчки».
— Да нет, — возразил мой умный приятель. — Ты просто не понял, что он имел в виду. Он хотел сказать: «Посмотрите, Бенедикт Михайлович, что у Вас получается. В книге Вашей — все наши гении, весь цвет нашей литературы: Горький, А.Н. Толстой, Замятин, Платонов, Бабель, Пастернак, Мандельштам, Пастернак, Ахматова.. И всеми ими он, Сталин, вертит, как какой-нибудь Карабас Барабас своими куклами... Управляется с ними, как хочет, со своей плеткой треххвосткой. И все они — покорны, послушны его воле. Какая же грандиозная фигура этот Ваш Сталин, если он играет не только «услугами полулюдей», как сказал о нем Мандельштам, но и услугами ЛЮДЕЙ. И каких людей! Лучших из лучших!»
Выслушав это, я, признаться, был слегка обескуражен. Неужели и впрямь могло у меня получиться нечто подобное? (У писателя, как я уже говорил, сплошь и рядом выходит совсем не то, что он хотел написать. Так почему бы и со мной не могло случиться такое?)
Но вспомнив и мысленно пробежав все свои сюжеты, я успокоился.
Нет! Ничего такого у меня не получается. Получается совсем другое.
* * *
Горький, соблазнившись дарами Валака, честно пытается исполнить то, что ему велено: благословить Хозяина. Обложившись присланными ему по его требованиями материалами, пытается написать его биографию. Но дальше двух-трех страниц о географии и истории Грузии дело не идет. И начальные страницы так и не написанной биографии отправляются в корзину.
По тому же приказу он пытается сочинить пьесу, разоблачающую старых интеллигентов, якобы ставших вредителями. Но опытная рука мастера не может справиться с этим простейшим заданием. Пьеса получается худосочная, бледная, фальшивая, и он сам отказывается продолжать ее.
Запуганный, затравленный Мандельштам пытается сочинить «Оду» Сталину, надеясь спасти этим свою жизнь. Но рука не подчиняется ему, и результат оказывается немногим выше, а местами даже и ниже того, что мог бы сочинить на эту тему Лебедев-Кумач.
Обласканный Сталиным за «Бурю» Эренбург сочиняет продолжение: пухлый роман «Девятый вал». Но роман оказывается таким беспомощным и убогим, что автор и сам мучительно стыдится его, в чем честно признается.
Булгаков, пытаясь выбраться из тупика, в котором оказался, пишет прославляющую Сталина пьесу «Батум». Пьеса эта не идет ни в какое сравнение с другими пьесами этого автора. Чтобы сочинить ее, — не надо быть Булгаковым. Но для Сталина и она оказывается недостаточно фальшивой, и он ее запрещает.
А.Н. Толстой особенно падок на щедрые дары Валака. Он любит комфорт, богатую, барскую жизнь. И когда Сталин заказывает ему роман о Гражданской войне с собою в главной роли, он охотно соглашается. Но роман в результате оказывается таким ничтожным, что, понимай Сталин чуть больше в том, что такое истинный художественный дар, немедленно приказал бы расстрелять автора за откровенную незатейливую халтуру.
Николай Тихонов, начинавший ярко и талантливо, превращается в беспомощного и унылого графомана.
Ахматова, пытаясь спасти сидящего в лагере заложника-сына, сочиняет цикл стихов о Сталине, но уровень этих стихов оказывается таким жалким, что друг ее Борис Викторович Томашевский отваживается сделать попытку хоть слегка улучшить их, подправить.
Николай Эрдман, блистательно вступивший на поприще драматурга пьесами «Мандат» и «Самоубийца», кончает бездарными заказными вестернами.
Фадеев по приказу Сталина портит, бесконечно ухудшает свой не бог весть какой, но все-таки искренний, на реальном, живом материале написанный роман «Молодая гвардия».
Катаев по тому же приказу уродует, калечит свою черноморскую эпопею.
Замятин, написавший Сталину душераздирающее письмо о невозможности жить и творить на родине, великодушно отпущен за границу, но и там ничего не пишет, умолкает.
Так же умолкает никуда не уехавший и далее не мечтающий об отъезде блистательно начинавший Юрий Олеша.
И только два строптивца, не считаясь ни с чем, еще пытаются писать что-то свое: Платонов, который, может быть, и хотел бы, да просто не может иначе, и Пастернак, который переводит «Макбета», актуализируя шекспировские реплики трехсотлетней давности (которые, впрочем, и без того до изумления актуальны), и начинает писать (пока — в стол, для себя) «Доктора Живаго»...
С кем же остался Сталин?
Все с теми же Павленко и Виртой, Бубенновым и Бабаевским, Софроновым и Суровым, Ошаниным и Грибачевым.
Только с ними и мог он теперь создавать свою «управляемую литературу».
Повторилась старая история, ставшая сюжетом пушкинской «Сказки о рыбаке и рыбке». И повторилась не на внешнем, фабульном, а на более глубоком, содержательном, можно сказать, философском уровне.
Кротко, безропотно, беспрекословно выполняет рыбка все требования обезумевшей старухи, начиная с самого ничтожного («Не печалься, ступай себе с богом, будет вам новое корыто») и кончая тем, что может казаться последним пределом человеческих желаний («Не печалься, ступай себе с богом, будет твоя старуха царицей».)
Мечта о неограниченной царской власти уравнена здесь с мечтой иметь новое корыто. Стилевой повтор указывает на то, что мечта о царских бармах недалеко ушла от мечты о новом корыте или новой избе, что все эти желания, при всей их несоизмеримости, лежат в одной плоскости, принадлежат к одному и тому же роду земных благ.
Рыбка отказывается выполнить лишь то желание, которое посягает на ее тайную свободу:
Чтоб служила мне рыбка золотая
И была бы у меня на посылках...
Вернее даже, рыбка не отказывается выполнить и это требование старухи:
Ничего не сказала рыбка,
Лишь хвостом по воде плеснула
И ушла в глубокое море.
Похоже на то, что случайная пленница бедного рыбака не то чтобы не хочет, а просто не может выполнить это последнее его желание.
Так оно, в сущности, и есть.
Последнее желание старухи оказалось невыполненным, потому что оно по самой природе своей было невыполнимо.
Старуха оказалась у разбитого корыта не потому, что ее претензии были несоразмерны ее способностям или заслугам. В этом смысле разрыв между предпоследним ее желанием (стать царицей) и последним, несбывшимся (быть владычицей морскою), даже не так велик, как между желанием иметь новое корыто и стремлением к царской власти. Право владеть земным царством она заслужила так же мало, как и право владеть морской стихией. Однако же это, первое, право было ей почему-то дано.
Старуха поплатилась не за непомерную свою жадность, а за то, что посягнула на нечто такое, на что не вправе посягать никто из смертных. Она посмела перейти некий предел Она захотела несбыточного: изменить своей земной природе, переселиться в другую стихию: «Чтобы жить мне в океяне-море...»
В пределах земных желаний человеку доступно все. Сын сапожника может стать неограниченным властелином полумира. Но никому не дано перейти предел, положенный Богом. Никому не дано проникнуть в таинственную стихию, находящуюся во власти иных, высших сил.
Поэзия, как и море, — Божья стихия. А с Божьей стихией, говорил Пушкин, царям не совладать.
Поэт — пророк высших сил. Его душа неподвластна земным владыкам, потому что она находится в номенклатуре непосредственно у Господа Бога. Поэт может забыть об этом, он может поддаться лести, подкупу или уступить грубой силе, — все равно из этого ничего не выйдет. Он не может сам, по собственному усмотрению располагать своим поэтическим (пророческим) даром, потому что этот дар — не его собственность, он принадлежит не ему.
Как пушкинская старуха, Сталин пожелал, чтобы золотая рыбка искусства была у него на посылках.
И, как пушкинская старуха, остался у разбитого корыта.
Примечания
1
Эммануэль — псевдоним осведомителя. Высказывалось предположение, что под этим именем скрывался литературовед Я.Е. Эльсберг. (Н. Громова. Распад. Судьба советского критика. 40—50-е годы. М., 2009. Стр. 136).
2
Радость жизни (фр.)
3
Я тебя люблю! (исп.)
4
В мае 1960 года наши ракеты случайно сбили самолет-разведчик У-2, пилотируемый американским летчиком Пауэрсом. Хрущев раздул этот инцидент до масштабов мирового скандала.
Сталин и писатели Книга четвертаяСТАЛИН И БАБЕЛЬ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «Я ЕМУ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»
Сюжет второй «ОН МНЕ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»
Сюжет третий «А ХОЗЯИН ВАМИ ИНТЕРЕСУЕТСЯ...»
СТАЛИН И ФАДЕЕВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «СЛАБЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК, ФАДЕЕВ...»
Сюжет второй «ПЕРЕРАБАТЫВАЮ МОЛОДУЮ ГВАРДИЮ В СТАРУЮ...»
Сюжет третий «ЖИЗНЬ МОЯ, КАК ПИСАТЕЛЯ, ТЕРЯЕТ СМЫСЛ...»
Сюжет четвертый «ОБРАЩАЮ ВНИМАНИЕ ЦК ВКП(Б)...»
Сюжет пятый «Я ДУМАЛ, ЧТО НАЧИНАЕТСЯ САМОЕ СТРАШНОЕ...»
СТАЛИН И ЭРДМАН
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «СУПЕРАМИ БУДУТ ТОВАРИЩИ, ЗНАЮЩИЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ДЕЛО...»
Сюжет второй «ОДНАЖДЫ ГПУ ПРИШЛО К ЭЗОПУ...»
Сюжет третий ЛАУРЕАТ СТАЛИНСКОЙ ПРЕМИИ
СТАЛИН И СИМОНОВ
ДОКУМЕНТЫ
Сюжет первый «ОДИН - ЕМУ, ДРУГОЙ - ЕЙ...»
Сюжет второй «ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»
Сюжет третий «НЕ ЗА УСПЕХИ, А ЗА ПОВЕДЕНИЕ...»
Сюжет четвертый «НАС ВЫРАСТИЛ СТАЛИН...»
ЧТО ВЫТЕКАЕТ
Последние комментарии
12 часов 24 минут назад
14 часов 41 минут назад
1 день 5 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 14 часов назад