Турдейская Манон Леско [Всеволод Николаевич Петров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Всеволод Николаевич Петров Турдейская Манон Леско

Турдейская Манон Леско История одной любви Повесть

Посвящается памяти Михаила Алексеевича Кузмина

Не умерло очарованье…
Жуковский
Повесть Всеволода Николаевича Петрова «Турдейская Манон Леско» и послесловие к ней Владимира Эрля и Николая Николаева печатаются по тексту первой публикации (Новый мир. 2006. № 11)

I

Я лежал на полатях, вернее, на нарах, устроенных в нашей теплушке. Слева была стена, справа лежал мой товарищ, Асламазян, прикомандированный к военному госпиталю, как и я. За ним лежали две докторши, за теми – Левит, аптекарь. Напротив были такие же нары, на которых тоже лежали тела.

Внизу, под нарами, жили дружинницы.

Это были грубые девушки, большей частью лет восемнадцати-двадцати. Они громко ссорились между собой и задирали верхних жильцов. Потом хватали гитару и хором пели всевозможные песни. На станциях они завязывали молниеносные романы с военными из встречных эшелонов.

Сверху мне хорошо было видно середину вагона, где главным образом шла жизнь. Там стояла железная печь, и все толпились вокруг нее с котелками. Там же лежали дрова, служившие вместе и стульями. Ссоры начинались именно там; ушедший на нары считался выбывшим с поля сражения; больше некуда было уйти; если ушедший молчал и тихо лежал, его признавали как бы отсутствующим. Его можно было даже ругать, как это делают за глаза. На это не обижались. Мириться выходили тоже к печке: тут была единственная живая горящая точка в огромном и мертвом пространстве мороза и снега.

II

Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени. Нас перевозили на новый фронт. Никто не знал, куда нас направляют. Ехали от станции к станции, как будто заблудились. О нас, должно быть, забыли.

Поезд шел, иногда подолгу стоял. Кругом стояли поля и леса в снегу, разрушенные станции. Часто я слышал разрывы, иногда вдалеке, иногда почти рядом.

Время пошло как-то вкось: не связывало прошлого с будущим, а куда-то меня уводило.

Вокруг меня были люди, чужие жизни, нигде не соприкасавшиеся с моей.

III

Капитанша – жена капитана Фомина, очень крупная женщина с лицом убийцы, – вынимала из одеял свою золотушную девочку и звучно била ее большими руками под оглушительный визг, а после пускала ходить по вагону, и тогда нужно было беречься: девочка спотыкалась и с ревом валилась, а мать, как разъяренная слониха, кидалась на помощь и сокрушала и топтала все на пути.

Левит садился у печки обязательно так, чтобы, кроме него, никто не мог туда сесть; так же его котелки не терпели соседства на печке. Он ходил по вагону особенно: сначала говорил «извиняюсь», а потом наступал сапогами кому-нибудь в суп. На нарах он лежал не вдоль, как все, а как-то вбок, раскладывая ноги на соседнюю территорию докторш. Он засыпал с густым храпом, как только приляжет на нары, и во сне перекатывался вправо и влево, спихивая все, но достаточно было кому-нибудь сказать потихоньку «Левит», как он немедленно прекращал храп и весьма кстати и впопад отвечал. Покушение самое невинное – например, переставить его чемодан – он пресекал ужасной руганью, брызгая слюной на весь вагон, так что шипела печка, и не начинал драки только потому, что был уже немолод и дрябло сложён. Но, оградив надлежащим образом свою собственность и себя самого, он делался мил и с удовольствием пел в хоре с сестрами; однажды даже сплясал.

Докторши что-то шили.

Галопова, немолодая сестра, заранее была на всех обижена. Ей казалось, что девочка Фоминых сверху плюет на нее. Это, может быть, и бывало.

– Что вы смеетесь? Я не смешнее вас, – говорила Галопова, если кто-нибудь улыбался.

– Мы совсем не над вами, – говорили ей.

– А я знаю, что надо мной. Во мне ничего смешного нет, – отвечала Галопова.

В другое время она брала гитару и разучивала единственную свою песню:

Что стоишь, качаясь,
Веетхая рябина.
Песня ей никак не давалась. Если ее просили перестать, она с особенным старанием допевала до конца и сразу же опять начинала с начала.

– Я ничем не хуже других, – объясняла Галопова.

Мой сосед Асламазян был, напротив, рыцарем. Он очень картинно спал, раскинувшись на спине и заложив себе руку под голову. Он всем помогал открывать и закрывать нашу дьявольски тяжелую вагонную дверь. Днем он обычно лежал на нарах босой, подняв к потолку растопыренные пальцы ног. Он был усатый, черный, коренастый и сильный. Многие сестры хотели закрутить с ним роман, но он на это не поддавался и был одинаково мил со всеми. Он был тоже охотник спеть в хоре, но, правда, никогда не плясал.

IV

Девушки были менее разнообразны.

Так, по крайней мере, я думал, когда смотрел на них с нар.

У них была своя жизнь, полная птичьего легкомыслия. Под нарами они копошились, перебирались, укладывались и шевелились, как птицы.

Разговор их сплошь состоял из каких-то стремительных намеков и умолчаний. Тут же, впрочем, слышалась и самая солдатская ругань.

Я не сразу стал различать, кто из них Аня, кто Надя, кто Таня. Все были розовые, смешливые, скорые на слово. Бледной была только Вера Мушникова, самая быстрая, тоненькая и порывистая. Каждую минуту она начинала что-нибудь новое: то схватит маленькую Лариску, девочку Фоминых, то кинется к гитаре, то надумает пересмотреть свои наряды, вытащит их, раскидает и бросит, то перессорится с подругами, то снова их обнимает. На станциях она первая выпрыгивала из вагона и куда-то пропадала; случалось, что совсем отстанет и догонит нас на каком-нибудь паровозе.

Мы приехали в Л*** и надолго застряли на запасных путях. Там уже стояли военные эшелоны. Солдаты по двое, по трое гуляли около поездов.

Девушки стали исчезать из вагона. Даже Галопова нашла себе поклонников и утвердилась в убеждении, что она не хуже других. Мимо нашей теплушки часто ходили кавалеристы. Один из них особенно был хорош: девятнадцатилетний малый в полушубке, с шашкой и шпорами, с румяным и наивным лицом, какие бывают на картинках, изображающих русских красавцев.

– Посмотрите, – сказал я девушкам, – вот, по-моему, превосходный молодой человек.

Все на него посмотрели. Он сконфузился и отошел в сторону со своей шашкой и шпорами.

Вечером он явился в наш вагон. Впереди шла Вера Мушникова и вела его как победительница. Он растерянно шагал и влюбленно смотрел на Веру. Девушки ахнули. Сейчас же начались песни. Аня Серова, лучшая наша певица, раскрыла рот и блеяла, как овца. Он тоже пел. Вера сидела с ним рядом, взволнованная и гордая.

Впрочем, в нашем вагоне все кончалось песнями. Выходили к печке, садились на дрова, и теплушка начинала дрожать. Не пели только докторши – из ложно понятого аристократизма. А я, лежа на нарах в углу, задыхался от приступов своей сердечной болезни.

V

Они приходили внезапно, иногда днем, но чаще ночью, после вечера, проведенного самым скучным образом, в каких-нибудь вялых разговорах. Среди ночи я просыпался: я уж не я, не офицер, не такой-то – или, лучше сказать, только тут я действительно чистое я, без имени, без лица, без воспоминаний: одно обнаженное чувство противопоставления. Всё не я, кроме точки, которая я. Эта точка сжата до точки. В точку втиснут весь ужас умирания: страх упустить эту точку. Дыхание сдавлено. Вокруг меня спят. Легче было бы умирать в одиночестве, не чувствуя страшного равнодушия людей вокруг себя. Но ужас не в равнодушии. Здесь особый страх. Они равнодушны, потому что как бы отсутствуют перед лицом смерти, не принимаются в счет. Смерть обращена ко мне одному. Я бессилен, и смерть меня уничтожит.

И еще один страх, для меня самый главный.

Вот я умер, и дух оставляет мою плоть. Куда он пойдет? Вот он уходит из тела, которое рождает его на свет, как ребенка. Как ребенок, он слаб, и беззащитен, и обнажен: тело его не прикрывает. А что, если он растечется и потеряет форму, привлекаемый, как магнитами, пассивными душами спящих вокруг меня людей? Эти души полуоткрыты и готовы принять его.

Дух растворится и войдет по частям в душу каждого спящего. В каждом из них будет малая частица меня, а сам я исчезну.

Нет, надо умирать наедине с самим собой и последним усилием воли сохранить форму духа, пока он сам не окрепнет в новой своей судьбе.

VI

После приступов я подолгу не мог заснуть и, отлежавшись, выходил посидеть на дровах у печки. Ночью там было пусто. Дежурный, обязанный топить по ночам, обычно закладывал доверху дрова и уходил подремать, пока все они не сгорят. Я с охотой освобождал его от необходимости вставать и подкладывать. Фонарь уже не горел. Свет шел только от печки. Храп и дыхание слышались из темноты. Я сел к огню и тихонько сидел, без мыслей, чувствуя, как остановилось время, – ничто не двигалось, не менялось, и все полно было только собой, как в живописи: там тоже видишь неподвижную полноту бытия всякой вещи, свободной от времени и от изменений. Только дым от моей папиросы чуть-чуть кружился, как будто дул откуда-то теплый ветерок.

Вера Мушникова, которой тоже не спалось после вчерашнего триумфа над подругами, вдруг появилась на середине вагона.

– Посидите со мной, Верочка, – сказал я.

– Подождите, я растрепанная, – сказала Вера и быстрыми, точными движениями стала укладывать себе волосы. Появились две букольки – справа и слева. Не доделав прически, Вера присела рядом со мной и поежилась.

– Холодно, – сказала Вера.

Я накинул ей на плечи свою куртку и посторонился, чтобы дать ей сесть у огня.

Нам не о чем было разговаривать.

Я первый нарушил молчание.

– Вы сидите как на сцене, – сказал я, – свет на вас падает, а кругом темнота. Как будто там зрительный зал. А я – единственный зритель.

– Правда, – сказала Вера, – немножко похоже.

– Вы когда-нибудь играли на сцене?

– Я была в театральной студии, – сказала Вера.

– Долго были? – спросил я, не зная, что бы еще спросить.

– Недолго, – сказала Вера, – я много еще где была.

– Что вы делали до войны, Верочка? – спросил я.

– В последнее время была в бутафорской мастерской. Мы приготовляли разные вещи для спектаклей.

– А раньше?

– Раньше всего я была поваренком. И я там сделала для выставки балерину.

– Восковую?

– Нет, из масла. И шелковое платье от куклы. Моя балерина попала на выставку, и меня взяли в бутафорскую мастерскую. Только мне там не нравилось. Там как на задворках.

– Поваренком было лучше?

– Нет, и там было скучно. Знаете, повара вечно сидят где-нибудь в комнатке возле кухни, с красными носами, и пьют чай. Я там хотела придумать немыслимое блюдо, чтобы оно меня прославило.

– Вам хочется славы?

– Хочется. Что-нибудь такое сделать лучше всех, чтобы все на меня смотрели и чтобы мне подражали.

– Все равно что, только бы прославиться?

– Знаете, – сказала Вера, – я, когда еще маленькая бывала в цирке, потом сама могла делать разные фокусы. Например – это очень трудно: взять стакан с водой и лечь на пол и потом встать и не пролить ни капли.

Она изменилась в лице, оживилась и заинтересовалась разговором, как маленькая девочка.

– А в студии вам нравилось?

– Да, но я была там недолго, – сказала Вера. – Хотите, я кого-нибудь представлю? – При этом она встала, вытянулась и дернула головой, в точности как это делаю я. Потом она состроила бессмысленные глаза и уставилась куда-то в пространство.

Я расхохотался.

– Вам подошло бы быть актрисой. У вас прелестная манера говорить и очень точные движения, – сказал я.

– Как вы это заметили? – спросила Вера. – Я думала, что вы никогда никого из нас не видали.

– Почему?

– Потому, что вы вечно лежите у себя наверху и разговариваете только с Асламазяном и с докторшей Ниной Алексеевной. Она вам, наверное, нравится.

– Я лежу, потому что я болен, – сказал я.

– Что же с вами?

– У меня болит сердце, – сказал я и вспомнил о своих страхах.

– Это и у меня бывает, – легкомысленно сказала Вера, – поболит и проходит. А все-таки, нравится вам Нина Алексеевна?

– Вы мне нравитесь, – сказал я и обнял Веру.

«Зачем я это делаю?» – подумал я и повернул ее к себе, чтобы поцеловать. Вера повернулась. Я быстро отстранился, потом взял ее руку и осторожно поцеловал кончики пальцев. Она так изменилась в лице, что у меня сердце остановилось на секунду.

– Ай, не надо, – сказала Вера и отдернула руку.

Я смотрел в огонь.

– Я сейчас покажу вам какой-нибудь этюд, как мы делали в студии, – скороговоркой сказала Вера и, сняв с руки невидимую перчатку, отыскала на ней невидимую дырочку и невидимой ниткой принялась ее зашивать.

Я в самом деле только тут в первый раз увидел Веру. У нее было смугловатое лицо, небольшие темные глаза, временами зеленые, непонятное сходство с Марией-Антуанеттой, извилистые губы; прелестный овал, очерченный какой-то чистой и почти отвлеченной линией. Во взгляде были стремительность и лукавство: лицо из картины Ватто.

VII

Утром у меня снова было удушье, но я так долго носился со своим страхом смерти, что он у меня прошел. Эшелон стоял на запасных путях без паровоза. Я вынул «Вертера» из своей полевой сумки и пошел побродить. Вернувшись, я попал в самую середину ссоры. Левит топтался на бревнах у печки и ревел: «Я не допущу, чтобы какая-нибудь проститутка…» Все это относилось к Вере. Девчонки кругом молчали. Докторши варили суп. Маленькая Лариска ползала у всех в ногах. Вера всхлипнула, отвернулась и горько расплакалась.

– Как вы смеете так говорить! Замолчите сию же минуту! – закричал я.

Левит ужасно удивился, потому что меньше всего ждал отпора с моей стороны.

– Да ведь она… – начал он объяснять.

– Я не желаю слушать никаких объяснений, – сказал я, – это недостойно – говорить такие вещи.

Я решительно сел у печки, показывая этим, что готов к дальнейшей борьбе. Все притихло в вагоне в ожидании неслыханной ссоры. Я чувствовал, что способен убить Левита. Вера тихонько всхлипывала, повернувшись ко всем спиной.

Левит заворчал и полез на нары. Вера поплакала и собралась уходить. Я встал, все еще взволнованный, и очень серьезно, почтительно подал ей пальто.

– Что вы делаете с Верой? Она обмерла. Я думаю, никто в мире никогда не подавал ей пальто, – сказала мне Нина Алексеевна. – Вообще Вера довольно противная девчонка, но я все-таки рада, что вы за нее заступились. Нельзя же так обижать, как этот Левит.

Вера вернулась только к вечеру. Все уже было забыто. Она пришла веселая, живая, порозовевшая от холода.

– Я сфотографировалась, – сообщила она.

Девушки собирались в это время на какую-то танцульку тут же на станции. Вера сию же минуту заторопилась идти вместе с ними.

– Да ты хоть поешь, ведь голодная, весь день ходила неведомо где, – говорили ей.

– Некогда, некогда, – торопилась Вера и нечаянно выплеснула свой обед под печку.

Мы с Ниной Алексеевной засмеялись.

– Верочка, вы просто прелесть, – сказал я.

VIII

С вечера я не стал дожидаться припадка и вышел к печке, как только утихло в вагоне. Вера появилась и села рядом со мной.

Ей было немножко неловко за давешнюю сцену с Левитом. Она сидела серьезная, с нахмуренными бровями и смотрела в огонь. Но я видел, что ей ничуть не грустно, а просто интересно посмотреть, что будет дальше.

– Вы только не думайте обо мне плохо, – сказала Вера.

– Все это вздор, Верочка, и нечего вспоминать, – сказал я и тихонько взял ее за руку. – Почему вы вечно куда-то пропадаете? В вагоне так пусто, когда вас нет.

«Ох, не надо этого говорить», – подумал я и отнял руку.

Вера по-прежнему сидела нахмуренная.

– Почему же вы никогда со мной не разговариваете? – спросила Вера.

– По-моему, теперь уж мы подружились, – ответил я.

– Что у вас за книга? – спросила Вера.

Я протянул ей «Вертера».

– Что-то не по-русски, – сказала Вера, – вы, наверное, такой ученый, умный, все время читаете. Я хочу вас попросить: помогите мне написать письмо.

– Кому?

– Моему мужу.

– Разве вы замужем, Верочка? – спросил я.

– Да, уже второй раз. Мой муж на фронте, – сказала Вера, – мы поженились, когда я была в запасной бригаде. Мне там было хорошо. Я тоже хотела пойти с ними на фронт. Но, когда им пришлось идти, меня перевели в этот госпиталь.

– Вы были огорчены, наверное.

– Нет, я сама просила. У меня там тоже всякое было, – сказала Вера.

– Ну, давайте писать письмо, – сказал я.

«Дорогой Алешенька, – писала Вера, – я еду в вагоне. Кругом снега».

– Что бы дальше написать? – спросила она.

– Так очень трудно, – сказал я, – что же мы напишем человеку, про которого я ничего не знаю? Расскажите мне про него сначала.

– Он еще младше меня, – сказала Вера, – ему девятнадцать лет. Он очень хорошо танцует, поет. Его все так любили в этой бригаде. И девушкам он нравился. Спросите у наших девушек. Они его знают. Они все в него влюблены.

– И вы тоже, конечно? – спросил я с досадой.

– Я вам покажу его карточку, – сказала Вера и вынула обрывки мелко изорванной фотографии. – Дайте книжку, я на ней сложу.

Я приготовился увидеть какую-нибудь фокстротную физиономию какого-нибудь физкультурника. Я увидел черноволосого юношу с очень красивым, каким-то печальным и обреченным лицом. «Кавалер де Грие», – подумал я.

– Почему эта карточка разорвана? – спросил я с некоторым удивлением.

– Это я изорвала при нем на прощанье и сказала, что его не люблю, – ответила Вера, – я его обижала. Я все могла при нем делать, все, что хотела. Он все мне прощал.

– И вам его не было жалко?

– Нет. Он мне ничего не мог запретить. Я иногда хотела, чтобы он меня не пустил, удержал насильно, а он этого не умел. Он только просил, а я все ему назло делала. А раз вышло так, что он хотел в меня стрелять.

– Но не выстрелил все-таки?

– Нет, не выстрелил. Когда мы встречали Новый год, он там был, и еще его друг, такой Кока; мы с этим Кокой сидели в темной комнате. Алюнька нас нашел; он был с командиром бригады. Он схватил наган и навел. Командир кричит ему: бей их обоих! А Кока встал, и молчит, и улыбается, и у него ямочки на щеках. Алюнька бросил револьвер и убежал.

Вера вся просветлела при этом воспоминании.

– Он все-таки потом помирился с вами?

– Да. И даже плакал. Он мне потом так рассказывал: «Я вхожу, а вы оба такие взволнованные, и Кока, негодник, такой счастливый».

– А Розая вы любите? – спросил я.

Вера снова потемнела.

– Я его ничуть не люблю, – сказала она.

Розай служил в нашей части и ехал вместе с нами, в соседнем вагоне. Все знали, что он был любовником Веры и разошелся с ней уже в пути. Но в последние дни он снова стал появляться в нашей теплушке и поглядывать на Веру, хоть вовсе с ней не разговаривал и демонстративно ухаживал за другими девушками. Мне казалось, что Вера не совсем безразлична к его посещениям. При нем она садилась в уголок и не подавала голоса.

– Я ничуточки его не люблю, – повторила Вера и встряхнула головой.

Я не мог оторваться от изменчивого Вериного лица, теперь уже снова печального.

– Мы, должно быть, уже не допишем письма, – сказала Вера.

– Вы можете стать актрисой, Верочка, – сказал я, – главное, что нужно для искусства, у вас есть: вы не подражательница.

– Как это? – спросила Вера.

– Все живут похоже друг на друга, подражают один другому или все вместе кому-то еще, сами того не зная. Никто не умеет жить по-своему. Поэтому все на одно лицо. А вы живете, как вам самой хочется, как вам это свойственно, – сказал я.

– Да, – сказала Вера с некоторым недоумением.

– А теперь я скажу вам еще одну вещь, и после нее вы сейчас же уйдете спать, – сказал я и взял Верину голову обеими руками. – Вера, я без памяти влюблен в вас, – сказал я ей на ухо и тотчас же встал и отошел на другую сторону теплушки.

Вера не поднималась.

– Идите, Верочка, – сказал я.

– Дайте мне вашу книгу и отвернитесь, – ответила Вера.

Я протянул ей «Вертера». Через минуту она вернула мне книгу и ушла на свои нары.

– Посмотрите на последней странице, – сказала она.

Там лежала новая Верина фотография с надписью на обороте: «Судьба решит. Вера».

Я снова сел у огня, встревоженный тем, что случилось. В сущности, ничего не случилось. Я подумал о том, как пусто мое существование, и о том, что сама по себе жизнь – ничто, ровная прямая линия, убегающая в пространство, колея на снежном поле, исчезающее ничто. «Нечто» начинается там, где линия пересекается другими линиями, где жизнь входит в чужую жизнь. Всякое существование ничтожно, если оно ни в ком и ни в чем не отражается. Человек не существует, пока не посмотрится в зеркало.

IX

Наш эшелон стоял на запасных путях среди других эшелонов; они были справа и слева. Бесконечные красные коридоры шли параллельно; кое-где обрывались, образуя переходы. Иногда одна стена начинала медленно двигаться; за ней открывалось чахлое поле со станционными домиками. Потом приходила другая стена, в точности схожая с прежней, и снова закрывала пейзаж.

Между вагонами было место прогулок. Можно было там заблудиться. Можно было уйти как будто далеко от своей теплушки и нечаянно оказаться рядом с ней.

Я стоял у самого ближнего перехода и видел, как Асламазян открывал нашу тяжелую вагонную дверь. Вера выпрыгнула и прошла мимо меня. Я ее окликнул. Она улыбнулась.

– Я пошла вас искать, – сказала Вера и протянула мне руку.

– Вера, я полон вами, – сказал я, – вы из меня вытеснили все. Я разучился думать о чем-либо, кроме вас.

Вера не отвечала и отвернулась в сторону.

– Вера, когда я смотрю на вас, мне кажется, что я даже вас не вижу. Я смотрю как-то насквозь, как будто все стало прозрачным, и вижу вас везде, – сказал я задыхаясь.

– Что же это будет? – сказала Вера.

Я молчал, потому что весь был опустошен.

– Зачем вы мне это сказали? Теперь у меня будет болеть сердце, – сказала Вера. – Я вам хотела сказать, что я вас уже немножко люблю, но это совсем не то, – сказала Вера и быстро ушла от меня.

Я стоял на снегу, задыхаясь, как рыба.

– Вы как будто изменились в лице, – сказала мне Нина Алексеевна, когда я вернулся в вагон и взбирался на нары.

– Опять удушье, – сказал я.

– Должно быть, на вас очень сильно действуют страдания молодого Вертера, – сказала Нина Алексеевна.

– Сегодня день сюрпризов, – сказала она. – Вы приходите откуда-то с искаженным лицом, а Вера пошла было гулять, как всегда, но, вместо того чтобы исчезнуть на целый день, очень скоро вернулась и лежит у себя и ни с кем не разговаривает. Вы с ней не встретились на прогулке?

Я хотел пошутить, но у меня не вышло, я криво улыбнулся и лег на нары.

– Вы, должно быть, увидели что-нибудь страшное на дороге, – сказала Нина Алексеевна.

Вера весь день почти не появлялась. К вечеру девушки стали собираться в кинематограф.

– Идем, Вера, – сказали они.

– Я сегодня не пойду, – сказала Вера.

– Как! – хором крикнули все в вагоне.

– Я себя плохо чувствую, – сказала Вера.

– Что же такое?

– У меня болит сердце.

– Прямо как у вас, удушье со страхом смерти, – сказала Нина Алексеевна, обращаясь ко мне. – А я бы вот с удовольствием пошла в кино, чем сидеть в этом отвратительном вагоне.

– Непременно пойдите, Нина Алексеевна, – сказала Вера.

– Да ведь, наверно, далеко и темно идти.

– Ничуть не далеко, тут же рядом, и потом вы мне расскажете картину, ведь лучше вас никто не умеет рассказывать, – просила Вера.

– Ну, раз вы так просите, придется пойти. Вы ведь тоже пойдете? – обратилась ко мне Нина Алексеевна.

– Вы знаете, я не охотник до кинематографа, – сказал я.

Асламазян галантно согласился сопровождать докторш.

Компания отправилась. В теплушке остались только мы с Верой, да еще в темноте спала капитанша со своей Лариской.

– Подойдите ко мне, – сказала Вера.

Она лежала у самого края нар. Я сел рядом с ней.

– Неужели вы вправду меня любите? – сказала Вера.

Я обнял ее; она поднялась и прижалась ко мне. Я ее поцеловал, и она мне ответила неожиданно сильно и нежно.

– А вы меня уже немножко любите, Верочка? – спросил я.

– Я еще не знаю. Но я чувствую, что буду вас любить, – сказала мне Вера.

X

Лежа на нарах, надумал себе любовь к этой советской Манон Леско.

Мне страшно было сказать себе, что это не так, что я ничего не надумал, а в самом деле все забыл и потерял себя и живу только тем, что люблю Веру.

Я укладывался на нарах так, чтобы видеть сразу весь вагон. Где бы ни появилась Вера, я мог ее видеть. Я поворачивался, как сомнамбула, в ту сторону, где была она. Я был не в силах на нее не смотреть.

Вера появлялась из-под нар с особенной прической, которую стала делать только теперь: волосы были высоко взбиты справа и слева; лицо от этого становилось тоньше и строже. Прическа придавала ей непонятное сходство с фантастическими дамами восемнадцатого века. Губы с утра были ярко нарисованы. Вера двигалась по вагону, а я лежал на нарах и поворачивался вслед за ней.

– Я как на сцене, – говорила мне Вера.

Теперь она почти не убегала. В кинематографе и на танцульках девушки бывали без нее.

Я выходил из вагона один и ждал ее у ближайшего перехода. Мы уходили бродить по лабиринтам среди эшелонов. Они тянулись повсюду и мелькали у меня в глазах. Вера всегда безошибочно находила дорогу. Она меня вела. Когда мы оставались одни, я не мог оторвать от нее губ. Она потихоньку поворачивала ко мне лицо. Я ждал, когда вся она ко мне повернется и быстро, стремительно меня поцелует.

Мы возвращались порознь. У последнего перехода я с ней прощался. Вера шла в вагон, а я приходил туда позднее, один, и взбирался на нары, чтобы снова на нее смотреть.

– Все смешалось в доме Облонских, – сказала мне Нина Алексеевна, когда я взгромоздился на нары, положил голову повыше и сдвинул дорожный мешок, мешавший мне видеть Веру.

– Что вы хотите этим сказать? – официально спросил я.

– То самое, что вы сами знаете. Когда мы ходили в кино, Галопова оставалась в вагоне и видела, как вы целовали Веру.

– Неужели вы ей поверили? – сказал я с негодованием.

– Я ей сказала, что не верю. Но если бы вы только знали, какие мерзости рассказывают о вас в вагоне! Галопова говорит, что вы столкнули маленькую Лариску и та кричала: «Не трогайте Верочку», – а вы ничего не слушали и всюду лезли со своими поцелуями.

– И вы всему этому верите!

– А Левит сказал, что вы завели разврат в нашем вагоне и что по ночам у печки вы черт знает что делаете с Верой. И даже Асламазян – вы ведь знаете, как он к вам расположен, – и тот говорит, что не ожидал от вас этого.

– Я надеюсь все-таки, – сказал я, – что вы не будете верить всем этим пошлостям. Я всегда считал, что в подобных случаях откровенность совсем не у места. Но если уж мы живем настолько впритирку друг к другу, что скрыть ничего нельзя, то я предпочитаю, чтобы вы знали обо всем не от Галоповой, а от меня самого.

– Я тоже так предпочитаю, – сказала Нина Алексеевна.

– Неужели вы думаете, что я влюблен? Разве я похож на влюбленного? – спросил я и повернулся, потому что Вера перешла на другую сторону вагона.

– По-моему, очень похожи, – сказала Нина Алексеевна.

– А между тем это вовсе не так. Но вы ведь сами видите, что Вера какая-то особенная. Она ничуть не похожа на других дружинниц. Те – мещаночки. Они ничего не могут придумать. Все у них страшно обыденно – все их романы, ссоры, надежды, все, чем они живут.

– А Вера – необычайная?

– Вот вы смеетесь над этим. А у нее в самой внешности есть что-то особенное. В ней какие-то черты восемнадцатого века. Она похожа сразу на Марию-Антуанетту и на Манон Леско, – сказал я и снова повернулся вслед за Верой.

– Вы с ней об этом и говорите на ваших прогулках? – спросила Нина Алексеевна.

– Нет, отчего же? У нее есть фантазии, желание славы; она мечтает стать актрисой. Вообще какой-то девический романтизм. Вот мы об этом и разговариваем, – сказал я.

– Вы думаете, что вас никто не видит, а вас все, решительно все встречают, – сказала Нина Алексеевна.

– Не может быть, чтоб уж решительно все, – сказал я с улыбкой.

– А Вера нарочно афишируется с вами, – сказала Нина Алексеевна, – чтобы Розай приревновал ее.

– Но боже мой, что ж тут такого! Я же говорю вам: она меня интересует совершенно литературно, – сказал я.

– Какая уж тут литература! – сказала Нина Алексеевна.

– Вера из породы пламенных людей, живущих вне формы, – ответил я.

– Что еще за пламенные люди?

– По-моему, это понятно, если говорить о гениях, – сказал я. – Вот Гёте, Моцарт, Пушкин – люди безупречные, совершенные. В них все определяется формой. Удел безупречности – завершать и подводить итоги. Не надо думать, конечно, что они не могут быть бурными; но у них сама буря как-то срастается с формой и традицией. А вот Шекспир и Микеланджело – пламенные, со срывами и падениями, но они как-то разрывают форму и прорываются в будущее. Это несовершенные гении, которые выше совершенных: они создают совершенство иного рода. Они наивны, а те умны. Я считаю, что и всех не гениев можно делить на две категории: безупречных и пламенных, в форме и вне формы, то есть с тенденцией в ту или другую сторону. Вот и Манон Леско все время разрывает форму.

– И Вера тоже?

– И Вера вне формы. Она похожа на пламя от свечки: мечется во все стороны, и, наверное, достаточно простого дыхания, чтобы ее погасить.

– Теперь уже ясно, что вы влюблены в нее. Вы весь мир теперь видите через Веру, даже Гёте и Моцарта, – сказала Нина Алексеевна.

– Вы ошибаетесь, – ответил я.

– Мне вас очень жалко, – сказала Нина Алексеевна, – я уверена, что Вера над вами смеется.

– Очень может быть, – ответил я.

XI

Солнце светило так настойчиво, что снег на крыше вагона растаял и по углам повисли длинные сосульки. Ушел эшелон, закрывавший от нас пейзаж. Открылось поле с некрасивыми станционными домиками. Снег сверкал там по-зимнему, а вокруг эшелона натаяли лужи. Все шумно вылезли греться на солнце и широко раскрыли вагонную дверь.

В теплушке стало резко, непривычно светло. Все меня раздражало и казалось мне грубым. Дул мокрый ветер. Люди тоже все погрубели. Левит растолкал всех и с наслаждением подставил свою дряблую физиономию под солнечный луч. Я лежал на нарах и притворялся, что сплю. Над самой головой у меня, по крыше вагона, протопотали быстрые мелкие шаги.

– Это Розай с ума сходит, – сказали девушки, – вылез на крышу и бегает, как козел.

– Вот это настоящий мужчина, – сказала Галопова.

Через минуту Розай, маленький, раскосый, крепкий, весь красный от бега, ворвался в наш вагон. В руках он держал большую ледяную сосульку и с размаху бросил ее в Веру. Я привстал на нарах, чтобы все это лучше видеть. Вера страшно покраснела, стряхнула сосульку на пол и оглянулась на меня.

– Кто со мной на крышу? – крикнул Розай и схватил Веру за руку.

Вера вырвалась, он снова схватил ее.

– Пустите, – сказала Вера, но Розай держал ее цепко.

Я с каменным лицом посмотрел на Веру. Она могла расплакаться или, может быть, могла тут же войти во вкус игры. Все это я видел в ее лице. Вера метнулась в сторону, Розай ее дернул. Оба упали. Он тяжело дышал. Мне показалось, что он ее стал щипать.

– Не надо, – сказала Вера слабым голосом.

– Может быть, вы перенесете вашу игру куда-нибудь в другое место? – недовольно сказала Нина Алексеевна.

Розай не обратил на нее внимания. Он снова наскочил на Веру. Кругом хохотали. Наконец Розай сел, и Вера села рядом с ним. Я спустился с нар, вышел вон из вагона и куда-то пошел по весенним лужам. Вера сделала выбор. Мне было все равно, куда идти. По дороге я столкнулся с Асламазяном.

– Пойдемте со мной, – сказал Асламазян, – представьте, в этих домиках можно достать водку.

– С величайшим восторгом, – сказал я.

Когда мы вернулись, ни Розая, ни Веры не было в теплушке. Мне казалось, что я видел их возле домиков с водкой. Но я не стал смотреть, и, может быть, я ошибался.

– Недурные сцены устраивает ваша Манон Леско, – сказала Нина Алексеевна.

– Да ведь это вполне в местных нравах, – небрежно сказал я.

Вера не приходила. Я чувствовал на себе взгляды всего вагона. Нина Алексеевна смотрела на меня с насмешливым состраданием. Оставаться было невыносимо.

– Ну, пойду изучать восемнадцатый век, – сказал я, взял «Вертера» и ушел.

Я бродил по лабиринту среди эшелонов, там совсем нетрудно было найти дорогу. Если бы Вера мне встретилась, я прошел бы мимо, ушел бы в сторону. «Конечно, я просто смешон ей», – думал я. Но Веры нигде не было.

Я вернулся в вагон, когда все уже улеглись. Вера не приходила. Асламазян меня дожидался. Мы нудно и бесконечно медленно пили с ним водку. Потом я долго лежал с открытыми глазами в темноте и читал себе стихи Олейникова:

Однажды красавица Вера,
Одежды откинувши прочь,
Вдвоем со своим кавалером
До слез хохотала всю ночь.
Действительно весело было,
Действительно было смешно.
А буря за форточкой выла,
И дождик стучался в окно.

XII

Вера пришла только утром и хотела незаметно скрыться под нары, но было слишком поздно: все уже встали, в вагоне шла жизнь.

Она, наверное, хотела прийти пораньше, но безалаберно провозилась и запоздала. Я видел в окошко, как она боязливо выходила из низкого станционного домика и кружной дорогой пробиралась в вагон.

Веру встретили ледяным молчанием. Но шпильки могли начаться в любую минуту. Тишина была опасной. Левит закашлялся на своих нарах.

– Дайте мне зеркальце, Верочка, – сказала Нина Алексеевна и спасла этим Веру.

Напряжение разошлось. Вера засуетилась, разрыла свою корзинку. Побивание каменьями не состоялось. Все внезапно успокоились: в самом деле, ничего не произошло. Вера от меня сторонилась, ни разу не посмотрела. Я выдержал характер: приветливо поздоровался с ней, стал медленно умываться и пошутил с Асламазяном насчет нашего вчерашнего кутежа.

Я вышел гулять со своим «Вертером», не заботясь о направлении. Лучше сказать, я нарочно пошел не туда, где мы обычно ходили с Верой. Но я не успел еще скрыться среди эшелонов, и Вера меня догнала.

Она подошла ко мне и улыбнулась неуверенно и вместе дерзко. Я остановился. Вера ждала и молчала; я не начинал объяснения.

– Вы обо мне думаете гадости, – сказала Вера.

– Нисколько, Верочка, – сказал я.

– А я перед вами ничуть не виновата, – сказала Вера и топнула ногой.

– Конечно, ничуть. Вы мне ничего не обещали; вы вправе поступать, как считаете нужным, – сказал я.

– А я ничего плохого не сделала, – сказала Вера и снова топнула.

– Вы сделали выбор, – сказал я и хотел уйти.

– Нет, – ответила Вера с упрямством.

Я молчал.

– Просто я вам теперь не могу объяснить, есть причины. А потом я, может быть, вам объясню, – сказала Вера.

Я понял, что Вера считает меня идиотом. Потому так уверенно старается меня обмануть. Почему бы мне и не поверить ей? А я из самого пошлого самолюбия захотел показать, что я не такой уж идиот. Нет, я не хотел ей поверить, потому что для меня это было слишком серьезно. Я подумал, что в самом деле ее люблю.

– Я ведь вас ни о чем не спрашиваю, – сказал я.

Вера смотрела вниз.

– Верочка, – сказал я, – все остается по-прежнему. Я продолжаю считать вас удивительной девушкой. Я буду чудесно к вам относиться. Мы будем дружить, если вы захотите. Но только мы больше не будем говорить о любви, потому что соперничества между мной и Розаем не может быть.

– Это ваше последнее слово? – спросила Вера.

– Ну конечно же, Верочка, – сказал я и пошел прочь.

Мы снова, как со свидания, порознь вернулись в теплушку. Вере трудно было держаться: в вагоне установился тон, по которому выходило, что ничего важного не случилось; я был с ней приветлив и холоден, и она подчинялась этому тону; но вместе с тем она чувствовала что-то неконченное в нашем объяснении. Когда я взглядывал на Веру, она делала страдающее лицо; но, должно быть, она и вправду мучилась. Я ушел на нары; Вера тоже спряталась на свою постель. Что-то снизу укололо мне ногу, как будто соломинка или шпилька просунулась между досками. Я привстал, чтобы сбросить соломинку, и в это время Вера ловко всунула мне в руку письмо.

Нельзя было читать его тут же, на глазах у всего вагона. Я схватил шинель и вышел; может быть, я сделал это слишком быстро. Я стоял у чужой теплушки, под паровозом, и читал:

«Простите!!! Простите меня. Я плохая, гадкая, нет, хуже – отвратительная пустая девчонка. Я не оправдываюсь перед вами. Я не могу спокойно писать, мне не связать в целое мысли. А хочется все рассказать вам о себе. Все, все. Вы бы поняли, в чем я прошу простить меня. Вас и ваше сердце. Ведь я знаю, что ему больно.

Я поступила страшно неправильно. Но поверьте, совесть все время мучила меня. Сердце болело. А сейчас что с ним! Да и со мной не лучше.

Мне так хочется поцеловать моего умного, хорошего друга. И со слезами просить это простить.

Как я сейчас себя ненавижу!

Вы можете не изменять своего решения. Но мое сердце просит вас или совсем забыть меня, или простить. Простить за то, что вы полюбили меня. Все могло бы быть иначе. Я виновата. И еще за то, что я сделала вам так больно. Ведь и в том, что у многих нет ко мне уважения, тоже я сама виновата.

Поймите меня и простите. Но лучше не думайте обо мне. Может быть, все пройдет само собой. А я буду молиться. Ваша В.».

Я так впился в это письмо, что не видел Веры, которая все время стояла рядом со мной. Я постарался сделать равнодушное лицо, но у меня вышла какая-то гримаса. Я взглянул на Веру.

– Если б вы знали, какое у вас было лицо, когда вы читали, – сказала Вера.

– Я думаю, самое обыкновенное, – сказал я.

– Нет, хорошее, хорошее. Я теперь знаю, что вы не то, чем хотите казаться, – сказала Вера.

– Я ничем не хочу казаться, – сказал я, – вы написали прелестное письмо. Такое же прелестное, как вы сами. Но я ничего не могу ответить вам, кроме того, что сегодня уже говорил.

– Вы меня не прощаете, – сказала Вера.

– Бог мой, мне не в чем прощать. Вы не виноваты передо мной, – сказал я и пошел в вагон.

Вера не трогалась с места. Я отошел несколько шагов и вернулся назад.

– Вы только не думайте, Верочка, что я вас презираю или что-нибудь подобное, – сказал я, – вы хорошая, очень хорошая. Пойдемте теперь в теплушку.

С этого свидания мы вернулись вместе.

XIII

Я весь вечер не видел Веру – она ушла под нары и не показывалась. В вагоне о ней уже не говорили. Там возникло новое событие: воспользовавшись отлучкой капитанши, Галопова высекла маленькую Лариску, которая сверху плевала ей в суп. Все с жаром обсуждали – должна ли она была это сделать или не имела на то никакого права.

Левит ревел и сам плевался по этому поводу, но, в общем, одобрял порку и очень хотел распространить ее дальше, на саму Галопову и некоторых других. Капитанша рыдала на своих нарах так долго и неестественно, что даже сама высеченная Лариска обратилась к ней с вопросом: «Что ты воешь, ревушка-коровушка?» – и была наказана вторично. Сама Галопова, задрапированная в платок, с одинаковым презрением выслушивала любые взгляды на это дело, даже те, которые клонились в ее пользу. Видно было, что наконец она приложила к жизни любимую свою мысль и доказала, что она не хуже других.

Потом запели песни, хотя капитанша продолжала страдальчески стонать и время от времени высовывала голову со своих нар, грозя убить Галопову. Теплушка дрожала. Было, должно быть, поздно, когда все угомонились и после пережитых волнений крепко заснули.

Я сел у огня и всю ночь просидел один. Мне было грустно, что я возвращаюсь в пустую, безмерно пустую жизнь. Я хотел думать о другом и вспомнил прежние свои мысли, которые были мне дороги, – о том, что я вернусь когда-нибудь с войны и буду жить особенной жизнью – мерной, замкнутой и сдержанной, в которой не будет ничего, кроме мыслей. Я представил себе книги, скульптуру, занятие музыкой. Все это не имело больше никакой цены для меня, потому что уводило от Веры. Я подумал, что Вера высокомерна со мной и выходит победительницей в наших объяснениях. Мне показалось, что ее письмо написано свысока. Я достал и снова прочитал письмо и увидел, что в нем нет единственно нужного мне: там не было сказано, что Вера меня любит. Мы с ней были совсем чужими. Мы ни в чем не совпадали. Она была во мне, как пуля в ране. Я не мог перестать ее чувствовать. Я ревновал ее как-то не так, как ревновал бы другую. Что бы она ни сделала, мне все в ней казалось прелестным. Я вспомнил, как на днях все сердились на Веру за какую-то грубую выходку по отношению к подруге, а я сказал с абсолютной искренностью: «Ведь это же мило». В самой ее резкости я видел одну только девическую прелесть, а в падениях – ту трепетность, о которой думал, когда сравнивал Веру с пламенем свечки.

«Все равно я не могу не любить ее, – думал я, – только теперь это никого не будет касаться, даже самой Веры; это будет моим делом, таким же особенным, как все мои мысли, которые не касаются никого».

Я потушил фонарь, пошагал по теплушке взад и вперед с папиросой, а потом сразу вспрыгнул на свои нары. Я не мог решить иначе, да, в сущности, это не было решением – это было неотвратимой судьбой. Мне по-прежнему было печально и даже страшно, но в этой печали и в страхе жило уже ощущение безмерного счастья.

XIV

Не знаю, как это случилось, но утром, когда я проснулся, во мне уж не оставалось ни грусти, ни беспокойства. Было только счастье, счастливая уверенность, что все пойдет именно так, как должно идти. В то же утро мы тронулись наконец из Л***, где мне было так тяжело. Перед самым отъездом Вера со смущенным лицом сунула мне записку:

«Боже мой! Что мне делать! Сегодня утром, когда вы вышли, случилось то, чего я никак не ждала. Я очень несчастна, все, что я делаю, как мне кажется, хорошо, – обязательно кончится плохо. Маленькая Лариска увидела фотографию, которую вы мне дали, и, конечно, закричала на весь вагон. Все поняли, что вы и я вместе на фотографии. Я защищала вас как могла, спокойно и хладнокровно. А что было у меня на душе! Боже! Каждый день какие-нибудь новости – печальные. С каждым днем я себя ненавижу все больше. Сейчас так неспокойно, тяжело на душе. Мне кажется, что вы будете сердиться. Я больше не могу писать. Вера».

Я не мог ответить ей сразу, потому что поезд пошел и шептаться с ней на глазах у всех было неловко.

– Что такое случилось без меня в вагоне? – тихонько спросил я Нину Алексеевну.

Она смотрела на меня очень сердито.

– Новые выходки вашей Манон Леско, – сказала она, – я ради вас прихожу ей на помощь, но, в общем, ни вы, ни она совершенно не стоите этого. Пускай бы над вами хохотали, какое мне до этого дело!

– Да что же случилось?

– Вы ей подарили фотографию? Это так на вас похоже. Вы ухаживаете за ней по всем правилам дачных романов, – сказала Нина Алексеевна.

Я покраснел.

– Ну не то чтобы я ей дарил… –сказал я.

– Когда вы ушли, Вера подозвала к себе Лариску и стала показывать ей картинки и на каждой картинке учила узнавать знакомых. Там и меня где-то нашли, в виде какой-то дамы с зонтиком. А потом дело дошло до вашей фотографии. Конечно, Лариска вас моментально узнала и закричала с восторгом. Все захотели посмотреть, а Вера стала прятать, прямо из рук вырывала. Тут уж совсем стало ясно, что это именно ваша фотография. Вера это нарочно делает; ей, после приключения с Розаем, нужно какое-то средство утвердить себя, – сказала Нина Алексеевна.

– По-моему, это как-то наивно, – сказал я.

– Ну да, ведь это же мило. Вы изучаете восемнадцатый век. А вы не знаете, какой обезьяний гогот поднялся в вагоне и как трудно мне было прекратить это, – сказала Нина Алексеевна чуть не со слезами.

– Я вам очень благодарен, – сказал я.

– Вы мне нисколько не благодарны. И вы не понимаете, как роняет вас это соперничество с Розаем, – ответила Нина Алексеевна.

– Ну, мой друг, вы видите какие-то драмы там, где их вовсе нет. И притом я даже не хочу понимать, о каком соперничестве вы говорите, – неискренне сказал я и отошел к печке, потому что Вера была там. Поезд в это время загудел, приближаясь к станции.

– Верочка, все это вздор, неужели вы в самом деле волновались из-за вздора, – закричал я на ухо Вере.

Когда поезд остановился, я вышел из вагона, и Вера моментально прыгнула вслед за мной. Я сказал ей, что сегодняшний день у меня счастливый и поэтому – но только на один сегодняшний день – ей прощается все. В доказательство я сдержанно поцеловал ее в щеку.

– Я знаю, почему вы счастливый. Вы просто меня разлюбили, – сказала Вера.

– Мы не говорим на эту тему, – сказал я.

– Вы не хотите меня целовать, – сказала Вера.

– Нет, отчего же? – сказал я и снова слегка поцеловал ее в щеку.

– У вас какие-то смешные поцелуи, от которых можно умереть, – сказала Вера.

А я был так счастлив и так любил эту неверную, милую Веру, что никак не мог допустить ее смерти. Впрочем, она сама взяла в свои руки всю инициативу и просто повисла у меня на губах.

Мы еле успели вернуться в теплушку. Поезд снова тронулся. Мы колесили по всяким станциям, возвращались назад, останавливались на запасных путях, потом снова тронулись и ехали без остановки всю ночь. Мне не хотелось уходить на нары; я сел у печки, и Вера осталась со мной. На ходу теплушка звенела и вздрагивала. Мы говорили полным голосом, потому что никто нас не слышал.

– Значит, вы не разлюбили меня, – сказала Вера и взяла меня за руку.

– Мы с вами совсем не говорим на эту тему, – ответил я, – сегодняшний день уже кончился.

– И вы больше не счастливы? – спросила Вера, но я не ответил, осторожно отодвинул руку и стал говорить Вере, какой она будет удивительной актрисой.

– У вас уже есть главное, Верочка, у вас есть какой-то естественный артистизм, – говорил я.

Вера перестала мне отвечать и смотрела в огонь.

– Иду спать, – сказал я и ушел на нары.

Вера осталась одна. Я долго не мог заснуть и смотрел, как Вера с расстроенным лицом сидит у огня. Ей тоже нужно было принять решение.

XV

Наутро мы приехали в О*** и снова встали на запасный путь, в тупике, среди одинаковых, ровных верениц эшелонов. Кругом не было ни деревца, ни кустика, как будто все было сожжено; ни одной деревни не виднелось вокруг.

«Все становится отвлеченным, если действие совершается без фона», – подумал я.

– На редкость унылое, безотрадное место, – сказала Нина Алексеевна, – даже не хочется идти гулять.

– Я пойду посмотреть, нет ли здесь телеграфа, – сказал я.

– Пошлите для меня телеграмму, – попросила Вера и подала мне листочек. Там было написано: «Подождите меня у вокзала. Я приду через десять минут».

Асламазян и Нина Алексеевна усмехнулись. Левит и капитанша крякнули. Галопова как-то пискнула.

– С удовольствием пошлю, – серьезно сказал я Вере.

Сразу за разрушенной станцией шло пустое бескрайнее снежное поле. Какие-то черные точки, не то люди, не то птицы, кое-где терялись в нем. Когда мы отошли, станция тоже скрылась за снежными буграми. Сквозь поле вела витая затейливая тропинка.

– Вы как-то изменились, Верочка, – сказал я, – вы теперь не такая живая, как были раньше.

– Это потому, что я с вами, – ответила Вера.

– Мне совершенно не нужно, чтобы вы скучали под нарами, – сказал я, – помните, как вы раньше первая выскакивали из вагона и куда-то пропадали? А теперь вы не ходите даже на танцы.

– Вы сами станете плохо обо мне думать, если я буду уходить, – сказала Вера.

– Нет, не стану, – сказал я. – Мне мило все, что вы делаете. – «Я все равно вас буду любить», – хотел сказать я, но вспомнил, что нельзя говорить о любви. – Вы должны делать все, что вам свойственно, – сказал я.

– Вы, наверно, думаете, что мне свойственны всякие гадости, – ответила Вера, – а знаете, куда я убегала? Помните, как я раз приехала на паровозе? Я тогда увидела в поле избушку, такую беленькую, и мне захотелось до нее дойти. Оборачиваюсь, а поезд ушел. Я все-таки туда дошла. У меня всегда так бывает: выйду и пойду, сама не знаю куда, или вдруг пойду и расплачусь, и тоже сама не знаю чему, а больше ничего у меня нет, – сказала Вера так искренне, что, должно быть, сама себе верила, и на глазах у нее показались слезы.

– Значит, вы сами не понимаете своих желаний, вы о чем-то мечтаете, сами, может быть, не зная о чем, – сказал я.

– Я хочу всегда быть с вами, – ответила Вера.

Я крепче взял ее за руку и молчал, потому что нельзя было говорить о любви.

– Я сама не знаю, что со мной, – сказала Вера. – Мне сначала смешно было, как вы мне говорили и задыхались как-то. Но только я всегда хотела быть с вами. Я чувствую, что-то должно быть, а что – не могу понять. Я хочу, чтобы вы опять смотрели на меня, как раньше, и говорили бы, что любите меня.

– Я буду говорить, а вы станете отмалчиваться, Верочка? – сказал я. – А потом опять убежите с Розаем? – тихонько сказал я и на секунду обнял ее плечи.

– Я никогда, никогда не сделаю вам больно, – сказала Вера и сама обняла меня.

Я высвободился.

– Знаете, Верочка, вы не станете для меня хуже, что бы вы ни сделали, – сказал я.

– Нет, я хочу, чтобы вы меня любили, – сказала Вера и стремительно поцеловала меня в губы.

«Верочка, разве можно любить больше», – чуть не сказал я, но заметил, что к нам идут, и выпрямился.

– Извините, мы, кажется, вам помешали, – сказала Нина Алексеевна, подходя к нам вместе с Асламазяном, – но там объявили, что эшелон сейчас уйдет, и нам пришлось вас разыскивать.

– Как вы можете помешать? – сказал я. – Мы просто гуляем. По-моему, это поле совсем не так безотрадно, как вам показалось сначала.

– Голое, пустое поле, совершенно неинтересное. Снег и больше ничего, – ответила Нина Алексеевна.

– Настоящий шекспировский пейзаж, как будто из «Короля Лира», – с увлечением сказал я.

– А что такое Манон Леско? – неожиданно спросила Вера.

– Женщина, созданная для любви, – ответила Нина Алексеевна.

– Девушки мне сказали, что это самое обидное название для женщины, «Манон Леско», – сказала Вера, – и что будто вы меня так называете, – сказала она мне тихонько.

– А вы как считаете насчет Манон Леско? – спросила Нина Алексеевна у Асламазяна.

– Я не знаю, – сказал Асламазян.

– А я думаю, что Манон Леско – самая прелестная, самая трогательная из всех героинь и нельзя не любить ее, – сказал я с увлечением.

В этих разговорах мы дошли до теплушки. Асламазян галантно подсадил сначала Нину Алексеевну, потом Веру. Мы с ним постояли у двери, уступая друг другу подножку, как Чичиков и Манилов, и эшелон снова пошел.

XVI

Поезд остановился так неожиданно, как будто спереди его хлопнули по паровозному носу; он даже отпрянул назад; наша теплушка задергалась, котелки посыпались на пол, печка зашипела, облитая супом. Все бросились открывать вагонную дверь. Перед нами были высокие снежные холмы, где-то виднелась роща, в стороне стояла деревня. Все столпились у двери. Вера подошла ко мне и тихонько сказала:

– Вы мой милый. Теперь вы знаете, что я вас люблю.

– Наконец-то, – сказал я ей на ухо.

– Я тоже подумала «наконец-то», когда мне захотелось вам это сказать; как хорошо, что мы подумали одинаково, – сказала Вера.

Все смотрели в пустое поле. Было непонятно, почему мы стоим. Асламазян пошел узнавать.

– Мы на разъезде; может быть, сейчас пойдем, а может быть, простоим долго, – сообщил он.

– Я думаю, можно все-таки погулять на этом холме, – сказал я, направляясь к двери.

В это время в наш вагон вошел Розай. Со дня похищения Веры он у нас не появлялся. Он и Веру, должно быть, с тех пор не видел. Мне показалось, что он осунулся и пожелтел. Глаза у него были живые, быстрые, похожие на Верины. Он мне нравился, несмотря ни на что. Он сел на дрова, и девушки сразу его окружили. Я посмотрел на Веру. Она стояла спиной ко мне и спиной к Розаю, тоненькая, вытянутая, как будто готовая сорваться с места. Мне слишком тяжело было видеть новую сцену между ней и Розаем. А сцена была неизбежна. Я отвернулся и вышел.

Я с остановившимся сердцем подымался на холмик и увязал в снегу. Я не видел, как Вера метнулась за мной из вагона. Она подбежала ко мне запыхавшись и сказала мне:

– Милый, милый.

– Верочка, мне не нужно никаких жертв, – сказал я и сразу понял, что было жестоко говорить ей так.

Мы перебежали через холмик. Вагон от нас скрылся. Вера прижалась ко мне и заплакала.

– Вера, – сказал я, чувствуя, что слезы и у меня подступают к горлу, – Верочка, можно ли любить больше, чем я вас люблю.

Когда мы вернулись, Розая давно уже не было в нашем вагоне, и мы не хотели о нем вспоминать. На нарах уже укладывались на ночь. Нам трудно было расстаться. Я погасил фонарь; мы сели рядом у печки и долго сидели вдвоем. Я по-старому не мог оторвать глаз от Веры. Она положила голову мне на плечо так доверчиво и так нежно, что сердце у меня сжалось.

– Как по-французски «теплый ветер»? – спросила меня Вера.

Я сказал.

– Когда мне захочется сказать вам «мой милый», я при всех, на весь вагон буду говорить вам «vent chaud».

XVII

У разъезда было французское, какое-то бретонское название: Турдей, а на соседнем холме стояла разоренная вражеским нашествием русская деревня Каменка. Деревенские собаки, на низких лапах, похожие на лис, подбегали к вагонам подбирать объедки, выкинутые в снег. Мы встали на этом разъезде так прочно, что колеса вагонов покрылись толстой снежной корочкой. Солнце стало светить каждый день, как будто уже начиналась весна; снег на полях оседал. Из-под снега торчали сухие травинки, цветочки, какие-то веточки. Вера их собирала. С этими букетами мы возвращались с наших прогулок.

Метаморфоза произошла незаметно. У меня начались удивительные дни. Словно я уехал куда-то от себя самого и стал жить какой-то безымянной жизнью, без надежд и без воспоминаний, одной любовью; словно все, что случалось со мной, было совсем не со мной и наступил особенный, от всего отдельный, ну, что ли, отрывок судьбы; и сам я не знал, где я настоящий – на весенних ли полях, влюбленный в девочку, или я, почти не существуя физически, живу в остановившемся времени, разучиваясь видеть мир вокруг себя.

Вера всегда была трезвее меня. Она становилась нежней и доверчивей; у нее возникала привычка, привязанность ко мне. Но жизнь у нее не оборвалась, как моя; все продолжалось, не утрачивая связи с прошлым; она могла говорить и думать о том, что будет с нами дальше, а я разучился мечтать.

Мы бродили вдвоем целый день и возвращались усталые, счастливые и все-таки снова хотели быть вместе. Вера выбегала из вагона, я шел за ней, и она меня спрашивала:

– Вы никогда, никогда меня не разлюбите?

Добрый Асламазян открывал и закрывал за нами тяжелую вагонную дверь.

– У вас когда-нибудь бывали романы? – ядовито спрашивала меня Нина Алексеевна. – Вы хоть бы минутку подождали, а то все видят, что вы бежите следом за Верой. Она, по-моему, опытнее вас и гораздо лучше притворяется.

Я в самом деле ничего не умел скрывать, хотя тревожился об общем мнении все-таки больше, вернее – иначе, чем Вера. Ей часто хотелось похвастать перед подругами, лишний раз «утвердить себя», как говорила Нина Алексеевна. А мне было важно одно: чтобы никто не смел говорить мне в глаза, потому что это меня отвлекло бы. А за спиной могли говорить и делать все, что угодно: я ничего не видел, никто не существовал для меня – не фигурально, а в самом буквальном и точном смысле.

Все злоречие, не умея меня задеть, обрушивалось на Нину Алексеевну.

– Они почему-то думают, что я заинтересована в ваших делах, – говорила мне Нина Алексеевна, – они стараются раскрыть мне глаза на ваше поведение. Постоянно с улыбочками говорят, что Вера смотрит на меня наглыми глазами. Впрочем, я и сама иногда это вижу. А ведь я всегда ее выручаю. А когда в тот раз был Розай и вы с Верой ушли, вы прямо не поверите, какое здесь началось обсуждение. Все наперебой ему рассказывали про вас.

– И сам Розай участвовал в обсуждении?

– Нет, он молчал. У него страдающее лицо было в это время. Он чем-то похож на Веру. Потом так неожиданно ушел. Я довольно резко сказала, что не хочу слушать сплетни. И можете себе представить, когда я ушла на нары, Галопова громко так сказала: «дура» – на весь вагон. И все хохотали.

– А Розай страдает, вы говорите?

– Да. По-моему, он теперь еще больше влюблен, из-за вас.

– Я тоже так думаю, – сказал я.

– Вы находите, что все должны влюбляться в вашу Веру. Впрочем, это, должно быть, правда, – сказала Нина Алексеевна.

– А какая стремительность в ее жизни! Ей ведь всего двадцать лет, а у нее уже целая биография, – сказал я.

– Сплошь состоящая из романов, – ответила Нина Алексеевна.

– Да, ведь это все вздор насчет театральных способностей, славы и прочего. Она сама не очень настаивает. Все это только средства обольщения. Настоящее призвание Веры – любовь. Тут метампсихоза. Это живая Манон Леско, – сказал я.

– Только сама она этого не понимает. А вы мне говорите такие вещи, которые должны были бы сказать ей, да боитесь, что она не поймет. Вы и тут продолжаете обращаться к ней, – сказала Нина Алексеевна.

– Что вы, это совсем не так, – ответил я.

– Конечно, – сказала Нина Алексеевна, – вот я вам хотела рассказать о себе, а вы даже слушать не стали, все спрашивали, что Розай да что Вера. Знаете, Асламазян сказал мне, что если бы захотел, так моментально расшвырял бы в стороны эту пару, то есть Веру и вас.

– Ну что же, может быть, и так, – ответил я.

XVIII

Девический романтизм Веры, пристрастие к неожиданному и странному, к большим темам – не меньше любви и смерти, – о которых она, по счастью, ничего не умела сказать, – все это находило выход в особенной какой-то привязанности к плохому искусству, в котором она, может быть, умела различать и подлинность, и большие чувства. В ее сундучке, среди вороха набросанных платьев и юбок, было множество сувениров, мелких ненужных вещиц, очевидно связанных с ее жизнью, с ее романами – не такими, каковы они были в действительности, а расцвеченными памятью и желанием применить к себе прочитанные, слышанные, с другими случившиеся – красивые, как она думала, – переживания. Впрочем, она не мечтала над своими сувенирами; так, только искорка пробегала, наверное, в ее памяти, когда она их перебирала – не больше секунды на каждое воспоминанье. Она показала мне открытку с ужасным бёклинским «Автопортретом со смертью».

– Разве вы находите это красивым, Верочка? – спросил я.

– Нет, вы посмотрите на обороте, – сказала Вера.

Там стояла дата и было написано: «Предчувствие близкой смерти тревожит меня». Может быть, весь романтизм и заключается в том, чтобы не бояться пошлости и дурного вкуса, даже не знать, что они существуют, и сразу браться за такие темы, которые – с точки зрения людей формы – по плечу только Шекспиру и Данту.

Дневников у нее не было – для этого слишком стремительно шла ее жизнь, да ей и не суметь бы их написать, – но часто ей хотелось остановить, задержать какую-то минутку, ощущение, которым она любовалась. Она брала мою записную книжку, ставила дату и писала: «Вот ваша Вера. Вагон. Путешествие. Ваша Вера». В другой раз она написала мне: «Я сегодня вас ужасно, невероятно люблю. Милый мой и любимый. Люблю, люблю. Как я бы хотела всю жизнь быть с вами. Но чувствую, что-то должно случиться, а что – не могу сейчас понять».

В тот день, когда Вера написала мне этот листок, мы были в полях, далеко от вагонов, так что кругом ничего не было видно, кроме пустого поля и снега, покрытого корочкой, затвердевшей под ветром и солнцем. Мы шли без дороги, по целине. Я обнял Веру; она поскользнулась; я не успел поддержать ее и упал вместе с ней. У меня сразу стало сухо в горле; я стал целовать Веру не помня себя. Не мне, а ей бы следовало испугаться; но Вера мне отвечала, как всегда. Борьба была между мной и мной же самим. Я сжал в руке ледяной комочек и заставил себя встать. Вера сидела в снегу растрепанная, раскрасневшаяся и улыбающаяся.

Ночью я проснулся от приступа неистовой ревности. Голос Розая слышался рядом с нашим вагоном. Я бросился в дверь, готовый на все. Я даже Веру не помнил и рванулся к черной фигуре, которая шла мне навстречу. Это был часовой. Он остановился и вытянулся.

– Что такое тут происходит? – резко спросил я.

– Капитан Розай уезжает, команда пошла его провожать, – доложил часовой.

– Куда уезжает?

– Совсем от нас переводится, – сказал часовой, – разве вы не слыхали?

– Да, да, – сказал я и вернулся в вагон, задыхаясь от волнения. Верина шинель висела на гвоздике. Вера спала у себя под нарами. Если бы Вера сбежала с Розаем, я был бы безмерно несчастлив, но, может быть, счел бы это удивительным ходом и любил бы ее еще больше. Кажется, мне почти было жаль, что так не случилось.

Я сел один у огня и до утра просидел с какой-то тоскливой грустью по своему одиночеству, по себе самому. Я вспомнил о своих удушьях; они не повторялись у меня больше. Что-то и в них показалось мне милым, уютным и навсегда утраченным.

XIX

Я сидел в избушке, построенной вместо вокзала, в пустой и теплой комнате, куда только мимоходом заходили железнодорожники с разъезда. Я ждал Веру, почитывал Гёте, курил, смотрел в окно, как тают сосульки под крышей, и прислушивался ко всем шагам.

Утром, еще на нарах, у меня был разговор с Ниной Алексеевной.

– Не знаю, за что так ненавидят вас в этой теплушке, – сказала Нина Алексеевна.

– Неужели ненавидят? Я тоже не знаю за что, – сказал я безо всякого интереса.

– Вы, наверное, и не замечаете, – сказала Нина Алексеевна.

– В самом деле не замечаю, – сказал я.

– Вы их не видите, вас целыми днями нет в вагоне. А когда вы исчезаете вместе с Верой, Левит изображает все то, что вы, по его мнению, с ней там делаете. Вы не знаете, как они гогочут. Они вас называют юродивым. А Галопова выступает с рассказами. Она подсматривает за вами, – сказала Нина Алексеевна.

– Боже мой, да и пусть их говорят, – ответил я.

– А я не могу этого выносить. Они в каком-то сладострастном возбуждении следят за вами. Я в жизни моей не слыхала такого количества гнусностей. И главное, вся их ненависть обрушивается на меня, потому что я вмешиваюсь и прекращаю эти представления, – сказала Нина Алексеевна.

– Мой друг, я в отчаянии, что вы подвергаетесь таким неприятностям из-за меня, – сказал я.

– И ваша Вера тоже хороша, когда за вас заступается. С ней ведь не стесняются. Ей сказали, что вы юродивый, а она отвечает: «Нет, это такой хороший, милый человек», как будто вы земский врач или учитель, – сказала Нина Алексеевна с досадой.

– Она говорит как умеет, я думаю, – сказал я.

– Не сердитесь на меня, но я больше не могу оставаться в этом вагоне. Мне обещали место в другом, и я сегодня туда перейду, – сказала Нина Алексеевна.

– Мне бесконечно грустно лишиться вашего общества, но я не смею возражать, если вам так неприятно здесь, – ответил я.

– Да я совершенно уверена, что вы ни разу не зайдете навестить меня, – сказала Нина Алексеевна.

Может быть, вагонные сплетни действительно дошли до неприличия, но что мне было делать? Я ничего не умел придумать и только сказал Вере, что буду выходить за час до нее, чтобы наши совместные исчезновения не были так демонстративны. Потому-то я и сидел на вокзале. Но Вера пришла, не дождавшись условленного времени.

– Вы знаете, Верочка, что Нина Алексеевна от нас уходит? – спросил я.

– Ах, я очень рада, – сказала Вера.

– Почему вы так рады? Нина Алексеевна – мой друг. И к вам она прекрасно относится, – сказал я.

– Может быть, вам она друг, а мне совсем не друг, – ответила Вера. – Мне всегда обидно смотреть, как вы с ней разговариваете. Мне вы только твердите про любовь, а все интересные разговоры у вас с ней. Я слишком глупа для вас.

– Верочка, – сказал я, – что бы я там с ней ни говорил, люблю-то я все-таки вас, а не ее.

В полях было ветрено и солнечно. В стороне стояла рощица.

– Мы ни разу там не были, – сказала Вера.

В рощице и в узком овраге, куда она продолжалась, было совсем тихо. Снег огромными толстыми хлопьями лежал на ветках, и низкие молодые елочки стояли как белые пирамиды. А солнце насквозь просвечивало каждую веточку.

– Из этой рощи нельзя уйти, – сказал я.

– Нельзя, – сказала Вера, как эхо.

Я к ней повернулся. Она улыбнулась и заплакала и сказала мне:

– Милый, как я люблю вас.

Я сжал ее так сильно, что сам задохнулся. Я был так потрясен, как будто весь мир вокруг меня рушился. А Вера была мила и согласна – вот и все.

– Я знала, что сегодня особенный день. Я знала, что сегодня так будет, – сказала Вера. – А ты знал?

– Вера, я только и знаю в мире что тебя. Ты, ты, ты, – сказал я.

Вера собрала сухой букетик на талом снегу, чтобы приобщить его к своим сувенирам – на память о самой счастливой и сквозной роще. Мы снова ходили по солнечным и снежным полям, проваливаясь на весеннем насте. Я подумал, что в этом возвращении к природе, во всех этих рощах, полях и в весне есть какие-то черты того же восемнадцатого века, какого-то руссоизма, наивного и оправдывающего любую жизнь.

Вера пошла вперед; я снова остался на час на вокзале. Я просидел там, почти не двигаясь. В темной, тесной комнатке не было ни души. Стало совсем темно, когда я подошел к вагону. Я встал было на подножку и остановился. Внутри пели. С улицы не слышно было ни согласного вскрикивания, ни фальши. Голоса показались мне стройными, девические – звенящими, мужские – нежными. Пели, против обычая, не куплеты из кинокартин, а русскую песню, которая потом навсегда связалась для меня с Верой:

Средь полей широких
Я, как мак, цвела,
Жизнь моя отрадная,
Как река, текла.
В хороводах и кружках,
Всюду милый мой
Не сводил с меня очей,
Любовался мной.
Все подруги с завистью
На меня глядят.
«Что за чудо-парочка», —
Старики твердят.
А теперь любимый мой
Стал совсем другой,
Все те ласки прежние
Отдает другой.
Чем она красавица,
Чем лучше меня?
Отбирает милого
Друга от меня.
Помоги, родная мать,
Соперницу сгубить
Или сердцу бедному
Запрети любить.
«Ах, родная моя дочь,
Чем тебе помочь?
Как сумела полюбить,
Так сумей забыть».

XX

В этот вечер все почему-то легли спать очень рано. Вера первая скрылась под нары. Фонарь горел. По углам еще бормотали. Я вынул книжку и пристроился к фонарю.

Меня всего подкинуло. Фонарь закачался ровно и быстро, как метроном, и длинное пламя высунулось, облизало стекло и оставило на нем черные жирные полосы копоти. Ударил разрыв, какой-то негромкий, глуховатый, смешанный с треском разламываемого дерева. Началась бомбардировка разъезда. Летчик летал невысоко и метал зажигательные бомбы прямо в наш эшелон.

Мы не сразу опомнились и поняли, что происходит. Асламазян первый крикнул: «Бомбардировка!» Капитанша с воплем бросилась в дверь. Все тоже ринулись. Двери не поддавались. Левит бежал по людям с выражением такого отчаяния, что у меня задрожали колени. На ходу он шапкой спихнул фонарь. Вера метнулась в темноте, как будто ветром ее сдуло, схватила меня за руку и кинулась к выходу. Асламазян возился с дверью. Она наконец открылась. Левит выпрыгнул первым и бежал по снегу через холмик в лощину. Вокруг него бежали люди со всех вагонов. Было тихо, все молчали, проваливаясь в снег. Вагон опустел. Асламазян взял маленькую Лариску, которая крепко спала, и пошел искать капитаншу. Я остался один.

Я был в отвратительном, самом животном страхе и с трудом заставил себя не бежать за другими. Я надел шинель и сел к печке, которая еле горела. Разрывов не было больше, но гул мотора еще раздавался с воющим треском. Потом послышался пулемет. Я сжался, стиснул колени, вдавил в себя локти, как будто это могло меня спасти. Это был настоящий, жестокий страх смерти. Там, в моих удушьях, была какая-то мысль. Здесь ее не было. Я боялся стен, которые могли обрушиться и раздавить меня.

Стало тихо, но страх от этого только натягивался, как струна. Я вздрогнул, когда дверь вагона раскрылась. Вера бросилась ко мне.

– Ты боишься, Верочка? – спросил я.

Вера сначала не могла отвечать, потом лихорадочно быстро заговорила, упрашивая меня сейчас же уйти отсюда и на ночь спрятаться с ней в деревне.

Звук мотора снова послышался и затих. «Заход», – подумал я.

– Что ты, Верочка, кто же нам разрешит уйти? – сказал я.

Потом раздался неистовый треск, а Вера исчезла так внезапно, что я с удивлением огляделся. Бомба попала наконец в один из вагонов, шагов за сорок от нас; но это была уж последняя. Вскоре все понемногу начали собираться в вагоне. Я вышел искать Веру. Она стояла такая измученная, что ноги ей не повиновались. Она снова стала просить меня уйти с ней в деревню.

– Верочка, все уже кончилось, и притом это смешно так спасаться, – сказал я.

Вера горько расплакалась.

– Ты просто не хочешь со мной идти, ты меня стыдишься, – сказала Вера.

– Вздор, – ответил я и повел ее в теплушку. Там стояло страшное возбуждение. В соседних вагонах были убитые. Никто не решался лечь. Поминутно выбегали слушать, не гудит ли снова мотор.

– Нина Алексеевна цела? – спросил я Асламазяна, появившегося последним.

– Жива-здорова, – сказал он и объявил приказ начальства: всем людям немедленно покинуть вагоны и до особого распоряжения расселиться в деревне Каменке.

Вера вся вскинулась. Усталость ее сразу исчезла. Она принялась лихорадочно собираться.

– Ты идешь со мной, – сказала она.

– Конечно, с тобой, Верочка, – ответил я.

Мы ушли после всех. Была уже темная ночь. Меня лихорадило, под холодным ветром я чувствовал себя совсем больным. Вера меня вела. Мы постучались в избушку с продавленной соломенной крышей.

XXI

Маленькая, с румяным лицом, вечно в платке, вечно перетаптывающаяся с места на место, похожая на корявое дерево, наша хозяйка Анна. Крошечная комнатка в два окна, некрашеный стол, две лавки, рундук, печь и хоры и земляной, в ухабах и колдобинах, пол, в углу икона – вот наша изба. Мы с Верочкой жили на нарах, называемых здесь почему-то хорами, возле печки, на постели, устроенной из наших шинелей, пледа и полевой сумки с книгами, которая служила подушкой. Вера устроила наше ложе и так любовалась им, как будто видела в нем свой портрет. В той же комнатке вместе с нами жила хозяйка с маленьким шестилетним сыном Сашей, который пел целыми днями, тоненько, как комарик, перевирая все слова, но никогда не фальшивя в мелодии. Вера учила его песенкам. Из окон мы видели скаты холмов и в солнечные дни смотрели, как бегут по ним тонкие струйки потоков. Эшелон стоял за холмами.

На столе появилось походное зеркальце из моего несессера и Верины коробочки, пудреницы и флаконы. Моя фотография тоже выехала на свет и была прислонена к зеркалу. Я сидел за столом как хозяин. Вера кружилась по комнатке, всю ее заполняя собой, расставляла, раскладывала и всякую минуту подбегала ко мне. Потом одевалась как можно наряднее, делала себе высокую прическу и садилась рядом со мной. Я брал ее за плечи; она клала голову мне на грудь.

– Тебе нравится, как я все устроила? – спрашивала Вера.

– Ты мне нравишься, ты больше всего на свете, – отвечал я.

Вера этим удовлетворялась.

– А тебе не скучно так жить? – спросил я.

– Ты меня только люби, тогда не будет скучно, – сказала Вера, но неожиданно прибавила: – Пусти меня покататься верхом.

– Как это – покататься верхом? – спросил я со страшным удивлением.

– Меня приглашает один казак.

– Да откуда же ты его взяла? – спросил я.

– Мы познакомились на станции.

– Когда же?

– Во время бомбардировки. Мы вместе спасались.

– Ну, тогда, разумеется, поезжай, – сказал я.

– Мне очень хочется, – сказала Вера и быстро поцеловала меня в губы.

– Поезжай, – ответил я.

– Только ты не думай ничего дурного, – сказала Вера и снова меня поцеловала.

– Можешь ехать, – ответил я.

– Если тебе неприятно, я не поеду, – сказала Вера.

– Я не принимаю никаких жертв, – ответил я.

– А я все придумала, милый, никакого казака нет, я хочу, чтобы только ты был со мной, – сказала Вера и крепко прижалась ко мне.

Вечерами мы зажигали светец. Приходил Асламазян. Мы усаживались к столу. Вера одной рукой играла в карты с Асламазяном, а другой рукой обнимала меня. Мальчик пел, как сверчок. Аннушка пряла. В глухой избе, и рядом со мной, была живая Манон Леско, в красном шелковом платье, с высокой прической, придававшей ей сходство с Марией-Антуанеттой.

У меня был издавна какой-то смутный образ Марии-Антуанетты, не то придуманный, не то прочитанный или где-то увиденный: Мария-Антуанетта стоит у окна, спиной к залу, и с безмерным напряжением смотрит, как бесится народ перед дворцом. Потом она резко поворачивается – ее лицо все мокро от пота. Существо от пламени, вне формы, все страсти с ясностью отпечатываются на изменчивом, подвижном лице.

Значит, есть и в восемнадцатом веке – таком совершенном и обреченном смерти – черты юности и несовершенства, которые тянутся в будущее и разрешаются в романтизме.

XXII

Светец гасили рано. Мальчик и Аннушка неслышно засыпали на печке. В избе было жарко. Мы задыхались на хорах. Соломинки прокалывали плед и приклеивались к телу. Вера становилась какой-то другой; я думал, что тут она по-настоящему мне открывается. Что-то растворялось в этой темноте, в горячем и влажном воздухе. Тоненькая девочка исчезала. Мне казалось, что Вера становится большой и строгой. Кровь у меня приливала к вискам и начинала больно стучать. Удушье подступало ко мне; сердце колотилось так, что я рукой был должен держать его.

В середине ночи мы начинали говорить.

– Я все хочу знать о тебе, – говорил я.

Вера сама о себе мало знала. У нее были только отрывки, осколочки, которых она не умела собрать. Они стремительно сменялись и смешивались. Какой-то остренький кончик застревал в каждом рассказе. Я прикасался к юности. Дешевые кинематографы, где стоя дожидаются начала сеансов. Подруги, с которыми как-то не выходило никакого веселья. Лестницы с тусклым электричеством, где потихоньку красили губы. Томление, не разрешающееся ничем. Бедные пирушки, которые кончались почти оргиями, тоже бедными. Записочки, мальчики, коридоры на театральных курсах. Мальчик Лева в коротеньком старом пальто, который вдруг преобразился в новом костюме и поцеловал Веру. Потом сразу замужество с пожилым соседом, капризы, обиды и что-то даже совсем нехорошее: муж был со странностями.

– Он меня почему-то щипал, – рассказала мне Вера.

Начало войны и вереница молниеносных романов, начинающихся всегда с любопытства.

– Разве ты никого из них не любила? – спросил я.

– Любила, – сказала Вера, – только теперь я думаю, что не любила. С тобой у меня совсем не то. И никогда я не была так счастлива, как с тобой.

– А твоего второго мужа, такого красивого, Алешу, разве ты не любишь?

– И Коку?

– Ах да, ведь их было двое.

Я подумал, что оба могли быть веселыми товарищами Вере и напрасно стали любовниками. Я не спросил Веру, как она расставалась со своими возлюбленными. Наверное, ее грубо бросали. А может быть, она сама ускользала без объяснений.

– Я только тебя одного любила и люблю на всю жизнь, – сказала Вера.

Я задохнулся. Волосы Веры приклеивались к моим губам. Она опять показалась мне большой и строгой.

– Расскажи мне про свою семью, – спросил я.

Теперь я думаю, что в этом рассказе Вера лучше видна, чем в собственных своих осколочках и отрывках. Понемногу, в несколько ночей, она рассказала мне так.

Бабушка Веры – крестьянская девушка где-то в ярославской деревне. Когда ей было четырнадцать лет, ее изнасиловал в лесу неизвестный офицер. Она родила Верину мать.

С незаконным ребенком в деревне нельзя было жить. Бабушка (ее звали Катей) уехала в Петербург, а девочку оставила тетке, ярославской бабе-торговке, злой и жадной. Девочка была несчастлива. А сама Катя стала, насколько я понял, чем-то вроде шантанной певицы и, как видно, пошла по рукам. Судьба русской гризетки известна. Сорока лет с небольшим, уже на памяти Веры, она умерла от чахотки в больнице, брошенная своим последним любовником, каким-то мальчиком-студентом. Перед смертью пела на всю палату молодым и звонким голосом. Вера запомнила ее капоты с большими разрезами на рукавах. Когда бабушка лежала, закинув руки, рукава раскрывались, как крылья.

Судьба матери проще. После скучного и бедного детства с теткой-торговкой она каким-то способом попала в город, где-то училась (это было в первые годы революции), работала на табачной фабрике, потом стала телефонной барышней. Артистизма в ней, может быть, не было, но другие черты гризетки налицо, в особенности – слабое сердце. Мимоходом появляется здесь ее первый муж – Верин отец. Он, видимо, как-то прошел стороной, мимо жизни своей жены и дочери, не устроил семьи, не оставил ни в чем отпечатка. Вообще для Веры отец как-то нехарактерен; ее родословная строится только по женской линии, в династии русских гризеток, которую Вера завершает и возводит на новую ступень. Отец – Алексей Иванович Исаев, бывший унтер-офицер времен германской войны, по профессии ювелир, представляется мне сильным, немолодым и молчаливым, несколько даже мрачным мужчиной, способным на большие чувства. Он был несчастлив. Вера ничего не умела о нем рассказать. Помнила только, что, когда мать стала гулять, отец начал пить, несколько раз бросался в бешенстве на жену, но никогда не бил. Он умер как-то неожиданно, словно для того, чтобы уступить место другим. Его собственная роль оказалась второстепенной и очень короткой.

За ним последовали другие. Вера из дочернего пиетета их не перечисляла. Только ради экзотики упомянула о негре из какого-то джаз-банда. Мать писала дневник, а Вера потихоньку его читала.

Второй муж, совсем еще юноша, какой-то счетовод, усыновил Веру. Мать была теперь с ним в разводе.

– Знаешь, – сказала Вера, – он такой молодой. Для меня будет ужас, если он в меня влюбится.

К утру изба выстывала. Светало скупо и медленно. Вера снова становилась тоненькой девочкой и засыпала у меня на плече. Выражение стремительности даже во сне не исчезало с ее лица.

XXIII

Днем я не помнил ночных разговоров. Они как-то сами собой исчезали вместе со всем, что я знал и помнил раньше. Мне казалось, что только то и возможно в мире, что было вокруг меня, – любовь, изба под соломенной крышей и снежные турдейские холмы, где-то там сливающиеся с небом.

Я вставал раньше всех. Мальчик и Аннушка тихо лежали на печке. Вера еще спала. Я вышел к околице. Утро было холодным и мглистым. Серебряные трубочки заиндевелой соломы лежали на крыше. Все травинки, кустики и дальние деревья стояли белые, покрытые инеем.

Было тихо и пусто. Я боялся глубоко вздохнуть, чтобы не нарушить этой тишины. Незаметно – впервые без Веры – я зашел куда-то в поля. Одиночество стало мне непривычным. Поля показались мне новыми – широкими и светлыми, как будто раньше я их не видел. Я сам не заметил, как ушел далеко в сторону от деревни, к той самой роще, где Вера собрала свой последний букет.

Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. «Неужели я совсем потерял себя, – подумал я, – и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить». Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётевским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой.

«В романтизме другое счастье, – подумал я. – Романтизм разрывает форму, и с него начинается распад стиля. Тут юность и бунтарство. А бунтуют – мещане. Великий и совершенный Гёте с пренебрежением относился к романтикам, потому что видел в них мещан. Во всякой юности есть романтизм. И счастье здесь быстрое, преходящее, ни с чем как будто не связанное; не знаешь, как удержать его. В романтизме нет тоски, потому что он не обращается к прошлому; у него и нет прошлого. Вместо тоски в нем томление: предчувствие или ожидание того, что будет».

Я все утро ходил по полям. Когда я вернулся в избу, Вера не встала и не бросилась мне навстречу, как она делала всегда. Все мои мысли куда-то исчезли. Я с тревогой вошел в комнату.

– Ты, кажется, плакала, Верочка? – спросил я.

– Нет, – сказала Вера.

– Что-нибудь случилось плохое? – спросил я.

– Ничего не случилось, – ответила Вера, отворачиваясь, так что я поцеловал ее в затылок вместо щеки. – За тобой заходил Асламазян.

– Зачем?

– Не знаю. Вызывают в эшелон.

– Должно быть, поедем отсюда, – сказал я. – А что же, Асламазян зайдет еще раз или мне самому нужно куда-нибудь идти?

– Зайдет, – сказала Вера и расплакалась.

– Вера, что-то произошло у тебя с Асламазяном, – сказал я.

– Нет, – ответила Вера сквозь слезы.

Я встал и отошел к окну.

– Вера, я тебя очень прошу: перестань плакать и расскажи мне все, что тут было без меня, – сказал я.

– Зачем ты меня оставляешь одну? – сказала Вера.

– Господи, да не из-за этого же ты плачешь! Ты спала; я уходил совсем ненадолго, – сказал я с раздражением.

– Я знаю, почему ты ушел, и знаю, где ты был, – сказала Вера.

– Тут и знать нечего, – сказал я.

– Тебе безразлично, что я одна, – сказала Вера и неожиданно стала смеяться.

– Да ты совсем не одна была; сама же говоришь, что приходил Асламазян, – ответил я.

– А ты не воображай, что Асламазян тебе такой друг. Он хотел меня поцеловать, – сказала Вера.

– Я в этом не сомневался. И кроме того, я вполне уверен, что ты сама его целовала, – сказал я с видом полного равнодушия.

Вера только что смеялась, а тут она зарыдала так отчаянно, что я сейчас же лишился своего равнодушного тона.

– Ну не надо, Верочка, не плачь, ничего ведь не произошло, – сказал я. – Почему ты так отчаиваешься? Может быть, что-нибудь еще было?

– Нет, но мне обидно, что ты так обо мне думаешь, и что ты меня больше не любишь, и тебе не грустно, что мы уезжаем отсюда, и что ты уходил к той, – проговорила Вера.

Под «той» она подразумевала Нину Алексеевну.

– Верочка, я и не думал. Я был в нашей роще и думал только о тебе, – сказал я.

– Зачем же ты оставил меня одну? Ты совсем переменился, – сказала Вера. – Все у нас переменилось: я теперь гораздо больше люблю тебя, а ты любишь меньше. Помнишь, какие были вечера в вагоне? Вот там ты действительно меня любил.

Я подумал, что Вере, должно быть, и невесело, и трудно со мной.

Асламазян вошел в это время, чтобы идти со мной в эшелон. Я успел еще сказать на ухо Вере:

– Неправда! Я теперь еще сильнее люблю тебя, разве ты этого не видишь?

Но я и сам не знал еще тогда, в какой степени все это было правдой.

XXIV

В тот же вечер мы уехали из Турдея. О нас, как видно, вспомнили: назначение было получено, нас больше не держали на запасных путях. Триста верст мы проехали в одну ночь. Вагонный быт не восстанавливался. Все сидели нахохленные, берегли свои мешки. Разговоры были вялые; размышляли о будущем житье; песен вовсе не пели. Даже ссоры проходили не по-прежнему: вежливей и враждебнее.

Мы с Верой сидели рядом и, кажется, за всю дорогу ни слова не сказали друг другу. Я держал ее за руку. Совместное путешествие наше кончалось. Нам предстояла разлука. Вера думала о ней. Я не мог даже думать.

Понемногу все заснули в вагоне. Вера тоже задремала, прижавшись ко мне. Печка еле горела. Больше она не соединяла людей, не была живой и горящей точкой; просто кое-как отапливала вагон. Что-то настороженное было в этом спящем вагоне, в неуверенном храпе, в бормотанье. Я тихонько выбрался к печке, чтобы в последний раз посидеть одному. Какая-то обреченность почудилась мне в этом. «Кончается; пришли сроки», – подумал я. А что кончается и чему пришли сроки, я сам не знал.

Нас выгрузили на станции Е*** и тотчас же, опасаясь бомбардировки, посадили в огромные грузовики, чтобы везти за сорок верст, в назначенную нам деревню. Я уступил кому-то свое «офицерское» место в кабине, чтобы быть вместе с Верой. Мы поместились на вершине громадного воза, груженного матрацами. Дорога шла по голой степи, через овраги. Снег почти всюду протаял. Стояла ужасная весенняя грязь. Машины еле шли. Мокрый ветер и крупный холодный дождь легко проползали под матрацы, которыми мы укрылись. Как только стемнело, весь караван встал. Мы не отъехали и пятнадцати верст. И тотчас же началась бомбардировка станции. Взрывы подбрасывали целые здания. Это было слышно всю ночь. Дождь и ветер не прекращались. Мы устроили глубокую пещеру в матрацах и лежали там, крепко обнявшись. Кругом был настоящий пейзаж из «Короля Лира». Я не знаю, спали мы в эту ночь или нет. Одно и то же было во сне и наяву: огромное черное поле, полное ветром и холодом, далекие вспышки и глухие разрывы.

XXV

Только на следующий день, уже к вечеру, мы приехали наконец в назначенное нам село. В сумерках мы разгружались на площади. Кругом в беспорядке стояли приземистые кирпичные домики, совершенно темные: здесь тоже боялись бомбардировок. Везде была весенняя распутица. На площадь стекала какая-то жидкая грязь, кое-где еще смешанная со снегом. Потоки журчали со всех сторон, и пронзительный ветер не переставал дуть; от него нельзя было спрятаться. Я шагнул было нерешительно в сторону одного домика, потом в сторону другого; повсюду были непроходимые рвы, овраги, полные мутной, глинистой быстрой водой.

Вера как-то неожиданно явилась рядом со мной. Она уверенно шагала по скользким и топким тропинкам.

– Я уже нашла нам квартиру, – сказала мне Вера.

После двухдневного странствия по степи, поддождем и ветром, когда уже даже теплушка вспоминалась как уютное, милое место, настоящая комната, теплая, с лампой и самоваром, показалась мне раем. Вера втащила перину. Мы расстелили ее на полу. Где-то в темноте, за перегородкой, бормотали хозяева. Мы с Верой снова были вместе, вдвоем. Лампадка горела в избе. Ветер отчаянно свистел и бился; солома на крыше шумела. Нам было тепло. Мы тонули в огромной хозяйской перине, пышной и свадебной.

– Село какое-то рассыпанное, ни улиц, ни порядка, все куда-то катится с горки на горку, – сказал я.

– Нам только три дня здесь жить вместе, – ответила Вера.

– Знаешь, Верочка, после нашей турдейской жизни я как-то ни разу еще не опомнился. Путешествие, степь, ветер – все это как будто остановка, как будто время остановилось перед каким-то событием, – сказал я.

– Это событие – твой отъезд, – ответила Вера.

– Вовсе нет. Мы ведь не на век расстаемся. Я буду недалеко и, наверное, смогу приезжать, – сказал я.

– Мне будет плохо без тебя. Меня будут преследовать, – сказала Вера.

– Нет. Я все сделаю, чтобы без меня тебе сносно было здесь жить, – ответил я.

– Что же ты сделаешь?

– Я буду говорить о тебе.

– С кем?

– С Ниной Алексеевной. Она много может для тебя сделать.

– Может, но не захочет, – сказала Вера.

– А я уверен, что сделает, – ответил я.

– Ради чего же? – спросила Вера.

Я подумал, что в самом деле, если я люблю Веру, это еще не значит, что все другие тоже должны любить ее. Но мне никак не понять было, как можно ее не любить.

– Верочка, тебя нельзя не любить, – сказал я.

– Зачем же ты уезжаешь? – сказала Вера. – Тебе со мной скучно. Ты никогда не говоришь со мной ни о чем.

Я подумал, что все дни после Турдея я был рядом с Верой, почти неотлучно. Я вспомнил, что я все время смотрел на нее. Но, кажется, мы в самом деле не говорили – разве что именно «ни о чем».

– Вера, ты так близка мне, что я не могу с тобой говорить. Это все равно что я бы стал вслух сам с собой разговаривать, – сказал я.

– Только сумасшедшие сами с собой разговаривают, – сказала Вера.

– Ну вот видишь, я просто тебя люблю; я чувствую, что ты тут, что ты существуешь, а что же еще я скажу тебе? Я и не знаю ничего, и не вижу. Ничего нет, кроме тебя. Только ты существуешь, – сказал я.

– Так зачем же ты уезжаешь? – спросила Вера.

– Ты знаешь, Верочка, что мне нельзя не ехать. Но это вздор. У нас еще три дня, и я думаю, что они никогда не кончатся, – сказал я.

– Как никогда не кончатся? – сказала Вера.

– Ну, просто не кончатся, будут вечно. Время остановится. Я уже чувствую, как оно останавливается, – сказал я.

– По-моему, ты говоришь какие-то глупости, – ответила Вера.

XXVI

Перед отъездом я пошел прощаться к Нине Алексеевне.

– Я не надеялась, что вы придете, – сказала Нина Алексеевна. – Я вас не видела, кажется, с того времени, как перешла в другой вагон. То есть видела, конечно, потому что мы ехали вместе, но это не в счет. Я бы даже хотела не видеть некоторых вещей, например, как вы красовались на возу матрацев. А по-настоящему не видала, вы не показывались.

– Я не решался… – сказал я.

– Просто вы не хотели. Вам было не до того. Вы не думайте, что я как-нибудь обижена и говорю с упреком. Только я считала, что вам теперь не до дружбы, – сказала Нина Алексеевна.

– А я пришел именно в надежде на вашу дружбу, – сказал я.

– Вы хотите о чем-нибудь меня попросить? Да я угадываю вашу просьбу, – сказала Нина Алексеевна.

– Вы, наверное, правильно угадываете. Я хочу поручить вам Веру. То есть не поручить, а просить вас помочь ей, если придется. Ее здесь не любят; и раньше ей доставалось, а теперь из-за меня еще больше стали не любить. К тому же я прекрасно знаю, что она очень плохая сестра, безалаберная, ветреная, невнимательная. Но ей, по-моему, стоит помочь, потому что у нее есть какая-то другая, особенная сила и значительность, – сказал я.

– Хорошо, я возьму на себя вашу Манон Леско, – сказала Нина Алексеевна, – а вы расскажите мне, как ваши дела с ней.

– Я не знаю, что мне вам рассказывать, – сказал я.

– Мне, конечно, не надо никаких ваших тайн, – ответила Нина Алексеевна.

– Никаких тайн и нет, – сказал я. – Вы знаете, что я против откровенностей в таких делах. Но все равно ведь всем все известно. Поэтому я скажу вам правду.

– Вы один раз уже говорили мне правду, – ответила Нина Алексеевна.

– Это тогда еще, в самом начале? Ну, тогда я действительно выдумывал и оправдывался, – сказал я. – Теперь я скажу иначе. Я люблю Веру. Но тут есть особенность. У меня с ней как-то не движется время. Я не знаю, понятно ли это. С ней возможно только то, что есть сейчас. Я хотел бы, чтобы так было всегда. Но я совершенно не умею представить себе для нас какого-то будущего, ни хорошего, ни дурного. Как будто тут не может быть никакого «дальше». Это меня пугает.

– Почему пугает?

– Это мне тоже не очень легко объяснить. Мне кажется, что нас ждет катастрофа. Все как-то мгновенно должно разрешиться и кончиться. Ну, мы оба умрем или что-нибудь в этом роде. Существуют законы жизни, очень похожие на законы искусства. То есть это, в сущности, должны быть одни и те же законы. Искусство отличается от жизни только степенью напряжения. А любовь – это такое напряжение, в котором сама жизнь становится искусством. Поэтому мне так страшно за себя и за Веру. Я надеюсь только, что у судьбы есть в запасе какой-нибудь непредвиденный ход.

– Вы придумали какие-то сложности, но я понимаю, почему вы так говорите, – ответила Нина Алексеевна. – Скажите теперь про Веру. Вера любит вас?

– Вы все время задаете мне трудные вопросы. Она ко мне очень привязана. Она очень плачет по поводу моего отъезда. Я думаю, что она бывает счастлива со мной. Нет, я знаю, что она меня любит, – сказал я.

– А вы губите Веру, – сказала Нина Алексеевна.

– Почему гублю? – спросил я со страхом.

– Так выходит из ваших же слов. Вы вскружили ей голову своим поклонением. Вы – как бы это сказать? – ее возводите на какую-то высоту. Теперь у этой девочки есть судьба. Вы сами считаете судьбу неотвратимой. А вы подумайте, ей, может быть, совсем другое предназначалось, что-нибудь обыкновенное, мирное, – сказала Нина Алексеевна.

– Нет, вы ошибаетесь, – ответил я. – У нее всегда была все та же судьба, и не я ей дал значительность и силу. Я сам подчинен ее судьбе. Мне нечего возводить ее на высоту, она родилась там. Я во всем второстепенное лицо.

– А я считаю, что вы придумали Верину жизнь и заставили ее пережить эту жизнь, из простой девочки сделали героиню, – сказала Нина Алексеевна.

– Вы знаете, Нина Алексеевна, у нас вышел какой-то такой литературный разговор, как будто в самом деле речь идет о Манон Леско и кавалере де Грие, – сказал я.

– Мне ведь не нравится де Грие. При всем своем благородстве он какой-то жалкий и маленький, – ответила Нина Алексеевна. – Но мы действительно страшно занеслись.

– Вот видите, а ведь я пришел просить вас о самом простом и житейском деле. Не давайте в обиду Верочку, – сказал я.

– Вы просто до невозможности любите Веру, – сказала Нина Алексеевна.

– Ну что же мне с этим делать? – ответил я.

– Хорошо, я возьму вашу Веру к себе и посмотрю, действительно ли она героиня романа, – сказала Нина Алексеевна.

XXVII

После отъезда я долго не мог по-настоящему прийти в себя, не умел найти себя самого и опомниться. К одиночеству трудно было вернуться. Я продолжал чувствовать Веру рядом, как будто не расставался с ней. Все, что я видел и думал, полно было Верой; она стала мне еще ближе. Я, кажется, стал ее больше любить, потому что теперь мне ничто не мешало; даже сама Вера мне не мешала. Я по-прежнему жил в остановившемся времени; не было никакого «дальше».

Я с трудом заставлял себя думать словами о Вере; даже лицо ее было настолько подробно знакомо мне, что я не мог его вспомнить – потому что близких знаешь не зрением, а особенным внутренним чувством: увидишь и даже как будто не узнаёшь, а что-то уколет в сердце. Только отрывки зрительных воспоминаний продолжались у меня в памяти, особенно самый последний: Вера вместе с Ниной Алексеевной провожали меня, когда я садился в автомобиль; я видел, как они обнялись и обе махали мне вслед – одна левой, а другая правой рукой.

Я заставлял себя думать о том, что будет со мной и с Верой. Но твердо знал я только одно, хоть об этом старался не вспоминать: Вера меня не то что забыла сразу, когда я уехал, а как-то отодвинула, так же как ради меня отодвинула прежних своих возлюбленных. Для нее не существовало прошлого, даже самого близкого.

Я представлял себе, что больше никогда не увижу Веру – просто не поеду к ней, буду думать о другом, отвыкну, может быть, совсем уеду, и Вера для меня вернется в небытие, как Левит, Галопова, капитанша: останется только смутная память, как о чем-то чужом.

Так не могло быть.

Я представлял себе иначе: Вера изменит мне, может, еще раньше, чем я приеду. Мне скажут об этом. У нас не будет никаких объяснений. Пусть она не лжет. Я с ней прощусь, как будто ничего не произошло. Больше мы не увидимся. Понемногу я отвыкну от нее и забуду. Когда я так думал, у меня скребло на душе. Конечно, так будет, и нечего дальше придумывать. Мне было так больно, как будто все уже вправду случилось.

А если Вера мне не сразу изменит? Я приеду, и Вера будет со мной по-прежнему, а потом не сможет не изменить. И почему? Из любопытства, от жадности к жизни. Или просто так, по привычке. Будет все то же, только не сразу кончится остановившееся время. А потом оно кончится, и мне останется понемногу отвыкать и понемногу забывать.

Я хотел представить себе, что всегда буду с Верой. Но этого я не мог себе представить. Вера была совсем от меня отдельной. Мы ни в чем не совпадали. Может быть, она хотела и не умела стать на меня похожей. Я вспомнил, как еще в вагоне, где меня называли юродивым, Вера мне с торжеством рассказала: «Знаешь, девчонки говорят, что я с тобой тоже стала юродивой». Она не стала юродивой. А я, должно быть, потому и любил ее, что она во всем была мне противоположна.

Вера меня отодвинула. Это я знал. Все, что я старался думать, было пустым и насильственным рассуждением. Я ничего не в силах был решить. От меня не зависело изменить судьбу, которая шла неотвратимо и должна была нас раздавить. Я не мог не поехать к Вере. Но судьбу я чувствовал, как ни старался заглушить в себе это чувство.

XXVIII

Первые письма от Веры пришли очень скоро. Следом за ними пришло письмо от Нины Алексеевны. Отчасти это вывело меня из духовного оцепенения, из круга все тех же неподвижных мыслей. Письма были доказательством совершившихся перемен; что-то сдвинулось с места. Я увидел себя со стороны. Вот они живут там и думают обо мне. Письма втолковали мне мое одиночество. У Веры возможна жизнь, о которой я не знаю и никогда не узнаю. Ничего, что мы мало говорили о ней, когда были вместе; все, о чем она думала, отпечатывалось на ее лице. Я умел читать лицо Веры. Читать ее письма я не умел. Она была не со мной. За письмами могло скрываться все, что я только себе представлял.

Письма были полны нежных слов и уверений в любви. Чувства меры в них не было. «Почему ты не приезжаешь? – писала Вера. – Если бы ты знал, как я каждую минуту жду тебя. Я смотрю в окно, не едешь ли ты. Я чуть в обморок не упала при виде военного в такой же шинели, как твоя. Мне подумалось, что ты за мной приехал». В другом письме было еще написано: «Я так счастлива, так счастлива и счастьем обязана тебе. Милая Нина Алексеевна такая чудесная. Я ее люблю до слез, без нее не могу шагу ступить. Я уже у нее серьезно просила прощенья – и она меня простила. Я ее полюбила так же неожиданно, как тебя, только я плакала больше, лились счастливые слезы». В каждом письме была подпись: «Твоя, твоя, только твоя Вера».

Сама Нина Алексеевна тоже написала мне письмо: «Мы с Верочкой очень любим друг друга и часто говорим о вас. У нас было много всяких приключений. Вера мне теперь стала понятней, и вы тоже. Почему-то Вера все время просит у меня прощенья, а в чем – я не знаю. Мы даже плакали вместе, неизвестно о чем, но очень искренно. Вы какое-то имели значение в этих слезах».

XXIX

К концу недели письма прекратились. Я тоже не писал и не мог бы написать письмо. Я как-то рассеялся, отвлекся – неведомо чем – и перестал думать, не замечал ничего, что было вокруг меня, кроме каких-то пустых, исчезающих мелочей. Это было похоже на отупение или, лучше сказать, на такую степень ожидания, когда перестаешь уже ждать и что-либо чувствовать, когда желание напрягается до безразличия.

Еще через неделю я с безразличием принял командировку в село, где жила Вера. Мне только стало немного страшно, что это случится сегодня. Волноваться я начал, только когда въезжал в село и увидел домик, в котором жили Вера и Нина Алексеевна.

Обе были дома. Вера бросилась и обняла меня так стремительно, что я едва успел увидеть ее. Потом она так же порывисто бросилась и обняла Нину Алексеевну. Я не узнал Веру. Она показалась мне совсем непохожей на то, что я старался вспомнить и вообразить. За нашу турдейскую жизнь я настолько к ней привык, что уже не знал, какая она. Теперь я увидел, как Вера красива; больше – ослепительна. Что-то раскрылось в ней новое или, может быть, не замеченное раньше.

– Верочка, я не узнал тебя, ты какая-то новая, – сказал я.

– Теперь я настоящая, не вагонная, – сказала мне Вера.

– Ты красавица, – сказал я. – Мне кажется, что я тебя раньше не видел.

– Ты, значит, опять в меня влюбишься, – ответила Вера.

Через минуту я подробно узнал, каких бед успела натворить Вера в госпитале, как ей доставалось и как ее спасала Нина Алексеевна.

– Эта девочка совсем не может усидеть на месте, она с каждого дежурства убегает… – сказала Нина Алексеевна и остановилась. Наверно, она хотела сказать: «убегает на свидания».

Вера немного смутилась.

– Ты не знаешь, как мы любим друг друга, мы как сестры, наша хозяйка сначала думала, что мы сестры, – быстро сказала Вера. – И про тебя она знает, мы ей говорили, что к нам приедет самый чудесный, самый милый и мой самый любимый человек.

Сама хозяйка появилась при этом в дверях, осклабилась и тотчас исчезла. Вслед за ней ушла Вера – ей нужно было хоть ненадолго показаться в госпитале. Я предложил Нине Алексеевне пойти погулять.

Село стояло в ровной степи, все дороги были похожи одна на другую, а в стороне был огромный, должно быть, помещичий сад с высокими старыми деревьями.

– Пойдемте туда, – сказал я.

– Не стоит, – ответила Нина Алексеевна, – там вечно толчется много народа, и к тому же это дорога в госпиталь; она мне надоела.

– Нам больше некуда идти, – сказал я. – В степи теперь безотрадно, и вообще степь – не место прогулок. А лучше барского сада ничего на свете не бывает. Он издали напоминает Ватто. Мне нужно его посмотреть.

– Право, там нечего смотреть, и мне не хочется идти туда, – сказала Нина Алексеевна.

Я все-таки упросил ее. Сад был почти пуст, никто не толокся в нем; только в одной аллее гуляли несколько раненых.

– Вы в самом деле любите Верочку? – спросил я.

– В самом деле очень люблю, – ответила Нина Алексеевна. – В ней какое-то непобедимое очарование. Я все делаю, что она хочет. Я теперь ее знаю, наверное, лучше, чем вы. Восемнадцатый век тут ни при чем. Вера живая, веселая, капризная. Вы не видали, как она бьет кулаками и топает, когда с ней случаются служебные неприятности, и как она хохочет потом. А с вами она становится тихой и грустной. Вы ее давите.

– Восемнадцатый век был таким же живым, как наш; ведь Вера не стилизованная пастушка, в ней по-настоящему живет Манон Леско, в ней нет ничего, кроме любви и готовности принимать любовь. А я не давлю ее, – сказал я.

В эту минуту мне показалось, что я вижу Веру в дальнем конце сада. Она шла с каким-то мужчиной; она тоже увидела нас, остановилась и вдруг исчезла. Может быть, это была не она. Вскоре навстречу нам вышел высокий голубоглазый юноша в солдатской шинели. Поравнявшись, он поздоровался – не по-военному.

– Кто это? – спросил я.

– Это Федя, наш повар, – ответила Нина Алексеевна.

– Верин кавалер? – быстро спросил я.

– Конечно нет, – со смущением сказала Нина Алексеевна.

– Я не давлю Веру, со мной она естественная, более настоящая, чем с вами, – сказал я.

– Вы всё стараетесь поднять ее выше, чем ей это свойственно; ей это кажется лестным, и она становится неестественной, – сказала Нина Алексеевна.

– Я все же думаю, что Вера меня теперь отодвинула в сторону, – сказал я.

– Как вы можете так понимать… то есть так считать? Разве она бы встретила вас так восторженно? – сказала Нина Алексеевна.

Вера догнала нас, когда мы возвращались. Весь вечер она ни на шаг не отошла от меня. Все было по-прежнему. Я не мог от нее оторваться. Я держал ее за руку и не сводил с нее глаз. Мы, как раньше, говорили с ней ни о чем. Я повернулся, чтобы прочитать ее лицо. Она была со мной. Прошлое, даже сегодняшнее – если что и было в саду, – перестало существовать для Веры. Время снова остановилось.

Мне отвели комнату в том же доме. Когда все уснули, Вера тихонько вошла ко мне; я никогда не ждал ее так мучительно, как в ту ночь. Она опять показалась мне большой и строгой. А к утру снова стала тоненькой девочкой и уснула у меня на плече.

Я встал поздно; Вера и Нина Алексеевна ушли уже в госпиталь. В тот же день я был должен уехать. С Ниной Алексеевной я простился еще вечером, а Вера обещала прийти меня проводить. Утро кончилось; в комнату вошла хозяйка. Когда я расплачивался за ночлег, она вдруг сказала мне:

– Хочу вас предупредить – опасно оставлять молодую женщину без присмотра.

– Почему? – рассеянно спросил я, не вслушиваясь и не понимая.

– Сегодня вот вы ночевали, а вчера на вашем месте другой военный ночевал, – ответила хозяйка.

– Как вы смеете рассказывать мне мерзости! – закричал я с таким бешенством, что хозяйка сейчас же исчезла.

Но слово было сказано. У меня было доказательство. Мне показалось, что я ничего другого не ждал, что я еще вчера знал об этом. Какая отвратительная слабость с моей стороны – все, что было ночью. Я вспомнил о Верином притворстве. Федя-повар был любовником Веры. В саду она предупреждала его о моем приезде – чтобы он не приходил. Я твердо знал, что это не сплетня, а правда. Известие меня не оглушило, потому что я внутренне давно к нему приготовился. И все-таки оно меня оглушило. «И раньше, еще в Турдее, был казак. И, может быть, Асламазян», – думал я.

Когда Вера пришла провожать меня, я с трудом заставил себя на нее посмотреть. Она была рассеянной; я считал, что она хочет как можно скорее меня спровадить. Я простился с ней, как было задумано, – не показывая вида, как будто ничего не произошло. Я даже поцеловал ее; но прощанье вышло еще холодней, чем я думал. Я сел в автомобиль и не обернулся, не взглянул на нее еще раз.

Мне предстояла длительная поездка по всем окрестным деревням. На ночлег я остался в поле, верстах в тридцати от села. Ночью шофер разбудил меня. Огромное зарево стояло на горизонте. До нас доносились разрывы.

– Это в селе, где госпиталь, – сказал мне шофер.

XXX

Письмо о смерти Веры, написанное смертельно подавленной и напуганной Ниной Алексеевной, догнало меня в далекой деревне. Госпитальный солдат подал мне конвертик. «Вера убита. Я не знаю, как мне писать вам. Ее не стало совсем, даже тела нет. Комната, в которой она была, разбита в куски. Я только нашла обрывок от ее платьица. Я сразу не могла вам писать и теперь не могу. Вам еще ужаснее, чем мне, а я умру от ужаса».

Я стал так медленно думать, как будто я не думал, а видел себя откуда-то сверху, сгорбленного, с трясущейся шеей. Если бы я стоял, хорошо бы было упасть и разбить голову, расколоть, как арбуз, и умереть. Солдат от меня отвернулся. Мне показалось, что я перебираюсь, как-то ползу по жердочке над пустотой. Я вздрогнул, как будто оборвался, и схватил за плечо солдата.

Он почти ничего не мог рассказать мне. Была бомбардировка, потом пожар. Много убитых и покалеченных. Целое здание разбито, бомба пробила крышу и взорвалась в комнате.

«А Веру ты знал?» – хотел я спросить солдата, но мне никак не выговорить было этих слов.

Я сейчас же поехал в село. Был уже вечер; весь день шел дождь; машина медленно ползла по скользкой глине, срывалась, останавливалась и разбрызгивала фонтаны грязи. Я сидел в кабине сгорбленный, как будто воздух давил меня своей тяжестью. Я знал за собой непоправимую вину перед Верой. Это я приговорил ее к смерти. Я ждал катастрофы и накликал на нее судьбу. Я не умел простить ей измену. Она умерла; теперь легко простить. А простит ли мертвая все дурное, что я ей сделал и что думал о ней.

Машина еле шла; наконец она встала среди дороги. Колеса вертелись на месте.

– Дальше не поедем, – сказал шофер.

Я выскочил из автомобиля и пошел пешком, сам не зная, иду ли я действительно в ту сторону, где село.

XXXI

Я шел, не разбирая дороги, по глинистой, скользкой и вязкой степи. Вокруг меня стояли пустые поля и овраги. Ночь наступала быстро. Дул ужасный, безостановочный степной ветер, и лил дождь. Я не мог не идти вперед. Я стал как-то легче, когда остался один. Все стало совсем по-иному: кончилась память, ничего не осталось от связей с людьми и вещами, со всей жизнью, устроенной и протекающей в форме; время не шло. Вокруг была жизнь – особенная, ставшая в стороне от всяких определений. Мы с Верой входили в нее без имени. Так я снова мог чувствовать Веру живой. Ночь была не темная и не светлая – скорее всего, какие-то довременные сумерки, в которых, пожалуй, было и видно, только все расплывалось; предметы становились бесформенными напоминаниями. Я шел вперед, не чувствуя движения: та же степь оставалась под ногами, тот же дождь и облака вокруг. Так, может быть, идет душа после смерти. Вера была со мной. Я знал, что иду по границе жизни и смерти и что эта граница – бессмертие.

Наверно, я долго плутал по степи, пока не вышел к реке. Ночь не темнела и не светлела. Я, кажется, падал и поднимался. Может быть, я возвращался назад. А мне казалось, что я иду прямо, как по ниточке, вытянутой в пространство. Какая-то деревня оказалась рядом с дорогой. Я вошел в чужой дом, постелил шинель на голом полу и мгновенно уснул. Меня разбудили в пятом часу. Утро было холодное, чистое и прелестное. Солнце – высшее проявление и высшее торжество формы. С высокого берега реки Сосны я видел тропинки, поля и овраги, по которым бродяжил вчера.

‹1946?›

От публикаторов

Всеволод Николаевич Петров (1912–1978) не по времени рождения, а по облику и поведению, сказывавшемуся в старомодной учтивости, манере говорить и одеваться, принадлежал, без сомнения, первому десятилетию XX века. Он происходил – и всегда помнил об этом – из старинного дворянского рода, восходившего к XV веку. По его словам, наиболее именитым представителем рода был его дед – Николай Павлович Петров (1836–1920), инженер-механик и технолог, генерал, с 1900 года член Государственного совета; он изображен на картине И. Е. Репина «Торжественное заседание Государственного совета» (1903). Его отец, Николай Николаевич Петров (1876–1964), выдающийся медик, несколько десятилетий стоял во главе кафедры хирургии Института усовершенствования врачей и был отмечен почти всеми возможными званиями и государственными наградами[1].

Как искусствовед В. Н. Петров сформировался в первую очередь под влиянием крупнейшего русского теоретика искусства и художественного критика прошлого века Николая Николаевича Пунина (1888–1953). Хотя В. Н. Петров не слушал знаменитых лекционных курсов Н. Н. Пунина, однако он служил в 30-е годы под его началом в Русском музее. Д. В. Сарабьянов во вступительной статье к сборнику статей В. Н. Петрова приводит его слова о Пунине: «Он учил меня своим живым примером, в моей юности стал для меня недосягаемым образцом; стремясь приобщиться к этому образцу, я старался воспитать в себе пунинское искусствоведческое зрение – иначе говоря, умение анализировать и как бы вживаться в искусство, умение видеть живопись или пластику в их профессиональных качествах, умение отличить хорошее от дурного, умение угадывать в готовом произведении замысел»[2]. Н. Н. Пунину и Русскому музею посвящены его воспоминания «Фонтанный дом» (1972). Здесь же он рассказал о том, как Пунин впервые привел его к себе и представил Анне Ахматовой. Пунинский подход, его вкусы и даже пристрастия запечатлелись в той или иной степени во всех трудах В. Н. Петрова. Еще в 1932 году, при подготовке в Русском музее знаменитой выставки к 15-й годовщине революции, Н. Н. Пунин познакомил его почти со всеми великими мастерами русского авангарда. Тогда же он сошелся и с другими художниками, близкими Пунину. Так, об общении с Тырсой он рассказал в воспоминаниях «Встречи с Н. А. Тырсой» (60-е годы). Мемориальные же выступления и памятные статьи, посвященные художникам, дружба с которыми зародилась у него в 30-е годы, до сих пор опубликованы лишь частично. Замечательному художнику В. В. Лебедеву, чье новаторство Пунин неоднократно анализировал в своих статьях и книгах, В. Н. Петров посвятил обобщающее исследование[3], признаваясь, однако, что далась ему эта книга нелегко.

В 1949 году, после газетной травли, изгнания со службы и ареста Н. Н. Пунина, В. Н. Петров, чье имя постоянно называлось в газетах рядом с именем его учителя, был вынужден уйти из Русского музея. Заступничество художников Конашевича и Пахомова не помогло. И тогда на помощь пришли давние литературные знакомства. Вместе с писателем Геннадием Гором они написали и издали в начале 50-х годов три сравнительно объемистые популярные книжки о русских художниках Федотове, Перове и Сурикове. Тогда же И. Э. Грабарь предложил ему написать главы о скульптуре XVIII–XIX веков для многотомной «Истории русского искусства». Позже эти главы разрослись в книги, и прежде всего – в первую обобщающую монографию о великом русском скульпторе М. И. Козловском[4]. Любопытна предыстория глав об искусстве конца XIX – начала XX века, написанных по предложению В. Н. Лазарева для десятого тома «Истории русского искусства», среди которых особо выделяется работа о «Мире искусства», вышедшая позже отдельной монографией[5]. Поступив осенью 1932 года на службу в Русский музей, В. Н. Петров занимался разбором архивов журнала «Аполлон» и А. Н. Бенуа. Представляется, однако, что его понимание «Мира искусства» как особого художественного направления определили не столько эти занятия, сколько беседы и статьи Пунина, который был одним из ведущих художественных критиков «Аполлона» и при переходе к новым живописным формам резко полемизировал с Бенуа. Об этом написано в его воспоминаниях «Фонтанный дом»: «Я с затаенным, но пристальным вниманием всматривался в необыкновенных людей, с которыми свела меня судьба. Они казались мне живым воплощением духа той эпохи, которая совпала с годами их молодости. Эпохи поразительного, небывалого, с тех пор уже не повторявшегося взлета русской культуры. Я полюбил эту эпоху уже тогда, в моей юности, потом изучал ее в течение всей моей жизни и навсегда благодарен Ахматовой и Пунину, которые помогли мне понять их время и непосредственно к нему прикоснуться». Последней большой работой В. Н. Петрова стал, как он называл ее, «трактат о Конёнкове»[6]. Важной и необычной особенностью этого трактата было то, что для истолкования работ Конёнкова привлекались положения книги А. Ф. Лосева «Диалектика мифа» (1930), в то время практически неизвестной и недоступной даже для знатоков.

Едва ли не таким же значимым, как художническая среда, становится для В. Н. Петрова круг М. А. Кузмина, где он появился в 1933 году и почти сразу стал постоянным посетителем[7]. Воспоминания «Калиостро» поразительно достоверно передают атмосферу кузминского быта и бытия и являются одним из немногих источников, свидетельствующих о последних годах жизни поэта. Еще один мир 30-х годов был в то время таким же важным для него. Художница О. Н. Гильдебрандт (Арбенина), жена Ю. И. Юркуна, в 1938 году познакомила В. Н. Петрова с Хармсом. В своих воспоминаниях он писал: «Мне выпала судьба стать последним другом Хармса». И пояснял: последним в ряду последовательно сменявших друг друга ближайших друзей Хармса в 20–30-е годы – А. Введенского, Н. Заболоцкого, Н. Олейникова, Я. Друскина, дружба с которыми продолжалась, но без прежнего накала сердечной близости. Воспоминания о Хармсе остались недописанными, но они вполне завершены в написанной части. Мемуарную прозу В. Н. Петрова, как и его искусствоведческую, отличают несомненные художественные достоинства. Дело не только в строгом, почти ритмически выверенном стиле. Ей присуще еще одно качество, которое сам он отметил в воспоминаниях своего учителя: «Литературное дарование Н. Н. Пунина проявилось наиболее ярко в его замечательной, к сожалению, неоконченной мемуарной книге „Искусство и революция“. Он начал писать ее в 30-х годах; тогда только что вышла в свет „Охранная грамота“ Бориса Пастернака, а незадолго был напечатан „Шум времени“ О. Мандельштама. В советской литературе рождался новый жанр мемуарного повествования, пронизанного философской мыслью и наполненного живым и острым ощущением истории. Н. Н. Пунин высоко ценил обе названные книги; они служили ему как бы критерием художественности, какой он сам стремился достигнуть в своих мемуарах. Сохранившиеся главы „Искусства и революции“, нимало не напоминая по стилю ни „Охранную грамоту“, ни „Шум времени“, не уступают им по литературному качеству»[8]. Можно думать, что того же качества В. Н. Петров сознательно добивался и достигал его в своих мемуарах. Но это же качество присуще и его большой прозе. В 30-е годы он начал писать (отчасти под влиянием Хармса и Кузмина) короткие рассказы, а сразу после войны, вернувшись с фронта (где он был с августа 1941-го по конец войны), написал повесть «Турдейская Манон Леско», которую позже изредка читал вслух друзьям и знакомым.

Повесть печатается по правленой машинописи (частное собрание), с уточнениями по автографу (ИРЛИ, ф. 809). В машинописи имеется ряд пропусков, автором не восстановленных, – от мелких фрагментов и отдельных фраз до целых абзацев (например, окончание XXI главки – «У меня был издавна какой-то смутный образ Марии-Антуанетты ‹…› и разрешаются в романтизме»): скорее всего, автор вычитывал и правил позднейшую машинописную копию, но не сверял ее с рукописью. Отсутствующие в машинописи фрагменты текста восстанавливаются по автографу.

Н. Николаев, Вл. Эрль

Воспоминания

Фонтанный дом[9]

…Там, свидетель всего на свете,
На закате и на рассвете
Смотрит в комнату старый клен…
Поэма без героя
Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева. Это сходство замечали окружающие. А. А. Ахматова рассказывала, что когда еще в двадцатых годах она приехала в Москву с Пуниным и они вместе появились в каком-то литературном доме, поэт Н. А. Асеев первый заметил и эффектно возвестил хозяевам их приход: «Ахматова и с ней молодой Тютчев!»

С годами это сходство становилось все более очевидным: большой покатый лоб, нервное лицо, редкие, всегда чуть всклокоченные волосы, слегка обрюзгшие щеки, очки.

Сходство, я думаю, не ограничивалось одной лишь внешностью; за ним угадывалось какое-то духовное родство.

Оба – великий поэт и замечательный критик – были романтиками.

Оба более всего на свете любили искусство, но вместе с тем стремились быть в какой-то степени политическими мыслителями. О пунинском романтизме – в первую очередь именно в сфере политики – мне еще предстоит рассказать.

В облике Пунина чувствовалось что-то женственное. Недоброжелатели говорили: «Похож на бабу». Этим тоже усиливалось сходство с Тютчевым, только Пунин был стройнее и выше ростом, и, кроме того, я полагаю, гораздо демократичнее. Ничего напоминающего маркиза или аббата XVIII столетия в нем не замечалось. О своем сходстве с великим поэтом он, конечно, знал, но, мне кажется, никогда об этом не думал и нимало не стилизовался.

Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение. Можно было предположить, что в его сознании никогда не прекращается какая-то трудная и тревожная внутренняя работа. Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо.

Пунин чуть-чуть заикался, но он владел своим заиканием и даже превратил его в ораторский прием. Начиная говорить, он как будто глотал воздух; потом, как с разбега, произносил своим металлическим звенящим голосом стремительно-быструю фразу. Это производило впечатление и заставляло его слушать. Я никогда не встречал человека, в котором бы более ярко выступало прирожденное и блистательное ораторское дарование. Импровизация была его стихией. Те, кто читал статьи и книги Пунина, знают, с каким совершенством он владел русской литературной речью. Но говорил он еще лучше, чем писал.

Я впервые увидел Пунина, кажется, в 1928 или 1929 году на открытом заседании Совета художественного отдела Русского музея. На такие заседания иногда допускали постороннюю публику; ее бывало довольно много. Шло обсуждение выставки Нико Пиросманишвили. Сначала выступали какие-то неизвестные мне грузины. Потом на кафедру быстро поднялся высокий, тогда еще молодой человек в элегантном костюме с галстуком-бабочкой. В руке он держал монокль.

Молодые люди, сидевшие вместе со мной в последнем ряду – должно быть, студенты Института истории искусств, – перешептывались: «Николай Николаевич Пунин!» В отличие от остальных выступавших, он говорил с увлечением и подъемом.

Теперь уже не помню содержание его речи и едва ли мог бы тогда ее оценить – я был шестнадцатилетним школьником. Но меня поразила и навсегда запомнилась стремительная энергия и непринужденность ораторской манеры Пунина.

Через несколько лет я с ним познакомился.

* * *
Осенью 1932 года я был экстерном III курса исторического факультета и поступил на службу в Русский музей.

Состав ведущих работников музея отличался тогда необыкновенно высоким научным уровнем, какого позже, кажется, никогда уже не удавалось достигнуть. Музейную работу возглавляли выдающиеся искусствоведы.

Нетрудно понять, какой подготовкой и вместе с тем взыскательной школой для тогдашней музейной молодежи было общение с этими замечательными людьми, которые искренне стремились поделиться своими знаниями, передать свой опыт и научить пониманию искусства.

В музее господствовала тогда особая атмосфера, тоже потом не повторившаяся: очень деловая, но свободная от педантизма. Я сказал бы – полная интеллектуального напряжения и, вероятно, именно поэтому на редкость доброжелательная и даже веселая. В создании этой атмосферы главная роль принадлежала нашим руководителям – «начальству».

В начале 1930-х годов Русский музей состоял из трех отделов: историко-бытового, этнографического и художественного. Такая структура осталась в наследство от дореволюционного «Русского Музея имени императора Александра III». Впрочем, каждый отдел жил своей собственной жизнью; связь между ними практически не осуществлялась. Недаром они впоследствии стали самостоятельными учреждениями.

Художественным отделом (впоследствии переименованным в Государственный Русский музей) заведовал Петр Иванович Нерадовский, историк русского искусства, опытный художник и несравненный знаток музейного дела.

Отдел подразделялся на отделения и секции, во главе которых стояли большие ученые.

Отделение древнерусского искусства возглавлял Николай Петрович Сычев, отделением живописи XVIII–XX веков ведал сам Нерадовский, секцией скульптуры – Григорий Макарович Преснов, секцией рисунков – Николай Николаевич Пунин (назначенный на эту должность после того, как было расформировано возглавляемое им отделение новейших художественных течений), секцией гравюр заведовал Всеволод Владимирович Воинов.

Связь между отделениями устанавливал Нерадовский – он объединял и координировал всю работу, разумеется, без мелочного вмешательства в функции руководителей отделений. Но кроме деловой связи, существовала другая, дружеская, и, если можно так выразиться, бытовая. Ежедневно в обеденный перерыв в кабинете секции гравюр накрывали чайный стол; за ним собирался почти весь состав художественного отдела. Разговоры за этим столом иногда превращались в увлекательные дискуссии на самые разнообразные темы.

Я помню, как однажды ожесточенно заспорили Сычев и Пунин.

Старинные университетские товарищи, они обращались друг к другу на «ты». Это придавало их спору оттенок какой-то азартной и озорной мальчишеской схватки.

Пунин настойчиво утверждал и доказывал, что Серов, при всей огромности своего таланта, был органически лишен подлинной оригинальности. В течение всей жизни он только и делал, что «подсаживался» к другим мастерам и пользовался их творческими изобретениями. Сначала «подсел» к Врубелю, с которым, впрочем, не смог справиться, «подсел» к Репину и превзошел его, потом к художникам «Мира искусства» и работал в их манере лучше, чем они сами, и – проживи он подольше – наверное, «подсел» бы к кубистам.

Обосновывая свою мысль, Пунин с блеском анализировал и сопоставлял серовские и врубелевские рисунки к Лермонтову, серовские и репинские портреты, «Прогулки короля» Александра Бенуа и серовского «Петра Первого».

Сычев яростно заступался за своего любимого художника, но диалектика Пунина была неотразима. Это пришлось признать и Сычеву.

Он устало махнул рукой и сказал:

– Ну тебя с твоими парадоксами. Тебя не переспоришь.

Но в заключение все-таки уязвил своего оппонента, прибавив:

– Вот ты попрекаешь Серова недостатком оригинальности. А ведь эту филиппику ты, по-моему, тоже не сам придумал. М., помнится, читал что-то похожее у Всеволода Дмитриева.

* * *
Все заведующие отделениями, кроме Пунина и Преснова, были не только искусствоведами, но и профессиональными художниками, и все без исключения носили несколько комично звучавшее ученое звание «действительных членов» музея, впоследствии совершенно вышедшее из употребления. В. В. Воинов часто изощрялся в шутках над этим титулом.

Под руководством «действительных членов» музея работали научные сотрудники первого и второго разряда. Среди них я был самым младшим по возрасту и званию. Я числился научным сотрудником второго разряда и ведал научным архивом Русского музея, сменив в этой должности семидесятилетнего старика А. А. Турыгина. Это обстоятельство также послужило предметом шуток Воинова, который находил, что столь зеленому юноше не очень подходит быть старой архивной крысой.

Упоминаю об этом, чтобы дать хоть отчасти почувствовать тогдашнюю атмосферу музея и характер взаимоотношений между «старшими» и «младшими».

Впрочем, среди «старших» тоже существовала известная дифференциация.

Нерадовский, Сычев и Пунин уже тогда были людьми, до конца определившимися и полностью раскрывшими заложенные в них творческие возможности. А у Воинова как будто еще продолжался период духовного становления и самоопределения – и лучшие достижения были еще впереди. Быть может, именно поэтому Воинов держался ближе к молодым сотрудникам, чем к своим сверстникам, а для нас, тогдашней музейной молодежи, общение с ним было не менее плодотворным, но гораздо более лестным, чем общение с другими руководителями. Из них он был самым веселым.

Однажды он сделал мне подарок – маленькую ксилографию, гравированный геральдический экслибрис.

А потом, заметив, что я ношу портсигар, он спросил:

– Это у вас единственный?

– Нет, – сказал я. – У меня есть еще два.

– Тогда я вам сделаю экспортсигарис, – сказал Всеволод Владимирович, и, присев к столу, он быстро нарисовал кистью мышонка с папиросой в зубах, зарывшегося в архивные бумаги. На левой лапке мыши он изобразил огромное кольцо, на шее галстук-бабочку и придал мышиной мордочке очень забавное сходство со мной.

К сожалению, картинка не сохранилась, а гравированный экслибрис существует, кажется, только в одном экземпляре.

* * *
В архивные бумаги я действительно зарылся с огромным увлечением.

От моего предшественника мне остался в неразобранном виде архив журнала «Аполлон», а вскоре в мое ведение поступил большой и необыкновенно интересный архив Александра Николаевича Бенуа. Знакомство с этими материалами помогло мне войти в интимную атмосферу русской художественной жизни последних предреволюционных лет.

В работе над архивом я не мог обойтись без консультаций и нередко обращался за разъяснениями к Пунину, который сам был когда-то сотрудником «Аполлона» и активным участником художественных движений дореволюционной эпохи. Пунин с интересом относился к моей работе и охотно вспоминал «аполлоновские» времена.

Вот одна из историй, рассказанных Пуниным.

Я нуждался в сведениях о замечательном русском искусствоведе Всеволоде Дмитриеве. Его критические статьи в «Аполлоне» поражали меня своей проницательностью и каким-то особым изяществом мысли.

– Да, – сказал мне Пунин, – Всеволод Александрович Дмитриев был необычайный человек и тончайший критик. Его высоко ценили в редакции «Аполлона». Я однажды еще в те времена написал ему восторженное письмо. А судьба его очень печальна и очень характерна для революционных лет. После революции Дмитриев остался без работы и хотел уехать в провинцию. Я помог ему устроиться в Наркомпрос; его послали комиссаром отдела ИЗО в Псков. А в 1919 году Псков был на несколько дней захвачен эсеровским партизанским отрядом полковника Булаховича. Началась расправа с коммунистами и комиссарами. Дмитриев был беспартийным, но там уже не стали вникать – по искусству ли он комиссар или по чему другому. Его расстреляли.

Я помню также, как Пунин рассказывал историю литературной мистификации, связанной со стихами и письмами Черубины де Габриак. Здесь я не буду останавливаться на этой истории – она подробно изложена в мемуарах Иоганнеса фон Гюнтера.

Однажды мне посчастливилось сделать находку, особенно заинтересовавшую Николая Николаевича: в одном из черновых альбомов Бенуа я обнаружил портретную зарисовку, изображающую поэта Иннокентия Анненского на редакционном совещании в «Аполлоне».

Кажется, никто из художников не делал портрета Анненского; находка представляла, таким образом, некоторый общий интерес, для Пунина – особенно большой. Он был учеником Анненского в Царскосельской гимназии и преданным поклонником поэта втечение всей своей жизни.

А. А. Ахматова тоже любила и высоко ценила Анненского.

После этой находки Николай Николаевич пригласил меня в гости, чтобы представить Ахматовой.

Вечером я не без волнения отправился к Пунину в садовый флигель старинного шереметевского дома на Фонтанке.

В XVIII столетии этот дом называли Фонтанным. Под окнами флигеля рос огромный клен, он упомянут в «Поэме без героя».

Впоследствии я бывал там очень часто. Николай Николаевич жил в этом доме до своего последнего ареста, то есть до осени 1949 года, а Анна Андреевна только в 1950-х годах переехала, вместе с дочерью Н. Н. Пунина, на новую квартиру возле Таврического сада.

Мне навсегда запомнилось первое посещение Фонтанного дома.

Анне Андреевне было тогда лет сорок пять. Высокая, стройная, очень худощавая, с черной челкой, она выглядела почти совершенно так же, как на портрете, написанном Альтманом.

Я вспомнил тогда строчки из воспоминаний графа Соллогуба о знакомстве с женой Пушкина. Соллогуб писал: «В комнату вошла молодая дама, стройная, как пальма». Так можно было бы написать и об Ахматовой.

Пунин представил меня. Я почтительно поклонился и передал Ахматовой фотографию с рисунка Бенуа.

Меня поразил голос Ахматовой, теперь уже знакомый многим по пластинкам и магнитофонным записям, – голос глубокий и низкий, прекрасно поставленный, обладающий необыкновенной чистотой и полнотой звука; голос, который нельзя забыть.

Ахматова заговорила о моих архивных поисках и находках.

– Они очень приближают вас к атмосфере той эпохи, нашей эпохи, – сказала она, взглянув на Пунина.

– Архив «Аполлона» чрезвычайно интересен, – ответил я. – Но мне бросилась в глаза одна странность. Там имеются письма Анненского, Гумилева, Кузмина и почти всех других сотрудников журнала. Но нет ни одной строчки, написанной вами. А ведь вы много раз печатались в «Аполлоне».

Ахматова улыбнулась.

– Я никогда не пишу писем, – сказала она. – В случаях самой большой крайности посылаю телеграммы.

За 25 лет моего дальнейшего знакомства с Анной Андреевной я часто с ней виделся; она не раз звонила мне по телефону, но я не получил от нее не только ни одного письма, но даже короткой записки – и только одну телеграмму с выражением сердечного и дружеского сочувствия по поводу кончины моей матери.

Но нужно вернуться к впечатлениям первого моего вечера в Фонтанном доме.

Я с затаенным, но пристальным вниманием всматривался в необыкновенных людей, с которыми свела меня судьба. Они казались мне живым воплощением духа той эпохи, которая совпала с годами их молодости. Эпохи поразительного, небывалого, с тех пор уже не повторявшегося взлета русской культуры. Я полюбил эту эпоху уже тогда, в моей юности, потом изучал ее в течение всей моей жизни, и навсегда благодарен Ахматовой и Пунину, которые помогли мне понять их время и непосредственно к нему прикоснуться.

Я пишу это в 1972 году, со своих сегодняшних позиций; тридцать с лишним лет назад я едва ли смог бы сформулировать свои чувства именно в таких выражениях. Но нечто подобное мерещилось и предчувствовалось мне и тридцать лет назад – и это не могло не накладывать известного отпечатка на мои отношения с Ахматовой и Пуниным.

Отношения были вначале не совсем простыми и, как я теперь понимаю, несколько неуютными. Сознание несоизмеримости моих собственных масштабов с масштабами таких людей, как Ахматова и Пунин, смущало меня и держало в каком-то непрестанном напряжении. Должно было пройти немало времени, пока Николай Николаевич и Анна Андреевна стали для меня привычными, милыми и близкими людьми и я смог наконец не только восхищаться ими, но и сердечно их полюбить. Впрочем, они шли мне навстречу и великодушно не замечали моего смущения.

Они были похожи и не похожи друг на друга.

Тогда, в начале тридцатых годов, они производили впечатление очень нежной влюбленной пары, почти как молодожены, хотя были вместе уже лет десять, если не больше. Пожалуй, Ахматова казалась более влюбленной, чем Пунин.

Их воззрения и вкусы совпадали если не во всем, то, во всяком случае, в главном; я никогда не слышал споров между ними. Но натуры у них были разные, может быть, даже противоположные.

Выше я назвал Пунина романтиком, и в дальнейшем вернусь к этой теме. Что касается Ахматовой, то в ней не было романтизма; в ней необыкновенно отчетливо выступал дух высокой классики, в пушкинских и гётевских масштабах. Я думаю, что самым сильным и самым характерным качеством Анны Андреевны можно назвать безошибочное чувство формы; оно проявлялось у нее во всем, начиная с творчества и кончая манерой говорить и держаться.

Не знаю, понятна ли моя мысль, и вообще возможно ли определять человеческие характеры стилевыми категориями искусств, но ведь люди, о которых я говорю, сами были явлениями искусства. Прибавлю в пояснение, что под «чувством формы» и «духом классики» я разумею сознательно предустановленную внутреннюю гармонию и такт в самом широком и точном смысле этого понятия. Классически ясному сознанию Ахматовой противостояли романтический хаос и пронзительная интуиция Пунина.

Анна Андреевна казалась царственной и величественной, как императрица – «златоустая Анна Всея Руси», по вещему слову Марины Цветаевой. Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты – может быть, только в этом ей изменяло чувство формы.

При огромном уме Ахматовой это казалось странным. Уж ей ли важничать и величаться, когда она Ахматова!

Но тут я не смею судить, потому что слишком мало и только со стороны знаю тяжелую и трудную внутреннюю жизнь Анны Андреевны. Что-то извне, из самой эпохи тридцатых годов, такой зловещей и неблагополучной, постоянно вторгалось в ее душу и разрушало предустановленную гармонию. А в тайные уголки своей души Ахматова, я думаю, не допускала никого.

Может быть, одной из причин внешнего самоутверждения, среди множества других причин, могло послужить то отчасти ложное положение, в каком оказалась Анна Андреевна по отношению к семье Пунина. Он жил в одной квартире с первой женой. Тут же жила их маленькая дочь.

Когда мы вечером пили чай, обе дамы сидели за столом вместе. Со стороны могло показаться, что они дружны между собой. Но так ли оно было на самом деле, я не знаю.

Атмосфера неблагополучия, глубоко свойственная всей эпохе, о которой я рассказываю, может быть, нигде не чувствовалась так остро, как в Фонтанном доме. Над его садовым флигелем бродили грозные тучи и несли несчастья, которые падали на голову Пунина и Ахматовой.

Жизнь привела их в конце концов к тяжелому разрыву.

Но случилось это еще не в ту пору, о которой я теперь говорю, – это случилось несколькими годами позже.

А тогда старый клен, описанный потом в «Поэме без героя», еще казался зеленым и свежим.

* * *
Какой бы увлекательной ни была для меня работа в архиве, я не мог не понимать, что нельзя назвать ее прямым искусствоведческим делом.

Пунин был того же мнения – вскоре он предложил мне перейти из архива к нему в секцию рисунков и работать под его руководством. Разумеется, я с радостью согласился.

Кабинет секции рисунков помещался тогда там же, где и теперь, – на втором этаже главного музейного здания, в огромной дворцовой комнате с тяжелыми резными дверями и двумя высокими окнами, выходящими в узенький двор. У одного из окон стоял стол Николая Николаевича, у второго окна он устроил меня.

В секции работали вместе со мной две дамы, вовсе не дружные между собой, но всегда объединявшиеся против Пунина по любому служебному поводу.

Это были: во-первых, сухощавая аристократическая старуха довольно зловещего вида по фамилии Ротштейн, вдова гвардейского полковника, когда-то писавшего дилетантские стихи (рецензию на сонеты полковника Ротштейна можно найти в «Письмах о русской поэзии» Гумилева).

Во-вторых, Анастасия Сергеевна Нотгафт, урожденная Боткина, внучка знаменитого мецената П. М. Третьякова, когда-то ее рисовал Серов.

В ту пору, когда ее знал я, она была сорокалетней дамой, но в силу своего архибуржуазного происхождения она считала полезным и даже необходимым стилизоваться под комсомолку. Она собирала с нас профсоюзные взносы, на первомайских демонстрациях появлялась в красном платочке, с подчеркнутой бодростью шла в рядах и активно участвовала в хоровом пении. Я, как приверженец Пунина, не снискал расположения дам из секции рисунков.

Меня упрекает совесть за то, что я решился рассказывать в шутливом тоне об этих несчастных женщинах.

Трагическое будущее старухи Ротштейн было написано у нее на лице. Я давно потерял ее из виду и не знаю ее судьбы, но по всем сколько-нибудь разумным предположениям она могла дожить на свободе только до 1935 года.

Что касается А. С. Нотгафт, то, как я потом слышал, она трагически погибла в блокаду. Муж ее умер от голода, а после его смерти Анастасия Сергеевна покончила жизнь самоубийством.

* * *
Работа в секции не была ни живой, ни особенно содержательной. Мы занимались составлением инвентарных описей и первичной каталогизацией. Для меня, впрочем, это был интересно; я воспользовался возможностью изучать историю русского искусства по превосходным образцам огромной музейной коллекции.

Пунина, в сущности, мало интересовала наша работа. Он и без нас хорошо знал фонды своей секции и, кроме того, не был по природе своей музейным человеком.

А научная деятельность, которая в прежние годы шла в музее весьма интенсивно, уже с самого начала 1930-х годов стала постепенно замирать в результате безраздельного и деспотического господства псевдомарксистских схем, позднее по справедливости квалифицированных как вульгарно-социологические. Они преподносились тогда как универсальный, единственно научный и непререкаемый метод истолкования искусства и последовательно внедрялись во все сферы деятельности музея, от научной работы до чисто практических экспозиционных и культурно-просветительских начинаний.

Игнорируя специфику художественной жизни, не имея понятия о закономерностях творческого процесса, вульгарные социологи с беззаботной прямолинейностью выводили всю проблематику истории искусств непосредственно из экономической и классовой структуры общества.

Среди научных сотрудников музея вульгарные социологи нашли небольшую, но довольно активную группу единомышленников, которые стали проводить по отношению к музейным руководителям если не прямо враждебную, то во всяком случае оппозиционную политику. Элементарная простота схемы чрезвычайно прельщала ленивые и неповоротливые умы. Изучение самих фактов искусства казалось им излишним и даже, пожалуй, вредным. Любая попытка проникнуть в смысл и сущность художественных явлений, так же как любая попытка проявить независимость мысли, клеймились как злонамеренный формализм.

Несостоятельность этих невежественных концепций – теперь, через тридцать лет, вполне очевидная всем – тогда, разумеется, бросалась в глаза большим ученым, стоявшим во главе музея. Им к тому же крайне претило тупое самодовольство вульгарных социологов, которые с развязной, отнюдь не детской наивностью мнили себя носителями окончательной истины.

Пунину, как и другим руководителям музея, осталось только отстраниться от научной работы, неуклонно превращавшейся в псевдонаучную.

Монотонное писание карточек в секции рисунков прервалось осенью 1932 года. В музее начали готовить большую ретроспективную выставку русского советского искусства к XV годовщине революции.

Пунин был одним из главных организаторов выставки. Многие сотрудники, и я в том числе, вошли в состав экспозиционных бригад.

Всю постоянную экспозицию сняли. Выставка размещалась в обоих этажах Михайловского дворца.

В музей свозили живопись, графику, скульптуру, мы группировали их по залам. Вместе с произведениями появлялись в музее и художники, чтобы принять участие в экспозиционной работе. Я помню среди них Филонова и Малевича, Матвеева и Петрова-Водкина и многих других.

Сначала мы бродили среди пустых стен, потом они стали постепенно заполняться, и перед нами развернулась грандиозная панорама развития русского искусства двадцатых и начала тридцатых годов – поры его последнего цветения.

С тех пор прошло сорок лет, за эти годы было устроено немало больших выставок советского искусства, в том числе и ретроспективных. Но по художественному качеству ни одну из них нельзя даже сравнить с замечательной выставкой 1932 года.

Она поражала размахом и смелостью творческого порыва, высоким уровнем профессиональной культуры, оригинальностью и силой талантов. Становилось очевидным, что перед нами – великое искусство. Как быстро оно потом сошло на нет или, может быть, исчезло из глаз и притаилось. На выставке можно было видеть, как завершаются, а иногда и достигают новых вершин могущественные художественные течения, возникшие после 1905 года, прошедшие сквозь эпоху революции и гражданской войны, проникнутые революционной патетикой и духом новаторства.

Здесь Пунин был в своей стихии, которая окрыляла его романтическое чувство.

Впервые я увидел тогда Пунина в кругу художников и понял, почему он пользуется в их среде таким влиянием и авторитетом, какой редко выпадает на долю критика.

Есть люди, обладающие абсолютным музыкальным слухом. Так называется способность определить высоту любой произвольно взятой ноты.

Считается, что эта способность не имеет прямого отношения к общей музыкальной одаренности. Известно, что абсолютным слухом не обладали многие выдающиеся композиторы и музыканты. Вместе с тем абсолютный слух нередко встречается у настройщиков, таперов и т. п. Абсолютный слух – это еще не талант.

Об «абсолютном зрении» обычно не говорят. Несомненно, однако, что существуют люди, обладающие способностью видеть цвет и форму более зорко и более детально, чем это свойственно большинству. Но это тоже не талант. Самое совершенное физиологическое устройство зрительного аппарата может и не иметь прямой связи с живописным дарованием. Я убежден, что, например, художник Лактионов, не создавший в живописи ничего, достойного внимания, обладал способностью видеть форму более стереоскопично, чем видит обычный глаз. Это не помешало ему остаться плохим художником.

С другой стороны, некоторые историки предполагают, что Эль Греко страдал каким-то специфическим расстройством зрения; это не только не помешало, но, может быть, даже помогло ему сделаться великим живописцем.

Пунин плохо видел. Из-за слабого зрения он во время Первой мировой войны был освобожден от призыва в армию. Он не расставался с очками, и нередко ему приходилось прикладывать к ним монокль.

Но Пунин обладал тем, что можно было бы назвать абсолютным искусствоведческим зрением, иначе говоря, обостренным и безошибочным чувством художественного качества, изощренной способностью видеть и воспринимать изобразительную гармонию в живописи, пластике или рисунке. А это – уже талант или, вернее, основа искусствоведческого таланта, зависящего не от физиологических особенностей зрительного восприятия, а от интеллектуальных и нравственных свойств. В даровании Пунина эти свойства были развиты, быть может, сильнее, чем у кого-либо из искусствоведов его поколения. Пунин обладал даром анализа и даром научного синтеза. Необыкновенно сильная интуиция раскрывала перед ним глубокую сущность творческого замысла, реализованного в произведении искусства.

Блистательный искусствовед Антонина Николаевна Изергина, которая была ученицей Пунина и, я думаю, любила его, впоследствии рассказывала, как он сделал в ее присутствии одно очень искреннее и верное признание. Он сказал о себе: «У меня, в сущности, есть только один дар, но настоящий дар: я умею понимать живопись и умею раскрывать ее другим».

Художников поражала молниеносная быстрота реакций Пунина, меткость его наблюдений и неопровержимая убедительность критических замечаний. Художникам казалось, что этот критик говорит об искусстве именно то, что могли бы и желали бы сказать сами, если бы только владели приемами искусствоведческого мышления и умели найти нужные слова.

На выставке ХV-летия я постоянно видел Пунина в оживленной беседе с Петровым-Водкиным, Лебедевым, Тырсой, Матвеевым; я помню, как расцвело радостью лицо угрюмого, серьезного, вечно сосредоточенного на своих мыслях Матвеева, когда, знакомя меня со скульптором, Пунин сказал:

– Здороваясь с этим человеком, я всегда думаю, что мне пожимает руку сама пластическая стихия.

Чаще всего я видел Пунина в обществе Малевича и его учеников.

Самым заметным среди них был Николай Михайлович Суетин.

Меня чрезвычайно интересовали его работы, отмеченные какой-то особой оригинальностью и одухотворенностью.

Пунин познакомил меня с Суетиным, и с этого времени начались мои дружественные отношения с художником, продолжавшиеся много лет, до самой его кончины. С его женой Анной Александровной Лепорской я и теперь сохраняю самую сердечную дружбу.

Среди работ Суетина, представленных на выставке, был белый загрунтованный холст, лишенный какого-либо предметного или беспредметного изображения.

Суетин сказал мне, что это вполне законченная вещь, к которой он уже не будет прикасаться кистью.

Он хотел выразить в ней душевное состояние художника перед началом работы. Я не мог не оценить неожиданность и интеллектуальное изящество его замысла.

В каталоге выставки эта вещь имеет название – «Белый холст, написанный, как картина».

* * *
После выставки музейная жизнь вошла в прежнюю колею. Мы в секции рисунков опять принялись за инвентари и каталоги.

Вокруг Николая Николаевича стала объединяться после выставки небольшая группа молодых сотрудников. В нее входили: Вера Николаевна Аникеева, давняя сотрудница Пунина, обладавшая крупным, уже тогда расцветавшим художественно-критическим дарованием; Юрий Николаевич Дмитриев, молодой человек с задатками серьезного ученого, византолог и специалист по древнерусскому искусству, написавший впоследствии ряд превосходных работ; третьим – и самым младшим в этой группе был я. По случайному совпадению все мы были по отчеству Николаевичами. В музее нас называли «пунинской группой».

Мы часто встречались вчетвером – то у Пунина, то у Аникеевой, то иногда у меня.

А между тем атмосфера неблагополучия, нависшая плотной завесой над всей эпохой, начала сгущаться в Русском музее.

Пунин, со свойственной ему интуицией, чувствовал это острее, чем кто бы то ни было. Он постоянно пребывал в удрученном и сердитом настроении и довольно часто с раздражением огрызался на наших сотрудниц Ротштейн и Нотгафт.

На меня он не огрызался. Однажды я спросил его – почему?

Пунин ответил:

– Во-первых, нет повода, вы умеете обходить острые углы; во-вторых, у нас с вами есть общий язык и не обязательно кричать; а в-третьих, вы вроде Анны Андреевны, всегда «в форме», на вас не рявкнешь.

Обычно мы с Пуниным уходили из музея домой вместе. Нам было по пути, я провожал его до Фонтанного дома. Помню, как он нередко принимался читать наизусть полюбившийся ему отрывок из «Египетской марки» Мандельштама:

– «Погулял ты, человек, по Щербакову, поплевал на нехорошие…»

Пунин как-то особенно высоко тянул это металлически дребезжащее «о»:

«…нехороошие татарские мясные…

…Пожил ты, человек, – и довольно!»

Каталожная работа в секции рисунков по-прежнему нимало не занимала Пунина. Замыслов большой исследовательской работы у него тоже в эту пору не было.

Пунин писал тогда свою замечательную мемуарную книгу «Искусство и Революция». Она, как известно, осталась незаконченной.

Иногда он читал нам – «пунинской группе» – готовые главы, отрывки, отдельные страницы своей рукописи, написанной крупным размашистым почерком почти без помарок, на больших белых листах.

Я думаю, что это – лучшая книга Пунина, написанная с неослабевающим вдохновением, с «натиском восторга», как иногда говорил он сам, повторяя известное выражение Врубеля. Пунин писал ее о самом себе и о своих друзьях – и о том, что любил больше всего на свете – о революции в искусстве. Индивидуальность Пунина, может быть, нигде не воплотилась с такой гипнотизирующей реальностью, как в этой книге. С ней можно разговаривать как с живым человеком. Когда я читаю сохранившиеся главы «Искусства и Революции», мне всегда кажется, что снова слышу высокозвенящий металлический голос Николая Николаевича, с его характерными интонациями, внезапными запинками и неожиданно обрушивающейся – как будто с каких-то высот мысли – захлебывающейся скороговоркой.

‹1972›

Калиостро[10] Воспоминания и размышления о М. А. Кузмине

Надо было подняться на пятый этаж большого петербургского дома в тихой Спасской улице, которая, впрочем, давно уже называлась тогда улицей Рылеева. Надо было три раза нажать на кнопку коммунального звонка. Тогда открывалась дверь, и за ней возникала атмосфера волшебства. Там жил человек, похожий на Калиостро, – Михаил Алексеевич Кузмин.

Он был одним из жильцов захламленной и тесной коммунальной квартиры тридцатых годов. Кроме Кузмина и его близких, в ней жило многолюдное и многодетное еврейское семейство, члены которого носили две разные фамилии: одни были Шпитальники, другие – Черномордики. Иногда к телефону, висевшему в прихожей, выползала тучная пожилая еврейка, должно быть глуховатая, и громко кричала в трубку: «Говорит старуха Черномордик!» Почему-то она именно так рекомендовалась своим собеседникам, хотя было ей на вид не больше чем пятьдесят или пятьдесят пять. А однажды Кузмин услышал тихое пение за соседскими дверями. Пели дети, должно быть, вставши в круг и взявшись за руки: «Мы Шпиталь-ники, мы Шпиталь-ники!» Кузмин находил, что с их стороны это – акт самоутверждения перед лицом действительности.

Также жил там косноязычный толстый человек по фамилии Пипкин. Он почему-то просил соседей, чтобы его называли Юрием Михайловичем, хотя на самом деле имел какие-то совсем другие, еврейские, имя и отчество. Если его просьбу исполняли, то он из благодарности принимался называть Юрия Ивановича Юркуна тоже Юрием Михайловичем. Почему он так любил эти имя и отчество – из пиетета ли к Ю. М. Юрьеву[11] или по иным причинам – осталось невыясненным.

Иногда из соседней квартиры сюда являлись звонить по телефону грузины по фамилии Веселидзе. О них я не сохранил воспоминаний.

Управдом из бывших прапорщиков, излюбленный персонаж рисунков Ю. И. Юркуна, относился с почтением к писательской профессии. Он говорил, что когда-нибудь будет на доме мраморная доска с надписью: «Здесь жили Кузмин и Юркун, и управдом их не притеснял». Как видно, он рассчитывал и на свою долю посмертной славы.

Наискосок, на бывшей Надеждинской, находилась когда-то квартира Бриков, друзей Кузмина. И уже была доска: «В этом доме жил Маяковский».

Кузмин уверял, что любит коммунальные квартиры: в них не так скучно. Однако при всей уживчивости и общительности нрава, при всей своей приветливой легкости, он все же, я думаю, должен был страдать от тесноты и недостатка покоя в этой нескучной квартире.

Кузмин вместе с Ю. И. Юркуном занимал две комнаты с окнами во двор. Одна из них была проходной – та самая, где работал Михаил Алексеевич и где главным образом шла жизнь. Хозяева там писали, рисовали, музицировали.

Там принимали гостей. Шпитальники, Пипкин, Веселидзе и Черномордики иногда проходили мимо них на кухню. Во второй комнате скрывалась старушка Вероника Карловна, мать Юркуна. Гости туда не допускались.

В комнате Кузмина стоял белый рояль, нарочно слегка расстроенный, чтобы он звучал как клавесин. Стоял между окнами маленький письменный стол, покрытый толстым стеклом; над ним шла книжная полка с полным собранием сочинений Д’Аннунцио, которого Михаил Алексеевич любил, несколько стыдясь этого пристрастия. Над книгами висела старинная икона cв. Георгия. Была кушетка, стояли несколько стульев и огромный стенной шкаф, беспорядочно набитый книгами и папками, в которых хранились рисунки и всевозможные коллекции Ю. И. Юркуна.

На круглый обеденный стол ставили самовар. Жизнь шла открыто. Каждый день от пяти до семи приходили гости. Они являлись без приглашения и могли приводить с собой своих знакомых. Михаил Алексеевич сидел за самоваром и разливал чай.

Он говорил иногда, что его самовар станет когда-нибудь историко-литературной реликвией и попадет в музей. Этого не случилось. После ареста Ю. И. Юркуна все вещи Михаила Алексеевича исчезли бесследно. Сохранилась только любительская фотография, изображающая Кузмина за самоваром.

После чая Михаил Алексеевич садился к роялю и играл, чаще всего Моцарта или Дебюсси, а изредка что-нибудь пел вполголоса. При этом от гостей не требовалось молитвенного молчания; они продолжали громко разговаривать под музыку.

Весной 1933 года меня привел в этот дом художник Константин Евтихиевич Костенко, мой сослуживец по Русскому музею. Мы пришли в приемные часы, между пятью и семью. За столом уже сидело довольно большое общество. Михаил Алексеевич был у самовара. Вместе с ним принимали гостей Юрий Иванович Юркун, моложавый и красивый, как Дориан Грей, и Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, жена Юркуна. С ними обоими я вскоре очень подружился. Среди людей, которых встретил в тот день за чайным столом у Кузмина, я помню Константина Вагинова, поэта и переводчика Бенедикта Лившица, и Бориса Сергеевича Мосолова[12], друга поэтов, которого знали и любили Гумилев, Пяст, Георгий Чулков и Вячеслав Иванов.

К. Е. Костенко и я тогда же получили приглашение – раз навсегда – приходить в любой день от пяти до семи. Но Костенко, насколько я помню, больше не появлялся в кузминском доме. А я стал завсегдатаем.

Я думаю, что мне следует представить читателям человека, от лица которого пойдет дальнейший рассказ. В самом деле, кто же этот «я», рассказывающий о поэте? Двадцатилетний юноша, начинающий историк искусства, безмерно увлеченный эпохой Кузмина и ее культурой? Или же – усталый стареющий человек, который через тридцать с лишком лет вызывает в памяти события и впечатления своей юности и, волей-неволей, видит их теперь сквозь призму прожитой жизни и накопленного опыта?

Автор хотел бы, чтобы его – теперешнего – вовсе не было на этих страницах.

* * *
В начале тридцатых годов Кузмин был, мало сказать, очень известен – он был знаменит. Полоса непризнания и забвения, позднее так надолго скрывшая его поэзию, тогда еще не наступила. Она лишь приближалась. Литературные и окололитературные юноши моего поколения отлично знали книги Кузмина. Для меня он был одним из любимых поэтов. Потому я так обрадовался возможности познакомиться с ним, а войдя в дом Михаила Алексеевича, я испытал такое чувство, будто знаю его уже очень давно, чуть ли не с тех пор, когда, еще подростком, впервые читал «Александрийские песни» и «Нездешние вечера» или «Приключения Эме Лебефа» и «Комедию о Евдокии из Гелиополя». Кузмин был похож на свои книги. Живое общение с поэтом создавало тот же образ, который возникал и при чтении его стихов. Я думаю, что это – одно из свидетельств цельности его натуры и органичности дарования. Он выразил себя в искусстве с несравненной простотой, непосредственностью и естественностью.

Гораздо позднее я прочитал во «Встречах и впечатлениях» А. Я. Головина следующие строки, которые цитирую здесь с трудом и против воли: «Когда я думаю о М. А. Кузмине, мне представляется полутемная комната, заставленная старинной мебелью, таинственная и строгая: лунное сияние заливает мягким серебристым светом тусклое золото старых резных рам, янтарно-смуглое красное дерево, портреты, ковры, гобелены. ‹…› Когда я вижу прекрасные старинные вещи, затаившие в себе чью-то давнюю жизнь, впитавшие в себя радости и тревоги многих поколений ‹…›, – я вспоминаю Кузмина и его стихи»[13].

Так можно было бы писать о каком-нибудь эпигоне Кузмина, но не о нем самом. Люди моего поколения смотрели на Кузмина другими глазами, ценили и любили в нем совсем другое, не стилизованное и старинное, а живое и современное.

Начав когда-то с людьми «Мира искусства», Кузмин пошел дальше их, оказался тоньше и восприимчивее к веяниям самой жизни. В двадцатых и в первой половине тридцатых годов, когда идеи экспрессионизма и порожденного им сюрреализма в самом буквальном смысле слова носились в воздухе, без труда пересекая любые государственные границы, именно Кузмин подхватил и развил их с неподражаемой оригинальностью. Сборник «Форель разбивает лед», в котором так остро увиден новейший послевоенный Запад, а также многие стихотворения двадцатых годов были вполне «своими» для поэтического авангарда послереволюционной эпохи.

Что же представляет собой поэзия Кузмина, столь непохожая на то, что создавали его современники, совсем отдельная, опережающая развитие литературных течений эпохи и вместе с тем неотделимая от нее, могущественно повлиявшая на современную поэзию, от камерной лирики снобов из «Аполлона» до грандиозной и трагической «Поэмы без героя» Анны Ахматовой?

Наука о литературе еще не дала ответа на эти вопросы.

Кузмин, быть может, в большей степени, чем кто-либо из его современников, обладал тем, что можно назвать поэтическим отношением к действительности – иначе говоря, умением видеть поэзию во всех явлениях жизни, самых обыденных, будничных и непритязательных, даже в тех, которые, по представлениям его эпохи, считались «непоэтичными». К мотивам его поэзии можно было бы отнести слова о «живой жизни», сказанные в одном из романов Достоевского. «Живая жизнь, то есть не умственная и не сочиненная ‹…›, – говорит Достоевский, – это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая»[14].

Это «простое, обыденное и ежеминутное» Кузмин умел раскрыть в образах природы и в мире обыденных предметов, наполняющих повседневное течение жизни человека, и нашел способ сделать этот мир одним из определяющих мотивов своей лирики. Пастернак называл лирические перечисления Кузмина «приемом мгновенного и мимолетного затрагивания пейзажа и задевания за него в вещах большой лирической скорости»[15].

Ход поэтического мышления Кузмина в каком-то смысле противоположен мышлению символистов. Кузмин стремился неземное поднимать до звезд, а небесное и звездное осмысливать и истолковывать как живущее на земле.

Отзыв о Кузмине Головина характерен: так воспринимали Кузмина его первые ценители, люди круга «Мира искусства». Они видели в нем только то, что было в них самих. Они считали его стилизатором, эстетом и «романтиком», в самом неопределенном и несколько пошловатом смысле этого термина. В таком толковании его творчества есть немало ложного, поверхностного и даже обывательского. Поэтическое мышление Кузмина непрерывно росло, развивалось и изменялось. Он был сложнее и значительнее, чем казалось его современникам, даже близким ему людям «Мира искусства».

Кузмин вышел из их среды и сквозь всю жизнь пронес некоторые взгляды и убеждения, восходящие именно к «Миру искусства», – представление об искусстве как об истинной и бессмертной реальности, более достоверной, чем окружающая действительность, которая нередко оказывается мнимой, обманчивой и кажущейся; непоколебимое равнодушие к социальной проблематике, всегда игравшей такую важную роль в русском искусстве и культуре; наконец, некоторые капризы вкуса, любовь к Бердслею, Уайльду, Д’Аннунцио и ко всей духовной атмосфере модерна.

Я думаю, что здесь же следует искать источник слабых и уязвимых сторон творчества Кузмина, проявившихся главным образом в его прозе, особенно в больших романах, вроде «Нежного Иосифа», «Плавающих-путешествующих» и «Тихого стража», с их нелепой, порою даже безвкусной сентиментальностью и странным мистицизмом, окрашенным какой-то грязноватой эротикой и переходящим иногда в непереносимую пошлость – которая, должно быть, коренилась глубоко в самой эпохе, потому что от нее не был свободен ни одни из больших художников модерна. Сам Михаил Алексеевич не мог этого видеть: он принадлежал своей эпохе и считал, что «Тихий страж» – одна из его лучших книг.

Ничего подобного нет в его стихах. Поэзия Кузмина рождается из лирического переживания, настолько глубокого и непосредственного, и выражает такую огненную силу чувства, что в ней исчезает и сгорает дотла все нечистое: сентиментальность становится растроганной нежностью, а эротическая мистика превращается в просветленную духовность.

В отличие от людей «Мира искусства», Кузмин был философом. Его отношение к действительности и даже его эстетизм вырастали на почве цельного мировоззрения, сложившегося в итоге глубокого изучения античных мыслителей – от пифагорейцев и Платона до Плотина, александрийцев и гностиков.

По верному определению Г. Шмакова, «Крылья» – непонятый современниками философский роман (пусть даже незрелый или неудавшийся).

Стилизация Кузмина опиралась не только на широкую образованность, нередкую в его поколении, но и на острую и проницательную интуицию, которой нелегко найти аналогию в русском искусстве и литературе. П. П. Муратов писал в предисловии к «Образам Италии» об удивительно проникновенном изображении христианского Рима в «Комедии об Алексее, человеке Божьем». Вяч. И. Иванов, разбирая «Повесть о Елевсиппе» и «Подвиги Великого Александра», указывал на «превосходный исторический колорит».

Тот же Вяч. И. Иванов, сам теснейшим образом связанный с романтизмом, настойчиво подчеркивал, что Кузмин – не романтик, «поющий и неслышащий»; он – эхо (в том особенном смысле, какой вкладывал в это слово Пушкин).

В романтизме Кузмин любил одного Гофмана; вся бунтарская и хаотическая стихия романтизма с ее трагическим безумием и чрезмерной, нередко ложной патетикой оставалась чужда его гармоничной и цельной, хотелось бы сказать, – гётеанской натуре. Любовь к Гофману, впрочем, тоже не была безоговорочной. Мне кажется, что Гофман привлекал Кузмина чертами, родственными искусству XVIII века, а не романтизму.

Однажды, играя, по моей просьбе, отрывки из оперы «Ундина», написанной Гофманом, Михаил Алексеевич сказал:

– Гофман всегда уверял, что преклоняется перед Моцартом. А в своей музыке оказался гораздо ближе к Бетховену. И это очень досадно!

Я хочу еще раз вернуться к цитированным строкам Головина. Мне кажется, что комната, описанная им, могла быть у деятелей старшего поколения «Мира искусства», обеспеченных людей и утонченных коллекционеров, – у Сомова, Дягилева или Нувеля, у самого Головина, наконец. Но невозможно представить себе ничего более противоположного тому, что в действительности было у Михаила Алексеевича. Ни резных рам, ни красного дерева, ни гобеленов я у него не видел, и склонен думать, что их никогда у него и не бывало – даже не потому, что Кузмин прожил свою жизнь отнюдь не в богатстве, а доживал ее в нужде. Он просто был выше суетной страсти к вещам, выше любви к уюту. Он жил в проходной комнате с висячей лампочкой под жестяным колпаком, среди рыночной мебели, не замечая ее и не нуждаясь в декорациях, потому что владел чудесным даром превращать в поэзию все, к чему прикасался. Бедная комната с некрасивыми вещами становилась таинственной и поэтичной, потому что в ней жил поэт.

* * *
Выше я сравнил Кузмина с Калиостро. Конечно, это не относится к его внешности. Михаил Алексеевич нимало не напоминал тучного и суетливого итальянца, так замечательно изображенного в «Новом Плутархе». Но, подобно своему герою, Кузмин обладал магической силой и зачаровывал людей. Облик Кузмина запечатлен во множестве портретов и не раз описан мемуаристами. Мне остается только рассказать, как выглядел поэт в последние годы жизни.

Если бы удалось хоть на минуту отвлечься от очарования, которое так непобедимо действовало на всех, кто знал Михаила Алексеевича, то, пожалуй, можно было бы сказать, что он выглядит старше своих лет. Его матово-смуглое лицо казалось пожелтевшим и высохшим. Седые волосы, зачесанные на лоб, не закрывали лысины. Огромные глаза под седыми бровями тонули в глубокой сетке морщин.

Таким изображают его почти все фотографии и некоторые поздние, натуралистические, впрочем, совершенно непохожие портреты; я имею в виду известную литографию Верейского и менее известный, но где-то воспроизводившийся рисунок П. И. Кржижановского. Если сравнивать с ранними портретами – хотя бы головинским или сомовским – становится заметно, что весь облик Кузмина с годами сделался строже и четче, графичнее, если можно так выразиться.

А если довериться сохранившимся любительским фотографиям, то может создаться впечатление, что Кузмин – это маленький худенький старичок с большими глазами и крупным горбатым носом.

Но это впечатление ложно. Фотографии ошибаются – даже не потому, что объектив видит не так, как глаз человека, а потому, что аппарат не поддается очарованию. А здесь все решалось именно силой очарования. Слова «старик» или «старичок» так несовместимы с обликом Кузмина, что, наверное, никому и не приходили в голову. Михаил Алексеевич был настолько не похож на других людей, что не подпадал под типовые определения.

Почти то же можно сказать о его поэзии. Она не поддается классификации.

Обычно, за неимением другого ярлыка, Кузмина причисляют к символистам. Сами символисты не считали его своим. Блок по поводу выступления Кузмина в групповом журнале «Труды и дни» с раздражением писал Андрею Белому, что «Кузмин на наших пирах не бывал»[16]. Правда, это не мешало символистам, в первую очередь именно Блоку, а также Бальмонту и Вячеславу Иванову понимать и очень высоко ценить поэзию Кузмина. В 1908 году Блок писал: «Милый Михаил Алексеевич, ‹…› читаю Вашу книгу вслух и про себя ‹…›. Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю и долго жму Ваши руки и крепко, милый, милый. Спасибо»[17].

Были попытки непосредственно связать поэзию Кузмина с акмеизмом, но они едва ли убедительны. Некоторых критиков и историков литературы сбивала с толку статья Кузмина «О прекрасной ясности», напечатанная в «Аполлоне» почти одновременно с программными антисимволистскими статьями Гумилева и Городецкого. Однако в воззрениях Кузмина, и тем более в его творчестве, очень мало общего с акмеистической или какой бы то ни было групповой программой.

Мне вспоминается, как однажды кто-то из молодых гостей Кузмина стал хвалить стихи Гумилева и восхищаться гумилевской ясностью.

Михаил Алексеевич вмешался в разговор очень решительно.

– Да, – сказал он, – такая тупая ясность!

Акмеисты не любили стихов Кузмина и тоже не считали его своим. Лучше сказать, что они не всегда любили поэзию Кузмина и отзывались о ней иногда восторженно, а чаще – с холодностью и равнодушием. В 1916 году О. Э. Мандельштам писал: «Кузмин пришел от волжских берегов, с раскольничьими песнями, итальянской комедией родного, домашнего Рима и всей старой европейской культурой, поскольку она стала музыкой, – от „Концерта“ в Palazzo Pitti Джорджоне до последних поэм Дебюсси»[18]. В более поздней статье (1922) он писал: «Пленителен классицизм Кузмина. Сладостно читать живущего среди нас классического поэта, чувствовать гётевское слияние „формы“ и „содержания“, убеждаться, что душа наша не субстанция, сделанная из метафизической ваты, а легкая и нежная Психея. Стихи Кузмина не только запоминаются отлично, но как бы припоминаются (впечатление припоминания при первом же чтении), выплывая из забвения (классицизм)»[19].

В устах Мандельштама – это особенно большая похвала. Он был убежден, что настоящие стихи следует именно припоминать уже при первом чтении, «выверяя каждое слово на своем опыте или соизмеряя его со своей основной идеей, той самой, что делает человека личностью»[20]. Но в последних строках статьи уже чувствуется холодок осуждения: «Однако кларизм Кузмина имеет свою опасную сторону. Кажется, что такой хорошей погоды, какая случается особенно в его последних стихах, и вообще не бывает»[21].

В великолепно написанной статье «Буря и натиск» (1923) Мандельштам в следующих выражениях говорит о Кузмине и Ходасевиче: «Это типичные младшие поэты со всей свойственной младшим поэтам чистотой и прелестью звука». В контексте статьи Мандельштама «младшие» значит – второстепенные. Продолжаю цитату: «Для Кузмина старшая линия мировой литературы как будто вообще не существует. Он весь замешан на пристрастии к ней и на канонизации младшей линии, не выше комедии Гольдони и любовных песенок Сумарокова. В своих стихах он довольно удачно культивировал сознательную небрежность и мешковатость речи, испещренной галлицизмами и полонизмами. Зажигаясь от младшей поэзии Запада, хотя бы Мюссе, – новый „Ролла“, – он дает читателю иллюзию совершенно искусственной и преждевременной дряхлости русской поэтической речи. Поэзия Кузмина – преждевременная старческая улыбка русской лирики»[22].

Гумилев в рецензии на «Осенние озера» пошел еще дальше в отрицании Кузмина, назвав его поэзию «салонной». Правда, этот убийственный эпитет сопровождается множеством вежливых оговорок, но они не меняют сути дела.

Впоследствии я слышал от А. А. Ахматовой, что, по ее убеждению, рецензия Гумилева навсегда оттолкнула Кузмина от всей группы акмеистов.

Я думаю, впрочем, что не следует с чрезмерной категоричностью отрывать Кузмина от той художественной проблематики, которая занимала акмеистов в пору создания «Цеха» и продолжала в дальнейшем влиять на творчество больших поэтов, входивших в состав группы. Почти одновременные выступления Кузмина и Гумилева с теоретическими статьями в «Аполлоне» свидетельствуют о том, что оба поэта делали общее дело, преодолевая наивную и прямолинейную метафизику символизма.

В те годы Мандельштам писал в статье «О природе слова»: «Русские символисты открыли такую же прозу: изначальную, образную природу слова. Они запечатлели все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления. Получилось крайне неудобно – ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сампотом не рад будешь. ‹…› Все преходящее есть только подобие. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза – подобие солнца, солнце – подобие розы ‹…›. Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс „соответствий“, кивающих друг на друга. ‹…› Никто не хочет быть самим собой»[23].

Впрочем, литературные разногласия не всегда переносились на личные взаимоотношения поэтов. Гумилев сердечно любил Кузмина как человека и, мне кажется, разглядел в нем нечто очень существенное и характерное. У Гумилева была теория, согласно которой у каждого человека есть свой истинный возраст, независимо от паспортного и не изменяющийся с годами. Про себя Гумилев говорил, что ему вечно тринадцать лет. А Мишеньке (то есть Кузмину) – три.

– Я помню, – рассказывал Гумилев, – как вдумчиво и серьезно рассуждал Кузмин с моими тетками про малиновое варенье. Большие мальчики или тем более взрослые так уже не могут разговаривать о сладком – с такой непосредственностью и всепоглощающим увлечением.

В самом деле, в стареющем, поразительно умном и необыкновенно широко образованном Кузмине иногда проскальзывали черты детского чистосердечия, ясности и непосредственности, какие могут быть свойственны разве только трехлетнему ребенку. (Рассказ Гумилева я записываю со слов О. Н. Гильдебрандт.)

* * *
Часто бывая на дневных чаепитиях у Михаила Алексеевича, я познакомился, вероятно, почти со всеми людьми, окружавшими его в последние годы жизни.

Самыми близкими друзьями Кузмина были в ту пору Радловы. Кузмин очень любил Анну Дмитриевну Радлову, называл ее «поэтом с большим полетом и горизонтами» и восхищался ее внешностью, в которой находил черты сходства с Линой Кавальери[24], но вместе с тем и что-то лошадиное: «Помесь лошади с Линой Кавальери». Дружба распространялась на все семейство Радловых, то есть на Сергея Эрнестовича, известного режиссера, а также на его брата Николая Эрнестовича, очень образованного и остроумного человека, превосходного критика, но неважного художника.

Впрочем, ирония Михаила Алексеевича не щадила и друзей. Про Анну Дмитриевну ему случалось говорить, что она «генеральша бестолковая», а на Николая Эрнестовича он досадовал за портрет, написанный в двадцатых годах, а позднее находившийся в Пушкинском Доме. Кузмин изображен там держащим в руках свою книгу «Нездешние вечера».

Мне, по службе в Русском музее, пришлось однажды взять этот портрет из Пушкинского Дома на какую-то выставку. Автомобиля мне, естественно, не полагалось, и я шел с Васильевского острова пешком с портретом в руках. Когда я рассказал об этом Кузмину, он посмеялся, а потом проговорил полушутя, полувсерьез, и как-то совсем по-детски:

– А я-то думал, что вы мне друг. Только подумать, вы несли в руках эту гадость, шли с ней через мост и не выбросили в Неву!

– Почему вы считаете портрет таким плохим? – спросил я.

– Вы же его видели. Что уж тут комментировать! – ответил Михаил Алексеевич. – К тому же что за нелепая мысль изображать меня с моей собственной книгой! Я никогда не читаю моих книг. Я в них вижу одни только недостатки.

И, помолчав, прибавил:

– Впрочем, если бы эти стихи написал кто-нибудь другой, они мне, может быть, нравились бы.

Знакомые Радловых становились знакомыми и посетителями Кузмина. Это были артисты, люди театра, художники. Кузмин часто говорил, что всю свою жизнь прожил среди художников. В молодости он был близок с Сомовым и со всем кругом старшего поколения «Мира искусства», позже – с Судейкиным и особенно с Сапуновым. Все они так или иначе отразились в поэзии Кузмина, а иные имели на нее немалое влияние.

В сборнике «Форель разбивает лед» есть стихотворение под заглавием «Мечты пристыжают действительность», где появляются тени исчезнувших друзей:

Летний сад, надутый гений,
Бестолковый спутник Лева, (Сомов) (Бакст[25])
Иностранных отделений
Доморощенный Вольтер.
В том же сборнике, во «Втором вступлении»:

Непрошеные гости
Сошлись ко мне на чай.
Тут хочешь иль не хочешь,
С улыбкою встречай.
Художник утонувший
Топочет каблучком, (Сапунов)
За ним гусарский мальчик (поэт Всеволод Князев)
С простреленным виском…
Более раннее стихотворение – «Сапунову», написанное после гибели художника, невольным виновником которой был Михаил Алексеевич:

Не знал, другая цель нужна ли,
Как ярче сделать завиток,
Но за тебя другие знали,
Как скромный жребий твой высок.
Всегда готов, под мышки ящик,
Дворец раскрасить иль подвал,
Пока иной, без слов, заказчик
От нас тебя не отозвал.
Сказал: «Я не умею плавать», —
И вот отплыл плохой пловец,
Туда, где уж сплетала слава
Тебе лазоревый венец.
В последние годы жизни Кузмин продолжал дружить с художниками. Постоянно бывал у него последний обломок «Мира искусства», учтивый и чинный петербуржец, скромнейший человек и пленительный художник Дмитрий Исидорович Митрохин. Почти так же часто появлялся петербуржец совсем иного типа, близкий к кубизму живописец и график Владимир Васильевич Лебедев, которого Кузмин считал несравненным мастером, но несколько холодным и слишком рассудочным художником. Наездом из Москвы нередко появлялись у Кузмина В. А. Миклашевский, Т. В. Маврина, Н. В. Кузьмин, а также А. А. Осьмеркин и А. Г. Тышлер, которые, в отличие от большинства художников, любили и понимали стихи.

Изобразительное искусство вошло и в самый дом Кузмина вместе с О. Н. Гильдебрандт-Арбениной, женой Юркуна, бывшей актрисой, покинувшей театр ради живописи. Художником стал и Ю. И. Юркун, к некоторому неудовольствию Михаила Алексеевича: он чрезвычайно высоко ставил писательское дарование Юркуна и считал, что тот должен заниматься литературой, а не рисунками.

К Юркуну часто приходили молодые художники. Среди них Михаил Алексеевич особенно выделял Павла Ивановича Басманова, с большой проницательностью угадав в нем оригинальный и сильный талант.

Он подарил Басманову очень хороший и, несомненно, подлинный рисунок Сурикова и сказал при этом:

– Вы любите Сурикова, а мне вот больше нравятся ваши акварели.

Иногда, очень редко, в кузминском доме появлялась компания веселой молодежи, не художественной, не литературной и даже не окололитературной. Ее приводил талантливый музыкант и весьма светский молодой человек кн. Петр Андреевич Гагарин: с ним приходили его прелестная жена и два или три приятеля. Михаил Алексеевич любил молодые лица и радовался их появлению.

* * *
Однако большинство посетителей кузминского дома все-таки составляли поэты. Очень разные, непохожие друг на друга, и по большой части далекие от той поэтической культуры, носителем которой был сам Кузьмин, они все тянулись к нему, потому что высоко ценили его мнение, свойственную ему тонкость понимания стихов, точность и молниеносную быстроту его реакций и умение дать верный совет.

Я не застал того времени, когда Кузмин дружил с Хлебниковым или, позже, с Пастернаком. Но я перевидал у него немало поэтов – кажется, из всех живших тогда поколений.

Выше я уже назвал Бенедикта Лившица и Анну Радлову. За чайным столом у Михаила Алексеевича я встречал Сергея Спасского, Рюрика Ивнева, Виссариона Саянова и Сергея Нельдихена.

Вагинов, Хармс и Введенский приходили читать Кузмину и слушать его советы. Представители поэтического авангарда тех лет, особенно самого крайнего левого фланга, подчеркнуто выделяли Кузмина из среды поэтов старшего поколения и, кажется, только с ним одним и считались. Это, впрочем, относится не только к поэтам авангарда.

Однажды, поднимаясь по лестнице, я заметил тучного и, как мне показалось, не очень молодого человека, который, пыхтя и отдуваясь, с трудом забирался на пятый этаж.

В первую секунду я принял его за Пипкина, описанного выше жильца кузминской квартиры. Но он окликнул меня:

– Вы идете к Кузмину?

– Да, – сказал я.

– Подождите. Пойдемте вместе. Я Багрицкий.

За столом у Кузмина не было принято читать стихи. За чаем шел только общий разговор. Мне запомнилось, с каким вниманием и почтительностью Багрицкий обращался к Кузмину и слушал его. Тогда мне думалось, что это странно. Казалось бы, что общего между ними?

В другой раз Михаил Алексеевич пригласил меня прийти не в обычные дневные часы, а вечером, чтобы познакомиться с поэтом, которого он особенно ценил. Это был Андрей Николаевич Егунов, поэт, прозаик и ученый-эллинист, выступавший в литературе под псевдонимом Андрей Николев. Он жил тогда где-то в ссылке, за стоверстной зоной, и потому очень редко появлялся у Кузмина.

Егунов был, пожалуй, единственным человеком и едва ли не единственным поэтом, в котором я замечал что-то общее с Кузминым. Эти неуловимые черты сходства проявлялись не только в стихах Егунова или в его блистательной прозе, лирической и насмешливой, но и в самом стиле мышления, даже в манере говорить и держаться. Он и за столом сидел как-то похоже на Кузмина, так же уютно и с такой естественной и непринужденной грацией. Впрочем, ни в его манерах, ни в его творчестве не было ничего подражательного.

Ю. И. Юркун стал показывать свое собрание репродукций.

– Я тоже собираю картинки, – сказал Егунов. – И делаю с ними некоторые эксперименты. Иногда прихожу к интересным результатам.

– Каким? – спросил Юрий Иванович.

– Я комбинирую, – объяснил Егунов. – Например, вы помните картину Репина «Не ждали»? Там в двери входит бывший арестант, вроде меня, возвращенный из ссылки. Я подобрал по размеру и на его место вклеил Лаокоона со змеями.

Мы вообразили картину Репина с Лаокооном.

– Да, – сказал Михаил Алексеевич. – Действительно не ждали!

Среди поэтов еще более молодого поколения самыми заметными были Иван Алексеевич Лихачев и мой университетский товарищ Алексей Матвеевич Шадрин. Оба они писали хорошие стихи, а позднее стали очень известными переводчиками. Они уже тогда знали множество языков и обладали необыкновенной начитанностью.

Я упоминаю об этом, потому что вся атмосфера кузминского дома характеризовалась поразительно высоким уровнем образованности.

Недосягаемым примером был сам Михаил Алексеевич. Нельзя назвать ни одного сколько-нибудь значительного явления европейской духовной жизни, искусства, литературы, музыки или философии, о котором он бы не имел собственного, ясного, вполне компетентного и самостоятельного мнения.

Круг его интересов и пристрастий чрезвычайно характерен для русской культуры начала XX века, созданной или, лучше сказать, насажденной деятелями «Мира искусства» и младшим поколением символистов. У Кузмина дело шло из первых рук. Он сам был среди тех, кто насаждал эту культуру.

Основу его образованности составляло знание античности, освобожденной от всего школьного и академического, воспринятой, быть может, через Ницше – хоть Михаил Алексеевич и не любил его – и в первую очередь через большую немецкую филологию. Книгу Эрвина Родэ «Psyche»[26] Кузмин читал постоянно – чаще, чем Священное Писание, по собственным его словам.

Почти минуя средневековье, в котором его привлекали только отзвуки античного мира, вроде апокрифических повестей об Александре Македонском, интересы Кузмина обращались к итальянскому Возрождению, особенно к Флоренции Кватроченто с ее замечательными новеллистами и великими художниками: Боттичелли и молодым Микеланджело.

Отблески искусства Кватроченто, флорентийского и венецианского, глубоко проникли в поэзию Кузмина, возникая иногда даже там, где строй его поэтической речи был сознательно и подчеркнуто простонародным, а тема – русской и неожиданно современной.

Вот стихотворение, которое никогда не издавалось:

Не губернаторша сидела с офицером,
Не государыня внимала ординарцу,
На золоченом, закрученном стуле
Сидела Богородица и шила.
А перед ней стоял Михал-Архангел.
О шпору шпора золотом звенела,
У палисада конь стучал копытом,
А на пригорке полотно белилось.
Архангелу Владычица сказала:
«Уж право, я, Михайлушка, не знаю
Что и подумать. Неудобно слуху.
Ненареченной быть страна не может.
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без веры и надежды,
И без царя, ниспосланного Богом.
Я женщина. Жалею и злодея.
Но этих за людей я не считаю.
Ведь сами от себя они отверглись,
И от души бессмертной отказались.
Тебе предам их. Действуй справедливо».
Умолкла, от шитья не отрываясь,
Но слезы не блеснули на ресницах,
И сумрачен стоял Михал-Архангел,
А на броне пожаром солнце рдело.
«Ну, с Богом!» – Богородица сказала,
Потом в окошко тихо посмотрела
И молвила: «Пройдет еще неделя,
И станет полотно белее снега»[27].
Мне кажется, что от образов этого стихотворения исходит золотое сияние, как от картин Джентиле Беллини или Джорджоне.

От итальянского Возрождения внимание Кузмина устремлялось к елизаветинской Англии с ее великой драматургией: далее – к Венеции XVIII века с commedia dell’arte, волшебными сказками Гоцци и бытовым театром Гольдони; еще далее – к XVIII веку в дореволюционной Франции, к Ватто, аббату Прево и Казотту, и, наконец, к немецкому Sturm und Drang’у и эпохе Гёте.

В этом широком и сложном духовном мире русский элемент занимал сравнительно небольшое место и падал на более поздние эпохи. К образам и темам допетровской Руси, и в частности к древнерусской иконе и литературе, Кузмин прикоснулся когда-то через старообрядчество, с которым сблизился в годы молодости. Потом этот интерес ослабел и сменился, в конце концов, равнодушием.

Михаил Алексеевич иногда подшучивал над моим русофильством и уверял, что впервые встречает человека, способного запомнить все княжеские усобицы и разобраться в генеалогии владетельных семейств удельного времени.

В культуре XIX века Кузмин особенно любил уже названного мною Гофмана, а также Диккенса, Бальзака, Пушкина, Достоевского и Лескова.

– Из пары Гофман – Эдгар По я выбираю Гофмана, в нем больше чувства. По слишком логичен, холоден и интеллектуален, – говорил Михаил Алексеевич. – А из пары Диккенс – Теккерей выбираю Диккенса, потому что Теккерей для меня слишком социален.

Современную западную литературу в тридцатые годы знали мало, в сущности, только урывками. Книги с трудом проникали через границу и были редки. «Новыми» считались книги предшествующего десятилетия. Правда, имена Джойса и Пруста иногда мелькали в газетной полемике. В. О. Стенич переводил Джойса, но я не помню, чтобы Михаил Алексеевич когда-нибудь упоминал это имя. Об Олдосе Хаксли он говорил с уважением.

Меня удивил его отзыв о Прусте. Кузмин сказал, что проза «Поисков утраченного времени» кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой, он сравнил ее с прекрасным мертворожденным младенцем, заспиртованным в банке.

Впрочем, это впечатление объяснялось тем, что Михаил Алексеевич вначале прочел Пруста не по-французски, а в переводах А. А. Франковского. Позже отзывы Михаила Алексеевича совершенно переменились. Ему, конечно, не могло не быть близким искусство Пруста и его эстетика, уходящая глубокими корнями в культуру модерна. Последние книги Пруста, написанные несколько наспех и не столь отточенные, нравились Кузмину гораздо больше первых.

В двадцатых годах Кузмин много и охотно переводил Ренье, но репутацию этого писателя считал преувеличенной. Он находил его вялым, слишком статичным и описательным – в общем, неспособным к стремительному развитию действия. В заметках «Чешуя в неводе» он назвал его «эстетическим Чеховым». Однажды Кузмин сказал: «Я бы, в конце концов, ничего не имел против Ренье, но мне страшно надоели его поклонники».

Самым любимым из новых французов был для него Жироду. Я думаю, что он привлекал Кузмина своей таинственностью и поэтичностью. Однако мне представляется, что чтение французских авторов было для Михаила Алексеевича не более чем развлечением. По-настоящему были важны для него только немцы и австрийцы. Кафку, кажется, он не знал, а особенно любил Густава Мейринка, впрочем, не «Голема», которого все читали в тридцатых годах, а другой роман, никогда не издававшийся по-русски, – «Ангел западного окна».

Я часто слышал от Михаила Алексеевича, что в течение всей жизни, никогда не разочаровываясь, он любил то, что полюбил в детстве, – Пушкина, Гёте, «Илиаду» и «Одиссею», исторические хроники Шекспира.

Перевод «Прощания Гектора с Андромахой», опубликованный в шестом номере журнала «Звезда» за 1933 год, был, насколько я знаю, последним печатным выступлением Кузмина и последней данью его вечной любви к Гомеру.

Разумеется, я мог назвать здесь лишь главные пристрастия Михаила Алексеевича, вовсе не претендуя на исчерпывающий каталог его знаний.

В действительности его эрудиция была шире и систематичнее того, что я упомянул. Она была в равной степени свободна и от тупого приват-доцентского педантизма, и от дилетантского верхоглядства. Она казалась такой же естественной и непринужденной, как все в Кузмине. Ему было легко и радостно знать и помнить то, что он любит.

Нетрудно представить себе, какое впечатление могла производить эта эрудиция на людей моего непросвещенного и невежественного поколения. Мне она казалась всеобъемлющей. Но когда я однажды сказал об этом Кузмину, он очень серьезно и скромно ответил мне, что это не так.

– По-настоящему я знаю только три предмета, – сказал Михаил Алексеевич. – Один период в музыке: XVIII век до Моцарта включительно, живопись итальянского Кватроченто и учение гностиков. А, скажем, античную литературу, да и вообще античность Адриан Иванович Пиотровский знает лучше, чем я. А Смирнов[28] лучше меня знает шекспировскую эпоху.

Более чем когда-либо я досадую здесь на свою немузыкальность. В жизни Кузмина и в его духовном мире музыка занимала огромное место, может быть, большее, чем живопись, история или философия. Когда-то он готовился к профессиональной композиторской деятельности и в течение многих лет писал музыку. Но я не умею рассказать о ней.

Критика, впрочем, не раз отмечала, что стихи Кузмина «не музыкальны» в том смысле, в каком, например, музыкален Блок. Лирические интонации Кузмина лишь редко бывали «поющими»; преобладали интонации разговорные, не чуждающиеся прозаизмов.

Но музыка, как мне представляется, была заложена не в поверхностном слое поэтического мышления Кузмина, влияющем на фактуру стиха, а где-то в глубинных слоях, определяющих более существенные структурные особенности его лирики.

Не следует ли именно в музыкальной культуре Кузмина искать источник и опору несравненного композиционного мастерства, каким характеризуется вся его поэзия?

Впрочем, я решаюсь лишь поставить этот вопрос и не беру на себя смелости дать ответ.

Чтобы очертить круг людей, близких Кузмину в позднюю пору его жизни, мне нужно назвать еще несколько имен.

Одной из центральных фигур этого круга был Лев Львович Раков, историк, сотрудник Эрмитажа, позже ставший оригинальнейшим писателем. Я тогда еще не знал замечательной прозы Ракова, которая никогда не печаталась, и мог восхищаться лишь его блистательным остроумием и дарованием рассказчика. Ему посвящена книга стихов Кузмина «Новый Гуль» (1924), полная пожеланий и предсказаний счастья и славы.

Вслед за ним назову Алексея Алексеевича Степанова, тоже историка, сотрудника историко-бытового отдела Русского музея. Степанов не был профессиональным деятелем искусства – ни художником, ни артистом, ни критиком. Но он превосходно знал театр, особенно любил и понимал балет. Именно театральные интересы объединяли его с Кузминым.

В тридцатых годах Михаил Алексеевич почти не писал стихов. Одним из немногих исключений, о которых я знаю, было стихотворное послание А. А. Степанову. Я запомнил только маленький отрывок:

…Упрямый Магомет,
Все жду я в гости гору
К себе – на склоне лет…[29]
Оба – и Л. Л. Раков и А. А. Степанов – были очень красивыми, элегантными и светскими молодыми людьми. Вместе с ними в дом Кузмина проникали отголоски светской жизни, какая еще теплилась в начале тридцатых годов, пока люди не стали бояться друг друга и избегать общения, как это вскоре случилось. Михаил Алексеевич сам был светским человеком, и светские темы его интересовали.

Мне запомнилось, как однажды Л. Л. Раков с увлечением рассказывал Кузмину и даже показывал в лицах выступление Стенича на каком-то вечере у общих знакомых.

– Стенич разработал следующий номер, – рассказывал Лев Львович. – Как вы знаете, он помнит наизусть огромное количество стихов, чуть ли не всю новую русскую поэзию. К некоторым стихотворениям он подобрал подходящую музыку и пел их на мотивы разных танцев. Какие-то, впрочем, очень хорошие стихи Мандельштама он пел, например, под матчиш[30]. Получалась пародия или, во всяком случае, снижение. А Блока «Петербургское небо мутилось дождем» он пел под какой-то грустный вальс, и выходил такой пятнадцатый год, такая Россия, и такая безнадежность!

Здесь я должен сделать маленькое отступление. Валентин Осипович Стенич, переводчик Джойса, блистал в литературных кругах тридцатых годов. Его знали все. Впрочем, именно у Кузмина я почему-то ни разу с ним не встретился.

Человек, одаренный артистичностью, сверкающим остроумием и изобретательностью, необыкновенно начитанный полиглот, уступающий в эрудиции, быть может, одному только И. И. Соллертинскому, – ловкий, элегантный, учтивый и обходительный, он был своего рода Бреммелем той эпохи и имел множество подражателей и завистников. Это, должно быть, и погубило его. Впоследствии он был арестован по ложному доносу и погиб в тюрьме одновременно с Ю. И. Юркуном и Б. К. Лившицем.

Возвращаясь к дому Михаила Алексеевича, я должен назвать еще одного человека – в совершенно ином роде.

Это был один из стариннейших знакомых Кузмина, знавший его едва ли не с детских лет: Николай Васильевич Чичерин, брат первого наркома иностранных дел, высокий, очень худощавый старик с седой бородой клинышком, с прекрасными старомодными манерами и чрезвычайно аристократической внешностью.

Не то из-за своей бородатости, крайне редкой в тридцатые годы, не то из-за не менее редкого уже в те годы аристократизма Чичерин казался явлением какого-то совсем иного мира. Михаил Алексеевич относился к нему по-дружески, но не без некоторой иронии.

Чичерин считал себя композитором. Когда-то в юности он сочинил романс и с тех пор в течение сорока лет непрерывно исправлял и усовершенствовал, задолго предвосхитив одного из персонажей «Чумы» Камю, который никак не мог написать рассказа, потому что все время работал над улучшением вступительной фразы.

Николай Васильевич садился к роялю и, сам себе аккомпанируя, негромко пел козлиным голосом новые варианты своего романса.

Михаил Алексеевич очень серьезно слушал его и давал советы.

* * *
Кузмин охотно вспоминал, что в его жилах течет французская кровь. Одна из его бабушек была дочерью французского эмигранта. В самой внешности Михаила Алексеевича внимательные наблюдатели замечали что-то французское. Недаром в молодости в кружке Вячеслава Иванова ему дали прозвище Аббат. Однажды за веселым ужином в ресторане молодой Кузмин подавился куриной костью, и Вячеслав Иванов шутил, что аббату очень подходит умереть, подавившись пуляркой. На это Кузмин сердито ответил, что ему вообще не подходит умирать ни от каких причин.

Нечто галльское было и в его духовном облике, в складе его ума, быстрого, ясного и иронического, в его безупречном чувстве меры и, может быть, в характере таланта, с редким в русской лирике композиционным чутьем; наконец, даже в строе его фантазии, несколько суховатой и всегда логичной.

Но Кузмин был таким французом, каких во Франции, я думаю, не бывает. Французская кровь была привита к старинному родословному древу ярославских и пензенских дворян. Культурно-психологический тип, выразителем которого был Кузмин, мог сложиться только в России, более того – только в русском дворянстве с его всемирной отзывчивостью и тем «всепримирением идей», о котором писал Достоевский. Читатель знает, что речь идет совсем не об эклектизме, да Кузмин и не был эклектиком.

Подобно некоторым излюбленным персонажам Достоевского, Кузмин «не мог не уважать своего дворянства». Он любил начертание и звук своей старинной фамилии и раздражался, если ее писали неправильно, с мягким знаком – Кузьмин. «Это не моя фамилия», – говорил Михаил Алексеевич.

Марина Цветаева в своих воспоминаниях о единственной своей встрече с Кузминым зимой 1916 года – «Нездешний вечер» – хорошо рассказала о его природном изяществе – именно природном и потому естественно-пленительном, но не удивляющем, и с замечательной меткостью разглядела в нем главное – очарование.

Я цитирую: «Как вам понравился Михаил Алексеевич?» – спрашивает хозяин дома, где они встретились. «Лучше нельзя, проще нельзя», – отвечает Цветаева.

Я думаю, что очарование Кузмина слагалось из двух элементов. Первым была доброжелательная внимательность к людям, живой интерес ко всякому человеку, с которым ему доводилось общаться. Вторым, не менее важным, – была аристократическая простота.

Цветаева, разумеется, знала и любила поэзию Кузмина и воспринимала его как поэт – поэта, «с восторгом и ревностью», в первую очередь – через стихи.

У меня на глазах случился пример более непосредственного восприятия. Моя мать была строгой, несколько даже чопорной петербургской дамой, далекой от искусства и глубоко чуждой всему богемному. Но мама восприняла Кузмина, в сущности, совершенно так же, как Цветаева, и сказала о нем почти то же самое, только чуть-чуть другими словами.

– Таких образцово светских людей, как Михаил Алексеевич, теперь уже нигде не встретишь. Какая безукоризненная благовоспитанность и какая простота! Вот у кого ты должен учиться, как нужно держать себя в обществе.

* * *
Я знал Кузмина в печальные, быть может, самые печальные годы его жизни. Он был стар и смертельно болен. Дата его рождения, обычно указываемая в справочниках, 1875 год, неверна. Он был старше, в чем не признавался. Я знаю об этом от Ю. И. Юркуна.

Летом 1935 года, когда Михаилу Алексеевичу считалось, по паспорту, шестьдесят, он жил в Царском Селе, в писательском санатории. Я приехал навестить его вместе с моим другом, молодым поэтом Андреем Ивановичем Корсуном. Михаил Алексеевич очень обрадовался нам и повел на прогулку в парк.

Над голубым растреллиевским дворцом и пышными липами парка в безоблачном бледно-голубом небе летел аэроплан. Кузмин оглянулся на него и спросил нас:

– Вы не находите, что пейзаж, если ввести в него аэроплан, сразу становится каким-то старинным? – И прибавил, как будто сам себе отвечая: – Должно быть, чтобы дать почувствовать старину, нужно ее чем-нибудь чуть-чуть нарушить.

В этот старинный пейзаж с аэропланом отлично вписывалась маленькая хрупкая фигурка Кузмина с огромными насмешливыми и добрыми глазами, с серебряными кольцами волос, едва прикрывавшими смуглую лысину, – фигурка аббата XVIII столетия и вместе с тем барственного русского западника.

Когда мы прощались, Кузмин особенно внимательно и приветливо посмотрел на нас и сказал, что теперь, расставаясь со знакомыми, он иногда думает, что больше их не увидит.

– Мне теперь постоянно думается: «Да, Михаил Алексеевич, тебе ведь уже шестьдесят лет».

На самом деле ему было порядочно больше. Он ненавидел старость и втайне мучился мыслью о смерти. Он не курил и почти не пил вина, хотя в течение всей жизни был курильщиком и любил вино. Припадки сердечной астмы повторялись, правда, не очень часто, но с угрожающей систематичностью и ослабляли волю к творчеству. Он много работал, но только над переводами, которые тоже, как это нередко бывает, убивали его собственную поэзию.

В те годы он переводил сонеты Шекспира. Не знаю, сохранились ли эти переводы[31], на мой взгляд гораздо более совершенные и близкие к подлиннику, нежели все позднейшие попытки передать по-русски поэтическую речь Шекспира.

Я уже говорил, что сам Михаил Алексеевич тогда почти не писал стихов; не могу назвать ничего, кроме упомянутого послания А. А. Степанову и еще одного, очень пессимистического стихотворения, из которого мне запомнилась одна строчка: «И сердца систолические шумы…», навеянная болезнью и разговорами с врачом.

Очередной том «Нового Плутарха», содержавший роман о Вергилии – «Златое небо (Жизнь Публия Вергилия Марона, Мантуанского Кудесника)», – оборвался на третьей (неопубликованной) главе и никогда не был дописан.

Для себя Кузмин писал только дневники. Он охотно читал их друзьям. Записи о каждодневных обыденных происшествиях и беглые размышления: например, о «пейзаже с аэропланом», записанное, по-видимому, после нашей общей прогулки по царскосельскому парку, или о Симонетте Веспуччи и ее портрете, сделанном Боттичелли, перемежались там с воспоминаниями о детстве, об Италии и о «Башне» Вячеслава Иванова.

Мне представляется, что такая структура дневника в какой-то мере выражает отношение Кузмина к окружающей его, но, в сущности, чужой современности, к эпохе тридцатых годов, которая казалась ему тусклой и скучной.

В 1917 году Кузмин, как и многие поэты его поколения, писал стихи о русской революции:

…проходит по тротуарам простая,
Словно ангел в рабочей блузе…
Все, что было огненного в революции, за полтора десятка лет успело перегореть дотла; остался серый пепел, на котором выросли торжествующие мещане, персонажи книг Зощенко. Им вскоре предстояло превратиться в тупых и злобных исполнителей – или, в лучшем случае, пассивных пособников – свирепо задуманной программы унижения России и уничтожения ее культуры.

До этого превращения Кузмин, по счастию, не дожил, и, я думаю, едва ли его предчувствовал. Современники еще казались ему более смешными, чем страшными. Естественно, однако, что с ними у Кузмина не могло возникнуть взаимного понимания, и он, мне кажется, смертельно скучал в этой новой эпохе.

Настоящее не было для него настоящим, то есть подлинным и несомненным; оно воспринималось как нечто случайное и ошибочное. Настоящим, то есть истинной и неоспоримой реальностью, было для него прошлое, и Кузмин в своем дневнике спасался от тридцатых годов в воспоминания о родительском доме в Ярославле, о путешествиях в Италию и Египет, о людях «Башни» Вячеслава Иванова, свидетелях молодости и славы поэта.

Здесь, однако, необходима оговорка. Менее всего я хотел бы внушить впечатление, будто Кузмин фрондировал. Он просто скучал. Политика была ему органически чужда, а современность – глубоко неинтересна. Она ничего не могла дать его поэзии. Внутренне отталкиваясь от эпохи, не принимая ее, так же как и она его не принимала, Кузмин сохранял достаточно выдержки, чтобы не ворчать и не терять приветливости к окружающим, даже веселости, по крайней мере, в те промежутки, когда сердечная астма не напоминала о себе слишком настойчиво. Чувствуя, что жизнь неприметно уходит, ускользает от него, как песок между ладонями, он даже, может быть, прилеплялся душой к этой скучной и чуждой современности, которая, как бы она ни проявлялась, но все-таки была живой.

В окружавшей его молодежи, в А. М. Шадрине, И. А. Лихачеве, в молодых художниках и, может быть, во мне он ценил искренний и бескорыстный интерес к его творчеству и ко всему, что было ему близко и дорого в культуре. Иногда он дарил мне книги, однажды – на день рождения – подарил прекрасную персидскую миниатюру и был очень доволен, когда я принялся изучать итальянский язык.

– Можно вам позавидовать, – говорил Михаил Алексеевич. – Сами подумайте, сколько перед вами откроется: Данте – ведь он совсем не похож на переводы; новеллисты и поэты Возрождения, и как новую книгу будете читать «Memorie inutile»[32] Гоцци.

Я не писал стихов и не могу поэтому рассказать, как разговаривал Кузмин с молодыми стихотворцами. Но Кузмину можно было читать не только стихи. Он обладал глубоким и тонким пониманием изобразительных искусств и сам не раз выступал как художественный критик. Среди тех, кто писал о художниках «Мира искусства», Кузмину принадлежит очень видное место. Его превосходная статья о Нарбуте может, на мой взгляд, служить образцом критического эссе.

Однажды я попросил разрешения прочитать Михаилу Алексеевичу какую-то свою искусствоведческую работу. За давностью лет я уже не могу вспомнить, о чем именно шла речь в моей статье. Думаю только, что статья была очень юношеской и незрелой и, конечно, не заслуживала того внимания, с каким отнесся к ней Михаил Алексеевич. Во время чтения я это довольно ясно почувствовал, и мое смущение не укрылось от Кузмина. Ему, должно быть, хотелось меня похвалить и ободрить. Он сказал мне:

– Вы любите и понимаете то, о чем написали, и это, конечно, главное. Но вы пишете блестяще, а это нехорошо. С блеском пишут только второстепенные авторы: и от блеска совсем недалеко до безвкусицы. У вас ее, слава Богу, нет, и я убежден, что никогда не будет. Я в вас верю. Но для людей вашей или, лучше скажем, нашей общей профессии блеск – это постоянный и самый опасный соблазн. Почти все критики стараются писать об искусстве с блеском и любуются собой больше, чем искусством. Вот, например, Абрам Эфрос, которого вы, вероятно, уважаете, пишет так блестяще, что нужно все время зажмуриваться – и невыносимо читать. И притом поминутно срывается в безвкусицу.

Он теперь перевел «Vita nova». Перевел плохо, но тут с него невелик и спрос. А в предисловии написал с ослепительным блеском, что Данте был «раскулаченный патриций», и, наверное, очень собой доволен. Но это уже слишком!

* * *
В начале моих воспоминаний я говорил об атмосфере волшебства, в которую входил каждый, переступив порог кузминского дома. Здесь все казалось особенным и несхожим ни с чем, ранее виденным и пережитым, – и люди, и разговоры, и круг интеллектуальных интересов, и прежде всего сам Михаил Алексеевич – живое воплощение духа искусства. Волшебством была поэзия, которой он дышал, как другие люди дышат воздухом. Поэзия пронизывала весь строй его мысли и уклад его жизни, одухотворяла действительность и открывала перед внутренним взором поэта то, чего другие не умели увидеть.

Силу поэтического прозрения, свойственную Кузмину, я почувствовал особенно остро, когда впервые услышал его замечательные стихи о переселенцах.

При всей моей тогдашней неопытности я не мог не понять, что сюжет и декоративная обстановка, навеянные, быть может, романом Диккенса «Мартин Чезлвитт», обладающие, правда, необыкновенной изобразительной силой и гипнотизирующей реальностью, – все же представляют собой нечто внешнее, что дело не в Америке и ее первых поселенцах, что стихи эти Кузмин написал о себе самом и обо всех нас, о том, что нас окружает и ждет в будущем. Ведь Кузмин и сам был невольным переселенцем в чужую эпоху. Я не побоюсь сказать, что в его стихах есть нечто пророческое. Ниже я еще вернусь к ним.

В тот вечер Кузмин пригласил меня остаться после обычного дневного чаепития. Гости разошлись. За бутылкой белого вина мы остались втроем – Михаил Алексеевич, Ю. И. Юркун и я.

По моей просьбе Кузмин сначала играл на рояле и пел слабым, необыкновенно приятным голосом «Александрийские песни» и отрывки из «Курантов любви».

Потом он начал читать.

В устах Кузмина чтение стихов ничем не напоминало выступления с эстрады. Он читал очень просто, даже несколько монотонно, лишь изредка подчеркивая голосом какое-нибудь слово или оборот речи, без аффектации и распева, совсем не похоже на Мандельштама и Ахматову.

Я впервые услышал тогда стихи двадцатых годов, не вошедшие ни в один сборник (в том числе и поразительных «Переселенцев»), а также пьесу «Смерть Нерона» и третью главу «Златого неба».

Читая эту главу, Кузмин пожаловался, что роман о Вергилии пишется гораздо труднее и медленнее, чем «Калиостро».

– Раньше я умел импровизировать, – говорил Михаил Алексеевич. – Мне почему-то никак не удавалось сесть за стол и начать писать «Калиостро». Все что-нибудь мешало. Издатель Беленсон стал приставать ко мне – когда же будет рукопись. Чтоб отвязаться, я сказал, что уже пишу. Беленсон пришел ко мне. Я взял чистую тетрадку и, глядя в нее, прочел ему всю первую главу. А потом написал ее именно так, как тогда читал. Почти слово в слово.

В тот удивительный вечер, о котором я сейчас говорю, Кузмин читал мне чуть ли не до середины ночи. Я не решаюсь рассказывать о своих впечатлениях. Литературная критика не составляет здесь моей цели. Любое описание было бы ниже и слабее тогдашних ощущений.

Михаил Алексеевич, должно быть, устал и несколько взволновался после продолжительного чтения. Он вышел проводить меня в прихожую и остановился в дверях, маленький, седой, очень изящный, одетый в короткий меховой тулупчик. Мне навсегда запомнился его силуэт в прямоугольной раме двери. Он напоминал угодника со старой русской иконы – побледневший и истончившийся, почти как бесплотный дух.

Это было 1 декабря 1934 года. Мы не знали тогда, что в тот день переломилась эпоха. В Смольном был застрелен Киров. Вскоре поднялась первая большая волна арестов и высылок. Люди стали бесследно и неожиданно исчезать. Едва ли не в каждой семье были жертвы. Из числа постоянных посетителей кузминского дома исчез кн. П. А. Гагарин. Больше я никогда его не видел.

Я думаю теперь, что судьба проявила благосклонность к Кузмину, послав ему смерть накануне бури 1937 года, которая погубила стольких близких ему людей, начиная с Ю. И. Юркуна, и, конечно, не пощадила бы и Михаила Алексеевича. Он мог бы стать одной из первых жертв. Ведь даже его вполне аполитичные и невинные, но все-таки ежедневные чаепития с гостями настолько противоречили нравам эпохи, что должны были казаться властям если не преступными, то, по крайней мере, весьма подозрительными.

Кузмин умер в Куйбышевской районной больнице ранней весной 1936 года. Когда-то он сам себе напророчил:

Я знаю, я буду убит
Весною, на талом снеге…
Как путник усталый спит,
Согревшись в теплом ночлеге,
Так буду лежать, лежать,
Пригвожденным к тебе, о мать.
Я сам это знаю, сам,
Не мне гадала гадалка…
Он похоронен на Волковом кладбище. В гробу он лежал строгий, странно помолодевший и похожий на Данте. Серебряные пряди волос, которыми он обычно прикрывал лысину, легли ему на лоб как лавровый венок.

В день похорон с утра дул пронзительный петербургский западный ветер и падал мокрый снег. Погребальные дроги почему-то не могли въехать во двор больницы и остались на Литейном, где еще стоял тогда памятник принцу Ольденбургскому. Вчетвером – А. А. Степанов, И. А. Лихачев, А. М. Шадрин и я на руках вынесли нетяжелый гроб. Проводить Михаила Алексеевича пришли почти все те, кого я встречал в его доме. Из родных был только его племянник С. А. Ауслендер, приехавший из Москвы.

А. А. Ахматова была нездорова и не присутствовала на похоронах. Приехал ее муж Н. Н. Пунин. Шагая рядом со мной в процессии, он сказал:

– Хороним Кузмина, как Моцарта, в снежную бурю.

Церковной службы не было в тот день. Нечто вроде гражданской панихиды состоялось на кладбище перед открытой могилой.

Первым сказал или, вернее, промямлил несколько слов председатель Союза писателей, довольно известный в те годы поэт В. Р[33]. Его речь неприятно поразила присутствовавших. Мне – да и не мне одному – представлялось, что о Кузмине нужно говорить как об огромном поэте и необыкновенном явлении русской культуры. Р. назвал его только «известным лириком», «опытным переводчиком» и «последним символистом». Непонимание и недооценка Кузмина начались уже в день его похорон. Немногим лучше говорил С. Д. Спасский. Тяжелое впечатление от этих выступлений несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и просто, как будто от лица живого Михаила Алексеевича, поблагодарил всех, кто пришел его проводить.

На следующий день самые близкие друзья пришли на панихиду в Спасо-Преображенский собор. Церкви пустовали в те годы, и старенький священник, по-видимому, заинтересовался непривычной группой молодых людей, пришедших слушать панихиду.

Он очень истово молился об упокоении души новопреставленного раба Божия Михаила. (Назвать его «боярином Михаилом» мы не решились.)

А прощаясь с нами, священник сказал:

– Живите долго, и живите весело!

– Несколько удивительное пожелание после панихиды, – прошептала мне на ухо О. Н. Гильдебрандт.

Я ответил, что, по-моему, это пожелание вполне христианское, и мне кажется, что сам Михаил Алексеевич был бы им доволен.

Однако я думаю, что Михаил Алексеевич был прав, когда говорил, что ему не подходит умирать ни от каких причин.

И воспоминания о нем не подходит завершать описанием похорон, поминальных речей и заупокойной службы.

Прошло много лет, Кузмина забыли так давно, что уже стали этого стыдиться и начали понемногу вспоминать. Кажется, в 1960 году ко мне обратился главный редактор серии «Библиотека Поэта» В. Н. Орлов. Он составлял антологию «От Бальмонта до Ходасевича», где, естественно, немалое место должны были занять стихи Кузмина.

Орлову хотелось найти неизданные тексты, которые можно было бы включить в антологию. Мы оба вспомнили про стихотворение об американских переселенцах. Но ни Орлов, ни я не знали этих стихов наизусть и не располагали никакой записью. Я сделал попытку разыскать автограф или хотя бы запись стихотворения и обошел всех тех немногих людей, которые знали Кузмина и были еще живы в 1960 году.

Попытка оказалась тщетной. «Переселенцев» не нашлось ни у О. Н. Гильдебрандт, ни у Л. Л. Ракова, ни у О. А. Черемшановой, ни у А. М. Шадрина, ни у Е. К. Лившиц.

Последнюю надежду я возложил на феноменальную память И. А. Лихачева – и не ошибся.

Об удивительной памяти этого человека слагались легенды. Я знал о нем, что в 1937 году, сидя в тюрьме под следствием и, разумеется, не имея в камере ни книг, ни словарей, ни даже карандаша и бумаги, он в уме перевел несколько десятков стихотворений с английского, французского,испанского, португальского и других языков, которыми владел.

Потом, после приговора, он получил свидание с родными. По его просьбе они принесли ему бумагу. И. А. Лихачев записал свои переводы в тетрадь и пропал без вести на 22 года.

В 1958 году он вернулся из ссылки.

Я написал ему письмо.

И. А. Лихачев приехал ко мне и на вопрос, помнит ли он «Переселенцев», ответил:

– Конечно. Я пронес эти стихи сквозь все мои тюрьмы и лагеря.

Он присел к столу как-то боком, взял бумагу и левой рукой записал великолепным почерком без единой помарки довольно длинное стихотворение.

В то же утро я по почте послал стихи В. Н. Орлову с письмом, где рассказал о своих поисках, объяснив, что ни автографа, ни даже копии не удалось отыскать, а стихи уцелели только в памяти И. А. Лихачева. Но порукой точности текста служит его художественное совершенство.

Ночью меня разбудил телефонный звонок. В. Н. Орлов извинился, что звонит в столь позднее время. Он только что вернулся домой, нашел мое письмо – и так полон стихами Кузмина, что испытывает непреодолимую потребность поговорить о них.

С тех пор прошло еще десять лет. Антология «От Бальмонта до Ходасевича» поныне осталась неопубликованной. Поэтому я привожу стихи здесь:

Переселенцы
Чужое солнце за чужим болотом
Неистово садится на насест,
А завтра вновь самодержавно встанет,
Не наказуя, не благоволя.
Как старомодно ваше платье, Молли!
Как опустился ваш веселый Дик,
Что так забавно говорил о боксе,
Пока вы ехали на пакетботе!
Скорей в барак! дыханье малярии
С сиреневыми сумерками входит
В законопаченные плохо щели,
Коптит экономическая лампа,
И бабушкина библия раскрыта…
Как ваши руки, Молли, погрубели,
Как выветрилась ваша красота!
А ждете вы четвертого ребенка…
Те трое – рахитичны, малокровны,
Обречены костями осушать
К житью неприспособленную местность.
О Боже, Боже, Боже, Боже, Боже!
Зачем нам просыпаться, если завтра
Увидим те же кочки и дорогу,
Где палка с надписью «Проспект побед»,
Лавчонку и кабак на перекрестке
Да отгороженную лужу «Капитолий»?
А дети вырастут, как свинопасы:
Разучатся читать, писать, молиться,
Скупую землю станут ковырять
Да приговаривать, что время – деньги,
Бессмысленно толпиться в Пантеоне,
Тесовый мрамор жвачкой заплевав,
Выдумывать машинки для сапог,
Плодить детей и тупо умирать,
Почти не сознавая скучной славы
Обманчивого слова «пионеры»!..
Проспите лучше, Молли, до полудня.
Быть может, вам приснится берег Темзы
И хмелем увитой родимый дом…[34]
Мне кажется, что эти стихи о крушении культуры, написанные пятьдесят лет назад, вполне современно звучат и теперь. В них есть пророческая тревога о судьбах двадцатого столетия.

Пройдет еще пятьдесят, и сто, и двести лет, а эти стихи будут живы, как бы ни изменялись конкретные проблемы и формы жизни, потому что духовный смысл метафоры обладает способностью расти, вбирая в себя опыт новых поколений, становится все более широким и гибким, обретает с годами неизмеримую глубину – если только сама метафора охватывает и обобщает борьбу вечных метафизических сил, управляющих миром.

Ленинград,

май-июль 1970 г.

Воспоминания о Хармсе[35]

Ранней весной 1933 года я ехал на площадке ночного трамвая, возвращаясь от друзей и провожая знакомую даму. В пору моей юности одинокие трамваи бродили по городу до утра. На углу Бассейной и Литейного, где закругляются рельсы, трамвай замедлил ход, и на площадку вскочил высокий молодой человек необычного вида. Он был в котелке, каких тогда решительно никто не носил, и показался мне элегантным на иностранный лад, несмотря на довольно поношенное и потрепанное пальто.

Моя спутница приветливо улыбнулась ему. Он снял котелок и с несколько аффектированной учтивостью поцеловал ее руку. Время было хамоватое, и мало кто целовал тогда руки дамам, особенно в трамвае. Мы с молодым человеком обменялись сдержанными полупоклонами, и он прошел в вагон.

– Кто это? – спросил я свою спутницу.

– Поэт Даниил Хармс.

Я надолго почти забыл эту встречу. Слегка запомнился только непривычный котелок, запомнилась иностранная фамилия, вполне подходившая к европеизированной, не то английской, не то скандинавской внешности молодого человека, и понравилась элегантная, несколько старомодная учтивость его манер.

Конечно, я не мог тогда предполагать, что мне предстоит тесно сблизиться и подружиться с этим человеком. Я был мальчишкой. До дружбы с Хармсом мне еще следовало дорасти.

Прошло пять лет. Многим еще памятно, какие это были годы. Я помню, как шел однажды поздно вечером по Каменноостровскому от Карповки до Невы и насчитал по дороге восемь «черных воронов», которые стояли у подворотен в ожидании добычи. Прохожие боязливо отводили от них глаза, стараясь делать вид, будто ничего не замечают.

Все боялись тогда новых знакомств и старались избавиться от прежних, даже самых старинных. Заметно выходил из употребления такой предмет, как записная книжка с адресами и телефонами, знали, что при обыске ею заинтересуются больше всего. К собственной двери люди приближались с сжавшимся сердцем, гадая, когда произойдет ожидаемая неожиданность. У каждого человека появилось два лица. Одно, почти одинаковое у всех, существовало для службы и общественной жизни. Второе, подлинное, приоткрывалось лишь изредка и только перед близкими. И необыкновенно развились тогда в людях два качества: молчаливость и уклончивость.

Ушел тридцать пятый год, ознаменовавшийся высылками в Уфу и Караганду. Миновал и тридцать седьмой, самый грозный. Наступил тридцать восьмой, не принеся, казалось, никаких перемен. Мало кто в те годы избежал ареста, хотя бы недолговременного. К арестам привыкли насколько это возможно.

Хармса арестовывали дважды; в 1932 году он был выслан в Курск, где провел около года, но в конце концов благополучно вернулся. Он потом рассказывал мне, как пришел домой после освобождения и все не мог войти в дверь: от волнения почему-то натыкался на угол – «на верею», как он говорил, и попадал мимо двери.

В атмосфере той эпохи мальчики быстро становились взрослыми. Жизнь преподносила им внушительные уроки. Такие категории, как юношеская непосредственность, наивность или доверчивость, бесследно выветривались из психологии моего поколения. В двадцать пять лет у нас был опыт поживших сорокалетних людей.

Но все-таки жизнь продолжалась, даже в те годы. Мы знакомились друг с другом, встречались и сближались несмотря ни на что.

* * *
В те годы я отовсюду слышал о Хармсе.

Его близко знали левые художники, с которыми я дружил: филоновки Т. Н. Глебова и А. И. Порет и тогда еще совсем молодые ученики Малевича – Н. М. Суетин и А. А. Лепорская.

От них я услышал, что Хармс вовсе не иностранец, не скандинав, и не англичанин, и не прибалтийский немец, а беспримесно русский – Даниил Иванович Ювачев. О том, что означает его псевдоним, теперь возникли различные домыслы, может быть, в самом деле, от английского слова «harm» – «скорби», «печали». Ничего определенного я не знаю и не хочу гадать. Сам Даниил Иванович никогда об этом не говорил.

О нем ходили какие-то странные рассказы.

Однажды в Госиздате, на шестом этаже, он со спокойным лицом, никому не сказав ни слова, вышел в окно по узкому карнизу и вернулся в другое окно.

Говорили, что он вообще с чудачеством: например, изводило управдома то, что каждый день по-новому пишет свою фамилию на входных дверях квартиры – то Хармс, то Чармс, то Гаармс, то еще как-нибудь иначе.

Всех поражало, что он носит трость и котелок (иные думали – цилиндр; в те годы разница между этими формами шляп уже не всем была известна). Весь облик Даниила Ивановича, его манера и даже одежда воспринимались как вызов нивелирующему стилю времени.

Слухи шли отовсюду. Мне запомнилось упоминание о Хармсе в последнем дневнике М. А. Кузмина. Но случай долго не сводил меня с Хармсом. Наконец осенью 1938 года моя старинная знакомая, актриса и художница О. Н. Гильдебрандт сказала мне, что Хармс что-то слышал обо мне от общих друзей и хотел бы со мной познакомиться; она предложила пойти к нему вместе с ней.

В одну из суббот мы отправились на Надеждинскую, которая уже тогда называлась улицей Маяковского. Как я узнал, у Хармса всегда собирались по субботам. Дверь открыл высокий блондин в сером спортивном костюме: короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колен. Мне сразу припомнилась наша давнишняя трамвайная встреча. Хармс опять показался мне элегантным на иностранный манер. В дальнейшем, впрочем, выяснилось, что у него и не было другого костюма; этот единственный служил ему на все случаи жизни.

С учтивой предупредительностью Хармс помогал нам снимать пальто. При этом он, как мне показалось, не то икал, не то хрюкал, как-то по особенному втягивая воздух носом: них, них. Я несколько насторожился. Но все обошлось, а потом я узнал, что похрюкивание составляет постоянную манеру Хармса, один из его нервных тиков, отчасти непроизвольных, а отчасти культивируемых нарочно. По ряду соображений Даниил Иванович считал полезным развивать в себе некоторые странности.

Однако я тут же оговорюсь, чтобы не оставлять впечатления, будто в манерах Даниила Ивановича было нечто деланое или нарочито позерское. Напротив, его характеризовала высокая степень джентльменства и не только внешней, но и внутренней благовоспитанности. Чудачества и даже тики как-то удивительно гармонично входили в его облик, и я не сомневаюсь, что были необходимы для его творчества. Он держался всегда абсолютно естественно, несмотря на нервные подергивания; он просто не мог быть иным. Больше чем кто-либо из людей, которых мне довелось близко знать, Хармс был одарен тем, что можно было бы назвать чувством формы. Он знал точную меру во всем и умел мгновенно отличить хорошее от дурного. Он обладал безошибочным вкусом, одинаково проявлявшимся и в мелочах, и в крупном, от одежды и манеры держаться до сложнейших вопросов мировоззрения или суждений о жизни и об искусстве.

Впрочем, на общем фоне эпохи джентльменство Даниила Ивановича могло – и должно было – выглядеть только чудачеством.

Чтобы не заставлять читателя слишком долго медлить у входа в коммунальную квартиру тридцатых годов, прибавлю лишь, что жили в ней, кроме Даниила Ивановича и его жены, еще его сестра со своей семьей и старый отец, Иван Павлович Ювачев, человек, по-видимому, даровитый и своеобразный, с не совсем обычной судьбой: морской офицер, ставший народовольцем, впоследствии раскаявшийся, состоявший когда-то в переписке с Львом Толстым и под конец ставший истово православным.

Были в этой квартире, конечно, и посторонние жильцы, не имевшие никакого отношения к семье Ювачевых. За стеной комнаты, занимаемой Даниилом Ивановичем, вечно стонала, громко причитала какая-то старуха.

Вряд ли следует думать, что религиозность Хармса представляла собой дань семейной традиции. Мне трудно судить, существовала ли духовная близость между Даниилом Ивановичем и его отцом. Народовольческое прошлое Ивана Павловича несколько шокировало его сына. Но какое-то сходство в стиле мышления у них, должно быть, все-таки было. Через много лет один из наших общих друзей рассказал мне, как однажды, в его присутствии, Иван Павлович попросил у сына какую-нибудь книжку. Тот предложил ему «Аврору, или Зарю в утреннем восхождении» Якова Бёме. Вскоре старик вернул книгу, сказав, что не понял в ней ни бе ни ме. Так сострить мог бы и сам Хармс. Впрочем, у Даниила Ивановича была, как мне кажется, совершенно особенная и отдельная жизнь, и он держался несколько в стороне от своих родственников. В мой первый приход я с ними не познакомился, да и в дальнейшем видел их лишь изредка.

* * *
Хармс церемонно представил меня своей жене и познакомил с гостями. В узкой и длинной комнате с завешенными окнами уже сидело за столом человек пять или шесть, а потом появились еще две молодые дамы; какой-то худенький сморщенный старичок играл на цитре и пел песенку собственного сочинения.

Я был уже очень наслышан о комнате Хармса. Рассказывали, что вся она с полу до потолка изрисована и исписана стихами и афоризмами, из которых всегда цитировали один: «Мы не пироги».

Но, должно быть, эти сведения относились к какому-то более раннему периоду: я ничего подобного не застал. Только был приколот к стене листочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, со «Списком людей, особенно уважаемых в этом доме» (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времен Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, черную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым.

Впрочем, было еще одно произведение изобразительного искусства, о котором следует рассказать: настольную лампу украшал круглый абажур из белой бумаги, разрисованный и раскрашенный Хармсом.

Там изображалось нечто вроде процессии или, вернее, группового портрета. Один за другим шли те самые люди, которых я в дальнейшем постоянно встречал у Хармса: Александр Иванович Введенский, Яков Семенович Друскин, Леонид Савельевич Липавский, Антон Исаакович Шварц и другие знакомые Даниила Ивановича с их женами или дамами. Все были нарисованы очень похоже и слегка – но только чуть-чуть – карикатурно. В изобразительном отношении рисунок отдаленно напоминал графику Вильгельма Буша.

В центре процессии был автопортрет Хармса, нарисованный несколько крупнее других фигур. Даниил Иванович изобразил себя высоким и сгорбленным, весьма пожилым, очень мрачным и разочарованным. Рядом была нарисована маленькая фигурка его жены. Они уныло брели, окруженные друзьями. Хармс говорил мне потом, что он сделается таким, когда перестанет ждать чуда.

Здесь я касаюсь одного из довольно существенных убеждений Хармса. Он считал, что ожидание чуда составляет содержание и смысл человеческой жизни.

Каждый по-своему представляет себе чудо. Для одного оно в том, чтобы написать гениальную книгу, для другого – в том, чтобы узнать или увидеть нечто такое, что навсегда озарит его жизнь, для третьего – в том, чтобы прославиться, или разбогатеть, или что-нибудь в любом роде, в зависимости от души человека.

Однако людям только кажется, что их желания разнообразны.

В действительности люди, сами того не зная, желают лишь одного – обрести бессмертие. Это и есть настоящее чудо, которого ждут и на пришествие которого надеются.

Чуда не было год назад и не было вчера. Оно не произошло и сегодня. Но может быть, оно произойдет завтра, или через год, или через двадцать лет. Пока человек так думает, он живет.

Но чудо приходит не ко всем. Или, может быть, ни к кому не приходит. Наступает момент, когда человек убеждается, что чуда не будет. Тогда, собственно говоря, жизнь прекращается, и остается лишь физическое существование, лишенное духовного содержания и смысла. Конечно, у разных людей этот момент наступает в неодинаковые сроки: у одних в тридцать лет, у других в пятьдесят, у иных еще позже. Каждый стареет по-своему, в своем собственном темпе. Счастливее всех те, кто до самого конца продолжает ждать чуда.

Не слишком высоко ценя Льва Толстого как писателя, Хармс чрезвычайно восхищался им как человеком, потому что Толстой ждал чуда до глубокой старости и в восемьдесят два года «выпрыгнул в окно», чтобы начать новую жизнь, стать странником и, может быть, убежать от смерти.

* * *
В ту пору, когда я познакомился с Даниилом Ивановичем, ему было тридцать три года. Мне, двадцатипятилетнему, он казался не старым, конечно, и даже не пожилым, но уже свободным от недостатков и слабостей, свойственных юности. Он был вполне зрелым человеком со сложившимся мировоззрением и до конца продуманным отношением к жизни.

Я должен теперь рассказать о характере моих отношений с Хармсом – отношений, которые сложились сразу и с первой встречи приняли законченную форму, не изменявшуюся в течение трех последующих лет его жизни.

Существует любовь с первого взгляда. О ней немало написано. Люди, едва встретившись и еще ничего не зная друг о друге, испытывают неодолимое взаимное притяжение. Шекспир в «Ромео и Джульетте» и Хемингуэй в замечательном романе «По ком звонит колокол» рассказывают об этом почти одинаково, при всей несравнимости описываемых обстоятельств, быта и психологии персонажей. Но что же такое любовь? Не вдаваясь в теорию и не претендуя на исчерпывающие определения, приведу лишь слова В. В. Розанова, которые, по моему убеждению, отмечают едва ли не самое важное: «Хорошо только там, где ты, а без тебя повсюду уныло и скучно». Главное в любви – это стремление быть вместе.

Но есть и дружба с первого взгляда, во всем подобная любви, за вычетом лишь физического влечения. Дружба, как и любовь, проходит последовательные фазы: сначала обостренный взаимный интерес, потом нарастающее духовное сближение и, наконец, охлаждение, нередко переходящее во взаимное недовольство, антипатию и даже ненависть. Всему свои сроки.

Как всякое творческое явление, дружба требует таланта. Хармс был одарен талантом к дружбе не меньше, чем иенские романтики или наши первые символисты. В дружбу он вкладывал творческую энергию. Имена друзей, как вехи, отмечают течение его биографии. Где-то в начале двадцатых годов тесная дружба связала его с Введенским. Она продолжалась долгие годы и прошла, как мне кажется, все последовательные фазы, завершившись холодными – нет, скорее тепловатыми приятельскими отношениями. Потом у Даниила Ивановича была недолгая дружба с Заболоцким, потом с Олейниковым, после с Друскиным. Мне выпала судьба стать последним другом Хармса. Нашей дружбе был отмерен короткий срок. Она оборвалась насильственно, едва дойдя до высшей точки.

Может быть, стоит упомянуть, что в силу свойственной нам обоим церемонности мы никогда не переходили на «ты» и обращались друг к другу по имени и отчеству.

* * *
Я помню, что уже с первого прихода к Хармсу почувствовал своеобразие духовной атмосферы его дома, ее несхожесть ни с чем ранее виденным и испытанным, хотя и не смог бы тогда определить, в чем же именно она заключается.

В доме господствовали свобода и непринужденность. Хозяева дома и их гости были тогда молоды и беззаботны, несмотря на то что жизнь у большинства из них была совсем нелегкой. Гости приходили когда угодно, вели себя как хотели, делали все, что им нравилось, и говорили о том, что их интересовало.

Одна только тема была под запретом в доме Хармса, как, впрочем, и во всех других домах того времени: никто и никогда не говорил о политике и властях. Условливаться не приходилось, все сами все понимали.

Почти всякий вечер помногу музицировали. Я. С. Друскин играл на фисгармонии Баха и Моцарта. Часто приходила редакторша Детгиза Э. С. Паперная, знавшая несколько тысяч песен на всех языках мира. Даниил Иванович очень приятным низким голосом охотно пел, иногда вместе с Паперной, иногда и без нее. Он любил песенки Бельмана, полузабытого шведского композитора XVIII века. Хармс и сам пробовал сочинять музыку. Я не берусь о ней судить. По общему признанию, он был необыкновенно музыкален.

Даниил Иванович и его прелестная жена Марина Владимировна Малич были приветливыми и внимательными хозяевами. Но их внимание никогда не превращалось в давление на присутствующих.

И все же при всей свободе и непринужденности, царившей в доме, мы, сами того не замечая, испытывали – не могли не испытывать – сильнейшее воздействие индивидуальности Даниила Ивановича; нас вела его неощутимо направляющая рука. Мне думается теперь, что все мы были в каком-то смысле «персонажами Хармса»; он иронически наблюдал и как бы «сочинял» нас, и мы выстраивались по его воле в некую процессию, вроде той, которую он изобразил на своем абажуре. Можно предположить, что в его сознании мы все отражались очень похоже и, может быть, слегка карикатурно.

Тут мне особенно важно быть правильно понятым. Было бы, конечно, сущей клеветой на Даниила Ивановича думать, будто он собирал своих знакомых и друзей для того лишь, чтобы над ними посмеяться. Он их искренне любил. Он был готов преклоняться перед дарованием Введенского, которого считал гением; он высоко ценил острый ум Липавского, силу мысли и философскую интуицию Друскина. Для иронии Хармса характерна и существенна доброта. Он презирал сатиру как низший род литературы. Но Хармс строил свою жизнь, как строят произведение искусства, и вовлекал нас в это произведение.

Здесь уместно сказать несколько слов о людях, которых Даниил Иванович называл «естественными мыслителями».

Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придется – в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.

Их всех отличали высоко ценимые Хармсом черты – независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробужденная психической болезнью. Все это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники-примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные, или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны.

Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьезно и деликатно.

Я думаю, что его привлекал в первую очередь их алогизм или, вернее, особенная, чуть сдвинутая логика, в которой он чувствовал какое-то родство с тайной логикой искусства. Он рассказывал мне, что в двадцатых годах, в пору бури и натиска движения обэриутов, всерьез проектировал «Вечер естественных мыслителей» в Доме печати. Они бы там излагали свои теории.

Впрочем, в те годы, когда я близко знал Даниила Ивановича, его интерес к «естественным мыслителям» стал невелик. Должно быть, он уже взял от них то, что они могли ему дать. Новых «мыслителей» он уже не искал. Но кое-кто из прежних еще появлялся в его доме.

Я помню доктора Шапо, который, пожалуй, был скорее просто милым чудаком, чем «мыслителем».

Помню добродушного и болтливого Александра Алексеевича Башилова. Он неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что «Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие».

Башилов был племянником управдома и думал почему-то, что дядя покушается на его жизнь. Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попадал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался.

Помню молчаливого и мрачного Рундальцева; этот был совсем в другом роде. Он обладал способностью просидеть целый вечер, не проронив ни слова, и только обводил всех тяжелым взглядом.

Люди ищут и видят в других только то, что в какой-либо мере свойственно им самим. Даниил Иванович тянулся к «естественным мыслителям», потому что в своей собственной психике знал и чувствовал сдвиги, решительно отличающие поэта от мира так называемых нормальных, то есть попросту нетворческих людей. Обладая принципиальным и ясным умом, Даниил Иванович, я думаю, ценил в себе эти сдвиги; ему, наверное, казалось, что именно эти сдвиги помогают реализовать его творческий дар и обостряют его поразительную интуицию, похожую на ясновидение.

Только в отличие от бедных «мыслителей», которыми владело безумие, Даниил Иванович сам владел своим безумием, умел управлять им и поставил его на службу своему искусству.

* * *
«Интеллигентные» разговоры о книгах или театре не пользовались уважением в доме Хармса.

Шла осень унылого тридцать девятого года. Теперь, в исторической перспективе, стало более очевидным, что год был таким же зловещим, как и два предшествующих года – страшный тридцать седьмой и безнадежный тридцать восьмой. Стало также вполне очевидным теперь, что в эти годы готовились и назревали огромные события, вскоре охватившие весь мир. Но мы, жившие тогда, не умели понять и увидеть это. Мы видели только, что время наше мрачное и беспросветное; но мы не различали за ним никаких очертаний будущего. Даниил Иванович был одним из тех немногих, кто уже тогда предвидел и предчувствовал войну.

Горькие предвидения Хармса облекались в неожиданную и даже несколько странную форму, столь характерную для его мышления.

– По-моему, осталось только два выхода, – говорил он мне. – Либо будет война, либо мы все умрем от парши.

– Почему от парши? – спросил я с недоумением.

– Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от этого, – ответил Даниил Иванович.

Ирония и шутка были для него средством хотя бы слегка заслониться от надвигающейся гибели. Он думал о войне с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть; он и вправду не пережил войну, хотя гибель пришла к нему, быть может, не тем путем, какого он тогда страшился.

Военная служба казалась ему хуже и страшнее тюрьмы.

– В тюрьме можно остаться самим собой, а в казарме нельзя, невозможно! – говорил он мне.

У меня уже был тогда небольшой опыт казарменной жизни, приобретенный во время лагерного сбора после перехода с первого на второй курс университета. Я мог поэтому понять, насколько непереносимой была бы для Даниила Ивановича солдатская жизнь…

* * *
[Общие места и безответственные суждения вызывали у Даниила Ивановича самую настоящую злость. Человек, желавший, чтобы его слушали, должен был говорить нечто вполне самостоятельное и неожиданное. Поэтому о литературе говорили нечасто. Но иногда в узком кругу, с одним-двумя собеседниками, Даниил Иванович сам начинал эти разговоры, и я приведу здесь некоторые из его литературных мнений.

Местом наших бесед нередко бывала пивная на Знаменской улице, против Озерного переулка. Это довольно низкопробное и грязное заведение, ныне уже не существующее, напоминало «клоак», в котором Версилов разговаривал с подростком. Обычными посетителями там были маляры. Ведра с плещущейся или полузасохшей краской стояли вдоль стен и под столами. Даниил Иванович приходил с небольшим саквояжем, где лежали вилки и дорожные складные стаканчики. Мы заказывали водку, сосиски и пиво с горохом. Музыка в этом кабаке не играла и разговоры – по крайней мере, наши – отнюдь не носили характера лирической и полупьяной российской задушевности. Однажды именно там Хармс объяснил мне значение верно найденной литературной детали.

Важнейшим свойством писателя он считал властность. Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из недавно прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой «Семейство Тальниковых». Там, по ходу действия, автору требовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано таким образом при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе.]

Встречи с Н. А. Тырсой[36]

В тот вечер мы надолго остались в почти пустом здании Русского музея. Давно разбрелись посетители, ушли по домам сотрудники; только дежурный вахтер дремал в вестибюле. А в трех просторных залах «корпуса Бенуа» чуть не до полуночи горел свет. Там готовилась большая выставка работ Николая Андреевича Тырсы.

Развеской руководил сам Николай Андреевич; помогали его молодые друзья, художники Павел Иванович Басманов и Теодор Иосифович Певзнер. Я работал вместе с ними. Торжественный вернисаж должен был состояться завтра. К позднему вечеру мы все закончили. Живопись в белых и золотых рамах разместилась по стенам, рисунки и маленькие альбомные акварели легли в витрины. Мы вслед за Николаем Андреевичем обошли готовую выставку.

Она была праздничной. В ней жило ощущение полноты бытия, чувство радости, которое так характерно для творчества Тырсы, – и казалось странным, что залы не наполнены пестрой, шумной молодой толпой. Пустой музей в ночные часы кажется таинственным, даже немного страшным. Что-то притаившееся, что-то настороженное почудилось мне в этих необычно красивых и непривычно пустых залах; почудилось, будто само время застыло в тревожном ожидании.

Чего же мы ждали? И чего ждало от нас время?

«Завтра будет триумф», – подумал я.

Кто-то из нас сказал: «Нельзя смотреть без волнения».

Больше, помнится, ничего не было сказано. Волнение как-то сблизило нас в эти минуты. Оно мешало говорить; нам хотелось молчать перед искусством. Мы вышли в белую ночь и, расставаясь, особенно крепко пожали друг другу руки. Никто еще не знал, никто не подозревал, что несут нам надвигающиеся дни.

Это было в субботу 14 июня 1941 года.

Последняя неделя перед великой войной – рубеж моей молодости – навсегда связана для меня с искусством Тырсы.

Уходила в прошлое целая полоса нашей жизни; вместе с ней отходило в историю творчество большого художника, который с несравненной силой и удивительной свежестью чувства выразил светлую сторону своей эпохи, ее надежды, ее жизнеутверждающий пафос.

Открытие выставки в самом деле стало триумфом Тырсы.

Еще теперь, через тридцать с лишком лет, я не могу забыть впечатления, которое производили тогда «тырсовские залы» в Русском музее. Даже прекрасная выставка 1946 года, посмертно устроенная в ЛОСХе, не повторила того, что подготовил сам художник, с присущим ему декоративным даром и композиционным чутьем.

В залах выставки постоянно была толпа. Даже для тех, кто хорошо знал и любил творчество Тырсы, выставка стала откровением.

Я помню, как на вернисаже ко мне подошел Алексей Александрович Успенский, один из близких друзей художника, и сказал: «Я давно знал, что Тырса прекрасный мастер, но я не думал, что это так значительно». Он выразил общее чувство. Почти то же я слышал потом от Н. Н. Пунина, от Н. Ф. Лапшина[37] и от многих других.

Притихли зоилы и недоброхоты, а их у Тырсы было немало. Да, конечно, втихомолку говорилось и иное: говорили, что его живопись – это невыполненное обещание, что Тырса не идет дальше этюдов, что у него «нет произведений». Говорили и откровенный вздор о мнимой подражательности Тырсы, о его будто бы «рабской зависимости» от французских традиций. Но злоречие не могло подорвать общественного признания. Тырса – живописец, график, мастер рисунка – впервые тогда поднялся перед нами во весь рост. Мы почувствовали величину масштабов художника и покоряющую силу его таланта. Художник мог с удовлетворением оглянуться на свое прошлое. Он подводил итоги пройденного пути. А между тем уже был подведен итог всей его жизни. Судьба обошлась с ним сурово. Славе художника достались считаные дни. Триумф оборвался в самом начале.

С первых же дней войны закрылся Русский музей, а вместе с ним и выставка Тырсы. В залах появились шумные бригады добровольцев, большей частью молодых художников, которые помогали нам, сотрудникам музея, подготавливать вещи к эвакуации или консервации в подземных убежищах. По всему зданию стоял неистовый грохот. Перетаскивали скульптуру, вынимали из рам большие картины, накатывали их на валы, стучали молотками, заколачивая ящики.

Я проходил по «корпусу Бенуа» и заглянул в залы выставки. Николай Андреевич сидел на ящике возле разоренных стен. Он был очень взволнован, но старался казаться спокойным и даже шутил.

– У меня, как у ваших Гонкуров, – сказал он мне, намекая на наши недавние беседы. Незадолго до того я прочитал ему свое предисловие к переводу известной монографии о Гаварни, написанной братьями Гонкур, и рассказал между прочим, что их первый роман вышел в свет за день до падения Второй республики, когда всем было совсем не до литературы.

Работы Тырсы остались в подземелье Русского музея. Это уберегло их впоследствии от трагических случайностей блокады. А сам Николай Андреевич не миновал тех тяжких испытаний, которые выпали тогда на долю многих художников.

Я мало виделся с ним в первые дни войны. Лишь однажды, в начале июля, мы случайно встретились на улице и остановились, потому что сердечно обрадовались друг другу. День был ясный и солнечный. Речь зашла о «Боевом карандаше», где в ту пору работал Тырса.

– Искусство нужно всегда, – сказал Николай Андреевич в ответ на мои горькие сомнения. – И теперь нужно. Не меньше, чем когда-либо.

Тырса был страстно увлечен своим новым делом. Оно помогало художнику сохранить уверенность в себе и еще прочнее укрепиться в своем всегдашнем убеждении, что нет на свете ничего важнее и нужнее искусства.

– Жаль, что вы не пишете стихов, – сказал он мне, прощаясь. – Мы бы привлекли вас к «Боевому карандашу».

И прибавил с ласковой иронией: «А художественная критика теперь не так уж необходима».

Вскоре я был призван в армию и надолго утратил связь со всем тем, что еще так недавно наполняло мою жизнь. Лишь много позднее, через несколько лет, я услышал о горькой судьбе Николая Андреевича в блокаду и о его гибели[38].

Следует теперь вернуться назад и рассказать о начале моего знакомства с Тырсой.

В 1930-х годах я был младшим научным сотрудником Русского музея. Среди его руководителей я еще застал П. И. Нерадовского, Н. П. Сычева и Н. Н. Пунина, а среди сотрудников – немало талантливых и знающих искусствоведов. Музей стал для меня вторым университетом. Я старался учиться у старших товарищей и вообще у всех, кто хоть сколько-нибудь уделял мне внимание.

Моим прямым начальником был Николай Николаевич Пунин.

Здесь я смогу сказать лишь несколько слов об этом замечательном человеке. Оценка его сложной и очень значительной роли в русской художественной культуре принадлежит будущей истории советского искусства. В среде художников он пользовался огромным авторитетом. Художники высоко ценили в нем то, что называется «глазом», – умение видеть и понимать искусство; художников поражала проницательность и меткость его критических суждений. А многим из тогдашней искусствоведческой молодежи, и мне в том числе, Пунин с его быстрым и гибким умом, мастерством художественного анализа и ораторским дарованием казался недосягаемым образцом настоящего большого искусствоведа.

Пунин был дружен со многими художниками, но, пожалуй, теснее и ближе всех с Николаем Андреевичем Тырсой. Эта была дружба соратников, знавших, что они вместе служат одному общему делу, которое составляет смысл всей их жизни.

Однажды, на каком-то вернисаже, Пунин познакомил меня с Тырсой. Назвав мою фамилию, Пунин прибавил: «Этот юноша – мой ученик». Я думаю, что именно это обстоятельство расположило Николая Андреевича в мою пользу. Впрочем, он вообще легко сходился с людьми и не чуждался молодежи – черта, свойственная всем, кто чувствует в себе педагогический дар. А Тырса был по своей природе педагогом; во мне он нашел благодарного слушателя.

Я состоял тогда хранителем гравюр и рисунков Отдела советского искусства. Бывая в музее, Николай Андреевич нередко заходил в мой запасник на антресолях «корпуса Бенуа» – иногда, чтобы посмотреть что-нибудь из фондов отдела, а чаще, чтобы просто повидаться со мной и поговорить.

Я привык узнавать его легкую походку и характерное покашливание, с каким он поднимался по крутой деревянной лестнице. Николай Андреевич входил и осматривался: я часто менял «экспозицию» на стенах своего запасника, развешивая рисунки Митурича, Лебедева, Тырсы, Льва Бруни, Чекрыгина и других художников, которых любил. С этих «экспозиций» обычно и начинались наши беседы.

Впрочем, «беседа» не совсем то слово. Николай Андреевич по своему характеру и темпераменту был в гораздо большей степени оратором, чем собеседником. Говорил почти всегда он один, а я только слушал и задавал вопросы. Это и понятно, если вспомнить (не говоря уже обо всем остальном), что Тырса был вдвое старше меня. Я всегда чувствовал дистанцию, существовавшую между нами, и, конечно, смотрел на него снизу вверх. А Николай Андреевич, по свойственной ему доброжелательной снисходительности, нередко об этом забывал.

Разговор обычно касался каких-то частностей, возникавших порою случайно. Не надо, я думаю, объяснять, что Тырса вовсе не собирался излагать передо мной свои эстетические позиции. И все же из отдельных частных суждений, которые мне удалось запомнить, выяснятся, быть может, некоторые существенные черты его понимания искусства.

Теперь, через много лет, я уже не могу воспроизвести высказывания Николая Андреевича в их живой последовательности и в той прихотливой форме, какую они нередко принимали в его речи. Я постараюсь придать им некоторую систему и начну с наиболее простого – с рассказа о художественных вкусах Тырсы.

Они отличались большой широтой, отвечая широте и разносторонности его знаний. Николай Андреевич интересовался живописью античности и Древнего Египта, прекрасно знал и любил древнерусскую икону и особенно фреску, высоко ценил искусство Востока, в частности японскую гравюру и живопись средневекового Китая.

Западноевропейское средневековье оставляло его, в общем, равнодушным, так же как и Возрождение. Я никогда не слышал, чтобы он ссылался на Леонардо, Рафаэля или Тициана.

Он и о Рембрандте говорил не очень охотно. Превосходно зная историю искусств, он оставался чуждым культу старых мастеров.

Но чем ближе к современности, тем более страстными и пристрастными становились его оценки. Речь Тырсы приобретала оттенок то глубокой, какой-то по-особенному личной заинтересованности, то неумолимой язвительности. Николай Андреевич утверждал или отрицал что-либо со страстью, переходившей иногда в фанатизм.

Здесь я пользуюсь случаем заметить, что в 1930-х годах искусство XIX столетия еще воспринималось почти как современное; оно тогда еще не ушло так далеко в прошлое, еще не отделилось от нас непереходимым рубежом, как это случилось после Второй мировой войны.

К передвижникам и к «Миру искусства» Николай Андреевич относился в одинаковой мере отрицательно и не раз говорил, что не обнаруживает между ними особенно глубоких принципиальных различий. И то и другое течение казалось ему литературным по своей сущности и не национальным, «немецким» по художественной традиции. «Литературно», «не живописно» и «по-немецки» – так чаще всего звучали в устах Николая Андреевича слова осуждения. Ему и Петров-Водкин казался слишком «литературным» и чрезмерно теоретичным. Впрочем, в осуждении «Мира искусства» не все следует принимать буквально. Ведь Николай Андреевич сам в юности участвовал к выставках этого объединения и был одно время учеником Бакста. Я думаю, кое-что в его оценках объясняется влиянием Пунина, у которого были свои собственные, очень сложные взаимоотношения и счеты с «Миром искусства». А Пунина не мог переспорить никто, даже Николай Андреевич.

Сам он всем своим творчеством утверждал противоположные принципы. Он стремился к чистоте специфически живописных и пространственно-пластических средств художественной выразительности и со страстной убежденностью ратовал за то, чтобы живопись была именно живописью, чтобы она говорила на своем, ей одной присущем языке цвета, линий и форм.

Но с такой же страстью он восставал против любых проявлений эстетства, эпигонства и бездумной пустой стилизации. Он ненавидел дилетантство как что-то нечестное и недобросовестное. Чисто формальные искания всегда казались ему лишь иной новой разновидностью презираемого академизма; он отождествлял формализм с эпигонством.

Интересы Тырсы охотнее всего обращались к новой французской живописи.

Здесь он был знатоком, не имеющим себе равных. Правда, ему никогда не доводилось бывать за границей; он многого не видел в подлинниках. Но то, что можно видеть в наших музеях, он знал в самом буквальном смысле наизусть и поражал своей осведомленностью в литературе об импрессионистах, о Сезанне и о своем любимом Матиссе.

Мысли Николая Андреевича были постоянно заняты проблемами современной живописной культуры; он склонялся к тому, чтобы видеть ее вершину именно в творчестве Матисса.

Что же искал Николай Андреевич в произведениях своих любимых художников и вообще чего желал и ждал он от искусства?

Конечно, я никогда не ставил перед ним вопроса в такой форме, а если бы и поставил, то едва ли получил бы ясный и вразумительный ответ.

Оставаясь на почве личных воспоминаний, я могу лишь прибавить, что неизменно замечал некоторый холодок в отношении Николая Андреевича к таким мастерам, как Сера, Пикассо и даже Брак, наряду с безоговорочным и восторженным приятием Сезанна, Эдуарда Мане, Ренуара и особенно Матисса. Художникам интуитивным и выражающим простые человечные чувства Тырса всегда отдавал предпочтение перед рационалистами и выдумщиками.

Могу также прибавить, что одной из любимых тем Николая Андреевича была современность искусства, его обращенность к живой окружающей действительности. Он мог бы повторить за Бодлером: «Il faut être de son temps»[39] («Нужно принадлежать своей эпохе»).

Наконец, Николай Андреевич не упускал случая подчеркнуть, что живопись по своей природе – искусство декоративное, и именно декоративные качества в первую очередь отличают хорошую картину от плохой.

Но мне хотелось бы перейти от этих намеков к более ясным положениям или, если угодно, к догадкам, на которые чувствую за собой известное право, так как знал Николая Андреевича достаточно долго и достаточно близко.

Когда я думаю о Тырсе и о его творчестве, мне неизменно вспоминается один отрывок из Достоевского. Персонажи романа «Подросток» говорят между собой о единстве мысли и чувства – лучше сказать, о мысли, неотделимой от эмоционального переживания, о мысли, которая переходит в чувство или самаиз него вырастает. Персонажи романа рассуждают также о «живой жизни» и стараются найти определение этого понятия.

«Живая жизнь, то есть не умственная и не сочиненная ‹…›, – говорит один из них, – это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».

Мне думается – не наводит ли этот отрывок на что-то самое важное во внутреннем облике Тырсы как художника и как человека? Не здесь ли скрыт ключ к пониманию его характера и его искусства?

У Тырсы не было разрыва между мыслью и чувством, не было такой мысли, которая являлась бы только логической конструкцией и не продолжалась бы в чувстве, напряженном и страстном, взволнованном и всецело поглощающем художника. А разве весь образный строй его живописи, все мотивы его произведений не говорят о стремлении раскрыть поэзию жизни именно в «обычном, ежедневном и ежеминутном»? В том «обычном», мимо чего нередко проходят художники…

В искусстве и в жизни Николай Андреевич любил все «прямое и простое» и презрительно отворачивался от всего выдуманного и сочиненного. Ему претили всякая нарочитость и декламаторская напыщенность; я не знал человека, более чуткого к правде, более непримиримого к фальши, надуманности или кривлянию в искусстве.

Слово «академизм» было самым бранным в лексиконе Николая Андреевича. Он подразумевал под этим словом не только упадочное наследие омертвевших традиций классического искусства, но и всякую догму, всякую схему, которая накладывается на живое восприятие художника. Недаром в творчестве Тырсы, в отличие от большинства его сверстников и единомышленников, не было кубистического периода. Тырсу сердило и раздражало любое проявление примата отвлеченной теории над непосредственным переживанием и живым ощущением натуры. Иногда, может быть, он заходил слишком далеко в своих пристрастиях.

Мне очень запомнился такой случай: вместе с Николаем Андреевичем мы шли по залам выставки ленинградских художников (кажется, 1935-го или 1936 года) в Русском музее. Николай Андреевич обратил мое внимание на работу своего ученика, молодого художника, быть может не лишенного творческой искренности, но, как мне казалось, не очень значительного. «Вот это – лучше Петрова-Водкина!» – веско сказал Николай Андреевич. И, заметив на моем лице выражение растерянности и даже некоторого испуга, прибавил с улыбкой доверительно пониженным голосом: «Это живопись и натура: уверяю вас, что это гораздо лучше, чем Петров-Водкин».

В среде художников в ту пору (так же, впрочем, как и теперь) бытовало несколько пренебрежительное отношение к искусствоведению: естественно, что мне хотелось выяснить взгляды Николая Андреевича на мою профессию.


Николай Андреевич нередко посмеивался над моим пристрастием к обстоятельным и многотомным, преимущественно немецким руководствам по истории и теории искусств. Однажды, заметив у меня на столе толстейшую книгу Йозефа Медера «Die Handzeichnung»[40], Тырса сказал, что «таким кирпичом очень нетрудно придавить искусство».

Слегка уязвленный за свою науку, я попросил его высказаться подробнее.

Николай Андреевич объяснил мне, что, с его точки зрения, вся эта схоластическая ученость не нужна художнику. Он считал, что искусство вообще плохо уживается с педантизмом и приват-доцентством. Из педантичных знаний (он выразился иначе: «из засорения памяти») рождается бесплодное теоретизирование – как у Гильдебрандта (он имел в виду известную, когда-то переведенную В. А. Фаворским книгу «Проблема формы в изобразительном искусстве», которую очень не любил).

«Для художника это просто вредно, – говорил Николай Андреевич. – Вы – другое дело: вам это, может быть, нужно, хоть я не совсем понимаю зачем. Ведь Николай Николаевич Пунин не пишет таких скучных книг, потому что он обращается к художникам. Во всяком случае, не забывайте никогда, что искусство – это искусство, что оно – живое».

Не следует, однако, думать, что Тырса пренебрегал искусствоведением или отрицал художественную критику. Напротив, не в пример другим художникам, он был очень начитан в искусствоведческой литературе и имел в этой области вполне сложившиеся вкусы.

Он не раз говорил мне, что высоко ставит Юлиуса Мейер-Грефе[41] и восхищается его книгами. Он восторженно отзывался о критических статьях Бодлера и считал, что ни до, ни после него ни один критик не достигал такой глубины и тонкости в понимании искусства. В русской критике он ценил Муратова и особенно Пунина: к Абраму Эфросу относился с интересом, но несколько иронически, не вполне доверяя его вкусу и считая приверженцем «Мира искусства». А классическое немецкое искусствоведение – от Юсти до Вельфлина, от Макса Дворжака до Гаммана – отталкивало Николая Андреевича своим ученым педантизмом, склонностью к отвлеченному теоретизированию и нередко пренебрежением к живой личности художника.

Мы довольно часто говорили на эти темы в связи с книгами Амбруаза Воллара о Сезанне и Ренуаре, которые Николай Андреевич настойчиво продвигал в издательстве ЛОСХа. Не скрою, волларовские книжки казались мне тогда легковесными, если не сказать – пустяковыми. Николай Андреевич думал иначе.

«В них нет „историко-художественных проблем“, которые вы так любите, – говорил он мне. – Но зато есть другое. Воллар пишет как художник. Он умеет видеть и изображать жизнь. Его книги – живые, и приближают читателей к пониманию искусства».

Одну из этих книг перевел на русский язык сам Николай Андреевич.

Цели художественной критики, с точки зрения Тырсы, заключались не столько в исследовании явления искусства (это, скорее всего, ее средство), сколько в том, чтобы приблизить искусство к людям, которые в нем так нуждаются.


А в том, что люди действительно нуждаются в искусстве, Тырса никогда не сомневался.

Я сказал бы, что это было его главным убеждением. Он постоянно возвращался к этой теме, отождествляя искусство с красотой, и твердо верил, что людям свойственно не только любить красоту, но и идти ради нее на жертвы.

Вот отрывок письма, которое я получил от Николая Андреевича из Сухуми зимой 1936 года:

«Сегодня я нашел гору, вершина которой свободна от леса, и потому во все стороны открываются замечательные виды – на море, на ряд ущелий и на цепи гор, за которыми снеговые вершины. Интересно, что почти каждая вершинка горы занята домиком абхазца. Я не знаю главную причину, почему они селятся так высоко и далеко от воды, но, очевидно, прекрасные пейзажи, которые можно обозревать с высот, – не последняя причина в выборе места. Первое, что меня спросила хозяйка одного из таких несчастных домиков; похожих на ломаные спичечные коробки, – нравятся ли мне здешние горы?..»

Я не боюсь ошибиться, сказав, что в 1930-х годах Тырса играл не только очень заметную, но и, по ряду признаков, совершенно исключительную роль в жизни Ленинградского Союза художников. Он состоял членом множества художественных советов и комиссий. Он появлялся на всех вернисажах, участвовал во всех творческих дискуссиях. Приходилось удивляться, как он находил время, чтобы совмещать все это со своей собственной, всегда такой напряженной работой в живописи и графике, и вдобавок еще с преподаванием. Но дело не ограничивалось одной лишь общественной активностью.

Мне хотелось бы назвать Тырсу душой или, вернее, совестью тогдашнего Союза художников. Тырса не шел на компромиссы, не поступался своими взглядами и убеждениями. Его неуступчивая принципиальность не могла не производить глубокого впечатления. Мало к кому прислушивались так внимательно, как к Тырсе, и мало кто так сильно влиял бы на общественное мнение, складывавшееся в художественной среде.

Это происходило, я думаю, потому, что Николай Андреевич во всех своих словах и поступках, в каждом движении своей мысли всегда оставался художником. Он казался живым воплощением духа артистизма – каким для предшествовавшего поколения был, вероятно, Александр Николаевич Бенуа.

Конечно, я не берусь утверждать, будто Тырса был самым значительным среди ленинградских художников того времени.

Ведь тогда рядом с ним работали К. С. Петров-Водкин, К. С. Малевич, А. Т. Матвеев, В. В. Лебедев, Н. И. Альтман и другие мастера.

Но лишь немногие из них обладали такой энергией и любовью к общественной деятельности, какая отличала Тырсу.

Природа одарила его необыкновенно живым темпераментом и ораторским талантом, способностью к быстрым и метким суждениям, верным и тонким вкусом, силой убеждения и, наконец, непобедимым личным обаянием.

Ни одно сколько-нибудь значительное событие в жизни Союза художников не обходилось без Николая Андреевича.

Но он редко ограничивался ролью пассивного участника. В нем жил темперамент борца, и постоянно прорывался боевой задор. Он любил атмосферу спора, риск и азарт, и мне иногда казалось, что он даже несколько разочаровывается, если его точка зрения побеждает без борьбы. В общественной жизни, так же как и в искусстве, он не стремился к легким и всем доступным достижениям.

В середине 1930-х годов в ЛОСХе организовалось издательство, Николай Андреевич очень интересовался им и стремился направить его деятельность по верному пути.

Он считал, что издательство должно пропагандировать и поддерживать передовые явления искусства, а не ту пустую, парадную и мертвенную живопись, которая в таком обилии появлялась тогда на выставках.

Позиция Тырсы была трудной и по тем временам даже небезопасной. Правда, директор издательства не мог устоять перед обаянием и красноречием Николая Андреевича и, в общем, смотрел на дело его глазами, хотя подчас и колебался. Однако в редакционном совете складывалась довольно сильная оппозиция.

Николай Андреевич вполне отдавал себе отчет в том, что сильно рискует, но относился к этому с юмором.

Однажды он затащил меня на заседание редакционного совета.

Речь шла об издании книжек Воллара, уже упомянутых выше. Они вызывали немало угрюмых возражений: зачем Сезанн? почему Ренуар? и так далее.

И вот тут я впервые смог оценить дипломатию Тырсы.

Вначале он с блеском парировал возражения, беспощадно пользуясь промахами своих оппонентов, вышучивая и поддразнивая их, а потом внезапно изменил тон и очень серьезно, обстоятельно и убедительно обосновал необходимость именно этого типа изданий.

Он говорил о том, что у нас не любят и не читают искусствоведческую литературу, потому что она слишком часто бывает скучной. Нужно приучить читателей не бояться искусствоведческой книги. Нужно заинтересовать их живым, разнообразным и современным материалом, нужно привлечь мастерством изложения. Эти качества встречаются редко; все они есть у Воллара. Конечно, жаль, что еще нет таких книг о других, быть может, более популярных художниках, об отечественных мастерах. Но с чего-то надо же начинать.

Директор издательства снова не устоял перед Николаем Андреевичем и принял его сторону. Но когда кончилась дискуссия, Николай Андреевич наклонился ко мне и прошептал на ухо, едва сдерживая смех:

– А не рискованное ли дело затеял ты, Чичиков, – похитить губернаторскую дочку.

В 1920-х годах, задолго до того времени, о котором я рассказываю, в одном из ленинградских художественных кружков сложилась следующая традиция: Н. А. Тырса, Н. Н. Пунин, В. В. Лебедев, Н. Ф. Лапшин и А. Ф. Пахомов каждую неделю собирались друг у друга для принципиальных бесед об искусстве.

Об этих встречах, всегда очень содержательных и интересных, я знаю только понаслышке. О них упоминает А. Ф. Пахомов в книге своих мемуаров[42].

В тридцатых годах эти встречи стали редки, а в последние предвоенные годы совсем прекратились. Молодость участников кружка миновала, и жизненные пути их далеко разошлись.

Но Николай Андреевич больше других нуждался в активно мыслящей творческой среде и в той интеллектуальной атмосфере, которая создается живым дружеским общением людей искусства. Новый кружок сложился вокруг Тырсы и стал собираться у него, в старинном доме на улице Глинки.

Тырса жил в просторной квартире, когда-то принадлежавшей родителям Александра Бенуа и описанной последним в его мемуарах. Собирались в огромной светлой комнате, бывшей гостиной Бенуа, с невысокой эстрадой, которую отделяла арка. Окна выходили на особняк XVIII века, где, по преданию, происходили в пушкинские времена собрания общества «Зеленая лампа».

Из прежних участников кружка остался верным Тырсе один только Н. Ф. Лапшин. Активным участником встреч сделался А. А. Успенский[43].

Иногда на встречи приглашалась и молодежь. Мне тоже довелось побывать у Николая Андреевича. Я пришел к нему вместе с Верой Николаевной Аникиевой, сотрудницей Русского музея, очень уважаемой и ценимой в художественной среде. Помнится, тогда был с нами молодой и талантливый, впоследствии трагически погибший художник Николай Дмитриевич Емельянов[44].

Николай Андреевич показывал нам увеличенные фотографии, сделанные по его заказу с деталей некоторых литографий Домье. Маленькие головы персонажей художника, размером в 4–5 миллиметров, были увеличены в 15–20 раз. Смысл этого эксперимента сводился к тому, чтобы продемонстрировать качества монументальности, органически присущие изобразительному таланту Домье. «Монументальность определяется не размерами, а некоторыми специфическими качествами формы, ее цельностью и ритмами ее структуры, – говорил нам Николай Андреевич. – Важно было установить, выдерживает ли Домье увеличение».

Сами по себе эти соображения, может быть, не столь уж оригинальны и неожиданны; я упоминаю о них потому, что, по моему убеждению, они дают почувствовать и как бы приоткрывают какую-то глубоко затаенную личную драму Тырсы.

Жизнь вынуждала его отдавать свой талант главным образом малым формам искусства – станковому рисунку, эстампу, оформлению детской книги. Даже к станковой живописи он нечасто имел возможность обращаться. В этом, быть может, он усматривал известную параллель между своей судьбой и судьбой Домье.

А между тем Тырса постоянно размышлял о монументальной живописи. Он чувствовал в себе призвание и дар к большой форме – к фреске, которую ему так никогда и не довелось написать.


В Союзе художников Тырсу всегда окружала молодежь.

Я говорю «окружала» в фигуральном и в самом буквальном смысле. По залам вернисажей и по коридорам Союза он проходил неизменно в сопровождении небольшой свиты, состоявшей из молодых художников.

Благодаря высокому росту и особому, ему одному присущему изяществу движений он всегда несколько выделялся из толпы. В минуты оживленной беседы Николай Андреевич, с его бородой, очками и большим оголенным лбом, очень напоминал автопортреты Матисса. Я уверен, что он знал об этом сходстве и сознательно его акцентировал. Недаром ведь монограмма «НТ», которой он подписывал свои работы, случайно совпадающая с латинскими инициалами Матисса, так искусно и явно преднамеренно стилизована под матиссовскую монограмму.

Николай Андреевич относился к молодежи, пожалуй, с более активным интересом, чем к своим сверстникам. Однако его отношение к молодым вовсе не походило на искание популярности. Тырса был для молодежи взыскательным другом и доброжелательным, но требовательным критиком. Правда, он не скупился на похвалы там, где считал их необходимыми из педагогических или тактических соображений. Подчас он увлекался и в искреннем увлечении, быть может, преувеличивал ценность того, что делали его молодые друзья. Но он мог быть и суровым, и непреклонным. Он умел простить ошибку, но не прощал компромиссов. Я думаю, что молодых художников привлекала к Тырсе прежде всего высокая принципиальность его оценок.

В отличие от В. В. Лебедева, создавшего большую школу, Тырса имел сравнительно мало прямых последователей. Однако влияние Тырсы на большой круг молодых графиков и живописцев, быть может, по глубине и силе не уступало влиянию Лебедева, хотя и носило несколько иной характер.

Лебедев влиял непосредственно и конкретно; ученики повторяли его приемы, пользовались его находками, развивали и видоизменяли его метод. Поэтому воздействие Лебедева всегда так нетрудно заметить. Отзвуки манеры этого замечательного мастера наиболее очевидны в раннем творчестве его многочисленных учеников.

Воздействие Тырсы менее легко различить; оно сказывалось не столько на стиле творчества, сколько на стиле мышления, не столько на приемах изображения, сколько на принципах понимания действительности и отношения к натуре.

Я желал бы особенно подчеркнуть, что воздействие Тырсы шло отнюдь не вразрез с влиянием Лебедева. Недаром ученики последнего – но не в раннюю пору, а на каком-то более зрелом и сознательном этапе своего творческого пути – начинали с особенным вниманием прислушиваться к Тырсе и присматриваться к его произведениям.

Лебедев учил, Тырса развивал и воспитывал. Лебедев давал молодым художникам основы профессиональной культуры, Тырса помогал их самоопределению в искусстве.

В начале 1946 года я демобилизовался из армии и вернулся в Русский музей.

Мне, как и многим другим, было трудно войти в забытую колею.


Казалось, что не пять лет, а целая эпоха отделяет нас от прошлого.

Следы блокады еще замечались повсюду. Музей оставался закрытым для посетителей. По его пустым нетопленым залам мы бродили, едва смея верить, что наше прежнее профессиональное дело опять стало нужным. Один из моих товарищей сострил, что в этом пустынном замке мы состоим на должности штатных привидений.

Здесь не место рассказывать об этом времени, таком еще, в сущности, недавнем. Скажу лишь, что его атмосфера слагалась из самых светлых надежд и самых горьких сожалений.

Вот тогда-то я и услышал о смерти Николая Андреевича и об исчезновении почти всего того круга людей, с которыми он был связан.

Умерли от голода Николай Федорович Лапшин и Вера Николаевна Аникиева. Погиб при бомбежке Алексей Александрович Успенский. А из числа моих сверстников, молодых художников, которых я привык видеть с Тырсой, чуть ли не половина сложила головы в боях.

Ленинградский Союз художников решил возобновить выставку произведений Тырсы, прерванную войной. Кажется, это была первая большая персональная выставка послевоенного времени.

Она открылась весной 1946 года. Работы Николая Андреевича, пять лет пролежавшие в подземелье Русского музея, вновь появились перед зрителями.

Мне довелось тогда написать небольшое предисловие к выставочному каталогу. Я начал его такими словами:

«Выставка Н. А. Тырсы, подготовленная самим художником в последние предвоенные дни 1941 года, открывается теперь как посмертная. Чувство радости, возникающее от соприкосновения с его искусством, смешивается с ощущением непоправимой утраты, тем более горькой, что самая мысль о смерти кажется несовместимой с творчеством такой напряженной жизнеутверждающей силы».

Мне и теперь было бы трудно в иных словах выразить мое отношение к Николаю Андреевичу Тырсе, к его искусству и к тому, что хотелось бы назвать его жизненным подвигом. Для нас, переживших войну и оставшихся от того кружка, душой которого был Николай Андреевич, его творчество стало духовной поддержкой и ответом на многие тяжкие сомнения. Мы как будто вновь услышали голос ушедшего старшего друга. Выставка говорила о том, что искусству дана великая власть – останавливать время и преодолевать трагизм действительности.

Всеволод Николаевич Петров. 1928. Из собрания А. Б. Устинова


Всеволод Николаевич Петров. 1941. Из собрания А. Б. Устинова

Олег Юрьев Два поезда

1. Два текста

Год 1946-й, первый послевоенный. В атмосфере «маленькой послевоенной оттепели 1945–1946 годов», оборванной, как известно, Постановлением ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», явились на свет два прозаических текста, в которых военно-санитарный поезд становится не просто местом действия, но в известном смысле и героем повествования, активно влияющим на события и судьбы героев. Явление на свет следует понимать различным образом – один текст был напечатан, другой просто написан.

Первый принадлежал перу не очень уже молодой, но практически неизвестной в советской литературе журналистке и драматургу Вере Федоровне Пановой (1905–1973): «Спутники» стали сенсацией года (наряду с «В окопах Сталинграда» В. П. Некрасова), получили Сталинскую премию первой степени («В окопах Сталинграда» – третьей) и навсегда обосновали славу и положение Веры Пановой в официальной писательской иерархии. И не только в официальной: «Спутники» были колоссальным читательским успехом – очереди в библиотеках выстраивались на месяцы вперед.

Нельзя сказать, что совсем незаслуженно: вне всяких сомнений, «Спутники» принадлежат к произведениям советской литературы 1940–1950-х годов улучшенного качества – они старательно написаны и не чрезмерно напичканы пропагандистскими формулами и лозунгами (Сталин упоминается в них, кажется, всего один раз – как и у Некрасова; эта необычная редкость упоминаний вождя была фирменной меткой Сталинских премий 1946 года и, вероятно, одним из основных признаков «литературной мини-оттепели»). Персонажи «Спутников» выглядели в глазах советского читателя этого времени почти что «жизненно» (до известной границы, всякому ясной и поэтому почти не замечаемой).

Второе сочинение «о санитарном поезде» написал только что демобилизованный тридцатичетырехлетний офицер, вернувшийся на свое рабочее место научного сотрудника Русского музея, Всеволод Николаевич Петров (1912–1978). Его текст – небольшая новелла, по всей вероятности возникшая в результате прочтения пановских «Спутников», которые, напоминаю, в этом году все рвали друг у друга из рук, «Турдейская Манон Леско», осталась неопубликованной. При жизни автора и в течение почти тридцати лет после его смерти[45]. При этом нельзя сказать, что Петров держал ее в секрете: он показывал ее знакомым, читал из нее на своих знаменитых днях рождения, собиравших огромное количество гостей[46]. Он только не пытался ее опубликовать. Почему? Считал бессмысленным? Из брезгливости к варварам в тогдашних редакциях? Ясно понимая, что эта крошечная повесть ни по каким своим параметрам – ни по содержательным, ни по формальным – несовместима не только с советской литературой любой эпохи, в которой жил Всеволод Петров, но и с советским мирозданием как таковым?

2. Две литературы

Сходство обоих текстов (скорее всего, не случайное) позволяет уже при кратчайшем их сравнении довольно отчетливо увидеть базовые различия между двумя литературами, в сущности, двумя культурами, параллельно существовавшими в Советском Союзе 1930–1950-х годов: «официальной», со своей точки зрения единственно возможной, единственно правильной и единственно настоящей, – и «второй», существовавшей рядом с «первой», становясь с каждым десятилетием все незаметнее для наблюдателя. В конце 1930-х – начале 1940-х годов, на гребне Большого Террора и с началом войны она вообще выходит из зоны видимости, и воображаемый наблюдатель должен прийти к выводу, что после уничтожения Олейникова, гибели Введенского и Хармса никакой серьезной свободной литературы в России больше не существует[47]. Этот вывод, после многих десятилетий кажущейся неоспоримости, можно считать опровергнутым: невидимым следующим поколением были созданы более чем серьезные сочинения, только сейчас занимающие свое место в истории русской литературы.

То, что «другая культура» была невидима для стороннего наблюдателя, вовсе не означает, что она была несущественной и не существующей для себя самой – для очень узкого круга или, лучше, системы нескольких очень узких кругов, объединявших как людей из того времени, эпохи расцвета русского модернизма, традиционно именуемой «Серебряным веком» (в Ленинграде, например, Кузмин, Бенедикт Лившиц, Ахматова, да, собственно, и многие другие, постепенно выбывающие из литературного процесса и/или из жизни), так и молодых людей, наперекор всей «новой жизни» ощущавших «старую культуру» как непреодолимый фасцинозум.

Эти молодые люди волей-неволей жили двойной жизнью. С одной стороны, совершенно нормальной советской жизнью своего времени: школа с комсомольцами, собраниями, политинформациями; вуз, в который до появления т. н. Сталинской конституции, отменившей графу «социальное происхождение» в документах граждан, большинство этих молодых людей могло попасть, только подделав каким-нибудь образом графу о родителях («служащие» было самым простым вариантом); убогость коммунальных квартир; вечный уличный страх перед хулиганами, терроризировавшими прохожих; дефицит всего съедобного и надеваемого; и ощущаемая всегда и повсюду власть оснащенных соответствующим рабоче-крестьянским происхождением надсмотрщиков за культурой и их добровольных помощников, рекрутируемых из «прогрессивной интеллигенции». А с другой стороны – когда юный Всеволод Петров приходил в дом Михаила Кузмина, а Павел Зальцман, ученик Филонова, к Хармсу на домашнее чтение, они попадали в совершенно другой мир – точнее, в два других мира, не менее реальных, чем «основной», не скрадывающих никаких его признаков, но принципиально других по атмосфере, по языку, по взгляду на вещи.

В Ленинграде конца двадцатых – начала тридцатых годов одним из центров (можно, пожалуй, сказать: главным центром) этой параллельной культуры был дом Михаила Кузмина (собственно, одна комната в коммунальной квартире – Петров в своем мемуаре о Кузмине «Калиостро» смешно и блистательно описал эту квартиру с ее обитателями). С 1933 года по 1936-й (год смерти М. А. Кузмина) Петров посещал этот «открытый дом», куда между пятью и семью вечера каждый мог прийти и привести друзей, чтобы послушать рассказы хозяина и его игру на специально несколько расстроенном (чтобы напоминало фисгармонию) пианино. И прочитать и послушать новые стихи.

Сюда ходили «все» – от филологических юношей во главе с любимцем Кузмина Андреем Егуновым (Андреем Николевым) до Хармса и Введенского (последнего Кузмин считал великим поэтом – равновеликим Пушкину). Лишь ближайшие к Анне Ахматовой люди здесь почти не появлялись – отношения были враждебные. Памяти Михаила Кузмина посвящена «Турдейская Манон Леско», что немедленно, еще до начала чтения сообщает: это будет не советская литература. Общеизвестное кузминское обожание XVIII века Всеволод Петров не то чтобы полностью перенял, но превратил в центральное образное средство своей новеллы, чей герой не хочет жить в современном ему мире, а хочет жить в Восемнадцатом веке. И готов принести этому в жертву многое. Не только себя самого, но, к несчастью, и другого человека.

«Первая» культура, официальная и советская, «вторую культуру», «полу-», а позднее (с 1934 года примерно, с года создания централизованного департамента литературы – Союза писателей) «неофициальную» и «несоветскую», просто-напросто не замечала, не «видела», поскольку существование таковой в стране победившей культурной революции[48] было теоретически невозможно. Она была ликвидирована (вместе с большинством ее носителей – физически или духовно), у нее не было питательной почвы в социалистическом обществе – у этого самовлюбленного упоения красивыми картинами и красивыми фразами вместо воспитания трудящихся для борьбы за лучшее будущее всего человечества. Богатый и добрый советский писатель при случае мог подкормить тот или иной остаток бывшей культуры, подкинуть толику денег (как, скажем, Валентин Катаев Осипу Мандельштаму), помочь с переводом или редактурой, но общее мнение казенной творческой интеллигенции было едино: время такой литературы навсегда кончилось, писатель в Советской стране служит народу и партии. Хозяевам. Хозяину. И это было не притворство, а вполне искреннее убеждение (что, по моим наблюдениям, очень трудно понять интеллигентам принципиально двурушнических позднесоветских времен, когда советский писатель непринужденно собачил у себя на кухне тех, чей хлеб ел). Неискренность воспринималась как слишком опасная вещь, да и эпоха гипнотизировала энергией и правотой (см. случай подносителя отбойных молотков метростроевкам Б. Л. Пастернака).

То обстоятельство, что время от времени советская литературная, музыкальная и художественная критика по команде сверху или по собственной инициативе чувствовала себя обязанной обличить «остатки» враждебной культуры, которые, как оказывалось, всё еще существовали – влачили жалкое существование, исподтишка отравляя атмосферу и соблазняя «малых сих» своей отравленной красотой, – не создавало в рамках логики тоталитарного общества никаких особых противоречий. Позже, в 1960-х годах, можно будет чрезвычайно ясно наблюдать эту логику на хрущевской критике художников-авангардистов и на процессе Бродского.

«Другая культура» действительно состояла из «остатков», очень осторожно воспроизводивших себе, выражаясь по-советски, «смену». Последнее было, кстати, одним из важнейших и страстнейших обвинений пропаганды: совращение советской молодежи, прививка ей враждебных вкусов и интересов. «Правящую культуру» она как раз замечала, да и не могла не замечать – а куда ей, собственно, было деться? Люди этой культуры жили, окруженные звуками и картинами советской жизни, они ходили на службу, присутствовали на собраниях и политинформациях, стояли в очередях «за продуктами», радио играло советские песни и «популярную классическую музыку», газеты тоже приходилось читать, хотя бы прогноз погоды. Словом, вопрос, как с этим со всем обходиться, был центральным вопросом «другой культуры» 1930–1950-х годов: игнорировать по мере сил и возможностей, «уходить в Восемнадцатый век» – или заниматься художественным претворением окружающей реальности, хотя бы и с помощью Восемнадцатого века (дело небезопасное – «несоветское» легко превращалось при таких попытках в «антисоветское»).

Необходимо еще заметить, что «другая культура», пока она действительно существовала в этом качестве, воспринимала господствующее окружение не как полноценную конкурирующую культуру, но скорее как цивилизацию варваров, учиняющих свои примитивные ритуалы в руинах разрушенных ими же городов[49]. Это не означало полного отказа от художественной коммуникации с «варварами» и их варварскими продуктами, не означало отказа от попыток извлечь из жалкой советской жизни художественный смысл. Таков принцип организации, в частности, романов Константина Вагинова, коллекционирующих курьезы раннесоветской жизни, превращающих ее в развлечение для социоэнтомолога. Таков принцип действия на долгие годы забытого, а в 1990-х годах получившего «культовый статус» романа Андрея Николева «По ту сторону Тулы» (1931), которого мы еще должны будем коснуться. И на этом же принципе построена и петровская «Манон», где, однако же, затеяна опасная и этически не совсем однозначная игра с дочерью варваров[50].

3. Два поезда

В «Спутниках» Веры Пановой, как известно, рассказывается история военно-санитарного поезда и его персонала, с комиссаром Даниловым и главврачом Беловым во главе. Эти и прочие персонажи – сестры, врачи, монтеры, кочегары, а также некоторые раненые описаны весьма подробно, с их жизненной предысторией и возможностью заглянуть в их внутренний мир. Они кажутся вполне убедительными, «живыми», если, конечно, не обращать внимания на известные выпуски.

Поезд переезжает с одного фронта на другой, попадает под бомбежки, возвращается с ранеными в тыл. В сущности, начиная с первых дней войны и по дни победы в Сталинградской битве, дни забрезжившей победы, он объезжает если не половину, то добрую треть Советского Союза. И позже: катит по только что освобожденным областям Украины, въезжает в освобождаемую Польшу, возвращается в тыл… Эта не особо длинная повесть демонстрирует удивительный временной и пространственный размах, а также предоставляет огромное количество сведений о медицинских, технических и организационных принципах работы военно-санитарного поезда времен Великой Отечественной войны. Мы узнаём здесь очень много всякого… за исключением того, что мы не узнаём, и именно эти «выпуски» интересуют нас сейчас – в отличие от советского читателя 1946 года, для которого они были само собой разумеющимися: он и сам знал прекрасно, чтó не рассказывается и не показывается, но был приучен этого не замечать.

В этой книге нет никаких ошибок начальства (не говоря уже о Сталине), хаоса первых месяцев войны и всемогущего НКВД, ожесточенно охотящегося за действительными и мнимыми врагами. Лагерей и арестов в довоенных биографиях и воспоминаниях персонажей не существует вообще, что, конечно, совершенно невозможно – почти каждая семья была так или иначе затронута. И разумеется, никакой речи о миллионах советских граждан, если не с радостью, то с определенной надеждой встречавших наступавшие немецкие войска[51]. Короче говоря, в «Спутниках» нет ничего, что не отвечало бы официальной, предписанной системе представлений и картине мира…

При этом именно Вера Федоровна Панова относилась к тем, кто обладал самой что ни на есть полнотой информации о реальной жизни своего времени. К началу войны она оказалась (вместе с дочерью) в Пушкине. Двое ее сыновей, мать и свекровь, мать ее погибшего в лагере мужа, арестованного в 1934 году ростовского журналиста Бориса Вахтина, находились в это время в глухой украинской деревеньке, куда семейство Пановой в 1937 году переселилось из Ростова-на-Дону. Большой город стал для них опасен, начиналась очередная волна террора. Вера Панова была чрезвычайно умной женщиной и догадалась, что спастись можно переездом в глухое место (далеко не единственный случай – можно вспомнить о переезде в Москву Маршака, которого ленинградский НКВД сватал на главные роли в «писательское дело»; дело, как известно, обошлось без Маршака).

В сентябре 1941 года немцы вошли в Пушкин, и Панова – вместе с маленькой дочерью! – отправилась пешком и на всех возможных перекладных в долгий, бесконечно долгий и, несомненно, опасный путь через всю разоренную и захваченную врагом европейскую Россию – к семье. Если у кого было реальное представление о жизни Советского Союза во время войны (да и до войны, во времена Большого Террора), так это была Вера Панова. Но в ее «Спутниках» нельзя заметить даже легчайшей тени этого представления. Нужно, однако, понимать, что это не ложь и не фальсификация: в рамках культуры, в которой существовала Вера Панова, вся эта «низкая реальность» и не должна была быть показана. Советский писатель должен был показывать советскому читателю «высшую реальность», воспитывающую и поднимающую людей. Система теоретических и практических представлений советской литературы хоть и именовалась «социалистическим реализмом», была на деле скорее «социалистическим классицизмом» – художник описывает жизнь так, как она в соответствии с действующими нормами должна (была бы) выглядеть.

После возвращения советской власти на Украину семейство Пановой переехало в Молотов-Пермь. Она стала работать в газете и получила однажды задание (от которого отказались все прочие коллеги): написать популярную брошюру о работе военно-санитарного поезда. В 1944 году она провела несколько месяцев в таком поезде – для сбора материала. Результат – «Спутники».

В этом поезде все (почти все) – очень хорошие люди, патриоты, думающие лишь о том, чтобы сделать что-нибудь хорошее для фронта, для победы. Небольшие человеческие слабости – повышенная приверженность к спиртному у старого монтера, не мешающая ему, впрочем, совершать чудеса при ремонте и усовершенствовании оборудования; склонность к легкомыслию и кокетству у одной из медсестер, само собой, отступающая при поступлении раненых, и т. д. и т. п. – тут ничего не меняют. Напротив, они делают персонажей «жизненнее» для читателя (фирменный метод соцреализма). Для нас, однако, сейчас существенно, что среди всех этих симпатичных людей наличествует один-единственный несимпатичный. При этом он не делает ничего плохого – он просто неприятный: эгоист, трус и даже не думает в едином порыве слиться с коллективом. Он не такой, как все. Он живет для себя и просто-напросто выполняет свои обязанности. И здесь мы, вполне возможно, наталкиваемся на инициальный импульс для Всеволода Петрова: несимпатичный врач Супругов описан Пановой как человек той, «другой» культуры, к которой принадлежал и демобилизованный артиллерист Петров: он любит все, что любили Петров и люди его круга, – предметы искусства, венецианское стекло, фарфор, антикварные книги, Восемнадцатый век и – о ужас! – тоскует по оставшейся в Ленинграде полной подшивке альманаха «Шиповник», одного из основных изданий Серебряного века, где печатались и Блок, и Кузмин. Думаю, Петров чувствовал себя, читая «Спутники», лично оскорбленным, поскольку среди всего персонала санпоезда оказался один-единственный человек, с которым он мог бы себя отождествить, – неприятный врач Супругов. И Петров пишет новеллу от имени и во имя подобного человека – человека, который выполняет все, что от него требуется, но остается чужим. И вовсе не собирается и не хочет становиться «своим»[52].

Рассказчик «Турдейской Манон Леско» – это в известном смысле декарикатуризированный пановский Супругов. Не случайно новелла начинается приступом истерического страха смерти у рассказчика, ведущего к перебоям дыхания и почти что к инфаркту. Такой страх – постоянная характеристика Супругова, единственного в пановском санпоезде: кроме него, никто вроде бы смерти не боится. Безымянный рассказчик «Манон» и есть Супругов, только вовсе не несимпатичный, а наоборот – тонкий, нервный и мечтательный человек. Позже, найдя в любовной игре а ля XVIII век лекарство от своего страха, он будет единственным из всей команды поезда, кто во время бомбежки сможет принудить себя не бежать в панике, а остаться в поезде, реванш своего рода! Делает ли это его «положительным героем»? Этот вопрос вряд ли стоял для Петрова – для него на первых порах было важно защитить себя и себе подобных от обвинений в трусости, слабости и эгоизме.

А что происходит с реальностью, «опущенной» у Веры Пановой? Возвращает ли ее Петров в описание? Заменяет ли он ею «фальсифицированную» реальность, «нормативные установки»? Нет, ни в коем случае – это был бы путь «антисоветского соцреализма», путь Солженицына и многих других. Эти писатели, собственно говоря, не ставили под вопрос базовые принципы культуры, в которой были воспитаны, – они только пытались наполнить эту культуру «правдой». Что, разумеется, приводило к возникновению другой «неправды»: жизнь СССР состояла не исключительно из лагерей, волн террора, страха и убогости.

4. Редукция реальности как метод сохранения правды

Всеволод Петров пошел принципиально другим путем: путем дальнейшей редукции. Вместо показа «правды жизни» он редуцирует ситуацию до наиболее (для него) существенного.

По всей очевидности, перед нами небольшой любовный роман из времен Второй мировой войны. Советский военно-санитарный поезд переезжает с одного фронта на другой. Герой, рафинированный петербуржец (это, правда, можно предположить по одному-единственному очень косвенному признаку: где-то в середине повести он перед сном декламирует себе стихи Николая Олейникова, вряд ли известные за пределами Ленинграда и вообще «чинарского круга»), страдает от сердечных приступов и страха смерти, читает «Страдания молодого Вертера» (по-немецки, разумеется) и наблюдает жизнь своих товарищей по поезду, военврачей, аптекарей, медсестер, сандружинниц… Странное, промежуточное время посреди войны: «Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени. Нас перевозили на новый фронт. Никто не знал, куда нас направляют. Ехали от станции к станции, как будто заблудились. О нас, должно быть, забыли». Все заняты своими бытовыми заботами, ссорятся, мирятся, поют хором…

Посреди какой войны собственно? Эта война могла бы быть и Первой мировой, хотя мы, конечно, с самого начала каким-то образом знаем, что действие повести происходит во время Второй мировой войны. Но параллельно этому знанию мы наблюдаем последовательное выведение за скобки всех конкретно-исторических признаков: никаких комиссаров или замполитов (то есть они там, конечно, есть, но читателю придется долго догадываться, кто из персонажей мог бы претендовать на эту должность; мне не удалось; само слово не упоминается), не называются воинские звания, характерные именно для Красной армии (майоры и капитаны – пожалуйста; всегда «солдаты», а не «бойцы» и т. д.), и даже слово «товарищ» не используется в его уставном значении – при обращении военнослужащих друг к другу, что, конечно, совершенно невероятно. И т. д. и т. п.

Петровский военно-санитарный поезд переезжает из ниоткуда никуда, названия проезжаемых населенных пунктов обозначаются первыми буквами, только станция Турдей названа полностью (и ближняя к ней разрушенная деревня Каменка). Здесь, на этой станции, происходит поворот новеллы и начало ее движения к трагическому концу.

Работы врачей и сестер нам тоже не показывают, она только изредка упоминается. Даже слова «немец» мы здесь не встретим, война ведется с неким безымянным врагом. При всем этом нельзя сказать, что это какой-то нереальный, кафкианский или схематизированный мир: все персонажи выглядят абсолютно объемно, оснащены вполне человеческими свойствами и хорошо раскладываются по социальным типажам 1930–1940-х годов. Мы видим их, мы слышим их, и именно они «датируют» происходящее: этот непривычный способ обеспечивает особое, в том числе и историческое углубление в материал. С помощью редукции здесь создан образ войны, страшнее и действеннее многих других, созданных «реалистическими методами».

5. Военно-полевой роман как личная утопия

«Лежа на нарах, надумал себе любовь к этой советской Манон Леско.

Мне страшно было сказать себе, что это не так, что я ничего не надумал, а в самом деле все забыл и потерял себя и живу только тем, что люблю Веру».

Отчетливо и ясно рассказчик признается в своейигре: одинокий и затравленный, он обнаруживает среди «спутников» человеческое существо, которое, как ему кажется, годится для его личной утопии – утопии XVIII века, в которой он, «новый кавалер», сильный и влюбленный человек, «ведет игру», а не является игрушкой стихий и посмешищем поезда, как, несомненно, дело обстоит на самом деле.

Здесь как раз и находим мы корень нашего конфликта: себя советский офицер считает несоветским человеком. Он знает, что это так. Он живет среди варваров, в настоящий момент он даже ведет вместе с ними войну против еще больших варваров, но он другой. Но ему нужна любовь, какая-то собственная жизнь в этой банке шпрот, катящей по рельсам войны, он не может существовать без своей собственной, персональной утопии, и поэтому он превращает живого, реального, чувствующего и страдающего человека, сандружинницу Веру[53], в игрушку своих персональных мифов. Добром это не может кончиться, и кончается не добром.

Интересное обстоятельство: как только рассказчик и Вера, после всех комических и печальных эпизодов, неверностей, приступов ревности и т. п. и на фоне злорадных комментариев членов поездной команды, наблюдающих за этим странным спектаклем, наконец-то соединяются в чем-то похожем на гармонию, в действие явным образом впервые врывается война:

«У разъезда было французское, какое-то бретонское название: Турдей, а на соседнем холме стояла разоренная вражеским нашествием русская деревня Каменка. Деревенские собаки, на низких лапах, похожие на лис, подбегали к вагонам подбирать объедки, выкинутые в снег. Мы встали на этом разъезде так прочно, что колеса вагонов покрылись толстой снежной корочкой».

С этого момента начинается постепенное разрушение утопического мира рассказчика, парадоксальным образом не уничтожающее странное ощущение счастья, подымающегося с этих страниц.

«Турдейская Манон Леско» предстает нам сначала как утопия или, точнее, идиллия (что, конечно, подвид утопии) посреди войны, своего рода бегство от всех ее ужасов. Но это не только индивидуальная утопия Всеволода Петрова. Многим людям того же происхождения – не из интеллигентских семей, а из семей дореволюционного образованного слоя: ученых генералов, «реакционной профессуры», как это называлось у демократически настроенной общественности, юристов и т. д., оказавшихся изгоями в собственной стране, – война показалась очистительной волной, которая смоет с Советской России советское и оставит Россию. За это они пошли воевать с немцем, радуясь каждому слову «русский», «Россия» в официальных тостах, а потом и новым-старым званиям и погонам на плечах.

Показалось: вот она – просто Россия: солдат, женщина, земля. Что народ, в сущности, остался таким, каким он был (если судить по ярославским нянькам и книгам графа Толстого), а большевицкий нанос слетел, смылся. Что снова – нет, не снова, а в первый раз! – остались они одни под русским небом: народ и они, культурные русские люди. Больше не стоит между ними «третье сословие» – провинциальные робеспьеры в пледах, породившие язык и стиль советской цивилизации. Кстати, отсюда, из этого чувства, в повести и французский XVIII век – предреволюционный, где есть большие господа и простые люди…

Может быть, именно поэтому от текста Петрова исходит это странное ощущение ровного, неколебимого счастья, никак не соответствующего сути происходящего. Казалось бы, ни время (советское, да еще и война к тому же), ни место (военмедпоезд), ни собственно любовный сюжет, заканчивающийся гибелью «русской Манон», этого не предполагают. Но – враг больше не ты и не твоя семья, а «он». И он – там. Понятно где и почему.

Не Большой Террор, а Большая Война. В сущности, для таких людей, «потомственных врагов», большое облегчение участи. Счастье. Война как зона утопической свободы и восстановления естественного состояния мира – человеческих чувств и отношений.

Разумеется, после войны эта иллюзия была немедленно уничтожена – и, как это чаще всего бывает в России, не путем запрета, а путем доведения до абсурда, – на скорую руку стали сколачивать «Россию Александра III», и эта Россия, несмотря на погоны и фуражки повсюду и возрождение петушкового стиля в социалистической культуре, никому уже не могла стать родной. Можно было рукой махнуть и забыть. Что они – выжившие из них – и сделали. Но здесь, в повести Петрова, зафиксирован и законсервирован – теперь уже, думаю, навсегда, потому что повесть эта никуда уже не денется из нашей литературы – воздух проживаемой утопии, воздух счастья.

6. Что такое Турдей и где он находится

Турдей… Для рассказчика это звучит как-то по-французски: Tourdeille… Никто не знает этого названия, нужны были специальные разыскания (в наше время, конечно, незатруднительные), чтобы узнать, что Турдей – небольшая железнодорожная станция в сердце России, в Тульской области.

Эта информация, внешне вполне незначительная, может рассказать многое. Истории «советской Манон» назначено происходить в одной из важнейших для русской литературы областей России. Тульская и Орловская губернии, родина и/или место жизни величайших русских писателей XIX века: Жуковского, Льва Толстого, Тургенева, Фета, Лескова – вплоть до Бориса Зайцева. Здесь у многих из них были поместья, здесь, в губернских городах Туле и Орле, они ходили в школу, иногда служили по чиновничьей части. Здесь происходит действие многих базовых текстов русской литературы – «Записок охотника», значительных фрагментов «Войны и мира», многих рассказов и повестей Лескова… В поздней лирике Фета мы буквально видим, слышим и осязаем природу этой местности. Здешние крестьяне всегда превозносились за чистоту и богатство их языка, что, несомненно, пошло на пользу сочинениям их помещиков. Всеволод Петров, одним уже выбором места действия, ставит свою новеллу своего рода завершающим звеном (как он, вероятно, сам полагал) в очень длинную цепь. Немаленький замах маленькой повести!

Когда Петров, постепенно отвлекаясь от полемики с Верой Пановой, писал свою «Манон», он, несомненно, вспоминал другой «несоветский» утопический роман, не знать которого не мог. Предпоследнее звено упомянутой цепи. Речь, конечно, идет о «По ту сторону Тулы» Андрея Николева (А. Н. Егунова, 1895–1968) – 1931 год, Издательство писателей в Ленинграде; тогда, в начале тридцатых годов, такое еще могло быть опубликовано! Действие романа Николева происходит ни больше ни меньше, как в Ясной Поляне, имении Льва Толстого, и построено на схожих принципах редукции и индивидуальной утопии. В один из экземпляров своего романа Николев вписал жанровое обозначение: советская пастораль, что говорит само за себя. Но если николевская утопия была очевидной попыткой с негодными средствами (разумеется, только в этом смысле, в смысле персональной защиты от варварства), была утопией побежденного, оттесненного, то утопия Петрова производит впечатление устойчивое, почти победоносное.

Егунов, поэт, прозаик, переводчик с древнегреческого, принадлежал в 1930-х годах к ближнему кругу Михаила Кузмина и описывается в петровских воспоминаниях о Кузмине самым восторженным образом: Егунов, полагал Петров, был единственным человеком и единственным поэтом, у которого можно было обнаружить творческое и личное сходство с Кузминым.

В 1960-х годах Егунов, после всех его жизненных перипетий (которые сегодня общеизвестны и не нуждаются в подробном изложении) вернувшийся в Ленинград, стал, как и сам Всеволод Петров, одним из центров «передачи культуры». Круг молодых людей – поэтов, историков, литературоведов, художников, собирающих по крохам сведения о «той культуре» и «том времени» – ходивших к Егунову и Петрову (и не только к ним, конечно, – незабвенна в этом смысле роль Якова Друскина, спасшего хармсовский архив и начавшего им осторожно делиться!), как некогда сами Егунов и Петров ходили к Кузмину, частично совпадает.

7. Всеволод Петров, кто он был

Всеволод Николаевич Петров происходил из старинной дворянской фамилии (известной с XV века): на репинском «Заседании Государственного Совета» изображен его дед, Николай Павлович Петров (1836–1920), инженер, генерал, член Совета с 1900 года. Отец Петрова, еще один Николай Петров (1876–1964), был знаменитым медиком, основателем онкологического института в Петербурге (который и сейчас носит его имя). Люди, знавшие Петрова, вспоминают, что он никогда не забывал всего этого и держался чрезвычайно необычно для времени, в котором судьба определила ему жить: ледяная петербургская вежливость, безупречные манеры, литературный и художественный вкус, сначала изумлявший, а потом восторгавший приходивших к нему молодых людей.

В 1932 году двадцатилетний Петров становится сотрудником Русского музея и учеником Николая Пунина (1888–1953), одного из самых значительных русских искусствоведов.

В году 1949-м, в результате критики Пунина и его деятельности (конечно, сказано очень нежно – это была не критика, а канонады ругани во всех основных советских культурно-надзирательных изданиях и на всех соответствующих собраниях и заседаниях), Русский музей вынужден был оставить и Всеволод Петров. В отличие от Пунина, он не был отправлен в лагерь, не был даже арестован. Он только принужден был искать возможности для дальнейшего существования. И стал «вольным литератором», автором монографий и биографий, энциклопедических статей. Вполне можно сказать, что Всеволод Петров завоевал себе вполне комфортную «нишу» в, несомненно, презираемой им советской культуре.

К 1960-м годам он был высоко оценен как официальным культурным аппаратом, так и остатками старых культурных элит Ленинграда, а также юными тогда неофициальными писателями (чей круг только нарождался). Среди последних был, например, и Александр Миронов (1948–2010), в будущем один из значительнейших русских поэтов конца ХХ века. Происходила интенсивная «передача культуры», обеспечивающая потаенное продолжение русского модернизма 20–30-х годов.

От Петрова дошли до нас лишь очень немногие тексты, которые можно было бы отнести к «художественной литературе». Собственно, если не считать нескольких философских миниатюр и блистательно написанных воспоминаний о Кузмине, Ахматовой, Хармсе (и некоторых ленинградских художниках), к ней относится только «Турдейская Манон Леско». Зато это один из важнейших и содержательнейших текстов русской литературы ХХ века. Можно было бы сказать, что это в известном смысле ключ (один из ключей? может быть, и не единственный, но, может быть, и главный!) к загадкам российской истории культуры – ключ, шестьдесят лет пролежавший в ящике письменного стола знаменитого советского искусствоведа Всеволода Николаевича Петрова, но нисколько не проржавевший и совершенно сохранный.

Андрей Урицкий О повести Всеволода Петрова «Турдейская Манон Леско»[54]

В начале 1990-х, когда схлынул вал публикаций запрещенных книг, в начале перестройки эвфемистически называвшихся «несправедливо забытыми»[55] (далеко не всегда их можно было считать таковыми: большинство этих книг ранее было издано на Западе, да и в СССР они ходили в самиздате), когда стало ясно, кто есть кто, – на какое-то недолгое мгновение показалось: вот и всё. В русской литературе первой половины ХХ века расставлены все точки над всеми буквами. Но недолгое мгновение минуло, и начали выходить книги не запрещенные, а действительно забытые или, точнее, изначально неизвестные, не дошедшие до печати или словно бы растворившиеся в библиотеках после первых, единственных, малотиражных публикаций. Очередное событие в этом ряду – публикация повести «Турдейская Манон Леско».

Всеволод Николаевич Петров (1912–1978) был искусствоведом, учеником Н. Н. Пунина; в 1950-х в соавторстве с Геннадием Гором написал нескольких популярных биографий художников, в 1970-х выпустил ряд искусствоведческих трудов. В 1980-х, уже посмертно, печатались его мемуарные очерки… А в 1930-х он был посетителем и собеседником Михаила Кузмина и другом Даниила Хармса. Под их влиянием начал писать рассказы, потом воевал, а после войны, предположительно в 1946-м, создал небольшую по объему повесть «Турдейская Манон Леско», посвятив ее памяти Михаила Алексеевича Кузмина.

Здесь все необычно и все неожиданно – необычно и неожиданно для повести, написанной в Советском Союзе в 1946 году, – начиная с посвящения и первых же строк первого абзаца:

«Я лежал на полатях, вернее, на нарах, устроенных в нашей теплушке. Слева была стена, справа лежал мой товарищ, Асламазян, прикомандированный к военному госпиталю, как и я. За ним лежали две докторши, за теми – Левит, аптекарь. Напротив были такие же нары, на которых тоже лежали тела».

Ритм – не из советского 1946-го, интонация – не оттуда. Это неуловимо, это ощущение нельзя описать, но оно есть, не отступает и не исчезает. Дальше – больше: война, военный госпиталь, бомбы рвутся, солдаты, офицеры, врачи, медсестры – и никакой советской власти. Советская власть вычеркнута, забыта, ни следа, ни звука. Всеволода Петрова она не интересует. Впрочем, и война здесь – лишь значимый фон; на нем и разворачивается история любви рассказчика и сандружинницы Веры, в которой рассказчик видит современное воплощение Манон Леско: бесконечно обаятельное, ветреное, безответственное, искреннее существо, созданное для любви и любовью живущее. Эта история, случившаяся на разъезде «с каким-то бретонским названием» Турдей (потому и Манон – турдейская), выведена в некое вневременное пространство. Частная история как будто освобождена от влияния истории «большой». Автор повторяет раз за разом: «Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени»; «Время пошло как-то вкось: не связывало прошлого с будущим, а куда-то меня уводило»; «…я, почти не существуя физически, живу в остановившемся времени, разучиваясь видеть мир вокруг себя»; «Я по-прежнему жил в остановившемся времени». Внутри реальной жизненной ситуации Всеволод Петров возвел условные театральные подмостки, и на них разыграна вечная драма. Театральность происходящего подчеркивается в повести столь же настойчиво, как и его вневременность. «„Вы сидите как на сцене“, – сказал я, – „свет на вас падает, а кругом темнота. Как будто там зрительный зал. А я – единственный зритель“». «„Я как на сцене“, – говорила мне Вера».

Вот отъезжает подвижная декорация, появляется задник, потом декорация возвращается, и задник исчезает:

«Наш эшелон стоял на запасных путях среди других эшелонов; они были справа и слева. Бесконечные красные коридоры шли параллельно; кое-где обрывались, образуя переходы. Иногда одна стена начинала медленно двигаться; за ней открывалось чахлое поле со станционными домиками. Потом приходила другая стена, в точности схожая с прежней, и снова закрывала пейзаж».

Вот вспыхивает картина, выхваченная лучом прожектора, направляемого рукой опытного осветителя:

«Мимо нашей теплушки часто ходили кавалеристы. Один из них особенно был хорош: девятнадцатилетний малый в полушубке, с шашкой и шпорами, с румяным и наивным лицом, какие бывают на картинках, изображающих русских красавцев».

У этой театральности два взаимосвязанных источника: особенность текста и особенность оптики повествователя. Текст вычерчен легкими переплетающимися штрихами, диалоги сменяются внутренними монологами героя, жесты и мысли отточенно остры, все слегка стилизовано. Однако это, если так можно выразиться, стилизация без стилизации. Петров наследует Михаилу Кузмину, но, доверив повествование герою, мотивирует родовые признаки стиля фигурой рассказчика – образованный и несколько отстраненный от реальности, он смотрит на мир сквозь страницы прочитанных книг, видит в «русской гризетке» Вере сходство не только с Манон Леско, но и с Марией-Антуанеттой (Всеволод Петров «поддавливает», нагнетает предчувствие трагического финала) и со всеми лукавыми дамами с полотен Ватто. Он живет в двойном мире, в котором казарма соседствует с галантным XVIII веком, память о кавалере де Грие – с падающими бомбами, танцульки и нары – с возвышенными размышлениями. Он то ли судит жизнь по законам искусства и поэтому предвидит будущее, то ли превращает жизнь в искусство, а судьбу придумывает, невольно призывая смерть к новой Манон. Любовь героя подпитывается его фантазией и связана с ней неразрывно.

Утонченный психологический рисунок накладывается на мощную культурную основу. Само название повести включает в себя отсылку и к аббату Прево, и к Лескову, а значит, и к Шекспиру, но, прежде чем сказать о Шекспире (а также о Гёте и еще кое о чем), попробуем определить, какое место занимает проза Петрова в литературе. И здесь во многом приходится исходить не из текста, а из допущений и гипотез.

В 1930-х годах Всеволод Петров входил в круг, скажем так, несоветских советских писателей, и в этом кругу определились его пристрастия и предпочтения. О ком идет речь? Не только о Кузмине и Хармсе, но и о Вагинове и Андрее Николеве, об Олейникове и о других обэриутах. Петрову, судя по всему, была чужда эксцентрика, но он воспринял (во многом вынужденный) социальный эскапизм этих писателей, доведя его до абсолюта и превратив в прием. Очевидно, что Петров видел себя замыкающим ряд: классика XIX века – литература начала века ХХ – «неглавная», «неофициальная» литература 1920–1930-х годов. Сергей Завьялов в статье «Гомер в качестве государственного обвинителя на процессе по делу русской поэзии»[56], посвященной исследованию А. Н. Егунова «Гомер в русских переводах XVIII–XIX веков», ссылаясь на неназванные свидетельства, пишет о скептическом отношении Егунова (Андрея Николева) к культуре Серебряного века[57]. Решительно не принимал символистов и постсимволистов входивший в круг обэриутов Николай Олейников[58]. Логично предположить, что и Всеволод Петров к «серебряновечным» писателям относился без особого пиетета. В одном из эпизодов повести рассказчик, автору близкий и уж, конечно, транслирующий авторское мировоззрение, вспоминает стихи Олейникова[59] и приводит их как серьезное лирическое высказывание (пусть и ироническое по тону). Такое отношение к поэзии Олейникова вряд ли было возможно для людей начала ХХ века. Для них Олейников в лучшем случае был бы поэтом-юмористом, наследником «Сатирикона». (Характерна реакция писавших в соавторстве Нины Берберовой и Владислава Ходасевича на стихи Заболоцкого: «Сумасшедший? Шутник? Симулянт? Без смеха читать его невозможно»[60].) Язык обэриутов – это язык нового человека, прошедшего революцию и рожденного революцией. Именно в отношении к Олейникову видна глубокая связь Всеволода Петрова с пореволюционным временем, вступающая в трагическое противоречие с приверженностью к «старой» культуре. Вера в глазах своего возлюбленного двоится, мерцает между XVIII и ХХ веком, но и его сознание лишь кажется цельным и гармоничным.

Но вернемся к Шекспиру. Неявно упомянутый в заголовке, он появляется в очень интересном рассуждении повествователя:

«Вот Гёте, Моцарт, Пушкин – люди безупречные, совершенные. В них все определяется формой. Удел безупречности – завершать и подводить итоги. Не надо думать, конечно, что они не могут быть бурными; но у них сама буря как-то срастается с формой и традицией. А вот Шекспир и Микеланджело – пламенные, со срывами и падениями, но они как-то разрывают форму и прорываются в будущее. Это несовершенные гении, которые выше совершенных: они создают совершенство иного рода. Они наивны, а те умны. Я считаю, что и всех не гениев можно делить на две категории: безупречных и пламенных, в форме и вне формы, то есть с тенденцией в ту или другую сторону».

Это рассуждение замечательно тем, что характеризует Веру как «пламенного человека», а рассказчика как «человека формы», но главным образом потому, что подталкивает читателя в нужную сторону. Называя Гёте и Моцарта совершенными гениями, Всеволод Петров почти дословно повторяет Германа Гессе, в романе «Степной волк» (1927) писавшего о бессмертных гениях[61], и с этого момента совпадения и параллели двух книг высвечиваются ярко и ясно. У Гессе главный герой, Гарри Галлер, писатель-интеллектуал (фигура автобиографическая), переживает духовный кризис – он одинок, опустошен, измучен, – но возвращается к жизни, встретив двух девушек, Марию и Гермину. Безымянный герой Петрова, чужой в военной среде, страдающий сердечными приступами, начинает жить заново, полюбив Веру:

«Я подумал о том, как пусто мое существование, и о том, что сама по себе жизнь – ничто, ровная прямая линия, убегающая в пространство, колея на снежном поле, исчезающее ничто. „Нечто“ начинается там, где линия пересекается другими линиями, где жизнь входит в чужую жизнь. Всякое существование ничтожно, если оно ни в ком и ни в чем не отражается. Человек не существует, пока не посмотрится в зеркало».

В «Степном волке» Гарри Галлер, оказавшись в Магическом театре, смотрит в зеркало и видит, как его «я» распадается на части, как сотни и тысячи Гарри, старых и молодых, разбегаются в разные стороны. Так начинался фантастический сеанс психоанализа; цель этого сеанса – научить Галлера жить в мире с собой и окружающей действительностью[62]. У Петрова таким «зеркалом» становится любовь. Повествователь растворяется в любви, его прежнее «я» исчезает, исчезает с болью, с тоской, ему приходится обретать нового себя:

«Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. „Неужели я совсем потерял себя, – подумал я, – и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить“. Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётевским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой».

Интеллектуальные абстракции Гессе здесь обретают плоть и кровь, вместо Марии и Гермины, воплощавших в романе различные стороны души Гарри Галлера, появляется живая девушка Вера, со своим прошлым и своим характером, вместо Магического театра – санитарный поезд, деревенская изба и вой бомб. Петров словно бы взял конструкцию швейцарского писателя (по иронии судьбы получившего Нобелевскую премию по литературе именно в том же 1946 году, когда Петров писал «Турдейскую Манон Леско»), очистил от утяжеляющих архитектурных украшений и несколько изменил расстановку смысловых акцентов. Гессе вряд ли бы мог написать «бунтуют – мещане», как написал Всеволод Петров. Это утверждение, по сути, не противоречит пафосу «Степного волка»: в Магическом театре Гарри учили принимать жизнь, а не бунтовать против нее, но написать так Гессе в 1920-х годах еще не мог. Надо было воочию увидеть результаты бунта, чтобы так написать. Надо было прийти к отрицанию романтизма, вернуться к памяти о XVIII веке – по Петрову, «совершенном и обреченном смерти». А обреченность XVIII века и то, что и в нем есть «черты юности и несовершенства, которые тянутся в будущее и разрешаются в романтизме», усложняет картину, написанную Петровым, – как усложняет ее и то, что герой повести читает «Страдания юного Вертера», книгу именно бунтарскую, в которой, по словам самого Гёте, разбросаны зажигательные бомбы. Совершенство и смерть, бунт и отрицание бунта сочетаются диалектически – и легко представить, как вспоминалось Всеволоду Петрову стихотворение Александра Радищева «Осьмнадцатое столетие»:

О незабвенно столетие! радостным смертным даруешь
Истину, вольность и свет, ясно созвездье во век; —
Мудрости смертных столпы разрушив, ты их паки создало;
Царства погибли тобой, как раздробленной корабль;
Царства ты зиждешь; они расцветут и низринутся паки;
Смертной что зиждет, все то рушится, будет все прах,
Но ты творец было мысли; они ж суть творения Бога;
И не погибнут они, хотя бы гибла земля[63].
«Степной волк», написанный пятидесятилетним писателем, – роман юношеский (не случайно его так любили молодые европейские радикалы 1960-х годов) – в отличие от «Турдейской Манон Леско», где чувствуются зрелость и умудренность.

Конечно, мы не знаем, читал ли Петров роман Гессе, но он мог его читать – потому что в 1927 году, когда «Степной волк» был опубликован, связи с Европой оставались еще относительно свободными и многообразными и книга могла попасть в Ленинград; потому что Михаил Кузмин интересовался немецкой интеллектуальной литературой того времени и, соответственно, люди круга Кузмина должны были ею интересоваться… Тем более что роман принес Гессе шумный успех и много обсуждался в тогдашней немецкоязычной прессе. Вообще же в России Гессе был известен самое позднее с 1919 года, когда был переведен апологетический отзыв Ромена Роллана о швейцарском писателе[64]. Но даже если Петров и не читал «Степного волка», очевидно, что вопросы, волновавшие Германа Гессе, писателя европейского, были известны писателю Всеволоду Петрову, жившему в СССР, и что Всеволод Петров задавал себе эти вопросы, то есть и сам был писателем европейским.

Завершается повесть Петрова гибелью Веры. Узнав о ней, потрясенный рассказчик всю ночь шел по степи и оврагам, в «каких-то довременных сумерках», в смутном пространстве между жизнью и смертью, с трудом нашел деревню, где и заночевал. Последние же строки текста неожиданно оптимистичны и светлы:

«Меня разбудили в пятом часу. Утро было холодное, чистое и прелестное. Солнце – высшее проявление и высшее торжество формы. С высокого берега реки Сосны я видел тропинки, поля и овраги, по которым бродяжил вчера».

В общем контексте этот финал выглядит немного загадочно. Кажется, Петров имел в виду окончательное преодоление романтизма, но какой ценой? И ведь было сказано, что совершенство обречено смерти? Или так проявились настроения 1946 года, ожидание послевоенного счастья? Да и необходимо ли рациональное объяснение, сухая интерпретация? В конце концов, Европа вышла из войны и готовилась к новой жизни. В болезни Гарри Галлера отразился духовный европейский кризис, приведший к фашизму и Второй мировой войне. История, написанная Всеволодом Петровым, была в некотором роде последним абзацем в описании этого кризиса и его последствий, воображаемой точкой, в итоге оказавшейся многоточием.

Примечания

1

См.: Серебров А. Н. Н. Петров. М., 1972.

(обратно)

2

Петров В. Очерки и исследования. Избранные статьи о русском искусстве XVIII–XX веков. М., 1978. С. 8.

(обратно)

3

Петров В. Владимир Васильевич Лебедев. 1891–1967. Л., 1972.

(обратно)

4

Петров В. Михаил Иванович Козловский. М., 1977.

(обратно)

5

Петров В. «Мир искусства». М., 1975.

(обратно)

6

Петров В. Искусство С. Т. Конёнкова // Сергей Конёнков: Альбом. М., 1978. С. 7–37.

(обратно)

7

См.: Кузмин М. Дневник 1934 года. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2011.

(обратно)

8

Петров В. Н. Н. Пунин и его искусствоведческие работы // Пунин Н. Русское и советское искусство. Избранные труды о русском и советском изобразительном искусстве. М., 1976. С. 11–12.

(обратно)

9

Впервые: Петров В. Фонтанный дом / Публ. Я. Чехановец // Наше наследие. 1988. № 4. Здесь и далее примеч. ред.

(обратно)

10

Впервые: Петров В. Калиостро: Воспоминания и размышления о М. А. Кузмине / Публ. Г. Шмакова // Новый журнал. Нью-Йорк, 1986. Кн. 163.

(обратно)

11

Юрий Михайлович Юрьев (1872–1948) – актер, театральный педагог.

(обратно)

12

Борис Сергеевич Мосолов (1888–1941) – актер, литератор, участник вечеров «Бродячей собаки».

(обратно)

13

Головин А. Я. Встречи и впечатления. Л., М. 1960. С. 102.

(обратно)

14

Достоевский Ф. М. Подросток // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. М., 1972–1988. Т. 13. С. 178.

(обратно)

15

См.: Письмо Б. Пастернака к Ю. Юркуну / Публ. Н. А. Богомолова // Вопросы литературы. 1981. № 7. С. 225–232.

(обратно)

16

Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М., Л. 1963. Т. 8. С. 386. Письмо Андрею Белому от 16 апреля 1912 г.

(обратно)

17

Там же. С. 241.

(обратно)

18

Мандельштам О. Письмо о русской поэзии // Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 265.

(обратно)

19

Мандельштам О. О современной поэзии. К выходу «Альманаха Муз» // Там же. С. 259.

(обратно)

20

Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999. С. 274.

(обратно)

21

Мандельштам О. О современной поэзии. С. 259.

(обратно)

22

Мандельштам О. Буря и натиск // Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 287.

(обратно)

23

Мандельштам О. О природе слова // Там же. С. 182–183.

(обратно)

24

Лина Кавальери (1874–1944) – итальянская оперная дива, актриса кино, фотомодель.

(обратно)

25

Автор ошибается: «Бестолковый спутник Лева» – это не Лев Бакст, а Лев Раков (1904–1970), близкий друг Кузмина, историк, искусствовед, писатель.

(обратно)

26

Rohde E. Psyche. Seelencult und Unsterblichkeitsglaube der Griechen. Freiburg: Mohr, 1890–1894.

(обратно)

27

В наст. изд. печатается по: Кузмин М. Стихотворения / Вступ. статья, сост., подг. текста и примеч. Н. Богомолова. СПб., 2000. Серия «Новая библиотека поэта». Далее – Кузмин М. Стихотворения. СПб., 2000.

(обратно)

28

Александр Александрович Смирнов (1883–1962) – литературовед, переводчик, критик; редактор полного собрания сочинений Шекспира («Academia», 1937–1949).

(обратно)

29

Из стихотворения «Как станут дни длиннее…» (1935).

(обратно)

30

Матчиш (машише) – бразильское танго.

(обратно)

31

Над переводами сонетов Шекспира Кузмин работал с 1917 г. до смерти. В настоящее время переводы считаются утраченными.

(обратно)

32

«Бесполезные воспоминания» (итал.).

(обратно)

33

Всеволод Рождественский.

(обратно)

34

В наст. изд. печатается по: Кузмин М. Стихотворения. СПб., 2000.

(обратно)

35

Впервые: Петров В. Воспоминания о Хармсе / Публ. А. Александрова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 год. СПб.: Академический проект, 1993. В предисловии к публикации А. Александров пишет: «В фонде Петрова имеются три редакции воспоминаний о Хармсе. Третья (последняя) значительно расширена по сравнению с первой, которая полностью вошла в ее текст. Во второй редакции находится эпизод о беседе Хармса с Петровым в одной из ленинградских пивных. В третьей редакции этот эпизод отсутствует. Мы публикуем текст третьей редакции, а также исключенный эпизод, поместив его в квадратные скобки».

(обратно)

36

Впервые: Петров В. Встречи с Н. А. Тырсой // Панорама искусств. № 3. М., 1980.

(обратно)

37

Николай Федорович Лапшин (1888–1942) – живописец, график, книжный иллюстратор, театральный художник.

(обратно)

38

29 января 1942 г. Тырса был эвакуирован из блокадного Ленинграда. Умер в Вологде 10 февраля.

(обратно)

39

Автор ошибается: эту фразу традиционно приписывают юному Эдуарду Мане.

(обратно)

40

Meder J. Die Handzeichnung: Ihre Technik und Entwicklung. Wien: Kunstverlag Anton Schroll, 1919.

(обратно)

41

Юлиус Мейер-Грефе (1867–1935) – немецкий художественный критик, писатель.

(обратно)

42

Алексей Федорович Пахомов (1900–1973) – живописец, график, книжный иллюстратор; речь идет о его книге «Памятные дни и годы. Записки художника».

(обратно)

43

Алексей Александрович Успенский (1892–1941) – живописец, график, мастер художественного стекла.

(обратно)

44

Николай Дмитриевич Емельянов (1903–1938) – живописец, график; репрессирован, расстрелян.

(обратно)

45

Первая публикация: Петров В. Турдейская Манон Леско // Новый мир. 2006. № 11. Примеч. ред.

(обратно)

46

Таким образом, подспудное действие ее началось задолго до журнальной публикации. В этой связи приходит на ум замечательное стихотворение Сергея Чудакова (1937–1997): «Как новый де Грие, но без Манон Леско / Полкарты аж в Сибирь проехал я легко / И, дело пустяка приехал налегке, / Четырнадцать рублей сжимая в кулаке. // Перевернулся мир, теперь другой закон, / Я должен отыскать туземную Манон, / Разводку, девочку, доярку, медсестру / В бревенчатой избе на стынущем ветру» (Чудаков С. Колёр локаль / Сост. и комм. И. Ахметьева. М.: Культурная революция, 2008. Изд. 2-е, испр. и доп. С. 37). Совпадения по образам и мотивам настолько разительны, что можно заподозрить Чудакова, библиофила и знатока (в свойственной ему особенной форме), в знакомстве с повестью Петрова (присутствовал при одном из домашних чтений? – интересно, чего в этом случае не досчиталась библиотека В. Н. Петрова?). Но и совпадения, конечно, бывают.

(обратно)

47

Авторы старшего поколения – и Мандельштам, и Ахматова, и Пастернак – пытались существовать, если не погибли, в «советской литературе», а не параллельно ей. Ахматова молчала в ней, дожидаясь очередной волны признания, Пастернак переводил, копал картошку в Переделкино и писал роман, который собирался печатать в «Новом мире». И это еще в лучшем случае. История знает печальные примеры полного перерождения, возьмем хоть, например, талантливого Вс. Иванова или «дедушку Корнея», великого поэта для детей и взрослых, превратившегося в институт советской педагогики.

(обратно)

48

Если кто не знает – «культурная революция» была не только в Китае. Уничтожение старой, «буржуазно-помещичьей» культуры вместе с остатками ее носителей (или их добровольное или недобровольное приспособление к новым обстоятельствам), начиная с 1922-го и по 1945 год, а также создание новой, сначала «рабоче-крестьянской», позже «социалистической» культуры, именовалось в официальной советской историографии именно так – «культурная революция». Иногда – «сталинская культурная революция».

(обратно)

49

См. в этой связи известное место из «Разговоров чинарей» (записанные Леонидом Липавским «застольные разговоры» Хармса, Введенского, Олейникова, Якова Друскина и нескольких других членов этого блистательного сообщества):

«Я. С. ‹Друскин›: Некоторые предвидели ту перемену в людях, при которой мы сейчас присутствуем – появилась точно новая раса. Но все представляли себе это очень приблизительно и неверно. Мы же видим это своими глазами. И нам следовало бы написать об этом книгу, оставить свидетельские показания. Ведь потом этой ясно ощущаемой нами разницы нельзя будет уже восстановить.

Л. Л‹ипавский›: Это похоже на записи Марка Аврелия в палатке на границе империи, в которую ему уже не вернуться да и незачем возвращаться» (Липавский Л. Исследование ужаса. М., 2005. С. 329).

(обратно)

50

Важно: как только участник «другой культуры» начинал воспринимать советское культурное окружение как реальное, а свое собственное как «ненастоящее», «игрушечное» – он выбывал из одной культуры и полностью прибывал в другую, пополняя ряды «перерожденных». Этот механизм действителен для 20–30-х годов, действителен он и для 60–80-х, когда советская печатная литература и совписовская жизнь на значительную часть пополнялись «повзрослевшими и поумневшими» беглецами из неофициальной культуры. Осуждать их трудно, но в этом механизме коренится и самоуничтожение неофициальной литературы в конце 80-х – начале 90-х годов. Вместо сохранения собственных структур и институтов она отдалась иллюзии «соединения трех ветвей русской литературы» (третья ветвь – зарубежная русская литература того времени). И потеряла всё.

(обратно)

51

Тут необходимо заметить, что войска кайзеровской Германии, вошедшие в конце Первой мировой войны на Украину, оставили там по себе хорошую память. Немцы вели себя корректно, платили за взятое и не обижали население. Поэтому многие не верили советской пропаганде, расписывавшей зверскую природу национал-социализма (как говорится, врет-врет, а то и правду соврет). В том числе и многие евреи на Юге России в это не верили и всеми способами уклонялись от эвакуации. Немцы – культурная европейская нация, народ Гёте, Шиллера и т. д., аргументировали многие – большинство из них расплатилось за эту веру жизнью – своей и своих близких.

(обратно)

52

Очень интересно, что, по признанию самой Пановой в ее поздних воспоминаниях (Панова В. Ф. Мое и только мое. СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2005), Супругов – единственный персонаж «Спутников», не имеющий прототипа среди команды санпоезда, – она его придумала, исходя, вероятно, из общетеоретических представлений о «несоветском человеке»; кто-то не совсем «положительный» нужен же был для «объема». Петров обиделся на пшик, на выдумку.

(обратно)

53

Думаю, учитывая очевидную абстрактность замысла и литературность повода, имя «советской Манон» не случайно совпадает с именем автора «Спутников» – как бы бессознательный (?) намек на исходный импульс.

(обратно)

54

Впервые: НЛО. 2007. № 85. Отзыв на публикацию повести В. Н. Петрова в «Новом мире» (2006. № 11). Примеч. ред.

(обратно)

55

Напомню о серии «Забытая книга», в которой была опубликована, например, первая после многолетнего периода книга Константина Вагинова.

(обратно)

56

НЛО. 2003. № 60.

(обратно)

57

О резко отрицательном отношении Егунова к стихам, например, Ахматовой можно также прочесть в мемуарном очерке Шимона Маркиша «Об Андрее Николаевиче Егунове» (Иерусалимский журнал. 2004. № 18).

(обратно)

58

Гинзбург Л. Николай Олейников // Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 388.

(обратно)

59

Невозможно еще раз не отметить, что повесть была написана в 1946 году, и если человек цитировал в том году Николая Олейникова, то он полностью очистил свое сознание от советской власти. Но именно от власти, а не от истории, не от памяти о произошедшем.

(обратно)

60

Гулливер [Ходасевич В. Ф., Берберова Н. Н.]. Поэзия Н. Заболоцкого // Возрождение. [Париж]. 1933. 15 июня (№ 2935). С. 4.

(обратно)

61

В романе Гессе, конечно, ничего не сказано о гениях несовершенных. Рассуждение героя повести Петрова отчетливо восходит к соображениям о гениальности, которые регулярно записывал в своем дневнике Даниил Хармс: «Если отбросить древних, о которых я не могу судить, то истинных гениев наберется только пять, и двое из них русские. Вот эти пять гениев-поэтов: Данте, Шекспир, Гёте, Пушкин и Гоголь» (Хармс Д. Горло бредит бритвою // Глагол. 1991. № 4. С. 118).

(обратно)

62

Напомним, что роман был написан Гессе после того, как он в 1926 году много беседовал с психоаналитиком И. Б. Лангом, учеником К. Г. Юнга.

(обратно)

63

Цит. по: Радищев А. Н. Полное собрание сочинений: В 3 т. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 127.

(обратно)

64

Роллан Р. В стороне от схватки. Пг., 1919. С. 124–125.

(обратно)

Оглавление

  • Турдейская Манон Леско История одной любви Повесть
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  • От публикаторов
  • Воспоминания
  •   Фонтанный дом[9]
  •   Калиостро[10] Воспоминания и размышления о М. А. Кузмине
  •   Воспоминания о Хармсе[35]
  •   Встречи с Н. А. Тырсой[36]
  • Олег Юрьев Два поезда
  •   1. Два текста
  •   2. Две литературы
  •   3. Два поезда
  •   4. Редукция реальности как методсохранения правды
  •   5. Военно-полевой роман как личная утопия
  •   6. Что такое Турдей и где он находится
  •   7. Всеволод Петров, кто он был
  • Андрей Урицкий О повести Всеволода Петрова «Турдейская Манон Леско»[54]
  • *** Примечания ***