Б/У или любовь сумасшедших [Ольга Романовна Трифонова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ольга Романовна Трифонова Б/У или любовь сумасшедших

Часть I

Усни — и всё в загадке станет ясно.

Иаков I
Ну что ж, посмотрим очередного бедолагу. Что там у него? «При падении повреждена левая височная область, возможно кровоизлияние. Под сомнением лобные доли… Как же он так грохнулся неловко? Надо вызвать Митю, какие-то помехи и на мониторе, и на электроэнцефалографе. Ну да бог с ними — рутинный случай. Сегодня пойдут послойные снимки. Господи, как надоела эта бесконечная ночь-сумерки! Так, пошли снимки, опять с помехами. Черт знает что, неужели так трудно заэкранировать? Покупают на миллионы аппаратуру, а потом приходит вечно пьяненький Митя… Сетка не мешает, конечно, картинка видна, но раздражает ужасно. Ого, пошли альфа-волны. Спи, мой бэби, мой милый, сладкий бэби, тебе я песенку спою про Африку мою. Каким-то ты проснешься? Туповатым, повторяющим одно слово по многу раз, или агрессивным, живущим в аду и превращающим в ад жизнь других? А что, если попробовать то, что запретили навсегда? Вот так тихонько, просто попробовать… Но ведь для этого нужно хоть что-нибудь… провокация… толчок… запуск. Дневник, записная книжка… Откуда у этого работяги возьмется записная книжка? А дневник и того смешней. Вот если бы там, через несколько бетонных перекрытий оказался Великий, достаточно было бы прочитать вслух, ну, например… «для счастья нужно столько же несчастья, сколько…», и тогда… Тогда сбылась бы мечта: картинка. И дальше — войти в картинку и наладить обратную связь. Мечты, мечты… Сюда привозят Шариковых, в снах за ними гонятся, они роняют бутылки, бесшумно разлетается стекло, и драгоценная влага темным пятном расплывается по асфальту. Даже по фрейдовским анфиладам комнат, пещерам и залам уже не бродят. Нет, у этого алкоголь вытеснил все. «Спи, мой бэби…» Вот привязалось… Черный Борец за мир во всем мире. Из черного круга радиоточки он лил черный вязкий вар черного голоса: «Кейси Джон навек остался скэбом, что и просим всех штрейкбрехеров иметь в виду».

Кто такие скэбы, было тайной, такой же безнадежной, как и необходимость ее подписи на белом листке Стокгольмского воззвания. Ее — дочери ссыльнопоселенцев. Черное и белое. Это — поселок Нива-2. Белые ночи, бесконечные черные зимы. Зона, бараки, землянки, коттеджи начальства. Почему запомнилось это воззвание? Гордость за то, что не обошли, приобщили к общему делу как равную? Или оттого, что сын начальника стройки позвал за третий барак? Знала от подруг, что делают за третьим бараком, знала, знала… Но отказать Кольке, у которого были самые длинные ресницы, и бутерброды, завернутые в кальку, и клетчатый костюм, Кольке, который по выходным ездил с отцом на «Победе», Кольке, фамилия которого была уже и не фамилия даже, а сочетание букв, означающее власть, неведомую жизнь?! Звуки пианино из окна с занавеской! Его мать гуляла по поселку с собакой, на голове каракулевая кубаночка, на ногах белые фетровые ботики. Приходя в школу, она прямо шла к директору, и туда, в кабинет директора, к ней вызывали училок.

Колька учился плохо, но зато знал множество разных вещей. В классе ходил слух, что он сумел переспать с учительницей истории. Тоже ссыльно-поселенкой. Беленькой, в драной котиковой шубке с прямыми плечами. Ей было, наверное, лет двадцать, жила она одна за столовкой, в землянке. И вот Миронов видел, как Колька выходил из ее землянки, и спросил, что он там делал. «Хлебал», — коротко ответил Колька. Девочки, которые ходили за третий барак, говорили, что Колька умеет это делать очень долго, так что замерзнешь, пока он закричит. А кричал он действительно громко. Один раз слышала сама. Пробегала мимо третьего, когда с матерью случилось страшное, что-то диабетное, и нужно было позвать срочно медсестру. И вот тогда услышала Колькин крик, подумала, что блатные кого-то приканчивают за бараком, и, не остановившись даже, побежала дальше. В поселке ночью кричали часто, и среди дня, и зимой, в темноте тоже.

Девчонки гордились, если выбирал Колька, хотя они всегда подчеркивали, с ним можно было здорово застудить свое, женское. Иногда на переменах Колька разлеплял бутерброд с сыром и с маслом и одаривал какую-нибудь девчонку. Но это бывало, правда, очень редко.

И не в бутербродах было дело, и не в том, что это он делал дольше всех, медлительность тепло одетого Кольки как раз обсуждалась как минус, а вот то, что в далекую Ялту, к теплому морю отдыхать ездил, — вот это, и занавески, и «Победа», и кожаное пальто его отца, и то, что отец мог любого выдернуть из зоны и поставить работать в тоннель, где тепло и горело электричество, вот это…

Нужно было схитрить. Мать зорко следила по утрам за сборами. А надевалось нечто похожее на купальники начала века, сшитое из старой байковой рубахи отца. Комбинезон причинял много неудобств. К примеру, в туалете, дрожа от холода, нужно было расстегнуть по две белых пуговицы на каждом плече, спустить комбинезон под платьем, и только тогда… Поверх комбинезона надевались длинные, до колен, тоже байковые штаны, потом шаровары (все байковое), и только уж после — перелицованное, зеленое, кашемировое платье.

Предложила однажды более простую конструкцию с пуговицами внизу, а не на плечах, но мать так и взвилась.

И вот в тот день предстояло незаметно запрятать уродливое сооружение под матрац. Сейчас не вспомнить уже, удалось или нет, потому что не знал Колька, что именно сегодня было назначено его бить. За все. За бутерброды, за костюм в клеточку, за леденеющих на тридцатиградусном морозе девчонок, за беленькую историчку, за то, что папаша выдергивал из лагерной колоды валетов в бушлатах с грязными полотенцами, обмотанными вокруг шеи в незаживающих фурункулах, за вечеринки в Доме культуры с танцами, с апельсинами в вазах на столах, насмотрелись на эти вечеринки сквозь роскошно разрисованные морозом окна.

Колька бежал по улице Строителей, и в свете редких фонарей лицо его было черным от крови. Здоровенный, поджарый пятнадцатилетний лоб бежал, не оглядываясь, и кричал: «Вы еще придете сухарика просить! Вы еще придете! «Дайте сухарика, дайте сухарика!» Фер вам сухарик!»

Мальчишки улюлюкали вслед, гнали лениво, бросали вслед камни. Торопиться некуда, дело сделано.

Спрятавшись за сараюшкой, досмотрела до конца, как загнали в парадное, он было метнулся к сугробу, умыть лицо снегом — не дали. Значит, решили забыть о папаше, а главное — о мамаше. Мамаша примчалась ко второму уроку, и всех учителей будто смерчем закрутило и бросило в кабинет директорши. Что же было потом? Мгла, забытье, потому что умерла мать. Забрали в спецдетдом. Лучше не вспоминать. А вот как встретились через много лет, как ошеломил натиском, нежностью, каким-то исступленным вниманием к каждому жесту, каждому слову — помнится. И как жили вместе, тоже помнится, и то, что поздно поняла вещь, в сущности, простую: зона, она как чума. И проволока не защищает от заразы.

Жизнь возле зоны, покорность зэка и поселенцев воспитали в нем инстинкт топтать людей. А кого он мог топтать? Только женщин. Мужики не давались, отвечали бешеной ненавистью. Но для того чтобы слаще было растоптать, сначала нужно возвысить. Ведь чем с большей высоты сбрасывают, тем больнее. Это он знал хорошо, интуицией подонка.

Господи, какими же они были подлыми, расставаясь. Какими ничтожными и мелкими. Страшно вспомнить.

Ну что ж — suum cuique[1]. Что-то потянуло на латынь. Единственное благое приобретение детдома. Бедный, полубезумный Виталий Андреевич — спасибо. Вот, благодаря латыни и поступила в университет, поразив не только нищенством одеяния.

* * *
Теперь за этой баррикадой, составленной из ящиков-приборов, ее никто не увидит. Неужели свершилось то, о чем мечтала когда-то как о недостижимом? И как обыденно просто, и как безрадостно. Душа пуста. Она теперь — полое тело, которое пересекают чужие мысли и разговоры.

Пришла Наталья. Как всегда, с опозданием и, как всегда, с рассказом о мимолетной схватке с какой-нибудь институтcкой щеголихой. На сей раз это была, кажется, секретарша директора.

— Я ей говорю: не всякая мечтает о хорошем начальнике, а она мне: «Хороший секретарь может выбирать себе начальника». А сама на работе в шортах, чтоб ноги до пупа выставить.

Саша (от компьютера):

— Ты тоже, будто на конкурс «Полиарт» вырядилась.

— А что это за «Полиарт»?

— Ну для дур. Какие-то темные кооперативы набирают вроде бы в ансамбли или в офисы «не старше двадцати пяти» и прямиком в западные бардаки переправляют. Торговцы живым товаром. Двадцатый век. Так что в такой юбчонке как раз на конкурс. Есть шансы.

— А что тебе моя юбчонка? Не личит?

— Личит, личит, и бисер, гарус, стеклярус туда же.

— Мой девиз: одевайтесь лучше, будете выглядеть здоровее. Ну что ты злишься, опять не получается? Все, что из дерева, очень ненадежно.

Это она об аппаратуре отечественной отозвалась.

— Попросила бы у Ухтомцева по старой дружбе для меня усилитель. А? Он, по-моему, до сих пор не остыл от твоих ласк.

— Мэй би. Просто я плачу, вспоминая нашу недолгую лав стори. Это было совершенно невыносимо. Совершенно. Он мог трудиться два часа без перерыва на обед, как эти штуковины на нефтяных скважинах. Вверх — вниз, вверх — вниз, да еще время засекал, я видела. Сухостой — это…

«Нет, это уже черт знает что! Не лаборатория, «На дне» какое-то…»

— …Тащилась от него домой, как змея по пачке дуста.

— Наташа! Что за речи! У тебя папа доктор наук, мама — кандидат, книжки хорошие читала небось. Лиза Калитина, Наташа Ростова, образ русской женщины…

— Я читала только «Муму», и то не помню, кто кого под поезд бросил.

Возникла из-за приборов. И когда только успевает с утра так отполироваться! Волосы сияют, губы блестят, ногти переливаются, загорелое лицо чуть лоснится, брови как приклеенные… что еще?..

— Ой, а я и не знала, что вы здесь, Ирина Федоровна, я бы с купюрами. Может, вам кофейку сварганить, а?

— Кофейку не надо, а вот позвони-ка этому белорусу-технику. Глядишь, поможет, замучали помехи.

Монитор на всякий случай выключила. «Это надо беречь от постороннего глаза, как краденого коня».

— Инициатива наказуема, вот сейчас не только позвоню, не поленюсь сбегать…

— По дороге забеги к Ухтомскому, попроси в долг МПВ, ты сегодня в форме. — Это Саша о своем.

— Фиг тебе, хочешь, чтоб золотая рыбка у тебя на посылках…

— Не плюй в колодец, вылетит — не поймаешь.

Когда Наталья ушла, Ирина снова включила компьютер и замерла. Картинка! Какая-то улица. Старые заводские здания, бетонные заборы. Расстояние между ними все сужается. Видно ясно, и никаких помех. Не надо белоруса! Белорус все испортит. Сейчас бетонные плиты сомкнутся! Узкая щель, и за ней сразу комната. Грязная, голая, замазанное белым окно. На лавке, бесстыдно раскорячившись, — толстая немолодая баба. Голова запрокинута над краем лавки. Свисают жидкие волосы.

— А помыться можно? — Голос мужчины.

Чей это голос? Ирина почувствовала, как обдало жаром. Мощнейший выброс адреналина.

— Девушка, баня работает? Помыться можно?

— А все можно, — ответил хриплый протяжный голос. Ответила баба, не разжимая губ.

Огромные, похожие на дыни, груди. Закатившиеся глаза, белесые брови, рыжие пряди.

— Давай, давай… повторяй за мной, что я делаю? Отвечай! Что…

Помехи, ровное гудение, изображение перекосилось, какие-то разноцветные клинья, но она видела, узнавала в них картинку соития…

— А вот и ваш спаситель! — сказала Наталья голосом экскурсовода.

Ирина успела выключить компьютер и подняться навстречу бледнолицему Мите, глядящему блеклыми голубыми глазами с привычной тоской: «Ну что там у вас? Вы же знаете, что я работаю здесь за гроши только потому, что в соседнем корпусе лежит моя несчастная жена и никто из вас, дармоедов, не понимает, что с ней».

— Консилиум был? — спросила Ирина, усаживаясь в кресло и жестом предлагая Мите занять другое.

Митя присел на краешек.

— Был.

— Ну и что?

— Повезут к Коновалову, сказали. Ну и фамилия!

— А это нормально, — Саша выключил паяльник, потянулся сладко, — это даже хорошо, такая фамилия, потому что означает, что даже его далекие предки были эскулапами. Теория наследования гена профессии.

— Хлебом нас не корми, только дай теорию подогнать.

Саша вольготно расположился в кресле, протянул газету.

— Вот, гляньте на эту фотографию.

Половину полосы занимала фотография мужчины в черных очках, в костюме десантника, с автоматом на груди.

— Кто это?

— Наемник. Ландскнехт двадцатого века. В Америке их зовут «дикие гуси».

— Он что — американец?

— Зачем? Наш. Воевал в Афгане, во Вьетнаме, в Никарагуа и далее везде, где у нашей державы был интерес.

— Ну и что?

— Как вы полагаете, какова у него фамилия?

— По вашей теории, либо Мертвецов, либо Душегубов.

— Ну зачем же так резко. Резников. От — «резать».

— Ну, сколько других Резниковых…

— Погодите. Помните чемпиона мира по бегу Борзова, а по фехтованию — Сабельникова, а начальника одного из управлений Минздрава — Живодерова, не говоря уже о татарских корнях всех Баскаковых, Толмачевых и т. д. и т. п.

— А фамилия Раскуров что означает?

— Надо подумать. Но по первому впечатлению что-то недоброкачественное. Пьянь или шпана.

Сказал неожиданно злобно, и Ирина вспомнила, как единственный раз привела Кольчеца на какой-то служебный междусобойчик. Сто лет назад. Кольчец распустил павлиний хвост и трещал не умолкая, никому слова вставить не давал. Запомнились завистливые восторги сослуживиц и темный неподвижный взгляд Саши из угла, где молча просидел весь вечер.

— А у моей Ленки девичья фамилия Каженова, ну и что это значит? — тихо спросил Митя.

— Каженова, это… — Саша осекся, — Каженова… она белоруска?

— Не, по соседству, из Щорса, украинка. Ирина Федоровна, может, ее облучило, она ведь у родителей была, а до Чернобыля меньше сотни, может, облучение это? — тоскливо спросил Митя.

— Я говорила с Дубовым, он сказал, что по его части все нормально, — повторила Ирина уже в который раз. — Мне тоже кажется, что в нейрохирургию ее надо.

— А звали зачем?

— Да так… помехи какие-то были, сейчас нет.

— Но ведь ваш пациент в другом корпусе. Помехи вполне возможны, включили где-нибудь рентген. Да, Александр Игнатьевич?

Саша не отозвался.

Откинувшись на спинку кресла, он смотрел в пространство.

— Митя, вы вот что… у Коновалова работает моя подруга, я дам вам ее домашний телефон, поговорите с ней.

Покосившись на погруженного в размышления Сашу, она написала телефон. Митя взял бумажку, сунул в карман.

— Я пошел. Завтра зайду, ладно? А то сегодня действительно не до чего, сегодня меня к ней не пустили…

Ирина пила остывший кофе, стараясь отхлебывать и глотать бесшумно. Присутствие Саши, вот так — наедине, как всегда, тяготило ее. Как всегда, казалось, что он медлит, не решается произнести что-то непоправимо тяжелое.

— Что вы ему голову морочите какой-то подругой, — тихо сказал Саша, — какая подруга, при чем здесь подруга? Каженова — это от «скаженной», то есть сумасшедшей по-украински.

«Сам ты сумасшедший», — хотелось сказать Ирине, но промолчала.

Наталья распахнула дверь.

— Господа! Потрясающая новость! Две потрясающие новости! Первая — менее потрясающая, прямо из недр дирекции. Вы, Ирина Федоровна, и вы, Александр Игнатьевич, через три дня отбываете в Питер на международный симпозиум, тема… не имеет значения, я ее не поняла, да и вы, наверное, не поймете. Проживание в гостинице «Ленинградская», проезд в СВ, теперь дело за погодой. Как я вам завидую! Шведский стол, Большой драматический, прогулки вдоль Невы, кофе на Литейном — да, ленинградская болезнь, не забывайте о ней.

— Что это за ленинградская болезнь?

— Их несколько, Ирина Федоровна. Некоторые вам не грозят, а вот водичку из крана пить низзя. Последний раз я чуть не загнулась. Один мэн на «тойоте»…

— Ну ладно, давай вторую новость.

— Вторая… держитесь крепче.

— Держусь.

— Я всех нас записала в турпоездку в Ю-эс-эй.

— Ты что, с ума сошла? Кто тебя просил? — холодно поинтересовался Саша.

— Не хочешь?

— Не хочу.

— Вот это да! А я-то старалась… Выходит, зря… Ну тогда я тебя вычеркиваю.

— Я сам себя вычеркну.

Саша резко поднялся.

— Крэзи, — крикнула ему вслед Наташа, — путевка со скидкой, научный обмен! Но мы с вами едем, Ирочка, да? Едем! — Она обняла Ирину, овеяв сложным ароматом дезодоранта, шампуня, кремов и духов «Пуассон».

— Это же дорого, наверное.

— Неважно. Возьмем в долг. Такие поездки окупаются.

— Как?

— А вот этот вопрос я беру на себя. Разве вы забыли, что Америка — страна проживания многих моих друзей и… Леонида Осиповича.

— Откуда знаешь?

— Ирина Федоровна, да очнитесь вы, наконец. В стране перестройка, гласность, демократия, все пишут друг другу и ездят туда-сюда, сюда-туда. У трех вокзалов появились малолетние проститутки, в гостинице «Ленинградская» открыто казино, брачные объявления печатают газеты, в подземном переходе на Пушкинской продают порнолитературу, средства массовой печати пропагандируют оральный секс, а вы всё — белый верх, черный низ, умри, но не дай поцелуя без любви, четвертый сон Веры Павловны, помните? Сон-то сбылся! Свободные люди свободно любят друг друга, свобода сексуальным меньшинствам! Дадите завтра ключик?

— Ты же только «Муму» читала… А твоя гарсоньерка?

— Я же говорю, квартиры теперь сдаются только за валюту. Помогите перезимовать. Через месяц-два у меня будет своя хатка на Аэропорте.

— Тебе ключи на когда?

— Ну, думаю, с четырех до семи. В восемь у меня свидание с герром Франком, помните, такой длинный из Мюнхена, занимается медицинской генетикой. Кстати, он тоже едет в Питер. Там и увидитесь.

— А ты почему не едешь?

— А у меня родители строгие, они меня с чужим дядей не отпустят. Вот съезжу в Америку, потом в Тбилиси, потом… ауф-видерзеен — и в Мюнхен.

— В Тбилиси зачем?

— Хочу сделать герру Франку подарок, а запечатывают лучше всего в этой неспокойной нынче республике.

— Наташа…

— Ну ладно, не сердитесь, Вера Павловна, давайте я для вас что-нибудь хорошее сделаю.

— В четвертом есть у тебя кто-нибудь?

— Есть.

— Меня интересует один больной. Все, что известно о нем. Все, все, все…

— Этот тот, который сейчас на проводе?

— Да.

— Я пошла?

— Прямо сейчас?

— А когда же? Давайте номер истории болезни.

* * *
Ошеломило упоминание имени Лени. Что это означало? Она знала об их отношениях? Или она сама спала с Леней?

И потом, эта турпоездка. Ни к чему она. Начнут копаться в прошлом. Всплывет та история, никуда не пустят, одни хлопоты.

Увидеть Леню. Наталья наверняка знает, как его найти. Сказала это открытым текстом.

Увидеть Леню через тысячу световых лет. Они оба стали другими людьми. Увидеть другого Леню! Кажется, это единственный человек в мире, которого она не может представить другим.

Вошел мрачный Саша. Молча уселся у своей панели. Ирина включила монитор, зарядила программу. Пора заняться послойными снимками.

Принтер отпечатал: «Emotions. Words».

Теперь можно просто разглядывать экран. Умница «англичанин», сам все сделает.

Компьютер дал первый слой. Большое красное пространство, фиолетовое пятно.

Связи отсутствуют. Дальше…

Леня рассказывал, что очень хотел подойти к ней, в первый же день, но что подойти к ней и заговорить было очень трудно.

— Ты была какой-то деревянной, а мне так хотелось зарыться, как говорил поэт, «в теплое, женское». Я стоял перед пропастью, и меня неудержимо тянуло в нее, остановить могла только любовь. Да где ее взять? Я смотрел на тебя со стороны: из окна, смотрел, как ты гуляла в расшитой дубленке с какой-то теткой, и вот эта гуцульская дубленка, твое нежнозагорелое на зимнем солнце ясное лицо притягивали меня.

Понадобилось срочно поехать в Москву. Но до шоссе от дома отдыха километра четыре лесом и расписание автобусов, как всегда, запутанно и ненадежно.

Решила попытать удачи на хоздворе, где держали свои авто зажиточные отдыхающие: а вдруг кто-нибудь, на ночь глядя, тоже решил смотаться домой или еще куда-нибудь? Под навесом маячили две фигуры, рычал мотор, горела тусклая лампочка. Свершался обряд «прикуривания». Прикуривающим был лощеный хлыщ — то ли международник, то ли внешторговец, «дававшим прикурить» — тот самый красавец, что своей таинственностью и печальным одиночеством привлекал внимание дам дома отдыха. Самый неподходящий вариант. Ирина всю жизнь сторонилась вот таких, одетых в фирму, курящих «Мальборо», а печальный красавец и вовсе раскатывал на иномарке. Черный лоснящийся «мерседес» — символ благополучия и мощнейших связей.

Красавец с какой-то неожиданной решительностью сам спросил, не нужно ли ей в Москву.

О чем говорили семьдесят километров пути, уже не вспомнить, а вот как около ее подъезда вдруг спросил: «Я подожду, и мы поедем обратно?» — это будет помнить всегда. И как сказала неожиданно где-то в середине обратного пути: «И взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень…» Вот и весь разговор за полтора часа. И то, что было дальше, помнила всегда. Все их встречи, все разговоры, все грязные холодные кафешки, где они скрывались от случайных свидетелей их тайного романа. Даже теперь, спустя… сколько же… почти двадцать лет, иногда вдруг вспыхивали мучительно ярко то солнечный день и какой-то замусоренный пляжик на канале, то аллея Ботанического сада на ВДНХ — их любимого места встреч.

С ним она могла говорить об Антоне, с ним, впервые после смерти Антона, почувствовала, что будто встали вокруг нее защищающие от всех ветров стены. Они говорили обо всем: о болезнях его жены, об учебе его детей, о жизни его и ее знакомых, о книгах, о том, что происходит в стране, и никогда — о его работе.

Она догадывалась, что он занимается то ли биологией, то ли медициной. Работает в каком-то закрытом институте. Догадывалась и по профессиональному интересу к ее заботам по службе, и по осведомленности в последних достижениях естественных наук.

Это он посоветовал ей заняться проблемой сновидений, объяснил, с чего начать и как организовать эксперимент, это он был лучшим советчиком, и лучшим болельщиком, и лучшим ее мужчиной. То, что происходило между ними в постели, было больше страсти, больше наслаждения, больше забытья. Да и не было забытья, как с Кольчецом, когда уже не понять, чьи руки, чьи губы, чей голос, потому что главное и накрывающее, как огромная волна, происходило с ней. Она всегда ощущала, понимала, не забывала, что рядом Леня. Это на его плече засыпала и просыпалась, это его глаза смотрели на нее неотрывно, это на его груди, плечах, ногах увидела однажды огромные розовые волдыри.

Это случилось после того, как встретились неожиданно на симпозиуме. Его объявили профессором университета, и краткое сообщение о новых частицах было полно ссылок на какие-то неведомые журналы и источники. В перерыве он был окружен подобострастно оживленными коллегами. Ирину поразило, что среди окружавших были академики.

Наталья, только что появившаяся в лаборатории, юная дипломница, знающая все обо всех, назвала его «длинным дядей» и высказала предположение, что именно он в ближайшее время займет пост директора их института.

— Времена меняются, и одиозные мудаки вроде нашего шефа должны уйти, они свое дело сделали — мясники примитивные, а на смену им должны прийти вот такие элегантные, лощеные тонкачи вроде Леонида Осиповича. Другой класс — работа под куполом без лонжи.

Разговор был сугубо приватный: сидели втроем на кухне у Ростислава. Странный был этот Ростислав: холостяк, владелец несметных богатств — он собирал старые книги, лубок и гравюры.

— На оклад завлаба? — спросила однажды как бы между прочим Ирина.

— Коллекционирование — это загадка для непосвященных, — пояснила Наталья, — и разгадывать ее дело безнадежное. Это как играть на скачках: взлеты, падения, удачи, разочарования.

В лаборатории Ростислав говорил только о деле и по делу, но и на своей территории был тоже немногословен.

Праздновали его день рождения. Стол поразил обилием икры, каких-то заморских консервированных деликатесов и старинным корниловским фарфором. Ростислав был учеником Натальиного папаши, и, похоже, этому обстоятельству она была обязана своим распределением в лабораторию.

Под Натальины чрезмерно смелые разглагольствования Ростислав наливал себе рюмку за рюмкой и, глядя куда-то поверх голов нарядных гостей-сослуживиц, осушал рюмки. Не пьянел, только стекленел как-то. Да он вообще был какой-то стеклянный — полый — бесполый.

— А почему этот Леонид Осипович — длинный? — спросила Ирина.

— Милая Ирина Федоровна, — протяжно пропела Наталья, — неужели вам не надоело п…еть в институте? Зачем здесь-то при своих?

Ирина поняла, что она тоже пьяна и что пора, кажется, оставить ее вдвоем с Ростиславом, потому что он влюблен в эту длинноногую, всегда одетую по последней моде, разухабистую умницу — смертельно. Все это понялось как-то разом, едино, «в комплексе», как сказал бы шеф, и еще Ирина поняла, что непонятным, таинственным образом Наталья знает о ее долгом романе.

А очень скоро после этого междусобойчика Ростислав наложил на себя руки. Точнее, покончил с собой, выпив какие-то таблетки. Все свои богатства он завещал своему учителю — читай, Наталье.

Наталья взяла месяц за свой счет, впервые выглядела испуганной и затравленной.

В последний день перед отпуском столкнулись в туалете.

Наталья как-то криво улыбнулась ярко нарисованным крупным ртом и вдруг обняла Ирину, будто вцепилась.

— Я не могу, не могу, — шептала она, — я не хочу! Я говорила ему, — не хочу ничего знать! Даже в его последний день говорила и спаслась, а он… погиб… погиб… и я опять не хочу ничего знать!

— Тише, тише, — шептала Ирина, — тише, моя девочка, не терзай себя, ты была бы с ним несчастна, нет ничего страшнее жизни с алкоголиком…

— Ирина Федоровна, вы дура или притворяетесь? — глухо спросила Наталья, не отрывая лица от плеча Ирины.

Ошарашенная Ирина молчала, и тогда Наталья, отстранившись от нее и поправляя перед зеркалом с профессиональной точностью грим, холодно сказала:

— Есть много вещей в этом мире, мой друг Горацио, пострашнее алкоголизма.

Кажется, довольно скоро после этой сцены в туалете Ирина и увидела волдыри на груди Лени.

— Погоди, — она поднялась с подушки, села, — это же крапивница, классическая крапивница в очень жестокой форме. Что ты ел?

— Все, что обычно, ничего нового.

— А это давно?

— Третий или четвертый день.

— Ты нервничал? Что-нибудь дома?

— Дома все нормально. Я не нервничал. Иди ко мне. Не надо поликлиники, хорошо? Запиши меня на прием на вторник, нет, лучше на субботу.

На дворе была среда.

В субботу он позвонил непривычно рано, сказал, что будет минут через десять-пятнадцать. Спросил, не купить ли что по дороге.

Она еще не ходила в магазин и потому что-то заказала, сама же решила быстренько сбегать на угол в кулинарию.

Кулинария не подвела, и через десять минут с двумя маринованными цыплятами в пакете она влетела в подъезд. Кнопка лифта горела, и она помчалась на третий пешком. Надрывный кашель доносился с площадки третьего. Кого-то терзало удушье.

Она не сразу узнала Леню в человеке, привалившемся к стене. Он был в каком-то новом, приталенном и удлиненном пальто, в клетчатой английской кепке, которую давно не надевал. Но дело было не в пальто, и не в кепке пижонской. Леня так кашлять не мог. Она быстро открыла дверь, помогла ему войти, усадила на стул в прихожей.

— Чепуха какая-то, — бормотал он в перерывах между приступами, — я же нигде не мог простудиться.

Ирина вернулась в прихожую в накрахмаленном «парадном» халате.

— Раздевайтесь, больной… Так… А теперь скажите «а-а-а».

Вся слизистая была поражена, а волдыри на теле потемнели и расползлись.

— Доктор, мой приятель говорил, что когда у него кашель, он идет к любимой женщине и все проходит. Я спросил ее адрес, а потом вспомнил, что у меня есть своя любимая. Острый случай, имею право.

— Случай действительно острый. У тебя отек Квинке.

— Отека Квинке нет. Просто очень сильная аллергия.

— На что?

— Вот это хороший вопрос. На жизнь.

Она вкатила ему сильную дозу супрастина, он лежал, глядя в потолок. Она присела на кровать.

— Слушай, ты, конечно, слышал, что при такой сильной аллергии полагается очистить желудок. У меня все готово. Повернись на бок, я подстелю клеенку, и ты даже не заметишь…

— Ты действительно хочешь это сделать?

— Что значит хочешь? Нужно. Повернись, пожалуйста.

— Ты действительно…

— Больной…

— Это лучше сделать в ванной.

Он встал и голый прошел через комнату. В ванной он включил воду на полную мощность.

— Ты действительно меня любишь?

— Да ни одной минуты. Пожалуйста, вернись в постель. — Она потянулась выключить воду, но он задержал ее руку. Глаза у него уже были чуть замутнены супрастином. Он притянул ее к себе и прошептал на ухо:

— Ты знаешь, из меня хотят сделать что-то вроде доктора Камерона.

— А кто это такой? — в ужасе спросила Ирина.

Она так много видела помешанных и так хорошо знала неожиданность этой беды, что в отчаянии затихла в его руках.

— Вспомни. Скандал в Канаде. Процесс.

— Да, да… но ведь это было давно, лет десять назад, и я была уверена, что это наши журналисты, ну пропаганда придумала все эти ужасы. Неужели…

— Я хочу спать. Потом. Потом…

Потом, утром следующего дня, когда думала, что бред прошел, растворился во сне, Леня вдруг сказал:

— Поедем куда-нибудь подальше, на свежий воздух, погуляем.

— А тебе не надо позвонить домой? Наверное, волнуются…

— У меня нет больше дома. Я ушел.

— Как это? — глупо спросила Ирина. — Как это ушел? А дети?

— Дети? Какие они дети — взрослые мужики, и все, что можно было получить от меня, они получили, на десять лет вперед хватит.

— Не понимаю…

— Потом, потом.

В Саввино-Сторожевском монастыре они долго ходили молча вдоль облезлых древних стен. Ирина ждала. И вот в глухом, замусоренном углу, возле проема, сквозь который открывался запечатленный Тарковским пейзаж поймы, он сказал:

— Слушай, не перебивай и думай.

— Слушаю.

— Ты знаешь, что я занимаюсь изучением полей биоплазмы, то есть крайне слабых электрических полей, окружающих человека, животных, растения.

— Впервые слышу.

— Неважно. Важно другое. Американская разведка занимается изучением экстрасенсорных восприятий, а проще говоря, чтением и передачей мыслей на расстоянии.

— По-моему, бред, реникса.

О господи, сколько таких, слышащих голоса, приказывающие им делать ужасные вещи, мучающихся от излучений, посылаемых на них американскими передатчиками, она перевидала в клинике. С какой убедительной шизофренической достоверностью приводили они доказательства интереса к ним ЦРУ, и теперь этот уникальный светлый ум поражен тем же страшным недугом.

Она вспомнила замученного человека, мужа безнадежной пациентки, и как он старался найти логику в ее безумии, и как она, Ирина, убеждала его снова и снова, что безумие потому и есть безумие, что логики в нем нет. Похоже, теперь настала ее очередь.

Она пропустила какие-то слова Лени.

— …Человек делает то, что от него хотят. Психопрограммирование, то есть тайное воздействие на сознание людей, главным образом на эмоциональные и психофизиологические подсознательные факторы.

— Зачем?

— Чтобы сформулировать определенную систему установок. Кодирование. То есть иметь возможность подсказывать людям их поведение.

— Помнится, где-то промелькнуло, что американцы подозревали нас после войны во Вьетнаме, что мы нечто подобное делали с военнопленными. Неужели это возможно?

— Еще как! Успокоить, сдержать, сделать неподвижным, вызвать беспокойство, шок, вывести из себя, ошеломить, привести в уныние, временно ослепить, оглушить или просто заставить потерять голову от страха… всякого.

Он выглядел ужасно. Только сейчас увидела густую седину, обметанные герпесом губы. Синие глаза будто выцвели, в лице проступил костяк черепа.

— Ты сказал «всякого»? И тебя, и меня?

— Нет. Тебя, меня сейчас невозможно, потому что сначала надо стереть существующий стереотип человека и запрограммировать новый. Первое, что необходимо стереть, — память. Это главное. Помнишь, мы с тобой читали замечательный роман. Там все время автор говорил, как важна память для личности. Герой — историк.

— «Другая жизнь»?

— Да. Память — одна из основных составляющих личности. Обрати внимание: всякий антигуманный режим прежде всего стремится уничтожить память нации о прошлом. О, они это понимают своим собачьим нутром! Человек без памяти, без представления о своем времени и месте — робот, зомби. Я перечитал «Другую жизнь», и мне стало жутко, откуда он мог знать?

— Что знать?

Леня не отвечал, смотрел пустыми глазами на зеленый луг, где в полном соответствии с кадром великого фильма паслась белая лошадь.

— Что знать? — повторила она.

— Ах, да. Вот что. Цитирую: они хотят докопаться до всего и обнаружить структуру, найти средства связи, передающие ненависть, страх. И любовь. А если средства будут найдены — тогда управлять? Они — это я. Понимаешь. Я заигрался. Я слишком люблю науку и всегда считал, что этики в науке нет, как и в любви. Я полюбил тебя и нашел тысячи оправданий этой любви, своему обману, лжи, и так продолжалось пять лет. Но здесь мне не вывернуться… если… только, но об этом потом…

— Я помогу тебе.

— Не торопись. Я же сказал: слушай и думай, а я буду рассказывать тебе сказку про Америку… Там есть такая программа: «МК-ультра» — ультрамозговой контроль. При настрое станции на любого определенного человека этот человек становится управляемым роботом. Причем самое интересное в том, что объект считает поданную мыслепосылку своей. Микроволновое излучение. На станции в бокс к оператору сажают идиота. Задача: задавить мышление человека, находящегося под воздействием биополя, тупым идиотизмом, лишить человека возможности мыслить и благодаря этому управлять всеми его действиями. Операторы по большей части — наркоманы. Я знаю одного — он гений или почти гений, но колется каждые три часа. Обреченный человек.

— Значит, в Америке?

— Не перебивай. Это третье условие. В Америке, — он подчеркнул «в Америке», — есть еще одна программа — «Эдванс рисёрч проджект Эйдженси» — Треугольник Раллей. Самая мощная наука и медицина в мире. Контроль над интеллектом. Можно изменить мировоззрение. Можно стереть личность и перепрограммировать ее. Работы ведутся с 1973 года.

— Ну и пускай себе. Идем, ты озяб.

— Ага. Уже начинаешь бояться. Это хорошо. Это важно. Это говорит о том, что твоя умненькая головка вспомнила про людей, называемых экстрасенсами. Угадал?

— Угадал. Но я не боюсь.

— Погоди.

— Мне нечего бояться. Я не делала ничего такого, что нужно стереть, как ты говоришь.

— Тепло.

— Что тепло, ты уже посинел.

— Не-ет… Я не хочу синеть. Я хочу вырваться. Я не дамся.

— Тебе надо отдохнуть. Давай уедем куда-нибудь? Хочешь — в Прибалтику? У Вии есть хутор, там озеро, будем топить печь, читать книги, я буду чистить рыбу…

Через несколько лет она оказалась на этом хуторе с Кольчецом, и это были самые гнусные дни в ее жизни. А теперь молола чепуховину и судорожно прикидывала: «С кем посоветоваться? Кому показать? Ведь он так знаменит, что анонимность исключена… Есть тихая, незаметная Дина, великолепный специалист, и она не подведет, не выдаст».

— Давай пригласим сегодня мою очень близкую подругу, я сделаю пиццу, выпьем как следует, лучшая релаксация.

— Подруга — психиатр? Из твоего ведомства?

— Я боюсь за тебя.

— Правильно боишься, потому что есть еще вот такое действенное средство — виброгенератор ультразвуковых колебаний. Хорош для разгона массовых демонстраций, или — мощный импульс поляризованного света, радиоволны, инфразвук, СВЧ, лазерные лучи, компьютерные программы типа «ауток-зет» и «камак». Инфракрасные лучи — для больших масс людей. Испуг, дрожь, обморок и даже эпилепсия. О нейролептиках умолчу, это твоя стихия. Один ЛСД чего стоит. Прапамять, темное звериное…

— Хватит!

— Да, я тоже так думаю. Но вот что важно: понимаешь ли ты, что мы во власти зомби. Замкнутый круг: нами правят зомби, которые хотят продуцировать других зомби… Вглядись в экран телевизора, вслушайся, оцени походки, жесты, модуляции голоса, разве…

— Не надо, пожалуйста, я не хочу. Я… боюсь.

— За кого?

— За тебя и за себя.

— А за кого больше?

— По-разному.

— Решила, что у меня поехала крыша?

— В это невозможно поверить.

— А ты не в «это» поверь, а мне поверь.

Его резкость, агрессивность, эти неожиданные перепады настроения подтверждали диагноз. Была нужна Дина, во что бы то ни стало показать Дине.

— Ну что, поехали? — спросила спокойно.

— И это все? Все, что ты можешь…

— Ты возбужден, устал.

Сзади что-то ударилось в стену, словно камешек бросили. Ирина испуганно оглянулась.

— Идем отсюда, — резко сказал он. — Действительно, холодно и слишком много народа.

Вокруг никого не было. Ирина с ужасом подумала: «Это конец. Конец его, конец нашей любви. Конец моей последней надежды на счастье».

По дороге в Москву она с тупой настойчивостью уговаривала его позвать Дину. Несчастная идиотка. Она ничего не понимала, как не понимала долго потом о Кольчеце, что живет с психически больным человеком, параноиком. Жалкая дилетантка, трусливая улитка.

Он решительно отказался от участия Дины в ужине. Залез в горячую ванну. Намыливая мочалкой его плечи, грудь, она обнаружила, что крапивницы как не бывало.

— Вот что значит посещать святые места, — сказала она весело, — твой недуг как рукой сняло!

— Не надо! — отстранил он ее руку, скользившую вниз, — извини.

Они здорово напились, и впервые он стал неким приносящим блаженство, с мохнатой, пахнущей шампунем грудью, с мускулистыми ногами и твердыми ягодицами.

Он прожил у нее три дня. Готовил обеды, починил все замки, разболтанные дверцы шкафов и даже безнадежно текущий механизм унитаза. Она бежала с работы как угорелая, боясь, что не застанет его, что он исчезнет. Но он открывал дверь на условный звонок, распахивал полосатый махровый халат, и она утыкалась замерзшим носом в черную поросль на груди.

Странные были эти три дня. Надоедали молчаливые звонки по телефону, и время от времени в комнате раздавался звук, будто лопалась струна. Леня усмехался и запевал:

— Две гитары за стеной жалобно заныли,
с детства памятный напев,
милые, не вы ли.
— Милый друг, не ты ли, — поправляла она.

— Да какой он мне друг, — говорил одно и то же, — нет у меня друзей. Ты — мой друг, моя жена, моя сестра, моя мать. Я как Ондрий, помнишь, как он говорил…

И, не давая ей ответить, целовал, целовал, целовал… Он все время перебивал ее в эти три дня, то вот так, делая ее бессловесной, то запевая: «Нет, я не Ондрий, — я другой, еще неведомый изгнанник, как он, гонимый миром странник, но только с русскою душой».

Они напивались каждый вечер. Это были благословенные времена, когда без талонов почти на любом углу торговали спиртным.

Леня сказал:

— Ты уж извини, побалуй меня, не посылай на угол, ладно?

— Господи! Какая проблема!

Она была счастлива, что успокоился, не вспоминает больше обо всех этих жутких программах, не говорит страшных слов «стереть», «промывание мозгов»…

Только однажды ночью прошептал в самое ухо: «Никогда, никому, ни за что».

В ту ночь она сама попросила его о том, в чем отказывала, стыдясь, зря отказывала!

Его огорчение развеселило ее:

— Ну ты что! Лиха беда начало. Вот вернешься из Новосибирска, и я все долги отдам, — пообещала, уткнувшись лицом в подушку.

— Ничто не сделает бывшее не бывшим. Если бы ты могла поехать со мной в Новосибирск, тогда другое дело.

— Я не могу, ты же знаешь, что творится в клинике, никто меня не отпустит, вот если бы ты стал директором, как говорит молва…

— Говорят, ну и пусть говорят.

После Новосибирска он не позвонил. Она ждала каждый вечер, сидя у телефона и тупо глядя в экран телевизора. Потом был молчаливый звонок, а утром она узнала, что в Новосибирске у него был совершенно открытый роман с какой-то барышней-аспиранткой, а приехал домой к жене, видели их в «Березке» на Кропоткинской, она — в норковой шубе и валенках — очень шикарно. Он, как всегда, неотразим. Рассказывала Арцеулова, впившись в нее, как удав, своими стоячими змеиными глазками. Ирина, развалившись в кресле, покуривала. Арцеулова была ей не страшна. После того что пережила она у молчаливого телефона, ей ничего не было страшно.

— … а днями вылетает в Штаты, он ведь теперь директор Сибирского филиала, вы знаете об этом, Ирочка?

— Понятия не имею.

— Идеальный вариант семейной жизни. Он всегда шалил на стороне и всегда возвращался к жене. А в Новосибирске хоть гарем заводи, любая почтет за честь.

Ирина развязно потянулась, зевнула.

— Как интересно и хлопотно живут великие. То ли дело мы — простые смертные. Уговорила на вечерок зайти, и на том спасибо.

Это была не она, не ее слова, и Арцеулова, пекущая диссертации для молодых аспирантов, была ошеломлена и текстом, и манерами сдержанной и постной коллеги.

Из Штатов он не вернулся, затерялся где-то на нью-йоркской улице, можно сказать, на глазах ответственной делегации и не менее ответственных сопровождающих.

Ирина полезла на антресоли и вытащила заброшенный туда в ярости махровый халат в полоску, в кармане — скомканная бумажка, формулы и рисунок то ли летающей тарелки, то ли антенны, нависшей над городом. Город был нарисован очень здорово, с топографической точностью, а на северо-запад извивалось шоссе, заканчивающееся миниатюрным великолепным планом Саввино-Сторожевского монастыря. И отдельно — пролом в стене, за ним луг и лошадь. Первой мыслью было: «сжечь». Но не могла, не могла… Увезти к Дине и там спрятать в уборной за навесным шкафчиком с коробками стирального порошка. Шкафчик вспомнился как-то сразу. На дворе уже было темно, и она первый раз побоялась выходить из дома, хотя только начиналось «Время» душераздирающей, кувалдой бьющей по голове музыкой.

Брежнев на негнущихся ногах шел к трибуне, зал рукоплескалстоя. Панорама президиума — каменные лица, мертвые глаза.

Она сложила мятую бумажку в крошечный квадратик и засунула квадратик в дыру слива сломанной стиральной машины. Квадратик безнадежно провалился в неведомые недра. И они не нашли его, хотя были в квартире. Были! Они даже не очень скрывали это, оставив рассыпанной крупу на столе и плохо задвинув ящики письменного стола. У нее никогда не зацеплялось то, что лежало сверху, мешая выдвигать ящики. Она не любила этого и следила, чтоб сверху лежала гладкая папочка. Например, целлофановая с надписью готическим шрифтом «Рига». Папочка валялась на полу.

* * *
«Просыпаться утром с ощущением счастья — это великое достижение в жизни», — когда-то давно, девчонкой, выписала Ирина в специальную тетрадочку для цитат то ли из Макаренко, то ли из Ушинского.

Теперь, хотя и редко, но она просыпалась с «ощущением счастья». Ощущение это приходило оттого, что, в полудреме, она понимала, что рядом нет Кольчеца. Его нет! И, значит, не надо притворяться, что крепко спишь, иначе он со своим звериным чутьем павиана даже во сне догадается и, зацепив длинными тонкими лапами, перевернет на спину. Бормоча нечленораздельное, погрузит свой хобот и будет терзать, пока не добьется уговорами, тихими приказами отвратительного забытья, когда не понимаешь уже, где, с кем, для чего… Вот эта ординарная неизбежность и превращала некогда праздничное в опустошающую, отнимающую силы привычку.

Потом он спал до одиннадцати, а она с темными подглазьями, бледная, плелась сумрачным зимним переулком к троллейбусной остановке.

Как она ненавидела его в эти часы! Представляла уткнувшееся в подушку лицо с неровной кожей, слышала трещащий храп, пугающий по ночам.

Какой же силы была эта ненависть, если спустя столько лет она, проснувшись и осознав, что его нет рядом, замирала от радости, продлевая крошечный праздник. Она знала, что следом придут другое ощущение, другие мысли. Но и в тех ощущениях и мыслях было странное наслаждение. Наслаждение неудержимым падением вниз — безнадежным и отчаянным: она радовалась, что еще горит свет, что в доме тепло, что простыня и пододеяльник чистые. Скоро, вот-вот, это должно кончиться.

Ирина, как и все, почти голодала. Магазины пусты, вчера за яйцами вдоль тротуара выстроилась тысячная очередь, писали номера на ладони; в институте, в столовой, вместо обеда нечто столь странное и несъедобное, что просто перестала туда ходить. Пили в перерыве кофе, принося из дома, по очереди, в полиэтиленовых пакетиках остатки последних запасов. Неистощимыми эти запасы были, кажется, только у Саши. Он и спасал. Приносил «не в очередь» то банку роскошного гранулированного швейцарского, то харари в зернах, а то и кислый индийский — растворимый.

Страна, как огромная галактика в черную дыру, летела в пропасть. Надежда, усаживающая миллионы в кресло перед телевизором, иссякла, пришло тупое ожидание катастрофы. Катастрофа подползала с окраин, где уже воевали вовсю: убивали детей, перекрывали газопровод, обстреливали ночами и среди бела дня.

Работали вполнакала — везде, и всякий раз, минуя проходную, тащась мимо забора спецкорпуса, Ирина думала: «А что, если здесь, в самом центре Москвы, безумие, как цунами, перехлестнет через эти желтые каменные стены?»

Она видела в газете силуэты заключенных на крыше Красноярской колонии, читала о том, что у них на вооружении были заточки, канистры с бензином и баллоны с кислородом. Здесь будет пострашнее: невозможны ни переговоры, ни угроза оружием, и первыми жертвами будут они — ненавистные, в белых халатах. Все эти ухоженные дамочки, из последних сил сохраняющие в себе женскую привлекательность. И молодые циничные ребята из ординатуры, и усталые, еще верящие во что-то старики. Стариков, правда, осталось совсем немного. Здесь ждали пенсии, как ждут избавления, конца срока, и с первым звонком уходили тотчас, если до звонка не шли по ВТЭКу на инвалидность.

Ирина блаженно потянулась. Суббота, можно валяться хоть весь день. Значит, так: сейчас она почитает то, что принесла Наташа, потом сделает гимнастику (субботнюю по расширенной программе), потом позавтракает и — пешком в бассейн. По пути заглядывая в магазины. Варианта два: пустые прилавки, укрытые какой-то нарядной бумагой (оставшейся от левых заказов, что ли?), или длинные очереди.

Но надежда, конечно, на второй вариант: «выбросили» мясо по девять восемьдесят, или вермишель, или, на худой конец, сало. Талоны на водку и сахар она давно уже не отоваривала: либо эти ценные продукты отсутствовали, либо за ними убивались, занимая очередь с ночи.

Последней попыткой участия в новой жизни было посещение некоей комиссии в надежде приватизировать свое жилище. В узеньком коридорчике доходили от жары и усталости старики в потертых пальто, в ядовитого цвета мохеровых беретах. Всех их послали отстаивать и отсиживать эту безнадежную очередь дети и внуки, занятые строительством нового демократического общества.

Ирина поняла сразу: это не для нее. Требует уйму времени, нервной энергии и сил. Бог с ней, с квартирой, пока жива — не выгонят, а после смерти — какая разница, кому перейдет.

— Очень даже выгонят, — предупредила Наталья, — выгонят и сошлют в какое-нибудь Коньково-Горбунково или Сукино-Солнцево. Есть кооперативы — заплатите тысячу, они все оформят.

Потом то ли Моссовет, то ли мэр «приватизацию» отменил, отдадут бесплатно, а еще через день — снова выкуп, потом аренда, потом что-то еще…

Ирина не интересовалась, все равно Наталья скажет, куда идти и что делать.

Эта холеная красавица успевает все и везде: бег рысцой-трусцой, аэробика, бассейн, какой-то то ли шейпинг, то ли шоппинг, романы, Дом кино — и ничего не забывает. Вчера притащила вот этот пакет.

— Это вам до понедельника. Снимите копии, и шито-крыто.

— Что это?

— А то, что вы просили. Этого вашего подопытного корреспонденция.

— Они же мне сказали, что ничего нет!

— Так это вам. Вы умеете так просить, что в просьбу уже завернут отрицательный ответ.

— Что значит «просить», — обиделась Ирина, — я написала запрос, вполне официальный, обязаны были…

— Никто никому ничего не обязан, а что до вашего запроса, то даю совет: в стране волков — не щелкай клювом. Перепечатайте аккуратненько эти послания и — вперед.

— Спасибо.

— Пожалуйста. И обещайте мне, что пригласите на сеанс, интересно до боли.

— А ты что, прочитала?

— А как же!

— В клинику пишут?

— Не-а. При нем были. Достояние прошлого.

— Ну и что это?

— «Everything happens to him», что в переводе означает: «На бедного Макара все шишки валятся». Вместо «шишки» лучше поставить «письки».

Ирина подложила вторую подушку под голову, взяла первый конверт.

«Кайф! Настоящий кайф!» Если хоть что-то, хоть одна деталь, фраза, толкнет, запустит «сюжет», — можно считать: она не зря прожила жизнь. Наталье в подарок — привезенную когда-то Леней из Англии твидовую юбку, она давно на нее зарится. «Откуда это на вас юбочка от «Harrodsa»? Это ж какие тыщи стоит…»

Итак, мы начинаем! Интересно, кто это пронумеровал красным фломастером? И кто зачеркнул жирно некоторые слова? Не забыть спросить у Натальи.

Итак, номер три.

«Милый мой! Очень рада, что твоя превосходная профессиональная память, однако, не подвела и мне посчастливилось быть одним (одной) из твоих адресатов (адресаток). Представляешь, лет эдак через сотню у моей внучки (или внука) найдут «неизвестное письмо» и будут гадать, кто же это такая Таинька, которой адресовано такое замечательное, теплое письмо, кем ему приходится и с какой, собственно, стати такая «сердечная нежность»?!

Плохо одно — прочесть будет трудно, потому как уже зачитано почти до дыр, а что еще будет, если не придет другое? Надо срочно снимать копию и отдавать друзьям (скажем, Толмачевым) на хранение, чтоб не было утрачено.

Хороший мой! Спасибо большое, что уведомил о сердечной твоей нежности ко мне. Для меня это сильно важно, особенно в нынешних моих обстоятельствах. Впрочем, ты всегда у меня был умницей (за ре-е-е-дкими исключениями!), тонким и чутким, всегда все делал на удивление вовремя.

Кроме того, что ты мне вообще написал, меня в твоем письме удивила фраза относительно того, что мое участие в твоих «…обстоятельствах… полных… и…» для тебя очень важно. Честно, для меня это полная неожиданность и такой бальзам на душу! Я-то ведь полагала, что в эти «обстоятельства» для меня вход строго запрещен. Ведь ты никогда мне ничего не рассказываешь. Если бы я только имела право хоть что-то для тебя… Да я бы… но — увы!..

Дорогой мой! Я совершенно отчаянно скучаю без тебя — без твоих милых насмешливых глаз, без твоей улыбки, без твоего голоса и всего прочего остального тоже.

И все-таки очень рада твоему чудному распрекрасному настроению и тому, что так у тебя все замечательно складывается, что «для наоборота нет никакого повода». Ведь я уж не такая глупенькая, чтобы поверить, будто это просто прогулка. Для тебя это очень серьезно, я понимаю, готова ради этого терпеть и ждать целых 74 (уже 67, но все равно, сойти с ума!) дня.

Что касается Антона, то было море восторга и счастья, когда я зачитала ему письмо в части, к нему обращенной. Кстати, знаешь, что он сказал, узнав о твоем отъезде? «Как же я буду жить без него?» Кутя более сдержан в проявлении своих эмоций, но тоже, конечно, скучает, вижу по выражению хвоста. У нас все нормально, все хорошо. Начался учебный год, множество всяких дел и забот. У меня, как ты знаешь, в сентябре должен быть отпуск, но что-то никуда и ничего не хочется.

Вот такие дела…

Мой хороший, как твое здоровье? Всели в порядке? Скажи, пожалуйста, может, тебе что-то нужно или хочется и можно ли прислать (или привезти)? Сочту за счастье. А в (зачеркнуто) ты имеешь возможность съездить, скажем, на день или два?

Обнимаю и целую тебя, мое сокровище!

P.S. Письмо шло очень долго, потому что было без индекса! Понял?»

Ирина отложила листок.

Пусто. Ничего «запускающего» нет. Обычная слюнявая чепуха полуинтеллигентной одинокой бабы. Никаких иллюзий, готова на все, принимает все условия обычной городской любовной игры.

Ирина вложила листок в потертый конверт.

На обратной стороне конверта другими чернилами и другим почерком было по порядку записано:

1. Эмблема.

2. 20 рублей отдать.

3. 2 бут. Носки.

4. Почта.

Почтовый штемпель адресата смазан, не разобрать, отправлено из Ленинграда.

Поехали дальше. Это без конверта, и под номером двадцать три. Значит за пять дней, если не ошибаюсь, он получил семь писем.

Ирина развеселилась. Прошлепала на кухню, поставила чайник. Села с листочком за столик ждать, когда закипит вода.

«Ого! Это уж просто Шарко женственности!» — улыбнулась, прочитав первую фразу.

«Тысячу раз ненаглядный мой, прекрасный дусенька. Как мало нужно человеку для счастья! Если прав (а он прав, безусловно) твой любимый ФЭД, утверждая, что «счастье — это состояние души», то сегодня я счастлива!!!

Я получила 2 (два) твоих письма — одно коротенькое, а второе…

Ради этого можно было бы к тебе босиком по холодным северным ручьям, протокам и морям. Почта виновата сто раз — отправлено не в тот же день, получено — через неделю, мне вручено — через 12 дней. Ну да Бог с ней, с почтой! Я сегодня добра ко всем и всепрощающа.

Ни о чем житейском, обыденном сегодня писать не хочу — боялась в предыдущем письме и слово такое написать — «любимый», а теперь смею. Самый мой нежный, добрый. Как ты замечательно меня чувствуешь! Ни одного лишнего и ненужного слова. Письмо твое жечь, дабы согреться, не смею — во-первых, такие письма не горят, как известно; во-вторых, это будет одноразовый согрев, а мне нужно долго, до следующего письма держаться. Я его буду беречь и греться еще и еще. Одна просьба — пиши. Целую тебя, обнимаю, тоскую беспредельно.

Твоя В-я.

P.S. Денежку выслала «до востребования». В конце месяца вышлю еще, я теперь богатая — объявился щедрый заказчик на металлокерамику. Помнишь, я говорила, что привезла из Польши? Не огорчайся, на твою долю останется, хотя зубки у тебя крепкие, не забывай только, что лучшая паста — «Чебурашка», и массируй десны, как я показывала».

Чайник засвистел. Ирина, не торопясь, насыпала в джезву кофе, залила кипятком. Способ варки неправильный, но привыкла. Что-то задело в последнем письме. Отсутствие фальши и расчета — вот что. И еще… письма писали разные женщины. Уже на втором взяло сомнение, а теперь ясно. Одна Таинька, другая, видимо, Веруня, третья… Неважно. Важно то, что они абсолютно разные и едины только в любви, страсти, самопожертвовании.

Пожалуй, милее всех Веруня. Вот уж поистине крик души, и Бог не забыла написать с заглавной.

Веруня, бедная Веруня!

Краса петроградских — нет, выборгских.

Краса выборгских дочерей. Не знаешь ты, какого фуя… Ласкаешь на груди своей — неплохо. Наталье понравится. Кто же дальше? Пока что, кроме полноты чувства Веруни, ничего для дела нет. Ирина снова забралась на тахту, прихватив кружку с кофе.

Какой-то беспорядок. Номер двадцать три идет после двадцать первого. Но — неважно. Нет, все правильно, потому что это письмо написано в один день с предыдущим.

Двадцать первое сентября. И из всего этого следует, что в один день он получил три письма: двадцать один, двадцать два и двадцать три.

Забавно!

Но кто же это расстарался и замарал все упоминания имен, особых примет и мест?

Так. А вот и следующий день. Двадцать второе. И номер письма 19-IV. Не вижу системы.

«Едва успеваю заметить на бегу осеннее разноцветье. На бульварах жгут листья, дни — лучезарны.

Беготня, хлопоты, Алексей, друзья — и «день сгорел как белая страница…».

Я устала от невозможности написать тебе. Сегодня вдруг в глубокий час я осталась одна «и в этой ночи, как в желаниях, все беспредельно».

Твои строчки у меня на губах, и именно поэтому мне так трудно говорить.

Я запомнила их с листа и с одного прочтения (ошиблась лишь в одном слове).

Сознание того, что это первично и та свобода видения в осмыслении (на порядок выше обычного!), которая и есть признак таланта, его свидетельство.

В них есть то, без чего для меня немыслима поэзия. Теперь ты, верно, получил мои письма. Я не хотела, чтобы ты испытывал неудобство от их отсутствия, как не ждала, чтобы ты нарушил положенные себе обязательства (не писать, не касаться). Правда, я не верю в возможность при наличии «наклона уст» так сажать себя на цепь, ибо если оно есть, так уж есть (из дорогого письма). И сколько ни приказывай себе…»

Ирине вдруг стало скучно и противно. Быть свидетельницей чужого унижения, еле скрываемого ворохом «осенних листьев, опавшей любви», — со злобной иронией подумала она. Пробежала глазами страницу до конца. Все то же.

«Saisir par les pains — c’est l’affaire des hommes.

Это обещанная пословица.

Или тебе уже не нужно?»

«Нужно, нужно! — с раздражением подумала Ирина, — именно это и нужно от тебя. Именно за это и держат. От других — другое, вот Веруня, например, может предложить совсем другое, а ты — Архилоха и «Saisir par les…», так что правильно: «не спи, не спи — работай, не оставляй труда, не спи — борись с дремотой», говоря словами Бориса Пастернака, «или вам это не нужно?».

Веселье ушло, уступив место деловитой злобе. Ирина сделала гимнастику, облилась ледяным душем и со спортивной сумкой вышла во двор. Переулок, как всегда, пустынен, по Пироговке шастают редкие машины. Иногда в кафешке-кулинарии на углу Садового бывают картофельные и морковные котлеты. Невольная диета бедняков. А что, если после бассейна зайти в парикмахерскую на Кропоткинской, покрасить волосы в какой-нибудь немыслимый пепельно-жемчужный цвет, постричься? Рублей на пятьдесят потянет. Нет, такой траты позволить себе не может, хотя деньги с бешеной скоростью превращаются в труху.

На Остоженке «давали» замороженного хека. От вида сплющенных рыбешек, от тошнотного запаха стало мутить.

Черт с ними, перебьюсь овсянкой. Запасы велики, а вот сейчас надо быстренько в кассу: на соседний прилавок ставили лотки с какой-то бурой рваниной. Ничего, сойдет за мясо, если долго поварить.

Пока методично бороздила водную гладь бассейна: задание пятьдесят маршрутов два раза в неделю для поддержания формы, вспомнилось про Пушкина, может быть, потому, что напротив музей его имени, а может, из-за баб этих несчастных.

«Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы им дороже жизни».

Если уж тогда днем с огнем, то теперь и с собаками не сыскать. Какое испытание? Кого испытывать? Вот этих жестко обгоняющих на дорожке, так, что брызги в лицо, или таких, как ее пациент? Или новую поросль, подъезжающую к бассейну на «вольво» и «мерседесах», похоже, что они понятия не имеют о любви и их длинноногие, ухоженные подружки тоже. Откуда тебе знать? Брюзжишь по-старушечьи, нехорошо. Надо вот что: не выискивать в письмах крючки и петельки, а начать, и по порядку. Провокация последовательностью.

Когда пешком возвращалась домой из бассейна, поймала два-три взгляда. Румянец, опять же подтянутая спина, голова не понурая.

Дома поставила кастрюлю с рваниной на газ. Надо дочитать письма и выбрать нужное, не все же пускать в дело.

Нужное — перепечатать.

Какое число? Двадцать восьмое, отлично. Близится конец сентября, — и номер письма соответствует — двадцать семь. Т. е. в день по письму, не считая двадцать первого, когда пришло три.

«Солнце мое, здравствуй! Здравствуешь ли?

Так давно не писала тебе, что сбиваюсь с толку, про что сначала говорить. Сначала все-таки — скучаю, скучаю, люблю, люблю, томлюсь, так тебя не хватает, особенно ночью…

А как тебе без меня? Это во-первых. Во-вторых, холод. Везде. На улице, на работе, дома. Не топят. Сыро, постель влажная, белье влажное… Я лежала влежку 2 недели, приходил врач — ОРЗ, с этого понедельника пошла на работу, но кашляю и чихаю так же. Кома ходит в магазин, убирает, моет посуду, стирает и т. д. Я только готовлю обед. Приехала Зина… заплакала, говорит, что я очень похудела и плохо выгляжу. Как тебе там?

Завтра день рождения Комы… ездила на кладбище… чуть легче стало… звали меня, но я отказалась… кусты и цветы, делали посадки… держатся бодро… мне очень помогла — сдала в химчистку… Я все перестирала и перегладила… шлет привет… платит… печь торт и готовить… на работе… дней через 5—10 вышлю немного тебе денег, у нас что-то с этим все время туго… ничего ни у кого нет — ни ботинок, ни сапог, ни пальто, ни курток, что будет дальше, не знаю??? Золотое кольцо с бирюзой… ломбард… пальто или осеннее, или зимнее… зияя дырами… Читаю Катаева, Пастернака, так, как-то ближе к тебе. Солнце мое, что же ты молчишь и ни слова не напишешь, помнишь ли меня еще или совсем уже забыл.

Целую тебя.

Катя».

«Пальто зияет дырами» — значит, жена. Как ему на баб везло. Это письмецо будет контрольным. Если на родного сына не среагирует, — значит, считай, опыт не удался, факир был пьян. Удовольствуемся сексуальным спонтанным бредом. Интересно, как они его там в отделении тянут и для чего? О Господи! Опять эта образованная!

Уже октябрь и номер тридцать четыре.

Какая же безвкусица! Какая истероидальная экзальтация! Вот Веруньку бы послушать, но… неохота начинать. И ей тоже, оказывается, страшно. Вишь ты, какую аляндру, вспомнилось выраженьице Лени, запускает.

«Я боюсь начать. Ты понял это, правда?

Здесь другие слова, другой цвет сказанного, другая логика. Логика безумия.

Ты свел меня с ума своим письмом!

…Облечь это в слова, обозначить — значит признать существующим.

Все это вместе было сном, миражем, за чертой… Могу ли я не простить тебе твое ослепительное дерзновение? Могу ли я понять тебя вульгарно.

…В том, на что у меня не хватает дыхания?

Могу ли я обратиться к другим авторам, когда мне страшно подумать, что в мире есть что-нибудь, кроме тебя…

«Сумбурные и бессмысленные перечисления…» И это о письме, в котором ты расписываешься радугой небесной!..

Все шло по нарастающей от посвящения — к такому горькому следствию…

…Или не теми словами. Я их все забыла — слова. Ты научил меня новым…

Я хочу перечитать твое письмо — и не вижу строчек. У меня кружится голова и горят губы. Все вокруг меня — ты. Я почти боюсь увидеться с тобой.

Е.»

Следующее тем же почерком, от той же Е. Ирина пробежала его быстро. Высокопарный бред, какие-то убогие стишки. Сгодится как запасной вариант. Кажется, все. Забавный сюжетец. Казанова — девяносто один. Бедная, бедная Катя, кто теперь греет ей постель? Странно, почему о нем ничего неизвестно; ведь жена наверняка подала на розыск? А если не подала?.. А если она рада, что он исчез и кончились ее страдания. Но письмо-то от любящей женщины. Ну и что? Можно любить и желать смерти. И все же странно, очень странно. Леня бы все понял и все объяснил. Но Лени нет.

Кажется, месяца через три после его исчезновения она нашла в почтовом ящике странную кассету. Конечно, она прослушала ее тотчас: любимая Ленина японская музыка, низкий голос, странные инструменты, паузы. Она прослушала ее много, много раз, надеясь услышать какое-то слово-пароль, слово-привет, ведь не мог же он исчезнуть просто так, оставив ее одну, совсем одну в целом мире. Не мог. В этом была уверена. Но ни слова, ни звука долгожданно-неожиданного не было.

Когда становилось совсем страшно, запускала только эту кассету. И странно, музыка утишала волнение, сумятицу мыслей, уходили раздражение и усталость. В такие вечера она работала допоздна, утром просыпалась бодрая, и казалось, жизнь только начинается, все впереди, и сны приходили странные. Она летела низко над плоскими полями. Над их зеленью дрожали радуги дождевальных установок, темнолицые люди выходили из белых автобусов, один смотрел на нее, прикрыв ладонью глаза от солнца, а она, смеясь, влетала в облако мельчайших, светящихся брызг. Был еще один, повторяющийся. Голубой дом с кружевными занавесками на окнах, на крыльцо выходит седой мужчина со старинной керосиновой лампой в руке. Золотистый спаниель скатывается с крыльца и бежит к ней, его уши относит назад ветер.

«Какая же маета этот самый короткий день года! И, как назло, совпал с воскресеньем. Квартира убрана, приготовлен обед на неделю. Жуть! Какая-то жратва, а не еда. Котлеты из подозрительного фарша, купленного по большому блату в кулинарии на Горького. Кассирша — циклотемичка, успешно пролеченная Ниной, — вот на нее теперь единственная надежда. Суп из карпа, воняющего дустом. Тошниловка. Ничего, погоди. Эта тошниловка покажется тебе пищей богов после первого января, когда цены поднимутся в пять, в десять раз. Уже прикинула, как будет жить, и выходило — никак. Ну увеличат зарплату вдвое, значит, шестьсот в месяц. А килограмм мяса на рынке — восемьдесят, в магазинах его нет, сахара — тоже, масла — тоже, всего другого — тоже. Карпа купила по пятнадцать, значит, будет по семьдесят пять. Зарплаты хватит на пять килограммов карпа или на двадцать литров молока. Все ясно, можно не пересчитывать дальше на картошку, муку, масло. А ведь есть еще свет, газ, квартплата. Катастрофа! Какое счастье, что нет ребенка. Как его кормить, одевать?

В пересчете на доллары она будет получать шесть долларов в месяц.

Включила телевизор. Ну да, умирает ее время, ее место — Союз Советских Социалистических Республик. Это же хорошо, что умирает монстр. Он сделал твое детство голодным и бесправным, твою юность — нищей и безрадостной, твои зрелые годы бесплодными. Но тогда почему такая тоска? Такая удушающая, такая глубокая тоска?

Как отвратительно торжество и плебейское невеликодушие победителей! И дело не в том, что через десять дней картошка и сахар станут лакомством. Не лги! В этом, в этом! Снова безропотные, замордованные жизнью оказались в дураках. Правда, теперь им обещают светлое будущее не через десять лет, а через два года. И опять верят, опять надеются, что вот как-нибудь два года… Как?»

Ирина оглядела комнату.

Что здесь можно продать?

Вспомнила строчки стихотворения: «Кого предать и что продать?» Вот именно. Преданы будут беспомощные, продано — необходимо, а у кого-то станет много больше не необходимого. Проглотим и это. Как проглатывают эти дуры, письма которых лежат на тумбе тахты. Завтра надо вернуть, и посему прекрати свои общественно-политические стенания и примись за дело. Это все надо перепечатать. Неподходящее занятие для этого «веселенького» вечера. Но деваться некуда.

Ирина взяла стопку потертых конвертов, потасовала, как карты. Карты судьбы — кажется, были такие в Средние века. Как же эти будут жить? Ведь таких кобелей надо ублажать, делать им подарки, ставить на стол водку. Не приняв пол-литра, он в постель не пойдет. Написать бы им всем одно и то же, под копирку.

Милые вы мои, несчастные!

Да хранит вас Господь в вашем мужественном одиночестве! Только не гнитесь вы так, — откройте глаза. Смотрите на жизнь, не прищуриваясь, ибо образ размывается и переливается радугой на ваших ресницах. Смотритесь лучше в зеркала. Они расскажут вам, на что потрачена жизнь. Неужто мы приговорены к предметам общего пользования? Ведь везде, во всем… С детства — и на всю жизнь. Есть же другое, тоже общее: небо, деревья, книги, дети… Это не залапано, это остается чистым. Разве вам мало того, что мы держимся за общие поручни в общественном транспорте, едим из общих тарелок в общепите, спим на общих постелях в гостиницах, поездах и домах отдыха? Зачем же делать вид, что мужики не общие, и принимать их такими, какие они есть? Ведь так и губится душа нации. Развращая наших мужчин этой притворной слепотой, мы губим их. Очнитесь — вы опора и надежда растоптанной, замордованной, бывшей общности нашей. Спасите всех, спасая себя.

Зачем ему нужны были эти письма? Вопрос, на который никогда не получить ответа. Зачем нужны эти женщины? Ведь для чего-то? Наталья скажет: одна — для интеллектуальных бесед, другая — медицинское обслуживание, третья — уют, уход, четвертая…

Нет. Это страшнее. Это как в лагерной байке о «свинье», которую берут с собой при побеге, чтобы потом съесть ее (его) в тайге. А тут почти стадо с собой на прокорм на всю дорогу жизни. Потому что адресат бежал от себя, а это надолго, навсегда.

Ирина вылезла из-под пледа, выключила телевизор, где лесбиянки доверительно делились со зрителями своими проблемами (почему бы не пригласить министра финансов и бабу с двумя детьми, чтобы он, министр, рассказал ей, как выкручиваться грядущих два тяжелых года), открыла футляр машинки, заправила листок, и вдруг нахлынуло то, чего она страшилась более всего: воспоминания о Баку. Та, истерзанная, разодранная, как кошка, с заткнутыми в рот кусками ее же мышечной ткани, изнасилованная тридцатью. Вот вам, когда все дозволено и нет ничего, кроме темной комнаты с пауками. Что-нибудь помягче, чтоб голова не поплыла. Валиум, андаксин, гран-даксин — выбор хоть куда, должен же быть профит от профессии, у всех же есть. У одной — фарш, у другой — краденые махровые полотенца, если в прачечной, у третьей… неважно, валиум подойдет…

Итак.

«Мой дорогой! Вчера вечером получила твое письмо. Спасибо большое — думала, что не напишешь…»

О господи! Одно и то же!

«… я все же боюсь, что у тебя нет денег. Посылаю немножко. Если дойдет, пришлю в следующем письме еще. Целую. К тебе хочу!!! Твоя Т.»

Неохота этой белибердой заниматься, но если лечь и укрыться пледом, то вернется Баку, и тогда никакой валиум не поможет…

* * *
«Он настаивал на этой поездке, говорил, что должен отдохнуть, отвлечься, поэтому и отправляется в неведомое, в никуда. «Чтоб не могла приехать», — подумала Катя. «Скорбное бесчувствие», — было написано на афише кинотеатра. Увидев, отметила: «Это обо мне».

И вот теперь снова — стоит, ошеломленная такой простой догадкой.

«Ну, конечно, месяц свободы. Не надо торопиться домой: лгать, вечерами сидеть с отрешенным лицом перед телевизором, думая о чем-то своем».

С ним что-то происходило. С ним что-то происходило всегда, но сейчас он, кажется, не только закрутился, запутался, он во что-то влип. Да-да, это самое точное слово: он влип. Только у влипнувшего человека могут быть такие повернутые внутрь себя глаза и эта забывчивость. Без конца теряются ключи, какие-то нужные бумаги, теперь потерял права. А может быть, наврал? Для чего? Неважно. Катя давно уже устала решать кроссворды их жизни. Да существует ли их жизнь?

На кафедре работает девочка-лаборантка. Года два назад с ней что-то случилось. Она стала чахнуть. Похудела, позеленела лицом. Потом исчезла, и все поняли, что случилось самое худшее. Катя встретила эту лаборантку в коридоре клиники на Петроградской. Вместе молча ждали обследования. Жутковатое ожидание. Катя долго избегала этой процедуры, но когда боли стали невыносимыми — решилась.

Совпало с очередным обвалом дома. Он придрался к чему-то, к какой-то чепухе (странно, она никогда не может вспомнить причину ссор) и уехал на майские к друзьям. Что за друзья? Куда? Катя не знала. Но тогда решила: хватит, все. Унесла из шкафа в его кабинете свои вещи. Он догадливый — без слов поймет, что это значит.

Да, лаборантка. Оказалось, что она носила мертвого младенца. Младенец разлагался и отравлял мать. Вот так и их жизнь — мертвый младенец, который отравляет всех.

Обследование ничего плохого не показало, и участковая врачиха, такая же, как и она, замордованная лошадь, сказала, что, судя по всему, это боли в солнечном сплетении. «Солнечное сплетение, — сказала она, — это наиболее мощное скопление симпатических нервных узлов брюшной полости. Через него проходят ветви блуждающего нерва, дающего вот эти загадочные боли то там, то сям. Надо успокоиться и смотреть на жизнь проще».

Последний совет царапнул, в нем было понимание. Понимание ее ситуации, тоскливой и безнадежной, как блуждание в скоплении симпатических нервов. Выяснилось, что свою ситуацию врачиха решила просто: развелась с «кровососом» и занялась йогой.

Особенно сильными боли бывали по ночам в позвоночнике. Муж приволок откуда-то дверь, и теперь она спала на жестком. Одна. Те времена, когда они в нетерпении провожали вместе сына в школу, давно прошли. Сын всегда чувствовал их возбуждение, перехватывал взглядом его короткие прикосновения к ее груди, шутливые шлепки. Расстегивая халат, она говорила: «Ну зачем ты, солнышко, при нем? Ведь он все замечает».

— Скорей, скорей, — бормотал он, задирая халат.

И наступало забытье, потом тишина, со звоном разбитого стекла — распадалось от его крика. Тогда она часто опаздывала на работу, и ей казалось, что соседи по лестничной площадке поглядывают на нее при встречах с удивленным любопытством. Ведь крики доносились через тонкую стену каждое утро.

Те времена закончились мерзко. Она почувствовала что-то неладное. Пришлось таскать с собой вату. Врач, осмотрев ее, выписал лекарство, назначил ежедневные промывания в поликлинике. Со свойственной ей идиотски-наивной простотой в ситуациях, пугающих и неожиданных, она спросила, тут же пожалев о вопросе:

— Отчего это?

— Не знаю, вам виднее, — ответил доктор из-за ширмы. Он мыл руки.

Потом, сообразив, что вопрос этот могла задать только уж очень неушлая, посмотрел поверх ширмы:

— Спросите у мужа.

— Да! — От смущения прихватила молнией новые колготки, надетые специально для визита; тотчас от дырки поползла стрелка. Восемь рублей — двадцатая часть ее зарплаты. Только вечером по дороге домой поняла, что имел в виду врач.

Марина жила неподалеку. Прямо с порога, в прихожей, торопливо выложила ей все. Многое было непонятно: позорная ли это болезнь? Не вызовут ли ее в диспансер? Не может ли заразиться Кома? Почему такое короткое лечение — всего две таблетки, и зачем тогда неделю ходить в поликлинику.

Марина смотрела странно, каким-то чужим взглядом.

— Ты действительно ничего не понимаешь или придуриваешься? — спросила вдруг жестко.

Она вдруг увидела, что Марина, при всей своей всеми признанной красоте, похожа на попугая-ара. Уложенные высоко спереди, с густым загривком сзади волосы, толстый, чуть изогнутый нос, густо накрашенные глаза и этот холодный неподвижный взгляд — словом, большой, разноцветный, с выпуклой грудью попугай.

Марина расспросила толково, со знанием дела: давно ли это началось, брал ли доктор мазок? От одного вопроса краска бросилась в лицо, и она только кивнула. Следующий был еще похлеще. «Неужели у всех это одинаково?» — подумала с изумлением и снова кивнула.

О Марининой жизни знала и много и мало. Всех мужей, которые изгонялись легко и легко заменялись новыми, — знала, а вот тех, кто был в промежутке, — нет. Почему-то эти были тайной. Но и не интересовалась особенно. Всегда о своем, о своей боли, о своих подозрениях, унижениях. Вот теперь, кажется, о последнем, непоправимом.

— Гони ты его на…! — отчетливо и спокойно сказала Марина. То, что говорила всегда. То, что говорила всегда и именно с этим матерком, но с каким-то новым злобным оттенком. Злоба была свежей и объяснялась, наверное, тем, что, по сути, были родственницами. Дружили, кажется, лет с пяти.

Пили чай, Марина выспрашивала подробности, что было очень по-родственному.

Полусестра-полуподруга утешила: это все ерунда собачья, ни в какой диспансер вызывать не будут, заражение Комы исключено, это передается только половым путем, так что учти, если он вздумает вешать тебе лапшу на уши насчет бассейна, финской бани и прочего… Тут и к гадалке ходить не надо, он тебя наградил. Потом спросила невпопад, не знает ли она женщину по имени Вера, красотку, зубного техника.

— Нет. А что? Почему ты вдруг о ней спросила?

— Да не почему, — ответила с непонятным раздражением, — просто так. Вдруг знаешь. А врачиху детскую Таисию? Тоже нет? Никого-то ты не знаешь.

Домой плелась через парк академии. Вот и знакомый дом. Господи, а ведь двадцать пять лет прошло, взглянула на окно. Как всегда, оно было темным. За этим окном когда-то была комната и тахта, укрытая текинским ковром. Ковер спускался по стене от самого потолка. Немногое, что осталось от его отца. Да еще серебряный караимский кувшин и странный портрет, составленный из треугольников и косых плоскостей. Горбоносый лысый мужчина. Такой сейчас, наверное, Данила. Как странно, живя в одном городе, они ни разу за двадцать пять лет не встретились. Она села на лавку.

Когда-то здесь была аптека. Старый дом конца прошлого столетия. Какая же она старая, если помнит эту аптеку и как ее ломали. Били круглым чугунным шаром, пыль, грохот. Вспомнила, когда смотрела «Репетицию оркестра». Смотрели вот здесь, рядом, в кинотеатре. Тогда она еще рассказывала неосторожно о себе, о своем прошлом, и про аптеку рассказала. Муж спросил:

— Это ты помнишь потому, что бегала к своему любовнику вон в тот дом?

Много раз он напоминал ей про аптеку, напоминал, как напоминал многое из того, что она рассказывала. Потом и этого не стало. Ему было уже просто неинтересно все, что имело к ней отношение. Утешало одно: ему вообще неинтересно то, что не имеет отношения к нему, и пока была ревность, чувство, принадлежащее ему, он язвил, припоминал, а когда ревность угасла, угас и последний интерес.

Почему она не осталась с Данилой? Потому что не умел хитрить, не умел ошарашивать напором, страстью, письмами с безумными эскападами? Не было червоточины, оказавшейся потом такой привлекательной в другом?

Все дело в червоточине. Рыбу ловят на тухлое мясо или это раков ловят на тухлое мясо?

У Данилы была соседка из «бывших», да и сам он был из «бывших». Мать курила папиросы, и когда он возвращался из школы и сообщал, что его выгнали со второго урока, говорила: «Да ну тебя! Разбудил, поспать не дал. Выгнали? Ну и прекрасно, пойдем в кино». Отец сгинул в тридцать седьмом, остались материны сестры с мужьями. Мужья тоже из «бывших». Жили дружно, весело, не замечали скудности, на все лето отправлялись в Никитский сад, где размещались в пристройках и дощатых сарайчиках во дворе дома для научных сотрудников сада. Вечерами собирались в комнате то ли родственницы, то ли старой подруги — костлявой художницы, замечательно рисующей фрукты и растения сада.

Дальше пошли воспоминания о художнице и о том, как юный Лазарь Берман вечерами играл в нише белокаменной эстрады сада. Впадина ниши была окрашена в удивительный синий цвет, и о том, как делали плов с мидиями, и как ссорились, и как мирились на выжженной солнцем траве и у нее был настоящий солнечный удар. И как однажды ночью заплакала от ужаса перед чем-то стыдным и невозможным, чего он хотел от нее, а Данила утешал и говорил что-то, как никто никогда не утешал и не говорил потом. Она засыпала воспоминаниями пустоту, которая никак не засыпалась. Бездонная яма. Она образовалась после встречи с Маришей, потому что Марина, как всегда, ее выпотрошила. Вот главное ощущение — выпотрошенности. Из нее сумели вытянуть все, заглянули во все уголки, открыли все дверцы, перелистали все книги.

— Никуда он не уехал, — раздраженно отмахнулась Марина, — отсиживается у какой-нибудь дуры. Пережидает.

— Что пережидает?

— Значит, есть что. Слушай, ну почему ты такая тупая, почему ты видишь ушами, а не глазами?

— Ты о чем?

— Да о том, о чем знают даже соседи.

— Может, ты не будешь говорить загадками?

— Какие загадки! Выйди во двор своего дома, на лестничную площадку хотя бы и посмотри внимательно: кто? что? где? когда? с кем? почему?

— Мне неинтересно.

— Тогда живи спокойно. Читай книжки, воспитывай сына, пиши нежные письма мужу. Он оставил адрес?

— Да.

— Ну вот и пиши. Ты ведь любишь его?

— Не знаю. Я так измучилась, что иногда…

— Значит, любишь. А раз так — прими условия игры: муж в командировке, пишет редко, но верная жена ждет. «Письма твои получая, слышу я голос родной…»

— Зачем ты надо мной издеваешься?

— Затем, что для тебя так лучше.

Катя встала со скамьи. Красный свет зажегся перед ней на переходе, и она увидела знакомую машину и мужа в ней, увидела его каменное лицо с плотно сжатыми в ниточку губами.

* * *
Когда позвонил Почасовик и обычной своей веселой скороговоркой затеял рассказ о последнем собрании в своей конторе, Герман Васильевич, механически, но бережно перекладывая бумажки на столе, подумал: «Влип».

Звонок не имел смысла, вернее, он имел наружный вид звонка дружеского, то есть упаковывающего истинную суть их отношений в нечто обыденное. Упаковкой была грубоватая мужская дружба, с походами в сауну, с маленькими игривыми подарками. Герман Васильевич подумал, что с презервативами, привезенными из Рима в качестве очередного игривого подарочка, придется повременить. Сначала узнать, во что «влип».

Было правило: слушать терпеливо, не прерывая, что бы ни мололи. Мололи обычно чушь, вранье, сдобренное для правдоподобия деталями. Многочисленные «друзья» не подозревали, что главным предметом интереса Германа Васильевича была не информация, которую они поставляли вполне добровольно, даже удивительно добровольно, а сам «друг», его тайные прегрешения и пороки. Вот до них-то, до этих, закопанных глубоко-глубоко тайничков, и следовало добраться. А пока не доберешься — одна тягомотина, выслушивание копеечной чепухи. А вот когда сам раскалывается, о помощи просит — это и есть то самое.

Кажется, наступил момент Почасовика. Герман Васильевич не испытал от своего открытия ни радости, ни огорчения. «Выпадение кристалла» называл про себя это явление. Именно «выпадение кристалла», а не «выпадение в осадок». В осадок в результате выпадения кристалла выпадали другие. Вот такая петрушка получалась.

Но спокойное равнодушие, что выказал он в исторический для «друга» момент, он испытывал не всегда. Были времена, когда после института начал работать в комитете, времена величайшего изумления человечеством. Оно оказалось сборищем доносчиков. Поначалу искал объяснение в мудрости начальства: умеет увидеть, угадать, разгадать. Но когда вышел на контакты сам — понял: не в начальстве дело, просто ткни пальцем в любого прохожего, и он окажется тем самым. И радостно будет приносить в клюве все, что за один раз сумеет ухватить и удержать.

Изумление было веселым. Герман Васильевич вообще по натуре был веселым человеком. Убеждение, что самое плохое, что могло с ним произойти, — уже произошло в детстве, сделало жизнь, включая неведомое будущее, надежной, веселой и прочной.

Детство, конечно, было не подарком. Пока мать не запила, жизнь была сносной. Он даже любил приходить по вечерам в парикмахерскую, где она работала уборщицей, и помогать ей. Сметал щеткой в кучу волосы. Это была его работа, у матери от волос начиналась аллергия.

Волосы нужно было запихнуть в мешок, и мешок забирали. Ему всегда казалось, что забирают в тайные лаборатории для тайных опытов. Много лет спустя он узнал, что по волосам, как температуру по термометру, можно определить продолжительность и степень отравления ядом. Но, орудуя длинной щеткой, он еще не знал, что будет «для души» читать Торвальда и учебник по криминалистике, знал же совсем другое. Например: если не хочешь, чтобы на тебя смотрели с жалостью и состраданием, цена которым копейка, «какой хороший мальчик, помогает маме…». Если не хочешь слышать шепотка на ухо клиентке, он знал, о чем шепоток, хорошо знал, отправляясь на ночь глядя ночевать к бабке, так вот, если не хочешь — есть простой способ. Поднять голову и посмотреть прямо в глаза. Без вызова, без злобы — спокойно. Их этот взгляд приводил в смятение, что-то лепетали, пожимали плечами.

Но на мать такой взгляд не действовал.

— Чего вылупился, как василиск? Честное слово, последний раз. Вот увидишь.

Он увидел. Особенно полюбилась ей жидкость от пота «Ангара», притаскивала ее коробками. В парикмахерской крала шампуни, краски, выменивала на эту «Ангару». Сначала ездил в лечебницу куда-то в Кузьминки, возил поесть, — то, что собирали парикмахерши, маникюрши и землисто-серая педикюрша, сама хорошая поддавалыцица.

Странно, мать оставалась красивой почти до последнего дня. Страшно отекли ноги, торчал, как у беременной, живот, а лицо гладкое и цвет глаз не изменился. Она была замечательной матерью. Он сравнивал с другими: вечно злобными, ворчащими, талдычащим одно и то же. Ей ничего было не жаль: ни испорченной мебели, ни сломанного велосипеда.

Герман Васильевич без труда определял в своем поколении тех, у кого сидели и у кого не сидели. Но не потому, что вторые были качеством получше, как бы не пуганые. Увы! И те, и другие охотно шли на контакт, правда, ради справедливости следовало бы отметить, что те, у кого не сидели, все-таки «несколько фордыбачились» для начала. Но недолго, совсем недолго.

Взять хотя бы Почасовика. Странныйхарактер. В нем соединились две линии. Как сказала бы жена-генетик, «чистые линии». Когда познакомился с его «историей», подумал вот о чем: на какую рыбу были рассчитаны ячейки бредня, который забросили и вширь и вдоль огромной страны. Выходило, что на всякую. И крупная белорыбица попадала, и плотва. И все же, все же… Одна закономерность лежала на «историях». Уцелели те, кому было что терять. То ли мудрыми были ловцы людей, то ли закон какой-то всемирный сработал. И те, с дворцами, с поместьями, с библиотеками и владеющие лишь тем, что можно унести на себе, вытаскивались бреднем из бушующего моря жизни и перемещались (иногда в буквальном смысле — грузили, как тюльку тралом на борт корабля) в спокойствие зоны.

Невредимыми оставались потерявшие с революцией то, что и роскошью назвать нельзя, но и унести с собой невозможно. Например, лавчонку дрянную, домик в предместье, мастерскую с ничтожным доходом. В генах их детей тлела память о сладости тихой безбедной жизни, и пока память эта тлела, с ними можно было сделать все.

Вот взять хотя бы Почасовика. Такие, как он, усвоили в детстве, что замминистра ниже министра, а главный инженер, будь он хоть семи пядей во лбу, — ниже начальника стройки. Слово «начальник» было им так же привычно, как зэкам, но имело смысл не угрожающий, а мечтательный. Мечта о приобщении к начальству все более высокого ранга грела всю жизнь и, как всякая мечта, двигала ввысь и вперед. Исключение из всех других неначальников составляли люди искусства, но не все, а отмеченные либо высокими званиями, либо народной популярностью. В знакомстве с ними, в общении удовлетворялся какой-то зигзаг, каприз, что-то вроде искаженного хотения героя Достоевского. То есть хотелось для себя нарочно, сознательно чего-то вредного, глупого. Каприз иногда оказывался сильнее выгоды. Может, потому и не пошел Почасовик по стопам деда, заслуженного деятеля науки, где все тернии на тропе были бы убраны заботливыми садовниками, а решился на поступок, отчаянный по тем временам, — поступил на филфак. Будущее было темно и ничтожно, но он жил настоящим, приняв с младых ногтей за правило: не отвлекаться на размышления о грядущих трудностях. Он доверял жизни и своей натуре, точно угадывающей, чувствующей, когда необходимо прибавить обороты, а когда и резко изменить курс. Итак — он доверял жизни, а жизнь доверяла ему. Кроме радостей классического образования, филфак предоставлял и еще одну, не менее соблазнительную — Почасовик был создан для любовных утех, жаждал таковых, и где, как не здесь, судьба с такой щедростью могла соответствовать его отнюдь не робким и даже отчасти неутолимым притязаниям.

Герман Васильевич внутренне ахнул, услышав как-то вовсе даже не специальный рассказ бывшего однокашника Почасовика. Ахнул — и вспомнил свои студенческие грешки, своих подруг, имена которых сохранила память не в силу профессиональной тренированности, а просто каждая — была событием, с ней были связаны ночные электрички, поиски пустой хаты, выпрашивание ключей, слезы, клятвы, вообще — кустарщина. А здесь же был масштаб, полет, все гудело, крутилось, взлетало фейерверком, рассыпалось искрами, бесперебойно работали окошечки «до востребования», летали самолеты Аэрофлота в нужном направлении, плыли пароходы Черноморского пароходства по синему-синему морю, женщины провожали с цветами, и с цветами другие ждали в месте назначения. Записки, полные страсти и заставляющих краснеть подробностей, бросались в почтовый ящик. Крутилась, звенела, сверкала, смеялась, рыдала карусель под названием «любовь». Размеры этой карусели, ее истинную музыку Герман Васильевич узнал, когда тот, кто запускал эту чертовщину, влип. Но и раньше некое представление имелось. Некое, но не истинное, потому что остановка карусели все же оказалась неожиданной, а загадочность исчезновения героя не соответствовала ни ситуации, ни способностям его. Надо сказать, что подруг Почасовик выбирать умел, умел и расставаться. Этого у него не отнимешь.

Итак, Почасовик влип. Статья ему грозила весьма неприятная, но несовершеннолетняя шалава ограничивалась пока слезами. Герман Васильевич разглядывал с улыбкой расхлябанно развалившегося в кресле Почасовика и думал: «Ты делаешь вид, что вся эта история — ерунда. Не ерунда. И не потому, что меня беспокоит судьба какой-то пэтэушницы. Судьба ее ясна, как устройство апельсина. Будет шляться, зарабатывая на колготки, превратится в вульгарную, расхристанную про…дь, а в конце концов ее подберет какой-нибудь полуспившийся работяга. И чем красивее, чем недоступнее она была для него когда-то, тем сильнее будет мордовать ее, став мужем. Судьба как судьба, а вот твоя, мой милый, сейчас поворачивается круто. Пора тебе заняться делом. Настоящим, мужским. И дело это подберу тебе я. А пока — отдыхай».

Прощаясь, Герман Васильевич посоветовал исчезнуть из города «на некоторое время, ну, скажем, на месяц», пока он постарается уладить неприятную историю, и, сославшись на занятость ремонтом отопительной системы на своей скромной фазенде, отказался от приглашения Почасовика разделять с ним иногда уединение.

Клиент ушел в сложном состоянии духа: успокоенности и взвинченности одновременно. Что и требовалось.

Герман Васильевич совершенно не собирался ввязываться в эту вонючую историю. Просто прикинул по-житейски: если бывшая девица поднимет переполох — его это, естественно, не колышет. Если нет — Почасовик, конечно же, отнесет это обстоятельство всемогуществу своего друга и покровителя.

Герман Васильевич всегда начинал утро с «приятного». Приятным была тайная коллекция рукописей — исповеди подследственных. Тайная, потому что имела прямое отношение к его большой славе в маленьком кругу коллег. Никто не знал, что умению «колоть» он был обязан одной странной идейке. А идейка эта имела отношение к ничем не изживаемым порывам запечатлеть жизнь и судьбы людей на бумаге.

Тайной этой страстью-пороком объяснялась отчасти и дружба с Почасовиком. Почасовик тоже пописывал. Был и другой порок, соединяющий их, но игры с девочками для Германа Васильевича все же не были омутом забвения, как для Почасовика. Примиряли его с человечеством эти, исписанные в камерах, «крытки»-листочки. Их авторы, обреченные на долгие сроки, а иногда и на вышку, с распаленной искренностью вспоминали свою жизнь. Из этих исповедей и делал Герман Васильевич рассказы и повести. В отличие от Почасовика, тоже уважающего документ, Германом Васильевичем двигали не самолюбие и не тщеславие, а бескорыстное желание запечатлеть навсегда отлетевшую жизнь.

Резкий звонок телефона — день начался.

— Слушай, умница. Нужна срочная консультация, — раздался в трубке голос начальника смежного подразделения. — Премного одолжишь…

— Давай свои вопросы.

— Я говорю — ты переводишь. Угадай-ка, угадай-ка — интересная игра… Проверка на вшивость. Тут для тебя халтура наклевывается по линии наркоты. Подробности в конце беседы, а сейчас для меня лично. Затяжка?

— Напас.

— Сигарета?

— Косяк.

— Трава, план, анаша?

— Паль, дурь.

— Поймать кайф?

— Прибило, нахлобучило.

— Хорошая трава?

— Клевая, охуительная, путевая, умная.

— Годишься. Значит, так: в городе появились странные наркоманы. Совершенно очевидно, что под кайфом, а анализы ничего не показывают. Подключаем тебя. Это я тебе по-дружески, чтобы ты в курсе был, когда начальство дернет. Слушай, тут, говорят, к тебе по валютному делу путана наведывается обалденная, я зайду, хоть посмотрю. Я ж их близко не видел никогда.

— Заходи, за погляд они не берут.

* * *
Сидели, дожидаясь неизвестно чего, в чужой лаборатории, и Саша, чтобы не скучать, обольщал хорошенькую лаборантку.

При мягкой, застенчивой повадке, вечно смущающийся, с почти трагическим выражением темных глаз, он обладал опытностью истинного женолюба. Но, в отличие от Кольчеца, не относился к породе «волков», загоняющих женщину в логово с исступленным упорством. У Кольчеца даже огоньки загорались в глазах, когда он узнавал очередную жертву, и губы складывались в куриную жопку — этакая гримаска плотоядного умиления.

Здесь было другое. Был ежедневный джогинг и купание в ледяной воде. Объект выбирался из тех, что поближе, под рукой, и между делом. Обольщение же было, скорее, толчком для возбуждения мысли и спокойных рассуждений на одну из любимых тем.

Сейчас говорили о тайнах сна.

Лаборатория занималась сновидениями, и Саша, человек поразительно сведущий в самых разных областях науки, теперь без усилий мог с блеском поражать хорошенькую, с треугольным лисьим личиком девчонку обширностью познаний.

— …дедушкой науки о сне считается Натаниэль Клейтман, эмигрировал в Первую мировую, поселился в Чикаго. Он первый заинтересовался медленным вращательным движением глаз во сне. Теперь это общеизвестно, но он заметил, что броски пера полиграфа соответствуют быстрым движениям глаз — парадоксальный сон. Если пациента разбудить в это время, он расскажет, что видел. Иногда я думаю: не покинь этот Клейт-ман какой-нибудь Витебск или Проскуров, чинил бы всю жизнь сапоги в беленой мазанке. Судьба его еще раз подтверждает мое убеждение, что в каждом человеке умирает если не гений, то талант. Вот вы, например, Светочка…

Приехали «Красной стрелой», и Ирина, давно отвыкнув от похмельной зябкости раннего пробуждения, прикидывала, как бы половчее увернуться от долгих бесед в промозглых, толстостенных комнатах института, сбежать, чтобы, приняв горячий душ, уснуть на старинной ковровой оттоманке в доме у Черной речки.

Ненавистный город. Центр, подмалеванными фасадами дворцов и особняков напоминающий старую шлюху, ужас дымной фабричной Выборгской, ледяная пустынность новостроек. Этот «умышленный» город обладал ненужным свойством: он усугублял до невыносимости и счастье, и горе. Чего было больше? Протяженность тоски и горя накрыла, погасила сеткой бесконечных дождей, нескончаемых сумерек яркие вспышки радости.

Сто лет назад. Ледяной синий апрель… Он отнял ее у опешивших встречающих и на чьем-то «москвиче» (своя машина, как всегда, разбита. Не знала тогда, что по пьянке стукался непрестанно), так вот на чужом «москвиче» через Неву помчал на Васильевский показывать дом, где родился. Старая колокольня, старые ветлы…

Потом гостиница, и два дня не выходили из номера. Кружилась голова от усталости и голода. Он держал ее длинными тонкими и жилистыми руками, как щупальцами осьминога. И как у осьминога, светились зеленым тусклым светом глаза.

Был морок. Почти ежедневно видя людей больных, она не узнала элементарную эксплозивную психопатию, ну, правда, не совсем элементарную: намешано было много, а главное, в опасном алкогольном растворе. Если уж строго — там и паранойяльность была.

Но ведь не узнала, потому что встретила в пору величайшего надлома души. В ту зиму, спустя семь лет после смерти Антона, поняла вдруг с леденящей ясностью — жизнь закончилась. Ничто не имеет смысла, и все попытки уцепиться за что-то, за кого-то — обречены. Тогда забросила тему, обозначенную спецотделом «Василек». Логика надзирателей над наукой была незамысловата: занимаются каким-то там полем, а в поле что — васильки. Вот и нужно назвать тему «Василек». Ростислав, он был руководителем темы, смеялся: «Вот уж действительно пальцем в небо, «все васильки, васильки…» садитесь, я вам рад, отбросьте, что там нужно отбросить? Стыд?» Так вот, — «Василек» стал неинтересен. И все остальное тоже. Тихий переполох сотрудников и начальства она не замечала. И тогда придумали терапию: надо послать ее в город на Неве.

Впечатления, новые люди, красота ассамблей. Павловск, Петергоф, черта в ступе… да — доклад. Доклад должен был сразить ленинградских коллег и тем самым вернуть ей утерянное чувство самоценности. Не сразил и утерянного чувства не вернул. Но все же она была авторитетом, ее прежние достижения помнили, и, может быть, потому милая, с тихим голосом завлабша пригласила в гости.

В вестибюль метро послали встретить мужа. Она не сразу узнала Кольку из Нивы-2 в мужчине, одетом в бекешу провинциального кроя.

Вид он имел то ли с большого загула, то ли с нездоровья. Ей было неинтересно. Неинтересно даже то, что он не узнал ее. Нормально, — прошло тридцать лет.

Неинтересен был и его искрометный монолог за роскошным столом. Здесь готовились к ее визиту. Милая хозяйка посетила парикмахерскую, скатерть топорщилась крахмалом, грибки отменные, домашние, из тех, что берегут для особых случаев. Она была особым. Здорово потрепала Кольчеца жизнь. В свои пятьдесят пенсионером гляделся. Жиденькие пряди не прикрывали плоского темени, провинциальные удлиненные бачки подчеркивали широкие скулы с мощным челюстным суставом (вспомнилось, что у муравьев эти суставы называются жвалами), глаза красные, воспаленные. И при белоснежной скатерти выглядел грязноватым, немытым. Но трещал, не умолкая. Что-то отработанное, проверенное на других слушателях. Потому — неинтересно.

Много знаний, много разных сведений: от Плутарха, Гегеля до канелюров, закомаров, шкафутов, Монферана, перипатетиков… Зачем было это нужно четверым молчаливым свидетелям, погруженным в свои мысли?

Она слушала вполуха и думала, как бы не опоздать на поезд. Две женщины за столом все же некоторые чувства к рассказчику испытывали: одна смотрела с мертвенным безразличием, другая — с нескрываемой ненавистью. Юный муж, стойким породистым лицом, — сын Кольчеца, судя по выражению лица, относил выступление папаши как бы к эстрадному номеру, вызвавшему разве что только холодную иронию.

Когда Николай в десятый раз назвал Гегеля Георгием Вильгельмом, а литературу — Литературой Иванной, она, как парашютист к прыжку, приготовилась к паузе, чтоб встать и попрощаться.

Но пришлось ждать, и, проклиная свою идиотскую деликатность и болтливость хозяина, она только через час неслась по переходам метро, потом через пустынную привокзальную площадь.

Еще состав стоял у заснеженного перрона, а она уже забыла вечер на Выборгской. Осталась, пожалуй, лишь жалость к замученной завлабше. Подумала, что надо пригласить ее на ближайший симпозиум, лучше международный, чтоб отвлеклась хоть ненадолго от своей, судя по выражению ее глаз, мучительной жизни.

Потом Кольчец обмолвился однажды, что, увидев ее, подумал: «Кровь из носа, но эта женщина будет моей».

Кровь из носа у него действительно бывала часто — хрупкость сосудов. И еще по пьянке проболтался, что иногда напоминала ему рыбу, проглотившую крючок.

Нет, в тот зимний вечер на Выборгской крючок не был проглочен. Потом — да. Хорошо, пускай крючок. Но, кажется, это не стыдно — заглатывать крючки. А он был умелым рыболовом.

Итак — Несчастная Рыба, Заглатывающая Крючок.

Правда, через месяц, когда он со снастью появился в Москве, она немножко видела крючок, такой простенький крючочек, сделанный из следующего сплава: Одиночество, Жестокая мама, Тяжелое детство, Смертельная болезнь («но я решил — до последнего патрона»), Неудачный брак, Равнодушный сын. Занудная работа, высушивающая мозги.

И что-то невнятное насчет инородцев, умеющих устроиться и не дающих ходу другим. Резануло, но было невнятно, невнятно. Это уж потом не стеснялся.

Так вот — о крючке. Рыба хотела проглотить его и проглотила. Кроме того, она совсем ничего не знала о таланте особого рода. Прежде всего его можно назвать талантом перекрестного опыления. Это великое мастерство крылышкования. Нужно много, много читать. Как пчелка за день облетает сотни цветков, так мастер крылышкования снимает легчайшими прикосновениями пыльцу чужой мысли, чужой страсти, чужой боли, чужого слога.

И разве можно по вкусу меда отыскать один из цветков?

Видела летки, видела соты — десятки пухлых записных книжек, пленки с рассказами простодушно исповедующихся. Кольчец мечтал стать писателем.

Еще одним талантом обладал ее возлюбленный. Талантом помнить зло. Какое-то гомерическое злопамятство. Обиды сорокалетней давности. Ненавиделись даже потомки обидчиков. Как в законе о наследстве: первой очереди, второй очереди, дети, внуки.

Иногда казалось, что он безумен.

Неистовая ненависть к брату, к какой-то тетке — начальнице по работе, бесконечные рассказы о покойных папе и маме. В этом было болезненное.

* * *
«Ну вот, вспомнила баба, как девкой была. Девкой, правда, не была, но доверчива до идиотизма. Что это было? Жажда счастья. А кто вам сказал, что вы рождены для счастья?»

— Платон в своей работе «Республика» заметил, что фактически у каждого из нас, даже у тех, кто пользуется наибольшим уважением, есть ужасные, злые и противозаконные желания, которые проявляются в сновидениях. Итак, ответственны ли мы за свои сны или нет? Разве плохой вопрос?

«Ну, раз пошел в ход Платон, вряд ли вечером удастся поговорить с ним о том, что случилось!»

Саша толковал вовсю и вдруг вспомнил о ней.

— Ирина Федоровна, вы что там притихли? Устали? Дождемся бумажек, проспектов, конспектов, мистера Вуда, наконец, и по домам. Вы же хотите увидеть мистера Вуда?

— Нет, не хочу. Хочу есть и спать.

Иногда ей казалось, что Саша влюблен в нее. Неожиданно ловила его внимательно-печальный взгляд. Но с самого первого дня его прихода в лабораторию они взяли какой-то неестественный, преувеличенно-дружеский тон, и вот уже год, как не могли с него слезть.

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Ответьте вы, я не решаюсь изложить свою точку зрения и потому воспользуюсь мнением великого Ницше. Он изложил это примерно так: «Люди желают отвечать за все на свете, кроме своих снов. Это слабость. Ничто не говорит о человеке так много, как его сны. Он и актер, и зритель этих спектаклей. В них полностью раскрывается «я».

— А вы фактором СПС тоже занимаетесь? — спросила лаборантка Светочка, показывая, что не лыком шита.

— И СПС, и ПДС, но это все темы закрытые, поэтому давайте еще по кофейку, а то Ирина Федоровна имеет вид…

— …мокрой курицы, — подсказала Ирина.

— Если угодно… Но я бы сказал — бездомной цапли.

— Цапли бывают бездомными?

— А как же! Вернулась на родное болото, а старого гнезда нет.

«Он знает обо мне больше, чем я полагаю, и, может быть, больше, чем знаю о себе я».

— Кто это сказал: «У человека нет природы, у него есть история».

— Значит, у меня нет болота, но есть история, связанная с ним.

— Вы отказываетесь от прошлого? Поздравляю. Ведь кто, как не вы, знаете, что означает прошлое для человека, это последнее, что он отдает. Верность своему эмоциональному и интеллектуальному прошлому дает каждому из нас ощущение трансцендентной незыблемости — а, может быть, даже бессмертия — более ценное, чем сама жизнь. Конец цитаты. Дельгадо, — он провел ладонью по лицу. — Что это? Эмоциональность есть признак недостаточного воспитания. Посему, как человек недостаточно воспитанный, спрашиваю: где здесь туалет?

Он отсутствовал долго. Под откровенно изучающим взглядом лаборантки Ирина пила кофе. Светочка явно заинтересовалась столичной дамой.

Дама и впрямь выглядела странно: собрание предметов разных эпох. От дешевенького рыночного свитера до когда-то роскошной шубы.

— Эту шубу привез моей матери отец из Канады в тысяча девятьсот сорок седьмом году. Вас еще не было, Светочка. Ей почти полвека, и я ее уважаю… Это щипанный бобер… очень щипанный.

Смущенный лепет Светочки был прерван появлением румяного седого мистера Вуда — президента ассоциации и почетного гостя.

Церемония знакомства. Ирина отметила спущенную петлю на дорогом свитере и не очень чистые ногти джентльмена. Кроме того, от жизнерадостных представителей Запада мистера Вуда отличала нервная скованность, и это понравилось Ирине.

С появившимся Сашей мистер Вуд заговорил по-английски, бросая на собеседника зоркие короткие взгляды.

При первой же паузе Саша отошел к Ирине.

— Мы свободны. Все бумаги, проспекты, квитки и ксивы — вот здесь, — он похлопал по карману. — Давайте пообедаем в хорошем кабачке, а? Ведь у вас есть ко мне вопросы, я правильно понял?

— Правильно. Альбионца берем?

— Ни-ни… — тихонько пропел он, — зачем он нам? В конто веки… Что касается до меня, то разделить с вами ланч почту за великую честь.

Глаза у него блестели, лицо разрумянилось.

Эти жуткие промозглые ледяные ленинградские зимы, она еще, оказывается, помнила их. Невский, как всегда, многолюден и, как всегда, у Салтыковки умельцы и художники с валютным товаром. И, как всегда, неизжитый комплекс нищей спецпереселенки: пройти поскорее мимо торжища, чтобы мужчина не подумал, что рассчитывает на диковинный подарок.

— Ну куда же вы так рванули? — Саша придержал ее за локоть. — Давайте купим что-нибудь на память о нашем приезде в этот отвратительный город. Он ведь отвратительный, разве я не прав? Ну вот, например… Что вам глянулось?

Он остановил ее перед самодельным лотком с матрешками.

— По-моему, это дичь — рисовать на матрешках богоматерь…

— Тогда дальше, дальше…

Рука его была необычайно сильной. Нет, он не тащил, но ощущалось, может поднять на ладони, как Гулливер лилипута, и перенести.

— Вот то, что надо. Смотрите, она похожа на вас, — он взял куклу нежно, двумя пальцами за талию, — даже взгляд ваш и этот страдальческий склад губ.

Кукла поразила. Но не сходством, разве знаешь себя, хотя посиневшая от холода продавщица кивала согласно, а мастерством исполнения. Впрочем, и другие тоже. Фарфоровые лица были полны жизни, но жизни странной — здесь была тайна. Казалось, эти барыни, горничные, горожанки, селянки замкнули уста на полуслове, подчинившись невидимому знаку.

— Смотрите, да ведь это чудо! Какое искусство…

— Костюмы абсолютно соответствуют эпохе. Конец прошлого — начало этого, — неожиданно хрипло вымолвила продавщица.

— А это кто?

— Ирина Понятовская, знаменитая прорицательница и гадалка. По-нынешнему, экстрасенс.

— Так она еще и Ирина! Берем, берем.

— Один.

— Кусок?

— Угу. Можно зелеными, соответственно, сорок. Она стоит.

— Стоит, стоит. — Саша хотел открыть кейс, но передумал, запустил руку во внутренний карман пиджака.

Пачка новеньких пятидесятирублевок.

Ирина стояла в немом изумлении: это вязаная шапка с помпоном, это потертое ратиновое пальто образца тысяча девятьсот семидесятого и эта пачка, и так отсчитывал небрежно, не боясь пропустить лишнюю.

— Вот, — Саша протянул деньги, — коробка, конечно, есть?

— Конечно! — Продавщица пересчитала деньги, Ирина заметила: лишняя бумажка.

— Извините, но…

— Все в порядке, — перебил Саша, — о’кей и гуд бай.

Девица, опустив глаза, медленно заворачивала куклу в шелковистую, «не нашу» бумагу, медленно перевязывала коробку бечевкой.

— Покрепче, пожалуйста, а то шпагат размокнет. На три узелка.

У перехода к Гостиному Саша остановился, протянул коробку.

— Я положил себе за правило не касаться определенных тем. И вы меня очень одолжите, если примете это молча.

— Саша…

— Премного одолжите, потворствуя невинному капризу. — А голос с ломким звоном, и взгляд остановившийся.

* * *
Она никогда не бывала в таких ресторанах, даже не знала, что они есть.

Разглядывая меню, Саша сказал из-за глянцевого, с рисунком в стиле модерн, картона.

— Чтобы у вас не было ощущения… странного… я решительно не нанес ущерба своим финансам… я холост, запросы мои весьма умеренны. Тысяча для меня — не деньги.

— Для меня это деньги, и большие, и здесь цены в долларах.

— Вижу. — Он захлопнул меню. — Доверьтесь в выборе курса еды, как сказал бы мистер Вуд, мне, и во всем остальном тоже. Я жду. Что у вас там стряслось с этим доходягой?

— Странная история. Я по порядку, да? Ну, вы знаете, он в четвертом отделении, я его и не видела, да и необходимости нет. Там тяжелая травма, повреждены височные и лобные доли.

— Но у него сновидения, раз вы им занимаетесь.

— Да. Но дело в том… Дело в том… только не думайте, что я галлюцинирую…

— Вот этот салат вас подкрепит, сплошной фосфор, и, пожалуйста, без реверансов, неужели вы думаете, что я ничего не замечаю?

— А что вы заметили?

— Вы чем-то глубоко потрясены.

— Александр Игнатьевич, произошла странная история. Я вижу его сны.

— По-моему, это ваша специальность.

— Вы меня не поняли, я вижу их, понимаете, вижу на мониторе.

— Браво!

Он даже не изменился в лице.

— Правда, все время какие-то помехи. Похоже, наведенные.

— Плохо заэкранировано.

— Нет, все нормально, белорус проверял.

— И вы каждый раз смотрите это видео?

— Каждый раз, причем порно.

— Ну, это-то как раз нормально. Дадите посмотреть?

— Саша, не шутите. Это правда.

— Я верю.

— Почему?

— Вам верю. Надеюсь, вы никому не рассказали об этом?

— Никому. Что это?

— Длинный разговор. Но я вас поздравляю.

— Что это?

— Это… Конечно, вам нужен компьютер другого поколения, он бы создал для вас подходящее пространство и вы смогли бы видеть не только прошлое, но и будущее…

— Не поняла. Ведь сновидение — это не есть что-то определенное, это причудливое сочетание прошлого, будущего. Поэтому сказать…

— Я говорю совсем о другом… — Он внимательно, словно отыскивая кого-то, оглядел зал. — Милая Ирина Федоровна, вы совсем не понимаете, что произошло с вами?

— Я подозреваю, что имею дело с информацией, поступающей не по обычным каналам. Предположить, что стала единой системой с компьютером, не могу. Не тот компьютер, да и не существует такого. Но ведь мозг, по определению, может оперировать информацией, поступающей по невидимым нам каналам, но как? Откуда?

— По невидимым каналам и от неведомых систем. Все-таки кое-что, в отличие от наших зашоренных коллег, вы понимаете. Итак, первое, в чем у нас разногласия нет: человек обладает специфическим полем, по которому переносится информация. Обычно это поле сильнее у несчастных людей. Но я уже говорил, что положил себе в отношении вас за правило не касаться некоторых тем… Да… у несчастных и у провидцев. Бывают и случайные совпадения.

— С чем?

— Обычно соприкосновение с другим миром носит спонтанный характер. Вдруг перед глазами какое-то виденье, ушло, это был миг соприкосновения с тем миром. Это развито у животных. Кошка замирает и вдруг прыгает, прижимает уши…

— С каким «другим миром»? Потусторонним?

— С другим. Помимо трехмерного мира, в котором мы живем, четвертая координата — время, — существуют миры, имеющие большее число координат. Наш мир характеризуется некими фундаментальными понятиями. Скорость света — основное для нашего мира. Но есть миры, где частицы движутся со скоростью выше скорости света. И там причина и следствие меняются местами, а время движется вспять…

«Где я видела этого человека? Эти рыбьи глаза? Когда-то, в далеком прошлом. С ним связано что-то неприятное… Кольчец? Нет…»

За столик у входа официант угодливо усаживал высокого, жилистого, с шикарной особой лет под тридцать.

— Вы меня слушаете?

— Конечно…

— Это пространство, ну, скажем, тор или какое-то другое. И случилось так, что вы пересеклись с этим пространством. Я уже говорил, что это бывает в состоянии шока, глубокого стресса, экзальтации либо в силу глубокой душевной связи с ушедшим человеком. Или же… и это самое интересное — резонанс. Резонанс полей! В мозге вашего пациента происходят изменения электрической активности, возникает поле… Долгий разговор… В каком он состоянии?

— Пережил клиническую смерть.

— Это… это точно? Кто это констатировал?

— В «скорой». Зрачковая реакция по Агил-Робинсону отсутствовала. Во рту — лед.

— Ну «скорая» в таких делах знает толк. И он остался жить… Вы знаете, что это значит?

— Нет.

— Вы ничего не знаете о зомби?

— Что-то слышала, но думала, что это выдумки африканских племен.

— Не совсем. Вполне вероятно, что это первый зомби Советского Союза… вернее, Союза суверенных государств, как сообщили газеты. Давайте есть эту замечательную еду.

Склонившись над тарелкой, Саша начал быстро расправляться со странными зелеными макаронами-спиральками. Ел, не поднимая глаз, что-то обдумывая напряженно.

— Саша, у меня голова кругом, я должна понять до конца, а тут еще зомби…

— Забудьте о них, — бросил, не отрываясь от спиралек. — А что за сны вы смотрите вместе?

— Я же говорила, порнуха какая-то.

— Повреждение лобных и височных долей частенько дает такой эффект, даже у вполне живых граждан… И как вам, интересно?

— По-моему, он маньяк. Бесконечное число женщин, самых разных, в самых неожиданных ситуациях.

— Дело вот в чем… Тот мир — зеркальное отражение нашего мира. Зеркальная мораль, зеркальная этика. Ничего, а? — Это о макаронах.

— Но ведь я понимаю, что происходит.

— А разве в зеркале вы не понимаете? Понимаете и делаете поправку…

— А вот помехи… откуда они?

Он отодвинул тарелку и снова обвел зал пристальным взглядом, словно отыскивая кого-то.

— Помехи… помехи… Какие помехи? А, да! Вспомнил. Есть помехи. Это фон… Ведь сигналы ничтожно слабые… Может, это и ваши «родные» помехи… Надо смотреть. Программу бы надо вам толковую соорудить. Подумаем… Да, помехи… Его мозг совершенно отключен от внешних факторов — раздражителей, — поэтому и воспринимает слабые сигналы из этого мира, а ваш нет, уверен, это ваши помехи. Вы мне вот что скажите: повторяющийся сон, конечно, есть?

— Да. Какой-то железный коридор. Темнота, и вдруг — яркий свет…

— Это смерть…

— Погодите. Потом вид на все сверху, беспредельное голубое пространство…

— Ну, это все рутина…

— Погодите… Потом — белые, грязные стены.

— Палата. Воскресение.

— И еще одно очень странное повторение. Иногда беззвучный, бесцветный мир…

— Вы и слышите сновидения?

— Иногда. Простите, только то, что связано с сексом.

— Поздравляю.

Он незаметно опьянел. Побледнело лицо, резче выделились темные брови, на лбу выступила влага.

— Саша, милый, я вас, кажется, очень озадачила этой историей.

— Озадачили… Озадачили? Да, пожалуй… Вам нужна толковая программа и… компьютер пятого поколения, он и создаст вам нужное пространство. Да, пожалуй…

— Говорят, в спецкорпусе есть какой-то новый компьютер. Саша, ходят слухи, что вы в спецкорпусе царь и бог.

— Кто сказал?

— Ну, ходят такие слухи. Некоторые считают вас гением. Саша, это правда, что программирование вы изучили самостоятельно?

— Правда.

— А институт вы какой заканчивали?

— Женщины редко добиваются успеха в науке, потому что по-настоящему их интересуют только подробности.

— И все же, какой вуз вы одолели?

— Самый заурядный. Менделавочку, слышали про такой?

— Моя школа была напротив. Сто семьдесят четвертая.

— Действительно, напротив какая-то школа. Смешно.

— А какая специальность?

Она не заметила, как к столу подошел высокий мужчина, одетый с тем дорогим шиком, который понятен даже непосвященным.

— Какая встреча! Саня, ты ли это? С приездом.

— Салют.

Ударили ладонью о ладонь в лучших традициях «голливудских менов».

— Как живешь? Вот ведь, чем черт не шутит, зашел на лан-чевку и… Не виделись сто лет! Можно к вам?

— Ты займи пока столик, мы вот тут посидим немного, и я готов к воспоминаниям, хоть до утра.

Пришматненный, кивнув ей на прощанье гардемаринским наклоном головы, отчалил к свободному столу, а Саша, не испытав, по-видимому, бурных чувств, сказал деловито:

— Вам что надо? Вам надо определить пространство, в которое вы выходите или которое пересекает вас. Но вы вот что скажите: как долго он находился в состоянии клинической смерти?

— Около четырех-пяти часов.

— Интересно… Как жаль, что мы не можем быть вместе… как жаль… но никому не дано сделать бывшее небывшим. Я отработаю для вас программу, но прийти в спецкорпус вы сможете два, от силы три раза ночью. У них есть ночные сеансы. Я скажу когда, а до этого поглядим вместе порнуху, придется вам потерпеть мое присутствие… Извините, что не смогу вас проводить. Видите, дружок мятежной юности возник. Когда я был молод и ходил в плаще, подбитом синим шелком, помните Митеньку Бальзаминова? Белые ночи, пухлогубые подруги…

— Вы правда составите программу?

— Правда, моя милая, несчастливая, любимая женщина. Правда. И денег дам вам на эту экскурсию в Юнайтед Стэйтс, я ведь знаю, что у вас на книжке две тысячи и двести — компенсация. Когда люди сидят вместе среди такого множества приборов — секретов нет.

— Мне не надо… Я еще не решила.

— Я решил. Отдадите, когда прославитесь. Не обманете меня, возьмете в соавторы?

Почудилась издевка. Встала.

— До завтра.

— До завтра, когда я вручу вам небольшой пакет. В нем будут лежать… сколько? Пять, десять тысяч?

— Вы что, сошли с ума?

— Наверное.

«Изгнание из рая, — думала она, идя меж столами, — изгнание из рая. Но где я видела это худое лицо, этот остановившийся взгляд?»

Мужчина за столиком у двери нежно ворковал со своей шикарной спутницей. Глянул равнодушно: просто движущийся предмет.

— Ирина… — Саша задержал руки на ее плечах, подав шубу. — Самым правильным и естественным было бы встретиться нам сегодня вечером и не расставаться до… утра. Но этот город он… он для распутства, для всеобъемлющего б…ства, и я человек пропащий, а вот и наши!

— Как ты посмел, тварь, меня не предупредить, что будет облава! — заорала, хлопнув входной дверью, раскрашенная дева рая в песцовой шубе до пят.

Вопль относился к сидящему в кресле под фальшивым бронзовым бра капитану милиции.

— Да тише ты, — капитан вскочил, загородил ее мощными плечами, — я же не знал.

— Я вижу, в злачных местах милиционера покупают как швейцара.

— А он и есть швейцар-вышибала по совместительству, — спокойно подтвердил Саша.

Он вышел за нею в промозглый холод улицы.

— Идите, а то простудитесь.

— Неохота. Ох как неохота. Вы сейчас куда?

— На Черную речку.

— Телефон?

Она назвала телефон.

— А вдруг случится чудо и этот день будет незабываемым?

— Идите. Ваш друг вас ждет.

— Да на х… он мне нужен!

Только сейчас она поняла, как сильно он пьян.

* * *
Чтоб не путать даму, предложил встретиться в центре. Ну, скажем, на Невском, возле нового, недавно открытого валютного ресторана.

— Зачем же «возле»? — сказала она насмешливо. — Давайте внутри. Кофе, пирожное — я угощаю. У меня там знакомый официант есть, берет по курсу.

— Смею предположить, что у вас там все официанты знакомые и швейцар тоже.

— Вот и договорились. Жду в тринадцать ноль-ноль.

«В конце концов, пусть покуражится в знакомой обстановке. Чем увереннее будет себя чувствовать, тем наглее разговаривать. И, значит, больше расколется».

Герман Васильевич побрился в туалете, парируя шуточки забегающих по нужде коллег. Парировал удачно, потому что настроение было отличное: утренний звонок Харитона означал, что начальство решило «двинуть» его. Ведь не дурак же он, чтобы поверить в порыв благодетельствования у Харитона. Нет, не дурак. Всеми фибрами ощущал, что положение его сейчас здесь, в этом доме, было самым привлекательным и обещало стать еще интереснее.

«Черт! Не с кем не то чтобы радостью поделиться, делиться ни с кем нельзя. А вот разделить как следует… со студенточками этими из театрального, приятельницами Почасовика… зря отказался телефончик его тайного убежища взять. Бедный Почасовик, сам виноват, сам и эпитимью наложил».

— Давайте все сначала. Ваш муж выехал с хутора примерно в двадцать часов. В этот день он пил?

— Совсем немного.

— А обычно много?

— Нормально.

— Я не знаю, что значит для вас нормально.

— Обычно полстакана виски на ночь и немного днем.

— Вы тоже полстакана на ночь?

— Я тоже.

— Пур ля мур?

— Пур ля мур.

— Ему никто не звонил? Он звонил кому-нибудь? Ведь на хуторе есть телефон.

— Обычные звонки. Мама звонила, друзья.

— Какие друзья?

— Ну я не помню. Что-то связанное с ремонтом машины, что-то с кассетами.

— Вы мне вот что скажите, — задумчиво, нараспев произнес Герман Васильевич, — на какие средства так шикарно живете… жили…

— Разве шикарно?

— Ну а как же? Пьете вы виски, курите «Мальборо», одеты не из ДЛТ. На это все нужны большие деньги.

«Вот и не заметил, как выросло новое поколение шикарных б…ей. Уровень холености не уступает западным стандартам. И при этом умна, образованна и смела, смела… Не тварь дрожащая… Валютчика своего не то чтобы любила… нет, но привязана была, иначе рожать бы от него не стала. Тут вот что нужно понять… Ведь не для праведной жизни родила… такие назад не возвращаются… родила, чтобы с этим вопросом покончить, потому что впереди ждут большие дела. Он ей доверял, это ясно… Закручивался большой бизнес, уставной капитал — ее мозги, его энергия… Хорошо бы с ней переспать… предназначенная Почасовику упаковочка пригодится… финский спидок как-то ни к чему…»

— Почему вас уволили из «Интуриста»?

— Я уволилась сама.

— Сами подали заявление, но вас заставили. Проституция? Сигарета чуть дрогнула, но голубые глаза-молнии смотрели прямо и твердо.

— Что вы меня спрашиваете, узнайте сами.

— Не хочу. И еще такая деталь: не думаю, чтобы вы были заинтересованы узнать истину о гибели вашего мужа, не думаю. Более того, думаю, что вы ее знаете, в общих чертах.

— Мой муж разбился. Заснул за рулем и разбился.

— Но он был не один в машине, вы это знаете?

«Вот это, кажется, действительно неожиданность для нее. И сейчас переломный момент. Если скроет растерянность — давить до конца. Если придуриваться не будет — с ней можно работать».

— Вы уверены, что он был не один?

— Абсолютно. Машину запомнил инспектор в Нарве.

— Запомнил обычную «девятку»?

— Запомнил. Потому что ездит на лысой резине, а ваша «девятка» была обута в Гудьер. Вот он и решил остановить и спросить, не помогут ли… Обычные дела.

— Остановил?

— К сожалению, нет. Телефон прорвался, он и рванул в «стакан».

— Да, резина действительно фирменная; кстати, где она? Это большой дефицит.

— Справьтесь в ГАИ, это не мой вопрос.

«Что-то дрогнуло около губ. Какой-то тончайший нерв. Именно на последнюю фразу. Интересно».

— Вы теперь секретарем в кооперативе?

— Да.

— За семьдесят рэ?

— За семьдесят.

— Вы забыли получить зарплату. А кто вас устроил в этот кооператив?

— Никто. Раньше там работала мама. Я заняла ее место.

— А маму кто устроил?

— Знакомый.

— Кто именно?

— Не знаю.

— У вас хорошие отношения с матерью?

— Очень.

— Она знала, что ты валютная путана?

«Это был, как говорят на Западе, «хороший вопрос». Опрокидывающий. Но ее опрокинуть было нелегко».

— Знала.

— С Алексеем ты познакомилась в «Прибалтийской»?

— В «Европейской».

— Как?

— Шведский стол.

— Понятно. Он предложил тебе посреднические услуги?

— Он не был альфонсом. Он меня полюбил.

— Его можно понять.

«Незатейливый комплимент не прошел. Ни улыбки, ни потупленных глазок».

— Чем он промышлял?

«Опять странная реакция. Маленький нерв дрогнул. Но ощущение, что не на суть вопроса, а на что-то другое. На что?»

— Валютой.

— Ты знаешь английскую песенку про фермера и теленка?

— Конечно. Начальный курс обучения… On a vagon bought for market… Эта? Девятая песня, по методу Китайгородской.

— Совершенно верно. Сын учит. И вот привязалось:

Как смеются ветры,
Смеются во всю силу,
Смеются и смеются весь день
И половину летней ночи.
Слушай, ты такая красивая, умная, образованная. На х… тебе понадобилась эта помойка? Неужели стоящего мужика на тебя не нашлось: артиста, писателя?

— Почему? Находились.

— Ну и как?

— А это после траха. Доверительные рассказы. Ты ведь решил со мной трахнуться? Вопросительный?

«Здорово опрокинула. Как песочные часы».

— Ты с соплеменниками спала? Я имею в виду профессионально.

— Профессионально — да, отсюда и школа, но бесплатно, по любви, так сказать.

— На заре туманной юности?

— Совсем на заре.

«Странно встретились эти мужики. Похоже, — не виделись сто лет, и все же что-то не то. И Танюшку мою этот длинный знает. Знает, знает…»

— Вон тот, что сел в углу, кто это?

— Понятия не имею.

* * *
«Господи! Как же я ненавижу этот город!»

Черные железные двери разъехались, освободив проход в вагон.

«Как в крематории. Надо же такое придумать».

Ирина вышла на «Черной речке». На высоком этаже ждет пустота странной квартиры. Низкие потолки, из окон — фабричные дали, уныние новостроек. Но из зеркала девятнадцатого века смотрит неподвижное лицо. Чье-то, она не знает чье, потому что неинтересно разглядывать эту женщину. Она все о ней знает. Чай пьет на столике восемнадцатого века под елизаветинской люстрой. На стене портрет курчавого генерала двенадцатого года. Предок Муры. С Мурой, любимой, умной Мурой поменялись на неделю квартирами.

Фотография Орика в морской форме. Орика больше нет, но Мура сумела загнать уныние и тоску вдовства так далеко внутрь себя, что, глядя на ее свежее, бледно-розовое лицо маркизы, никто никогда не догадается о печали бессонных ночей. Мура может все. Она всю жизнь могла выдюжить все и привыкла к этому.

Вдруг передумала нажимать кнопки кода. Успеется. Впереди длинный вечер. Ведь здесь рядом место дуэли. Комендантский аэродром. Когда-то Кольчец привел сюда, почему-то с ними был пес — милый, веселый эрдель. Чей пес, не вспомнить. А вот как Кольчец в своей неизменной летчицкой курточке, в черном берете стоял у пилона и на берет вдруг неизвестно откуда, с неба, упала капля белого птичьего помета — помнит.

Остатки парка были замкнуты уродливыми промышленными строениями, рельсами железной дороги. По расчищенной аккуратно дорожке, снег здесь был чистым, не то что серое месиво на людных улицах, она подошла к пилону.

— Сколько раз вы ездили в Хельсинки?

— Раз пять.

— Ты знала, что у Алексея это с собой?

— Сначала не знала, а потом узнала.

— А как узнала?

— Алексей очень любил меня…

— Это я уже слышал.

— Я говорю по делу.

— Извини.

— Однажды ночью в гостинице он поссорился со мной и ушел один. Вернулся в три часа ночи. Мне показалось странным, он никогда раньше не был груб со мной и предлог для ссоры был смехотворным. Я предлагала идти гулять на набережную, а он хотел сразу в паб. Я сказала: погуляем и пойдем в паб. А он: что ты мне выламываешь руки! Я увидела другого человека, очень злобного и жестокого, а вернулся прежний. Потом я поняла, что емунужно было идти одному, без меня. И еще… я поняла, что у него ломка.

— Откуда ты узнала про ломку?

— Моя подруга тащилась.

«Чьи это голоса? Неужели опять это наваждение, как утром на Невском? Я, кажется, действительно схожу с ума».

Ирина оглянулась. За голыми тополями, по дорожке-лучу прохаживались двое. Женщина лет двадцати пяти в умопомрачительной дубленке «лаке» и мужчина стандартного вида: ондатровая шапка, финское пальто-реглан.

Она слышала их разговор. Слышала, несмотря на расстояние, разделяющее их, несмотря на шум электрички, подъехавшей к платформе «Новая деревня», несмотря на машины, проезжающие совсем неподалеку. И более того: шум электрички, влажное шипение слякоти под колесами машин возникли только сейчас. Двое приближались к ней. Она пошла им навстречу: старая, никому не нужная тетка в когда-то шикарной шубе из очень щипанного бобра.

Женщина была хороша жесткой порочной красотой. Порок был не только в чувственной гримасе губ, в преждевременной резкости носогубных складок, — он был изначальным. Ничего не значащее слово определяло суть. Изначальный, то есть заложенный природой в один из генов.

— Даю тебе честное благородное слово, — услышала Ирина теперь уже вьяве.

«Какое честное благородное слово может быть у человека с таким рыбьим глазом?»

— Но я действительно не знаю, с кем он ехал последний раз.

— С человеком, с которым ты спишь, угадал?

— Нет. Не угадал.

— Ты уверена? Разве ты можешь быть уверена, что не спишь с кем-нибудь?

— Я уверена, что это был не тот, с кем я сплю. С другими я трахаюсь.

— А почему ты так уверена?

— Потому что его нет в городе.

— Как все б…и, ты имеешь предмет для души?

— Со мной обязательно так разговаривать?

— А разве ты не б…ь?

— Знаешь, что означает б…ь у Даля? Лживая.

— Совпадает.

— Нет, не совпадает. Я лгать не собираюсь, хотя ничего ты со мной сделать не сможешь.

— Как это не могу! Ничего себе: наркота, убийство, валюта — и я не могу. Очень даже могу.

— Я к этому отношения не имею.

— А ширяется кто?

— Это надо доказать.

— Докажу.

— Вот и работай, совок. Тебе за это деньги платят. А меня оставь в покое. Я скромный бухгалтер, у меня в автомобильной катастрофе погиб муж, и через несколько месяцев я выхожу замуж за финского подданного. Понял?

Ирина повернулась, возвращаясь к пилону.

Женщина, умело раскидывая высоко открытыми коленями полы дубленки, шла ей навстречу. Голубые глаза обожгли холодным, как у газовой сварки, огнем.

«Да ведь это те — из ресторана. Мужика я все-таки встречала раньше, хотя лицо незапоминающееся, зато красотка — «очень молода, но не из нашего столетья». Интересный у них разговор. «И всюду страсти роковые и от судеб защиты нет». Цитата номер два».

* * *
Хата была в Озерках.

«Обычный кооператив средней руки. Такие затевают интеллектуальные пролетарии: редакторы, младшие научные сотрудники. Сюда же маститые отселяют детей.

Завтра поинтересуюсь, а может, и сегодня еще успею. Хотя вряд ли. Судя по походке, этому странному детскому выбрасыванию ступни, — толк в этом деле знает. Вернее, так — дело свое любит. Кимоно классное. Не нынешняя синтетическая подделка. Натуральный шелк. Скромные, изящные подлинные знаки, как положено, на спине промеж лопаток, на груди. Довоенного образца. Интересно. На стене крейсер и огромная фотография: самолет Руста, плюхнувшийся на сердце страны. Из финской газеты, внизу обломки финского шрифта. Жаль, что Почасовик в отъезде. Здесь можно попробовать вдвоем, то есть втроем. Почасовик говорил, что если компания хорошая подбирается — лучше не бывает. Ну да ничего — все впереди, если, конечно… Если, конечно… Будет жаль… В следственной такую будут пилить кому не лень… Впрочем, за валюту, за «колеса», за травку можно откупиться. Но ведь пилить такую послаще «колес» и травки…»

Татьяна, стоя спиной с белой звездочкой-мишенью, напевая, варила кофе.

Как ветры смеются,
И улетают прочь, —
вот привязалась.

Весь день они смеются,
Потом почти всю ночь,
Но тот, кто хочет достичь свободы,
Как ласточки, должен учиться летать.
Донна, донна, донна-а…
— Что означает этот припев? — Герман подошел к ней.

— Ничего…

Разлила по чашкам кофе. Села. Пола кимоно откинулась. Такие колени и икры можно увидеть только в фильмах.

— Часто ходишь в оздоровительный центр?

— Каждый день.

— Гантели, растяжки, сауна, бассейн?

— Плюс аэробика.

— Сколько ты стоишь в финских марках?

— Тысячу.

— С кем делишься?

— Сейчас ни с кем.

— А раньше?

— Обычно. Ты же знаешь: швейцар, дежурный, администратор, менту сигаретами, жвачкой, бутылкой… Таксист, конечно.

— Был свой, постоянный?

— Конечно.

Отвечала вяло. Голубые глаза-молнии погасли.

И вдруг понял: ее ломает. Чуть не охнул. Такой удачи не ожидал, всего, что угодно, но чтоб такой жетон вытянуть… «Спокойно… Время работает на нас».

— Алексей на флоте служил?

— С какой стати? Не такой он был дурак, чтобы служить.

— А почему крейсер на стене представлен?

— Крейсер… А, этот… Понятия не имею. Алеша повесил.

Забирало ее сильно. Но и сделана она, кажется, из качественного материала.

— Покажи спальню.

— Как это у вас называется… следственный эксперимент?

— У нас это называется... — Он резко встал, взял ее за плечи и уже поцелуем запрокинул голову.

Неожиданным была гладкая выбритость лобка и то, что она его хотела.

Он подготовил фразу, которую услышал однажды из соседней комнаты, где Почасовик занимался с начинающей шлюшкой — дочерью приятеля: «У, какая строгая пиписка», — но фраза не пригодилась. Она его хотела. Она его хотела — над ломкой, над страхом, над ненавистью, над тоской по другому, не Алексею, был еще кто-то, это Герман Васильевич чувствовал. Но мысль о ком-то была последней, потому что то, что она делала, превратило его в гладкое, радостное, умелое существо, играющее в теплых высоких волнах, ее волнах. Он поднимался на гребень и падал вниз, снова поднимался и снова падал. Бесчисленные взлеты и провалы…

— Абрикосина… плащ… капюшон, — бормотала она, и у нее были тысяча рук и тысяча ног, и тысяча губ и всего остального тоже было по тысяче, а потом хриплый приказ:

— Фа-а-а-к! Ну же, давай, давай!

Провал, беспамятство.

* * *
— Ну что там у вас? — спросил Саша, присаживаясь рядом, — пошло дело?

— Смотрите! А я вам прокомментирую письмом. Оно спровоцировало.

— Валяйте.

— … поехали всей компанией. В Новгороде пошли в ресторан обедать. Все пили, ели, веселились, а я думала только о тебе. Ты разрушил меня. Я, наверное сошла с ума, но все время вспоминала наше последнее свидание. Я еще пописаю в твои ладони, правда? О-о-о… ужас!

— О-о-о… — это вы или она?

— Я.

— Давайте без комментариев, так короче.

— Мама сидела обиженная и злая. Кем? Не хочу об этом думать. Об этом подчеркнуто. Знаете, все-таки противно читать чужие письма даже для пользы науки.

— Это не чужие письма. Это письма мертвецу.

— Вы уверены?

— Конечно. Ну сколько он еще продержится? Неделю, две. Гематома увеличивается.

— Можно поставить канюли.

— Нельзя. Там месиво.

Длинная шея изогнута на подушке, на цепочке золотая дева — знак ее созвездия. Хрупкие загорелые плечи, раздвоенный подбородок, помехи, колонны согнутых в коленях ног, нежный бугор живота, помехи, глубокий пупок, комната, пишущая машинка, девушка сидит спиной, печатает под диктовку, обернулась.

— Что она сказала?

— Спросила, сколько еще страниц.

— А он?

— Две, говорит, и еще говорит: «Посмотри, как он тебя хочет».

— Мда… Я прокручу немного эту пленочку.

Нашел «time», замелькали колени, спина, нежная, как мох, растительность.

«Абрикосина… оставь плащ у порога!.. Ф-а-а-а-к!» — услышала она, и вдруг разомкнутый эллипс Казанского, девушка на длинных ногах уходит, перешла Невский, махнула рукой, вошла в тень под своды входа в метро. Мелькнул рядом кто-то с седыми волосами, седой стриженой бородой, обернулся. Она замерла: померещилось, что это он, сидящий рядом с ней. Покосилась: Саша равнодушно смотрел на экран. Там через стекло машины проплыли Михайловский замок, Нева, Петропавловка, прохожие на переходе, поворот направо, трамвай, мост, снова вода, Выборгская набережная, унылый проспект, поворот направо, зелень парка, налево, подъезд, окна. Дверь подъезда открылась, полумрак, почтовые ящики, в прорезь падает записка, полумрак. Дверь снова открывается, впускает свет. Зеленые «жигули», руль, приборный щиток, парк, троллейбус, выше люди, девушка та самая, с девой на груди, останавливается, смотрит, прикрывает глаза ладонью как от солнца.

— Грядет вторая серия. Вы довольны? И никаких писем не нужно. Вы входите сами, не дожидаясь резонанса, чуда, если то, что мы делаем, не считать чудом.

— А помехи?

— Чистая старуха из сказки о золотой рыбке. Разберемся с помехами, — опять нажал «time». Что-то серое, тусклый свет, кусок серой железной стены, фотография, дернувшееся вверх чье-то лицо, вспышка, темнота.

— Механик, не гони картину.

— Досмотрите потом. Я кое-что подправлю — и досмотрите.

Он выключил монитор.

— Тебя к телефону, — окликнул его из своего угла-укрытия длинноволосый поповского вида программист Гена. Телефон находился в специально отгороженной звуконепроницаемым стеклом будке. Надписи на стекле предупреждали, что внеслужебные разговоры по телефону запрещены.

Она прикинула: если, не меняя выражения лица, смотреть перед собой, он не поймет, что компьютер включен. Одно движение руки — экран зажегся.

Стеклянная дверь телефонной будки звякнула, Саша возвращался. Она незаметным движением выключила монитор. Сидела, как академик Павлов на картине Нестерова, сжатые кулаки на столе, взгляд устремлен в пространство.

— Ну что ж, — сказал он, подойдя, и тотчас выключил питание. — Не такое плохое будущее для вернувшегося с того света. Трахать всех подряд. Вот и будет, пока не подхватит вирус иммунодефицита. А гематома, ну что ж, это дело все-таки поправимое.

— О господи! Я опять ничего не понимаю, вы же сказали, что программа «прошлое».

— Для нас прошлое, в нашем унылом измерении, а для него — будущее.

— А что в его измерении наше прошлое?

— Ну это сложнейшая корреляция. Когда-нибудь… на досуге. А сейчас вот что хочу вам сказать! Сюда больше вам нельзя. Я отдам программу дня через три. Мне надо в Петербурх.

— А почему нельзя? Вы же обещали три раза.

— Была возможность — обещал, как говорят батоно грузины. Нельзя — это значит нельзя. И какая вам разница — для вас главное: не зависеть от пациента, от себя, от резонанса. Программа это обеспечивает.

— А если у меня будут к машине вопросы?

— Зададите их мне. Отвечу не хуже.

Он торопился, раздражался, хотел поскорее отделаться от нее, она видела это, но огорчение было сильнее и еще: надежда уговорить.

— Когда вы уезжаете?

— Сегодня. «Красной стрелой». Пошли!

— Погодите. Мне же надо записи собрать.

«О том, мелькнувшем, ни слова. Не заметил, не понял?»

— Вы обратили внимание: та девушка была с мужчиной, похожим на вас. Смешно.

— Все мы похожи в этом мире.

— Не все.

— Пошли, — он сделал движение, будто намереваясь смахнуть ее листочки со стола.

— Погодите. Вот энцефалограмму отмотаю.

— О господи! — Он провел ладонью по лицу. — Ну ладно, даю на сборы пять минут.

Он вынул дискету с программой.

Много раз она потом пыталась объяснить себе, почему вынула из сумки дискетку со статистической корреляцией и подменила ею дубликат программы. Как раз вовремя. Тихо щелкнул электронный замок, и вошел не Саша, а тот унылый, что занимался в правом углу неведомо чем. Буркнул: «Здрасьте» — и к себе в угол, как крыса.

— Пойдемте я вас провожу, — это Саша.

— А вы… остаетесь?

— Посижу немного, пошевелю извилинами. Ирина Федоровна прощается с вами, господа, и благодарит за приют, за хлеб, соль, за кофий.

«Все! Это означает, что никогда, ни за что… Почему? Ведь обещал. Неужели заметил, как я включила монитор?»

— До вечера, — сказал во дворе, — я забегу перед поездом, часов в восемь. Не сердитесь. Для вас, простите, немного забава, виньетки на полях рукописи, для меня чудовищный риск. Программу я принесу.

День был тяжелый.

Она сидела в лаборатории, безучастно листая дневник эксперимента. От конца к началу. Вот первые записи, энцефалограммы, анамнез: проникающее ранение… лобная, височная…

«Рутина. Бывают варианты и пострашнее. А вот это уже не рутина. Клиническая смерть. С чего все началось? Вот. Первый сон, в котором она тоже участвовала — наблюдателем. Когда Наталья принесла письма…»

Она вставила в прорезь дискету с номером один. Зажглись красные цифры. Дата записи.

Из серо-зеленого свечения, как из толщи воды, всплыло пространство комнаты. Невысокий потолок, блеклость обоев, унылый пейзаж за окном обозначали новостройку. Письменный стол, тахта, покрытая ковром, фотографии на стенах в старинных рамках. Сутулая высокая женщина в длинном халате вытирает пыль с серванта производства ГДР или Румынии. Обернулась. Рано постаревшее лицо, большая грудь, бледные большие губы. Что-то говорит, улыбается. Неслышно, потому что тихие обрывки ее речи перебивает Натальин свежий и четкий голос назвал дату:

— Шестнадцатое сентября восемьдесят третьего.

«Какое страшное совпадение. Семь лет спустя в тот же день. Роковая семерка. Магическое число. Время совершило виток и совпало с прошлым. С их прошлым и его будущим. Эта женщина ждет его в будущем. В будущем она поставит пластинку, зазвучит «Болеро» Равеля. Женщина снимет халат». Тогда, когда смотрела первый раз, Ирина ощутила неловкость, увидев ее большие, обвисшие груди, пышную растительность на лобке. Сейчас смотрела равнодушно. Этого мяса было много за полгода.

Наташа:

Начинаю?

— Начинай, — это ее голос, голос экспериментатора, зафиксированный звуковым синтезатором.

«Если б мне довелось узнать о земной любви девочкой, это не осквернило бы мое воображение, напротив, мне кажется, я бы поняла, что все, что отмечено любовью, прекрасно, свято и естественно».

— Лизавета, что ли?

— Ну да. Дальше про какую-то игрушку. Обычный высокопарный бред. Потом — умело скрытый ревнивый упрек.

— Пропускаем.

— А вот цитирует его стишки. Вполне самодеятельные.

— Прочитай.

Поверь, мой друг, что Пенелопа даже Забыла б о своей несложной пряже, Когда б писал влюбленный Одиссей Такие письма пламенные ей.

— Неплохие стихи, совсем несамодеятельные.

— И вы туда же! Слушайте, слушайте! «Это высокие стихи, лучше набоковских». Хохот! Вот Ирина Федоровна, как надо подкладываться под мужиков. Набокова под жопу, чтоб ему — предмету удобнее было.

Ирина заметила, что во время их разговоров с Натальей картинка замирает. Стоп-кадр. Женщина застыла у двери.

— А тут и другие стихи есть — жуткая порнуха, читать эту гадость?

— Избавь. Гадость другое: слово «любовь» повторяется так же часто, как «который» и «если бы». Какая-то постыдная игра в поддавки. Ты знаешь, мне иногда кажется, что наша страна распадается оттого, что женщины все прощают мужчинам.

— Я продолжаю, а то разговор, отчего распадается наша страна, заведет нас далеко. Итак: «У меня свои отношения с твоим почерком»… Женщина вышла в коридор. Ванная. Моет над раковиной огромные груди. Плоские ягодицы.

— «…оказывается можно чувствовать себя счастливой, узнав, что твоим письмом накрывают стакан».

— Вот они поддавки.

— «…иногда ты точно посылаешь другого себя — в письмо, в жизнь, давая, впрочем, этому другому все полномочия». Это она трахи его имеет в виду.

— Как тебе не стыдно! Пишет интеллигентная женщина.

— Да ладно — интеллигентная! Интеллигентные не навязываются женатому мужику.

— Ты хорошо изучила его биографию.

— Еще как! Он эту интеллигентную, как вы говорите, несколько раз бросал, как бумажку в унитаз. Хотите ее письма двадцатилетней давности?

— Я вижу, у него обширный эпистолярный архив.

— А як же! Интеллигентная только утиралась и снова за старое, только трусливо намекает, чтоб развелся. Вот здесь: «Зачем он шапкой дорожит?»

Женщина дернулась, оглянулась. Действительно, что-то противное проявилось на неглупом лице с большими глазами «а-ля княжна Марья». Губы.

Какие-то затрепанные, бесформенные и порочные. Рот порочной старухи, если старухи бывают порочные.

— Читай конец.

— «Мне тоже хватит твоего письма со всеми его глубинами «на несколько вечеров — и на всю жизнь». Это его слова, потому что в кавычках. Приписка. «Выкупаю для тебя Даля». Выслуживается, как собачка на задних лапках. А он на конверте дела записал.

— Какие?

— Деньги отдать. Что-то купить и слово «Эмблема». Это он для мальчишки врачихиного. Заботится.

— И врачиха есть?

— А как же! По линии здоровья обеспечение. Ему бы на Востоке жить, с гаремом. Бывают же такие, я и не знала.

— Я тоже. Читай.

— «…Вчера прочитала у Батюшкова…»

Женщина уперлась руками в стену. Мычала. Спина ее сотрясалась. Позвонки на шее выпирали безобразно.

Ирина включила ускоренную перемотку. Визжало тоненько «Болеро» Ревеля, мелькали ягодицы, раскрытый в крике рот, неожиданно циферблат, обозначающий четыре двадцать, плечо, обтрепанные губы, затылок…

Ирина отвернулась.

«Зачем я копаюсь в этой мути? В этом безумии? Что-то сидит занозой. Почему Саша захотел остаться наедине с программой? Почему отлучил меня от работы? Он все время нарочно путает меня с временами: прошлое-будущее, будущее-прошлое. И в последнем сне был он, Александр Игнатьевич. Я узнала его, а он понял, что узнала. А вот этот сон смешной».

Она остановила перемотку.

За столом большегубая девушка с копной вьющихся волос. Что-то читает по книге, объясняет. Положила книгу на стол переплетом вверх. «Политэкономия социализма».

Чья-то рука залезает ей под клетчатую юбку. Она раздвигает колени, закрывает глаза. Вот она уже лежит. Входит Ленин и говорит: «Политэкономию социализма буду принимать я сам, а вы не подготовились. Пусть она переоденется. Наденет парик, усы и бороду. Как я в семнадцатом. Я же переоделся — и все получилось отлично».

Опять разъятые, как на картинах Пикассо, детали женского тела. Помехи. «Эти проклятые помехи, откуда они?»

Ирина выключила машину, вынула дискетку, спрятала в сумку.

Через двор прошла к четвертому корпусу. Вошла в корпус, поднялась на лифте на третий этаж. Ключом-ручкой открыла дверь. Дежурный за стеклянной стеной оторвался от книги.

— Мне нужно посмотреть больного.

— Пропуск.

— Я здесь работаю.

— Это я понимаю. Но вы же знаете, к нам по пропуску.

— Пригласите Арцеулову.

Он нажал кнопку. Ирина ключом постукивала по доске, и дежурный недовольно покосился на ее руку.

Арцеулова появилась, как всегда, распаренная, будто только что из бани.

— Галина Евгеньевна, я хочу посмотреть больного из седьмой палаты.

— Допуск есть — смотрите.

— Но я его веду, разве нужен допуск?

— Ирина Федоровна, не мне вам объяснять и не вам меня уговаривать.

— Допуск будет завтра.

— Не сомневаюсь. Поверьте, я к вам отношусь с полным доверием. Но ло из ло.

Об Арцеуловой ходили темные слухи, будто бы во времена оные она была одной из немногих доверенных в том деле, которое теперь назвали «репрессивной психиатрией».

— … Он тщательнейшим образом осмотрел его, добавил датчики.

— Кто?

— … Как кто? Я же говорю: Александр Игнатьевич.

— Он был сегодня?

— И сегодня, и вчера. Ирина Федоровна, какое счастье, что через три дня мы улетаем. Всем нам нужна перемена обстановки, нужен отдых, и черт с ними, с деньгами. Нет ничего важнее здоровья, кому, как не нам, знать это?

— А я могу до завтра получить историю болезни?

— Она у Александра Игнатьевича.

— Личные бумаги?

— Тоже у него.

— Ну что ж, пойду к нему.

Глаза Арцеуловой на секунду превратились в два черненьких отверстия-дула.

— К нему в спецкорпус?

— Зачем? В кабинет.

— Ну да. Он наверняка у себя.

В кабинете его не было. Вечером он не пришел и не позвонил.

С утра в свой «библиотечный» день она стирала, гладила, раскладывала голубые таблетки «антимоля» по антресолям, в платяном шкафу, в старом сундуке.

Телефон молчал.

Завалилась на диван, взяла номер нового прогрессивного журнала. Если бы еще три года назад ей сказали, что на обложке журнала она увидит орден Ленина с черной дырой вместо знакомого профиля, она бы… Да бог его знает, что сказала бы и что подумала. За пять лет вся и все вокруг изменились решительно. Изменились и продолжали меняться, не приобретя ни формы, ни отчетливости очертаний. В этом промежуточном состоянии материи пребывала и она. Один день думалось одно, другой — другое. То поддерживала чьи-то идеи и высказывания, то осуждала их. Она перелистала журнал. «Чернуха» — на языке Натальи. Будто соревнования, кто хлеще, кто страшнее, кто беспощаднее. Время собирать камни, и время разбрасывать. Сейчас — разбрасывать. А собирать когда? Кажется, никогда! Вот и о них, о таких, как Арцеулова, жуткий рассказ о принудительном лечении. Догадывалась? Сидя в своей лаборатории, знала? Знать — не знала, а догадывалась… Что-то мелькало, какие-то тени, откуда-то сквозило ледяным, но старалась не думать, не видеть, не слышать. Да и мучительная жизнь с Кольчецом не оставляла ни на что сил. Ощущение, что поместили под стеклянный колпак и выкачали воздух. Эти перепады от бурного веселья до тяжкого, невыносимого мрака, топором повисающего в доме, изводили, раздергивали, уничтожали. На это ушли годы. Не оставляло ощущение, что в квартире, где-то под ванной, в трубах канализации, а может, в каком-то потаенном пятом углу, поселилось влажное, бесцветное, скользкое существо, то сжимающееся до размеров таракана, то растекающееся невидимо повсюду. Не вспоминать, не вспоминать!

А вот, как полагается, перепечатка из иностранного источника. Рассказ из жизни негров Дагомеи. Очень интересно.

«Проснувшийся» покойник не обязательно должен снова умирать после завершения сеанса воскрешения. Специальными приемами он может быть оставлен на некоторой ступени сознания и, исполняя простейшие жизненные функции, может действовать как робот, подчиняясь воле другого человека»…

Мистическая чепуха.

«Страх местных жителей… гарантирующий исключение похищения умершего… психофизического типа… искажение энергоинформационной сущности (души)…

Больные клиники Эвена Камерона… компенсация… спецслужбы (ну, конечно!)… «Артишок»…»

«Это то, от чего бежал Леня. Не вспоминать!» — Закрыла журнал.

«Зачем он приходил к больному с условной фамилией Егоров? Что за новые датчики? Зачем ему понадобилась история болезни?» Вспомнился смешной сон с Лениным и вдруг фраза: «Мы пойдем другим путем».

«Мы пойдем другим путем», — повторяла она, принимая душ, одеваясь.

Позвонила из проходной по внутреннему. Все правильно. «Александр Игнатьевич в Ленинграде, — ответили ей, — вернется послезавтра».

Снова к четвертому корпусу. Все как вчера, даже директорская машина выехала из гаража, и она опять уступила ей дорогу.

Но вот Арцеуловой не было, а историю болезни положено возвращать в тот же день. Все же осталось в ней что-то от прежней притягательности, потому что тридцатилетний Шаров откликнулся на просьбу только взглянуть «историю» с полным пониманием.

Он вывел ее на лестничную площадку.

— Вы глянете, а я пока покурю, — сказал он, протягивая ей книжку под названием Егоров. Все это она знает наизусть, а вот это… нет. Прогноз. Прогноз стал другим, и появился некроз мозжечка. А прежней странички нет…

Стараясь скрыть волнение, растерянность, она перелистала последние страницы снова. Одна исчезла определенно. Но ведь она помнит ее. Наверху все то же самое: ее подпись, подпись завотделением Арцеуловой, подпись Саши, лечащего врача, а внизу другое, датированное вчерашним числом, за подписью Саши и Арцеуловой.

— Ирина Федоровна, — повернулся от распахнутого окна Шаров (вспомнила — приходил у нее практику лет двадцать назад, толковый малый), — судя по появлению ночного дозора в лице Казимиры в сопровождении неизвестного сержанта внутренних войск, начинается ежедневное перемещение «историй» по отделениям и лабораториям. Не будем нарушать?

— Конечно не будем. Спасибо. — Она протянула ему толстую белую книжку.

— Завидую вам черной завистью и падаю к ножкам. «Клиническую психиатрию» Коплана и Хопса привезите, а? Это ведь дороже всяких колготок, «шарпов» и прочей ерунды.

— Я привезу. Но не в подарок, а на длительное пользование.

Хлопнула дверь лифта на втором этаже.

— На ксерокс?

— Ваше право.

— Падаю к ножкам.

«Сегодня или никогда».

* * *
«Сегодня, и больше никогда, сегодня, и больше никогда…» — прокручивалось неотвязно. Пустынная Кропоткинская. Редкие витрины за отсутствием товаров украшены картонными психоделическими фигурами, елочным «дождем».

Еще год назад все-таки возвышались пирамиды тошнотворных консервов, что дальше?

В сумке лежит бутерброд с маслом, масло добыто ценой двухчасового стояния в «Гастрономе» Дома на набережной. Чай пока еще есть, кофе, как ни странно, тоже.

Шопенгауэр считал, что в старости надо желать не счастья, а отсутствия несчастья. Что ждет эту несчастную страну? Что ждет всех нас?

Двадцать восьмого марта на улицы вывели войска, в подворотнях стояли бэтээры. Великое противостояние. Одни «радетели» вызвали народ на улицу митинговать, другие — омоновцев, солдат и милицию. Достаточно было малой искры, — пьяной драки, тычка в грудь, чтобы залить кровью одну шестую. «Кипучая, могучая, никем не победимая» замерла в обреченном ожидании. На Маяковской какие-то анархонудисты разгуливали голяком, на Манежной покачивались на палках плакаты «Коммунисты всех стран, соединяйтесь и убирайтесь», «Выходя из окопов, не забудьте выйти из парламента».

Горело американское посольство. В тот день она позвала друзей на годовщину смерти Антона. Гости ушли задолго до двенадцати. С сумерками ангел накрыл крылами голодный город и разошлись по домам демократы, коммунисты, анархисты, сталинисты, члены «Союза» и члены «Щита».

Тихо урча, разъехались бэтээры, которым был отдан приказ: на улицах города не останавливаться, что бы ни случилось. Подразумевались безумцы, ныряющие с тротуара под колеса и гусеницы.

Великое противостояние не разрешилось, и снова бастовали шахтеры, жгли и резали в Карабахе, умирали от холода новорожденные и старики в Осетии.

Беженцам аккуратные строгие волонтеры из Германии раздавали толково собранные посылки, «мерседесы» со знаком фирмы «Каритас» мелькали на улицах, на Рижском рынке торговали колбасой и шоколадом из посылок.

Хватит, хватит! Розанов говорил, что в такие времена единственное спасение — частная жизнь. Вот и газета так называется. Интересно, что такое сейчас «частная жизнь»?

Ничего себе, как говорит Наташа — круто.

«Разведенная прелестная женщина 36 лет, бисексуальна, материально обеспечена, очень активная и горячая, хотела бы связаться с супружескими парами и юношей с хорошими данными».

Та-а-ак. Читаем дальше. А вот и пара, причем тоже горячая, то, что нужно.

«Горячая супружеская пара 29/30 лет, свободные, симпатичные, образование высшее, желает познакомиться с женщинами или супружеской парой для «чейнджа» или приятного совместного интимного времяпровождения. Гарантируем и требуем полную тайну».

Кажется, в этом новом мире для таких, как ты, места нет. А как насчет чейнджа? Да нет, поздно уже для чейнджа. Наверное, материал, из которого слепила жизнь, не первосортный, но переплавке не поддается. Примеси и присадки не выпариваются. Вот так-то. Нет места и не предвидится. Разве что… «Мужчина, 28 лет, сексуально грамотный, с исключительными возможностями, готов доставить радость женщинам от 18 до 46 лет».

И здесь не вписываешься. Впрочем, при нынешней инфляции «радость» наверняка по коммерческой цене. Можно представить себе эту «радость». Нет, не можешь. Воображения не хватит. В той системе координат, в том пространстве, где прошла твоя жизнь, такого быть не могло. Сначала. «Я на подвиг тебя провожала… но слезы сдержала… иди всегда смело… перевяжет подруга горячие раны его…» Потом… «и были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая, да звонкий соловей…» — даже в песнях уродливым отражением кошмарных ночных пришельцев маячили три свидетеля — понятые.

На чем же мы остановились? Что пелось последним, перед «мы ждем перемен», которую пели уже другие.

«От обиды умирают, от обмана улетают, эти преданные ангелы-хранители, но лишь они на слабых крыльях могут жизнь мою пронесть» — любимая песенка Кольчеца. Нет, любимая — «кто-то теряет, а кто-то — находит», а еще «Бричмулла, брич-муллы, бричмуллу, бричмуллою…» Ах нет, твое другое, другое… «судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе… дождусь я лучших дней». Дождались! Неужели Саша прав и она «входит в другое пространство»? Пространство чужих снов, тайных разговоров, видений, навсегда исчезнувших слов и лиц. Неужели правда, — человек не исчезает, он превращается в иную материю, и в бесконечном космосе носятся сгустки неведомой материи? Что нужно, чтоб материя эта входила в тебя, как в полость, нишу, пересекала, «как образ входит в образ и как предмет сечет предмет»? Сцепить руки, закрыть глаза… «Хорошо бы он умер, прихожу, а в окошке говорят: «Возьмите вещи». Грязный вестибюль, длинные скамейки на железных ножках, унылые люди на скамейках, у окошка регистратуры женщина в уродливо приталенном буром плаще, в платочке с люрексом, вытирает кулаком слезы… Вот она — сидит через проход, смотрит перед собой базедовыми глазами. На коленях замызганная нейлоновая сумка, выпирающая банками с супом, пюре и домашними котлетами, передача в одну из клиник на Пироговке.

— Вы не подскажете, институт гастроэнтерологии — это где выходить?

Женщина встрепенулась:

— Это, это… на третьей или четвертой, там еще памятник увидите напротив, гастроэнтерология, да, это там, ну да, сосудистая раньше…

— А кардиология?

— А кардиология — это где я выйду.

«Это она. Ее мысли. А мне выходить сейчас, неловко. Глупость. Никому ни до кого сейчас нет дела».

Ирина вышла на своей остановке, свернула в переулок. Ночь. В вестибюле пусто, нет родственников с передачами. Здоровых. Каждый второй из этих «здоровых», судя по их лицам и голосам, нуждался в психиатрической помощи, и будь там, за проходной, свободные койки, почему бы не помочь? Но коек не было.

«Сегодня, и больше никогда». Саша помог. В святая святых, проблемную лабораторию. Стеснительный, деликатный, он смог то, что и академику оказалось не по зубам.

Как? Почему? За что?

Не наше дело. Об этом задумываться не нужно.

Машина пятого поколения отвечает на такие вопросы, и это главное. Не помешает ли общение с машиной ее поездке в Аме-рику? Спохватилась! Дело сделано, где-то в неведомых недрах проставлены штампы, записаны коды; имя, фамилия, биография запечатлены на диске.

Вот скажут в аэропорту: «А вашего паспорта нет».

Ну и черт с ней, с Америкой! Деньги будут целее. Разве имеет право ухнуть деньжищи на каприз, причуду?

Дежурил седой, с маленьким личиком, с мертвыми эмалевыми голубыми глазами. Кто-то сказал, что он немец. Наверное. Тысячи раз она проходила мимо него, и, как в первый, он внимательно изучал пропуск, поднимал глаза, сверяясь с фотографией. Она старела, меняла прически, начала красить волосы, скрывая седину, а он все поднимал и поднимал блеклые глаза.

Мимо высокого желтого забора, огораживающего прогулочные дворики самого сурового корпуса. Мимо. Как всегда, прогоняя мысль о том, что там делается ночью в камерах, закрытых тяжелыми железными дверями. Надзиратели боялись входить в камеры ночью, никогда, ни за что. Труп «самоубийцы» забирали утром. Мимо, мимо…

Кольчец шутил так: «Жан-Поль-Абрам-компьютер». Его антисемитизм был бытовым, как сифилис.

«Сегодня или никогда».

Эти проклятые помехи, откуда они? Почему вдруг неожиданно картина искажается, почему она перестает понимать, что происходит, и исчезают реалии места, все заполняет светящаяся пустота? Пока что отмечена лишь одна закономерность — момент соития этого неутомимого павиана виден всегда отчетливо. Неужели половая энергия так сильна, что перекрывает любое поле? А вдруг именно сегодня она не увидит ничего? Ведь Саша сумел организовать только одну встречу с Жаном-Полем-Абрамом. А вдруг не сможешь соответствовать, чудо покинуло, ушло, исчезло? Вот об этом думать совсем нельзя.

На глазах у изумленного милиционера, застывшего в стеклянной будке, она обняла ствол огромного старого ясеня, прижалась лбом к коре.

Преодолев оторопь, молоденький страж вытянул шею, вглядываясь в странную даже для этих мест картинку. И вдруг услышала:

— Эта больше не придет?

— Нет. Попрощалась.

— Жаль.

— А что, хотел помочь?

— Да нет, не в моем вкусе. С претензиями и старовата.

— А шефу годится.

Она подождала, пока эти двое из спецлаборатории прошли мимо, не заметив ее, отстранилась от ствола. «Спасибо, ясень! Спас». За угол, на ходу «доброй ночи» милиционеру в стеклянной будке. Набрала код. Щелкнул электронный замок.

* * *
Ирина набрала еще один шифрованный код. Снова щелкнул электронный замок, еще одна дверь. Здесь надо вставить карточку с другим кодом. Этот уже не знает никто. Удивительный покой, будто открывает свою квартиру, а ведь совершает преступление. «Наверное, это подпитка от старого ясеня. Какая глупость! Сейчас нельзя ни о чем постороннем. Первое — история болезни. Потом — заменить программу, но сначала внимательно посмотреть ту — прежнюю.

А вдруг Егорова уже нет? Какая глупость! Кому он нужен? Кому-то нужен… Ведь не могло же показаться, что в истории болезни заменен последний листок…»

Бесконечный коридор. На всех дверях сигнальные лампочки — сдано на охрану. На той — тоже. Но она знает код, третий по счету. Если придут, объяснение самое безумное и потому понятное: возникла идея, нужно проверить, срочно, сейчас же. Почему не предупредила? Неловко будить ночью. Тишина. Окна закрыты намертво железными ставнями. Здесь всегда мертвенный «дневной» свет. Снаружи ничего не видно. Постовой в будке никому не сообщит. Привык к тому, что она шастает по ночам. Этот на проходной — заторможенный автомат. Звонок — ее нет дома, а ведь он предупредил, что все. Точка. Больше нельзя, и она дала слово. Но она не может, не может, не может жить, не узнав… Что это было? Зачем? Единственный ответ — сравнить программы. «Великий эксперимент».

Думала обо всем, а сама привычно нажимала кнопки. Ожил, оживился монитор. Да! История болезни. Так, так… это все читано-перечитано, знает наизусть… А вот это новое…

Здесь тоже подправлено в соответствии с вклеенным в историю болезни листком. Значит, успел! Когда? У больного нет некроза мозжечка. Включила энцефалограф, торопливо побежала глазами за кривыми: по-прежнему, по-прежнему, по-прежнему… А вот — новое в области красного ядра, но это несмертельно, гипофиз… — по-прежнему. Почему же прогноз неблагоприятный и чьей рукой он написан?

Тихие шаги за спиной. Она замерла. Какое-то бледное пятно озарилось на экране монитора… Господи, что я наделала! Белое пятно дрогнуло и исчезло… Тихие шаги… Она заставила себя обернуться.

Конечно же, никого. Но почему-то покачивается кольцо ключа в верхнем внутреннем замке. Она подошла, повернула ключ. Бред, страх, конечно… но кольцо остановилось.

Появилась картинка. Коридор, оклеенный рваными обоями в каких-то темных пятнах. Цвет непонятен, цвет исчез. Странное резкое черно-белое изображение… Нажала кнопку «color» — безрезультатно, цвет не появился. Ладно, пускай так, что-то испортилось, в прошлый раз тоже на этой программе не было цвета. На чем тогда остановилась… на пейзаже… Набрала: прошу вернуться к последнему. Ответил: не понимаю.

«Ах да, конечно: надо «прошу продвинуться вперед».

Картинка задрожала, размылась, будто потекла по ней вода, и постепенно начал проступать тот пейзаж.

Старые обшарпанные дома, каменные стены с обвалившейся штукатуркой, колокольня, железные ребра ободранных куполов. Картинка дергалась произвольно, как ручная камера. Распахнутые ворота. Дорога спускается круто вниз, к реке и снова круто поднимается. Оттуда, с подъема, сползает крытый фур-гон-«пазик». Свалка железного хлама. Мелькнул белый халат. Двое в синих халатах пронесли огромный бак, вывалили отбросы в деревянный ларь. Огромная ворона спланировала на отбросы. Жуткое лицо синильного беззубого старика, смеется, тычет пальцем. Звука нет. Она повернула кругляшок регулятора звука, усилился шум фона, но звука не было. Каменная стена придвинулась вплотную, видны щербинки на кирпичах, выкрошившиеся швы. Человек долго стоял у стены. Повернулся. Снова пошел, остановился. Ветви деревьев над рекой бесшумно гнулись от ветра. «Пазик» въехал в ворота. На заднем стекле крест. Санитары открыли железные двери, волоком вытащили безвольное тело, потащили к дверям старинного здания, ворона теребит падаль, железная больничная кровать с приспособлением для фиксирования рук и ног, диск от колеса большой машины, мятая бочка, лист лопуха, сутулая спина в байковом больничном…

Она узнала это место. Авдотьино — сразу подсказала память. Сюда они случайно забрели с Кольчецом, когда ему пришла очередная блажь: совершенствоваться в английском на каких-то престижных курсах. Пересекли шоссе, пошли по дороге, обсаженной огромными елями, и вышли вот к этому старому монастырю. Она тогда объяснила ему, что такие места называются «свалкой», сюда свозят безнадежных хроников. На обратном пути он все время повторял: «Не дай мне Бог сойти с ума. Уж лучше посох иль тюрьма. Не дай мне Бог сойти с ума…» Она успокаивала, шутила, она тогда еще не замечала ни признаков алкоголической эпилепсии, ни зловещих синдромов. Это было давно… Почему Авдотьино? Значит, так суждено ее пациенту оказаться именно в Авдотьино, а не на другой «свалке». Появился коридор… Это что же, возвращение во времени назад, выходит, так… Совсем запуталась, какая программа? Кажется, новая. Ну да, новая, я же не меняла. Та — в сумке. Потом, потом, смотри, записывай… Коридор, дверь ванной, но вместо ванной — лаборатория. Переплетение стеклянных трубок, реторты. Крупным планом металлический краник, мужская рука поворачивает краник. Перспектива маленького коридора, в конце яркий свет, свет приближается. Эта лаборатория занимает всю большую комнату с задернутым черными шторами окном. Бледный огонь горелки. Что-то выпаривается, булькает. Мужчина возится с установкой. Спина. Белый порошок на стенке реторты, белый порошок на стенке реторты, белый порошок на стенке реторты, седые волосы мужчины…

Кто-то осторожно прикоснулся к двери.

Она погасила настольную лампу. Темнота, лишь светится экран: белый порошок на стенках реторты, геометрический рисунок линолеума, тряпка, линолеум становится влажным…

Приникла ухом к двери и показалось: тихо закрылась та — первая — из коридора.

Хватит, хватит! Не искушай судьбу. Потом можно будет расспросить, покаяться и расспросить. Но сначала вторую дискету.

«О Господи! Что это?! Женщина в каком-то тряпье. Бритая наголо. Но лицо… Она и эту женщину где-то видела… Что он с ней делает? Худая спина сотрясается как в рыданиях, лопатки, шейные позвонки, ягодицы со следами уколов, оборачивает оскаленное лицо… Я видела ее, видела! Я читала ее книги, а потом пришла на ее вечер в какой-то клуб. Неужели безумие ее книг осуществилось наяву? И где они? Ведь это же случка животных. Недавно прочитала ее рассказ о любви к сумасшедшему, о великой, святой любви, но что-то там не сходилось. Ах да! Хитрость «простодушной» героини, паранойяльная хитрость и зоологическая ненависть самки к другим самкам. Болтаются тощие короткие груди, наплывает шейный позвонок, космочки волос… Не хочу, не могу…»

Ирина остановила дискету. Открыла сумку, вытащила плоский футляр. Поменяла дискетки. Набрала: «Past».

Казалось, что внутри кто-то собрал в кулак все ее потроха и сжимает все сильнее и сильнее. «Если он отработает, тогда все получается. Получается самое страшное из того, что она только могла вообразить».

Она думала о себе в третьем лице, подавшись к экрану.

Она помнила, где остановила программу, когда подошел Саша: там, где пролегала граница между жизнью Егорова и тем, что ждало его после жизни. Разлом времени.

И увидела…

Снова коридор, железный, освещенный лампами, забранными в колпаки с металлической решеткой. Коридор был серым, огнетушители красными, шаги гулкими. Она слышала их. И еще гул какого-то мощного двигателя. Коридор чуть покачивался. Остановка перед небольшой железной дверью с полукругом вырезанным верхом. Железная комната, иллюминатор, фотография на стене, на откидном столике настольная лампа, лист бумаги, рука поставила подстаканник со стаканом почти черного чая, накрыла стакан конвертом письма. Рука открыла дверцы железного шкафчика на стене, маленький диктофон. Палец на кнопке перемотки. Экран исказился зигзагами помех. Картинка восстановилась, как только была нажата кнопка «стоп». «Так вот где таилась погибель моя!» Это были помехи диктофона. Бред. Это означает только одно — диктофон при соитиях? Зачем? Значит, нужно. Записи соитий: криков, всхлипов, рычаний, похабных слов. Профи. Безумный профи. Неужели и сейчас? Но ведь, судя по всему, — это каюта. Возможен вариант краснофлотской любви, очень даже возможен; в дверь постучали, и на пороге возник добрый молодец лет тридцати.

Что-то спросил. И сразу помехи, но все же можно было разглядеть струю воды, внутренность фарфоровой кружки, кипятильник, плакатное лицо офицера, шевелящиеся губы, ряд удивительно красивых зубов при улыбке. Он что-то рассказывал, рисовал на листочке, появились серебряные стопки, бутылка коньяка. Хозяин подливал, помехи были стабильными, на диктофоне шла запись. А ей хотелось разглядеть фотографию за спиной хозяина, но это было невозможно, потому что она видела все глазами пациента.

Гость обернулся к двери, видно, на стук. Листок мгновенно исчез со столика. Дверь, железная, выкрашенная серой масляной краской.

Она слышит стук об это железо. Помехи исчезают. Она слышит громкий стук и только теперь понимает, стучат к ней.

Скорее, скорее… Там, на экране, входят двое, в рабочих комбинезонах. Скорее, скорее… В еедверь скребется железное, нащупывает язычок замка… Комбинезоны надвигаются, отодвигаются, белое, со сжатыми губами лицо, ослепительная вспышка, стена, фотография, стена взлетает вверх, снова вспышка, помехи, темнота; язычок нащупан, его медленно отжимают железным; помехи исчезли, кто-то выключил диктофон.

— Получай, сука, легавый, — слышит она хриплый голос и оборачивается, ошеломленная тем, что увидела на фотографии. Там была она, лежащая щекой на подушке, под щеку подложена ладонь. Круглое белое плечо, гладкое лицо. Старая фотография.

Она не удивилась, увидев его. А вот спутник — поразил. Это был дежурный по проходной. Немец с эмалевыми неподвижными глазами. Они молча смотрели друг на друга.

— Зачем? — спросил он, опираясь рукой на плечо немца.

— Вы… ты… поменял вектор… зачем?

— А разве не интересно знать, что ожидает его в прошлом? Эксперимент усложняется, великий эксперимент…

— Но ты не сказал мне об этом…

— Откуда же узнала?

— Интуиция… после того, как я сказала, что видела человека, похожего на тебя, ты решил изменить время, я не должна была видеть его будущее, не путай меня, я разобралась с этими программами, хотя ты и запутывал меня изо всех сил. Зачем?

— Программами? Ты сказала программами? Ты пользовалась новой программой? Ты понимаешь, что натворила?

Он сделал шаг к ней, сняв руку с плеча ночного дежурного, и тот тут же сделал шаг вперед. Но Саша нежным движением слегка дотронулся до его плеча, останавливая.

И только теперь ей стало страшно. Страшно до оледенения затылка. Спасения нет. Они просто приведут ее в соседнюю комнату, она побудет там немного, минут пять, потом он проводит ее, нет, уже не ее, а кого-то другого домой. И дальше… Этого не может угадать никто. Наверное, даже он. А ее больше не будет, и она не сможет помочь себе.

— Не подходи ко мне! Я сняла копию, ты сам виноват! Зачем ты все перепутал? Зачем убеждал меня, что произошла путаница и я видела его будущее? Я видела прошлое, а будущее… черт с ним! Оно меня не волнует.

— Как ты сказала?

— Оно меня не волнует.

— А до этого?

— Зачем ты отнял у меня программу? Почему запретил мне прийти еще раз, как договаривались?

— Неужели ты не понимаешь, что это уже моя работа, неужели убеждена, что имеешь на нее право? Я помог тебе, и баста, баста! Ты украла программу! Ты воровка!

— Нет, я не воровка, потому что это принадлежит мне.

— С каких это пор?

Он был предельно осторожен и спокоен. Он хотел знать все до конца, до донышка, но и она хотела знать до конца.

— Я прошла всю программу…

— До…

— Да. До того самого последнего момента.

— Ну и что! Big deal прихлопнули стукача, поделом.

— Ты тоже понял, откуда помехи?

— Естественно.

— Этот человек был моим… мы жили вместе…

— Ты этим потрясена?

— Я этим потрясена.

— И больше ничем?

— Отвези меня домой.

— И больше ничем?

— Отвези меня домой. Клянусь, с меня хватит! Я ненавижу все это, я хочу умереть.

— Действительно хочешь?

Она почувствовала, что панель, на которую опиралась, ускользает и ее неудержимо тянет вниз. Последней мыслью было: не повторяй, не повторяй!

— Отвези меня домой, я уеду в Америку и там останусь, — лепетала она, — я больше не могу здесь жить. Клянусь тебе, я там останусь!

— Когда вы уезжаете?

— Через три дня.

— Жаль. Утром я улетаю в Петербург. Постараюсь вернуться, но… Давай попрощаемся на всякий случай.

На проходной немец вернул им контрольные картонки-пропуска: молча, резко выбросил руку. Саша положил на его та-донь два жетона, рука исчезла, снова резко выскочила из окошка с паспортами.

Всю ночь они были вместе.

По дороге к ее дому он останавливался: один раз возле кооперативной «Маргариты», другой — то ли около «Лебедя», то ли «Лилии». Мерцали огнями свечей забранные узорными решетками, укрытые ветвями тополя окна, еле слышно доносилась музыка. Гайдн, «Прощальная симфония» — узнала где-то на Сивцевом Вражке.

Он выходил груженный пакетами, укладывал пакеты в багажник. Глаза его блестели, и трагическая морщина между бровей разгладилась.

— Провези меня по моему прошлому, — сказала Ирина, — ведь я расстаюсь с ним навсегда.

Машина кружила по безлюдным Миусам, где спали троллейбусы, катила по бессонной Беговой, останавливалась под липами Песчаных.

Она прощалась с городом, который не сумела полюбить почти за полвека. И как любила сейчас! Этот горький запах политого разогретого асфальта, эти вскрики электричек Белорусского, замученные гарью липы Ленинградского шоссе, пустыню Воробьевых гор, тоску Теплого Стана и Беляева, ностальгическую красоту уродства ушедших шестидесятых в Измайлове, всех этих Парковых…

Город напоминал ей сейчас тех безумцев, с которыми имела дело всю жизнь: сочетание уродства, ужаса и глубоко человеческого вдруг проскальзывающего во взгляде, в детском жесте.

— Даун, — громко сказала она, и Саша понял, о чем.

— Этот город — не жилец, не горюй, забудь, начни новую жизнь, ты не пропадешь ни в Америке, ни в Европе. Но я рекомендую США.

И это было все, касательно будущего.

Дома, пока она раскладывала на столе кооперативные яства, он заперся в ванной. Шумела вода, насвистывался веселенький мотивчик.

— Ты хочешь есть? — спросил он, встав в дверях кухни.

Она посмотрела на него и увидела белоснежные волосы, белую бороду, белые усы, загорелое лицо. Подумала: «Негатив. Этот человек — негатив. Все очень яркое, и все наоборот».

Но сказала другое:

— Такой молодой, а уже седой. Есть не хочу.

— Я тоже.

Никогда, даже в первые месяцы любви с Кольчецом, даже с Леней, она не испытывала такой щемящей полноты соединения. Горечь прощания сделала эту ночь чем-то большим, нежели поиск забытья, спасения двух одиноких и не очень молодых людей.

— Ты понимаешь… то, что я чувствую сейчас с тобой… это расположено выше пояса, — шептал он едва слышно, прижимая ее к себе как-то всю разом… — не забывай меня, что бы ни случилось — не забывай…

— Не забывай! — почти кричал, глядя ей в глаза остановившимися зрачками, — открой глаза, смотри на меня, смотри, смотри, не закрывай глаза!

В шесть часов под бой курантов пили кофе.

— Остался час. Мне пора в Шереметьево. Не провожай, так будет лучше…

Она кивнула.

— Ты ничего не возьмешь с собой? Ни фотографий, ни талисмана, ни книги…

— Нет.

— А куклу, которую я тебе подарил?

— А разве можно? Ведь это драгоценность… в некотором роде. Уникальный экземпляр.

— Да кто это знает…

— Тогда возьму… А если не разрешат?

— Отдашь Наташке, она сумеет…

Он встал, вышел в коридор, вернулся и положил на стол конверт белой плотной «заграничной» бумаги.

— А вот это в декларацию записывать не надо.

— Что это?

— Деньги.

— Зачем они мне там?

— Эти как раз то, что нужно.

— Я не возьму.

— Боишься?

— Боюсь.

— Припрячь подальше.

— Я похожа на человека, умеющего хорошо спрятать?

— Однако дискетку подменить сумела.

Сказано спокойно.

— Саша…

— Наше научное сотрудничество закончилось. У тебя будет время поразмыслить над результатами. Так берешь?

— Нет.

— Ну что ж… Может, ты и права… Тогда на всякий случай… если тебе будет совсем худо. В Италии… «Банк коммерчиале»… запомни. Коммерчиале — значит, коммерция… счет, ну, скажем, дата твоего рождения: число, месяц, год, то есть восемнадцать, шесть, один, девять, три, девять, это номер счета, а ты синьора… выбирай, что подходит из литературы.

— Не надо.

— Ты что, с ума сошла? Как ты себе представляешь свое положение там? Хоть кто-то есть, хоть одна душа?

— Одна есть.

— И ждет тебя не дождется?

— Не ждет.

— Вот так-то, синьора. Все, одевайся. Рога трубят.

Они присели на дорогу и встали одновременно, стараясь не глядеть друг на друга.

У двери она протянула ему ключи. Он взял, положил в карман и обнял ее с таким отчаянием, будто ребенок, расстающийся с матерью впервые.

Сказал сухим трескучим голосом:

— Когда я был молод и носил, как Митенька Бальзаминов, плащ с голубым шелковым подбоем, я мечтал о такой женщине, как ты. Она была даже похожа на тебя… Что-то вроде Симоны Синьоре, запомни, не перепутай, восемнадцать, шесть, один, девять, три, девять. Ирэна Синьоре. Прощай. Я провожу. Разреши.

До Шереметьева молчали. Остановив машину на стоянке, он сказал, глядя перед собой:

— Ну все. Мне еще надо заплатить за паркинг. Устраивайся в Северной Каролине, городок Раллей, или Дюрам, или Чеппел-Хилл, там делают табак и многое, многое другое, для чего твои знания и твои способности сгодятся. Не пропадешь. И не поминай лихом.

Она вышла на тротуар. Перегнувшись, он взял с заднего сиденья ее сумку.

— Я постараюсь позвонить до твоего отъезда. Но… что бы ни случилось, — ты уезжай! Слышишь!

Он не позвонил.

Таможенник долго вертел куклу. Потом положил на длинный прилавок.

— Это останется здесь, как прикладное искусство. Но по возвращении мы вернем вам ее.

— Естественно, — ответила любимым словечком Кольчеца и с тем же шипящим высокомерием.

* * *
Жара не майская — июльская жара.

Сейчас бы на веранде, с газетой, а вечером скользить в лодочке по перламутровым водам залива. Лучшие часы в белые ночи — на глади Маркизовой Лужи. Сквозь дымку проступают вдалеке форты Кронштадта. «Константин» и еще какой-то. Судаки клюют как полоумные. Можно прокормиться несколько дней одним вечерним уловом. По нынешним временам — большое подспорье. Придется отложить до субботы — никуда не денешься, ты человек служивый. Как это она сказала когда-то.

«Тебе за это деньги платят» — вот сука, пожила бы ты на эти деньги, одна твоя кожаночка на всю мою годовую зарплату потянет. Неужели за трах платят такие башли?

После того как Татьяна ширанулась в ванной, с ней можно было делать все, что угодно. И он делал. Но это уже было не так сладко. Какой интерес ворочать нахлобученную бабу, ставя ее в разнообразные позиции? Никакого. На любителя. На Почасовика, например. Бедный, бедный Почасовичок. Как он там обходится? Небось дрочит каждую ночь на чью-нибудь фотографию. Вспомнился чей-то смешной рассказ. Как в казарме вывесили портреты членов Политбюро и солдаты дружно стали дрочить на Фурцеву. Однако… Через десять минут прибудет замначальника УУР ГУВД, а с ним эксперт угрозыска УВД горисполкома и следователь следственного управления. Бедолаги. Говорят, что нагрузка у них раз в пятьдесят больше нашей, а зарплата по нынешним временам нищенская.

Герман Васильевич вспомнил, как сегодня за завтраком жена отрезала мальчишкам на бутерброды в школу восемь полупрозрачных кружков колбасы. Коммерческой, по сто шестьдесят восемь. В последнем заказе выдали банку сгущенки, пачку сероватой трухи под названием «чай», банку лосося и коробку вафель, щедро начиненных сахарином. Мальчишки взвыли от счастья, увидев вафли, и умяли за день, таская тайком из буфета. А у этой суки в холодильнике икорка, балычок, сервелат финский, головка сыра. В Елисеевском такое потянет на четыреста.

Суку, конечно, и пожалеть можно. Ребенок родился с дефектом — без кисти правой ручки. Она его, конечно, сбагрила мамаше, и он с бабулей, пока она промышляет, сидит на хуторе, где-то в глуши.

Пока Танюша ловила кайф, он, хоть и бегло, квартирку досмотрел. Обнаружил двести баксов и пять тысяч финских марок в ящике письменного стола, любовные записочки ссмилетней давности, то есть трахаться начала в пятнадцать, и флакончик эфедрона. Девяносто пять миллилитров по справке экспертизы. Валюту и записочки оставил, конечно, а вот эфедрон прихватил. Вещдок.

Папаша помер в семьдесят восьмом, мамаша — инвалид, подрабатывает машинописными работами. С мамашей надо бы повидаться, только вот когда? Не переть же на хутор? Все равно придется, такие вот, выросшие в войну, нахлебавшиеся горя, они закон почитают. И как бы ни любила доченьку, именно желая ее спасти, все скажет. Путь к спасению, по разумению таких вот советских тружениц, лежит только через правду, «одну правду и только правду». Своеобразное помрачение ума: ни ГУЛАГ, ни собственное бесправие не переубедили их в обратном. Знает наверняка немного, но кое-что знает. Например, с кем был Алексей на хуторе перед гибелью и куда девался этот человечек? А вдруг она в городе? Почему не попробовать, пока дочурка и кто-то еще не провели разъяснительную работу. Цена этой работе — грош, но все же, все же…

Кстати, проверим, что наша красавица. Он набрал номер квартиры в Озерках — без ответа. Позвонил в бухгалтерию кооператива — тоже молчание. Нормально. Теперь нужен телефон и адрес мамаши. Выборгский район. Воспользуемся достижениями цивилизации. Живет в кооперативном доме, улица известна, возраст примерно тоже, фамилия, что еще… название хутора — Труты, две дочери, пятнадцати и двадцати двух лет, пятнадцатилетняя сейчас в Финляндии, «гостит у друзей».

Татьяна бормотала: «Огромное солнце, ярко-зеленое, а небо оранжевое, кругом цветы, они переливаются, словно мыльные пузыри. Огромные мыльные пузыри!» Потом она отключилась. Это, значит, эфедрончик работал так.

Вот тогда Герман Васильевич и произвел досмотр. К сожалению, обстановка для этого серьезного дела была нервозной. Раза три звонил телефон, а потом позвонили в дверь. Три длинных, два коротких. Герман Васильевич замер. Он как раз разбирался с письменным столом. Снова три длинных, два коротких. Визитер не уходил. Ну да — в окнах свет! Танюша лежала бледная, запрокинув голову. Она путешествовала и звонков не слышала.

Герман Васильевич предусмотрительно вставил в замок ключ. Это могло обернуться и хорошо и худо.

«Если «по делу», то, зная род ее занятий, отвалят. Если кто-то из близких — поднимет шум». Тихо закрылась дверь лифта, но гула мотора не последовало. Значит, проверка. А раз проверка, то визит «по делу». Самое время звякнуть своим, чтоб подкатили. Но телефон в кухне на окне. Можно подползти. Поздно. Загудел мотор. Выключить свет — посмотреть в окно. Нельзя. С улицы, вполне возможно, наблюдают за окнами. Значит, считай, лажанулся. Правда, есть шанс.

Он быстро оделся, тихонько открыл дверь, одним скачком наверх. Лифт гудел, но остановился этажом ниже. Кто-то пришел домой. Тишина.

Но Герман Васильевич верил в свою звезду. Значит, не пробил еще час. Тот единственный, вроде выборгского, когда на границе приказал сорвать пломбы Московской таможни с задних дверей фургончика «фольксваген». В дважды проверенном салоне фургончика готовы были уплыть навсегда иконы семнадцатого и восемнадцатого веков. А ведь оказался в Выборге по своей коронке — валюте. Что насторожило в декларации водителя? Слишком большая сумма в дэ-марках и мало финских и шведских крон. Банкноты ФРГ были старого образца, правда, срок обращения до девяносто третьего. Следовательно, с ним расплатились «лежалыми» банкнотами, поступившими в Москву не раньше года назад, то есть не в банке. А год назад в антикварных лавках Западного Берлина появились уникальные табакерки из коллекции царской фамилии.

Короче. На ровном месте придрался к пломбам. Водитель был в ярости. Тыкал пальцем в девственно не тронутые пломбы, требовал начальство. Но подговоренный Германом Васильевичем ответственный по группе тупо настаивал и всю ответственность брал на себя. Не нравились ему пломбы, и все тут.

— А в Ленинграде понравились! — орал водитель.

— А мне — нет.

Делом занималось другое подразделение, но Герману Васильевичу, помимо славы и благодарности по службе, сделан был подарок царский. Беспрепятственное посещение Эрмитажа в любую погоду в сопровождении самой хорошенькой из дежурных экскурсоводов. Тут двойной профит: утоление жажды духовной и жажды иной, ибо очень скоро Герман Васильевич обнаружил эмпирическим путем, что тургеневские девушки-экскурсоводы расставляют коленки с легкостью необычайной. Был опыт и группенсекса на каком-то художественном чердаке на Петроградской, тут уж без Почасовика не обошлось, но Герман сломался на знаменитой специалистке по среде обитания. Поговорить с ней — на это времени не жаль, а от «огневого контакта» — увольте!

Прибыли трое: холеный, подстриженный в «Ленинградской» чин из УУР ГУВД облисполкома, и два затрюханных — эксперт и следователь следственного управления ГУВД по фамилии Грустный.

Этот капитан сразу глянулся Герману Васильевичу. Узнал «своего» из низов, из какой-нибудь коммуналки на Петроградской. После дежурных шуток-прибауток — перешли к делу.

Состояло оно в следующем. Вот уж как поболее года в городе появились странные наркоманы. Ну о хитрости, изворотливости этих людишек вы наверняка наслышаны. Расколоть их трудно, а тут оказалось и вовсе невозможно, потому что анализы на присутствие в крови «клиентов» наркотика дают отрицательные результаты. Короче, чтоб не морочить вам долго голову. Прихватили одну на улице Красной Конницы. Совсем опущенная. Овердоза.

— Как? — коротко и высоко переспросил Герман Васильевич. Терпеть не мог всех этих «овердоз», «менталитетов», «спонсоров» и прочих модных словечек.

— Передозировка, — спокойно пояснил холеный начальничек.

«Тебя бы как следует потрясти, — с неожиданной злобой подумал Герман Васильевич, — глядишь, что-нибудь и вывалилось бы».

— Ну прихватили, а дальше?

— Я думаю, что надо начать с другого, — сипловатым блатным тенорком вмешался капитан. — Значит, так. Кликуха этой дури Крокодил, Митя и Черт. Возможно, что это три разных препарата. Удалось раздобыть ноль целую одну десятую грамма. Идет, по одним сведениям, по пять тысяч за грамм, по другим — по шестнадцать.

— Что-о?

— Шестнадцать, прописью. Это и наводит нас на мысль, что препараты разные.

— Ищите в Шереметьеве, в Москве на Черемушкинском, у нас на Сытном, где там еще — не мне же вам рассказывать. Надеюсь, сбытчики в наличии имеются?

— Имеются. Я же как раз об этом и говорил, насчет той, с Красной Конницы, — недовольно вставил чин и склонил шедевр парикмахерского мастерства к плечу.

— Если есть ноль один грамма — дальше путь прямой: во Всесоюзный научно-криминалистический центр. Там разберутся, а дальше — по схеме. Мы-то при чем?

— Посылали. Препарата нет в списке контролируемых наркотических средств.

— Так не бывает. У нас нет — в Нью-Йорке есть или в Колумбии, на Гаити, в Тринидаде.

— Нигде нет, — сказал эксперт и закурил, не испросив разрешения.

Герману Басил ьевігчу понадобилась вся имеющаяся в наличии самоирония, чтоб не выглядеть ошарашенным идиотом.

— Ребята, а вы не шутите?

— Упаси бог или черт, раз речь идет о нем. Этого препарата нет нигде. Он вообще не существует, вернее, не существовал в природе. Это результат органического синтеза сильнейших анальгетиков. Типа героина.

— Но крепче и длительнее по действию, — добавил капитан и тотчас всем видом показал, что мешать эксперту в его пояснениях более не намерен.

— Так вот, над синтезом этим уже несколько лет бьется коллектив одного из институтов.

— Так, понятно…

— Ничего не понятно. Я сказал — бьется.

— Знаем, как это бывает…

— На этот раз не тот случай. Они так же далеки от результатов, как и мы от своих. Тупик!

Герман Васильевич покосился на обиженно насупившееся начальство.

— Ну а эта, с Красной Конницы?

— А что с Красной Конницы… Во-первых, экспертиза наркотическое опьянение не подтвердила. Ну на это плевать в данном случае. Во-вторых, она назвала три имени: Дима, Омар-чик и Красивый, но предупредила, что это — звери. Вооружены. Диму разыскали и… убили в перестрелке. Красная Конница покончила с собой в следственном изоляторе.

— Ничего себе у вас…

— Погодите, это еще не все. Омарчика нашли на дне Обводного канала аккуратно запакованным.

— Красивый?

— Ищем.

— Герман Васильевич, изготовлять подобные наркотические средства можно только с применением промышленного оборудования, а производители должны иметь профессиональный опыт в области органического синтеза.

— Да что опыт! Нормальные гении, — перебил эксперта капитан, нарушив данное себе мысленно обещание не перебивать.

— Согласен. Это как открыть новый элемент в таблице Менделеева.

— Ну что, дать вам «добро» на все институты и фармакологические лаборатории? — Герман Васильевич подчеркнул «все».

— Угу.

Это капитан.

— Сегодня же доложу начальству.

— И последнее. У Димы на квартире обнаружена валюта: доллары, финские марки, а также пулемет, карабин с оптическим прицелом, огнестрельное и холодное оружие.

— Понял. Капитан, как я понимаю, контроль осуществляет Главное следственное управление.

— Совершенно верно.

— Мы должны, как говорится, оформить наши отношения.

— К вашим услугам.

Порылся в нагрудном кармане и вынул визитную карточку, отпечатанную на компьютере и отрезанную дома ножницами от общего листа, где умещается их таких, с мелким тесным шрифтом, штук сто. Герман Васильевич свою первую изготовил именно таким способом.

От всей этой мутоты начало ломить в висках — признак надвигающейся мигрени.

«Кажется, они организовываются быстрее, чем мы перестраиваемся. Хорошенькая нас ждет жизнь. Интересно, что думает по этому поводу капитан Олег Анатольевич Грустный. Будет случай спросить. Будет».

Герман Васильевич не предполагал, что уже сегодня вечером он будет звонить сначала по домашнему, а потом по служебному телефону Грустного.

Решил спуститься попить кофе, а уж потом к руководству. У двери вспомнил о запросе, вернулся к компьютеру. На мониторе обозначилось: «Раиса Петровна Меннель, 18.06.1936 г.р., г. Ленинград. Адрес и дата смерти: РСФСР, Псковская обл., Изборский р-н, хутор Труты». Рука потянулась к кнопке «off» и замерла. Раиса Петровна скончалась вчера, в возрасте пятидесяти четырех лет.

Через пятнадцать минут, выпив кофе и прихватив табельное, он на своей задрипанной «двойке» мчался по Московскому проспекту мимо «Стамески» на Гатчинское шоссе, поворот на Лугу; пронеслось Рождественно с мимолетной мыслью о Набокове, о «Лолите», о бедном Пнине, потянулись сосновые леса.

Геннадий Васильевич закурил. В бардачке держал «Мальборо» — единственная роскошь, теперь уже непозволительная. Даже если, как обычно, три сигареты в день, то это почти четыре рубля. А та сучка из Озерков «Мальборо» не курит, слишком жесткие, а курит длинные коричневые, совсем уж обалденные. Сто рублей пачка в кооперативных киосках. Нельзя называть сучкой женщину, мать которой наложила на себя руки. Вот такая штука. Он успел переговорить с Изборским РУВД. Раису Петровну обнаружили дети с соседнего хутора. Там телефон был исправен, кто-то звонил хозяйке Трута, что-то просил передать. Кто? Что передать? Может быть, сучка? Нельзя называть сучкой женщину, в которую влюблен. Можно. Все можно. Чем больше влюблен, тем грязнее называть. Где ребенок? Забыл спросить, мудак.

«После поворота на Изборск двадцать километров, у триангуляционного знака направо, дорога грунтовая, но хорошая, бывшая латвийская, и смешок в трубке, мол, — была наша — станет ихняя, по грунтовой семь километров, налево, мимо озера и упретесь».

Он уперся. Довольно крепкая усадьба, с сараем, с навесом для сена. Хилый замок сбил легко, он и держался на дужке не-защелкнутый.

Кухня. Направо столовая с длинным столом, покрытым красной клетчатой скатертью, прямо — в комнату, оклеенную веселенькими обоями. Из столовой еще одна комната, из нее выход на двор, вернее, на заросший мелким березняком и осокой склон увала.

Запер изнутри обе двери на засовы и — к делу.

Вот на этом крепком крюке для керосиновой «молнии» она повесилась. Нынешний абажур снят, аккуратно положен на сундук. Он обшарил все — никаких следов борьбы, пребывания посторонних. Образцовая хозяйка. В одном ящичке — белоснежные кухонные полотенца, и это без горячей воды, показать бы моей паве, в другом — старые жировки, в третьем — детские книги. Фотография двух чудных, смеющихся беловолосых девочек на стене. Одна — Татьяна лет пять назад. Бедная, пришла беда — отворяй ворота. Старая печь выложена метлахской плиткой, открыл заслонку — даже зола выметена, пошарил рукой во вьюшке — пустота. Перешел в другую комнату. Какая идиотская фантазия — занавески в черно-белую клетку. Зловещий «кантри». Над постелью фотография женщины с малышом на руках. Так вот вы какая, Раиса Петровна! Хорошее, светлое, тонкое лицо. Еще совсем ничего вы были, Раиса Петровна, очень даже ничего. Зачем же вы так нехорошо с собой поступили, ведь это же грех? Тонкие брови чуть сдвинуты, и темные, чуть уголками вниз глаза — те, что принято называть «миндалевидными», — смотрят просто и прямо.

Перевернул содержимое сундука — ватные одеяла, подушки, скатерти. Обследовал комнатку со светлыми обоями. Письменный столик на гнутых ножках пуст. Кухонные шкафы, красные в белый горошек банки с крупами. Потыкал в крупах ножом. В общем, самодеятельность. Но он и не рассчитывал на удачу в виде толстой пачки гринов или россыпей бриллиантов. Ему нужно было увидеть. Одному. Потому что все это имело отношение к Татьяне.

Шмотки у покойного зятя-валютчика были первоклассные. Такие джинсы фарца из «Прибалтийской» носит по праздникам, а здесь висят на вешалке в сенях, заляпанные краской. Заглянул в «ванную». Чугунный рукомойник, раковина, под раковиной бак для помоев. Коллекция резиновых сапог всех размеров, видно, для походов за грибами и брусникой. Лестница на чердак. Слазим. Чердак огромный, будто не от этого дома. Справа хилая фанерная стена с картонной дверью.

Значит, еще комнатенка. Маленькое оконце на закат, на овраг, поросший могучими иссиня-темными елями. Их вершины чуть поднимаются над краями оврага. Слышен лай собаки, треск трактора, видно, с соседнего хутора, откуда и приходили дети. Надо зайти спросить, кто звонил и почему на Трутах не работает телефон? Две тахты, составленные рядом. Колченогий столик у окна. На фанерной стене картина маслом. Пруд, лебеди, лодка, в лодке двое. За такую «живопись» иностранцы сейчас большие деньги дают. Деревенский примитив в раме из плинтуса. Абажур самодельный, сплетенный из шпагата. Макраме. Уютная комнатенка, несмотря на убожество. В изголовье ложа — большая фотография на картоне. Усадьба. Вид чуть сверху. Хорошая работа, почти профессиональная, даже ленты тумана проработались.

Герман Васильевич решил снять фотографию, чтоб рассмотреть печать и качество бумаги. Бечевка была закручена на гвоздь, от нетерпения не стал возиться, потянул гвоздь, — стена-то хлипкая, проще вытащить, чем разматывать. Вместе с гвоздем от стены отделился квадрат фанеры. Геннадий Васильевич засунул руку в паз и вытащил свернутые в трубку листы с машинописным текстом.

Герман Васильевич быстро пробежал историю нелегкой жизни Раисы Петровны. «Потом, потом, на досуге, а вот и главное».

Медленно стал читать последние страницы.

* * *
…До войны мы жили в городе Изюме Харьковской области. На лето отец нас с братом и нашей мамой отправлял в село (не помню, кажется, называлось Степное).

Вот и в это лето 1941 года мы уехали отдыхать! Погода чудная, дни были солнечные, ласковые.

Снимали мы у хозяев целый дом вместе с их утварью и вещами. Дом стоял на высоком холме, похожем на скалу, а вокруг расстилался лес. Мы с братом очень любили и этот дом, и все, что находилось в нем. Особенно нас интересовала картина на стене в комнате, где мы спали. На картине был изображен бандурист в национальной одежде, наголо остриженный, с оселедцем. Нас это очень забавляло, а по вечерам, когда в доме начинало темнеть, я страшно боялась этого бандуриста, так как он был написан как живой.

Каждый день после завтрака мы в сопровождении мамы отправлялись на прогулку в лес. Отец работал в городе и бывал у нас наездами. В этот день вся семья была в сборе, приехал отец, у всех прекрасное настроение. Собрались идти в лес всей семьей. Пока мы с братом одевались, мама с отцом были на улице. Вдруг слышим во дворе возбужденные голоса, плач, причитания, мама тоже плачет, и все повторяют слово «война». Для нас это слово с братом было не совсем понятное, но что это что-то страшное, мы почувствовали. Брату было семь лет, а мне пять.

Родители стали спешно собираться к отъезду в город. Отец запряг бричку, наскоро побросал туда наспех собранные вещи, усадил нас с мамой, и мы тронулись в путь. Мама без конца плакала, обнимала нас с братом и повторяла: «Бедные дети, куда я с ними теперь, если останусь одна». Отец ее успокаивал, что мы все будем вместе, так как отец по болезни призыву не подлежал.

От волнения маме по дороге все время было плохо, она ждала ребенка.

Мчались мы так, словно могли уехать от войны, от этого надвигающегося ужаса. Но что ждало нас там, в городе, по-моему, никто из взрослых не отдавал себе в этом отчета, и нужно ли было возвращаться в город?

Тогда и мы еще не знали, что в тот день наше детство кончилось навсегда, что нас ждут нечеловеческие испытания, голод, лишения, бездомные скитания и даже нищенство.

Отец все-таки каким-то образом ушел в лес помогать партизанам, но это было позже. Он очень любил маму и нас, детей, и все-таки ушел. За все время было от него одно письмо, вернее, записка, переданная с кем-то. Там были бесконечные нежные, полные тревоги за детей слова. Он был прекрасным, заботливым отцом.

В 1944 году мы получили извещение о том, что наш папа пропал без вести на фронте. Все-таки он попал на фронт! Как страшно плакала мать, горько плакали вместе с ней и мы, но полностью еще не сознавали, что отца у нас больше никогда не будет.

А ведь у нас уже была и маленькая сестренка Людочка. Девочка была очень милая, спокойная и прехорошенькая внешне: волосы белые, вьющиеся и огромные карие глаза с длинными пушистыми ресницами. Глаза были моей матери. Мать в молодости была очень интересной женщиной. Она была из старинного дворянского рода, с хорошими манерами, я не помню, чтобы мать кричала; сердитой, строгой помню, но чтобы кричать — никогда.

Начали наш город бомбить. Приближались немцы. В городе магазины, склады с продовольствием. Их поджигали наши при отступлении, чтобы ничего не досталось врагу. Толпы людей бежали к магазинам и складам, пытаясь выхватить что-то из огня. Было полное смятение: тащили обгорелые мешки с мукой, мокрые. Они воняли бензином или керосином. Наша мама тоже решила пойти что-нибудь добыть из продуктов. Нас отвела в погреб, который был под домом, и приказала до ее прихода не вылезать. Только мама ушла, вскоре действительно начался налет вражеской авиации и бомбежка. Если существует ад, то, кажется, мы его видели. Разрывы бомб сливались в ужасный грохот; стекла вылетали; несмотря на солнечный день, на улице все померкло. Мы смотрели в выбитое окно погреба — огромные клубы земли и пыли поднимались в воздух. Дом несколько раз после взрыва бомб так сильно содрогнулся, что мы начали страшно плакать и кричать, звать маму.

Через какое-то время все стихло, опять постепенно стало светло, солнечно, только ужасный запах гари, дыма разъедал нос и горло. Пришла мама, увидев нас живыми, начала плакать от радости и смеяться. Позже она рассказывала нам, что, подходя к дому, увидела его наполовину разрушенным, а вокруг глубокие воронки от авиабомб. Она была уверена, что мы погибли. То, что мы находились в погребе, спасло нас.

У нас кончились запасы продуктов, остался только мед (у нас был сад, отец держал пасеку), да еще осталась мука, которую мама все-таки принесла из горящих складов. Мука сильно воняла керосином и гарью. Ставили таз с мукой на плиту и выпаривали запах керосина. Пекли лепешки. Называли мы их «пироги с керосином». Сильно хотелось есть, поэтому и такие лепешки быстро исчезали.

Перешли жить в землянку, которую оборудовали соседи и взяли нас с собой, приютили. После очередного налета дом наш разнесло окончательно. К счастью, мы в это время были у соседей и остались живы. Теперь у нас и мука, и мед — все осталось под обломками.

В городе началась эвакуация — немцы близко уже подошли к городу. Все улицы кишели людьми, машинами, телегами.

Покидаем город и мы. Решаем, что важнее всего взять с собой, а в сущности, у нас и брать-то было нечего, так как все осталось под обломками, кое-что из найденных и вытащенных из разрушенного дома вещей берем с собой. Помню только, что у нас было две подушки, позднее мы их на полустанке поменяем на два соленых огурца. А пока мы с привязанными за спиной подушками несем с братом еще и корзинку.

На железнодорожной станции, куда нас доставили на машине, мама оставила нас караулить немудреные вещички, а сама пошла по каким-то делам. Подошла к нам женщина и поинтересовалась, где родители. Узнав, что мама ушла по делам, сообщила, что поручено помогать носить вещи семьям с детьми. Взяла нашу корзинку и ушла. Больше мы ее не видели. Оказалась она обыкновенной воровкой, и мы лишились последнего нашего богатства.

Сколько мы ехали поездом, вспомнить трудно, так как это было не день, и не два, и не неделю. Очень долго. Часто наш состав останавливался из-за обстрела, все выбегали из вагонов и бежали в укрытия. Мы уже разбирались, что такое налет вражеской авиации, знали сирены воздушной тревоги, особенно брат разбирался во всем этом. В «теплушках» было сыро и холодно, грязно, больные и здоровые все вместе, раненые. Почти на каждой стоянке выносили мертвых и наскоро хоронили. У матери ухудшилось зрение, она почти перестала видеть, без помощи нашей не могла передвигаться. Заботы о маленькой Людочке легли на наши плечи полностью. В основном на меня. Касик во время стоянок — а они были по нескольку дней — ходил в поисках пищи. Каким образом и где ему удавалось немного подкормиться самому, да еще и нам принести, трудно сказать. Видимо, красноармейцы проезжающие давали, они очень жалели детей. Уже стояли морозы, а мы были одеты почти по-летнему. У меня на ногах были сандалии, какая-то не по росту шерстяная кофта и обвязана большой шалью. Во время одной из стоянок брат обморозил сильно ноги. Мучился он ужасно, лечить было некому и нечем. Даже бинтов не было. Ноги его были ужасны, но он не жаловался и стонал только ночью во сне. Днем продолжал ходить, переваливаясь как утка, с трудом.

Во время стоянки на одной из железнодорожных станций (названия не помню) мама забрала нас и вышла из вагона, не вынесла больше этого длинного кошмарного пути, да и нужно было искать выход из положения с братом, ходить он почти не мог, его мучили боли. Было это ночью. До сих пор меня охватывает ужас, когда я вспоминаю вокзалы военного времени, паровозные гудки, лязг металла, крики людей, особенно ночью.

Итак, мы остались на этой станции, а поезд ушел без нас. В здании вокзала было полно народу, кто сидел на чемоданах, кто на узлах… Усталые, измученные люди спали прямо на голом полу. Найти свободное место оказалось сложно даже там. Помыкавшись, мы дождались утра и пошли искать пристанища. Какой-то сердобольный старик пожалел мать — пустил нас к себе в дежурную комнату при вокзале, где он работал. Расположились мы на деревянной лавке, было очень холодно, совсем не топлено, но мы сразу все уснули после мытарств.

Помню, этот дед угощал нас вареной фасолью, для нас, голодных, это было пиршество, праздник.

Потом мама оставила меня с маленькой сестрой Людой на вокзале, а сама с братом пошла искать место, где можно остановиться, а самое главное — найти врача или хотя бы фельдшера или медсестру, чтобы показать брата и начать лечить его ноги.

Я осталась одна (сама еще ребенок) с маленькой сестрой на руках, бездомная, голодная, полураздетая. Никаких продуктов, никаких средств. 1 Іичего.

Ночевали на цементном полу на вокзале. Люда все время плакала, да так жалобно, что я тоже вместе с ней ревела, хотя я и была сама маленькая, сознание было взрослого человека, мне ее было нестерпимо жаль, я совершенно не думала о себе. Люда просила есть, кричала все время «кати» — так она называла кашу. Сейчас вспоминаю этого маленького человечка, превратившегося в крошечную старушку, и плакать хочется и кричать: «Люда, прости», хотя я и не виновата перед ней, виновата война. Днем я брала Люду на руки и шла с ней к людям, в дома. Стала просить милостыню. Находились люди, которые жалели, пускали нас погреться, делились едой. Бывало, что и вовсе не пускали в дом. Какая-то женщина, увидев, что мы совсем раздетые, дала кой-какого тряпья, я завернула в него Люду и себе обмотала ноги, которые у меня страшно мерзли, так как я была в летней обуви. Были мы грязные, в коросте и вшах, вши ползали роями по белью и в голове. Очень тяжело было носить на руках сестру, так как я была сильно истощена, не было сил держаться самой на ногах. Ночевать нас из-за вшей никто не пускал. На ночь возвращались на вокзал. Каждый раз надеялись, возвращаясь на станцию, что там нас уже ждет мама. Но ее не было. Не было много дней, долго. Было ли мне страшно и переживала ли я, что мы остались одни, не помню. В то время в людях все как-то притупилось, даже в детях, все сознание занимал голод, стремление найти пропитание, этим была занята и я, выпрашивая у людей, кто что может подать нам.

В этот день с утра не везло, никто ничего не подавал, несколько сырых картофелин да морковки. Сама погрызла морковки да сестре дала. Зубов у нее еще очень мало было, бедняга отгрызала и не жуя глотала.

В одном доме нас встретили хорошо, даже на кухню провели, пахло очень вкусно пищей. Я сразу законючила: «Тетенька, дайте поесть, у нас мамки нет». Разжалобила. Дали нам кастрюлю, в ней был настоящий борщ, красный. А в борще плавали куски густой манной каши. Борщ был прокисший, пенился, но тогда это не имело никакого значения, на это мы просто не обращали внимания, жадно похватали, наелись.

Сколько же беды принес нам этот «роскошный» обед! Люду без конца слабило, она корчилась от боли в животе, мне приходилось без конца раскутывать ее и выносить на двор, на мороз.

Возвратились на вокзал на ночевку. Удалось пристроиться на лавке. Пожалели из-за больной Люды. Ей делалось все хуже и хуже. Она притихла, есть не просит, носик заострился, все время в ознобе. Я ее успокаиваю, жалею, говорю, что скоро нас мама найдет и мы поедем домой. При слове «мама» она улыбается, бедняжка.

Утром проснулась — не верю, думаю, что это сон, — мама стоит около нас и плачет.

Позже, когда я стану взрослой и уже не будет войны, мама расскажет, что она хотела нас с Людой бросить, так как растерялась, не знала, как нас прокормить, где устроиться жить. А брат был постарше, с ним ей проще.

Мама вернулась с братом; ему нашли старика-фельдшера, который при виде его ног был страшно поражен, как еще этот пацан держится. Ноги распухли до невероятной толщины, были синие, из них постоянно сочилось. Приговор был такой: нужно немедленно искать врача-хирурга и ампутировать обе ноги выше колен.

Нашли пристанище в бараке, где было полно таких же беженцев. Расположились на полу. Мама принесла буханку хлеба, которую дал старый фельдшер. Посоветовал этот добрый фельдшер ехать в соседний колхоз, там можно устроиться на работу и найти жилье.

Хлеб бережем. Отломила мама по маленькому кусочку, а остальное убрала в корзинку. Люда уже не берет хлеб, мы отщипываем кусочки и кладем ей в ротик, но она не жует, просто держит его во рту. Совсем обессилела, бедняжка.

Мне же не давала покоя оставшаяся часть буханки в корзинке. Мама ни на минуту не выпускала ее из рук. А вечером, когда все легли на полу спать, корзинку мама поставила между мною и собой, чтобы не украли. Я мучилась, мучилась и, дождавшись, когда все уснут, начала потихоньку отщипывать от буханки маленькие кусочки. Один кусочек, другой, да так и не заметила, как от буханки почти ничего не осталось, только крошки в корзинке и на полу…

Ох, и досталось же мне от мамы! Я и теперь мучаюсь за свой скверный поступок. Но тогда голод был сильнее других чувств.

На улице уже темнело, когда нас подобрала одна машина. Ехали все в кузове. Люда лежала тихо, без признаков жизни. Смотреть на нее было жутко. Жить ей оставалось совсем немного.

Приехали на место. Разместили нас в бараке, где уже было много народу. Спали все на полу.

В бараке было натоплено. Тепло. Мы легли на свободное место около печки. Сон нас сморил мгновенно.

Ночью Людочка начала волноваться, просить пить. Нашли теплой воды, даем ей понемногу, пьет, не открывая глаз.

Я тоже совсем обессилела, больше лежу. Самый бодрый у нас Касик, вернее, самый терпеливый и мужественный. От его ног уже идет неприятный запах. Это последнее, что я тогда запомнила. Дальше, как впоследствии мне рассказала мать, я была без сознания. У Люды начались страшные судороги предсмертные, невозможно было удержать ее тельце. Скончалась она утром следующего дня. Так как и я не подавала признаков жизни, решили, что тоже умерла. Умерших опускали в подвал, опустили и нас с Людой. Затем подъехала телега, положили на нее всех мертвых, и меня в том числе, повезли в последний путь.

Когда стали опускать трупы в яму, заметили, что я жива, и привезли обратно. Я этого, естественно, ничего не помню.

Годы спустя, после войны, когда я была уже почти взрослой, я стала спрашивать у матери, что же было дальше. Она не любила вспоминать про те времена, да и никто из нас никогда обо всем этом не говорил, словно этого и не было в нашей жизни.

Вот то немногое, что рассказала мне мать о моей «смерти». Когда меня привезли, стали отогревать, сунули в узкую щель между печкой и стеной. Щель была настолько узка, что невероятно, как там мог уместиться человек, хотя и маленький и сильно исхудавший. Затем меня напоили теплым.

Когда я немного окрепла, благодаря всем обитателям барака, которые, как могли, меня подкармливали и обогревали, мне сообщили, что нет больше моей любимой сестрицы Людочки.

Еще я узнала, что мама плакала оттого, что я оказалась жива, думала ей будет лете с одним Касиком, а тут снова мука ей.

Касик с трудом поднимается. Его хотят увозить, чтобы отнять ноги. Но он сказал, что лучше умрет, но не даст отрезать ноги. Мама не выходит никуда, ослабла и почти не видит, совсем почти ослепла от голода. Ходит тихо, выставляя руки вперед.

Касик стал сам делать перевязки на ногах, достал тряпок, так как бинтов, конечно, никаких не было и в помине. Посоветовали ему ванночки из марганцовки. Ни о какой чистоте, тем более стерильности, и речи быть не могло. В грязном бачке разводил он в воде (почти всегда холодной, так как кипяток был роскошью) марганцовку и поочередно опускал туда ноги. Ужасно это вспоминать, но это было действительно так — белые черви копошились, всплывая в бачке, они вылезали из больных ног, большие пальцы обеих ног были ужасны — торчали оголенные кости. После марганцовых «ванночек», по совету мамы, Касик смазывал ноги рыбьим жиром и забинтовывал тряпками.Проделывал это ежедневно. Произошло чудо: с ног стала спадать опухоль, раны стали затягиваться, но ноги были еще синие и ступни гноились. Через какое-то время (не помню) брат стал снова ходить, все лучше и лучше. Приносил нам с поля весеннюю мороженую прошлогоднюю картошку, и мы в бараке бросали ее прямо на горячий чугун плиты, жарили и ели как вкуснейшее блюдо, как деликатес. Назывались они, правда, не очень аппетитно — «тошнотики».

Вот эти эпизоды запомнились мне из наших скитаний во время эвакуации. Естественно, многие события я не помню с хронологической точностью. А многое и вовсе стерлось из памяти. Остались лишь обрывки воспоминаний, да и то смутные, то ли сон, то ли прошлое было действительно.

Когда мама узнала, что освобожден от немцев город Калинин, она стала разыскивать родных. Там жила бабушка, мамина мать. После оформления необходимых в то время документов на выезд мы покинули барак, где жили, поклонились могиле, где похоронена сестра Люда, и уехали к бабушке.

Встретила бабушка нас не очень-то радостно, скорее, напротив. Чувствовалось, что мы ей в тягость. Двое истощенных, больных внуков, да и дочь в таком состоянии, что требует забот о ней и ухода. Жила бабушка одна в семнадцатиметровой комнате в коммунальной, многонаселенной квартире. Условия по теперешним временам скверные — туалет на улице, кухни не было вообще, даже общей. Каждый жилец готовил пищу в своей комнате на керосинке или примусе.

Бабушка часто приносила из магазина кильку, мелкую, тощую. Делала бутерброды нам с этой килькой и выделяла по одному. Больше не давала, говорила, что мы истощенные, нам нельзя много есть, будет заворот кишок. Проглатывали мы эти свои «деликатесы» мгновенно, можно сказать, за один укус. Когда бабушка чистила кильку, мы считали это преступным расточительством. Следили, когда она их выбросит, и только она куда-либо уходила, доставали все это из ведра с отходами и съедали. Постоянно ощущали голод, казалось, никогда не насытимся.

Бабушка страдала болезнью сердца и часто уходила на лечение. Продукты от нас прятала, боясь, что мы объедимся. Как только за ней закрывалась дверь, мы доставали муку, мама спешно зажигала керосинку, ставила кастрюлю с водой. Казалось, невероятно долго вода не закипала, мы по очереди открывали крышку, совали туда пальцы, проверяя, скоро ли закипит вода. Облепив керосинку, сидели рядом в ожидании. Только закипала вода, мама подсаливала воду и растворяла в ней муку. Ели, обжигаясь, торопясь до прихода бабушки со всем этим покончить, скрыть все следы нашего преступления.

Умерла бабушка 9 марта 1945 года. Немного не дожила до победы. Она ее очень ждала, чувствовала, что скоро кончится война. Болела она очень тяжело, была прикована к постели, распухла страшно, у нее была водянка. Все время говорила: вот придет мой сын-герой (дядя Василий был Герой Советского Союза, отличился во время финской войны), вынесет меня на улицу, и я поправлюсь. Но не поправилась. Умерла под утро. Было очень страшно находиться с ней в одной маленькой комнате. А брат, как только бабушку похоронили, занял ее кровать, — до этого он спал на сундуке, так как не бьшо места. А я боялась ее кровати. Над кроватью висел огромный ковер, во всю стену, сделанный руками моей прабабушки Софьи Алексеевны; она была дворянка, занималась, как и все женщины ее круга, рукоделием. Вышит был ковер гарусом, на нем был царь Петр Первый во весь рост, на лодке, во время бури. Это было произведение искусства, как картина. После войны к нам из музея приходили, просили продать. Но мама отказалась, хотя мы сильно нуждались, — память, мол. Ведь прабабушка вышивала его около двадцати пяти лет. А потом этот ковер у нас украли, когда мать вынесла его проветрить на чердак.

Мать не может устроиться на работу, еще здоровье неважное, не совсем окрепла, но уже стала видеть, зрение налаживается. Чтобы как-то жить, берем работу в чайной, стираем скатерти, поварскую спецодежду, за это кроме небольшой оплаты нам выдают ежедневные обеды по одной порции из трех блюд. Обед весьма и весьма скромный, но мы и этому были рады и делили его на троих.

Белье стирали в той же комнате, где и жили, так как кухни-то не было. На керосинке грели воду, стирали и кипятили белье. Белье было грязное, жирное. Пар окутывал комнату, запах керосинки, копоть, по стенам все время текли струйки — испарения, была ужасная сырость. Керосинка-то еще ничего, а когда не было керосинки, делали все это на примусе. Тут уж было еще «веселей».

Времени для гулянья, детских забав почти не было, едва выкроишь минутку выйти на улицу, как зовет мать: надо относить белье, или принести ведро воды с колонки (в доме не было), или вынести помои, грязную воду после стирки, сходить в магазин, то есть все хозяйственные заботы, а еще ведь я училась и уроки надо делать. Просто не знаю, как я умудрялась еще и хорошо учиться. По некоторым предметам была даже отличницей, хорошо давались мне гуманитарные предметы.

Для занятий в школе нужны были тетради, но их не было. Первое время после войны писали на старых газетах. Сшивали их, делали подобие тетради и писали. И между прочим, почерк был у школьников несравненно лучше, чем теперь. За все годы учебы у меня так и не было настоящего портфеля. Носила учебники и все ученические принадлежности в холщовой сумке. Портфель был предметом моих несбыточных мечтаний.

Начала занятий в школе я ждала каждый день с нетерпением, и не потому, что уж сильно хотелось учиться, а потому что в то время в школах выдавали бесплатные завтраки: тонюсенький кусочек черного хлеба, слегка припудренный сахарным песком. С ума сойти, как это было вкусно и как это моментально проглатывалось.

Утром мать послала меня за хлебом. Только вышла на улицу — слышу песни поют, гармошка играет, крики: «Ура!», «Победа!», все бегут, смеются, плачут, обнимаются. Кончилась война! Мне было всего девять лет, но как хорошо я уже понимала, что значит ПОБЕДА. После ада, который нам пришлось пережить, это слово привело меня в такое состояние, что просто невозможно передать. Я бросилась бежать домой, тоже плакала и смеялась. Неужели все кончилось? Вот, думала, теперь заживем. Все станут жить богато, будут сыты, одеты, вернутся наши отцы. Словом, радости не было предела, слово «ПОБЕДА» содержало в то время большие надежды на счастье.

Врачи меня предупреждали, что я вряд ли смогу иметь детей после перенесенного во время войны голода и болезни. Но я все-таки родила двух девочек и так счастлива всю жизнь, что у меня есть дети, что дай Бог каждому. Дети мне платят тоже нежностью и любовью. Словом — это единственная моя радость в жизни. Это награда за все мои страдания. Которые, кстати, будут спутниками по сей день моей жизни. Такая, видимо, выпала доля. Поэтому надо довольствоваться тем, что есть, и жить.

Я как-то слышала, что для полного счастья всегда должно чего-то не хватать. А может, и в этом есть какой-то смысл.

Отцы моих подруг возвращались с фронта, из плена и госпиталей.

Я своего отца не дождалась. Многие, многие годы я все надеялась: а вдруг произойдет чудо и вернется мой отец? Я любила своего отца больше, чем мать. Он был хорошим и заботливым отцом. «Умер от воспаления легких». Как трудно родным не знать, где и как погиб или умер близкий человек. Даже могилы не знаем, да и была ли могила-то? А ведь на всю жизнь я запомнила, как мы пришли с матерью к нему на свидание в тюрьму. За что его посадили — не знаю, мать никогда не рассказывала. Но помню, что он вышел к нам с миской супа, и я этот суп ела, потому что мы голодали. Я ела, а он смотрел на меня и плакал. Потом его куда-то перевезли из Ленинграда, и очень скоро пришло страшное извещение из МГБ.

Ты просил меня записать для тебя мою жизнь. Не знаю, сумела ли я это сделать. Многое забылось. Но я буду счастлива, если тебе это хоть как-нибудь пригодится. И все здесь правда, которую я старалась не вспоминать. Но любовь к тебе сильнее боли. Я грешница, что пишу такое, но я никогда не была счастлива с Николаем. Я счастлива с тобой. Ты заменил девочкам отца, недаром они тебя боготворят. Да хранит тебя Господь, мой любимый, мой единственный, моя радость!

Потом шло густо замаранное.

«Это на экспертизу, пусть разберутся», — мимоходом подумал Герман Васильевич, потому что глаза его уже бежали по следующим, написанным от руки строчкам:

«Ты единственный, кто знает этот тайник, поэтому в самый страшный час своей горькой, поруганной жизни я обращаюсь к тебе.

Теперь я знаю, почему утонул Касик. Он покончил с собой. Вечером он мне сказал: «Прости меня, Рая, я перед тобой очень виноват, и вина моя безмерна». Он, конечно, имел в виду, что привел тебя в наш дом, и еще просил прощения за то, что не справился со своим пороком. Я теперь знаю, почему он избил тебя, когда вы вернулись с Танечкой и привезли елку, прожив здесь три дня. Я знаю все. Зачем ты все это делал? Я не могу осмыслить, как ты мог предложить мне выйти за тебя замуж, после всего. Я не хотела причинять горя твоей жене, говорят, она хороший человек. А кто ты? Неужели ты никогда не задумывался над этим? Я знаю — виновата во всем я. Но я так хотела быть счастливой. Эта проклятая жажда счастья погубила жизнь моим девочкам. Танечка вырвалась, она сильнее меня, она освободилась от тебя, но злая судьба все равно настигла ее.

Неделя жизни здесь, на хуторе, была адом. Приезжали ужасные люди, они что-то забрали отсюда и для того, чтобы я молчала, рассказали о твоих отношениях с Танечкой и потом с Юлей. Бедные мои девочки! Бедный Касик! Ведь он догадался… Что он пережил — ведь Танечке тогда было пятнадцать лет. Ты знаешь, это лучше, хорошо, что он не дожил до того, что случилось теперь. Он бы тебя убил. Вокруг меня ужас, мрак и грязь. Я стараюсь не думать о Юле, о том, как ей теперь жить. Одна надежда на Танечку, она сильная, она спасет девочку, она не подпустит тебя к ней. Она связана с теми людьми, которые приезжали, и ты должен бояться их. Это не угроза. Это последнее, в чем я могу тебе послужить. Я никогда не опозорю своих детей, и я никогда не причиню тебе зла, хотя ты погубил мою жизнь, отняв самое дорогое, моих девочек. Вину перед ними искупить не могу, жить с виной не хочу. Прощай.

Моя последняя просьба: никогда не встречаться с девочками. Никогда! Ты слышишь меня! Есть какой-то страшный фильм: там, перед тем как появляется чудовище, звучит трогательная детская музыка. Ты выбирал самый святой праздник — Рождество. Один раз здесь, на хуторе, другой — когда повел Юлечку в ДК им. Горького, а потом на квартиру к какому-то другу. Вот видишь, я знаю все, и разве можно после этого жить?

P.S. Прости, но, кажется, это единственный подарок, который могу сделать тебе в этот день».

Герман Васильевич вдруг почувствовал пронизывающий голод. Вышел в кухню. Открыл дверцы навесных шкафов — пусто. Из кухни прошел в маленькую комнату с круглой железной печкой в углу. Веселенькие обои, портрет Батюшкова в овальной раме «под кожу», полочка с книгами. «Дети капитана Гранта», «Маленький оборвыш», «Без семьи». Детская. Комната бедной Юленьки. Сиротки Юленьки. У изголовья старинной дубовой кровати вырезанные из журналов портреты рок-звезд, репродукция «Незнакомки» Крамского и фотография крейсера «Дмитрий Донской». Та же, что и у старшей сестрички в Озерках.

«Интересно, — отметил Герман Васильевич, — судя по всему, основатель тройственного союза не чужд Красному флоту. Как это у них поется: «И тогда нам экипаж — семья». И тогда нам экипаж — семья, семья — экипаж, — бормотал он. — Экипаж. Не удалось на одной — доеду на перекладных. Чьи это слова? Федора Михайловича Достоевского. Старик Смердяков. Нет — это слова Почасовика… Это он любіш их повторять».

— Спокойно, Герман, спокойно! Это слишком большая удача. Так не бывает.

«Детская — это комната, где я делаю детей». Чья это фраза? Почасовика. Это он рассказывал о том, что в ДК Горького прямо в фойе на полу совокупляется с юным созданием; все смотрят, а он не может остановиться, потому что… Разговор зашел о том, бывают ли еще поллюции, и вот тогда он рассказал этот сон в доказательство. И… самое главное. Он сказал, что влип, и влип здорово на статью. «Спасай, Герман». И Герман сообразил тотчас. Нужен был человечек на флот. Призрак Валерия Саблина не давал покоя начальству. А морские — словно стеной отгородились — никакой стоящей информации. Лучше Почасовика с его умением мимикрировать — не сыскать во всех необъятных просторах родины. Плюс уголовное дельце повисло над умником. Рано или поздно такое должно было с ним случиться. Как это на кассете у Леньки поет группа: «Мразь, подлюка! Дяденьки, не убивайте же меня! А ты пошто убивал? Но я же дебил, психопат, шизофреник, я — эротоман!… Я всех их люблю, я всех их хочу… В моей голове гормональный туман, я секс-шизофреник, я эротоман».

Сделав важное лицо, он тогда спросил:

— Ты знаешь, кто такой был Валерий Саблин?

— Естественно. Внук адмирала Саблина и внучатый племянник поэта-народника Николая Александровича Саблина, который участвовал в подготовке первомартовского покушения на императора Александра Второго, застрелился при аресте.

— Ну вот видишь, прав был корифей всех времен и народов, — и, подражая грузинскому акценту: — Яблако от яблани нэдалэко падает. Внучка-то тоже пришлось остановить огнем, чтоб не увел мятежный крейсер. Короче. Нам второй Саблин не нужен. Сечешь? Организуем тебе командировку и отправляйся-ка ты в открытое море, отдохнешь от трудов своих неправедных, а здесь, глядишь, все и уляжется. В таких делах никто не заинтересован в лишнем шуме. Папаша-то у девы рая есть?

— Папаша помер.

— Ну а мамаши в таких случаях молчат.

Почасовик что-то хотел сказать, но передумал.

— А хотел он сказать, что есть сестричка, — громко произнес Герман Васильевич, глядя на поросший иван-чаем склон за окном детской.

Усадьба стояла в болотистой низине, и тишина кругом стояла небывалая. Высоко в небе беззвучно проплыл самолет.

«На Силламяэ, — отметил Герман Васильевич, — международная трасса. В Силламяэ маяк. И летят счастливые люди куда-нибудь в Штаты или в Лондон и не знают, что снизу смотрит на них некто Герман Васильевич, вынужденный копаться всю жизнь в человеческом дерьме. Однако кушать хочется, не может же быть, чтобы в этой избушке не было припасов».

Он вернулся в кухню. Еще раз открыл дверцы навесного шкафчика. На пол свалился пакетик каких-то специй. Герман наклонился, поднял. «Хмели-сунели». Вернул пакетик на место. Наклонился снова.

— Сыщик хренов, — рявкнул в сердцах, — здесь же погреб!

Щели между половицами были чуть шире других, и он не обратил на это внимания, потому что лаз был прикрыт табуреткой, приспособленной под электрическую плитку, да и вообще пол в этом доме оставлял желать лучшего. Во многих местах доски качались; приподнимая их, Герман обнаруживал белый тонкий песок. «Черного» пола не было.

«Проклятое наследие капитализма». Хутор куплен наверняка у наследников нищих арендаторов. Жили «по-черному». В сенях он отыскал топор, поддел крышку, обнаружился темный лаз, лесенка, ведущая вниз. Когда откинул крышку, послышалось странное шипение, видно, наступил на доску, она скрипнула вроде. Зажег фонарик и стал спускаться по лестничке, спиной к погребу. Шипение усилилось. «Консервами запаслись, вот банки и бродят». Ступил на цементный пол, развернулся, скользнул лучом света по стенам и обомлел. В углу, изготовившись для броска, свернулась кольцом гадюка.

«Так вот где таилась погибель моя!»

Герман, подтянувшись на руках, выбросил свое длинное тело наружу.

«Ничего себе! Прямо как в сказке. Клад. И сторожит его Змей Горыныч».

Клад он успел приметить: среди банок с вареньями-соленьями стояла стеклянная лабораторная, закрашенная снаружи масляной черной краской. «Змей Горыныч» оказался вялым, и понадобилось лишь два точных удара лопатой, чтобы поддеть этой же лопатой склизкие куски чудовища. Унес останки к дощатому туалету и выбросил вниз в темный овраг — пущай срастаются, если хотят.

Банка была плотно закрыта притертой пробкой, и пробка обмотана черной же изолентой. Герман Васильевич несколько мгновений поразмышлял, отдирать ли ленту, чтоб глянуть на содержимое, но великое чутье подсказало: «Не трать времени, это то!..» Великое же чутье посоветовало поскорее «рвать когти», ведь здесь были уже какие-то «ужасные люди» и о банке они знали наверняка. Оставили на попечение несчастной Раи, чтобы вернуться, когда она сама распорядится своей вот уж действительно поруганной жизнью. Для того и поведали пахучий сюжетец. Ах, Почасовик, Почасовик! Знал бы ты, в какую историю влип! А может, знал? Сегодня же шифрограмму — и под конвоем на Литейный.

Лысая резина «жигуленка» буксовала на песчаной дороге в гору. Не хватает только встретиться с владельцами черной баночки, лежащей вместе с записками Раи в багажнике. Ключик от багажника в тайнике, и не где-нибудь, а в движке. До ближайшего телефона, чтоб выезжали навстречу, скажем, в Устье. Нет, Устье не годится, эстонцы уже надулись на самостийность и знакомые номера на машинах могут привести к непредвиденным последствиям.

Одновременно просчитывал, что делать, если на этой узкой дороге, в одну колею, среди топей, вот за этим поворотом радиатор к радиатору встретится с «ужасными». «Белые ночи, белые ночи, любовь моя, мое мучение и мое спасение». Лес позади, по жести нежно хлещут стебли овса. Поле кончилось. Справа давнее пожарище какой-то усадьбы, слева — озеро. Чей-то хутор, во дворе дамочка, явно городского вида, развешивает на веревке яркие заграничные тряпки.

«Недолго вам всем тут наслаждаться, — злорадно подумал Герман Васильевич, — погонят, дай срок, чужаков из независимой Эстонии. А с дамочкой придется встретиться поговорить, когда дельце заварится. Вот смотрит вслед, прикрыв глаза ладошкой, и не знает, что узелочек уже завязан».

По дороге впереди, вдоль леса, медленно двигалась «Волга». Герман Васильевич напрягся: «Повернет, не повернет, — не повернула. Налево — это в Эстонию, а там через Таллин, длиннее, но безопаснее, потому что длиннее. Направо, через Псков—Лугу, короче, но это наверняка и их путь. Дамочку на всякий случай со счетов не сбрасываем, и тогда… погоня. Главное — добраться до Пскова, тем более что с бензином проблема, а ближайшая заправка в древнем городе.

Можно позвонить из Изборска, и что? Сидеть ждать в Из-борске? Спрятаться — в Изборске? В багажнике — миллион или миллионы. Милый, не подведи! Вот пусть им будет стыдно, что за двадцать лет безупречной службы он лишь раз имел возможность купить по служебной очереди машину. Милый, не подведи! Я знаю, бензонасос дряхлый, свечи черные, хозяин у тебя нерадивый, а главное, небогатый. Вот такой банки хватит на безбедную жизнь тебе и твоим внукам, если тихо, не высовываясь. Что за мысли, Герман Васильевич?! Нормальные, если на тысячу пятьсот при нынешних ценах тянуть двоих огольцов, старуху-тешу и брату студенту подкидывать. «Ах, Таня, Таня, Танечка, с ней случай был такой: служила наша Танечка для мафии одной; работница-путания приставлена к фуям, на Танечку внимания ГБ не обращал!» Хорошая песенка получается. А вот ее, кажется, спета. Жаль. Сладкая пиписка. И Юленьку жаль. Детдом — прямая дорога в проституцию, наркоманию. Свидригайлов терзался полусном, полумечтой о девочке, Ставрогин, пришедший к Тихону исповедаться в надругательстве над четырнадцатилетней Матреной, — бедные злодеи девятнадцатого века! После ваших преступлений сожгли в газовых камерах миллионы, сгноили в Сибири несколько поколений; девочки отдавались за кусок хлеба; выросло поколение отцов, насилующих своих сыновей, и матерей, убивающих дочерей из ревности к любовнику. Подростки-девчонки мерзнут на бензозаправках в ожидании «дальнобойщиков», которые возьмут в кабину, оттрахают и, если не повезет, выбросят полуголую где-нибудь в лесу между Минском и Смоленском. Роскошные путаны дают интервью телерепортерам, добропорядочные отцы семейств выводят вечерами жен на промысел. Бедный, наивный Федор Михайлович! Если бы вы почитали то, что приходится читать и слышать мне! «Красота спасет мир». Красота — это товар, и даже не самый дорогой. Сонечка Мармеладова. А больница для несовершеннолетних венеричек, где ни одной даже отдаленно смахивающей на Сонечку, ни одной. И разве похож Почасовик на Ставрогина или Свидригайлова? И могли ли вы знать, что грамм мерзости, которую я везу в багажнике, превращает любого, я подчеркиваю, любого и любую в чудовище, постчеловека, зверя.

Я раскручу это дело, даже если в нем окажутся замешаны неприкасаемые, я засажу Почасовика на полную катушку и отправлю «сладкую пиписку» в лагерь особого режима, пусть Юлия донашивает ее меха и шелка, — я покажу ей финского подданного! Этот подвиг будет посвящен вам, Федор Михайлович. Ваши герои обещали «пустить судорогу», и они сдержали свое обещание.

Я ненавижу эту страну, она смердит на весь мир. Это страна зомби, воров и негодяев. Они прожрали, пропили, проторговали ее. Они развратили всех — одних сделали рабами, других вертухаями и стукачами. Бесы. Вот что угодно правильно, что бесы вселяются в свиней. Огромный всемирный свинарник. А ты — свинарь. В сумерках не разглядеть номеров встречных машин. Жаль».

В блокнотике, лежащем на «ракете», Герман Васильевич помечал цвет и марку встречных машин.

«Они забрали с хутора оборудование или сырье. Это главное. От банки можно отпереться. Но это означает, что они почувствовали, что пахнет жареным. Предупредить могли и красноперые. При таком товаре можно купить любого. И тебя? Меня — нет. Почему? Ну, наверное, потому что я… Неужели захнычешь о своем несчастном детстве? Именно таких несчастненьких, выбившихся в люди на медную копейку, легче всего купить. Бедные хуже богатых, что бы там ни рассказывали прекраснодушные классики. Здесь дело в другом. Не во мне. Я бабник. Развратник, любитель финской бани и шведского пива, но я на всю жизнь запомнил лечебницу для алкоголиков в Кузьминках и заплеванные бесправные коридоры Фрунзенского народного суда, постояльцев очереди в магазин «Вино», что притулился на углу Скаковой и Верхней улиц. И ночные электрички Белорусского вокзала с фиксатыми парнями в кепочках и белых шарфах, и «девушек», которых можно трахать в тамбуре, после того как они восемь часов промучились в аду «Трехгорки». За сигарету, за разговор, чтоб не скучно в невыносимой компании собственных мыслей трястись до Тучкова.

Пусть будут богатые, но не эти плебеи, поднятые волной удачи на гребень власти, и не преступники с сальными сотенными, добытыми только с помощью хитрости, которой плотно набиты их продолговатые головы дебилов, и не вот эти беспощадные молодые твари, умеющие и таможню купить, и без сна прокрутиться несколько суток за рулем, чтобы раздобыть и перепродать «дурь».

Великие идеи свободы, братства, а главное, равенства оказались «мифью», так пусть этот несчастный, бездарный, способный только на подвиг народ заживет тупой сытой жизнью. Как там насчет ярма и бубенчика?»

Впереди бледно высветилась узкая полоска неба — зарево над вечно голодным Псковом. Оранжевый огонек бензинового датчика горел уже давно, но, даст Бог, до управления дотяну. Больше наката! Больше света! Дальше, дальше, дальше. Господи, как же надоели эти хитрожопые умники, которые всегда в порядке. Дальше уж некуда, а им неймется. Куда дальше? Назад надо, назад — к собственному домику, собственному кусочку земли, маленькому пакетику собственных акций. И ведь понимают это, для себя понимают, а вот морочили, суки, голову всем. Как он ненавидит всех этих преуспевающих, в твидовых пиджаках, вещающих с телеэкрана благоглупости. Недаром самые большие деньги — двести рублей в месяц, это теми, дореволюционными, не нынешним мусором — получали «Литераторы», то есть писавшие для Охранного отделения.

Герман Васильевич сознательно задвигал важные раздумья размышлениями необязательными. Для раздумий требовалась тишина кабинета, нужные бумаги, кружка крепкого кофе, консультации с коллегами из других отделов. Например, почему у двоих задержанных в явно наркотическом опьянении анализ крови дал отрицательный результат?

Унылый въезд в древний город. На заправке четыре машины. Может, плюнуть на талоны, заправиться здесь, а то среди ночи ехать на спецзаправку, а там обычно девяносто пятый. Лучше махнуться, как обычно, в гараже и иметь нормальный плебейский семьдесят шестой, к которому давно привык его Россинант, снабженный бронзовой прокладочкой на блоке.

Занял очередь за красной «восьмеркой» с затененными стеклами. Спать хотелось до озноба. Девятьсот километров за день — цифра серьезная, и голоден, как черт. Но лабораторная бутыль требовала действий.

Герман Васильевич откинул голову на подголовник, решил не дергаться по мелочам: вот заправятся 32–65, отъедут, тогда уж он задаст своему коню корма. 32–65 подъехал к колонке, вышел долговязый, мертвенно-бледный в неоновом освещении. Долговязый пошел к окошечку платить; баба, конечно, рявкнула в матюгаль-ник, чтобы пистолет вставил сначала, а потом уж совал деньги. Долговязый дернулся вернуться к колонке, но тут открылась задняя дверца, вышел коренастый с серебряно-седой шевелюрой и того же благородного цвета аккуратно подстриженной бородой.

Герман Васильевич после секундного короткого замыкания системы опознания вспомнил их.

Это они были в роскошном валютном кабаке, где он пил кофе с Татьяной. Что-то тогда царапнуло его в «случайной» встрече и почему-то возникла мыслишка, что Танюша их знает. И кто-то в этом зале был в дураках. Кажется, он, Герман, да увядшая красавица — спутница благородного седого, вставившего пистолет в бак 32–65.

«Они едут на хутор за банкой», — отчетливо и как-то разочарованно-тяжко подумал Герман Васильевич.

* * *
В конце сумасшедшей недели слежек, засад и даже перестрелки в Комарове Герман Васильевич, измотанный и отупевший, оказался в каком-то кооперативном ресторанчике со старшим следователем Грустным.

Грустного здесь, в репинском оазисе благоденствия, судя по всему, хорошо знали. Кроме замечательной финской водочки, на стол были выставлены миноги, копченая курица и лососина. «Гратис»[2], — сказал хозяин, дородный восточный человек.

— Чему обязаны? — вяло спросил Герман Васильевич. — Рэкет беспокоит?

— И рэкет тоже, — скороговорочкой ответил Грустный, — сжигали их, свиней травили, — Русь.

— Н-да-а… Ну ладно, давай за нашу и вашу свободу.

— Давай за Татьяну, чтоб поскорее в колонии оказались, а там уже легче. И контролеры сговорчивее, и начальство победнее, берет проще.

— Чего?

— Не крути мне яйца, майор. Хотя теперь уж, наверное, подполковник? Девочку — жаль. Мужа убили, мать повесилась, ребенок — инвалид, сестричка в детдоме, дядюшка гниет в земле сырой, нахлебавшись ладожской водички.

— За дядюшку, за маму и за сестричку кое-кто будет волочить.

— Утешил. Ты вот… Мой тебе совет: покопайся поглубже в делах ученого, того седого красавчика с бородой. Ты ведь в Москву поедешь?

— Ну.

— Вот и покопай. Это по вашей части. Он ведь гений не только в химии был, он во многом преуспел. Жаль, что наган в рот себе засунул. Такие люди — это же бриллианты генофонда.

— Ничего себе бриллиант. Сука позорная, скольких людей погубил.

— Да я как-то с другой стороны это вижу.

— С какой?

— Да вот влезь в его шкуру. После института — сто двадцать. Тоска. И никаких перспектив. Никто ни хрена не работает и не собирается работать. А еще в институте сделал блестящую работу по синтезу, и что? Ничего. Зеро. А его б в Америку, в Германию надо было послать. Но поехали другие, для кого большая мохнатая лапа берет трубку вертушки в светлом кабинете. Кто в твоем ведомстве ехал? Бездарные сыночки, передающие шифром то, что вычитали в газетах.

— Завидуешь?

— Отвечаю: много у нас диковин, каждый мудак — Бетховен. А ведь записи, что на хуторе нашли…

— Какие?

— Те, в которых он методики разрабатывал… Наши консультанты ахнули. Это же такая прекрасная химия, говорят. А ему это было неинтересно, он какими-то загробными пространствами занялся и еще кое-чем, но это уж по твоей части. Знаешь, мы, может, нового Леонардо да Винчи затравили, как дворовые хулиганы бездомного пса. Слушай, а как они ушли от вас первый раз?

— Он узнал меня на заправке в Пскове.

— Как это — узнал?

— Да вот так. Татьяна описала, а он узнал.

— Он спал раньше с Татьяной?

— Нет.

— Брезговал?

— Наверное.

— А ты не брезговал?

— А я не брезговал. Я ее любил.

— Я так и думал. Когда узнал всю эту историю с твоей поездкой на хутор, подумал: не иначе как влопался наш чекист.

— Больно ты проницательный.

— А в те ли переулки во Танюшины,
У той бляди Танюшки у Алпатьевой,
Хорошо ли терема были раскрашены.
— Ого! Онежские былины знаешь. И за мной, значит, приглядывали.

— Зачем за тобой? За Танюшкой.

— Слушай, так это твои звонили в дверь, когда я в Озерках был?

— Мои. Чтобы ты сматывался поскорее. Омарчик со Зверем к ней ехали.

— Ничего себе… Слушай, ты барыг книжных хорошо знаешь?

— Аск!

— Мне один очень нужен. Блокнотом зовут. Он революцией промышляет, а мне…

— Блокнот книгу по корешку узнает.

— А мне… Меня царская охранка интересует.

— В самый раз, кому ж как не тебе. — Грустный уже был пьян. Они не спали неделю.

— Познакомишь? Я в Москве всех знал, а здесь… думаю.

— Правильно думаешь. Засветили. Ничего, дело поправимое. И вдруг запел гнусаво:

У нас Нева
У вас Москва
У нас Княжнин
У вас Ильин
У нас Хвостов
У вас Шатров
У нас плутам
У вас глупцам
Больным блядям
Дурным стихам
И счету нет.
— Ты знаешь, что седой красавчик написал в записке своей любимой женщине?

— Что?

— «Без науки жизнь есть подобие смерти».

— Что ты знаешь о ней?

— То же, что и ты. Дама с длинной биографией. То ли наивная дура, то ли дьявольски умная.

…Еще — в записной книжке у него: «Сделай самого себя, сбрось ярмо наследия, завещанного тебе пресмыкающимися и обезьянами — будь человеком и направляй свои реакции силою своего разума».

— Ты действительно думаешь, что с ним ушел гений?

— Вспомни квартиру на Новороссийской — такой лаборатории могут позавидовать в Массачусетсе.

— А какая разница между «Чертом», «Крокодилом» и «Сашей»?

— Такая же, как между семьюстами рублями и шестнадцатью тысячами за грамм.

— Ого!

— Кстати. Нам еще надо найти одну дамочку. Она поставляла лаборатории уникальные реактивы. Связана с медициной и, по-видимому, с твоим клиентом.

— С Почасовиком?

— Допускаю. Уж слишком там все плотно сплелось, Почасовик спал с Татьяной, дядя Татьяны сбывал наркотики, а потом наложил на себя руки. Кто-то помог им в первый раз забрать реактивы с хутора. Тот, кто тебя там видел.

— Дама с соседнего хутора, кто же еще.

— Браво! Таисия Файнберг, работает в роддоме, очень ушлая дамочка. Кстати, у нее обнаружили письма твоего Почасовика.

— Я еще в понедельник послал шифровку, но он исчез.

— Правильно. Его изуродовали, он уже не человек. Объект для экспериментов в одном московском НИИ. И вот здесь советую тебе обратить внимание на рассказ свидетеля. Он поведал, что Красавчик как-то сказал: «Мне плевать на ваши вонючие радости. Мне деньги нужны для новых исследований и экспериментов. Я составлю такие программы, что мир ахнет, я создам новое существо». Заметь, не нового человека, а новое существо. И еще слово «мир».

— Ты думаешь…

— Я полагаю, вернее, предполагаю.

— Когда я смогу повидать Никитенко?

— Через неделю, я думаю. Смешно, но у него точно такое ранение, как у Пушкина. Но, в отличие от Пушкина, его спасут. Можно совет?

— Нужно.

— Не трать времени на Никитенко. Здесь все ясно. Никитенко тоже химик по профессии, производил «литературный» поиск, а покойный осваивал синтез наркотика. И освоил. А вот чем он занимался в Москве — это уже твой вопрос. Нам и так хватит возни. Семьсот эпизодов преступной деятельности. Изъято денег и ценностей на миллион долларов, финских марок, готовой продукции, сырья на сумму в три миллиона по нынешним ценам черного рынка. Арестовано пятьдесят два участника. Трофеи: пулемет, карабин с оптическим прицелом, огнестрельное и холодное оружие. На Новороссийской в лаборатории — ракетница с патронами, газовый пистолет итальянского производства… наган он взял с собой. И воспользовался, ушел в мир иной.

— А вот куда девались те двое — мужчина и женщина, что работали в лаборатории? И кто они такие?

Конурка-то жутковатая. Это для зверей, пожалуй, конурка… Это ж надо в двухкомнатной квартире с темной кладовкой производство наладить…

Он, наклонившись над рюмкой, качал кудлатой головой.

«Все. Спекся. Надо закругляться», — подумал Герман, но Грустный вдруг резко поднял голову.

— В Москву, в Москву… — пропел он с мхатовским подвы-вом, — в Москву, Герман Васильевич, и не тяните резину.

Серенький денек мало разнился от серенькой ночи. У шофера было какое-то дельце на Выборгской, и они, как в заколдованном сне, проехали мимо кирпичного дома на Новороссийской, дома, таившего в своих кооперативных недрах адскую квартиру-лабораторию.

Грустному было все равно. Он дремал, запрокинув голову на спинку сиденья, и лицо его было мертвенно-неподвижным.

«А ведь таким он будет лежать в гробу, — подумалось Герману Васильевичу. И еще: — Разве можно сравнить твое баловство с нечеловеческим напряжением жизни Грустного? Близость смерти — это тебе не еженедельные тренировочки по рукопашному бою и стрельба в тире».

О «баловстве» думать не хотелось, и Герман Васильевич устремил взор за окно. Проехали почему-то по Грендцерскому мосту, потом — вдоль Ботанического. Слева казармы, справа — темная зелень сада. Яхты на канале.

«Господи, до чего же я люблю этот город! Это серое нечто, то ли поднявшееся из воды, то ли спустившееся с неба.

Город сумасшедших, отравленных белыми ночами и ртутными испарениями. Город пьяниц, роскошных проституток и истеричных женщин. Интеллигентных старушек и тихих домашних алкоголиков, эротоманов и хватких молодых дельцов «без сантиментов»… Огромное кладбище, где надгробия — дома. Кому дворец над Невой, кому — убогое строение на углу набережной и какого-нибудь Ловизского; кому — вибропро-катная башня в Купчино, кому — сталинский урод на проспекте Маркса. Здесь люди не глядят в зеркала, потому что боятся не увидеть свое отражение».

Герман Васильевич вспомнил о давней своей задумке — дописать рассказик об одном забавном человечке.

Рассказик обещал выйти смешным.

«Сегодня — спать, а завтра — допишу», — уже в полудреме подумал Герман Васильевич. Сквозь сон он слышал, как на Куйбышева водитель тихонько будил Грустного, а дома повалился снопом. Но дописать «назавтра» рассказ не удалось. Ночью «Красной стрелой» Герман Васильевич по приказанию начальства отбыл в Москву.

* * *
Из домашних сочинений Германа Васильевича.

Один коммунист работал начальником далекой стройки на вечной мерзлоте. Теперь считается, что это американцы первыми построили на вечной мерзлоте ГЭС, но это неправда, потому что, используя вечную мерзлоту как основу тела плотины, а также используя неисчерпаемый контингент ГУЛАГа, первая мерзлотная ГЭС была построена в нашей стране. И что самое интересное — в дни Великой Отечественной войны, которую на Западе почему-то называют Warld War II.

Но речь не об этом, а том, что семья начальника находилась в это время в блокадном Ленинграде. Его красавица жена с двумя мальчиками — Казимиром пяти лет и Феликсом трех лет, — а также с бабушкой детей, то есть матерью мужа, подвергались немыслимым страданиям в темной комнате на Васильевском острове. Был ещё один мальчик по имени Волик, грудной, но он умер, потому что у матери не было молока. Молочный порошок тогда голодающим не поставляли, как это делает сейчас немецкая благотворительная фирма «Каритас», и Волик тихо умер. Но все же на него можно было получить немного хлеба и жиров, поэтому несчастная мать скрыла факт его смерти, а так как схоронить его она не могла, не имея сил долбить мерзлую землю (не то что контингент ГУЛАГа в Заполярье), трупик Волика положили между оконных рам до прихода весны.

Так они и нежили в темной холодной комнате, где Казимир и Феликс (названный, кстати, в честь железного ксендза, который впоследствии и стал идеалом юноши) согревались под тряпьем теплом своей несчастной матери, между рам хранился маленький кулек — Воля, а на соседней кровати тихо угасала бабушка, когда-то носившая белоснежные воротнички и читавшая Шпенглера и Гегеля в подлиннике. Бабушка скончалась весной сорок третьего, и жене коммуниста, строящего ГЭС в Заполярье, выдали справку, что смерть наступила в результате воспаления легких и преклонного возраста, хотя бабушке еще не было шестидесяти и воспалением легких она не болела. Но в результате справки улучшилась блокадная статистика, так же как с помощью все того же воспаления легких улучшалась статистика Лубянки и ГУЛАГа.

А вскоре после того, как похоронили бабушку и Волика вместе на Смоленском кладбище, пришел человек в кожаном пальто, подаренном ему в Мурманске капитаном английского конвоя, и сказал, что их муж и отец велел ему (кожаному пальто) увезти семью из блокадного города.

Они ехали через Ладогу в ослепительный весенний день. Казик сумел привязать саночки к автобусу, но когда приехали, оказалось, саночек нет. И не то чтобы оторвались, отвязались, а веревка кем-то была срезана с помощью очень острого ножа. Видимо, когда попали под бомбежку и царила суматоха.

В Вологде в санпропускнике, наконец, вымылись и избавились от вшей. Феля ходить не мог, и его внесли в санпропускник на чьей-то спине. Решили двинуться к родственникам в Котлас. Когда жена коммуниста, до войны очень красивая и нарядная дама, постучалась в одну из дверей в коридоре Котласского барака, сестра не узнала ее и, сказав: «Сейчас», — ушла в глубь комнаты и вынесла ей кусок хлеба, как нищенке.

Казик и Феля ждали мать на крылечке барака. Потом, конечно, сестра узнала сестру и, конечно, пустила жить в свою комнату, где она жила с двумя дочерями. Кожаное пальто еще сообщило, что скоро будет вызов от мужа-коммуниста и тогда они все поедут в Заполярный поселок на стройку ГЭС, и хотя там холодно и тундра и темного времени гораздо больше чем в Ленинграде и белого же больше, — жить они будут там хорошо, потому что у мужа и отца-коммуниста теплая двухкомнатная квартира, много яичного порошка и тушенки (американских). Вызова почему-то долго не было, и тогда жена коммуниста взяла детей и поехала в Ленинград, с которого уже была снята блокада. Феля начал ходить, но ходил очень плохо, и от вокзала мать несла его на Васильевский на закорках, а Казик тащил вещи. В Ленинграде мать пошла в Управление и спросила, жив ли её муж-коммунист, потому что нет от него никаких известий.

Ей в Управлении ответили, что он не только жив и здоров, но и очень хорошо строит на вечной мерзлоте ГЭС и что, если она хочет, то может через Управление послать ему весточку. Она послала, и вскоре муж и отец-коммунист появился на Васильевском (острове) в кожаном пальто тоже от английского конвоя.

После слез, объятий и поцелуев отец и муж сказал, что у него есть серьезный разговор к жене, и они ушли на кухню, где шипел примус, а Казик и Феля остались в комнате и ели американскую сгущенку.

Честный коммунист сказал:

— У меня к тебе есть важное сообщение, постарайся принять его разумно. Дело в том, что я полюбил другую женщину и хочу жить с ней, а чтобы тебе было легче, я возьму Казика.

Младший, Феля, видимо, ему не очень нравился, и он его оставлял даром.

Жена коммуниста и мать Фели, а главное, Казика, встала с табуретки, на которой сидела, и подкрутила фитиль примуса, который уже коптил. Потом она снова села на табуретку и сказала:

— Поезжай на стройку и подумай, а мы будем жить здесь и ждать.

Честный коммунист зашел в Управление, где у него были важные дела, связанные с лопатками турбины, потом в ГУЛАГ, где у него тоже были важные дела, связанные с контингентом строителей, и вечером в специальном вагоне уехал в Заполярье.

А его жена вовсе не стала ждать, как она сказала ему, а, оставив Казика и Фелю на попечение племянницы, которая тоже, став взрослой девушкой, принесет ей горе, уехала в Заполярье.

Когда она пришла в «коттедж» начальства стройки, прозванный населением поселка «Кремлем», мужа-коммуниста дома не было. Он был, конечно, на стройке, потому что почти все силы и почти все время отдавал делу. Соседи сказали, что ключ всегда лежит под половиком у двери, но глядели на нее как-то странно, а она сделала вид, что не замечает их странных взглядов.

В квартире было чисто, а на столе лежала стопка выстиранного и выглаженного белья и полотенце. Сверху белья и полотенца лежала записка: «Любик, сходи в баню».

Жена коммуниста позволила себе только порвать эту записку, а больше ничего не позволила и стала ждать. Она развела яичный порошок, который очень любил муж-коммунист, если сделать его по правилам: с мукой и с содой чуть-чуть на кончике ножа. Открыла американскую тушенку, поставила на стол тарелки, положила ножи и вилки.

Около шести вечера дверь открылась и в комнату вошла очень толстая женщина в длинной шинели, подпоясанной веревкой, в сапогах, в оленьей шапке с длинными ушами.

Видимо, она видела жену своего друга-коммуниста на фотографии, потому что не удивилась, поздоровалась вежливо, сняла оленью шапку, развязала веревку, сняла шинель и повесила на вешалку, стоящую на одной ноге с несколькими загнутыми рогами наверху. Вешалку эту когда-то привезла сюда с большим трудом и мучениями жена коммуниста из Ленинграда.

У женщины был хриплый, прокуренный голос, и звали ее, кажется, Лида. Она не стала ничего говорить, выяснять, объяс-нять, оскорблять, а вынула из вещмешка кусок мороженой лососины, две банки крабов и кусок паюсной икры в газете «Правда Заполярья».

Все это она положила на стол, а жена коммуниста вынула тарелки из буфета, принадлежавшего когда-то бабушке, которая в подлиннике читала Освальда Шпенглера и Георга Вильгельма Гегеля, и положила на них лососину и паюсную икру, а банки с крабами очень ловко открыла собственным финским ножом пришедшая женщина, упомянув при этом, что она работает в итээровской столовой. Потом она села у окна и закурила «Казбек». Жена коммуниста принесла из кухни пепельницу в виде чугунной ветки виноградных листьев каслинского литья, которая (ветка)тоже когда-то принадлежала бабушке, читавшей Шпенглера в подлиннике.

Работник столовой поблагодарила и сказала, что, наверное, понадобятся стопки. Жена коммуниста достала и стопки, из них две серебряные и одну граненого стекла, тоже принадлежавших бабушке. Здесь она немного внутренне смешалась, прикидывая, кто из них двоих будет пить вместе с «Любиком» из серебряных чарок. Пользование серебряной чаркой несомненно должно будет обозначить положение дел.

Решила предоставить выбор Любику, тем более, что в разгар ее сомнений раздались в коридоре шаги и на пороге появился сам коммунист.

— Какая компания! — радостно воскликнул он, увидев жену и работника итээровской столовой, — а у меня как раз пятизвездочный с собой. Масленников презентовал, он вчера прибыл, — сообщил отдельно итээровскому работнику.

— Сам Масленников?! — ахнула работник, обливая его лучистым любовным взглядом, — Генерал-майор!

— Да не генерал-майор, а генерал-полковник, — несколько резковато поправил коммунист.

Но жена знала, к сожалению, что резкость и, даже грубость тона не означала отсутствия чувств, а была дыханием большой стройки и непримиримости позиции, подвергавшейся время от времени пьяным нападкам обозленных, но полезных делу, спецов из контингента опять же спецпереселенцев.

— Давайте, девочки, хозяйничайте, а я харю сполосну, намотался сегодня… запороли сволочи… четвертая штольня… сброда понагнали… — доносился, исполненный мужества и веселого негодования голос коммуниста из кухни сквозь фырканье и звяканье штыря рукомойника.

Сидели хорошо. Честный коммунист увлеченно рассказывал о своем нелегком деле, женщины налегали на икорку и уже оттаявшую лососину.

А настенные часы в футляре (конечно же, Павел Буре) и, конечно же, снятые когда-то со стены квартиры, что была на Петергофском, в том доме, где из окна в незабываемом 1917 выкинули пристава, настенные часы в футляре с неумолимой поспешностью накручивали узорными стрелками час за часом. Вот уж и двенадцать пробило, а муж, и отец, и Любик, но прежде всего коммунист, и, как говорил один очень хороший писатель, «далеко не импотент», рассказывал одну историю смешней другой.

Пятизвездочный был давно выпит, выпита и водка, обозначенная на бутылке мелко «российская», а крупно «ВОДКА», появилась третья — невзрачная просто «ВОДКА», работник итэ-эр расстегнула ворот гимнастерки и стали видны матерчатые плоские пуговицы солдатского белья. Нежная кожа жены коммуниста, предмет ее гордости, порозовела, но выглядела жена очень глупо, потому что совершенно была не в курсе разговора мужа с итээровским работником. Например, не знала людей, упоминаемых в рассказах. Раза два она очень неуместно и неуклюже попыталась встрять с рассказами о детях и жизни в Котласе, но под рыбьими взглядами скучающих слушателей цветы красноречия увядали, а на смену приходил чертополох косноязычия.

Вот и два пробило, а веселой истории о том, как в мае, «упившись вдупель», он бросился в кипящие ледяные воды реки-энергоносителя, конца не было видно.

Жена встала и ушла в спальню.

Разбирая постель, имевшую приметы неистовой страсти коммуниста и отсутствия гигиенических прокладок в местной аптеке, жена обратила внимание на то, что голоса в соседней комнате стихли.

Она подумала, что, видимо, работник итээровской столовой пошла домой, а ожидающий расправы муж допивает в молчании остатки Простой, и еще она подумала, что все же нехорошо было в таком опасном месте, где до зоны пятьсот метров, отпускать ночью женщину без провожатого, даже если на женщине шинель, подпоясанная веревкой, на ногах сапоги, а на теле солдатское белье.

Но когда она открыла дверь, то в свете луча света, вырвавшегося из спальни, увидела горбящуюся спиной мужа и согнутыми коленями итээровки композицию, прикрытую, как памятник в день открытия, тканевым голубым покрывалом. В отличие от памятника композиция равномерно вздымалась, издавая звуки «вдох-выдох».

Женщина закрыла дверь, снова застелила постель и легла поверх покрывала. Несколько раз ее будили возгласы торжествующей плоти, но так как она хорошо их знала, то не пугалась, а засыпала снова с мыслью, что надо хорошо выспаться, потому что завтра — назад в Ленинград, а там хлопот полный рот: контейнер для пианино (пусть в доме звучит классическая музыка), контейнер для стола, раздвигающего на двадцать персон (пусть звучат веселые голоса друзей и гостей), контейнер для книжного шкафа (Феля в последнее время пристрастился к чтению и, по-видимому, от него в будущем можно многого ждать).

Потом ей приснился сон.

Будто нет никакой войны, и они все вместе: Казимир, Феля, она и муж пришли в «Эрмитаж». Почему-то все залы пустынны, посетителей нет; муж подводит их всех к огромному, до потолка, зеркалу и говорит: «Вот так и сфотографируемся на память. Смотрите прямо в зеркало и не моргайте».

Она смотрит и видит, что в зеркале нет их отражения. Смотрит, не мигая, до рези в глазах, но замечает только верёвку, плавающую в воздухе петлёй. И тогда она понимает, что где-то рядом ходит работник итээровской столовой, которая тоже не отражается зеркалом.

Она смотрит, смотрит и смотрит, пока из глаз не начинают литься от напряжения слезы.

* * *
В поезде Герману Васильевичу приснилось соитие с Татьяной. То, последнее, после поездки на хутор, когда картина уже сложилась. Очень непривлекательная картина. Но об этом, о картине, ждал впереди разговор с бывшим однокашником, а пока, бреясь перед зеркальной дверью купе СВ-вагона, он припоминал сон. Сон поразительно совпадал с явью. Татьяна кричала «Ф-а-а-а-к!», закатывая глаза, но ему уже не было так опустошающе сладостно, как ранее. Голова не отключалась. Он ждал «слов», именно тех, которые как импульс замкнули бы сложную цепь событий, фактов, характеров и страстей, которая выстроилась в его сухощавой и чуть удлиненной, в общем-то если прямо — лошадиной голове. Словечек не было, значит, предстоял еще один сеанс, но уже после того, как раскумарится[3]. Отношения их уже были просты и лишены фальши. Больше всего она боялась за сына-калеку и младшую сестру. После того как Герман Васильевич объяснил ей, что именно эти двое станут заложниками «Мити» и всей его компании, превратив ее в послушное полусущество, Татьяна раскололась. Рассказала о самоубийстве Касика, севшего на иглу, о бешеных заработках Алексея, о седом красавце ученом, о «Звере», живущем в загадочной квартире на Новороссийской, и много чего дельного другого. Одного имени она не назвала, одну тайну хранила верно. Герман Васильевич вычислил эту тайну, но жаждал подтверждения от нее. Герой тайны, судя по всему, не играл уж такой великой роли во всей истории.

Его амплуа было заурядным — герой-любовник, но несвойственное Герману Васильевичу чувство ревности и, наоборот, очень профессиональная привычка дочерпывать истину до дна, заставляли, затаясь, ждать неоспоримого подтверждения своей догадки.

Когда она ушла в ванную, он, уже по-хозяйски, варил на кухне кофе и, наблюдая за туркой, стоящей на конфорке, прикидывал самое важное — как и когда «порекомендовать» ей залучить Красавчика в Озерки. Получалось, что сегодня, сейчас — идеальный вариант. Опрокинуть ее последним, главным своим знанием, напугать (что было совсем нелишне: в грядущей ситуации неожиданности могли ее ждать нешуточные) и, наконец, дать все гарантии благополучно отбыть за пределы Отечества со своим мудаком-финном. Финна ждали завтра к вечеру, следовательно, на изобретение капкана для главного героя — Красавчика оставался сегодняшний вечер. Дальше — дело техники, если, конечно, главным героем не окажется другой. Событие маловероятное, но была одна загвоздочка: одна женщина. Тут модель поведения была в высшей степени странной. Ну да Танечка объяснит, а пока ей надо помочь нахлобучиться, иначе дело не пойдет.

Она вошла бледная, с черными кругами под глазами, села на табуретку, крепко обхватив плечи руками. «Ну вот, кажется, поехала, бедняга», — подумал Герман Васильевич, искоса глянув на нее.

— Кофе?

— Пусть кофе.

На лбу ее, таком чистом, без единой морщинки, стала проступать испарина.

— Годика через три ты превратишься в грязную старуху, ты знаешь об этом?

— Я буду лечиться. Сеппо сказал, что нашел для меня хорошую клинику-санаторий.

— Но ведь он думает, что ты алкашка, это разные вещи.

— Не имеет значения. Алкашка, наркоманка, он меня любит и хочет спасти.

— Но сначала надо оказаться в Финляндии, правда?

— Ты не выпустишь меня? Ты обещал…

— Обещал. Но возникли новые обстоятельства.

— Если ты думаешь, что я подрядилась на тебя работать, — ошибаешься.

— Намек понял. Но сначала Юля и мальчик пойдут в детприемник.

— Не пойдут.

— Ты так уверена?

— Уверена.

— Почему? У них ведь никого нет.

— Есть.

— Неужели? Кто же? Для иностранных подданных усыновление дело довольно затруднительное, да и на каком основании?

— От…ись ты от меня, я тебя уже все рассказала.

— Вот как раз этого я делать не собираюсь. — Герман Васильевич засмеялся, подошел к ней, распахнул полы махрового халата: — Смотри, как он тебя хочет.

— Хватит. Я больше не могу.

— А ты попробуй.

— Отстань.

— Ну же…

— Отстань. Неужели не видишь, как меня ломает.

Ее пухлые губы побелели, она кусала их, и всю ее начало колотить.

— Дай.

— Откуда? Я все выбросил.

— Не все. У тебя колеса в кармане.

— Уже порылась. Что ж не взяла?

— Не уверена. А вдруг отравишь.

— Зачем? Ты мне нужна. — Он прижал ее голову.

— Дай, — промычала она, — это же мои колеса, я знаю ты рылся везде и забрал. Дай эфедрон.

— А что за колеса? Митя? Крокодил?

— Неважно. Дай.

— Как это неважно. Толкаешь меня на преступление и неважно, вдруг это яд? А?

— Клянусь, что колеса, если это то, что ты нашел у меня. Давай скорее и делай со мной, что хочешь.

Штуковина, судя по всему, была действительно забористая. Через десять минут ее лицо порозовело, глаза заблестели, она снова стала прежней красавицей, той, на которую оборачивались на улице. Расширенные зрачки сделали ее бирюзовые глаза безднами, черные, заплетенные в мелкие косички «а-ля Клеопатра» волосы оттеняли нежную смуглость кожи.

«Будь прокляты те, кто сделал из этого чуда падаль, — подумал Герман Васильевич, — пускай уматывает в пресную Финляндию, авось и спасется».

Она уже курила беспрерывно, заложив ногу за ногу, выставив загорелое хрупкое колено и длинные с продолговатыми икрами ноги. Это был призыв.

— Подойди ко мне.

Он встал, подошел.

— Вот так. Надо снять плащ с абрикосины.

Перламутр на ее длинных ногтях искрился то фиолетовым, то голубым.

— Когда я была молодой, я не знала, что они такие красивые.

— У Раскурова тоже красивый?

— У него красивее всех, слаще всех, тверже всех, дольше всех и всегда, везде, стоит только попросить, стоит — только попросить. Как я его любила, ведь я с ним с двенадцати лет, научил всему…

— Ты знала, что он с твоей матерью?

— Конечно. Ведь он жил у нас, когда жена уезжала.

— Ты знала и он тебя учил?

— Мы любили, и если б…

— …не Юля, он бы женился на тебе, да? Я спрашиваю, да?

Вспомнился эпизод из фильма по Прусту, когда Сван приходит к проститутке и, стоя, с сигарой в зубах, глядя поверх ее спины и мотающегося ритмично затылка, расспрашивает об Одетте.

«Вот сигары только не хватает».

— Он обещал жениться? Обещал, что уедете в Москву, начнете новую жизнь, мать поймет, простит, она бы и вправду простіша и поняла. Не сейчас и не нам о ней говорить. Как ты узнала про Юлю?

— Я догадалась и спросила.

— Как догадалась?

— Она один раз запела нашу песенку.

— Какую?

— «Нам с девчонкой каюк, наша мама на юг укатила…» Дальше не помню, возьми меня крепче.

— Вот так?

— Вот так?

— Раскуров научил?

— Да.

— Банальнейший прием. Это делают со всеми б…ми.

— Я не была б…ю.

— Знаю. А вот ты знаешь, где он сейчас?

— Что-то случилось, он не звонит, не пишет. Я спрашивала у его жены.

— Ну а она?

— Она… «Этот человек меня не интересует».

— Она что — стерва?

— Нет.

— Нахлебалась до тошноты?

— Наверное. Она так страдала, я думаю, что мечтала, чтобы лучше б уж он умер.

— Он… — Герман Васильевич осекся. Даже в нынешнем ее состоянии сообщить о не-жизни Почасовика означало погубить все. — А ты не думала временами то же: лучше бы он умер?

— Никогда. Я забрала к себе Юлю, и все.

— Так сильно его любишь?

— Так сильно.

— Девочка моя, — Герман Васильевич взял ее за плечи, повернул лицом к себе, — девочка моя, — он откинул косички Клеопатры, нежно погладил ее лоб, губы, — я сделаю все, чтобы вы уехали из этой помойки. Ты вылечишься, финны очень упорные люди. Ты вылечишься и все забудешь…

— Что я должна еще сделать?

Это она опрокинула его, она — нахлобученная, униженная, загнанная в темный угол с пауками.

Он взял ее на руки и, покачивая, стал носить по комнатам, по коридору.

— Что я должна еще сделать? Говори и дай еще.

— Первое: ни в коем случае не искать Раскурова, ты ему навредишь, подведешь под монастырь.

— Я хочу его видеть, попрощаться.

— Он растлил твою сестру.

— Я хочу посмотреть в его лицо.

— Слушай меня. Ты завтра уедешь со своим белесым поросенком.

— Он брюнет.

— Ты завтра уедешь со своим белесым поросенком и с Юлей через Выборг.

— А сегодня?

— Сегодня ты должна увидеться с этим седым ученым. Здесь. Во что бы то ни стало.

— Я не знаю, где его искать.

— Он должен сегодня позвонить. Должен, или…

— Он звонил вчера, сказал, что был на хуторе.

— Я знаю. Сегодня ты его позовешь сюда.

— Я не хочу, я боюсь Зверя.

— Зверя нет. Он придет один.

— Это будет действительно все, точка?

— Я клянусь тебе.

— Ты уже клялся.

— Да клялся, и поэтому ты сейчас у меня на руках, а не в целлофановом мешке на дне Обводного канала или Черной речки.

— А что, по-твоему, лучше?

— Лучше клиника в Турку или в Ювяскюле и безбедная скучная жизнь.

— Он позвонит скоро. Дай еще колесико.

— Седой даст.

— И потом все? Точка?

— И восклицательный знак, а не вопросительный, как любил говаривать Раскуров.

— Ты его знаешь?

— Приходилось встречаться.

— Он в этих делах не замешан. Ты слышишь, не замешан.

— В чью дочь был влюблен Касик?

— Одной врачихи.

— По имени Кража.

— Кража? Какая Кража?

— По древнеиндийски Тая — Кража.

— Ты и про нее знаешь. А что она крала?

— То, что нужно, вернее, ненужно. Ну что ж, до завтра.

— А колесо?

— Седой, Седой…

Он увидел ее вечером того же дня, забрызганную кровью Седого красавчика.

Вот о чем вспомнилось майским утром Герману Васильевичу, сидящему в черной «Волге» и равнодушно глядящему на «кипучую, могучую». «Самая любимая» здорово попло-шала: улицы с неубранным мусором, пустые коробки домов, «поставленных на капремонт», немытые троллейбусы. Правда, на их грязных боках появилась реклама вроде «У МММ нет проблем». С Большого Каменного машина свернула во двор. Здесь, в этом сером доме-монстре, жил Дружбан. Тургеневская девушка из благопристойной академической семьи стала его женой. Терема поразили. За плоской стальной дверью открылся обширный холл, уставленный «породистой» мебелью красного дерева. Китайские вазы, штофная обивка, люстра синего стекла. В холл выходило множество дверей с матовыми стеклами. Герман Васильевич насчитал пять. Дружбан с розово лоснящимся то ли от массажа, то ли от припарок каких-то лицом, встретил радостно и вполне по-свойски. Потащил за собой в узкий полутемный коридорчик, в конце которого оказалась дверь, обитая светлым дерматином. За дверью был кабинет. Здесь мебель собралась поплоше, хотя и старинная, но без сытого глянца мастерской реставрации. Доска секретера с множеством ящичков и колонками была завалена бумагами, спинка оттоманки, покрытой пледом, вздулась волдырями вспучившейся и местами опавшей фанеровки.

— Сейчас принесут завтрак, а мы сразу к делу, лады? — сказал хозяин, усаживаясь в кресло.

— Принесут? — насмешливо переспросил Герман Васильевич, отметив, что некий элемент допроса в том, как предложено расположиться, имеет место. Свет из окна падал на него, Германа Васильевича, оставляя лицо хозяина в тени.

— С волками жить — по-волчьи выть, — отшутился хозяин, — а вот и волки.

Дверь открылась, и тургеневская барышня вошла с подносом. Она была мила, очень мила, тонкой нежной шеей в кружевном воротнике, бледными губами, нежно пушистыми бровями. Что-то в ней было перламутровое. Точно угадал.

— Узнаешь? — спросил Дружбан, вставая и принимая из ее рук поднос, — Соня, домашнее прозвище Верховодка, каковой является и по свойству характера, и по сходству с рыбками, из чешуи которых изготавливают перламутр. Точно я придумал?

— Пожалуй, — ответил Герман Васильевич, почтительно склоняясь к бледной руке хозяйки.

Эти двое любили и понимали друг друга. Взгляды, жесты, улыбки свидетельствовали о том, что не стальная дверь, терема и шелковистые переливы эпохи Александра или Николая прельстили Дружбана.

— Вы отобедаете с нами?

— Выяснится, я думаю, через час.

— Отобедает, отобедает. Мы потолкуем немного, смотаемся в департамент, заедем за тобой и поланчуем.

— Я сегодня не могу, к сожалению. Готовится экспозиция. Вы видели Филонова? Экспозиция ведь приехала от вас?

— Видел.

«Такие всегда работают в музеях или библиотеках».

— Жаль, что не сможешь, — Дружбан искренне огорчился, — ну значит, недельки через две повидаетесь, а я за тобой в пять пришлю машину.

— Спасибо, — скромно поблагодарила перламутровая.

Герман Васильевич напрягся: какие две недели, куда две недели, зачем две недели?

Она стояла перед ним в сером суконном платье с серыми бархатными обшлагами и кружевным воротничком.

«Скромное рабочее платьице рублей за пятьсот, а может, и за тысячу, а может, и за пять, Татьяна обмолвилась, что теперь купальник меньше чем за четыре-пять не купишь. Как же моя выкручивается?»

— Митя мне много рассказывал о вас, и мне хотелось бы, чтобы мы стали друзьями, — с милой прямотой сказала она и, озарив сумрачную комнату мгновенной вспышкой перламутрового света, удалилась.

— Поздравляю. Только какая же она Верховодка, из верховодок подделки изготавливают, а она жемчужница.

— И не думал, что такие бывают. Даже с этой сучкой у нее нормальные отношения. Она к нам детей отпускает.

«Сучкой» была припечатана бывшая жена.

— Ладно. Официальная часть закончена. Я тебя тоже поздравляю, здорово ты это дело раскрутил.

— Не очень. Главный ушел. Застрелился.

— Ну и черт с ним! Лишние хлопоты. Важно, что «чистое дело — марш». Помнишь, кто так говорил? А ну да, ты ведь у нас книгочей.

— Ты уверен, что «чистое дело — марш»?

— Честно?

— Прямо.

— Не совсем.

— И я не совсем.

— А ты почему?

— Я еще не знаю, почему ты не уверен.

— Кто начальник: ты или я?

— Ты. Вот ты говоришь «лишние хлопоты», а ведь он был гений.

— Поменьше бы таких гениев в наши рабочие клубы, говорили трудящиеся, расходясь. Истинный дьявол.

— Неистинный.

— Это почему же?

— Неистинность вещи, а он уже в данном случае вещь, означает несовпадение сущего со своей сущностью.

— Это что-то очень умное. Из кого?

— Из Хайдеггера.

— Слышали, но не проходили. Однако могу догадаться, что имеешь в виду. Ему бы да в другую страну бы… да папашу бы не по пятьдесят восьмой сгинувшего. Брось! Монету любят и по ту сторону океана, и по эту.

— А он не любил. Относился спокойно. Вернее, вкладывал в другую программу.

— Вот другая меня как раз и интересует. Но… поставим точки над… «ё». Тебе помогла эта девка?

— Мне помогло событие. А событие, по мнению того же Хайдеггера, — это co-бытие, то есть быть вместе.

— Дался тебе этот Хайдеггер! По-нашему, по-рабочему, быть вместе — значит трахаться.

— Угадал. Все началось с того, что я узнал некоторые словечки из тех, что говорят в темноте. И навели они меня на мысль об одном человечке. А человечек был у меня…

— Добровольцем.

— Не только. Более.

— Неформальные отношения. Не одобряю.

— Однако… Со-бытие — великая вещь, она расширяет кругозор.

— Человечек, вернее, бывший человечек о наркоте знал?

— Не уверен. Но одна из его баб поставляла исходное сырье. Здесь дело в другом: все ко всему имеет отношение.

— Глубокая мысль. Ладно, оставим это. Ты сказал, что Красавчик вкладывал деньги в другую программу. В какую знаешь?

— Нет.

— А о даме по имени Ирина Федоровна слышал?

— Одна из баб Красавчика и этого, слинявшего. Я не вникал.

— Она — не одна из баб. Там любвя в обоих случаях была. А дама загадочная: или полная идиотка, или…

— Две недели на нее?

— Умница.

— Здесь в Москве.

— Не гони кобылу. Она спала с разработчиками двух мощнейших программ. Одну ты ненароком вытащил вместе с наркотой.

— Новороссийская?

— Она. Другую… За другой съездишь в турпоездку в Америку, вместе с Ириной Федоровной. Связи. Как всегда, впрочем, связи решают все. С программой познакомишься в офисе. А побочно — халтура. Вдруг наркота всплывет, все возможно. Дамочка в высшей степени загадочная. На мой вкус, ни кожи, ни рожи, а мужики ценят. Даже этот твой эротоман причастился.

— За ним не заржавеет.

— То-то вы с ним спелись на репетициях в театральном институте.

— Все знаешь.

— Почти. Я за то Питер не люблю, что среди населения там много сумасшедших, а сумасшествие вещь заразная.

— А если она останется?

— А ты зачем?

— Ничего себе. Наручниками, что ли, ее приковать к себе?

— Не отказывайся. Поездка классная, ну и на подхвате кто-нибудь, как же без этого.

— Так серьезно?

— Так серьезно. Тут многое намешано. Она спала с Красавчиком. Красавчик был несметно богат. Деньги за наркотики перекачиваются в Америку, это мы знаем. На них через подставных лиц покупается недвижимость: заводы и тэдэ и тэпэ. Это мы тоже знаем. Она записалась в поездку еще при жизни Красавчика, имея на счету в Сбербанке две тысячи рублей. Живет впроголодь, сам понимаешь: на шестьсот не разгуляешься сейчас.

— На тысячу шестьсот тоже.

— Намек понял. И более того, хочу перетащить тебя в столицу.

— Не… я привык.

— «Пан Ленинград, я влюбился без памяти в ваши стальные глаза». Поехали к начальству.

— «Медный Петр добывает стране купорос», — подхватил дурным голосом Герман Васильевич.

— «Анна Каренина просит всех освободить перрон и не устраивать сцен», понял?

— «…Все равно поезда никуда не уходят из уездного города N…»

— Помнишь, какие шашлыки были на Грузинской?

— На ребрышках.

— Больше нэт, ничего нэт… Вот в этой квартире жил когда-то автор, которого читали все, а вот в этой Рогинский, а вот в этой академик Шмидт, спускаться пешком — лучшая профилактика артроза…

* * *
Полет напоминал трагедию Шекспира.

Вдруг напряженно взвывали двигатели, корпус начинал сотрясаться, проваливаясь в бездну, казалось — финал, но по законам жанра катастрофа отодвигалась, сюжет переходил на новый виток, и так повторялось многажды.

Но это было потом, над океаном. Адо Праги долетели спокойно и очень быстро, может быть, оттого, что после бессонной ночи Ирина уснула. Разбудила Наталья, которая сидела рядом.

— Ирина Федоровна, пристегните ремни. Посадка. Нас повезут в какой-то занюханный городок, где мы будем ночевать, а утром снова в путь. Наша задача — оторваться от быдла и съездить в Прагу. Организацию беру на себя.

Устроили их в отеле «Атлас», чрезвычайно смахивающем на новые, времен застоя, провинциальные гостиницы в каком-нибудь Хмельницком или Полтаве.

Наталья тотчас разделась, поразив Ирину гладкостью выбритого лобка, и рванула в душ. Там, напевая «…перелеты, перегрузки, долгий путь домой, вспоминай меня без грусти, ненаглядный мой», — она плескалась, пока Ирина у окна наблюдала унылую жизнь чешской провинции. Она гнала от себя мысли о последних днях в Москве и о будущих в Америке и по привычке школьной отличницы «запоминала детали». Детали ускользали, так как не поражали ничем, кроме похожести на быт, знакомый «до боли». Вот к одноэтажной стекляшке-ресторанчику подъехали двое на велосипедах и, немного погодя, вышли с бутылками.

Прошли школьники, чуть наряднее и чище московских.

— А вы поняли, в каком аэропорту мы сели?

— В каком? — Ирина обернулась.

Наталья стояла перед ней, завернутая — по правилам западных фильмов — в мохнатую простыню, так что оставались обнаженными плечи.

«Лакомый кусочек», — подумала Ирина, разглядывая ее безупречную загорелую кожу, ложбину маленьких грудок.

— В «Ружичном» — том самом, где в 1968 году высаживался наш десант. Но все это уже древняя история, а сейчас — быстренько душ. Там стоит большая банка «Калодермы», намажьте руки, ноги, а главное — жопу.

Ирина поняла: «командовать парадом» в этой поездке будет Наталья, эта девчонка, эта шикарная поблядушка с железными нервами и светлой головкой.

Она быстро уговорила водителя «икаруса» отвезти их в Прагу. Когда слоняющиеся около отеля двое мужичков попробовали к ним присоединиться, Наталья отрезала весело, но жестко:

— Ребята, на халяву — это в Москве, а здесь котлеты — отдельно, мухи — отдельно. Хард — карренси! Звиняйте дядьку!

— Зачем ты так, — упрекнула Ирина, — они бы не помешали.

— Во-вторых, помешали бы, а во-первых, и нечего этим козлам примазываться. Надоело!

Водитель высадил их у станции метро «Градчанская» и объяснил, что на Град можно подняться по улице Тихонова, а там…

— Разберемся, — перебила Наталья. — Ты к восьми здесь жди нас.

Город был необычайно тих и безлюден. По дикому, заросшему кустарником откосу спустились вниз к Влтаве. Лебеди скользили по серой неподвижной глади, а они стояли на каком-то совершенно первозданном пляжике, и справа дымно серел мощный каменный мост.

— Это Карлов мост, — сказала Наталья, — я узнала его. Идемте туда.

Пустынными средневековыми улочками они дошли до моста, по которому чинно прогуливался очень ограниченный кон-тангент западных туристов. Здесь же, рассевшись на каменных парапетах, благовоспитанно веселилась местная молодежь.

— Как это печально и как прекрасно, — сказала Ирина.

— Только вот давайте без этого, без пафоса.

Наталья была очень хороша в черных брючках-стрейч, в свободной блузе с огромными плечами. Западный контингент косил на нее глазом.

— Надо поесть. А для этого — поменять доллары на кроны.

Тут же, неподалеку от моста, она зашла в гостиницу с тремя страусами на вывеске и, выйдя через пять минут, сообщила, что чехи на удивление честный народ: портье поменял ей доллары по тому же курсу, что был объявлен в меняльной конторе в аэропорту.

— И когда ты успела в контору заглянуть? — изумилась Ирина.

— Прирожденная смышленость.

В убогом кафе съели салат и выпили кофе.

— Да, социализм — это как СПИД. Никого не щадит, — прокомментировала ужин Наталья.

На маленькой площади затащила в трамвай, и они снова оказались на Граде.

— Как ты сообразила? — удивилась Ирина. — Ты что, бывала в Праге?

— Во сне.

Зажгли фонари. Они шли под огромными каштанами, внизу светлели цветущие яблони, мерцали золотистые огни города.

— Господи… — начала Ирина и осеклась, вспомнив предупреждение Натальи.

— Буржуазная жизнь прекрасна, — Наталья шла медленно, засунув руки в карманы блузона, — прекрасна потому, что основана на любви к дому. Потому и пустынен город, что все сидят по домам, дома — хорошо.

— Наташа, нам предстоит довольно долгое совместное существование, и сдается мне, что главным открытием в нем будешь ты.

— Возможно.

— Скажи, ты любишь кого-то, я не спрашиваю кого.

— Любила. Да и люблю, конечно, до сих пор, но на этом закрываем тему. Хорошо? Смотрите.

Чудо Града открылось, как волшебный замок в книжке с раскладной картинкой: от уханья филина и стражей в лаковых башмаках и белых кашне до пустынности площадей, арок с хрустальными подвесными фонарями и мощного аккорда собора Святого Витта.

Автобус ждал в условленном месте, а портье сообщил им, что, если они хотят поужинать, — ресторан к их услугам, разумеется, бесплатно.

Наталья поднялась в номер и вернулась уже в черном свитере с высоким воротом-гольф и с бутылкой вкуснейшей водки «Тархун».

— Подарок солнечной Грузии, порабощенной злым гением Зви-адом.

На бутылку хищно уставились двое простецкого вида парней за соседним столом. Наталья подмигнула им, и они тотчас подскочили с рюмками.

Первую выпили вчетвером; парни спросили Наталью, не актриса ли она.

— Как все женщины, — был ответ.

Комплимент был неподдельным, потому что от второй рюмки парни отказались, сказав, что интересно было попробовать и что, наоборот, желают угостить их пивом.

От пива отказались, а вот бутылку допили всю, и Ирина даже не могла попасть ключом в замок номера.

Как всегда, после выпитого сна ни в одном глазу.

Ирина зажгла настольный светильник с цветастым абажурчиком, открыла книгу. Какой-то дебильный детектив для совершенствования английского. Краем глаза наблюдала за Натальей.

Переодевшись в роскошное, шитое золотом кимоно, она с ногами угнездилась в кресле перед телевизором.

Ирина подумала, что как-то уж очень легко она переходит на содержание Натальи. «Завтра же все поставлю на свои места. А сегодня… сегодня было хорошо».

— Спасибо, — громко сказала она.

— За что? — не отрываясь от экрана, спросила Наталья.

— За Прагу, за Град, за спуск по этому жуткому склону, за резиновые сосиски, за двадцать второй трамвай, за водку…

— Пожалуйста. Don’t mention[4]. Посмотри, вот это классно.

На сцене существо полу-Хозе — полу-Кармен, поворачиваясь то одним, то другим боком, исполняло дуэт.

— Ну встань, посмотри как следует, — капризно приказала Наталья.

«Ты» было неожиданным, но Ирина встала с постели, подошла к креслу сзади.

— Это и есть истина. Клевая выдумка, полная великого смысла. Все мы одновременно и Кармен и Хозе. Смотри, как изящно он использует подол платья в качестве солдатской пелерины, или как там это называется; как целует себе руку. Это убойный номер, совершенно убойный, ни с каким рэпом не сравнить. Двуединство.

Она откинулась на спинку кресла, раздвинула колени и длинными холеными пальцами стала ласкать себя. Запрокинув лицо, смотрела в глаза Ирине, и взгляд бьт остановившимся.

— Поцелуй меня!

Ирина нагнулась и поцеловала ее бледный большой рот. Язык Натальи сильно раздвинул ее губы и проник внутрь. Он нежно и сильно скользил по зубам, по небу.

— Иди сюда!

— Куда? — глупо спросила Ирина.

— Сядь в кресло.

Что-то подобное случилось в сумеречной памяти детства.

В новогоднюю ночь родители ушли в гости, оставив ее «праздновать» вместе с тоненькой темноволосой девочкой Галей — дочерью тех «гостей».

Они выпили сидра, поели холодца. Телевизоров тогда не было, и Галя предложила ей выстричь челку. Выстригли. Глянув на себя в зеркало, Ирина заплакала: лицо было обезображено клоками свисающих на лоб жиденьких прядей. Галя утешала, говорила, что «так лучше», а потом предложила поиграть в папу и маму. Они разделись и легли в кровать. Галя гладила два болезненных камушка на бывшей еще недавно совершенно плоской груди, потом легла на Ирину и стала тереться. Было приятно и совсем почему-то не стыдно. Галя терлась все сильнее, и вдруг сделалось совсем приятно. Ирина тихонько застонала.

— Ну вот и хорошо, — сказала Галя, — теперь у нас будет маленький.

Ирина страшно испугалась, она не хотела маленького, но Галя успокоила:

— Ведь это же все понарошку.

Но здесь, кажется, было совсем не понарошку.

Наталья встала на колени перед креслом, пальцами раздвинула ее плоть и, чуть откинувшись, смотрела, не отрываясь.

— Не надо, — прошептала Ирина, — я не умею.

— Погоди… помолчи… ты ничего не понимаешь… Мы обманем их всех, — низко и хрипло отвечала Наталья. — Неужели ты не понимаешь, что мы обманем их всех.

Ирина не понимала. И когда Наталья склонилась к ней, она поджала ноги, забившись в глубь кресла.

— Пожалуйста, не надо, не сердись, но это не для меня, — жалобно сказала она.

Наталья легла навзничь на вытертый синтетический палас. Закурила.

Ирина тупо смотрела, как на экране девахи в какой-то кожаной сбруе, открывающей ягодицы, изображали рабынь. Их хлестал шелковой плетью мужик с лицом вырожденца и волосатой грудью.

— То, что произошло сейчас, — медленно сказала Наталья, — ничего не меняет. Забудем. Я предполагала, что все это окончится именно так, потому что вы, Ирина Федоровна, — слепы. Ваши большие, прекрасные глаза — слепы. Вы никогда ничего не видели и потому не понимали. У вас в руках была жар-птица, а вы распорядились ею как курицей.

— Ты о чем?

— Неважно. Разве можно объяснить слепому человеку, чего он лишился. Ваше спасение в том, что вы красивы и еще… еще в том, что тождественны себе. За тождественность нельзя уважать, но любить можно. Поэтому вас и любили, и будут любить, и делать ради вас самоубийственные глупости.

— Но объясни мне, что означает это обличение? О чем ты?

— О том, что пора спать.

Одним гибким и сильным движением она поднялась с пола, ушла в ванную.

Ирина поставила свою любимую Ленину кассету, и, пока шумела вода в ванной, она слушала ее.

Ночью ей приснилось огромное озеро-море. На его берегу стояли современные высокие дома. Но даже над ними возвышались два серых, с какими-то дьявольскими рогами небоскреба. Машины катили по широкой улице, идущей берегом озера. И вдруг рогатые небоскребы дрогнули и, раздвигая дома, стали приближаться к Ирине. Она проснулась от ужаса. Ужас она испытала потом в Чикаго, увидев небоскребы «Sears» и «Непкок». Это их она видела во сне. Но в то утро она потаенно наблюдала за Натальей. Она делала гимнастику, и это было прекрасное зрелище. Ноги ее были мускулисты, как у бегуньи, тонкие руки с нежными округлостями мышц и предплечий вздымались вверх, тянулись пальцами к потолку. На узких щиколотках напрягались сухожилия, как у породистой лошади.

Но, видно, у этой ведьмы был третий глаз на затылке.

— Пока душ свободен — советую воспользоваться, а то опоздаем на завтрак.

Итак, самолет над океаном репетировал трагедию Шекспира. Противно воняло вареной курицей. Наталья ушла в хвостовой салон к курильщикам. А Ирина разглядывала в иллюминатор какие-то зеленые страны, потом черные горы в белых прожилках снегов, потом в океане появились льдины, потом был Гандер с бесплатной пепси-колой, ларьком сувенирного барахла и тундрой вокруг аэродрома, потом медленно тянулись вдоль берегов Америки, потом кто-то с еврейским акцентом закричал:

— Нью-Йорк, вон Нью-Йорк, вон те трубы, это уже Нью-Йорк.

Ирина тихонько перекрестилась, прошептав: «Все в руках твоих, Господи», и дала себе слово не принимать никаких решений. Пусть решает судьба.

Их поселили в занюханной гостинице на Бродвее, совсем близко от Гарлема. Предупредили: в сторону сто двадцатых не ходить. По Амстердаму тоже нежелательно, в Центральный парк только утром и днем. Оглушенные Джи-эф-кей, путешествием по Нью-Йорку, они сбились в комнате милых супругов Баренбоймов. Баренбоймы уже бывали в Америке, и следовало порасспросить их. Открыли консервы, нарезали твердокопченую, бутылки были у всех.

Илюша Баренбойм начал с главного:

— Кто нацелился на аппаратуру — покупайте здесь. У Тимура или у одного индуса на Двадцать второй. На обратном пути времени не будет, а у этих цены самые низкие.

Мужики возбужденно загалдели и приняли решение сразу же после пирушки идти к Тимуру, а то завтра потащат в Метрополитен, потом поездка по городу, потом отлет в Сан-Франциско.

Все вытащили бумажки со списком заказов, и Баренбоймы отвечали четко и толково.

Наталья спросила:

— Как называется магазин нашего уровня?

— Александер.

— Это далеко?

— Довольно. На Лексингтон-авеню. На метро по Красной до Седьмой авеню, пересадка на Желтую до Лексингтон-авеню, а там пешком близко. Здесь все в общем-то близко.

— А пешком?

— Пешком тоже хорошо. Через Центральный парк выйдете на Пятую, посмотрите улицу миллионеров, и по Шестьдесят восьмой дойдете. Спросите, где Александер. Это маршрут как раз для тебя. Самые шикарные места. Мэдисон-авеню, и все такое.

— Пошли? — спросила Наталья Ирину. — Лучшее знакомство с городом — это поиск нужного магазина.

Наталья быстро сориентировалась по какой-то удивительно глянцевой карте города, которую вытащила из сумки.

Они стояли на Бродвее, и Ирина была ошеломлена своим «неудивлением». Именно таким она и представляла этот город. И он очень нравился ей. Они обе узнали Линкольн-центр, Эмпайр-стейт-билдинг и слева небоскреб Крайслера.

Ирине казалось, что они уклоняются от намеченного маршрута, но ее совсем не волновал Александер и, наоборот, изумляло, как менялся Бродвей. Магазины становились попроще, замелькали греческие, итальянские и даже русские вывески. На улицу было вывалено жалкое дешевое барахло. Вьетнамцы торговали на тротуарах, сидя на упаковочном картоне; замечательно пахло специями, оливками, маслом, водорослями.

Казалось, все разделились на две половины: одни деловито шли по тротуару, другие сидели в кафе и ресторанчиках. Время от времени кто-то менялся: тот, что бежал целенаправленно, нырял в ресторанчик, и, наоборот, из ресторанчика выскакивал некто и включался в быстрое шествие по тротуару.

— Слушай, давай зайдем поедим чего-нибудь. Я угощаю. Хочется заесть аэрофлотовских куриц салатом, капустой, вон, смотри, вся витрина — свежие овощи. Идем, я угощаю.

— Хорошо начинаешь. Но погоди, пересечем знаменитую Сорок вторую, и мы почти у цели.

— У нас есть цель?

— А как же. Мэйсиз-департамент-стор.

— Что это такое?

— Это — Америка. Как мне рассказывали. А поесть там будет, наверное, дешевле.

«Знаменитая» Сорок вторая поразила обыденностью, да еще намалеванным на огромном куске фанеры портиком античного храма. Портик прикрывал алюминиевые контейнеры, нечто вроде огромных фургонов для отлова собак.

— Что это? — спросила Ирина.

— А черт его знает!

Потом Ирина узнала: в алюминиевые ребристые контейнеры полиция помещает проституток, криминалов, кого-то еще; там же берется анализ на СПИД или, как здесь говорят, Эйде. Но это потом, когда она полюбила этот город-монстр. Добрый монстр, дающий приют любому, дающий возможность выжить. А тогда, в первый день, они спустились еще вниз по Бродвею, Наталья сверилась со своей красивой картой-раскладушкой и напротив Эмпайр-стейт-билдинг буднично сказала:

— Нам сюда.

Мэйсиз ошеломил. Этот блеск, эта неслыханная чистота, этот незнакомый аромат, сверкание бронзы и вещи, вещи, вещи, гомерическое количество вещей.

Даже Наталья дрогнула. Впервые выглядела провинциалкой, простодушно открыла рот, опустились углы губ.

— По-моему, нам нечего здесь делать. И потом, зачем покупки сейчас, впереди две недели путешествия. Давай посмотрим и уйдем.

— У тебя сколько?

— Как «сколько»? Триста пятьдесят.

— А у меня три.

— Чего «три»?

— Тысячи три. Понятно?

— А как же ты провезла?

— А так. Взяла и провезла. И должок тут мне еще должны отдать в городе Сан-Франциско, так что не тушуйся. Главное, чтоб наши, — она презрительно скривила рот на слове «наши», — не засекли мои покупки. А в тебе я уверена — ты тождественна себе, то есть надежна.

«Она никогда не забудет вечер в гостинице «Атлас», — подумала Ирина.

Господи, как может быть счастлива женщина! Они «купили» тысячу прекрасных вещей — глазами. «Ты покупай глазами, — говорила когда-то в детстве мать, — глазами тоже удовольствие».

Потом поднялись на самый верх в кафе и’ съели по огромному салату, заправленному оливковым маслом, и еще какие-то оладьи, политые загадочным, не похожим на мед, медом.

— Это что — синтетика? — спросила Ирина.

— Это кленовый сироп. Читала у Хемингуэя? Гречишные оладьи с кленовым сиропом, всю жизнь мечтала попробовать, и вот мечта исполнилась. У тебя есть телефон Леонида Осиповича?

Ирина поперхнулась:

— Откуда?

— От верблюда. Ну ладно, не беда. Только не делай такие большие голубые глаза.

Они выпили «Капучино», очень вкусный, и впервые Ирина подумала, что если Саша сказал правду о счете в банке, она может остаться в этой стране.

Зачем возвращаться? Кто ее ждет? И что ее ждет? Нищая, одинокая старость? Страх? Теперь она понимала, что Сашу надо бояться. Что ему необходимо, чтобы она скрылась навсегда, исчезла. Ирэна Синьоре. А как это делают? Идут в полицию? Никогда. Никогда она не сумеет себя заставить пойти в полицию. И потом — они просто вернут ее по принадлежности, ведь теперь она живет в демократической стране. И кто она? Вдова самоубийцы, бывшая возлюбленная стукача, подруга доктора Каллигари.

— Ты о чем?

— Обо всем сразу.

— А главное: хорошо бы здесь остаться. Нет, милочка, никому мы здесь не нужны. А уж вы-то в вашем возрасте и с вашими принципами тем более…

«Она никогда не забудет гостиницу «Атлас».

— Так что давайте спустимся с облаков в преисподнюю. Я имею в виду — подвалы. Там продается все, что мы видели, но в два раза дешевле.

— Почему?

— Не сезон, или пуговица оторвалась, или манекенщица небрежно обошлась, да мало ли что еще. Мне лично нужны отпадные зимние сапоги. Самое время покупать летом. А вам?

— Мне ничего.

— Ну вот и договорились.

На эскалаторах мимо ваз с туберозами, мимо вешалок, прилавков, хрустальных витрин, спустились в подвал.

Здесь было попроще и совершенно безлюдно. Они прошли в обувной отдел. Из-за занавески появился китаец-приказчик. Наталья улыбнулась ему и сказала, что, наверное, сегодня такой день, что лучше бы заняться спортом, но она решила купить зимние сапоги.

Чуть кланяясь, он провел их в закуток, где на полке стояло несколько пар зимних сапог.

— Это все, — сказал он с чудовищным акцентом, — потому что не сезон. Но все эти вещи из хороших домов. Есть даже французские.

Наталья, забыв об Ирине, медленно двинулась вдоль полок. Рассматривала подошвы, что-то читала на них, потом вдруг резко развернулась и направилась к другой полке. Сняла лаковые ботфорты. Щеки ее пылали.

Ирина же удивилась, что она не обратила внимания на замшевые, винно-серыми ромбами, отстроченные тонкой кожаной лентой, с опушкой из белоснежной овчины. Робко приблизилась к ним. На одном виселацена 99,99, перечеркнутая черным фломастером, ниже 59,99, а еще ниже красным фломастером значилось 39,99.

Ирина вдруг почувствовала, что должна купить эти сапоги. Купить, и проблема решится сама. В таких сапогах она будет чувствовать себя другой женщиной. Женщиной, у которой никогда не мерзнут ноги, которой завидуют и которая ничего не боится. «А вдруг не мой размер или Наталья увидит и перехватит?» Но Наталья была поглощена ботфортами. Кружилась перед зеркалом, задрав высоко юбку.

Ирина осторожно сняла сапог с ценой. Из голенища торчал картонный вкладыш, удерживающий его форму.

«Буду всегда вставлять эти вкладыши, и они долго-долго не изменят формы».

Присела на кожаную скамейку, скинула босоножку, засунула ногу. Шло туго, потому что была без чулок. Потянула осторожно за голенище, помогая ноге продвинуться в мягкой овчине. Пальцы уперлись во что-то твердое. Ага — вкладыш в носок. Засунула руку и вытащила узкое, кожаное портмоне. Золоченый язычок замка вдруг отскочил от кнопки портмоне, оно распахнулось, и Ирина увидела вставленные в пластмассовые кармашки глянцевые кредитные карточки. Она узнала их. Именно такую дал ей Саша. Другой кармашек портмоне был набит какими-то бумагами.

Часть II

В прачечной дородная красавица с ладным длинноногим мальчишкой суетилась возле автоматов с жетонами. Для матери этому мальчишке она была недостаточно молода, для бабушки — недостаточно стара. Странная пара. Одежда — обескураживающее соединение вещей из дорогих бутиков и копеечного тряпья «Тати». Денег мало. Дородная красавица не рассчитывала, что две простыни и два пододеяльника потянут на двадцать франков. Да еще по три франка сушка двойная. Одноразовой не обойдешься, слишком велики пододеяльники.

«Помочь или не помогать?» — думала Ирина, разглядывая, как бестолково и ссорясь, как всегда ссорятся в трудных ситуациях соотечественники, суетились мальчишка и «русская красавица». Наконец мальчишка догадался сбегать в соседнюю буланжерию поменять бумажку на монеты. Они заложили в автомат белье, опустили жетон, нажали кнопку. Уселись на убогую скамеечку ждать.

«Так и будут сидеть сорок минут сторожить свое тряпье. Не доверяют. А вдруг украдут? Например, эта худая измученная женщина в затрапезном, совсем советском платье? Знали бы они, что платье действительно советское, куплено в магазине «Весна» на Ленинградском проспекте».

Бывшая красавица нежно отвела густую челку со лба мальчика.

— Надо приучать вот так — набок.

Мальчик строптиво тряхнул головой, возвращая челку на прежнее место.

— Послушай, а может, ты останешься? Я съезжу посмотрю, как там все это, и вернусь за тобой?

— Нее…

— Но ведь ты не понимаешь, это действительно опасно, меня могут арестовать.

— За что?

— Арестовывают всегда ни за что, в этом все дело.

— А мы поедем вечером на вокзал?

— Поедем.

— Вот и спросим, арестовывают или нет.

— А вдруг и поезд не придет, ведь аэропорт закрыт.

— Так как же ты уедешь, если аэропорт закрыт и поезд не придет?

— Нуу… когда-то же откроют аэропорт. Послушай меня, останься, будешь учиться во французской школе.

— Не хочу! А как же Бельчик?

— О господи! Ты глупый или притворяешься! У тебя там старая бабушка, нянька с инфарктом, наш дом сожгут, а ты о хомяке.

— Ну он такой маленький, беззащитный… А почему наш дом сожгут?

— Потому что начнется гражданская война.

— А почему она начнется?

— Ну потому что ты же видел по телевизору, люди вышли на улицу, они не хотят этого правительства.

— А кто хочет?

— Не знаю… военные, еще кто-то, я не знаю… в Москве танки, ты понимаешь, что это означает.

— Нее…

— Ну вот мимо нашего дома идут танки… стоят во дворе.

— Здорово! Мы с Денисом попросимся в кабину.

— Валя, ну неужели тебе непонятно, что произошла катастрофа, что жизнь наша кончена, будет другая, очень плохая…

«Что она говорит! Какие танки? Почему танки? А вдруг это провокация? Специально, чтобы заговорила? Вдруг они опять ее отыскали, в этой жалкой щели? Консьержка в доме на бульваре Араго, живет по поддельным документам. Ее высылают, немедленно. Французская полиция самая строгая в мире, после советской».

Она вышла из прачечной. Напротив, через улицу, на углу Сен-Марселя и Гобеленов газетный киоск.

На первой полосе всех газет черными большими буквами «КУДЕТА» и «URSS au bord du chaos», на фотографиях знакомый дом Совмина РСФСР и какие-то незнакомые лица. Схватила первый попавшийся журнал.

«Господи, как могло ей померещиться, что это ушло навсегда? Исчезло, испарилось, превратилось в сон, где перепутаны, перемешаны достоверность и уродливые фантомы. Какое счастье, что она не там, среди ужаса кошмаров, стрельбы, разрухи, голода, холода… Жуткие лица зомби смотрели с фотографий членов нового правительства. Она зашла в брасри «Гобе-линс». Вдоль стойки похаживал Жан-Мишель, кажется, единственный знакомый здесь человек, не считая «бонжур» жильцов и «мерси» господина Марка, с которым она разговаривала иногда.

— Что произошло в России?

— Катастрофа! — пылко сообщил Жан-Мишель и нажал рычаг кофейного автомата. — Катастрофа! Кудета.

— Что такое «Кудета»?

— Путч, переворот. Несчастная страна! И ваша тоже несчастная, вы славяне вообще несчастные.

Для него она была Дубровкой из Югославии. Город Мостар. Там есть мост. Туристы бросают монетки, и мальчишки прыгают с моста. Очень высоко. Вот что помнила Патриция со слов настоящей Дубровки.

— Когда это случилось?

— Вчера утром. Что ты делала, Дубровка, если не смотрела вечером телевизор, а? — Жан-Мишель подмигнул.

— Господин Марк сегодня уезжает в Америку. Я стирала и гладила ему на дорогу. Вернулась поздно, усталая. Эти алжирцы из дома десять опять поставили свои пакеты около нашего бака. Мне бы не хотелось говорить об этом с господином…

— Ну и не говори. Не связывайся, так спокойнее.

Много мудрых советов дал Жан-Мишель, и этот был не из тех, что пропускают мимо ушей.

«Я, кажется, действительно становлюсь консьержкой, — с ужасом подумала Ирина, — как господин Замза в повести Кафки становится насекомым. У меня на родине военный переворот, а я о пакетах алжирцев».

Барабан «красавицы» еще вертелся, и она смотрела на него отсутствующим взглядом. Мальчик с восторгом наблюдал, как толстый черный кидает в сушку белье. Много, много носков, трусов, маек…

«Кажется, у «красавицы» тошно на душе. Еще бы: приехала с мальчиком в Париж, поглядеть, погулять, отдохнуть, покормить ребенка перед голодной зимой фруктами, и вот на тебе… кудета, слово какое-то жуткое. Была какая-то лингвистическая загадка, в ней речь шла о «глокой куздре», что-то отвратительное, вроде кудета.

Марк уехал. Пойти к нему. В ее каморке телевизор крошечный, экран с четвертушку бумажного листа. Подобрала на улице. Запомнила где. По дороге на площадь Италии маленькая улочка, упирающаяся в стену фабрики Гобеленов. Телевизор стоял на тротуаре прямо у парадной, вот и подобрала. И пишущую машинку так же, но уже в другом аррондисмане. Возле бассейна на улице Понроз, тоже кто-то выставил за дверь. У Марка телевизор японский, с огромным экраном. Ключи есть. Марка нет. Можно смотреть весь день. Хорошо, что с утра натерла лестницу. Никогда не оставляй на вечер то, что можно сделать утром — девиз консьержек новой генерации. Разве можно их сравнить с толстыми, ленивыми и старыми французскими кошками. Их, собравшихся из Алжира, Бразилии, Португалии, Румынии, России, Венгрии, консьержек «новой волны».

Бульвар Сен-Мишель протекал мимо окон автобуса медленной плотной вереницей туристов. Каждый раз Ирину удивляло разнообразие лиц и одежды. Никто не был похож ни на кого. В этом году, считается, туристов мало — дождливый июнь и июль. Зато август выравнивает среднегодовую температуру. Жара за тридцать. В бассейне «Делиньи», самом фешенебельном, на Сене у моста, не то что негде лечь, — негде встать. Хорошо, что обнаружила маленький дешевый бассейн в десяти минутах ходьбы от дома. Площадь Поля Валери, тенистая улица Бабило. Это и есть настоящий Париж, и он нравится. А вот Сен-Мишель — оккупированная туристами территория. Улица Бабило сделала ей царский подарок — магазин замороженных продуктов. Все то же самое, что в лавочках и супермаркетах, но замороженное и в пять раз дешевле. Подарком поделилась с Ионой.

Да — Иона.

Надо забежать к нему, а потом к месье Марку. В этом платье? Иона любит, когда она в чем-то нарядном, необычном, его это радует. Но сегодня он поймет, что не до нарядов. Хотя…

Она любила свои вещи. Не от бедности. Нет, она по-прежнему была сказочно богата. Загадка кредитных карт, этих горшочков с манной кашей, продолжала работать. Убедилась три дня назад. Как всегда, с замиранием сердца сунула золотую карту в щель уличного автомата, набрала код, сумму, автомат выплюнул аккуратно тысячу франков — ее месячное, назначенное себе, содержание. Автомат был возле вокзала Монпарнас, очень удобно, доехала на девяносто первом. Назад решила пойти пешком и… опять не удержалась. На рю де Ренн в витрине «Кендзо» увидела матовые замшевые на высокой танкетке тупоносые туфельки — стилизация чего-то, что носят гейши. По сэйлу всего триста пятьдесят. Зашла в пустой магазин. Этот «Кендзо» всегда сбивал ее с толку, и еще Лора Эшли. Так и тянуло за сине-зеленую лаковую дверь с надраенной медной ручкой.

Если не считать случайные и необходимые покупки прежних странствий, туалеты ее являли собой сочетание двух несочетаемых стилей: восточного изыска и не менее изысканной стилизации Старой Англии. Может, поэтому на нее иногда обращали внимание люди «другого круга». Неделю назад на Монмартре с ней заговорил холеный загорелый немец. Не знал, как пробраться на Сен-Дени. Она объяснила на своем чудовищном французском. Он привязался: кто, откуда. Как всегда, нетерпеливо, чтоб прекратить расспросы, ответила: «Из Югославии». Он заахал: «О боже, несчастная страна! Я вам так сочувствую. Нет ничего ужаснее гражданской войны. — И вдруг неожиданное: — Вы бы не хотели жить в Германии? Я бы мог предложить вам хорошую работу. У меня дом в Целендорфе. Это Западный Берлин. Вы знаете Западный Берлин?»

О да, она очень хорошо знала Западный Берлин. Именно там, на Кантштрассе ей показалось, что человек в «мерседесе», следующем неотрывно за автобусом, — Леня.

— Да, я была совсем недолго. Это очень красивый город.

Немец просто просиял от счастья. Предложил встретиться вечером.

— Что она предпочитает? «Селект»? «Ротонду»? «Куполь»?

Он лично склонен предложить очень милый ресторан на площади Дофина. Если ей удобно, конечно. Ему удобно. Он остановился в отеле на рю дю Бак. Но если ей неудобно… он может заехать за ней, проблема только — по какому адресу.

— Мне удобно, — неожиданно для себя сказала Ирина.

Договорились встретиться на площади Сен-Мишель и оттуда пешком через Сену к этому самому «Дофину».

Через минуту она знала, что не придет на Сен-Мишель, а к шести навалилась такая тоска и вот это изматывающее любопытство к бездне. Заглянуть и, может быть, упасть, чтоб кончился, наконец, этот бредовый сон.

Утром, когда смотрела в высокое окно-дверь на парижские крыши и видела меж ними зелено-красно-желтое сооружение на площади Италии, думала: «Господи, какое счастье жить здесь, все это видеть, пускай затравленной крысой, забившейся в парижскую щель, пускай воровкой, пускай консьержкой…» А по вечерам наваливалось другое. Удушающая, как газы в Первую мировую, тоска.

И в тот вечер тоже. Она открыла шкаф. Куда угодно, с кем угодно, только бы не быть одной. «Господи, сколько же она успела набедокурить. Вот это — коричневое платье с украшением из разноцветной, как перья попугая-амазона, синельки было куплено на узенькой улочке Венеции, у «Унгаро», а вот эта кожаная куртка с лаковыми аппликациями, веточками бамбука — первая проба пера. Инстинкт подсказал, что с такой кредитной карточкой надо покупать в дорогом магазине. Все это случилось давным-давно, кажется, вечность назад».

Угол Маркет-стрит. До Даун-тауна[5] один квартал. Она толкнула хрустальную дверь, мелодично прозвенел звонок, и тотчас из глубины магазина, покачиваясь на высоченных каблуках, двинулась навстречу красавица-мулатка.

Она и сейчас помнит ужас, охвативший ее. «Зачем она это сделала? Мулатка проверит карточку по компьютеру, и ей конец». Но назавтра предстояла операция-икс: машина напрокат, по чужим документам. Нужна была проверка, и вот теперь она эту проверку совершает.

Она выбрала головокружительно дорогое «от Сен-Лорана» с ацтекским, совершенно не идущим к ее лицу и фигуре орнаментом. Мулатка не дрогнула. Предложила даже ацтекское украшение — гривну из плоских золотых пластин, объяснила, что сверкающее это великолепие изготовлено каким-то знаменитым мастером. Когда она протянула карту, мулатка взяла ее, как новорожденного цыпленка, и удалилась за роскошную, тисненой кожи, портьеру.

«Бежать! Бежать немедленно».

Но стояла тупо столбом посреди вешалок с тряпьем, дожидаясь неизвестно чего. Дождалась. Из-за портьеры выскользнула изящная женщина с лоснящейся темной головкой. Спросила что-то непонятное. Ирина кивнула. Красавица менеджер (это теперь она знает, что эти дамы называются менеджерами) принялась выписывать какую-то квитанцию. Ирина, глядя на чуть шевелящиеся губы ухоженной красотки, вдруг поняла: это русская эмигрантка. Оказалась права. Когда, вдохновленная удачей, она решила примерить кожаные брюки и пиджак — дорожный вариант, менеджера позвали к телефону. Из-за кожаной портьеры доносились обрывки русских фраз.

— Конечно, пускай приходит, но я уверена, что у меня ей ничего не подойдет. Это все для богатых американок. А вам лучше пойти в подвал Сакса или Мэйсиз, там роскошные европейские вещи бывают по уценке.

При слове «Мэйсиз» Ирина почувствовала, как по спине прошел холодок. Этот подвал был ей слишком памятен. Она выбрала лайковые бриджи цвета кофе с молоком и к ним просторную куртку. Мулатка одобрила сочетание спелой сливы с кофе, и под московский щебет Ирина, ухватив два темных пакета с золотой вязью Сен-Лорана, выкатилась из душистой безлюдной лавки.

Стоя на краю тротуара перед потоком глянцевых машин, она почувствовала, что сейчас гребень куража поднял ее вверх и надо пользоваться этим. Она дошла до Эллис и очень покойно в «Рентокар». Выбрала серебристый «понтиак», заплатив за месяц вперед. Оказалось потом, что взяла очень удачно, послушавшись совета продавца из книжного.

Все это вспоминалось всякий раз, когда она открывала створки шкафа «под деревенскую старину». За это свойство высвечивать из сумрака памяти улочки, запах бензина или океана, цвет неба, блики фонарей на мокром асфальте она и любила свои вещи.

Например, эту плотного розового шелка ночную рубашку она не любила. Нашла ее в тумбочке мотеля в Сан-Диего. Маленький дешевый мотель «Голубая птица», «комбэсрум», «ноу петс», «ноу чилдрен овер 15»[6], крошечный бассейн и ни одной живой души. Она почему-то страшно обрадовалась находке — шелковой ночной рубашке, разглядывала роскошную вышивку гладью у ворота, полная дичь, но дичь спасительная. В этот день она поняла, что за ней следят.

Потом утром, на рассвете, шаги за хлипкими стенами ложнороскошного номера, тихий звук лопнувшей струны.

Она выползла из своей стандартной норы только после того, как услышала шум пылесоса в соседнем номере, за стеной слева.

Зато голубой домик Саммерлэнд-Инна связан с покоем и почти счастьем. Мистер Мюллер, еще красивый в свои шестьдесят, в жилете какого-то гобеленового вида (странное совпадение: она нашла пристанище в районе Гобеленов и первое пристанище покоя и безопасности связано с гобеленовым жилетом).

Белый кот Марципан, дремлющий в старом вольтеровском кресле, потертые ковры, фотография красавца не хуже Марлона Брандо, молодого танкиста Мюллера, сражавшегося за свободу Европы. Фотография стояла на старом рояле, и разве не чудом был этот рояль в безумии гонки по сто первому хайвэю, и сам мистер Мюллер, и яблоневый сад за голубым домиком, и горячие булочки по утрам, и камин в комнате, и молчание, и то, что не было слышно и видно сто первого, несущегося совсем рядом? Разве все это не было чудом, сном?

Она пойдет ужинать с благополучным, загорелым идиотом, пойдет в память о мистере Мюллере и в память о встрече с ним наденет вот это белое с мексиканской вышивкой-гладью платье. Его посоветовал купить в маленьком поселке Ортега-Хилл мистер Мюллер. Она увязалась, к явному его удовольствию, за покупками.

По дороге в Ортега-Хилл он пел для нее песенки о смеющихся ветрах и о других ветрах, которые пролетят над океаном и морями и вернут любимого Бонни.

— У тебя есть Бонни? — спросил мистер Мюллер.

— Нет, — беспечно ответила она, — никого у меня нет.

В городе они зашли в маленький мексиканский ресторанчик, и она напилась.

Она, не любящая спиртного, просто очумела от этой слабенькой мексиканской водочки. Водочку подавали в широких бокалах-вазочках, и по краю вазочки проходила насыпь из тончайшей нежной соли. Из-за «Маргериты», примеряя платье в своей комнате с ситцевыми занавесками, она запела на мотив «Смеющихся ветров».

О, как ветры смеются
И улетают прочь.
Весь летний день смеются,
Потом почти всю ночь.
Дана, дана, дана, дана,
Дана, дана, дана, дан, —
пела она и вдруг увидела в зеркале мистера Мюллера. Он стоял в дверях, опустив вдоль длинного тела длинные руки и смотрел на нее. Он смотрел так, что она не испугалась того, что он слышал, как она поет по-русски. Она испугалась другого: она поняла, что может полюбить мистера Мюллера и, наверное, уже любит его.

— Ха-ра-шо, — сказал мистер Мюллер и, наклонившись, поднял с пола стоящий у его ног горшок с маленьким деревцем вереска. Он поставил это деревце на столик справа от камина, около лампы-вазы с синим китайским рисунком.

Вечером втроем, Марципан лежал у нее на коленях, они смотрели у камина хронику Second World War[7], и мистер Мюллер рассказывал ей об американских генералах. Вспоминалось «За рекой в тени деревьев». Около двенадцати подъехала парочка на «версае», загорелые, со снастью для виндсерфинга на багажнике. Мистер Мюллер, извинившись, сказал, что свободных комнат нет, и порекомендовал очень хороший и недорогой Мотор-инн буквально, ну буквально в четырех милях отсюда.

Вот о чем вспоминала Ирина, направляясь автобусом двадцать семь к площади Сен-Мишель.

О второй встрече с мистером Мюллером и о том, что было после, она старалась не думать.

Вышла после Люксембургского сада. Отсюда Муфтарка совсем недалеко.

С Ионой познакомилась через месье Марка. Седовласый, элегантный месье Марк опекал старика, как опекает смотритель средневековые руины. И действительно, у Ионы вечно что-то обваливалось и рушилось. Что было совсем естественно, ибо весной Ионины куранты жизни пробили сто ударов. Он знал Шагала и дружил с ним. В древних записных книжках тонким каллиграфическим почерком был записан адрес: «Allee de Pins З М. Chagal Boulogne Sur Jeine Ieine».

Там же почему-то встречался Питяров Г.А., живущий в Обыденском переулке в доме 13, квартире семь, в скобках: ГПУ, цитаты из Маркса, перечень красок для пейзажа «серо-голубого». «Перманент синий, умбра жженая, белила, охра и светлый кадмий». Высказывание Павла III о Бенвенуто Челлинни, пропуск в «Ламповую для получения технического аккумулятора» по 8/Х включительно, дневник первых дней войны, пережитых на Верхней Масловке, рецепты, «мысли и изречения».

Это было все, что осталось от столетней жизни неплохого художника, приятеля Марка Шагала, осведомителя ГПУ, народного комиссара искусств в Одессе, любящего мужа и нежного отца.

Да еще воспоминания о «кормлении проституток» в Париже семьдесят лет тому назад:

— Ты знаешь, Дубровка, под малиновой мантильей на ней было золотистое бархатное платье в пышных складках на груди, а во время голода в Москве в переулках была тишина, хлеб продавали из-под полы на Трубной площади, на рынках изобилие фраков и смокингов. Осмеркин за табачную крошку приобрел себе такую одежду и щеголял в ней. А когда в Витебске был погром, одного пьяного белогвардейца стошнило: «Не могу, когда еврей меня за руку держит». А в Париже тоже был голод, мы голодали и мечтали попасть в больницу, чтобы отдохнуть от голода, и Марк голодал.

А двадцать шестого марта открылась выставка нашей группы на Рю де Фабур Сен-Оноре, ты не поверишь, над номером тринадцать выставлялся Боннар, правда, не из лучших, под номером сорок четыре — Дюфи, масло, как ни странно, были два замечательных ню Изера, чудный натюрморт Кислинга, не помню номер, кажется, восемьдесят два, неслыханно красивый Синьяк…

Ирина слушала его бормотание и думала:

«Какой же одинокой надо быть, чтобы прибежать к этому старику. Он все забыл, и для него Синьяк ближе и интересней того, что происходит сейчас на его родине».

— …маленький, очень хороший по цвету и воздуху Утрилло, Вламинк, а я… ты, конечно, будешь удивлена, Дубровка, я был под номером сто тринадцать. Пейзаж, несравненная бликовка и в то же время…

— Иона, в России переворот.

— Где?

— В Москве, в России, на улицах танки.

— На каких?

— На набережной Москвы-реки.

— А разве в Москве есть река?

— Но вы же прожили там почти всю свою жизнь, разве не заметили реки?

— Не заметил, — растерянно сказал Иона.

Он сидел у окна в глубоком кресле с рваной обивкой и очень напоминал знаменитый портрет Дидро, дом которого, кстати, был совсем рядом. Слезящиеся глаза Ионы с собачьей тоской смотрели на блеклое небо, и запах старика отдавал псиной.

«Пора его мыть», — подумала Ирина. Каким ветром занесло этого старика снова, через пропасть лет в Париж? Какая-то путаная история. Приехал в гости то ли к племяннику, то ли к кузену. В Москве внучка, забрав уникальную коллекцию живописи, отправила его в дом престарелых. Он ненавидел этот дом и страдал в нем, поэтому «домой» не спешил. Кузен-племянник был одинок и старика не торопил, а потом умер внезапно. Оказалось, что скромные сбережения и крошечную квартирку завещал вот этому старому, бездомному псу. Иона был счастлив. Призрак богадельни приводил его в глубочайшую депрессию. И вот теперь тлел на пятом этаже, не покидая квартиры последние десять лет. Дом был без лифта.

Его совершенно не интересовала ни прошлая, ни настоящая жизнь Ирины. Животный эгоизм, помогший ему дотянуть до столетия, исключал малейшее любопытство к другим. Ирину это устраивало: с ним можно было говорить по-русски. Совершенно безопасно. Вернее, можно было бы говорить, если бы Иона не говорил только о себе: о своих зубах, своих запорах, своей боли в икрах ног, своем прошлом. О будущем — никогда.

Ирина включила телевизор.

По улице Горького шла демонстрация. Парни с удивительными лицами. Ирина не помнила таких по Москве. Неужели забыла? Ведь не прошло и года.

Иона задремал.

На экране пытаются вытащить из башни танкиста, что-то кричат, непонятно, потому что заглушает возбужденный дикторский текст. Танкист прячется в башне, захлопывает люк.

Набережная. Длинноногие девчонки почему-то сидят на броне. Дуло танка украшено цветами.

Садовое кольцо: баррикада из грузовиков и троллейбусов.

Диктор сообщает, что заготовлены десятки тысяч наручников, составлены списки врагов, к Москве двигаются войска. Что-то зацепляло в кадре, тревожило какой-то глухой, не из этого дня тревогой. Ирина ощутила прилив непереносимой тоски. Она даже застонала тихонько. Иона не услышал, продолжал храпеть приоткрытым ртом.

Пресс-конференция путчистов. Тревога та, пратревога, отступила. Снова кадры набережной. Толпа перед зданием Совмина РСФСР, оратор толкает пламенную речь. Тревога подступила вновь, а сквозь нее страстное, исступленное желание быть там, на набережной, или не на набережной, в другом месте, быть дома, быть вместе.

«Господи, что же я наделала», — прошептала Ирина. И в этот момент она увидела в левом углу кадра нечто. И тотчас поняла, что именно «нечто» и было причиной тревоги, ощущения смертельной опасности. «Нечто» было точно таким, какое она видела в Хантингтоне, в том кошмарном, прекрасном, преступном и справедливом Центре коррекции.

Ирина встала, прикрыла одну створку окна. Ушла в кухоньку, поставила на поднос ужин для Ионы: стакан апельсинового сока, мякоть булки, намазанную маслом и творогом, мисочку с яблочным пюре.

Когда взяла поднос, поняла, что нести не может, так сильно дрожат руки. Сняла стакан и мисочку. Отнесла их отдельно. Оставив поднос на столике возле кресла, она вышла, тихонько прикрыв дверь, и заперла ее своим ключом.

Улица была пустынна, лишь в маленьком скверике на развилке улиц дрых на лавочке клошар. Она решила, что заночует у месье Марка. Спустилась улочками к Сене, теперь налево, на набережную Святого Августина. Но она перешла на другую сторону к букинистам. Здесь в основном торговали старыми журналами, но за пять-десять франков можно было купить детектив из очень неплохой серии издательства Галлимар. Детектив ей совершенно необходим, как наркотик. У месье Марка была отличная библиотека, поэтому наркотиков он не держал.

Она перебирала толстые книжечки: «Смерть в Сибири», нет, нет, только не это, а вот это то, что надо: «Рейс опоздал в Майами», и как раз десять франков. Она вдруг решила зайти в маленькое кафе, где было не очень дешевое, но очень хорошее мороженое, правда отвратительная живопись на стенах. Гнусный авангард. Плевать, — она будет смотреть в окно.

В кафе было сумрачно, и она не сразу узнала в поднявшемся ей навстречу мужчине — Леню.

* * *
Итак, вот с того мгновения, какие с некоторых пор в ее стране стало модным называть судьбоносными, жизнь раскололась непоправимо.

Первым порывом (как всегда глупым) было кликнуть Наталью. Но непонятная сила заставила положить элегантное плоское портмоне в карман широкой джинсовой юбки.

Вспоминая все это, Ирина понимала: это была не она! Та — робкая, на всю жизнь запомнившая свой детский ужас — во сне разбуди, вспомнит, как это было, — не могла, не могла, не могла этого сделать! Ехали с матерью в троллейбусе, год сорок четвертый, тогда еще ходили по улице Горького двухэтажные. И вот она, выходя из троллейбуса, прихватила с какого-то железного ящика подле водителя чудную маленькую лампочку. На тротуаре показала матери, похвасталась удачей. Троллейбус уходил от них навсегда, переехал площадь Белорусского вокзала, а мать волокла ее на середину проезжей части к постовому. Как она выла, как упиралась, наконец упала на грязный асфальт, ужас содеянного, а главное неизбежности признания в этом содеянном превратили ее в вопящего, извивающегося зверька. Шрам на всю жизнь.

А там, в Мэйсизе, не побоялась даже позвать менеджера, чтоб выписал судьбоносные сапоги.

Наталья удивилась:

— На фиг сейчас зимние? Впрочем, цена очень сходная. Поздравляю.

Идя к выходу, Ирина думала: «Тюрьма — это, может быть, самый верный способ остаться. Ничего от тебя не зависит, ты остаешься поневоле. Как написано где-то: «В результате действия неодолимой силы».

Она хотела, чтобы остановили, задержали, но роскошные хрустальные двери распахнулись перед ними, и они вновь оказались на раскаленном Бродвее.

— Пойдем посидим вон в той кафешке?

— Да вы что, Ирина Федоровна, решили все деньги в первый день спустить? Синдром совка? Или, может быть, подарочка ожидаете от хорошо известного нам джентльмена?

— «Нам»?

Она впервые увидела, как краснеет Наталья.

— В разной мере, но в общем-то — да.

— Ты спала с ним?

— Было дело.

— Во время, до, после?

— Как «после», что за… — Наталья осеклась. Остановилась и, взяв ее за руку, отчеканила: — Ирина Федоровна, это не имеет никакого значения, он любил вас, очень сильно любил, вы даже не поняли, как сильно. И хватит об этом, о’кей?

— О’кей.

Ирине больше всего хотелось остаться одной и рассмотреть портмоне. В номере это было невозможно. Их поселили вдвоем с Натальей. Где же?

Смеркалось. Они вышли в какой-то пыльный сквер. На скамейке у входа сидел старый толстый мужик в женском платье, в черных чулках и лаковых туфлях. Заложив ногу на ногу, он, покуривая, доброжелательно поглядывал на входящих.

— Господи, это и есть Вашингтон-сквер, — тихо сказала Наталья. — Эта провинциальная плешка — мечта миллионов?

Здесь все перемешалось: проститутки и влюбленные, старики-пенсионеры и мощные пролетарии, собравшиеся вокруг жалчайшего театра марионеток.

Почему-то врезался в память этот первый ее Вашингтон-сквер, потом она много-много раз ходила через него и утром, и днем, и однажды ночью в грозу, когда со стороны Манхэттена шли черные тучи, но тот запомнился навсегда. Может, горячкой нетерпения. Портмоне постукивало о колено, укрывшись в глубоком кармане юбки.

Совсем недавно в Бретани, где жила до бегства в Париж, они изгоняли летучих мышей, ворвавшихся в комнату из-за ее оплошности, а потом тихонько пили чай, Ирина рассказывала Патриции о Нью-Йорке. Патриция была первым и единственным человеком, которому она доверилась. Крепенькая гувернантка благовоспитанных внуков господина Фюмиза. Это она отдала ей документы несчастной Дубровки, наложившей на себя руки в маленьком городке Ламбалль. Они ездили на могилу Дубровки, а потом Патриция отвезла Ирину в чудный городок на берегу Канала. Так на английский манер Патриция называла Ла-Манш. В дороге они осмотрели приливную гидростанцию, краеведческий музей, и Патриция рассказала, что еще сто лет назад здесь, в Бретани, у крестьян была дикая и нищая жизнь.

Показав рукой на Ла-Манш, она спросила:

— Ты приехала оттуда?

Ирина кивнула. И тут — рухнула плотина.

Ирина рассказала, как жила на окраине Лондона, в районе под названием Блэк-Хис, станция Люишем. Как через огромное поле, где несколько веков назад хоронили умерших от чумы, ходила в Гринвич, в обсерваторию. О том, как одна женщина, чьи предки были с Украины, устроила ее горничной к мистеру Вуду, а мистер Вуд работал в музее Дарвина и что самое красивое место в Англии — это усадьба Дарвина. А сам мистер Вуд уже на пенсии, а до этого занимался вирусом ВИЧ, и с ним было интересно и спокойно, и хотела бы навсегда остаться жить в городе Бромли, где жил когда-то великий русский писатель Герцен. Но помешало одно обстоятельство. Какое — уточнять не стала, а Патриция была нелюбопытна.

Обстоятельство же было странным. Однажды ночью она проснулась оттого, что очень мучилась во сне. Мучение происходило от невозможности говорить. Она давилась словами, мычала, губы не слушались, но говорить было надо. Ирина встала, чтобы пойти в ванную и принять таблетку валиума. В коридоре она увидела, что под дверью кабинета мистера Вуда светится полоска света. Она открыла дверь, чтобы погасить забытый экономным мистером Вудом свет, и увидела сидящего к ней спиной Вуда. Он смотрел на экран компьютера, где что-то мелькало, а на его лиловатой с белоснежным венчиком волос голове громоздилось приспособление, виденное ею много раз там, в Кентукки, в специальной сверхсекретной тюрьме города Хантингтона.

Ирина тихо закрыла дверь и ушла к себе. До утра она не спала, и за завтраком мистер Вуд, вглядываясь в нее, с тревогой спрашивал, здорова ли она, хорошо ли себя чувствует.

Ирина сказала:

— Все нормально, просто снились плохие сны.

— Какие? — оживленно спросил мистер Вуд.

Он был большим охотником до всяких психобиологических явлений.

— Вечером расскажу. А сейчас мне пора в «Army and Navy»[8]. Там сегодня сэйл.

Он знал, что она привыкла к магазинам Люишема, и относился снисходительно к этой причуде.

Через три часа Ирина стояла на пароме, подминающем под себя Ла-Манш, и вспомнила другой — в сумерках пересекающий Мессинский пролив, и еще один — с необычайной скоростью лавирующий между Аланскими островами. Назывался он «Королева Регина» и за пятнадцать часов доставлял пассажиров из Хельсинки в Стокгольм.

На «Королеве Регине» был какой-то немыслимый, бесплатный для пассажиров первого класса шведский стол. Все просто обжирались икрой, угрями, лососиной, артишоками, ростбифами, тортами, фруктами. За завтраком с отвращением пили йогурт и чай. На это, видимо, и было рассчитано. Завтрак, не уступающий по роскоши ужину, оставался нетронутым.

Обо всем этом она рассказывала Патриции, слушавшей ее, подперев щеку кулаком. «Шахерезада из Сенжилля» — так называлось поместье месье Фюмиза. Днем Патриция занималась детьми, а Ирина убирала четыре этажа гранитного замка, потом вместе работали в саду и на огороде. Больше всего Ирине полюбились родовая часовня семьи Форэ, построенная в шестнадцатом веке, и проем в сложенной из вековых камней стене. У проема с одной стороны цвел куст гортензий, а с другой — диких роз. Это было место, где всегда, навечно, в любой час дня Волк поджидал Красную Шапочку. За проемом располагался сад и цветник, потом поле с кругляками скатанной соломы, дорога шла вдоль каменной изгороди и приводила к пруду. На пруду жили утки, и иногда их сторожила огненная, удивительно хладнокровная Лиса. Ирине она напоминала ту, другую, на далеком латышском хуторе, тоже возомнившую себя хозяйкой здешних мест. Ирина полюбила Бретань. Ей было достаточной этой Лисы, этих вековых дубов, этих полей и вечерних разговоров с Патрицией. Время монологов. Она рассказала, как жила сначала в предместье Стокгольма под названием Эльфшё и ездила в Стокгольм на электричке, которая называлась пендль, то есть маятник. Музеи в Стокгольме скучные. Везде Карл Двенадцатый, а вот набережная и королевский дворец — прекрасны. Прямо в городе с моста можно увидеть, как выпрыгивает из воды лосось, а в Эльфшё жизнь замирает в девять вечера. Это район эмигрантов и небогатых людей, но дома там хорошие и очень чистый воздух.

В ресторанах до двенадцати не подают спиртного, что еще… Какая-то странная жизнь. То ли очень скучная, то ли очень счастливая. Однажды в газете написали, что по каналу повезут часть строящегося корабля. Повезут к морю, где корабль собирают. Так вот, наблюдать это событие съехалось множество народу. «Я ничего не поняла в шведах», — сказала Ирина.

— А нас ты понимаешь? — спросила умненькая Патриция.

— Вас, мне кажется, немного понимаю.

Была долгая пауза; наверное, Патриции хотелось спросить: «Ну и что же ты понимаешь про нас? Какие мы?» Не спросила, и поэтому Ирина сказала тихо:

— Ты единственный человек, с которым я могу разговаривать о своей жизни.

Но она слукавила, потому что не о жизни разговаривали они, а о том, как металась по миру, что видела.

Например, Германия. Именно оттуда прибыла Ирина сначала в Финляндию, а потом в Стокгольм.

После происшедшего в Нью-Йорке Ирину не оставляло ощущение страшной опасности, притаившейся совсем рядом. Берлин был городом без визы, и она решила начать с него. Она испытывала смертельную усталость и безразличие. Опершись на стойку чиновника паспортного контроля, она равнодушно наблюдала, как он пробегает глазами какие-то данные на компьютере. Конечно, ее уже давно разыскивают, да и фотография миссис Каррисон весьма условно походит на ее измученное, хотя и загорелое лицо.

Правда, одета шикарно. Она пристрастилась к покупкам в дорогих магазинах и сейчас в длинном белом пиджаке «от Валентино», в короткой черной юбке «от Сен-Лорана» выглядела настоящей богачкой, правда, судя по лицу, сильно поддающей или балующейся травкой, но в этой стране привыкли именно к таким леди.

Она прожила уже другую огромную жизнь. В ней был мистер Мюллер и полицейский с Сорок второй, сумасшедший адвокат из Чеппел-Хилла, замечательная Мюриэл и Норма с Вилли, Гаянэ со своим удивительным кофе, ночной автобус, несущийся как в кошмарном сне без цели и без смысла, тараканья квартира в Нью-Йорке, шикарный Сюррей-отель, дорога номер один — кажется, единственное оставшееся на планете чудо. Рай на самом краю земли. Несчастные и благополучные эмигранты в Лос-Анджелесе, тяжелые, как свинец, волны Тихого океана на Лагуна-Бич, сумасшедшая горная дорога, когда она потеряла хайвэй после Семи Дубов, дурацкий и прекрасный Диснейленд, ледяной ветер Чикаго, плач Симы: «Мы погибли, мы все здесь погибли», парти самодовольных маленьких богачей, не знающих, кто такой Рильке, портрет Матадора Пикассо — лучшая картина в мире, смерч в Лоуренсе… В ее чемодане лежала найденная в мотеле шелковая ночная рубашка с ее инициалами! Она покидала свою страну — США. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек… — вертелось в голове, — с деньгами». Выходило похоже на студенческую песню про кузнечика, где в конце каждого куплета было: «…коленками назад». А тут надо было добавлять: «с деньгами». А если их мало, можно сидеть на месте в каком-нибудь Нашвилле или Лоуренсе, заниматься хорошим простым делом… Но она улетала, улетала, зная, что никогда не сможет вернуться назад.

Вот о чем думала Ирина, опираясь на desk[9] чернокожего служащего, и потому не расслышала его просьбу снять огромные черные очки «от Тиффани».

— Очки? Пожалуйста, — улыбка.

Этому она научилась здесь быстро. Не улыбаются в Нью-Йорке, а во всех остальных местах неулыбающиеся выглядят душевнобольными.

— Спасибо.

Штемпелем, похожим на почтовый, только механизированным — на пружине, он отбил в ее паспорте красный многогранник.

— Счастливого путешествия!

Ее компания — Ти-ви-эй. Все очень просто. Встать в недлинную очередь в коридорчике из канатов, укрепленных на надраенных под бронзу столбиках. Дальше все сделают за тебя. Почему-то казалось, что фотографируют. В профиль, анфас, еще в профиль, чемодан, руку, положившую билет на стойку. Не было ни вспышек магния, ни щелканья камер, но вот взяла фирменный конверт с посадочным талоном — раз, поставила чемодан на весы — два, двинулась к своему гэйту[10] — три, обернулась — четыре… Она сходит с ума. Это ясно. За прозрачной стеклянной стеной вышел из «лимо» человек в твидовом пиджаке, белый плащ свисает с локтя почти до земли, седые волосы, огромные черные очки.

Леня!

— Извините.

Она мешала кому-то пройти, посторонилась. Прошел некто. За стеклянной стеной никого не было. Разве можно обо всем этом рассказать кремовато-розовой, как ванила-айс, Патриции?

А вот о Берлинском ЗОО, где огромные обезьяны дремлют, натянув на головы по-старушечьи мешки из рогожи, где в темных, освещенных инфракрасным светом стеклянных клетках можно увидеть жизнь невиданных и неведомых ночных существ, где бегемот пил тридцать шесть минут, рассказать можно. О тишине Целендорфа и Далема, о блеске Курфюрстен-дамн, о маленьком парке возле Месселынтрассе, где она сняла квартиру, о Брюкен-музее, о галерее старых мастеров, где ни одного человека по утрам и служители зорко следят за каждым твоим шагом. О запахе молока и навоза в Далемдорфе, в пятнадцати минутах езды до центра, о русском ресторане где-то возле Кантштрассе, где официанты наглы, посетители шумны, а еда не первой свежести. Об унылой восточной части города и пустыре на месте разрушенной стены. И конечно, о Володе.

Она набрела на него случайно. Просто однажды доехала до конечной остановки под названием Тегель.

Неподалеку от станции, как сообщал путеводитель, расположен замок Гумбольдтов «Тегель». Решила ознакомиться. Все равно заняться нечем. О работе в Германии и думать нечего. Все занято турками, югославами, поляками, да еще зидлеры из Страны Советов повалили валом. Строгости необычайные. Похоже, что они начинают жалеть, что объединились, и на улицах скоро, как в добрые старые времена, будут облавы.

Ей не страшно. Паспорт, туалеты от Богнера, но она не знает, сколько осталось, не считает, сколько потрачено. Какой смысл считать?

Так вот Тегель. Она перепутала номер автобуса и приехала в настоящий лес. Правда, с одной стороны были одноэтажные деревенские дома, но по другую — настоящий лес. Винкель-вальд. Она сошла вместе с какой-то милой теткой и недоуменно озиралась, отыскивая остановку в обратном направлении — к метро.

— Вы, наверное, к господину Линденбергу? — спросила любезная тетка, истолковав по-своему замешательство Ирины. — Это туда. Видите, где стрелочка.

Действительно, деревянная дощечка в виде стрелы с выжженной надписью «Линденберг» указывала влево.

— Я провожу вас. К господину Линденбергу приезжают со всего мира, и даже принцесса Баварская, — хвалилась тетка соседом. — Он истинный праведник, истинный и очень хороший врач. Неимущих лечит бесплатно. К нему приезжают и знаменитые артисты. Даже Роми Шнайдер приезжала, но он ей помочь не смог, потому что она жила в Париже. А в Париже безнадежно вести здоровую, нормальную жизнь. Бедняжка Зисси. Я так люблю фильмы, где она еще девочка. Это и моя юность тоже. Вон видите белый домик — это господина Линденберга.

В этом городе не было ни одной живой души, с кем можно перемолвиться. Пускай это будет психиатр. В конце концов она действительно нуждается в помощи психиатра. Но помощь возможна только при полной искренности. А о какой искренности тут могла идти речь.

Он сразу понял, что она русская. Ее немецкий и английский были совсем неплохи, ее туалет соответствовал высокому стандарту буржуазности, но он сразу понял, что она не француженка, не испанка и даже не чешка, она — из Совдепии.

Сидя в своем кресле на колесах, он вглядывался в Ирину увеличенными толстыми стеклами очков огромными глазами. Не задал ни одного неловкого для нее вопроса и при этом умудрился расспросить о детстве, о замужествах, о работе. Она мучилась незнанием того, как длителен должен быть визит и удобно ли удвоить, утроить его временную протяженность, заплатив соответственно.

— Ради бога, не думайте о деньгах и о времени, — сказал старик, — мы потом со всем этим разберемся. А сейчас будем пить чай.

Тихая бледная полька принесла серебряное блюдо с удивительно вкусными мазурками, и он все подвигал к ней блюдо.

Неожиданно перешел на русский:

— У нас в Калужской губернии было два имения — «Красное село» и «Новая деревня», а в Москве мы жили в Староги-рееве, рядом с Кусково…

Ирина замерла.

— …но в семнадцатом году с Запада хлынула армия дезертё-ров, и они проходили как саранча и все сжигали…

Патриция могла слушать о нем бесконечно.

Ирина рассказала о беленом домике в Винкельвальде, домике, построенном в сорок пятом из картонных коробок из-под американского яичного порошка. О чудесных вышивках, сделанных руками хозяина, о маленьких портретахпредков на книжных полках.

У сестры Владимира хранится ладанка — та, что дал Сергий Радонежский Дмитрию Донскому, благословляя на Куликовскую битву. Володя был из древнего русского рода Челищевых, это с его пращуром поменялся ладанками и одеждой перед битвой Дмитрий Донской. Патриция была образованной девочкой, училась в Сорбонне, и для нее Куликовская битва рифмовалась с Жакерией, с Орлеанской девой.

Ирина вспоминала все новые и новые подробности их встреч и разговоров. Патриция задавала толковые вопросы; узнав, что Челищевы прямые потомки Рюриковичей, она взялась за какую-то книгу под названием «Лебединый путь». В книге рассказывалось о викингах и норманнах, или, как называла их Патриция, «норсменах».

На один вопрос не смогла бы ответить Ирина: как случилось, что они стали с Владимиром друзьями. Но Патриция и не спрашивала, для нее этот факт представлялся само собой разумеющимся. Изначальным.

Ирина вспоминала осенний вечер, узкие деревенские улочки, жгут листья, провинциальная тишина. Тишина, если не обращать внимания на притулившиеся к краям узеньких тротуаров «фольксвагены» и «мазды», — совсем окраинно-мелитопольская.

Она раздобыла на толкучке у Бранденбургских ворот, где продавали все: от новенькой полковничьей шинели советского воина до простреленной шапки моджахеда — два берестяных туеска. Продавала эти сувениры, некогда заваливавшие магазин на Кутузовском, толстая русская тетка. Судя по обтрепанному московскому пальто с неизменным норковым воротником, пришлось ей в эмиграции туго. К изумлению тетки, роскошная немецкая дама, увидев на донышке туеска уродливую фабричную наклейку, удовлетворенно хмыкнула и купила оба разом. Туески производила какая-то калужская артель, и Ирина подумала, что Владимира это удивит, позабавит, может, напомнит детство.

Она уже привыкла к его милым «Ой!» и «Ай!», выражающим и радость, и удивление, и гнев.

В этом девяностолетием старце, искалеченном в фашистском концлагере, детство проступало не только в этих «Ой» и «Ай», но во всем уюте облика, в готовности к смеху, в радости от любого подарка и готовности одаривать. «Так вот она какая, русская аристократия!» — часто думала Ирина, слушая его рассказы, разглядывая его большое лицо с полными губами, сдлин-ными прямыми седыми волосами, немного женское — анфас и исполненное благородной мужской силы в профиль. Сиделка, кухарка, друг, нежная командирша Эльжбета как-то сказала: «А вы с папой Владимиром схожи на личико».

В этот вечер говорили о его работе.

— Я написал около сорока книг. Этого хватит. Последняя лежит в издательстве уже второй год.

— Почему?

— Бог мой! Может быть, ждут, пока помру, потом будет больше денег. Кушайте же, милая. Я сегодня читал газеты. Никак не пойму — огромная земля, и раньше все было… До того доработались коммунисты. Мне жаль Горбачева, потому что он с доброй волей подходит ко всему этому. Но люди у вас перестали соображать. Много погибло. Их укокошили. А вот мошенников у вас довольно. Ой! Но кто знает, что из этого будет… До Оптиной пустыни от Красного Села лошадьми было два часа. Там жили старцы.

У него была какая-то странная вера. Ирина стеснялась спросить, что означают знаки под притолоками и медальон желтого металла на груди.

Этот человек пережил крушение дома, разлуку с отцом, который остался в Москве в двадцатом, а ему велел уезжать с матерью и отчимом Карлушей Линденбергом. Карлушу поминал с мальчишеским смешком, Ирина уже знала, что Карлуша был злым и вредным. Владимир пережил измены, предательства, гибель любимой женщины, муки его были порой невыносимы. Ирина замечала вдруг испарину на лбу, речь его замедлялась. Она выходила вон, звенел колокольчик, и появлялась Эльжбета с лотком, «нагруженным» ампулой и шприцем. Прощаясь, он крепко прижимал щепоть к ее лбу. А в тот вечер сказал:

— Погодите. Пойдите в кабинет, там на столе письма. Почитайте их, пока я чуть-чуть передохну.

Ирина читала письмо графини Бобринской из штата Массачусетс. Графиня, дальняя родственница Володи, просила его написать письмо ее коту Тому и объяснить ему, что она скоро умрет и Тому будет худо. Поэтому, когда приедет ее племянник из Бостона, Том должен переместиться в его машину вместе со своими мисочками и любимой подушкой. В семье племянника много детей, и Тому будет гораздо веселее, чем с ней, старухой. А так его заберут соседи или в кошачий питомник.

— Мы с ней очень дружим, — сказал Володя, когда Эльжбета разрешила ей вернуться к нему. — И я, конечно, напишу Тому, он меня знает, я часто пишу ему, и, надеюсь, послушает моего совета. А вот ужасная вещь с теми собаками, что стену охраняли, ужасная вещь. Их продали в Испанию для медицинских экспериментов, больше они ни на что не годились. Кажется, у вашего писателя есть хорошая повесть о такой собаке?

— Да. «Верный Руслан».

— Так о чем я… Ай! Глупый старик. Я ведь приготовил для вас рекомендательные письма в Стокгольм, в Лондон, в Бретань.

Ирина замерла.

— В Стокгольме пустует квартира моего ученика. Он монах и почти весь год работает в Сомали — гуманитарная помощь, в Лондоне — наследница Кочубеев, работает у матери Терезы, немного глуповата, как все Кочубеи, но человек добрейший. А в Бретани — месье Фюмиз, он был послом во многих славянских странах, у него замок, место вам найдется.

— Вам кажется, что мне понадобится место?

— Да. И уже очень скоро. В детстве я непонятно почему сделал ужасную вещь. Из любопытства. Я пожелал смерти жалкому чиновнику, уцепившемуся за поручень вагона. Поезд набирал скорость, и я, маленький мерзавец, повторял про себя: «Отпусти, отпусти руку». И он отпустил. Не стану рассказывать, что я увидел и что почувствовал. Это только мое, на всю жизнь. Но умение угадывать, когда надо вскочить в вагон, осталось. Вам надо вскочить в вагон. В следующий.

Этого разговора она, конечно, Патриции не пересказала. Не рассказала и другого. Возвращаясь от Володи, она решила добираться эсбаном[11] номер три домой. Немного длиннее, с пересадкой, потом от Мексикоплатц автобусом, но за все эти маленькие неудобства путешествие через Грюневальд одаривало волшебством вечернего леса, мерцающими огоньками домов среди деревьев и редкими фонарями лесных дорожек. Казалось, как в далекой молодости едешь после работы на дачу в Абрамцево, мимо всех этих Тайнинок, Тарасовок, Пушкино…

На заплеванной, еще по-гэдээровски запущенной Фридрихштрассе она поменяла убан[12] на третью линию эсбана.

Путешествие началось. Оно выполняло все свои обещания, пока на маленькой, совершенно пустынной платформе в вагон не вошел человек. Они были только вдвоем в вагоне. А может быть, и во всем поезде, и как тогда, в серебристом вагоне, идущем ночью из Нью-Джерси, она почувствовала ледяной сквозняк опасности.

Мужчина был странно одет. Все платье в стойких занятостях от долгого лежания профессионально сложенной одежды. Как на армейских или… больничных складах. Она взглянула на его лицо и поняла, что это зомби. Лицо Сашиного «дружка» из проходной института. Те же эмалевые неподвижные глаза, чуть кривой рот, серая кожа. И тот был немцем! Поэтому они похожи. Она уже знала, что движения жертвы опаснее, чем состояние покоя.

Зомби резко реагируют на движения даже без сигнала. Двери здесь, в отличие от московского метро и электричек, нужно, нажав кнопку, раздвинуть самой. Вот здесь и ждет погибель. Одна надежда — кто-то войдет. Она ощущала, как передаются зомби токи ее смятения и ужаса. Он даже начал» гуть вибрировать в ее поле.

Последняя станция — кажется, Ванзее. Там никто не может войти. Точка. Конец. Там глушь и рядом озеро. «Володя! Помоги мне!» И чудо свершилось. На Николасаллее дверь раскрыла фея в голубом кринолине и белых туфельках, юное создание, собравшееся на вечеринку в недорогой ресторанчик Потсдама.

Ирина одним рывком подскочила к двери и, вцепившись в грудь девушки, с бормотаниями «энтшульдигэн биттэ», оттолкнула ее от вагона. На нее с чисто вымытого розового личика с ужасом смотрели небесные глаза Гретхен. Металлический голос пробурчал, что поезд отправляется. Двери сомкнулись. Зомби, распластав руки по стеклу и чуть откинув назад голову, смотрел на них остановившимся взглядом. Девочка поняла, что в вагоне убийца.

— Там у входа полицейские с собакой, вы должны сообщить, — с немецким хладнокровием посоветовала она.

— Обязательно, — заверила ее Ирина. — А вы никогда не садитесь в пустой вагон.

— Но там же были вы, — удивилась девочка.

* * *
Когда Наталья ушла ужинать, не дождавшись «копуши-клуши», как раздраженно бросила она Ирине, возящейся с оторванным ремешком сандалии, Ирина защелкнула замок двери, вынула из сумки элегантное портмоне — свою добычу. В пластиковых кармашках лежали, посвечивая зеленым, золотым, синим, твердые карточки с выпуклыми шестизначными номерами. Ирина вытащила одну наугад: «American Automobile Association»[13] — было написано вверху, — и символ: три больших «А».

В другой половине лежала толстая, узкая, нарядная книжечка авиакомпании «Дельта». Ирина открыла обложку. «Roundtrip»[14] — надпись на первой странице, потом пункт назначения — Лондон. Промежуточными были указаны Берлин, Берн, Мадрид и Париж. Конечный — Нью-Йорк, Джи-эф-кей.

Была еще зелененькая книжечка автомобильных прав, запрессованная в плотный пластик карточка с фотографией гладко причесанной женщины. Ирина подошла к зеркалу, ухватила волосы на затылке, повторяя прическу незнакомки, и замерла. Они были не то чтобы похожи, но то, что называется, один тип. Высокие скулы, широкие брови, большие глаза.

«Ничего себе подарочек, — растерянно пробормотала она, — что с этим делать?»

Той дневной уверенности, что эта страна для нее, после прогулки по Вашингтон-скверу уже не было.

Ирина спрятала портмоне под картонное дно своей сумки-саквояжа и пошла на ужин.

Вылет в Сан-Франциско был назначен на шесть утра. Бледная после сна Наталья проворчала:

— Тебе говорили, что ты похрапываешь?

— Нет, — растерянно ответила Ирина.

— Так вот я тебе это говорю. Старайся спать с мужчинами в разных комнатах или вообще не спать… если хватает сил.

«Она меня достанет. Вот так и будет шпынять все время».

— Попроси другую соседку. Обратись к Глебу Владимировичу и скажи, что не хочешь со мной.

Наталья посмотрела как-то слишком длинно.

— Ты действительно считаешь, что мне надо поговорить с Глебом Владимировичем?

— По-моему, все идет к этому.

Глеб Владимирович уже ждал группу у автобуса. Сухощавый, подтянутый, непроницаемо вежливый сопровождающий из «Интуриста».

— Да ладно, не обращай внимания, — Наталья тихонько дотронулась до плеча Ирины, — я по утрам «аки тигра». Просто не обращай внимания.

Утренний Нью-Йорк плыл за окнами автобуса.

В Центральном парке уже выгуливали собак, проехала всадница в черной жокейской шапочке.

— Какой обалденный город, — говорила Наталья, перегнувшись через Ирину к окну. — Какая непонятная фантазия нагромоздила все это!

В самолете она ушла в уборную, смыла грим, наложила крем.

«И как не надоело? — подумала Ирина, засыпая. — Столько возни».

Проснулась от запаха еды. Разносили завтрак. Внизу на земле увидела огромные концентрические круги, словно следы какой-то древней цивилизации, вроде ацтекских астрономических сооружений.

«Воспоминание о будущем», — вспомнилось название фильма.

Было непонятно, в какую цивилизацию попала сейчас.

Перед ней стоял поднос с массой пакетиков непонятного назначения. Стюардессы выглядели не хуже голливудских звезд, а в Джи-эф-кей она видела, как зверски, совсем как где-нибудь в Бирюлеве или Ясеневе лимита, люди в плохонькой одежонке избивали такого же замухрышку.

Сан-Франциско долго ничем не выдавал своей красоты. Автобус вез их из аэропорта по мощному десятирядному шоссе, по сторонам мелькали то виноградники, то белые цистерны с надписью «Getty», и вдруг он словно поднялся из-под земли со своими холмами, с отливающими золотом окнами небоскребов, с белой Пирамидой, знакомой по рекламным плакатам, с розовыми и голубыми гортензиями, посаженными вдоль трамвайных путей. Трамваи выглядели допотопно, и Глеб Владимирович объяснил, что они называются «Кейбл-Кар», потому что тянет их канат. Это чисто сан-францисская достопримечательность — трамваи начала века. Он предупредил их, что, как всякий портовый город, Сан-Франциско — город повышенной опасности, не советовал ходить в район, где живут гомосексуалисты, и, наоборот, советовал посетить Чайна-таун[15]. Сумки рекомендовал вешать на грудь или через плечо на другой бок.

Поселили их в неожиданно шикарном отеле «Стэнфорд-корт». Глеб Владимирович попросил задержаться в автобусе и ко всем советам добавил еще один: ничего не покупать в отеле — очень дорого, не пить кофе, не звонить по телефону. Только есть и спать — в соответствии с сервисом тура.

Наталья осмотрела номер, похвалила идеальную чистоту и то, что есть дополнительная комната с гардеробом и огромным зеркалом с мраморным подзеркальником. На это мраморное «надгробие» она выставила все свои бутылочки и баночки с шампунями, лосьонами и кремами и неожиданно заявила, что она, пожалуй, поспит часика два.

— А ты, солнышко, обследуй пока окрестности и не забудь приметить, почем набор для маникюра, если увидишь. В этом Мэйсизе жутко дорогие.

Ирина вышла на улицу. Улица называлась Калифорния. Ирина пошла направо, туда, где пересекались два пути забавного трамвайчика. Он проехал мимо нее, позвякивая, и какие-то роскошные молодые парни роскошно висели на его подножке.

На перекрестке она послушала гул железного каната в желобе-рельсе, полюбовалась на старинную, похожую на пивной ларек, будку стрелочника.

Вспомнился такой же старинный ларек в конце ее родной улицы имени Александра Невского. Огромные липы, роддом имени Надежды Константиновны Крупской, газировка с колючими пузырьками, фруктовое мороженое в бумажном стаканчике за десять копеек.

Той улицы больше нет. Липы срубили, расширив проезжую часть, вместо руин храма — Дом пионеров, а на месте старенького завода пожарных машин — роскошные дома партийных бонз. Двор ее дома отгорожен от улицы забором розового качественного кирпича, а в квартире, где прошло ее детство, прорубили еще одно окно. Весь квартал принадлежал могучему Министерству среднего машиностроения. А когда-то во дворе в углу высилась груда угля, стояли лавочки вокруг убогой бесплодной клумбы. На этой клумбе зимой они играли в глупую игру «Царь горы».

Вот что вспомнилось ей, пока она спускалась вниз по крутой улице Калифорния мимо улиц Пауэлл, Стоктон. И вдруг остановилась: в просвете между домами показались часть моста над заливом, белая Пирамида небоскреба.

На углу улицы Грант она увидела деревянные ворота с оскаленными драконами, лентами и цветами. Ворота вели в Китайский город.

«Ворота ста печалей», — подумала Ирина. На другом углу — каменная церковь Санта-Марии, церковь с часами на фронтоне.

«Хорошее место для свиданий».

Она бродила по Чайна-тауну, разглядывая бело-синий фарфор, веера, шкатулки, золотистых уток, жарящихся на вертелах. Купила кусок за шесть долларов. Оказалось безумно вкусно.

Потом неожиданно села в «Кейбл-Кар» и, заплатив два доллара, поехала куда-то вверх по улочке, обсаженной гортензиями.

Она вышла где-то далеко, среди маленьких особняков в викторианском стиле. Вывески объявляли, что она находится в квартале Кастро. «Кастро-шуз», «Кастро-фуд». На крылечках особняков загорали педерасты — крепкие мужики в черных майках с узкими бретельками, в джинсах. Неожиданно вышла на улицу, по центру которой тянулся ряд огромных пальм, похожих на гигантские ананасы. «Деларосса», — прочитала название. Потом пила душистый и очень крепкий кофе на улице Элизабет, потом разглядывала изделия из стекла в витрине маленького магазина: ангелы, сердца, птицы…

Цены, наверное, для здешних мест невысокие, но не для нее. Итак, уже истрачено восемь долларов и два на обратную дорогу, итого десять. Почему десять? А кредитные карты? Значит, решила стать воровкой? Ну хорошо, в конце концов, есть счет 1861939 на имя Ирэн Синьоре, Сашин счет, если будет нужно, можно попробовать, а пока… Она толкнула стеклянную дверь лавочки, звякнул колокольчик. Выбрала самое дешевое — синюю птичку с красным хохолком и клювом. На память о квартале Кастро, об этом прохладном летнем вечере, о тумане, стоящем над океаном, вот за тем далеким парком, о своем одиночестве.

В отель идти не хотелось, там ощетинившаяся Наталья, зажатые, неулыбающиеся коллеги. А здесь праздник. Увидела название «Везувий» и окно-витраж в стиле модерн, лилии, водоросли… В кафе пахло камфарой и еще чем-то сильным и сладковатым.

Здесь явно сидели «свои». Смех, оклики, широкополые черные шляпы, высокие стаканы, сизый сладкий дым.

Ирина села за единственно свободный столик возле двери, у окна. Заказала апельсиновый сок.

В витраже был маленький кусочек простого стекла, и она забавлялась, наблюдая, как прохожие из зеленых превращаются в голубых, потом в коричневых, потом в нормальных.

Прохожие были белыми, желтыми, черными, молодыми, старыми, — всякими.

В коричневом секторе появился высокий человек в светлой рубашке, в джинсах. Дошел до голубого сектора и остановился. Ирина узнала руководителя группы Глеба Владимировича. Он стоял, постукивая газетой по колену. Подошла стройная женщина. Ирина, опрокинув стакан, наклонилась к прозрачному кусочку стекла. Это была Наталья.

Они о чем-то быстро и деловито говорили, Наталья отбрасывала все время со лба челку, как всегда в минуты волнения. Глеб Владимирович отвечал недовольно. Потом Наталья пожала раздраженно плечами, и они разошлись в разные стороны, как незнакомые. Но ведь они и были таковыми, они играли таковых. Ирина даже не поблагодарила официанта, вытершего пролитый сок. Сидела, откинувшись на спинку стула.

Вдруг оказалась снова в центре, на улице Колумбус, в кафе, где допотопный музыкальный автомат выдавал арии из знаменитых итальянских опер в исполнении великих певцов начала века. Это был стиль кафе под названием «Травиата».

Ирина пила какой-то темный напиток, отдающий кофе и мятой. За стойкой у старинной кофеварки хозяйничала плотная темноволосая женщина.

Ирина подошла к стойке.

— Хау мач?

— Мадам, я говорю по-русски, — ответила женщина с армянским акцентом.

Через десять минут они сидели в маленькой задней комнатке, и Гаянэ разогревала на двухконфорочной плите долму и тоненькие блинчики с мясом.

— Я всегда узнаю советских туристов. Не обижайтесь, вы одеты хорошо. Но вот эту затравленность видно сразу.

Она говорила обо всем сразу, а печальные глаза смотрели вопрошающе: что с тобой случилось?

— Не обращайте внимания, я все время что-то роняю. Плохо работает правая рука. Это после дэмэдж. Наверное, микроинсульт. Не знаю, мне некогда поинтересоваться. У меня дочь, сын и куча внуков-негодяев. Сейчас они прибегут есть. Нет-нет, не волнуйтесь, хватит всем. Вас поселили в хорошем отеле, простите, но это немного странно. Обычно русских селят в Кастро. Вы были? Прелестный район. У меня будет просьба, пустяковая, маленький презент подруге детства, не знаю что, завтра бы я купила что-нибудь стоящее. Что нужно? Чего нет? Я знаю, тайсы — проблема, вы их называете колготки. Можно передать с вами колготки? Можно? Ну вот и прекрасно.

Она выдвинула какой-то ящик и вытащила несколько пакетов.

— Пожалуйста, одни для вас. Ваш размер, я думаю, три. Это немецкие, фирмы Элбео, отличное качество. Черные — это ничего? Выберите себе с рисунком. Там есть. Вы симпатичная. Я понимаю в людях. Много повидала, и потом — это армянская черта понимать в людях. Я сразу полюбила мою дотер ин до[16]. И оказалась права. Во время дэмэджа…

— Простите, а что это такое — дэмэдж?

— Вы не знаете?! Это землетрясение. Семнадцатого октября в пять тридцать. Вы себе не представляете, что творилось. Вот я одна могу вам рассказать свой экспериенс[17]… Сижу на улице, боюсь зайти в дом, свету не было, уже пять тридцать, начало темнеть.

Во-первых, машину мою бросало. Я ехала, чтобы открыть и впустить служащих в пять тридцать вечера. Иветт, моя дочь, была на стадионе, пятьдесят тысяч народу. Дети, мои внуки, двое маленьких пришли из школы. Мать работает в Окленде, там, где провалился мост. Старший сын в университете. Должен тоже прийти туда. И вот сижу я, только в одиннадцать часов был телефонный звонок. Иветт думала не обо мне, не о своем сыне, а о маленьких. Жена моего сына… Она туда поехала, дверь открыта настежь, плакатик: «Мы у соседей».

Но я сижу одна и думаю: «Боже мой! Это там двое маленьких, ведь старших нету».

— А люди на улице?

— На улице! Весь народ в ужасе. Люди на улице, потому что не знают… дома упадут. У нас здорово было все организовано: и полиция, и пожарные, что-то потрясающее. Воровства не было, потому что полиция вся была на улице, все было очень культурно.

Район Марина весь провалился. Самый большой дэмэдж. Это было там. Это что-то страшное. Погибло только двадцать шесть человек. Много инсультов, инфарктов… На мосту самый страх. И вот моя дотер ин ло, которая была в госпитале, вот она была герой. У нее дети. Она работает радиологом. Как раз она закончила свою работу, и вместо того чтобы бежать из этого госпиталя, она должна была отключить все эти машины от больной и ее положить обратно в комнату и передать другим. И тогда поехать. Но не могла проехать по мосту. Ехала кругом, потому что мост начал рушиться.

Мы не знали, где она и что она. Она очень подошла к нашей семье. У нас особенная семья.

Мой отец сидел с Анастасом Микояном на одной парте. Потом куда, чего, абсолютно в разные стороны. И когда Микоян приехал сюда в первый раз, его встретили, его приласкали. Отец из Китая во Францию, из Франции в Америку. Он был дашнак. А Микоян — коммунист. Отец не захотел с ним встретиться. Я говорю: «Папа, это же история». — «Дашнаком родился, дашнаком умру». Ненавидел его.

Приехал его сын. Станфорд-университет его пригласил. Мы его пригласили тоже. Я осмелилась сказать ему, что мой отец не мог видеть его отца.

У армян нету шанса. Вы знаете, Армения нужна русским без армян. Армян мало. Ты мал, вечно гоним, и вечно тебя будут бить по башке. Перестройка. Но армянам ничего не будет. Армяне должны быть под каким-то мандатом или под каким-то правительством. Не рыпаться. Даже при Екатерине Великой наши церкви и школы закрывали и не давали говорить на армянском языке. Барон Дашков очень хорошо относился к армянам, он был наместник государя. Когда Ленин отдал Карс и Эрзерум, тогда мои родители очень завяли, очень, было им тяжело. Сталин начал отдавать Карабах и Нахичевань. Что осталось от Армении? Это ж была Армения. У Армении никакого шанса нету. Первые, кто их задавят и перережут, — это персы и турки. Армяне здесь очень, очень богатые. И могли бы здорово помочь. Евреям же отсюда помогают. Ведь Израиль на что существует? Из Америки. Что такое свобода? Что с ней делать?

Не рыпались бы, было бы все неплохо. Но вот им нужна свобода. Все кричат «свобода!», а не знают, что это такое. И что с ней делать. Все кричали «крепостное право’», «Отцы и дети», «Муму». А что вышло? Они даже не подготовлены к этой свободе.

Может, Горбачев действительно хочет… Может, у вас есть шанс? Но как можно после семидесяти лет коммунизма вдруг демократия? Горбачев, он, конечно, очень умный, очень добрый, очень начитанный, он знает, что уже дошли-доехали, дальше некуда. Сила у обоих, победы ни у кого не будет. Это факт. Это из его речи. Если у Горбачева не выйдет то, что он хочет, то будет ужас. Вот что будет тогда. Опять будут для русского народа тюрьмы, деспотизм. Если Сталин мог обвести Рузвельта, то почему Горбачев не может обвести Буша? Но Буш не Рузвельт. Очень, очень осторожный. Его не проведешь, а Раиса Горбачева, она хочет быть Екатериной Великой. Мраморные дачи хочет иметь, и хорошие вещи, и все. Мне так кажется. Но хочется верить, что не так. Я надеюсь, что не так. Мне народ жалко. Сколько может этот народ страдать? Скажите? Дошли-доехали. Вы не хотите остаться? У вас не очень счастливый вид. Конечно, здесь в вашем возрасте устроиться трудно. Нужно начинать все сначала. Но ведь это и интересно, начинать все сначала. Ешьте, ешьте, я рада, что вам нравится. Я начинала много раз, и, поверьте, ничего страшного. Можно выйти замуж. Вы замужем? Нет, я не уговариваю, но если вы незамужем и без детей, почему не попробовать? Вы милый человек. О господи, эти бандиты уже идут.

Влетели трое кудрявых мальчишек, и Гаянэ, спрашивая одновременно о школе, о чем-то еще, раздавая подзатыльники, засветилась ярче, словно добавили напряжения.

* * *
В номере Наталья, сидя перед зеркалом, делала себе массаж по методу Поспелова, медленно водила растопыренными пальцами по лбу, обсыпанному тальком. Это были святые минуты, и, благодаря им, Ирина сумела, стоя перед зеркалом в ванной, сделать из растерянно-недоумевающего равнодушное лицо.

Успела вовремя. Коротко постучав, Наталья тотчас открыла дверь.

— Тебе сделать массаж? Я купила роскошный тальк в аптеке напротив.

— Сделай.

Устраиваясь перед зеркалом, Ирина спросила небрежно:

— Где была, что видела?

— Нигде. Только в аптеку через улицу сбегала.

— А наши где?

— Под присмотром гэбэ гуляют по городу.

— Какого гэбэ?

— Как какого? Глеба Владимировича.

— А разве он гэбэ? Откуда знаешь?

Ни один мускул не дрогнул на розовом от массажа лице Натальи.

— Знать не знаю, а предполагаю, так скажем.

— Где мы были — мы не скажем, а что делали — покажем.

— С чего это ты, ни к селу, ни к городу.

— Так просто, вспомнилось.

— Ну, давай, откинь голову. Эти дуры намаются по магазинам, придут к ужину страшные, как черти, а мы с тобой — розанчиками. Кстати, а где ты так долго валандалась?

Ирина уже не могла видеть ее лицо в зеркале, но что-то в вопросе звякнуло металлом.

— Бродила в квартале Кастро, купила забавную штучку, потом покажу.

— А после квартала где была?

— Не ломай кайф, потом расскажу.

Одеваясь к ужину, Ирина, стоя спиной к Наталье, рассказала о замечательном кафе, где в маленьких чашечках подают крепчайший кофе под названием «мокко», о гомосексуалистах в черных майках, сидящих на крылечках красивых викторианских домиков, об улице Деларосса с пальмами-ананасами, о лавочке с волшебными изделиями из цветного стекла.

— Мне такое тоже нужно, я между окон повешу. Ангелы там есть?

— Есть.

— А птицы?

— И птицы есть.

— Покажешь завтра?

— Естественно.

Они спустились в залитый электрическим светом зал без окон, когда ужин был в полном разгаре.

Желтые официанты в белых куртках и белых перчатках стояли у длинного стола с множеством закусок на псевдосеребря-ных подносах и укрытых псевдосеребряными колпаками горячих блюд.

Ирина увидела, что есть два свободных места за столом Глеба Владимировича, и двинулась к ним. Что-то бодало изнутри: посмотреть, как будут вести себя эти двое «незнакомых». Но Наталья, твердо взяв ее под локоть и пробормотав: «У меня тут есть сентиментальный интерес», — потащила ее к американскому столу. И все же Ирина успела заметить предостерегающий взгляд Глеба Владимирович и еще… она вдруг вспомнила, что где-то видела этого человека раньше. Эту длинную сухощавую фигуру, эти тонкие губы и что-то еще, связанное с ним, чего она никак не могла припомнить.

Американцы — загорелые, холеные — были рады их приходу, во всяком случае, выказали это сдержанной суетой, связанной с отодвиганием кресел, немедленным разливанием кофейной бурды из стеклянного кофейника и всяческими мелкими восклицаниями, вроде «It’s great»[18], «Welcome»[19], «Wonderful»[20] и т. п.

Наталья, откинувшись на спинку кресла так, что ворот серебристой шелковой кофты как бы невзначай открылся чуть более дозволенного, обнаружив загорелую ложбинку меж крепеньких грудок, с интонациями, полными тепла и искреннего интереса, расспрашивала джентльменов об их делах и штатах, из которых они прибыли по делам. Предпочтение явно отдавалось поджарому, седовласому, в кремовом костюме, оттеняющем ровный загар. Ирина отметила, что у него одного из трех рекламно-ухоженных сотрапезников не было обручального кольца.

Ее же внимание привлек Глеб Владимирович. Сначала он сосредоточенно ел, потом с тарелкой подошел к длинному столу и вернулся с салатом, потом с наслаждением курил, коротко отвечая на вопросы необычайно возбужденного Крутикова из службы доверия, потом пошел за десертом.

— Вам нравится Америка? — спросил тихо сидящий рядом с ней сухой старик с выцветшими голубыми глазами.

Ирина отметила признаки болезни Паркинсона по его трясущимся, сухим, красным рукам.

— Я еще ничего не понимаю. Это шок.

— Это совсем не похоже на вашу жизнь? — Он оглядел зал.

— На мою — нет.

— У вас действительно теперь свобода?

— О да! Полная свобода.

— Но это оказалось не совсем то, чего вы ждали?

— Далеко не совсем.

— Свобода — вещь очень жестокая, она требует от человека всех его сил. Я живу в свободной стране, и я разорялся пять раз и пять раз начинал все сначала. Свобода — это умение все начать сначала.

Он говорил медленно, негромко и отчетливо, чтобы Ирина могла понять.

— Предки моей жены из Вильно. Но она стопроцентная американка. Даже двухсотпроцентная, она есть в словаре знаменитых женщин Америки. Всю жизнь занимается проблемами детей эмигрантов, написала много книг. Одна из них не специальная — это сказки Камбоджи. Она очень дружит с одним монахом из Камбоджи. Я думаю, вам было бы интересно с ней познакомиться. Мы живем здесь, в Калифорнии, только на юге. Оранж-Каунти. Вот моя визитная карточка. Вы ведь будете в Лос-Анджелесе? Позвоните, мы за вами приедем, это близко.

— К сожалению, Лос-Анджелес не входит в наш тур.

Глеб Владимирович покончил с десертом, взял кофейник и стал разливать кофе соседям по столу, оттопырив пистолетом мизинец.

И тут Ирина вспомнила: она видела его в шикарном кафе с шикарной дамой на Невском. Они сидели у двери, а она с Сашей — в глубине освещенного рубиновым светом зала.

«Сумка при мне. Больше ничего не нужно, если Гаянэ подтвердит надежность Сашиной кредитной карточки. Про те другие — ни слова. Незачем впутывать Гаянэ. А сейчас — встать и идти в туалет. Из туалета — прочь: из гостиницы, из бывшей Страны Советов, из прошлой жизни. Хватит! Слишком тесно эта жизнь переплелась с неведомыми и грозными силами. Саша ведь дал понять определенно, чтобы не возвращалась. Саша — опасен. Опасны его деньги, его знания, его талант, его образ жизни, его лаборатория, его монстр — на проходной, его программа «будущее — прошлое», «прошлое — будущее».

Пусть Кольчец остается в его руках, пусть воскресает в качестве зомби. В конце концов он это заслужил. Он станет лучшим зомби мира, если программа будет работать. Мы все зомби. Потерянное поколение, добровольно согласившееся отказаться от человеческой жизни и стать зомби. Поголовное пьянство, безрадостный гнусный разврат, ненависть всех ко всем — разве это не зомбизм?»

— Держи лицо, — сердито бросила Наталья, — ты же не ка-татоник.

«Зачем ей — красавице, умнице, дочери профессора — нужно было становиться стукачкой?» Ирина улыбнулась Наталье, встала. Чуть было не попрощалась.

— Ты куда?

— Куда царь пешком ходит.

— А… ну давай. Джентльмены приглашают нас в ночной клуб, так что надо переодеться.

— Fine! It’s great![21] — нараспев произнесла Ирина.

В роскошном туалете с диванами для курения, с зеркалами, подсвеченными специально для гримирования, Ирина некоторое время повозилась с краном. Не могла разгадать, как включается вода. Наконец сообразила подставить ладони под носик, сработал фотоэлемент, и вода пошла. Этот эпизод почему-то развеселил, и она, улыбаясь, прошла через роскошный лобби[22]мимо фонтана и поджидающих гостей «лимо»[23] — на улицу. Уже через пятнадцать минут была возле «Травиаты». Дым коромыслом! В прямом смысле. Туман ароматных сигарет и сигар клубился в красно-сине-зеленом свете псевдостаринных ламп «тиффани». Гаянэ с помощником суетилась за стойкой, но ее увидела сразу, показала рукой вглубь кафе. Там был в углу свободный столик. Через минуту официант принес ей чашку кофе и бокал с коричневым, пахнущим травами, напитком. Гаянэ улыбнулась и помахала рукой, высоко звенел Марио Ланца:

О, растворись окошко,
Дай свидеться мне с нею.
Пред ней благоговею
И жду свиданья с ней.
О, Мари, о, Мари!
Ты навек унесла мой покой.
Эту песню они распевали в своем гнусном дворе, вернувшись из клуба им. Зуева, где на истрепанной ленте насмотрелись красивой жизни.

Джина Лоллобриджида с роскошной грудью, вываливающейся из белоснежного кружевного корсажа, роковая Казарес и несравненная Симона Синьоре…

Она пришла на сеанс со стеклянной банкой, завязанной марлей. В банке томилась лягушка, купленная за десять копеек для опытов по биологии. После фильма — унылая школа, унылые учителя, унылая биология. А вот лягушка оказалась лихой. Воспользовавшись темнотой и непрочностью марлевой повязки на горлышке банки, она исчезала и сгинула навсегда в недрах клуба Зуева, потом, наверное, Лесной, и, может быть, даже добралась вприскочку до Белорусского вокзала и уехала поездом Москва — Париж.

На дальней станции сойду…
Забылась биология, все эти пестики и тычинки, вызывающие смутное сексуальное беспокойство, исчезла, отодвинулась во мглу памяти полунищая жизнь дочери врага народа, а вот песенка «О, Мари! О, Мари!» — осталась.

Ирина чувствовала, как взлетает и замирает, падая, сердце. Она никогда больше не вернется туда, не увидит клуба Зуева, и переулка на старом Арбате, и своего любимого здания — старой усадьбы на углу переулка. Это жаль. Но зато она никогда не увидит профессорскую дочку-стукачку, наркомана Сашу и этого, с оттопыренным мизинцем, приставленного к ней. Теперь она была уверена — к ней, к ней! Что их волнует? Как что?! Их совместная работа с Сашей. Узнавать будущее и прошлое — это ли не мечта, не сладость?

— Ну что, решилась? А на что будешь жить? — спросила Гаянэ, садясь рядом.

— Как вы поняли? — спросила ошарашенная Ирина.

— По лицу. Появляется специальное выражение: отрешенности.

Ирина сказала, что решит только после того, как узнает, действительна ли кредитная карта, имеющаяся у нее.

— Сейчас узнаем.

Гаянэ забрала Сашину карточку и ушла.

Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я не сплю ночей — о ней мечтаю,
Что всех красавиц она милей и краше… —
голосил то ли Ланца, то ли дель Монако. Ирина потягивала душистый напиток и ощущала, как опадают с нее на коричневую матовую плитку пола тяжелые куски чего-то.

— Это нормально. Но для Европы. Завтра можно перевести часть сюда. Приходи утром, я сделаю, а сейчас — извини.

Ирина вынула деньги.

— Гаянэ, сколько?

— Не дури! У меня достаточно, чтобы угощать тех, кто мне нравится. Еще? Этот напиток называется пикон. Выпей.

— Нет. Спасибо. До завтра.

Она поднималась вверх к кварталу Кастро. Сегодня она переночует в самой дешевой гостинице, а завтра купит что-нибудь из вещей, возьмет напрокат автомобиль и двинется куда глаза глядят. Гаянэ в эту историю впутывать не надо. Если не сработает другая кредитная карта, тогда, конечно, придется обратиться… А пока…

Она остановилась возле огромного дома, напоминающего центральное здание Энергетического института в Москве. «Дом ветеранов» — гласила надпись на фронтоне. Улица Ван-Несс.

Рядом светилась витрина книжного магазина. Часы показывали полдвенадцатого, магазин работал. Она зашла и купила план Сан-Франциско и карту автомобильных дорог Америки. Продавец даже с каким-то ликованием объяснил ей, что выгоднее всего брать по дням, а не по спидометру. На дальние расстояния это выгодней. Посоветовал взять «понтиак» — очень надежная машина и недельное путешествие обойдется без бензина примерно в двести долларов. Он даже позвонил в несколько фирм и, сияя от собственной правоты, подтвердил, что да, именно так: «рентал» дешевле всех, ближайшая контора на улице Эллис. Показал на карте, где эта улица. Завтрашний день обретал очертания. Все остальное зависело от судьбы и куража.

Ирина поела, разменяв последнюю сотенную, в Макдоналдсе, покружила по улицам и неожиданно оказалась на улице Деларосса. Пальмы-ананасы теперь казались зловещими мохнатыми животными, выстроившимися в ряд. В тени их огромных листьев притаилась опасность. Окна домов были темны. Машины спали на тротуарах. Ирина решила подняться по Деларосса туда, где днем пила кофе.

Кажется, улица называлась Элизабет, там, судя по всему, жила богема. Значит, ночью светло и людно. «Там, где чисто, светло[24]», проведет она свою первую ночь бегства.

Послышались шаги и голоса. Мужчина и женщина спускались оттуда, с холмов, куда направлялась она. Голоса были тихими, шаги торопливыми. Ирина ощутила ужас. Железные двери парадных были закрыты. Перебегать улицу туда, к бульвару, — ее увидят. Она протиснулась между двух машин, затаилась, но — светлое платье, светлое платье…

— Да заблудилась она, заблудилась! — истерически сипел задавленный голос Натальи, — чего вы всполошились. Дрыхнет наверняка уже в номере.

Ирина на коленях проползла узкой расщелиной между лакированными боками и втиснулась под нависающий над бордюром зад огромного «кадиллака».

Мужской голос:

— Какие улицы она еще называла? Черт, понаставили тут, давай по проезжей части.

Ирина, понимая, что безнадежно превращается в грязную бродягу, согнулась почти пополам, втискиваясь глубже.

— Да здесь она таскалась, педиков видела…

— Вот и иди, ищи среди педиков, раз упустила. Ты понимаешь, что ты наделала?

Они стояли рядом, у соседней машины.

— Да никуда эта гусыня не денется.

— Гусыня?! Эта гусыня обвела тебя, жопу. Я же видел, как ты кадрила мужика, ты же обо всем забыла… — Он хотел выругаться, но сдержался.

— Поверьте, Глеб Владимирович, она гусыня и никуда не денется. В крайнем случае, прибежит в консульство. Ну, заблудилась.

— Из туалета? Ты понимаешь, что говоришь? Она не нашла дорогу из туалета! Считай, что тебе писец, завтра же на самолет и домой. И без фокусов! А сейчас — вперед! Мне эта баба нужна во что бы то ни стало. Давай-давай, нечего покуривать!

Что-то шлепнулось об асфальт.

«Конец! Она уронила сумку, сейчас нагнется поднимать и увидит меня. Господи, помоги мне хоть раз в жизни, я же так хотела жить по-человечески. Ты отнял у меня любимого мужа, ты разлучил меня с другом, ты послал мне двух подонков, за что? Ты…»

— Ты ждешь, чтобы тебе сумку поднимали, считай, что дождалась!

Он яростно пнул ботинком что-то мягкое.

— Иди, поднимай! Живо! И хватит нервно покуривать! Накуришься еще.

Все это свистящим шепотом.

«Сейчас она наклонится и увидит меня!» Ирина вдавилась до боли в спине во что-то круглое. Тонкие щиколотки Натальи возникли на уровне бампера. Носком туфли отшвырнула темный мешок-сумку.

— Поднимешь сам, козел. Еще неизвестно, кто отсюда полетит, и отовсюду тоже. Чего стоишь — подымай и пошли в гостиницу, она уже там.

Тишина.

Он поднял сумку, потому что уходили молча, и только звук их шагов да шелест пальм.

«Господи, храни Америку!»

В жалком мотеле под названием «Голубой ангел» бледная тетка протянула ей ключи. Права оставила у себя.

— Я убежала от мужа, он пьяный, — глупо пояснила Ирина.

— Надо было бежать в Шелтер, там бесплатно, — равнодушно откликнулась тетка.

Ирина приняла душ, выстирала блузку. Всю ночь просидела в постели, глядя в экран телевизора. Показывали какую-то жуть про вампиров. Ночлег стоил тридцать три доллара. Осталось около пятидесяти. Ирина пересчитала: сорок два. Ну что ж, надо дожить до рассвета. Утро она проведет возле этого бассейна, что за окном во внутреннем дворике. Отлет группы — в двенадцать. Не станут же они задерживаться из-за нее, останется наверняка Глеб Владимирович.

Она старалась не думать о Наталье и о том, как страшно они разговаривали. Наталья умерла для нее. Так бывало уже. Так было с Кольчецом, его унесли на носилках с алкогольным «пти маль», и он умер. Не потому, что унесли, а потому, что утром, собираясь к нему в больницу, она полезла в его саквояж за теплым свитером и обнаружила две бутылки водки, засунутые в носки, и две банки маринованных миног. А ведь он приехал из Ленинграда, чтобы пасть в ноги, просить прощения за все, навсегда и ныне и присно… Приехал к Новому году, чтобы начать вместе с этой ночи новую жизнь. Как он плакал, как просил не прогонять, «не засовывать в старую шкуру», становился на колени, а в саквояже лежали две бутылки и две банки деликатеса для того, чтобы «прощенному» отпраздновать сие. Где? С кем? Вдруг стало неинтересно. По-настоящему. Так неинтересно, что она с аккуратностью и предусмотрительностью посторонней собрала все необходимое для больницы. И он, со своим звериным чутьем, понял, что уже «не интересно» ничто: ни его здоровье, ни дела, ни будущая жизнь.

Даже слова усталой, бледной от бессонной ночи докторши ее не задели.

— Бегите, — сказала докторша, — спасайтесь. Эти люди не только катятся в пропасть сами, но и тянут за собой близких.

Вот о чем думала Ирина, дремля в шезлонге у маленького бассейна и слушая на плейере пленку Лени. В двенадцать она покинула гостеприимный кров «Голубого ангела» и вышла на улочку. Улочка привела ее на большой проспект под названием Маркет. На проспекте было многолюдно. Она почти дошла до центра, приблизилась к небоскребам, когда увидела витрину Сен-Лорана. Толкнула дверь и вошла.

* * *
Самым трудным было выехать из города на дорогу номер один. Именно эту дорогу выбрала она. Начинать надо с номера один и по порядку! По карте оказалось, что и здесь ждала удача: дорога номер один шла вдоль берега Тихого океана от Сан-Франциско до самой границы с Мексикой.

Ирина остановилась в крутом тупичке. По карте города отметила маршрут и поползла в крайнем правом, внимательно следя за толковыми дорожными знаками, заблаговременно предупреждающими через сколько мильвыезд на нужный Exit[25].

Она старалась не обращать внимания на то, что над ней, под ней, слева, справа неслись в десять рядов хайвэи, закручиваясь в спирали на развязках, уносились в неведомые дали. В концентрации было спасение, и через час она оказалась за городом на дороге номер один.

— Господи! Какую же красоту ты создал в этом мире! — сказала она. — Я знаю, мое будущее кончится плохо, но я не пожалею о нем, потому что Ты вывел меня на эту дорогу.

Дорога шла по высокому берегу океана, и он лежал дымносиний внизу, а слева были горы. Огромные люпинусы росли вдоль шоссе, изящные виадуки выгибались над ущельями. Потом дорога чуть отошла от океана, появились поля, вывески с клубникой и артишоками, с надписями «Leban 1,50». Белый автобус стоял среди зеленых полей, он привез рабочих. Она узнала свой давний московский сон.

Потом с океана потянулся туман. В два слоя. Один — над землей, другой — выше, полупрозрачной завесой.

Ирина останавливалась почти на каждой смотровой площадке и смотрела, смотрела…

Полузабытость навыков вождения обернулась подспорьем: «понтиак», конечно же, был с автоматическим переключением скоростей, так что держись за баранку и жми на акселератор.

В этот день она увидела Монтерейские горы в тумане, высокие первозданные дюны заповедника «Марина», блеск курортного Санта-Круса, где морские тюлени валялись на сваях причала. Стрельбище с мишенями на огромном пляже, кладбище в Монтерее, похожее на рождественскую открытку, и пристань, похожую на пристань в рассказах Стейнбека (с длинными деревянными амбарами рыбаков). Она познакомилась с девушкой по имени Нэнси Брейч. Храброй девушкой, распоряжающейся на глухой пыльной стоянке Биг-Сёр. Оставив на стоянке машину, Ирина спустилась по тенистой дороге среди тропического леса к узенькому песчаному пляжу. На отвесных склонах росли гигантские ели. Огромные валы накатывались и разбивались о серо-черные скалы, торчащие из воды. Несколько смельчаков в блестящих от воды, как шкура дельфина, черных комбинезонах ловили кайф на гребне волны. Неслись вместе с ней к пляжу и отлетали назад.

Ирина легла на мелкий белый песок. Рядом говорили по-немецки, чуть дальше — по-испански. Она не заметила, как заснула. Проснулась оттого, что кто-то деликатно тормошил ее за плечо.

— Миссис, вы можете сжечь кожу. У вас есть лосьон? — Тоненькая женщина в бикини протягивала бутылку с белой жидкостью.

Ирина смазала лицо прохладной эмульсией. Только в машине в зеркале заднего вида увидела, что действительно обгорела здорово.

Она заночевала в маленьком «лоджи»[26] «Голубая птица» (много голубого: прошлую ночь голубым был ангел). Там в тумбочке и обнаружила роскошную ночную рубашку с шитьем. Прихватила ее («воровать так воровать»), а утром увидела студенток местного университета. Они были красивее звезд кино. Не обращая внимания на свою красоту, валялись, сидели на газонах и сосредоточенно зубрили.

«Если б я жила в таком месте, я бы не смогла учиться. Ведь эта красота ошеломляет, сбивает с толку».

А Калифорния проплывала мимо, и невозможно было поверить, что это когда-то было пустыней.

Сумерки пришли неожиданно. Она остановилась на смотровой площадке перед местечком, которое так и называлось «Океано», дальше дорога на карте брала левее, и нужно было попрощаться с океаном на ночь. Она привыкла к нему за эти дни и полюбила его.

Он лежал внизу бесконечный, темно-синий и медленно, устало вздымался-дышал. Он напомнил ей двух любимых мужчин во сне — Антона и Леню. Та же сила и то же спокойствие, даже соленый влажный запах, смешанный с запахом вереска, напомнил о давних ночах. Она стояла одна, курила и думала о том, что там, за этой огромной плотью, раскинувшейся на пол земного шара, лежит берег ее страны.

Она вспомнила о Лениной пленке, надела наушники дешевенького плейера, купленного на тротуаре Бродвея, и послушала низкий голос певца Сакомото, он тоже походил на океан.

А потом началось безумие. Номер один превратился неожиданно в мощный хайвэй, и она неслась вместе со всеми, не успевая ничего разглядеть. Мелькали вывески гостиниц, реклама, можно было остановиться на ночлег через каждые две мили, но какая-то неведомая сила тащила ее вперед, не давая сосредоточиться. Казалось, она приговорена к этой безумной гонке, вокруг мелькали огни: красные — задних фонарей, цветные — неоновой рекламы, а серебристый «понтиак», подчиняясь ей, летел вперед.

В какой-то миг Ирина почувствовала, что если немедленно не свернет с этого безумного хайвэя — не свернет уже никогда, так и будет ехать до полного изнеможения. Она включила правый поворот и выехала в ближайший Exit. Так она оказалась возле «Summerland»[27] мистера Мюллера.

И был день, полный солнца, пения птиц в яблоневом саду, виноградные холмы Калифорнии; разговоры; старые бело-желтые монастыри первых миссионеров, звон их колоколов.

Она помогала ему печь булочки в бэйсменте[28] и ездила вместе с ним в захолустный городок за провизией.

И был вечер, когда они сидели у телевизора, и белый кот Марципан прыгнул ей на колени и, урча, «месил» ее живот лапами, а потом утих и задремал.

И было утро, когда мистер Мюллер стоял на крыльце в клетчатой рубашке, похожей на старую рубашку Антона, и она, уезжая от него навсегда, махнула в окно рукой.

И было безумие бесконечного Лос-Анджелеса, и она испугалась этого города, и заблудилась, и с ужасом думала о том, где проведет ночь. Этот город страшил ее, вызывал недоверие и чувство безнадежности. Безнадежности ее фантастической, чудовищной ситуации. Она неожиданно для себя позвонила из какой-то закусочной по телефону, который значился в визитной карточке старика, с которым ужинала за одним столом в Сан-Франциско. Он искренне обрадовался ее звонку, велел ждать, никуда не дергаться, он приедет через час. Гигантские расстояния этого города ошеломили. Он «провел» ее через одноэтажный город с низким небом в Сайпресс к своему богатому дому.

Моложавая, подтянутая Мюриэл встретила так, будто знали друг друга всю жизнь. Ирина прожила в Сайпрессе четыре счастливых дня. Дон покатал ее на своем самолете, Мюриэл сердилась, потому что «нельзя делать такие глупости. Он думает, что он ас на фронтах Второй мировой, а он — просто старик». И ни одного вопроса: почему? как?

Потом она в «Буллоке»[29] познакомилась с Марьяной и переехала к ней на Лонг-Бич. Марьяна была с мужем, и они говорили по-русски. Ирина не удержалась и подошла. И оказалась в трехкомнатной квартире на первом этаже. Сначала все было весело, они съездили в Диснейленд, где на одном аттракционе все посетители запели вдруг вместе стройно и вдохновенно: «Америка — ты прекрасна», а на другом переодетые пиратами парни с удовольствием хлестали шелковыми плетками «пленниц» из числа экскурсанток, чтобы гребли лучше. «Пленницы» хохотали, хохотали зрители на берегу канала. Волшебный город всех сбывшихся желаний детства.

Вечерами гуляли по Венис[30]. Марьяна никогда не была в Сан-Франциско, ее муж — тоже, поэтому незатейливая история о работе в кафе «Травиата» была принята за чистую монету. Это мучило Иріпгу, и она решила рассказать им правду и спросить совета. Они, кажется, были хорошими ребятами, и жилось им нелегко, но они не ныли.

Марьяна отвезла ее в порт, показала горы железных опилок, ждущих отправки в Японию, где из них снова сделают автомобили, и федеральную тюрьму штата Калифорния. Тюрьма напомнила Ирине, кто она, и она дала себе слово сегодня же вечером за ужином исповедаться.

Но к вечеру Марьяна была пьяна. Абсолютно и безнадежно. И на следующий день тоже, и тогда Ирина поняла, что ее деликатный, молчаливый муж все время с ужасом ждал, когда начнется запой. Ночью она колотила шкафы в поисках спиртного, рвалась из дома. Потом пыталась дозвониться в Москву. Все эти дни она была очень хороша, на нее обращали внимание везде, а теперь превратилась вдруг в отечную тетку. Ирина поняла, что ни о какой исповеди не может быть и речи, достаточно им своих проблем. А еще она поняла, что тоскует по мистеру Мюллеру, по Голубому Дому, тоскует отчаянно. И нет для нее иного места в этой прекрасной и жутковатой стране, кроме Голубого Дома близ хайвэя. Утром, накормив безучастную Марьяну завтраком и попрощавшись по телефону с Доном и Мюриэл, она двинулась по знакомой дороге в обратном направлении.

* * *
Они сидели на террасе отеля «Деревня Петерсена» в Сольвенге — датской столице Америки.

Совсем недавно по дороге в Лос-Анджелес она проскочила указатель с нарисованной ветряной мельницей. Помнится, подумала тогда: «Очередной Луна-парк».

И вот теперь они здесь вместе провели ночь. Он почему-то не захотел оставаться в своем Голубом Доме, а тотчас увез ее сюда.

Она знала, что он ждет ее, может быть, единственный человек во всем мире. Подъехала утром к Голубому Дому загорелая, похудевшая, в том самом платье с мексиканской вышивкой, что подарил ей две недели назад. Она снова стала красивой женщиной: фрукты, сырые овощи и солнце Калифорнии сделали свое дело. А страх в глазах она прикрывала огромными радужными очками «от Энн Клейн», которые очень шли к загорелой коже и высоким скулам.

— Совсем калифорнийка, — сказал он, увидев ее на пороге, и обнял сильно и нежно.

Он напоил ее кофе со своими знаменитыми булочками из ржаной муки и все ее порывы рассказать о том, как прожила две недели без него, останавливал прикосновением к плечу:

— Подожди-подожди, потом.

«Потом» он усадил ее в желтый «лендровер» 1979 года и куда-то повез. Когда Ирина увидела первые дома Сольвента, она охнула от восхищения.

— Нравится? — спросил мистер Мюллер, не отрывая взгляда от дороги. — Мне тоже.

Только на иллюстрациях к сказкам Андерсена она видела такие городки-деревни. Белые дома, перечеркнутые черными балками по фасаду, цветущие изгороди, ветряные мельницы — белоснежные цилиндры с алыми черепичными крышами.

— Господи, как прекрасен может быть мир! — тихо сказала она.

Он возил ее по городку, пока она не выбрала, наконец, отель «Деревня Петерсена». Она посидела минут десять одна в желтом «лендровере»: он унес вещи, потом вернулся, вынул из кармашка солнцезащитного щитка какие-то документы и снова ушел.

Ирина думала о том, что будет дальше. Будут ли они вместе в одной комнате или он снимет два номера. Все время припоминалось, как он молится перед едой, благодаря Всевышнего за ниспосланную пищу.

«Как же для него серьезно должно быть то, что происходит сейчас с нами. А для тебя? Может, тебе тоже стоит поблагодарить Бога за то, что он послал тебе этого человека? Единственного в ее жизни Никогда Не Врущего Мужчину. Это уж точно. И как быть с Никогда Не Врущим ей — беглянке, воровке и лгунье?»

— Пожалуйста, надеюсь, тебе понравится. — Он открыл дверь машины, подал ей руку, помогая выйти из высокого «ровера».

Спасительное английское «ты-вы».

Это был двойной номер. Две комнаты с деревянной — «под датскую старину» — мебелью. Спальня и «ливинг-рум» с огромным камином. Под стать камину была и кровать — толстое покрывало цвета топленых сливок, кружева.

«До чего же трудно двум немолодым людям лечь вместе в постель», — подумала Ирина, глянув на кровать.

Душ был именно такой, к какому она привыкла и каким научилась управлять. Вместо обычной «лейки» — устройство, меняющее силу, качество и направление струй. Она сделала самый сильный, из мельчайших брызг и вдруг запела:

О, как ветры смеются
И улетают прочь.
Весь летний день смеются
Потом почти всю ночь, —
и по-английски:

Calves are easily bound and slaughtered
Never known the reason why.
But whoever treasures freedom
Like a swallow has learned to bly[31].
— У тебя уже совсем хороший английский, — сказал он, открыв дверь ванной.

И это было «ты», потому что он подошел к ней, высоченный, в джинсах, в клетчатой рубашке, и, сев на край ванны, прижался головой к ее животу.

Ирина ладонью притиснула голову сильнее и другой стала гладить седые волосы мистера Мюллера.

Брызги с силой ударяли ей в плечо, в шею, и она осторожно чуть повернулась, заслоняя его лицо от них.

— Тебе же больно, бедная.

Он поднялся, выключил душ, закутал ее в огромную махровую простыню и отнес на постель.

Он спеленал ее туго, как ребенка, и она, лежа неподвижно, смотрела на темно-коричневые балки потолка, пока он раздевался.

— Вот теперь расскажи мне, где ты загорала, — попросил он, осторожно распеленывая ее.

— Лагуна-Бич, Малибу…

— Погоди. Лагуна-Бич — это где?

— Это около…

— Нет, здесь где это?

— Вот. — Ирина дотронулась до плеча.

— Понятно…

Она назвала все места, где встречалась с океаном, и он был таким же, как океан, «тяжелым и сильным».

— Осторожно, — сказал ей какой-то мужчина на пляже Венис в Лос-Анджелесе, — осторожно! Пасифик тяжелый и сильный.

Нет, здесь она не была осторожной, она говорила ему по-русски все ласковые слова, которые знала.

Только под вечер она услышала, как за окном поет какая-то птица.

Ирина лежала, положив ему на плечо голову, вдыхая запах пота, смешанного с сильным, пряным запахом дезодоранта. В Америке это, пожалуй, был главный запах — запах дезодорантов.

Силуэт птицы отпечатался на фоне оранжевого калифорнийского заката, и ей вдруг припомнились другие птицы совсем в другом месте.

Маленькая деревня на берегу Рижского залива. Они с Кольчецом приехали в гости к друзьям. Чаепитие в дождливый прибалтийский денек. Огромные сосны, поднимающиеся со дна оврага, и среди их оранжевых стволов тяжело перелетают огромные глухари. Их темные силуэты с хвостами-лирами точно так же отпечатываются на лимонном закате. Нескончаемая болтовня Кольчеца, его всегда будто прорывало в гостях: слова никому не давал сказать. А потом молчали по нескольку дней дома, до очередной бутылки. Какой же гнусной жизнью она тогда жила! А теперь?

Ирина тихонько застонала.

— Что? — спросил Мюллер. — Что-то не так?

— Птица, — ответила Ирина, — все дело в птице.

Он вдруг тихо и ритмично произнес что-то.

— Повтори, пожалуйста.

Он произнес четыре рифмованных строки, и она узнала их, вопреки убожеству своего словаря.

Есть в пустыне родник, чтоб напиться,
И сосна есть на голой скале.
В одиночестве вещая птица
День и ночь мне поет о тебе.
— Шекспир. Стансы к Августе, — сказала она по-английски, — правда? Я правильно поняла?

— Скажи еще раз.

Она снова повторила по-русски, а он вдруг сказал:

— Метел.

— Метель, — поправила она.

— Метель. Красивое слово. Ты не знаешь, почему я тебя люблю?

— Не знаю.

Потом она долго не могла договорить, потом рассказывала ему о Мюриэл, о Марьяне, о русских, с которыми познакомилась в Лос-Анджелесе, о трамвайчиках в Сан-Франциско, о деревце на пляже в Кармеле, о крутой дороге, на которую она случайно попала, о курице, которая обыграла ее в крестики-нолики, о коте, который в Санта-Крусе бросился ей под ноги, жаждая ласк, о том, как она искала океан в Сайпрессе, о Доне, страдающем болезнью Паркинсона и катавшем ее на самолете над океаном, обо всем, что видела… обо всем, кроме ночи на улице Деларосса и мужчине на автозаправке возле аэропорта «Джон Вэйн». Мужчине, похожем на Леню. Ее жизнь для мистера Мюллера начиналась с Сан-Франциско. Он смеялся над историей с котом и курицей. Толково объяснил, почему курица всегда выигрывает, полет с Доном прокомментировал как безумие, «полное безумие», потому что каждый день в Эл-эй разбивается по нескольку самолетов с любителями, и даже не обязательно семидесятилетними и больными паркинсонизмом. Он был замечательным слушателем, он был замечательным во всем. А главное, впервые в своей пестрой и грешной жизни она была женщиной. Оказывается, она просто не имела представления, что это значит «быть женщиной», то есть существом, не боящимся ничего и ни за что не отвечающим в жизни, если рядом вот эти темные глаза, и родинка на правой щеке, и длинные руки с искалеченным какой-то тяжелой работой пальцем.

Казалось, она знает его давно, всю жизнь, помнит, как охотились на ракунов в соседнем лесу и как мальчишки однажды уехали в «Бурлеск», прихватив несовершеннолетнего, но высокого дылду Джерри. Как потом отец наказал Джерри Мюллера, лишив его права ездить на «форде» и стареньком «Катерпиллере», и, будто отвечая на ее мысли, он сказал:

— Ты для меня — все женщины русской литературы. Наташа Ростова и Настасья Филипповна, Авдотья Романовна и Татьяна Ларина.

Ирина почувствовала, как ухнуло и замерло сердце.

Он осторожно высвободил из-под ее шеи правую руку, перенес в кресло у окна.

— Пожалуйста, смотри только в окно. Смотри, а когда не сможешь — закрой глаза. И ни о чем не думай, я люблю тебя, я больше, чем люблю, — я друг.

Она смотрела, смотрела и смотрела на листья сикиморы, на оранжевый закат, смотрела из последних сил, и только когда эти силы иссякли, — закрыла глаза.

Утром они пили кофе на террасе «Деревни Петерсена». Он сам выжимал для нее сок из маленьких, но необычайно вкусных апельсинов и рассказывал, что этот уникальный калифорнийский сорт — потомок апельсинов Севильи. Он знал многое и о многом, наверное, обо всем, но, в отличие от Кольчеца, не демонстрировал свои знания, а, как ребенку, объяснял то, что именно сейчас нуждалось в объяснении.

— Скажи мне, пожалуйста, чего в Америке нет? — спросила Ирина.

— Хороший вопрос. Вот съешь еще булочку, и я расскажу. Имей в виду, что в Сольвенте лучшие в Америке булочки и пирожные. Лови момент. Вот смотри: пшеница для этих булочек, я думаю, из Канады, джем — из Англии, масло — из Франции, клубника — из Израиля, киви — из Австралии, кофе — из Бразилии. Видишь, в Америке нет самого необходимого, а ты спрашиваешь, чего нет.

— Я серьезно тебя спрашиваю. Я ведь понимаю, откуда что завезено.

— Пшеница, может быть, действительно из Канады. Специальные твердые сорта. А если серьезно… В Америке есть все. Демократия, свобода, бедность, хороший воздух, бесплатные музеи, промышленность и сельское хозяйство, любовь к ближнему, ненависть… Чего нам не хватает? Нам не хватает истории. Зачем она нам нужна? Мы тоскуем по истории. В отличие от вас. Сегодня у вас соревнуются, кто еще найдет в истории то, чему можно ужаснуться. А мы строим готические соборы и замки в стиле короля Виллема, в Сан-Франциско на месте сгоревшего квартала строят еще более «старый». Ты же видела эти новенькие, с иголочки, викторианские декорации. Мы сидим в декорациях датской деревни семнадцатого века, а рядом вылизанная, без пятнышка на фасаде, миссия первых испанцев на этой земле. Мы гордимся даже деревом, на котором вешали индейцев. Ты рассказывала, как удивилась, увидев вагон, в котором сохранилась надпись «для черных», и дерево на пляже в Кармеле с табличкой-просьбой не повредить ему. Трамваи во Фриско двигаются медленно, улицы гудят, стрелочники орудуют ломами, билет дорогой, на такси дешевле — если вдвоем, а ездят этими допотопными трамваями…

Что это — декорация? Дурь, любовь к игре или важная потребность нации? В Европе истории больше, можно что-то и потерять. А у нас история короткая, поэтому мы боимся потерять из нее хоть что-нибудь. В Капитолии рядом и генерал Ли, и генерал Грант. Это история, и они в ней были рядом.

История — это опыт нации, от которого нельзя отказываться ни в каких его частях и частностях.

У вас целые поколения воспитаны на усеченной истории. История — иллюстрация победивших доктрин. История берется как подтверждение права на победу. А здесь — история без победителей. Потому что, начиная с дерева и кончая вагонами для черных, — нет победителей. Победила нация. Не индейцы, не негры. После пожаров шестидесятых годов в Вашингтоне — это не победа негров, это победа нации. Победа принадлежит всем без победителей. Вот дорога номер один, которой ты приехала ко мне. Первая дорога в истории Америки. Она не заросла, она остается на том же месте. Ее восстанавливают после обвалов, хотя она не функциональна, по ней ехать в два раза дольше, есть пятая, сто первая, но первая останется первой навсегда. Ей не присваиваются новые имена. Делано Рузвельт, Франклин Рузвельт, Кеннеди — но всегда дорога номер один.

Уважение к истории включает в практику исторический опыт — это дорога номер один, церквушки в центре Манхэттена и Сан-Франциско. Эти постоянные напоминания нужны для того, чтобы человек был самим собой. А ваша история, прости, — это все время не быть самим собой. Сначала немцами, потом французами, потом американцами, опять немцами, опять американцами. Не пора ли стать самими собой?

Для этого надо посмотреть на свою историю, не отрекаясь, не переписывая, не превращая в иллюстрацию, подтверждающую право победителей.

Общее место: только в своей самобытности мы представляем ценность для общечеловеческой культуры.

Мы самодовольны, конечно, но это самодовольство от участия в общечеловеческом деле. А вы хлопочете о человечестве, — не надо.

Ты увидишь американские университеты. Можно нажать кнопку и узнать все: новости сенегальской литературы, смутное время в России и как звали детей Харальда Хардрады. Кстати, его дочь Гита была женой Владимира Мономаха и матерью основателя Москвы. Забыл его имя. Длинные руки, как у меня.

— Господи! Какой ты образованный, откуда? Когда ты успел? Ведь ты же воевал, был рабочим, потом по три часа в день играл в бейсбол, мыл столы в студенческом кафе, зарабатывая на учебу, мотался по вечеринкам…

— Ты знаешь, — он смотрел на нее как бы издалека, откинувшись вместе со стулом назад. Только сейчас Ирина поняла, что он сел спиной к свету, скрывая усталость бессонной ночи, — ты знаешь, я нахватаюсь всякой чепухи еще больше. У меня теперь будет уйма свободного времени.

— Можно я останусь с тобой?

— Исключено.

— Я буду хорошей женой. Я люблю тебя, Джерри.

— Я тоже люблю тебя, но никому не дано бывшее сделать небывшим. Я больше чем люблю тебя, я — твой друг. Сегодня, если ты готова, мы расстанемся. Если нет — можешь пожить здесь сколько захочешь. Не проблема. Но это не будет означать, что мы не расстались. Я дам тебе адреса хороших людей. Они помогут тебе. Я дам тебе кредит-карт, у тебя будут деньги.

— Не надо, — быстро сказала Ирина.

— Что не надо?

— Деньги не надо.

— Вот как? — Он не скрыл удивления. — Ладно. Посмотри Раллей, это Северная Каролина, может быть, найдешь там работу. Если нет — поезжай в Питтсбург. Вот адреса и телефоны. Прощай.

Он положил на стол две визитные карточки, встал.

— God bless уоу[32], — сказал он и обнял ее с такой страстью отчаяния, что она медленно, словно растекаясь, стала опускаться вниз.

Он усадил ее в кресло.

Первый раз в жизни она, кажется, потеряла сознание.

Когда открыла глаза — увидела дворик, залитый солнцем, кадки с розами. Над лучшим в Америке пирожным вились пчелы, самые алчные безнадежно увязли в сбитых сливках.

До вечера она пролежала в постели, ожидая звука шагов в соседней комнате, или телефонного звонка. Тишина. Реклама отеля говорила чистую правду, обещая полный покой. Ирина ждала птицу, как знак надежды. Птица не прилетала. Никогда еще одиночество не было таким беспросветным.

В восемь вечера она собрала в сумку вещи, прошла мимо менеджера за стойкой. Он вежливо ответил на ее «бай-бай». На стоянке стоял ее серебристый «понтиак». Она знала, что он будет стоять, и не удивилась. Нормально. В этой стране без машины как без рук или, вернее, без ног.

Она медленно ехала по пустынным улицам датской столицы Америки. Миновала последний белый дом с черными балками. Поля. Дорога мягко опускалась в долину и плавно поднималась вверх. Появился щит, предупреждающий, что до сто первой осталось три четверти мили.

Ирина прибавила газ; резко затормозила у выезда на хай-вэй. Видимость была неважная: влево дорога уходила вниз. Ирина резко рванула и выскочила на сто первую. Поднимаясь на пологий холм, глянула в зеркало заднего вида, налаживая зеркало «под себя», и увидела: над холмом появился желтый «Лендровер» с сигналом поворота вправо к Сольвенгу. И тотчас его закрыл огромный сверкающий трейлер, поднимающийся вслед за ней из лощины на следующий холм.

«Поздно. И ты прав. Я поняла, наконец, твою фразу: «Никто не может сделать бывшее небывшим». Для этого понадобилось девять часов отчаяния. Я вернусь в голубую «Летнюю землю» и докажу тебе обратное, если… если застану тебя там. А если нет — мы наверняка встретимся, потому что действительно никто и ничто не может сделать бывшее небывшим».

В эту ночь она остановилась на ночлег в каком-то крошечном мотеле на перекрестке сто пятьдесят шестой и пятой. Утром нужно было выбрать дорогу на восток в Раллей. Туда, где живут люди, знающие Джерри, и он может найти ее, если он действительно тот, кто Никогда Не Врет. Она готова соответствовать. Засыпая, она подумала нелепое: это страна, в которой энергетический уровень здорово повышается.

Ночью ей приснился «тот» сон. Кольчеца уносили на носилках санитары «скорой», она наклонилась, чтобы поправить одеяло, подоткнуть, а он тихо попросил: «Гаси! Гаси же меня скорее!»

Она проснулась в ужасе. Она была уверена, что последние слова: «Гаси же скорее», — она слышала сквозь сон наяву. Их сказал мужской голос по-русски в коридоре-балконе за дверью. «Без него я сойду с ума. От тоски и от страха».

* * *
Теперь она ехала на восток, в неведомый ей Разлей. Штат Северная Каролина. После ночлега в жалком мотеле, когда в полусне-полуяви слышала русскую речь за дверью, — была уверена: Глеб Владимирович напал на ее след. Он сказал: «Мне эта баба нужна во что бы то ни стало». Зачем? Она ведь не резидент, владеющий тайнами разведки, не знаменитая диссидентка. Да и времена уже не те, чтоб охотиться на диссидентов. Они теперь приезжают как почетные гости, выступают по телевизору. И все же… «мне эта баба нужна во что бы то ни стало».

Леня… Но прошло столько лет, и, если бы они захотели с ней поговорить, они бы поговорили. Но они ограничились обыском и тем, что ей как бы невзначай не продлили пропуск в спецкорпус. Она напомнила — не услышали. Значит, дело не в Лене, не в наркомании Саши, а все-таки в их совместной работе, в той программе «прошлое — будущее», «будущее — прошлое», а может, в той Сашиной «работе», где она не разобралась до конца? Зачем ему люди-автоматы? Ведь не собирался же он править миром или, на худой конец, страной с помощью этих управляемых убийц?

Она поглядывала в зеркало заднего вида, но «подозрительные» машины обгоняли ее. И все же она решила останавливаться на ночлег в шикарных отелях, а не в захудалых «Привалах». Карточки работали. Она заправляла по одной из них своего серебристого друга «понтиака», а по другой даже снова отважилась получить наличность в автомате на улице. Подсмотрела, как это делает Марьяна. Полученную сумму подложила тогда незаметно в бритвенный футляр Марьяниного мужа, — деньги «за постой».

Итак, она двигалась на восток. Не торопясь. Подгадывая ночлег до наступления темноты.

В Аризоне выбрала отель «Хилтон» — терракотовый в колониальном стиле. Там не было никаких проблем, а, наоборот, были грязевые ванны, которые делали ее кожу нежной, мышцы и суставы — подвижными, а сон — младенчески долгим и глубоким.

Она понимала, что кредит ее велик, но хватит ли на ночлеги по семьдесят долларов, на заправки, на обеды, пускай даже в скромных придорожных Макдоналдсах? Она все пыталась и не могла никак вспомнить какой-то туманный намек мистера Мюллера на то, что ей по карману «Хилтон». Ведь не случайно же остановила свой выбор именно на этой фирме. Что-то было, что-то было… Но никак не давалось, ускользало… Наверное, он просто ознакомился с содержимым кожаного портмоне. Пускай! Неважно. Если увидятся — спросит прямо. Она была отчего-то уверена, что увидит мистера Мюллера. А пока — стремилась к неведомому мистеру Тренчу в неведомый Дюрам, неведомо для чего. Утешало одно: в портмоне лежит нарядная книжечка раунд-трип[33] в Европу. Если эта страна не ответит ей взаимностью, она попытает счастья в другой. Странно, но эта безумная призрачная жизнь сделала ее сильнее. Поверила бы она в Москве, что сможет вот так, почти спокойно пересекать неведомый континент, будто и впрямь имеет на это право, будто не на краденые деньги, не преследуемая неведомыми силами.

«Силы» не обнаруживали себя ничем. В Нью-Мексико «Хилтон» был уныл: коричневатая новостройка, но внутри тот же стандарт, тот же континентальный завтрак, то же безлюдье и тихий гул кондиционера. Она уже оценила «американский стандарт». У всех должно быть одно и то же. Ванна — мраморная для богатых и пластмассовая «под мрамор» — для бедных. Можно сказать так: для богатых все настоящее, для бедных — «под настоящее». Настоящий кленовый сироп по вкусу не отличается от синтетического, но стоит в 10 раз дороже. Синтетические простыни были так же свежи и украшены тем же рисунком, что и льняные, но спать на них было в жару что в компрессе. Неважно: на ее уровне, и даже на эмигрантском уровне Марьяны всегда работал кондиционер.

Ирина обрадовалась, увидев в ванной комнате таракана. Здоровенного и темно-коричневого. Он выпадал из стандарта. Правда, и «Хилтон» в каком-то Лас-Крукесе был захудалым: обычная девятиэтажка среди лысых коктебельского вида холмов. Она проскочила кусочек Техаса без остановки и оказалась в штате Оклахома. И вот здесь в Оклахома-сити ее ожидало нечто вроде армянского Совмина, подсвеченного фиолетово-синим светом. Но не только…

Проблема постирушки вставала во весь свой трагический рост. Трусы и лифчик, конечно же, вечером — в умывальнике, благо чистота стерильная, и к утру высыхали. А вот другое… Подаренная Марьяной блузка-матроска наводила на мысль, что обладательница ее давно списана с корабля и, сойдя на берег, ведет жизнь бича[34]. Блузка, испачканная маслом и пылью с заднего моста «кадиллака» на Деларосса, хранила следы торопливой стирки в «Голубом ангеле», а костюм «от Сен-Лорана» использовался только для представительских целей. В него Ирина переодевалась перед тем, как зайти в холл отеля.

Посетив «чудесный тропический сад», обозначенный в рекламе отеля, и убедившись, что он действительно чудесный — даже колибри трепетали в парниково-влажном воздухе, Ирина вернулась в номер и основательно, истратив все фирменные мыльца, стопкой положенные на подзеркальник, перестирала нехитрое бельишко. В ванной был и фен. Предстояла довольно долгая процедура сушки белья феном. Вспомнились рассказы о «наших за границей», о жарении бифштексов на утюге, приготовлении супа в биде и варке кофе с помощью родного кипятильника.

«Ты, кажется, изобрела еще один способ облегчения трудностей быта». Она вспомнила о шелковой ночной рубашке, обнаруженной во время первого своего ночлега «беглянки». Вытащила ее из шикарного коврового саквояжа, подаренного прелестной и очень мудрой женщиной Мюриэл. Тяжелый, настоящий шелк переливался и ложился удивительно достойными складками. У ворота — изящное ришелье, на подоле — инициалы. Ирина впервые увидела их, подошла к торшеру и замерла с ухнувшим сердцем. Выпуклой жемчужной гладью значились три буквы. Это были ее инициалы. Немыслимое совпадение! И сразу стало неуютно и страшно в этом полутемном номере, освещенном лишь светом торшера. Она проверила запоры на двери, накинула цепочку. Сквозь жужжание фена ей послышались шаги. Она выключила фен, замерла в ванной, не видя своего отражения в огромном, до пола, зеркале. Шаги тихо прошуршали по ковру, вернее, уже не шаги, а стук обуви. Остановились у двери номера. Ирина поняла, что слышит их через стенку ванной, выходящую в коридор. Что-то прошелестело, и шаги удалились. Ирина наконец увидела свое лицо в зеркале: загар полинял, углы губ опустились, взгляд напряженный, затравленный. Подумала: «Как хорошо, что здесь душ. Один из способов убийства — бросить к жертве, находящейся в ванной, электроприбор. Например, фен». Тихонько открыла дверь. На полу белый квадрат. Подняла трясущимися руками. Администрация приглашала на ужин в тропический сад. Бесплатный коктейль.

— Спасибо, но я пропущу, — прошептала Ирина.

Ночью ей снилась старинная усадьба, белая, с изумруднозеленым газоном и огромными деревьями. Полукруглый портик с колоннами. Она идет по газону к портику, и вдруг со всех сторон к ней бегут женщины в чепцах и белых халатах. Среди них негритянки. Она поворачивается, чтобы убежать, и видит, как створки огромных, кованых, узорных ворот смыкаются.

В этот день она решила сделать рывок: проскочить без остановки Арканзас и сделать в штате Теннесси последний привал перед мистическим пунктом назначения по имени Дюрам. Она уже понимала, что больше всего ей хочется позвонить мистеру Мюллеру и спасение — только в гонке.

Она подъехала к прелестному четырехэтажному зданию «своего отеля» в сумерки. Дом выглядел как заколдованный замок. В рассеянном свете он четко выделялся красной охрой на фоне темно-синего неба. Окна темного стекла не пропускали изнутри света, и гостиница казалась вымершей. Но внутри было светло и оживленно. Несколько десятков стариков и старух в зелено-белой униформе какого-то общества расселись по холлу, оживленно болтая. Они явно собрались куда-то на ночь глядя.

Обычная десятиминутная процедура оформления: Вы заказывали? Нет. Двухместный, одноместный? Одноместный. Для курящих или для не? Для не. На завтрак кофе, чай? Кофе. Все. Ключи в руку.

— Ваш багаж?

— Все в порядке.

Тоска смертельная. Что наделала? Безумная, безумная, безумная… Разве ты не догадывалась о Наташе? Разве не было какой-то тени в той истории с Ростиславом? Стоп. Никаких рефлексий и никаких звонков мистеру Мюллеру. Не будет твоих звонков — обойдется. Что обойдется? Что может обойтись? Разрушенная жизнь?

Она захотела есть, захотела видеть людей. По пустынному коридору прошла к лифту. Заметила глазки телекамер, наблюдающих за коридором, за лифтом. Еще один experience[35], как здесь говорят. В этой стране хорошо родиться богатой и прожить всю жизнь. Вот как эти зелено-белые старички. Со вкусом уплетают крепкими вставными зубами диетические яства.

Шведский стол по роскоши не уступал тому памятному в Сан-Франциско. «Можно позвонить Мюриэл и Дону на худой конец. Нельзя. Та жизнь тоже окончилась, завтра наступает новая, а между нами промежуток Запад — Восток, длиной в несколько тысяч миль».

Вдруг, как в детстве на чопорных концертах консерватории, захотелось встать и крикнуть что-то дерзкое: «Вы чье, старичье?!» — и посмотреть, что будет. А ничего. Эта страна привыкла ко всему. Страна очень добрых людей, страна программ. Программ помощи бездомным, борьбы с наркотиками, со СПИДом, за права женщин, что еще… Нет борьбы за ударный труд, за выполнение, за чистоту на рабочем месте, за мир, за свободу Африки… И как-то обходятся. Страна, где не любят, когда что-то просишь, и очень любят делать добровольно, где богатые скромны, а бедные раскованны и веселы, где на дорожных щитах, призывающих обращаться за помощью тем, кому плохо, написано: «Если ты не нужен самому себе — ты не нужен никому», что еще…

Официант деликатно положил на угол стола счет. Она положила на тарелку карточку; он унесет тарелку и вернется с карточкой и копией счета.

Официант долго не возвращался. Ирина откинулась в кресле, спрятав руки под стол, чтоб не показывать дрожи.

«Скорей бы кончилось это мучение. Найти работу и тихо жить. Забиться в щель. Неведомый Тренч поможет. Ведь Джерри обещал, что он поможет. И дернул же тебя черт идти ужинать, когда вышла на финишную прямую».

Официант не возвращался. Чуть притушили свет. Откуда-то сверху, как дождь, полилась тихая музыка. Старички вздумали танцевать. Мужчина в белом смокинге пробирался между зелеными пиджаками к выходу. Выпуклый серебряный затылок, обнаженная до пояса загорелая спина дамы. Вот в проходе белый смокинг остановился, пропуская официанта, вынул сигарету, официант поднес зажигалку на секунду, ловко, на ходу, мужчина чуть склонил голову, прикуривая. Чуть расплющенная переносица, густые брови — это был Леня.

— Извините, мэм, что-то с компьютером. Простудился немного, я думаю. Еще кофе?

Только подъезжая к славному городу Дюраму — столице табака и медицины (о чем сообщили рекламные щиты), Ирина сообразила, что почти не помнит своего семидневного пути. Бесконечный хайвэй, одинаковые Макдоналдсы и Имбиссы, где-то горы, где-то кукурузные поля, какое-то то ли озеро, то ли водохранилище, и все это перечеркнуто серой шестирядной лентой асфальта и ее мыслями.

Она позвонила мистеру Тренчу из белого одноэтажного «Хилтона». Набор все тот же: открытый бассейн, джакузи, клуб здоровья, сауна, лавка подарков, что еще… да, вот — кабельное телевидение. Будет чем заняться вечером. Но мистер Тренч, будто только и забот у него было, что ждать ее звонка, поднял трубку, оборвав первый гудок. Говорил, отчетливо выговаривая каждое слово, видимо, Джерри предупредил, что все-таки настоящий американский на слух у нее не перфектен.

Мистер Тренч твердо и жизнерадостно сообщил, что немедленно за ней приедет, чтобы отвезти к себе, в четыре у него лекция в университете.

— Спасибо. Я ориентируюсь и приеду сама. Расскажите дорогу. Пожалуйста.

Ирина еще не привыкла к волшебному американскому слову «please», а также почти к полному отсутствию императива.

Трен колебался. Ехать, судя по всему, изрядный кусок ему не очень хотелось. Ирина решила облегчить ему жизнь.

— Я далеко от вашего университета?

— Не очень.

— Мы можем встретиться там.

— Но сейчас только двенадцать.

— Ничего. Я погуляю, посмотрю город.

— Разве вы не заметили, что в Америке не гуляют? Гуляют только в Нью-Йорке и Сан-Франциско.

Он употребил вместо «гулять» — «ходить», и это была чистая правда. Америка — это пустыня, по которой носятся машины.

— Вот что, — сказал мистер Тренч, — на работе всегда найдутся дела. Поезжайте к университету и ждите меня у входа в храм. Мы вместе съедим ланч, потом погуляем, я покажу вам университет, потом по карте покажу дорогу, дам ключ, и вы поедете.

— Прекрасно! — радостным «американским» голосом сказала Ирина.

Здесь так же, как и по всей Америке, было низкое синее небо, такие же дома, такие же блестящие, чисто вымытые машины.

Веселый черный швейцар объяснил, как проехать к университету. Она проехала квартал, поставила машину на каком-то странном пустыре и зашла в крошечную забегаловку.

Она плохо спала ночь, хотя водяной матрац был превосходен, и уехала, не позавтракав. В дороге съела ненавистный гамбургер, запив кофейной бурдой, столь популярной в Макдо-налдсах. Призрак Лени, увиденный ею в разноцветной полутьме ресторана, привел ее в смятение. Да, конечно, не виделись много лет, она могла ошибиться. Но у двери он обернулся и посмотрел в ее сторону, они встретились глазами, и это был он, он! Было странное: страх, смятение смешались с острой ревностью к загорелой хрупкой спине его спутницы. «Седина в голову — бес в ребро, — злобно сказала, ворочаясь в постели. — Но бес в ребро был всегда, и их роман — доказательство тому. Господи, ну о чем ты думаешь! Разве не дико, не невозможно его появление в ресторане штата Теннесси. «Кошка на раскаленной крыше» — вот ты кто. Пьеса Теннесси Уильямса. Или, если угодно, пассажирка «трамвая желания». Желания чего? Покоя, покоя! Покой нужен давно. Всю жизнь. Когда она его имела? В детский сад будили в шесть часов и волокли темными улицами, потом на метро. В школе — ор, вонючие уборные и какие-то бесконечные пионерские сборы, комсомольские собрания… Дальше… институт. Зубрежка до тошноты, безрадостное сидение в читалке, пирожки с повидлом, изжаренные черт знает на чем, тридцать седьмой ледяной зимний трамвай через всю Москву. Работа, опять через всю Москву, но уже на метро, среди пахнущих влажной псиной чужих пальто. Болезнь Антона, долгая, изнурившая их обоих. Его трагический уход.

Она не смогла жить в их квартире. Разменяла ее хоть и с потерей в метраже, но рядом с работой. Работа над диссертацией «Психофизиологические проблемы сновидений». И вдруг тему закрывают, а потом она узнает, что этим теперь занимаются в «закрытой» лаборатории. Здесь же, на территории института, но закрытой для нее. После отъезда Лени.

От отчаяния — роман с Кольчецом. Переезд Кольчеца, несколько «медовых» месяцев на хуторе в Латвии. Там, кажется, был покой. Не было! Кольчец все что-то нагнетал, выяснял, допытывался. Она — дура, как на духу. Очень быстро он припомнил ей и Антона, которого стал называть «бабьей рожей», жабой, и Леню. Антона ненавидел больше. И если Леня был просто «твой кобель», то злобные и унизительные прозвища для Антона изобретались с неутомимой исступленной настойчивостью и… талантливостью. Она была оскорблена, ошеломлена. Ведь именно последнее — бесспорная талантливость Кольчеца и была блесной, обманкой, на которую купилась. Живя рядом с Антоном, она глубоко уверовала, что талант и доброта, благородство нераздельны. В общем, «гений и злодейство несовместны». Наверное. А вот полугений и полузлодейство — очень даже. Это как с растворами. Химически чистое — не смешивается, загрязненное — сколько угодно. Загрязнила все — зависть. См. опять же «Моцарт и Сальери». Тщательно скрываемая, тайная, гложущая зависть к чужому таланту. Догадалась случайно.

Кольчец очень любил рассказывать о том, как нравится ему армейский быт. Всегда казалась странной такая приверженность казарме. Однажды спросила, и он объяснил:

— Я там спасался от самого себя.

— Что значит спасаться от себя? Человек не может жить не самим собою, от этого сходят с ума, превращаются в монстров.

Он посмотрел долго, внимательно, и в этом неответе была странность.

Странность была вот еще в чем. Будучи в миру человеком сугубо штатским, Кольчец из мира время от времени исчезал и обнаруживался в разных родах войск. Он любил демонстрировать себя запечатленным на броне танка или возле готового взлететь сверхскоростного истребителя. Рассказывал о настоящей воинской дружбе, о знакомствах с высшим звездным начальством, время от времени писал боевым друзьям. Но ответов не поступало ни письмами, ни звонками. Воины глухо молчали, чем демонстрировали, как она понимала теперь, завидную обстрелянность и «нормальный откат». А Кольчеца она разгадала: в армии некому завидовать.Ну совершенно некому, и тогда, конечно же, там легко. А в доме Антона ему было мучительно трудно. Невыносимо трудно. «Ненависимо», как сказала одна иностранка совсем в других обстоятельствах. Бедный, бедный Кольчец! Кто ты теперь? Уже зомби, превращенный Сашей в робота, исполняющего что-то странное и страшное… Тогда в том сне о какой-то квартире с пробирками и колбами… Это же было увидено глазами нечеловека… Саша уверял ее, что программа составлена на прошлое, а это было будущее… Тогда… тогда… психбольница в Авдотьино — это, выходит, финал… точка…»

Вот о чем думала Ирина, прогуливаясь по маленькой площади кампуса[36], построенного на деньги какого-то богача в средневековом стиле. Имя богача было выгравировано на бронзовой дощечке рядом с остро готическим входом в храм, а его тщедушная статуя красовалась среди кустов, усыпанных темно-розовыми мелкими цветами.

* * *
Мистер Тренч подошел сзади.

— Ага! Вот и вы! Давно? Я, кажется, не опоздал? Ваш автомобиль, вещи? Замечательно! Вы голодны или потерпите до дома?

Он почти не слушал ее ответов. Был в пиджаке темно-брусничного цвета. Глянцево-лысый, с блеклыми голубыми глазами.

— Как говорят в аэропортах — следуйте за мной.

Они ехали через какие-то совсем подмосковные леса, и, наверное, от этого снова навалилась тоска.

«Ехала бы сейчас на дачу к Аленке в Жуковку. Бестолковая дачная суета, балонный газ, давно нестиранные простыни, окрошка, вопли волейболистов на пляже, сумерки, телевизор, пылкие речи депутатов, разговор о ценах, хлеб подорожал в пятьдесят раз, везде сокращения… Что это было? Ужасная, тоскливая, невыносимая жизнь сейчас отсюда, из серебристого «понтиака» кажется счастьем. В эту жизнь — Джерри, и можно было бы терпеть… Значит, все дело в Этом. В одиночестве. В страхе перед жизнью. От этого страха спасение в одном — стать зомби. Какая разница — как. Можно пить, можно колоться, можно развратничать или стать йогом, заняться астрологией, оккультизмом, выращивать помидоры… Мое поколение попало в щель между двумя эпохами. Вот уж поистине потерянное поколение. А впрочем, каждое поколение считает себя потерянным».

Тренч включил левый поворот, потом правый, потом опять левый и остановил машину возле белого дома, окруженного цветущими деревьями. Цветы были густо-розового цвета, почти такого же, как пиджак.

Завтрак стоял уже наготове в печи СВЧ.

Отрывисто роняя фразы, он показал ей ее комнату наверху, ванную… И вот они уже в стерильной кухне друг напротив друга за каким-то больничного вида глянцево-белым столом.

— Джерри звонил уже несколько раз, волновался. Он немного сумасшедший, да? Я знаю его давно, и он всегда был немного сумасшедшим.

— По-моему, он в норме, — сухо сказала Ирина.

— Нет-нет, не спорьте. Он вполне сумасшедший. Попробуйте — это еда настоящих фермеров, а это йогурт с киви.

«Почему он разговаривает со мной, как с туземкой? Сейчас скажет: а это холодильник. Что ему рассказал обо мне Джерри и кто он?»

— А вы кто по профессии? — неожиданно слишком прямо («директ») спросила Ирина.

— Я ученый, занимаюсь биологией. Впрочем, здесь все ученые. Треугольник Раллей. Раллей — Дюрам — Чеппел-Хилл — центр мировой науки. Так что же мы будем делать? — неожиданно тихо спросил он.

Ирина опешила.

— Я не знаю. Мне нужна работа.

— С работой трудно.

— Я готова на самую простую, например убирать дом.

— Вы? — Он поднял брови. — Нет, можно что-нибудь получше. Скажем, санитаркой. Вы умеете делать уколы?

— Да.

— Это хорошо. Тогда вот вариант: Центр коррекции.

— А что это?

— Специальная лечебница для коррекции отклонений.

— Каких? Психических?

— Не совсем.

— Как не совсем? Или лечебница, или нет?

— Есть промежуточный вариант.

— Принудительное лечение?

— Можно назвать и так. Так вам нужна работа или нет? С работой сейчас туго.

«Туго» — было из какого-то другого лексикона и интонация тоже.

— Хорошо.

— Вас не интересует, сколько платят?

— Но ведь с работой туго. Где это — здесь? В Треугольнике?

— Да. Недалеко.

— Когда можно приступить?

— Завтра.

Она узнала этот дом с полукруглым фронтоном и бельведером. Она видела его во сне. И так же, как во сне, перед домом был огромный ярко-зеленый газон, а позади угадывался старый парк. Вот только никто не бежал по газону, когда узорные ворота открылись сами собой и машина по дороге, обсаженной все тем же розово цветущим кустарником, поехала к дому.

Они вошли в роскошный полукруглый зал с паркетным сияющим полом, с высокими окнами. За окнами виднелись огромные деревья, за ними — каменная высокая стена.

«Мужчина, Который Никогда Не Врет, предал меня, загнал в ловушку», — равнодушно подумала Ирина.

Потом пришел кто-то, похожий на Тренча, с такими же водянистыми блеклыми глазами.

«Вот теперь ты в шкуре пациента. Тебя привезли и оставляют».

Сели в слишком мягкие кресла. Ирина вынула сигареты.

— Простите, у нас не курят. В своей комнате — пожалуйста. Но больше — нигде. Кстати, у нас замечательная программа по отвыканию. Мы вам поможем.

«Те же интонации. Те же знакомые формулировочки. «Мы вам поможем».

Ирина обратила внимание, что Тренч не представил ей хозяина или ее хозяину.

Помолчали.

— Мне пора, — Тренч резко поднялся. — Спешу. Мои лучшие пожелания.

Он направился к двери.

— Ключи, — громко сказала Ирина.

— Что? — Он, как в оперетте, остановился, чуть качнувшись вперед.

— Ключи от моей машины. Вы забыли… они у вас.

— Но у вас истек срок аренды. Машину надо вернуть.

— Разве?

— Да-да. Я еще вчера обратил внимание.

— На что?

— Машину надо вернуть. — И, не дав ей ответить: — Не беспокойтесь, я это сделаю сегодня сам.

Массивная дверь бесшумно закрылась за ним.

Хозяин смотрел на нее водянистыми глазами и мотал. Ирина тоже.

— В порядке исключения вы можете курить.

— Спасибо.

— Кофе?

— Спасибо. Да.

Он встал, вынул из секретера красного дерева пепельницу, налил из серебряного термоса-кувшина кофе.

— У вас будут три пациентки. Женщины. Им предписаны витамины, слабые седативные, глюкоза.

— Они голодают?

— Нет. Если вы имеете в виду голодовку.

— Как называется эта лечебница?

— Центр коррекции.

— Коррекции чего?

— На этаже, где живет персонал, вы познакомитесь с миссис Тренч, она введет вас в курс ваших обязанностей.

— Миссис Тренч? Жена мистера Тренча?

— По воскресеньям у нас экскурсии в город. На автобусе. Надеюсь, что вам у нас понравится.

Все.

Ее апартаменты состояли из двух абсолютно белых комнат с абсолютно белой мебелью. Даже сервиз на круглом столе был абсолютно белым. А вот миссис Тренч была черной, с живыми умными глазами и очень красивым большим ртом. Она весело показала, где незаметные стенные шкафы, и даже спустила воду в унитазе в доказательство того, что они не в декорации, а в оснащенном всеми достижениями цивилизации реальном интерьере. Сообщила, что в столовой — меню, завтрак могут приносить в комнату. Как угодно. Она, например, любит утром быть одна, пока не выпьет кофе.

«А как же мистер Тренч?» — хотела спросить Ирина, но сдержалась, сказала только:

— Я тоже.

У пациенток были точно такие же комнаты-номера, точно с такой же мебелью. Правда, на этажерках стояли книги и лежала косметика. И еще: у дверей первой проходной комнаты сидели с отсутствующим видом то ли охранники, то ли санитары.

У черной пациентки по имени Джо-Энн сидел черный, у двух белых — белые. Все три женщины были красивы, но выглядели утомленными и вялыми.

Миссис Тренч представила Ирину как миссис Каррисон, женщины глянули равнодушно. На столе у одной из них лежала толстая книга. «Капитализм, социализм и демократия», — прочитала Ирина на суперобложке.

Потом она в одиночестве поела в глянцевом кафе, потом они с миссис Тренч раскладывали лекарства надень, потом она уснула и проспала до утра, как в яму провалилась, потом началась странная жизнь.

Если бы ее спросили, какое число, какой день недели, она не ответила бы. В номере был телефон, но звонить не хотелось, даже если бы и было кому.

В гардеробе висели пять халатов нежных цветов, через два дня на третий кто-то их заменял на свежие. Миссис Тренч спросила в первый день номер обуви, и появились две пары мягких лайковых туфелек.

Все.

Девять раз вдень она видела черные выпуклые ягодицы Джо-Энн, чуть плоские, слабо загорелые Симоны и желтые — Кейт.

Ей выделили две пухлые грядки в саду, и она посадила саженцы каких-то цветов и теперь с вялым равнодушием ждала, что из них вырастет. В парке были теннисные корты, бассейн с подкрашенной синей водой, бейсбольное поле и три ряда колючей проволоки по гребню каменной стены.

Ее грядки оказались рядом с грядками Джо-Энн, и они иногда работали на них одновременно. Джо-Энн знала толк в садоводстве и выращивала какие-то изысканные розы. На грядках Симоны росли сорняки, а Кейт выращивала полезное — длинные тыквы и какие-то странные земляные плоды.

Симона иногда приходила с книгой, садилась среди сорняков, немного читала, а потом, растянувшись на земле, смотрела в небо.

На Ирину они, как на вещь, не обращали внимания.

Когда вылезли первые жесткие стрелки и Ирина принялась зачем-то окучивать их, Джо-Энн протянула ей розовые палочки в пакете. Ирина поняла, что это удобрение, и стала втыкать палочки возле каждого ростка.

Санитар — один из троих (или четверых?) возился в стороне с краном поливального устройства.

Джо-Энн засмеялась и, чуть придвинувшись к Ирине, перехватила палочку, воткнула между холмиками.

— Купи мне в воскресенье вибратор, а то я действительно сойду с ума.

— Что?

— Потом, потом…

Санитар вернулся на свое место.

В воскресенье у центральных дверей стоял автобус. Ирина вышла, постояла на полукруглом крыльце и ушла в дом. Ехать никуда не хотелось, а наоборот, хотелось в парк, в бассейн, к своим грядкам.

В бассейне плавали Джо-Энн и Кейт. У Ирины уже возникло ощущение, что, кроме трех ее пациентов, в заведении других нет. Она уже знала, что телевизионные камеры наблюдают за ними круглосуточно, везде. Видела случайно на пульте второго этажа, как Симона моется в душе.

Она слышала, как, когда Кейт ходила на рентген, сопровождающий ее санитар говорил:

— Стой здесь! Не ходи никуда!

В комнате у них были фотографии. У Джо-Энн с двумя детьми. Давние фотографии.

Она поплыла по дорожке рядом с Джо-Энн.

— Ты не поехала в город? — тихо спросила Джо-Энн.

— Нет.

— Почему?

— Не хочется.

— Понятно.

Джо-Энн плавала замечательно: стремительно, почти бесшумно. Ее длинное, глянцевое, черное тело напомнило стати Натальи, только в варианте фотонегатива.

Разминулись, потом Джо-Энн мощным баттерфляем догнала, нырнула и, выскочив впереди, обернулась, ослепив улыбкой.

Симона, прислонившись спиной к стенке, наслаждалась джакузи, Кейт делала какую-то гимнастику в воде.

Плывя навстречу и поравнявшись, Джо-Энн сказала неожиданно:

— Не пей утром кофе в номере. Пей из автомата для всех.

Однажды ночью Ирина проснулась оттого, что ей мешали бигуди. В мороке полусна она потянулась, чтобы содрать мерзкие железки. Они не поддавались, она захотела встать, зажечь свет и сиять бигуди, но неодолимый сон повалил на подушку.

Приснилось, что она в лаборатории Саши никак не может сообразить, какую программу поставить, а надо быстро, потому что Саша может прийти с минуты на минуту. Она видела Кольчеца на экране, голого, в какой-то душевой кабине. Ей показалось, что у него обрита голова, но пар мешал разглядеть. Проснулась с головной болью и сразу вспомнила сон: абсолютно точное воспоминание о прикосновении железок к голове. Дичь какая-то, последний раз она накручивала на ночь волосы на бигуди в институте, почти тридцать лет назад.

Завтракала вместе со всеми, если считать «всеми» трех молчаливых субъектов в дальнем углу.

Миссис Тренч сообщила ей, что вечером она может посмотреть фильм об их клинике. Феминистское телевидение в десять пи-эм[37], шестой канал.

Днем ее пригласили на первый этаж, и веселый загорелый парень в белом халате спросил ее, не хочет ли она в свободное время научиться обращаться с компьютером, он организовывает курсы.

— Я немного умею, — сказала Ирина.

— Замечательно! Великолепно! — еще больше развеселился он, — я буду просто счастлив, если вы присоединитесь к нам, скажем, в понедельник.

«А какой сегодня день?» — хотела спросить Ирина и осеклась, потому что вдруг вспомнила, что пятница. Видела красный глянцевый квадратик на календаре над столом миссис Тренч.

«Кстати, все забываю спросить, не муж ли он ей?»

Мистер Тренч растворился в каком-то дрожащем мареве воспоминаний. И вообще это был день воспоминаний. Она впервые подумала о Джерри, о Наталье и даже о Глебе Владимировиче. После обеда и рутинных манипуляций над ягодицами трех граций вернулась в комнату и неожиданно вдруг припомнила одну давнишнюю работу о влиянии межуточного мозга на сновидения. Она вспомнила как-то все разом, купно и пришла почти в отчаяние от того, что нет бумаги, чтобы записать основные выводы.

«Послезавтра поеду в город и куплю. Кстати, а как насчет зарплаты? Кажется, в этой стране ее тоже выдают два раза в месяц».

И с ужасом вспомнила, что портмоне осталось в доме Трен-ча. Вернее, в дупле старого цветущего дерева, возле которого они вечером пили слабенькое калифорнийское вино. Да-да… Мистер Тренч отрывисто расспрашивал ее о дорожных впечатлениях, и тогда она, воспользовавшись его кратким отсутствием, вынула из сумки портмоне и одним движением бросила его в дупло. Как Дубровский. Она была уверена, что завтра заберет его, и ей не нравился мистер Тренч — первый житель этой страны, который ей не понравился.

Днем в теннисной раздевалке Джо-Энн тихо спросила ее через перегородку, поедет ли она послезавтра в город.

— Да, — шепотом ответила Ирина.

— Завтра я постараюсь дать телефон моего адвоката, она будет в Дюраме, позвони ей.

— Хорошо.

«У нее есть адвокат?!»

Возвращаясь от Симоны после укола на ночь, разминулась в коридоре с горничной. Горничная несла на плечиках отглаженное цветастое шелковое платье.

Без пяти девять включила телевизор. Показали пустые прилавки Родины, потом какую-то драку возле Белорусского вокзала, парней в зеленых фуражках возле входа в Парк Горького, ну да, День пограничника, и там, за океаном, в этот день куражатся отслужившие свое среди безлюдного пекла пустыни или такого же безлюдья ледяной тундры.

Пошли какие-то новости Америки — неинтересно. Драка возле Белорусского интереснее. Нажала кнопку шестого канала и увидела роскошную усадьбу с бельведером, зеленый газон. Дикторша сообщила: заведение повышенной секретности. Находится в городе Хантингтон штат Каролина. В нем содержатся женщины, осужденные за шпионаж. Члены Коммунистической партии.

Ирина увидела черное улыбающееся лицо Джо-Энн, смугло-желтое Кейт и ухоженное, сильное, великолепной лепки — Симоны. Дальше тоже знакомое: комната-камера с круглым белым столом, этажеркой, койкой, — ее белая комната.

Потом жидкая толпа демонстрантов возле узорных ворот, транспаранты. Успела прочитать один: «США — самые жестокие террористы».

Торопливая дикторская речь комментировала: «Здесь проводятся психиатрические эксперименты и принудительное лечение».

Важные и, видимо, знаменитые психиатры вещали бесстрастно. Одна из них сообщила, что в заведении нарушаются основные права человека.

Потом появилась рыбья физиономия того, кто в первый день угощал ее кофе, принимая на работу, — хозяина.

Он бесстрастно поведал чистую правду: «У них не лимитированы прогулки, огромная территория».

Адвокатесса пылко прервала его: «Они содержатся в очень плохих условиях, и над ними делают психиатрические эксперименты».

Показала фотографии Джо-Энн, Кейт и Симоны двухлетней давности: до заведения. Ирина даже привстала, чтобы разглядеть лучше, так отличались эти цветущие, сияющие, элегантные женщины от нынешних — увядших, апатичных и молчаливых, постаревших лет на десять.

Старички на террасе белого игрушечного домика рассказывали в камеру, какой замечательной, чудной и нежной была Джо-Энн.

Фотография Джо-Энн: стройная, длинноногая, в кожаных черных брюках, прическа а-ля Анжела Дэвис. Пошла хроника. Демонстрация 1966 года против войны во Вьетнаме, Мартин Лютер Кинг. Какая-то река, вытаскивают трупы.

— Но она была непричастна к этому убийству, — сказала изможденная мать Джо-Энн и еще что-то неразборчиво, Ирина не поняла. — Она работала по специальной программе для черных. Она принимала участие в движении Мартина Лютера Кинга.

Снова хроника: жуткий район какого-то города, черные проститутки, наркоманы.

Диктор: «Она разыскивалась Фи-би-ай. Была связана с «Черными пантерами». Против них был Ку-клукс-клан…»

Рыбья морда зачитывает характеристику на Джо-Энн.

Адвокатесса: «В сверхсекретной федеральной лечебнице проводятся эксперименты. Моя подзащитная сообщила мне, что просыпается оттого, что с ней что-то делают. С другими тоже».

«Бигуди! — вспомнила Ирина. — Ведь я несколько раз просыпалась оттого, что мне мешали бигуди, которых не было. А наутро ничего не помнила, только ощущение бигуди и бесконечной усталости…»

А на экране шли кадры высадки американцев в Гайяне.

Кейт, молодая, с высокими нежными скулами, мастерски накрашенным крупным ртом, в блузке цвета хаки, дает интервью.

— Они убивали всех: мужчин, женщин и детей. Я пуэрториканка и участвовала в пуэрториканском движении «We shall overcome». В Вашингтоне есть такие районы, где живут люди, у которых нет имени. Не только ничего нет, но даже имени.

И снова кадры хроники, теперь уже студенческие волнения в кампусах.

«Девять тысяч студентов», — сообщила диктор.

А с экрана смотрела широко расставленными светлыми глазами молодая Симона. Фотографии. Вот она с детьми, вот, щурясь от солнца, смеется. Волосы цвета меда.

Диктор: «Она принимала участие в движении против войны во Вьетнаме, за права человека. Была связана с «Красными бригадами», арестована по подозрению в шпионаже итальянской полицией. В тюрьме у нее забрали итальянский паспорт и выслали в США, где она приняла участие в конгрессе «Черных пантер».

Шли кадры конгресса, где все участники были одеты под Че Гевару, потом демонстрация перед министерством юстиции, плакаты в защиту Симоны, Джо-Энн и Кейт.

Ирина вдруг поняла: все, о чем здесь говорилось, — правда. И трупы в реке, и дети, прижавшиеся к Симоне, и ее поддельный паспорт, и связь с «Красными бригадами», и убийство в Гайяне, и школа в Бруклине, которую организовали Джо-Энн и Кейт для тех, у кого нет даже имени, и то, что Джо-Энн была нежной и веселой, а Кейт — красавицей, — все правда. И в этой правде таится величайшая ловушка для сильных и страстных натур. Но самая страшная правда в том, что у нее тоже уже нет имени и она — пациентка этого «заведения», над которой по ночам делают эксперименты.

Телек уже показывал какого-то веселого идиота, руководящего игрой, где вслепую нужно было угадать выигрыши: зубная щетка или «лендровер». Смущенному пареньку в клетчатой рубашке досталась зубная щетка, и он, счастливый, будто выиграл «лендровер», под аплодисменты других участников вернулся на место.

«В конце концов для этих людей разница между «Лендровером» и зубной щеткой не так уж велика», — подумала Ирина, засыпая.

Ночью ей приснился тот тягостный сон: снова на носилках уносили Раскурова санитары, она наклонялась над ним, а он просил: «Поцелуй меня». Она целовала, и тогда он злобно сообщил: «Я знаю, это у вас называется «погасить человека». Именно так вы это делаете».

А потом во сне она вдруг вспомнила формулу переброса времени «от прошлого к будущему», по которой меняла программу на дискетах. Формула возникла перед ней на белой стене и Ленин голос сказал:

«Это клетки дорсального шва, то есть трансформации нет. Об этом свидетельствуют и пики в стволе мозга».

Ирина хотела проснуться и записать формулу. Она понимала, что спит, и боялась утром не вспомнить, но проснуться никак не могла. Она видела, как на белой стене проступили очертания огромного и тоже белого дома. Внизу, у его подножия, стояли люди, много людей. Река отливала ртутью за их спинами. Люди что-то кричали.

Невыносимо заболела голова: ощущение, что в затылке наливается и пульсирует огромный нарыв, вот-вот лопнет.

— Хватит, — сказал Леня по-английски. — Достаточно.

Кто-то возразил.

— Хватит, — повторил Леня. — Ничего больше не будет.

— Помоги мне, — промычала Ирина через боль, через непослушные губы.

Боль вдруг ушла, Ирина поднималась к синему небу и, раскинув руки, летела над излучиной реки, взмыла над башней какого-то высокого дома.

— А ты молодец, — прошептал кто-то на ухо, — формула очень красивая.

И Ирина поняла, что это Бог похвалил ее.

Утром она впервые пробежалась по саду, видела, как из резных ворот выехал великолепный «кадиллак», чуть притормозив перед расступившимися женщинами с плакатами. Ирина впервые увидела демонстрантов за воротами и поняла, что это, наверное, зрительницы вчерашней передачи, но, когда поравнялась с воротами, увидела девочку, похожую на Симону.

«Я не видела мою мать четыре года!» — было написано на плакате.

«Но ведь во вчерашней передаче говорилось, что они здесь только два года. Что это означает? Либо старую передачу показали специально для нее, либо… я здесь уже два года».

Ирина пробежала вдоль стены пять кругов. Отметила, что почему-то стала сильной, тренированной.

Весь день она с жадным тайным любопытством присматривалась к пациенткам. Они тоже были необычны. К ним пришли парикмахерша, маникюрша. Джо-Энн выбирала платье, чтобы отдать погладить. Мускулистый загорелый санитар в белых брюках и такой же белоснежной майке с узкими бретельками делал Кейт массаж. Пришлось подождать с уколом.

Кейт лежала на животе — длинная, желто-атласная, прикрытая лишь чуть простыней, и, когда парень разминал ей крестец, застонала сладострастно и что-то сказала хрипло.

Парень ухмыльнулся, не разжимая светлых губ.

Вернувшись в свою комнату, Ирина заметила стопку бумаги и упаковку бигов на полке этажерки. Долго припоминала, когда и кого просила об этих дарах. Не вспомнила. «Неважно!»

В обед записалась у миссис Тренч на завтрашнюю поездку в город.

Во время вечернего укола Джо-Энн, причесанная и отмас-сированная косметичкой, блеснув длиннющими, накрашенными перламутровым лаком ногтями, одним движением бросила что-то ей в карман.

— Ты плохо сделала сегодня укол! — гневно выкрикнула она, повернувшись к Ирине.

Ирина опешила: такого еще не бывало.

— Ты плохо сделала мне укол, ты нарочно делаешь мне больно, у меня вся задница в инфильтратах! — орала Джо-Энн.

Дверь уже кто-то открывал.

— Не смотри в комнате, — одним дыханием из открытого рта вытолкнула Джо-Энн.

— Что произошло? — спросила миссис Тренч с порога.

— Ничего. Она сегодня плохо сделала укол.

— Но, наверное, не настолько плохо, чтобы так кричать.

— Хотите попробовать?

— Вы свободны.

Ирина вышла из палаты.

Вечером она вынула из шкафа свою единственную юбку и кофту, сама отгладила их в гладильной. Там же возился с брюками компьютерщик, который приглашал посещать кружок. Немного поболтали.

Ирина спросила, что из достопримечательностей стоит посмотреть.

— Университет, конечно. Забавная архитектура, потуги на Кембридж. Вы были в Кембридже?

— Нет.

— Тринити-колледж — самое красивое место в мире.

— А вы были во всем мире, везде?

— Нет. Но в Кембридже был.

— А еще где?

— В Москве.

— В Москве?!

— Да. На экскурсии. Есть такая программа «Силы дружбы», а в ней еще одна — «Лицом к лицу».

— А…а. Ну и как?

— Это рассказать трудно… в гладильной. Если хотите, расскажу завтра, я тоже еду в город.

Она и не предполагала, что в «заведении» работает столько людей. Утром в автобусе едва хватило всем мест.

Профессионально-нежно воркующие санитарки и медсестры, «дыша дезодорантами и мятной жвачкой», расселись без спешки, и сигаровидный автобус двинулся в путь.

За затемненными окнами опять поплыли совсем подмосковного вида леса, табачные плантации. Компьютерщик сидел через проход. В туфле под стелькой лежала записка с телефоном адвоката Джо-Энн.

Подъехали к большому отелю под названием «Омни». Оказывается, здесь их ждал ланч, оплаченный администрацией. Очень вкусный ланч с копчеными улитками, сырыми овощами, хрустящими полосками зажаренной фермерской ветчины и роскошным тортом «Киви». Компьютерщика звали Кен, и он сказал, что, если она хочет, он покатает ее на своем автомобиле часа через три после того, как сделает свои дела. Ирина сказала, что хочет.

Утром на столике она нашла конверт с долларами и отпечатанные на компьютере сведения о ее зарплате и налогах. Ей платили восемь долларов в час, итого, после вычета каких-то неведомых таксов[38], она получила шестьсот двадцать долларов. За две недели. За два года? И каких года, будущих или прошлых, считая от момента ее появления в «заведении»?

Она побродила по огромному «Блюминдейлу», потом по менее огромному «Буллоку», потом по гигантскому «Сирсу»[39], купила роскошные черные французские чулки за тридцать долларов (безумие!), духи «Эсте Лаудер», юбку в стиле «кантри» и зачем-то дешевый зонтик за четыре доллара. Зонтик понравился оттого, что был синим в белый горошек, точно такой же оставила в Москве.

Через три часа она стояла на знакомом уже месте перед сбором кампуса университета «Дюк». Кен опаздывал. Начал накрапывать дождь. Зонтик оказался кстати. Она раскрыла зонтик и пошла по парку к университетской стоянке. У самой стоянки вынырнул откуда-то из боковой аллеи-дороги автобус. Над лобовым стеклом надпись: «Чеппел-Хилл». Она села в автобус.

Черный водитель ушел в стеклянную будку и из автомата налил в бумажный стаканчик кофе. У него был перерыв на конечной остановке.

Потом в автобус сели парень с девушкой и постная, худая, с прямыми, коротко подстриженными волосами дама. Дождь усиливался. Водитель выскочил из будки и, согнувшись, подбежал к автобусу.

Двери бесшумно закрылись. Впереди был Чеппел-Хилл, где ее не ждал мистер Тренч и, может быть, ждало портмоне в дупле имени Дубровского.

Она уже привыкла к пустынности улиц американских городов, но Чеппел-Хилл показался декорацией фильма о ядерной войне. После нейтронной бомбы все остается на месте целехоньким, а людей нет. Нет людей, люди исчезли. В редких домах светились окна. Она шла по одинаковым улицам, вглядываясь в белые, розовые, кремовые дома, и не узнавала дома мистера Тренча. Снова цвели магнолии и «собачье» дерево, значит, прошел год, или два, или…

Она узнает сколько — на аэродроме, узнает в какую сторону ее отправляли путешествовать, а пока — найти дом Тренча. Она подъезжала к нему на машине, помнится, мелькнуло что-то поэтическое: «Лебединое озеро» или «Ласточкино гнездо» — надпись-указатель.

Ее давно уже хватились и наверняка бросятся на поиски, поэтому шире шаг. Еще одна улица, и еще одна… Высокие сосны, запах магнолий, любимые птицы штата — красные «кардиналы» — сонно перекликаются в ветвях любимого «штатного» «собачьего» дерева. Часы на башне «Святой периферии» пробили восемь ударов, значит, кампус близко, и Тренч говорил, что до кампуса пять минут ходьбы. Ищи, ищи! Святой Томас Вулф', столько раз спасавший от отчаяния и одиночества в Москве, помоги мне: направь стопы мои по верному пути, не отверни лица своего! Я не хочу возвращаться в заведение повышенной секретности, где по ночам роются в моих мозгах, как бомжи роются в контейнерах с мусором. Я не хочу «путешествовать» туда-сюда, не хочу видеть ягодицы шпионок и ежедневно брать в пробирки их красную коммунистическую кровь. Мне их жалко, хотя живут они в тысячу раз лучше, чем жила моя, всю жизнь проработавшая и всю жизнь простоявшая в очередях, мать, верившая в пришествие коммунизма. Я хочу быть свободной. Святой Томас Вулф, родившийся в этих местах и воспевший их, я полюбила твою страну, вырастившую самых добрых людей в мире. Я никогда не забуду Мюриэл и Дона, приютивших меня, Джеральда и Марджи, остановившихся возле меня на хайвэе, когда испортился «понтиак», забравших к себе на ферму и, пока Джеральд прочищал карбюратор, тихая Марджи кормила знаменитыми гречишными оладьями с кленовым сиропом. Твоя страна сладка, как кленовый сироп, и добродетельна, как гречишные оладьи. «Заведение» — не в счет. В конце концов, они не хотят, чтобы комми чувствовали себя в ней, как дома. Этот Дом для Бога и для тех, кто просыпается в шесть утра и работает сорок два часа в неделю.

На повороте в одну из улиц белела длинная каменная плита. Ирина перешла на другую сторону и прочитала: «Овечий источник». Ну, конечно, она тогда еще подумала «Фуэнте ове-хуна» и еще о том, что добровольно отдает себя на заклание, как агнец. Предчувствие не обмануло. От этого поворота прямо метров двести, потом направо, и справа дом Тренча, белый, с темно-зелеными ставнями, с окнами в мелком переплете, с двумя каменными трубами над крышей с полукруглой лестницей на веранду. Вот он. Калитка закрыта, окна темны. Ирина перелезла через штакетник невысокого забора.

Дерево ждало ее, прошелестев, еле слышно: «Хай!» Ирине показалось, что в окне мелькнуло оранжевое, будто отодвинули чуть занавеску. Повалилась на влажную от росы клумбу с нарциссами. Окна были темны, и все же, все же… Надо преодолеть несколько метров и достичь спасительной тени густой кроны. Она вспомнила о зонтике и раскрыла его. Под этим темным в крошечных крапинках будет не так заметна ее белая блузка. Вовремя сообразила: по улице медленно двигалась машина полицейского патруля с синей мигалкой, и тотчас, но уже в другом окне, высветилась тонкая полоска. Инстинкт подсказал: бросок — немедленно, пока те смотрят на улицу, на машину. «Хорошо», — неожиданно по-русски похвалило дерево. Ирина прижалась всем телом к его стволу, а руки, как руки слепца, ощупывали быстро и нежно кору. Ничего. Но ведь было, было! Ирина вспомнила, что сидела по другую сторону, клумба с нарциссами была напротив и ей даже не пришлось наклоняться, чтобы бросить портмоне. Она чуть присела и на корточках сделала два крошечных шага. Дупло оказалось на уровне ее лица. Она опустила в дыру руку, и кто-то сильно клюнул ее палец. Ирина чуть не вскрикнула от боли и неожиданности. Внутри дупла тихонько запищали, зашевелились птенцы, а гладко-шелковистая мамаша бесстрашно клевала руку. Ирина подсунула руку под пушистые комочки, нащупала сухую траву, веточки; мамаша уже очень больно била клювом в запястье. Портмоне исчезло. Не вышвыривать же семейство среди ночи из дома. Они ведь гвалт поднимут, да и грешно. Привалившись спиной к стволу, Ирина разглядывала крупные звезды Северной Каролины. На газон по другую сторону дома упал квадрат света. Кто-то посетил «restroom»[40], не боясь выдать присутствия, поскольку ждали, как положено, с главного входа.

Темная тень метнулась из дупла: у мамаши не выдержали нервы. Ирина вспомнила, что где-то читала, что птицы высиживают не «свои» яйца, а любые приглянувшиеся. Светлый квадрат на газоне исчез, но снова послышался ровный шум мощного мотора.

«Они ищут меня, — подумала спокойно, — интересно, в каком качестве я вернусь в «заведение», если они меня найдут. И разрешат ли посещать компьютерный кружок, ведь занятия начинаются завтра. Эту х…ю они придумали, чтобы выяснить мои возможности программиста, недаром подсовывали мне сны про работу. И бумагу с бигами заодно, и желание работать… Черт с ними, если поймают, начну работать. Какая разница, где и на кого. «Хозяин» ничем не хуже нашего генерала-академика, бывшего руководителя НИИ. Разница есть. Всю жизнь прожила в стране несвободы, где казарма начинается в яслях, а теперь хочу быть свободной в свободной стране. Ну, и куда ты пойдешь теперь, свободная?

Поеду к Марджи и Джеральду на их ферму, они не предадут, как Джерри. Что значит «не предадут», а что им с тобой, беспутной, делать?»

Птенцы тихонько и жалобно попискивали.

«Надо встать и с зонтиком вместо белого флага идти к дому, стучаться в дверь. Кто-кто в теремочке живет? Я — мышка-норушка, я — лягушка-квакушка».

Что-то мягкое шлепнулось ей на подол, запищало. Воспользовавшись отсутствием мамаши, самый непослушный решил отвалить. Ирина осторожно взяла трепыхавшийся комочек положила в дупло, другие запищали возмущенно. Ирина хотела проверить, не валяется ли диссидент кверху лапками, пошарила в пустоте и наткнулась на край чего-то. Потянула и вытащила портмоне. Оно, судя по всему, упало стоймя, и, привалившись к стенке дупла, ждало ее. Томас Вулф — покровитель и защитник здешних мест — услышал ее.

Прикрывшись зонтом, с портмоне, зажатым в зубах, она, переваливаясь, на корточках отковыляла прочь от дома мистера Тренча, в котором ждали ее мышка-норушка и лягушка-квакушка.

Ушла через сад, через изгородь из бирючины, непременно упоминаемой во всех переводных романах, через другой участок, через овраг, потом долго шла по ручью (как это пел Высоцкий: «Чтобы им не с руки, чтоб собакам не с лап»?) и вышла к кампусу. Здесь сегодня что-то праздновали. Прямо на нее по дорожке спортивной рысью с хохотом бежали римские легионеры с лицами бейсболистов, а чуть дальше у огромного костра шла, судя по всему, шутливая торговля рабынями. Девушки в шальварах, в кокошниках, в пеплумах, жуя резинку и ослепляя белозубыми улыбками на загорелых личиках, ждали конца торга. Парни, они же — рыцари, дожи, пираты, султаны, — выкрикивали цену, набавляя по доллару. У костра стояла крепенькая Гретхен в чепце, с длин-нющими, до пола, рыжими волосами. Веснушки на ее англосаксонском личике с коротким носиком и мягким подбородком походили на золотую пыльцу волшебного цветка, который она нюхала, прежде чем выйти на свет костра. Аукцион шел бойко, и обладателем Гретхен за пятнадцать долларов стал огромный и тоже рыжий увалень. Заиграл оркестр, увалень сплясал с Гретхен что-то вроде польки и под конец под крики «Вау!», свист, аплодисменты Гретхен поцеловала его, став на цыпочки. К костру вышла следующая девушка в напудренном парике, в кринолине с мушкой на левой щеке. Торги продолжались.

«Господи, спасибо Тебе, что Ты дал мне увидеть все это. Я прожила жизнь, как зомби, убивая в себе все человеческое. Страх, вечный страх лишил меня детства, юности, воли, страсти, мужества. И что бы ни ждало меня впереди, приму все, и я никогда не забуду, как бесценный подарок, эту ночь, этот костер, птицу, которая клевала мою руку, защищая своих детей, белые звезды нарциссов в черной траве, овечий ручей».

В маленьком студенческом кафе она съела сэндвич и проверила содержимое портмоне. Все было на месте, плюс шестьсот двадцать «ягодичных».

«Куда ж нам плыть?»

Худой паренек, шмыгая носом, убирал подносы с грязной посудой, вежливо обходя Ирину стороной.

Она уже узнавала таких, Не Умеющих Вставать На Цыпочки. В этой стране главным качеством почитается умение вставать на цыпочки, то есть преодолевать себя. Чуть-чуть больше того, на что ты способен, усилие, усилие, усилие… Это начинается уже в школе, и, если ты не умеешь или не хочешь тянуться вверх, становиться выше самого себя, — тебе конец. Джерри объяснил: здесь никто никому ничем не обязан. Не умеющие делать над собой усилие пополняют ряды заторможенных продавцов в больших дешевых универсамах, уборщиков Макдоналдсов и заправщиков на бензостанциях.

Паренек налил из автомата кофе и уселся перед телевизором переждать, пока уйдет последняя посетительница. Снова начал накрапывать дождь, капли потекли по витрине, вымытой столь тщательно, что лишь дрожащая водяная пленка выдавала наличие стекла. На асфальтовой стоянке мок белый допотопный автомобиль, явно принадлежащий пареньку.

— Хай! — окликнула Ирина. — Я хочу купить у тебя на одну ночь машину. Моя сломалась, а мне надо в аэропорт. Я боюсь такси, я иностранка, и боюсь черных, а ваши таксисты почти все черные.

— Есть и белые. — Парень подошел к столику. — Если хотите, мэм, я вызову такси по телефону.

— Нет. Я боюсь. Я хочу взять у тебя машину на ночь. Я оставлю ее на стоянке в аэропорту, в Дюраме. Я дам тебе пятьсот долларов.

— Я купил ее за двести.

— Я дам тебе триста, и ты завтра заберешь ее в аэропорту. Я оплачу стоянку за сутки.

Ирина вынула три стодолларовые бумажки.

— Вы можете ее взять бесплатно, если… если вы никого не убили, — выпалил он и покраснел.

— Я никого не убивала и не сделала ничего плохого.

— Ваша блузка грязная.

— Да. Это потому, что возле дома из гнезда выпал птенец и я искала его в траве.

— У вас, наверное, хищный кот?

— Да. Мой кот очень хищный.

— Ему нужно сделать операцию, и он станет спокойным. Это совсем безболезненная операция.

— Я сделаю, когда вернусь из путешествия. Видишь, вот мой билет. Я улетаю завтра утром.

— Возьмите мою машину просто так, без денег.

— Нет. Без денег я не возьму. Она автомат?

— Да. И она в порядке. Я за ней хорошо ухаживаю.

— А как ты доберешься домой? Возьми мой зонт.

— Спасибо. Не беспокойтесь. Я живу здесь. У меня есть комната. И еще у меня есть мотоцикл.

Она не могла отказать себе в удовольствии проехать мимо дома мистера Тренча. У тротуара напротив дома стоял двухместный «порше», но окна в «теремке» были по-прежнему темными.

Ночь она провела в студенческой дискотеке, где ловила на себе изумленные взгляды юнцов и их подружек. Под утро перебралась в джаз-клуб, где просидела в полутьме за стойкой, слушая рассказы соседа — огромного детины, воевавшего во Вьетнаме, потом служившего на военной базе в Турции. Его «узкой специальностью» был радиоперехват эфира соседей — советских пограничников. Для этого он три года изучал русский язык в Монтерее. Когда детина сипловатой скороговорочкой процитировал ей родной матерок, показывая, как говорят русские, Ирина подумала, что монтерейская школа может гордиться своей методикой и учениками. Детина жил в Чикаго, а в Треугольник прилетел на обследование. Была одна загвоздка: после ранения во Вьетнаме дырку в голове прикрыли какой-то пластинкой. Дал Ирине пощупать, — действительно, под пальцем что-то чуть пружинило.

— Да не бойтесь, жмите сильнее, она прочная. Все в порядке, вот только бессонница мучает, и два раза в год должен показываться местным врачам.

Лично ему бессонница не мешает жить, он по ночам читает русского писателя Тургенева, а вот жена ушла, сказала, что ей действует на нервы, когда в доме кто-то не спит. «Кто-то» — это, значит, он. Он бы хотел жениться на русской, чтобы не забывать русского языка, но чикагские русские либо еврейки, либо украинки, либо курят, либо пьют. Он пил только сок.

Он спросил, не русская ли Ирина, у нее акцент славянский.

— Нет, я из Венгрии.

— Венгерки мне совсем не нравятся, — чистосердечно признался бывший воин и свидетель пограничных тайн. — Они очень злые, очень, очень злые. Во время восстания в Будапеште они выкалывали глаза советским солдатам и офицерам. А чем те виноваты? Виноваты комми. Вы согласны?

Ирина была согласна.

Она была первой покупательницей в «Блюминдейле».

Белый пиджак «от Валентино», скромно-элегантная юбка «от кого-то там еще», темные очки «от Тиффани».

Вынимая кредитную карточку у кассы, она зацепилась взглядом за уголок зеленой бумажки, торчащей вне одного из многочисленных кармашков. В машине она открыла портмоне, вытащила книжечку плотной гербовой бумаги, — два листка. Удостоверение личности миссис Каррисон. С фотографии смотрела большими пустыми глазами гладко причесанная женщина.

Некий фоторобот ее самой. Да-да, именно таким был бы ее фоторобот: нечто абстрактно-безликое. «Приметы: гладкий лоб, высокие скулы, большие глаза, сильный подбородок».

И все же фотография была сделана с реальной, живой женщины. «Реальной? Не похоже. Это взгляд — взгляд больного человека или… зомби. Не ее взгляд. Как же она раньше не заметила этой книжечки? Ведь, кажется, перерыла все кармашки. Книжечки не было, это точно. Книжечка меняет дело, она бы запомнила ее.

Неужели… Но ведь все это время был величайший стресс, а в таком состоянии объем внимания резко сокращается, могла не заметить, ведь не знает же точно, сколько кредитных карт в наличии и сколько денег истрачено по ним… Могла и не заметить… Не могла… Поэтому надо покидать страну Великих Возможностей. Кто-то подсунул ей Великую Возможность. Как кто? Глеб Владимирович предлагают вернуться в родные пенаты. Они могут все. Даже залезть в дупло и жить там птенцом или кукушкой. Кто это пролетел над гнездом кукушки? Это ты пролетела. Это ты полетишь дальше, но не в обновленную родину. В Европу, к старым камням. Укрыться среди них, поселиться в новом чужом гнезде. «Лети, кукушка! Лети!»

Седой мужчина в белом смокинге с белым плащом через руку был Леня, и он хотел, чтобы она его увидела. Зачем же тогда он исчез? Она снова почувствовала, что мысли ее стали зыбкими и как бы двоились. Журнал мод, который она купила в аэропорту города Дюрам, предлагал модели лета девяносто первого года. Значит, в «заведении» «ее время» длилось нормально.

В аэропорту Кеннеди она забронировала номер в «Хилтоне», отдала вещи, чтобы доставили, и на такси двинулась в город Желтого дьявола. У нее был единственный адрес — адрес родственника фермера Джеральда, живущего в Нью-Джерси. На листочке было подробно записано, как добраться. Надо взять линию РАН, ведущую от конечной станции сабвея, тридцать третьей, и выйти на остановке «Джорнал-сквер».

Но она пошла в Метрополитен-музей. Бродила по залам античности, разглядывала кратеры, скифосы, ликифосы и прочую утварь, потом набрела на картины Де Кирико и Сутина. Сутин нарисовал женщину в красном платье и черном пальто. Маленькая девочка со старческим личиком и японской челкой. Кажется, Хемингуэй обмолвился, что одна из натурщиц-подружек Сутина была похожа на японку. Наверное, она.

Потом шло пиршество Рембрандта, старых итальянцев, импрессионистов, фламандцев, все, чего и не мечтала увидеть в подлиннике. И оказалось, что радость, которую испытала когда-то, приподнимая папиросную бумагу над репродукциями в Большой советской энциклопедии, была ярче и полнее нынешней. Здесь это было выставлено для всех, а в убогой комнате на улице Александра Невского — только для нее. Почему-то вспомнилось, как во время долгих одиноких прозябаний в постелис воспалением среднего уха или другой какой-нибудь гадостью любимым развлечением было не мигая смотреть на картину «Ленин за чтением «Правды», что висела на противоположной стене.

Картина начинала расплываться, и тогда из-под газеты появлялась мышь. Вот ради этой сюрреалистической мыши и устраивала «гляделки».

По Пятой авеню дошла до Колумбус, с которой началось когда-то фантастическое путешествие. Мельком вспомнилась Наталья. Где она? Что она? Неинтересно.

Интересно, зачем Леня хотел, чтобы она увидела его?

Нью-Йорк не поражал. Если не смотреть вверх — нормальный город. Спустилась в грязное метро, доехала до тридцать третьей и поменяла замызганный вагон сабвея на серебристый Пи-эй. Села в первый вагон, потому что там был кондуктор. Кроме нее, в вагоне сидели толстая негритянка и невзрачного вида худой мужчина. Поезд несся в туннель, за окном мелькали кабели, трубы, какие-то ниши с электрощитами.

Кондуктор нажатием кнопки открывал и закрывал пневматические двери.

На станции «Кристофер» кондуктор захлопнул железную дверцу пульта и вышел. На следующей станции открылись двери с другой стороны и ушла толстая негритянка. Снова замелькали кабели, ниши, черные рельсы, укрепленные на стене тоннеля. Человек в углу вагона медленно встал и двинулся к Ирине. Теперь она разглядела его лицо — лицо мертвеца. Очень черные брови, землисто-бледная кожа. Глаза его были полузакрыты, но он шел прямо к ней. Ирина вскочила, человек вытянул руки с растопыренными пальцами. Ирина бросилась вправо, туда, где обычно в Москве была дверь к машинисту и наткнулась на скользкую железную стенку. Между пальцами человека, как в цирке у фокусника, блеснуло лезвие бритвы. Он прерывисто, как робот, повернулся и пошел на Ирину. Никогда не поверила бы, что может так кричать. Стук колес, ее крик, позвякивание какой-то железки и черный тоннель. Потому что в этом крике был не только страх перед тоненькой блестящей полоской, зажатой между костлявыми узловатыми пальцами, с ним вырвался весь ужас ее жизни в «заведении», гонок по бесконечной, чужой стране, ночлегов в мертвеннобезмолвных комнатах «Хилтона».

— Хелло! — сказал металлический голос над ее головой, и поезд резко рванул вперед.

Человек в сером кепи с длинным козырьком упал назад, как кукла, Ирину бросило на него, но она успела ухватиться за перекладину, больно ударившись о нее грудью.

Вагон несся с бешеной скоростью, а голос в репродукторе повторял:

— Хелло! Хелло! Хелло!

Станция была пустынна. Ирина вывалилась в дверь и побежала к лестнице в конце вестибюля. Вслед ей что-то кричали, бегущий навстречу кондуктор попытался схватить ее за руку, но она оттолкнула его. По пустынному подземному коридору, выложенному гнусным больничным кафелем, еще одна лестница. Блеклое небо, дома красного кирпича, негритята на досках катят по тротуару. Она махнула рукой проезжающему желтому такси и через десять минут сидела в пыльной гостиной, уставленной старинной русской мебелью.

— То был крези, я вам говорю, пани, то был крези, их тутай занатго… — Красивая дородная горничная в фартуке и наколке обтирала ее лицо каким-то лосьоном.

Родственники милого Джеральда оказались русскими. Потомки знаменитого Адмирала. Отец и сын. Какая-то их седьмая вода на киселе, племянница была замужем за братом Джеральда. Случившееся с Ириной не произвело на них глубокого впечатления.

— Нью-йоркская подземка — место чрезвычайно опасное. Там обитает всякая шваль, свободой которых здешнее правительство так дорожит, что скоро они перережут всех, как в России в семнадцатом, — прокомментировал сын Адмирала.

Пили чай с мизерным количеством кислого клубничного варенья в фарфоровых розетках. Красавица Бася шумела пылесосом в соседней комнате. Они были очень осторожны с ней, эти два обломка проклятого царизма. Спросили, не работает ли она в посольстве, как познакомилась с Джеральдом и Марджи.

Ответ — я завтра возвращаюсь в Европу — вполне удовлетворил их. Больше всего они боялись, что она попросит денег или прибежища. Успокоившись, стали расспрашивать о бывшей Родине. Старик покинул ее юношей в семнадцатом. Они были очень похожи и давно надоели друг другу, эти два немытых холостяка. Раздражение вспыхивало мгновенно, по пустякам. Старик затеял рассказ про революцию, сын пытался отвлечь — не вышло.

— Это клубника из нашего поместья в штате Коннектикут, — сказал белесый, похожий на Шаляпина сын и уронил алую каплю на пухлое пузо, — у нас там все по-русски.

— То есть безалаберно и глупо, — быстро добавил старик.

— Не надо было устраивать эту аренду, эту, извините меня, издольщину.

— А кто говорил пять лет назад, что необходимо?

— Я говорил?

— Вы, сударь, вы выказывали себя большим финансистом, и когда morgage…

— Та хватит! — крикнула Бася из соседней комнаты, — женщине неинтересно, вы ей про дяда расскажите, как его матросы пристрелили за то, что он их жалел. — Она появилась в дверях с сигаретой. — Дяд у нас…

— Бася, я не могу, вы же знаете, дым для меня опасен, — жалобно сказал Шаляпин.

— Ага. Ушла. — Бася исчезла и снова загудел пылесос.

Старик со слезами рассказывал о смерти Адмирала, но ненависть его была очень свежей, будто не прошло стольких десятилетий.

— Они появились везде… в лапсердаках… вы понимаете, о ком я говорю… они умели ораторствовать… вся эта шваль… вы понимаете, о ком я говорю…

Рассказ был длинным, чаю больше не предлагали, и ужасно хотелось курить.

Воспользовавшись очередной перепалкой по поводу какой-то ничтожной детали революционных событий на Балтике, Ирина вышла в коридор в поисках «комнаты отдыха», как называли в этой стране уборную. Пылесос гудел, а Бася, покуривая сигарету, листала порнографический журнал.

— Та курите здесь, у меня балкон открыт, — великодушно предложила она.

Она сообщила Ирине, что учила русский язык в школе, что здесь — нелегально, поэтому получает только двадцать пять долларов в день. Оставаться в Америке не хочет. «Здесь ужасно, сами видели. Ужасная страна. Сумасшедшие бегают на свободе, потому что, если они не хотят сидеть в лечебницах, их отпускают». Она хочет заработать и вернуться в Польшу.

Работала она плохо. Квартира, несмотря на антикварную мебель, являла печальный образец халтурной уборки, когда пыль сметается только на больших поверхностях, а пол моется на свободных пространствах, доступных беглому взгляду. В общем, работа на двадцать пять долларов по местным ценам.

Не стесняясь Ирины, старики злобно и остроумно переругивались по поводу все той же аренды.

— Я вас прогуляю, — сказал Шаляпин, — сейчас в подземке больше людей и не так опасно.

Ирина сказала, что возьмет такси.

На улице он, удивив ее, расспрашивал об «Апреле», о платформе демреформ и сообщил, что уже несколько раз посетил Страну Советов в качестве специалиста по добыче нефти в прибрежных шельфах.

Ему очень не хотелось возвращаться в затхлую квартиру к батюшке, но лень и жадность погасили готовое вот-вот вырваться предложение поужинать где-нибудь.

Черный таксист был худым, морщинистым, в потасканном пиджаке, но так лихо вел свой желтый «форд» и так здорово насвистывал чудную мелодию, что напряжение отпустило, и Ирина, расслабившись, смотрела в окно сначала на одинаковые красно-кирпичные кварталы Нью-Джерси, потом на небоскребы Манхэттена, потом на развалины Гарлема.

— Русская? — спросил неожиданно шофер.

— Да. А как вы догадались?

— Русские в такт музыке всегда головой вот так качают, — он качнул пего-седой головой, — а здешние — по-другому. Русских в Нью-Джерси много, но такси они берут редко. — Он радостно захохотал.

— У вас сегодня хорошее настроение?

— У меня всегда хорошее настроение.

— Но выглядите вы не очень богатым человеком, простите меня.

— Выгляжу как выгляжу. Мне хватает.

— У вас есть дети?

— Трое. Учатся в школе, жена сидит дома, а я ношусь по городу. Поношусь-поношусь — заеду перекушу куда-нибудь, сам себе хозяин. Ха-ха-ха — смотрите, какие смешные ваши евреи. Всегда в шляпах, всегда мрачные, я уважаю все религии, но гораздо больше те, которые делают человека веселым. У нас очень веселый пастор, в прошлое воскресенье он начал проповедь словами: «Мы все должны быть, как морская пехота: один за всех и все за одного». Здорово, правда? Цемент этой страны — церковь, комми разрушили церковь и разрушили страну. Я правильно думаю?

— Не совсем.

— Почему не совсем?

— Народ тоже разрушал церкви.

Она проснулась в шесть, подошла к окну и открыла плотную штору. Перед ней расстилался аэропорт Джона Фицджеральда Кеннеди. Прекрасная безмолвная картина (окна были абсолютно звуконепроницаемыми). Розовые, в свете зари, округлые самолеты походили на тела женщин на полотнах импрессионистов. Прямо — низкое здание Пан Америкэн Карго, чуть правее — голубое с густо-синим Америкэн, налево — КЛМ Карго с зелеными полосами, еще левее — на белом кубе надпись «Кореан Эйр Карго». Ирина смотрела на беззвучную, неподвижную картину и не могла оторваться. Потому что это было прощание навсегда. «Господи, храни Америку!» Храни эту страну, где люди изо всех сил пытаются создать рай, где она была на грани последнего отчаяния и высочайшего блаженства. Эта страна называется не Фатерляндом — строгим и взыскательным, как отец, не Матушкой-родиной, которая все простит и которой ничего для себя не надо, она называется просто Страна, то есть твое место и твое время, поэтому здесь возможно всё!

В семь потянулись со сна и двинулись по полю первые самолеты: «Боинг 707» — с надписью «Эвергрин интернейшнл» на борту, за ним КЛМ с короной, Ти-ви-эй, «Дельта»… Выстроился длиннющий хвост.

Здесь распутывался клубок Мирового Времени и Пространства. Нить за нитью, чтобы к вечеру запутаться вновь.

Как всегда, за окном только машины, и невозможно понять, прохладно или жарко, потому что нет людей.

«Переправимся мы через реку и там отдохнем под сенью деревьев» — последние слова Джексона. Сказаны в бреду. Я тоже переправлюсь, если повезет, через реку, и там…

Я тоже в бреду.

* * *
Потом был Берлин — «Цаубер Штадт»[41], где она нашла квартиру в Целендорфе, маленькую квартиру, с бассейном в цокольном этаже. Жила спокойной жизнью немолодой богатой дамы, с неспешными походами в соседний «Мейер»[42], с прогулками по Грюневальду, с визитами к Володе.

Она была почти счастлива; счастлива до тех пор, покуда в вагоне эсбана не встал и не двинулся на нее человек в лежалом казенном костюме. Убийца-зомби. Значит, она не сумела уйти от «них». Кем были эти «они», Ирина не понимала, но «они» были и хотели ее уничтожить.

«За что? За тайны заведения повышенной секретности, которые знала вся Америка? За эксперименты в лаборатории, расположенной в одном из зданий московской клиники? Эксперименты над бывшим сожителем, оказавшимся заурядным стукачом?

За Сашу? Но она видела наркоманов на станции «ЗОО», и, кажется, они мало кого волновали в «Волшебном городе».

Однажды, когда она в одиночестве бороздила двадцатипятиметровую дорожку домашнего бассейна, на краю появился человек в черных очках. Ирина поздоровалась с ним, человек ответил и продолжал неподвижно стоять у бортика. Ирина плавала, плавала и плавала до изнеможения, дожидаясь, когда он уйдет.

Он ушел. Она вылезла из воды и на ватных от усталости и страха ногах прошла в «предбанник». Человек стоял там молча и смотрел на нее через черные круглые очки. Он преграждал путь к раздевалке и выходу. Оставались только две возможности: вернуться в бассейн и плавать до изнеможения или отступить назад — в сауну и закрыть дверь на замок. Но тогда он включит рубильник снаружи, и она испечется, как праздничный поросенок. Стояли молча.

Ирина вспомнила, что достаточно бросить в бассейн включенный электроприбор, например фен, тот, что висит на крючке у зеркала, и…

Она почувствовала неудержимую дрожь, руки тряслись, как у Дона, болевшего Паркинсоном и катавшего ее над океаном на самолете.

— Штайгэн зи ецт аус? [43] — хрипло произнесла она фразу, выученную в автобусе. — Их мус нах циммер, битгэ[44]

И только теперь увидела на рукаве его пиджака повязку слепого.

— Энтшульдигэн зи битгэ[45], — сказал слепой и отодвинулся.

Ирина стояла под горячим душем и плакала.

— Я не выдержу больше, я не выдержу, — всхлипывала она, — я не хочу ни в Рим, ни в Лондон, ни в Париж… Они все равно найдут меня.

В аптеке «Элизабет» возле станции метро «Крумме ланка» розоволицая седовласая продавщица с некоторой заминкой, как говорят на Родине, «отпустила» упаковку транквилизатора, и, проспав младенчески ночь, рассчитавшись с хозяйкой, которая лепетала: «Мой фатер вчера напугал вас, он потерял зрение на Восточном фронте, но научился хорошо ориентироваться в доме…» — Ирина взяла такси до Тегеля.

Рейсы на Лондон уходили каждые два часа, и она, сдав ковровый саквояж, отправилась к Володе.

Он сидел в кресле в войлочных белых, детских каких-то сапожках.

— Ай, как хорошо, что вы пришли! — Его мягкое лицо осветилось ей навстречу, — у вас какой-то особо решительный вид.

— Я уезжаю в Лондон.

— Чудный народ. Но вы вернетесь?

— Не знаю.

— Не знаете… Это жаль… А может, вам лучше поехать в Париж, или вот что… поезжайте в Ламбалль. Там у моего друга замок. Всегда пустует. Бретань — замечательное место. Люди нелюбопытны, морской воздух… Я дам вам телефон… нет, я позвоню ему в Париж и предупрежу… Погуляйте по Лондону и — в Ламбалль. Много прогулок, купание, хотя я терпеть не мог эти купания в холодных морях… я люблю солнце… странно, Андрей Бугаев ненавидел солнце и умер от солнечного удара… — Он окутывал ее бормотанием, усталым взглядом и еще чем-то, что успокоило больше, чем транквилизаторы.

Потом они пили чай, и Владимир вспомнил, как привез Асе Тургеневой любовное письмо Белого.

Он был сумасшедший. Просто сумасшедший.

Потом пришла сухопарая длинноногая дама, Владимир назвал ее графиней такой-то. Дама умильно заглядывала ему в глаза и с придыханием спрашивала о самочувствии.

— О, не беспокойтесь. С меня достаточно. Я прожил долгую жизнь…

Он сказал это так просто и спокойно, что Ирина поняла, что и жизнью можно насытиться так же, как затянувшимся обедом. Она ушла, унося адрес неведомого замка, расположенного в четырнадцати километрах от неведомого городка Ламбалль.

Раунд-трип сработал. Ей что-то пришлось доплатить, потом посидеть в нужной «Эрии», потом сесть в самолет с листочком клевера, нарисованным на борту, потом в автобусе доехать до станции «Черринг-кросс», потом еще одним автобусом до станции «Люишем». Исполнилась мечта детства — она ехала на втором этаже. Это медленное движение в сумерках, это парение над незнакомым городом вновь вернули ей остропечальное ощущение несбывшихся радостей. Разве для нее — затравленной и почти старой — был этот город, эта пустошь с «купами деревьев, разбросанных в живописном беспорядке»?

Через день, поселившись в доме мистера Вуда, она узнала, что поле называется Блэк-Хис, что в семнадцатом веке во время Великой Чумы здесь хоронили умерших. На другом конце пустоши находилась знаменитая Гринвичская обсерватория; она съездила туда на велосипеде и постояла, расставив ноги, над медной полоской Гринвичского меридиана.

«Пожалуй, эта нелепая поза — для меня наиболее естественна, — подумала тогда, — одна нога на Западе, другая — на Востоке, то есть я нахожусь НИГДЕ, вернее, не нахожусь нигде».

Ирина стала привыкать к этому городу. После жутковатого богатства Америки, непонятности системы ее координат, а также системы мер и весов, после респектабельности и отлаженно-сти всех механизмов Западного Берлина, Лондон казался понятнее. Непонятны были люди. Полная отчужденность и тут же готовность прийти на помощь, улыбнуться, пошутить. Но — никакой инициативы к сближению. Непонятен был и мистер Вуд со своей огромной библиотекой и рационально-скудными завтраками и обедами. Ужин в этом доме был отменен, и Ирина вечерами тайком грызла в постели крекеры, купленные в магазине под названием «Пехота и моряки». Это название сохранилось со Второй мировой, когда магазин был открыт для солдат. Теперь же в нем продавали фарфор, одежду, спортивные товары, игрушки, холодильники, еду — ничего для сухопутных и военно-морских сил, но назывался он «Army and Navy».

Она прятала пустые пакеты из-под крекеров под матрац, а утром уносила в сумке, чтобы выбросить на улице в урну. Мистер Вуд был дьявольски наблюдателен, это она поняла сразу, но и она была наблюдательна. Она заметила, что с какого-то момента он переменился. Стал суше, а его голубые эмалевые глаза еще эмалевее.

Как-то, убирая квартиру, обратила внимание на то, что он теперь запирает дверь своего кабинета. Однажды, словно невзначай, спросил, знает ли она русского писателя Тургенева.

— Нет, — коротко ответила Ирина.

— Но ведь ваши предки были славяне, судя по вашему акценту.

— Венгры.

— А… Тургенев — очень хороший писатель. Можете взять. В гостиной у меня целая полка русских писателей.

«Они что, помешались на Тургенева? Тот, контуженный, в Чеппел-Хилле тоже любил Тургенева. А может, «Муму» — шифровальная книга для всех западных разведок? Этакая Библия для шпиона. Было бы забавно».

Мистер Вуд почти перестал ходить на работу в свою лабораторию, где изучали вирус СПИДа, сидел, запершись в кабинете, и однажды, проснувшись от голода, она побрела в ванную, где у нее была заначка в виде шоколадных батончиков «Марс», и увидела свет под дверью кабинета.

Она подумала, что мистер Вуд забыл погасить лампу, толкнула дверь, увидела лысину мистера Вуда, освещенную голубым светом, а на мониторе — знакомая картинка — толстая врачиха, раскинув в стороны огромные груди и закатив глаза, колышется под ритмичным напором Раскурова.

Ирина застыла. Потом врачиха пересчитывала на столе какие-то медицинские пакетики, рядом крутился боксер, врачиха, кажется, ее звали Тая, отогнала собаку, засмеялась, топнула ногой, полы халата разошлись, обнаружилась мощная ляжка, а вот уже курчавая смоляная поросль во весь экран. «Понятно».

Ирина тихо отступила в коридор. Мистер Вуд не заметил ее присутствия, увлеченный деталями раскуровских любовных игр.

«Большие Сексуальные Игры». А это им зачем? И как они достали мою дискетку? Нормально достали. Перевели, покаты спала или делала уколы террористкам, да мало ли было возможностей? Как это пела популярная группа: «Лондон гуд бай — я здесь чужой, Лондон гуд бай — пора домой…» Зачем им все это нужно? Насколько я понимаю, мистер Вуд — химик. И что ему за интерес смотреть на ляжки Таисии, на ее раскинутые груди. Судя по всему, эта сфера человеческой деятельности его интересует слабо. А вдруг он тайный сексуальный маньяк и выкрал у меня дискетку для таких вот ночных развлечений?»

Но дискетка была на месте, на дне сумки. Значит, они ее просто перевели. Недаром в клинике ей снились формулы на белой стене, это они выуживали их из коры ее мозга. Все: хватит! Последний шанс — переправиться через реку под названием Ла-Манш и скрыться в небеспредельных просторах Франции.

Нельзя доверять адресам Джерри и нужно доверять адресам Владимира, неужели непонятно?

* * *
Хозяина в доме не оказалось, но он звонил, предупредил о возможности ее появления, поэтому три розовощекие грации-гувернантки приняли ее радушно.

Усадили ее за огромный стол в огромной кухне с закопченным, огромным же камином, постелили на уголок салфетку и накормили тончайшими хрустящими блинчиками. Блинчики полагалось запивать сидром из глиняного кувшинчика, стоящего рядом с тарелкой. Ирина вспомнила, что последний раз пила яблочный сидр лет сорок назад. Во времена сталинского террора московские магазины были просто завалены сидром, крабами, белорыбицей и прочими деликатесами. Сидр покупали для детей на дни рождения и Новый год. Детское шампанское ценою в пять старых рублей (ныне — пятьдесят копеек).

Девочки на плохом английском объяснили, что они не только гувернантки многочисленных внуков месье Фюмиза, но и помогают по хозяйству. Впрочем, в этом доме вообще нет слуг и бар, работают все, когда собираются вместе в замке. Ирина намек поняла и уже ранним утром вымыла длиннющий коридор третьего этажа, на котором ей отвели комнату.

Она ощущала необычайную бодрость и равновесие духа, хотя не спала ночь.

Оказавшись вечером в большой комнате, обставленной старинной мебелью, с тремя окнами, за которыми открывался вид на парк, она оторопела.

Это все было из сказки про Золушку, из старых романов, а главное, — из Пруста.

Лежа на высокой кровати красного дерева, она смотрела на черно-зеленые куинджиевские лунные тени деревьев, на светло-серебристое небо с прозрачной луной, слушала невероятную, но живую, не хилтоновскую за бронированными и тонированными стеклами, тишину и молила Бога только об одном — чтобы дал ей возможность остаться здесь навсегда. Пускай будет холодная зима и завоют «страшные волки Юры» (вспомнилась фраза из какого-то французского романа), пускай льет нескончаемый дождь, пришедший от близко залегшего моря — не страшно. Этот дом из гранита был построен Наф-Нафом и годился на все времена.

Усадьба представляла собой иллюстрацию к «поискам утраченного времени». Четырехэтажный, серо-розового гранита дом со старинной мебелью, портретами предков и массой ценных безделушек. Перед домом огромная поляна с вековыми дубами, за домом — парк и маленькое озеро, за каменной стеной, — маленькая усадьба садовника, за ней фамильная часовня шестнадцатого века. И все это, как драгоценность, было оправлено-окружено сложенной из старых камней изгородью, увитой плющом.

За изгородью — дорога, за дорогой — поля арендаторов с цилиндрами прессованной, ярко-желтой соломы, на другом краю поля — белые дома под черепичными крышами.

Месье Фюмиз некогда работал в посольстве в Москве, и потому в одном из старых шкафов в коридоре второго этажа нашлись книги на русском. Что еще нужно? Не мешало бы здесь родиться и прожить всю жизнь, но это непоправимо, поэтому приживайся изо всех сил, пересаженным дичком, подружись с одной из розовощеких граций, например с Патрицией, и жить станет немного легче. Жить станет веселей.

Патриция училась в Сорбонне, изучала хорватский язык и литературу, была ясна и свежа, «как роза в утро битвы». Их комнаты разделяла стена, и по вечерам, забравшись с ногами в «глубокие кресла», они болтали обо всем, что приходило в голову: об Америке, где не бывала Патриция, и об Югославии, которую уже никогда не увидит Ирина, о несчастной судьбе Роми Шнайдер и о том, как Юлий Цезарь переправлялся через Ла-Манш. Патриция была очень образованной девочкой. Однажды она сказала: «Сто лет назад здесь, в Бретани, люди жили, как рабочий скот. Бедность ужасающая, нравы дикие. Когда приедет господин Фюмиз с семьей и у нас будет больше времени, мы съездим в Сан-Мало и на могилу Шатобриана».

О господине Фюмизе никаких лакейских комментариев. Ирина очень боялась его приезда, было предчувствие, что худощавый человек в очках с розеткой ордена Почетного легиона в петлице, — большая фотография хозяина стояла в гостиной на камне, — так вот, кавалер ордена сразу угадает в ней русскую.

Совсем не тревожило появление госпожи Фюмиз — крупной черноволосой красавицы, изображенной маслом на портрете «в рост», висящем на стене другой гостиной. На нее была очень похожа поздняя, младшая дочь, Изабель. Изабель — душа и радость огромного замка. Изабель — редкостный цветок западной цивилизации. Эта двадцатилетняя, оливково-смуглая красавица соединила в себе и очарование, и ум, и смелость, и хозяйственную хватку, и блистательную простоту обращения со всеми, и трудолюбие, и еще много-много всяких «и», напоминая о девушке-мечте, неверной невесте Болконского и верной жене Пьера Безухова.

Иногда Ирина вместе с Изабель работала на огороде и всякий раз любовалась ее неутомимостью, гибкостью и точностью ее движений.

— Я ведь училась в балетной школе Большого театра в Москве, — сказала как-то Изабель.

Ирина изумилась:

— Почему же ты не стала балериной?

— Я слишком крупная для балета. Но я не жалею, это все было невыносимо. Девочки дрались, делали друг другу разные гадости, ненавидели, завидовали, поэтому все теряло смысл. Для меня.

Дом жил натуральным хозяйством. Мальчики собирали в парке ежевику, ловили в пруду рыбу. Одна из гувернанток пекла булочки из муки грубого помола, овощи к столу приносили с огорода.

За остальным ездили в Ламбалль. Ирина увязывалась то с Изабель, то с Патрицией — самыми толковыми хозяйками.

Был пасмурный день, с севера, из Англии шли низкие сиренево-серые плоские тучи, сеялась мельчайшая водяная взвесь, будто кто-то там наверху выколачивал из тучи пыль. В городке, со списком в руках, они переходили из лавочки в лавочку. Патриция знала всех хозяек и со всеми немного болтала. Она родилась в соседнем знаменитом Сан-Мало, куда обещала свозить Ирину. Список был длинным, ждали приезда хозяев и готовились встретить торжественным обедом. Ирине стало скучно. Она сказала Патриции, что хочет побродить, поискать сандалии, старые уже напоминали о походах римских легионеров, пришедших в эти места во втором или даже в первом веке новой эры. В лавочке ничего подходящего не нашлось, и хозяйка на ломаном английском посоветовала зайти в местный «Лафайетт».

«Лафайетт» напоминал одновременно американские «Сирсы», английские «Арми энд нэви» и немецкие «Пик унд Кло-пенбург». Правда, вкуса было побольше и цены повыше. Ирина бродила среди изысканного барахла и дешевого тряпья, все это уже приелось, не вызывало лихорадочных бросков от одних вешалок к другим. Нужны были простые, качественные сандалии, лучше бразильские или аргентинские.

Ирина вспомнила, что вся эта фантастическая жизнь началась с покупки обуви, казалось, сто лет тому назад.

«Но в сандалиях вряд ли можно наткнуться на портмоне с кредитными карточками или… на билет домой».

Мысль о возвращении домой поразила и испугала: «Значит, эта тоска, эта маета гнездятся в ней глубоко. Возвращаться — безумие. Да и некуда. Квартира, наверное, оприходована, на работу не примут. Посадить при нынешней демократии не посадят, но затаскают по соответствующим конторам. Хотя бы одно пребывание в Хантингтонской лечебнице — это же просто подарок для компетентных органов».

Наконец увидела подходящие сандалии, и началась мука. Она не умела, не хотела, не могла сесть в мягкое кресло и, поставив ногу на скамеечку, позволить куда более холеной, чем она, продавщице стать на колени, надеть ей на ногу туфлю, застегнуть пряжки.

Пионерское воспитание и жизнь в заполярном бараке не позволяли допустить подобного унижения человеческого достоинства.

Ирина мялась с сандалиями в руке, когда в обувной отсек вошла плотная, с густо накрашенным лицом, странная женщина. Ирина и не обратила бы на нее внимания, если бы… Эти странные волосы, этот большой, ярко накрашенный рот, эти приклеенные ресницы, синеватые скулы и подбородок. Синева проступала даже сквозь плотный слой тона. Странно покачиваясь на высоченных каблуках, женщина подошла к полкам.

Чуть кривоватые, с высокими, узлом, икрами, ноги ступали чуть шире, чем того требовали изящество и вычурность ее костюма.

Ирина тупо разглядывала мощные плечи женщины, широкую спину, женщина оглянулась и ослепительно улыбнулась, обнажив роскошные вставные зубы. Спросила что-то.

— Я не понимаю по-французски, — сказала Ирина.

— Где продавщица, надеюсь, она жива? — переспросила по-английски женщина.

Глубокий, низкий, с хрипотцой голос. И вдруг Ирина увидела ее купно, всю разом. Это был переодетый мужчина. Конечно, мужчина. Огромного размера лаковые лодочки, выпуклость кадыка на длинной мощной шее, замаскированной воротником-стойкой с рюшью, неженский «развал» ног. Ирина слышала о таких, их здесь называли «трансвеститы», видела их по телевизору, но вот так близко встретила первый раз.

Продавщица действительно куда-то запропастилась.

— О, — сказала, «сказало» великолепное существо, — у вас отличный вкус, я тоже предпочитаю аргентинскую обувь, можно взглянуть?

Ирина удивилась: «взглянуть» ни в Европе, ни в Америке было не принято, подойди и взгляни на полке, это ведь не ГУМ, не Даниловский универмаг.

Однако сандалии протянула.

Сухая, крепкая, с поразительно длинными глянцево-красными ногтями рука приняла продукцию далекой страны гаучо и карнавалов.

— Очень просто и очень изящно. Помочь примерить?

— Что вы! — испугалась Ирина. — Зачем же, я сама.

«Она еще вдобавок сумасшедшая или сексуальная маньячка».

— Уверяю, мне это совсем нетрудно. — Женщина подошла к ней, и Ирина увидела громадные расширенные зрачки. — Садитесь, — она чуть надавила на обнаженное плечо Ирины, уколов острым ногтем.

— Не беспокойтесь, — высокомерно сказала Ирина и отстранилась. — Все в порядке, о’кей?

Она научилась этим интонациям в Хантингтонской клинике, этому ледяному предупреждению, сигналу своего «прайве-си», понятному всякому в Америке.

Подействовало. «Дамо» сразу потеряло к ней интерес и, покачиваясь, покинуло обувной отдел.

Ирина, прихватив сандалии — черт с ней, с примеркой, времени нет, Патриция уже наверняка ждет, — подошла к кассе.

Патриция действительно ждала возле машины. Покупку похвалила, и они отправились в замок.

Вечером за ужином Ирина почувствовала страшный озноб, ее колотило так, что она не могла положить на тарелку салат. Руки дрожали, голова тряслась. Листья, куски помидоров, зеленого перца упали на скатерть.

— Извините, — стуча зубами, сказала Ирина, — я п-п-п-остираю скатерть.

— Что с вами? — спросила Изабель. — Вы больны?

— Я, к-к-кажется, перегрелась на солнце.

— Сегодня не было большого солнца.

— Не знаю… — Лиловые и синие круги поплыли перед глазами.

Ирина понимала, что должна встать, уйти, и не могла. Сидела, уцепившись за стул.

— Ей совсем плохо, — донесся сквозь вату чей-то голос.

— Ирэн, посмотрите на меня, вы меня слышите? — Оливковое лицо Изабель склонилось к ней. — Ирэн… Да не суетитесь вы, держите ее крепче, я сейчас.

Очнулась в своей комнате, на кровати. Рядом в кресле сидела Изабель, по другую сторону — Патриция.

— Извините, — сказала Ирина и не услышала своего голоса.

— Глюкоза, — коротко приказала Изабель.

Патриция откинула одеяло. Укола не почувствовала, лишь легкое жжение от ватки со спиртом.

— Теперь вот это. — Изабель через постель протянула огромный шприц.

— Может, не надо? — робко спросила Патриция.

— Теперь вот это, — ледяным прозрачным голосом повторила Изабель.

Изабель взяла ее руку, одним движением перекрутила над локтем резиновый жгут.

— Работайте. Сжимайте и разжимайте кулак. Так, хорошо. Давай шприц, — это уже Патриции.

Попала точно, с первого раза, вводила медленно и необычайно профессионально, не задевая иглой стенок вены. Все, что делала эта девочка, — делалось очень хорошо. В препарате был хлористый кальций, Ирина почувствовала, как тепло разливается по телу.

— Этот швейцарский набор действительно на все случаи жизни. Один раз с его помощью я спасла Жерома от анафилактического шока после дурацкой прививки. Теперь вот вы, Ирэн.

— Что со мной было?

— Я думаю, тяжелое отравление, вы ели что-нибудь необычное?

— Нет.

— Вы — аллергик?

— Нет.

— Ну, тогда завтра разберется доктор Верду, сейчас, я думаю, опасность миновала. Патриция, ты побудешь с Ирэн?

— Конечно. Я посижу, почитаю.

— Ну и отлично. Спокойной ночи, Ирэн.

Она вышла. Очень прямая балетная спина, носки в сторону. Несостоявшаяся Жизель, Одетта, Фея Сирени, Кармен, Лауренсия, Джульетта…

— Что с тобой случилось сегодня? — тихо спросила Патриция.

— Ничего. Я купила сандалии.

— Посмотри. — Патриция стянула ворот блузки с левого плеча Ирины.

Ирина повернула голову и увидела багровый волдырь с черной зловещей каймой у основания и зеленоватой гнойной вмятиной в центре.

— Что это?

— Не знаю.

— Изабель спасла тебя от смерти. Доктора не оказалось дома, до больницы тридцать километров, ты бы не доехала. У тебя было это вчера, позавчера?

— Нет.

— Я тоже думаю, что нет. Этого нельзя не заметить.

— Помоги мне.

— Я буду с тобой всю ночь.

— Помоги мне.

— В чем?

— Помоги, не спрашивая. Я не преступница.

— В этом я уверена. Господин Фюмиз разрешил тебе жить здесь, разве этого не достаточно?

— Для чего?

— Для того, чтобы не подозревать тебя.

— Я хочу уехать до его приезда.

— Куда?

— Не знаю.

— Почему?

— Сегодня в «Лафайетт» до меня дотронулся один человек, именно до этого места.

— Трансвестит?

— Как ты догадалась?

— Он очень торопливо вышел из магазина, сел в машину и тотчас уехал.

— Как ты догадалась, что он трансвестит?

— Это видно сразу. За тобой охотятся?

— Да.

Лицо Патриции было в тени. Круг света падал на маленькие крепкие руки, сложенные на коленях, на застиранные джинсы.

— Ты употребляешь наркотики?

— Нет.

— Продаешь?

— Неужели похожа?

— Не похожа, но редко кто бывает похож на себя истинного.

— Изабель похожа.

— Да. Но Изабель исключение.

— Мне кажется, ты тоже похожа на себя.

— Я стараюсь. А год назад здесь жила Дубровка. Из Югославии. Она была очень хорошей женщиной, но у нее были эмигрантские проблемы, а потом ее нашли мертвой в Сан-Мало. Ее лицо было сожжено кислотой. Она стала непохожей ни на кого, и полиция не узнала, кто это, а я догадалась, что это Дубровка, потому что знала ее тайну.

— Дубровка была из Хорватии?

— Да. У меня остались все ее документы.

— Что такое эмигрантские проблемы?

— Они не мешают найти самую низкооплачиваемую работу, но мешают общаться с полицией. У нас разрешено проверять документы на улице. Например, как было в России в сталинские времена. Ты ведь знаешь, как было?

Ирина не ответила.

— Через пятнадцать минут ты уснешь. Я думаю, что тебе действительно не стоит встречаться с господином Фюмизом. Он очень проницательный человек, и он жил, кажется, шесть лет в Советском Союзе. Впрочем, может быть…

— Ты сможешь отвезти меня в Ламбалль?

— Конечно. Прямо к парижскому поезду.

— Что такое Париж?

— Самый жестокий город в мире, я думаю. Но консьержки требуются всегда. Они отовсюду, со всего мира. У моей сестры в доме консьержка из Аргентины, мадам Барбуза, работает полулегально за гроши, но, как у всякой консьержки, у нее есть комнатка и большие связи в своем кругу.

— Годится.

— Спи. Утром я дам тебе документы Дубровки и расскажу, что надо знать и как себя вести. Славяне совсем другие люди, чем мы. Им надо жить только дома, на родине, и стараться не влезать ни в какие истории. Они всегда будут чьей-то жертвой. Спи. Я расскажу тебе про Дубровник.

Дубровник похож на драгоценное серебряное кольцо, а в городе Мостар мальчишки прыгают с высокого моста в воду за монетами, но самый прекрасный город — Сплит. Там сохранились развалины Диоклетиана и чудная средневековая площадь. Спи…

* * *
Он поднялся ей навстречу, подошел и взял за руку. Они молча шли по набережной мимо букинистов, мимо Лувра по другую сторону реки, мимо клеток с какими-то петухами, собачками, овцами…

Он повел ее вниз по ступеням к Сене.

— Ты знаешь, что происходит в Москве?

— Да.

— Ты видела? Ты заметила в левом углу кадра?

— Да.

— Ты поняла, что это такое?

— Кажется, да.

— Прощайся с Парижем.

Она не спросила «почему». Поняла сразу.

Подошел длинный, плоский и будто укрытый граненым хрусталем катер.

— Я бы предпочла попроще.

— Попроще идет следом.

Они сели на корме. Проплывали дома, плакучие ивы, мосты…

— Ты полюбила этот город?

— Нет.

Она боялась взглянуть на него: «Пусть длится этот сон, пусть держит ее за руку в своей этот, самый невероятный из всех встретившихся на ее пути, призрак».

У Марсова поля катерок развернулся и причалил к пристани.

— Ты была на Эйфелевой башне?

— Нет.

Они прошли мимо продавцов мороженого, воздушных шаров, апельсинового сока и поднялись наверх. Пересекли набережную. Под высоким сводом башни на вытоптанном пыльном пространстве толпились туристы.

Не отпуская ее руки, он подошел к окошечку кассы; сели в огромный лифт. Проплыли какие-то «эйзенштейновские» зубчатые колеса, фермы и будто бы приоткрыли старинную шкатулку с драгоценностями — возник город. Крыша шкатулки поднималась все более и более, вот уже показался холм Монмартра с белоснежным Сакре-Кёр… За ним россыпь крыш, вспыхивающие от солнца окна мансард…

Еда была невкусной, но Ирина ела прилежно, по-прежнему боясь взглянуть на него.

— Вино белое или красное?

— Неважно.

— Это в Америке неважно, а здесь важно.

— Кто за мной охотился? Кто насылал зомби? КГБ, ФБР?

— Третьи.

— Какие третьи?

— Те, что не знают, знаешь ли ты. В таких случаях лучше убрать.

— Я думаю, я догадалась, откуда деньги у Саши. Но зачем я им? Они охотились в Америке, в Берлине, в Бретани?

— Ты ничего не поняла.

— Объясни.

— Деньги за наркоту из Союза перекачиваются в Америку. На них через подставных лиц покупаются заводы, дома и все прочее. Теперь поняла?

— Теперь — да.

* * *
Он вел машину с небрежностью истинного парижанина, лихо влетел в немыслимую карусель вокруг Триумфальной арки, соскочил с карусели в широкую улицу. На крышах домов террасы с деревьями.

— Авеню Фош. Ты здесь бывала?

— Нет.

— Бедная, скромная консьержка с бульвара Араго…

— Бедная, скромная и немолодая… А что это за голая спина была с тобой в Теннесси?

— Багаж.

— Кес ке се багаж?

— Багаж — это то, что берется с собой в дорогу для удобства.

— Я тоже багаж?

— Ты — нет, ты — Летучий Голландец, вернее Голландка, вернее Датчанка из Сольвенга.

— Мюллер тоже предал меня?

— Нет. Он полюбил тебя. Поздравляю. Знакомство с тобой так потрясло его, что он — опытнейший разведчик — нарушил профессиональный кодекс.

— Предавать?

— Не спать.

— Что с ним?

— Ничего. Живет в своем Голубом Доме как частное лицо.

— За то, что выпустил меня?

— Да. Но ненадолго. Дальше все шло по программе, и ты пришла к Тренчу.

— По какой программе?

— По моей.

— Как это?

— Ты делала то, что хотел я.

— А чего ты хотел?

— Быть с тобой. Но до этого я должен был убедиться сам и убедить других, что ты не завербована.

— Кем?

— Никем.

— А как ты это делал?

— Ты слушала мои кассеты?

— Кассеты? Я слушала кассету.

— Они были разные. С текстами на ультранизких частотах. Я говорил тебе, что нужно делать.

— Правда?

— Ну, конечно, правда. Хочешь, расскажу тебе, когда и почему ты совершала то или иное…

— Например, спала с Мюллером.

— Нет. Это была самодеятельность. С его стороны тоже. Он на всякий случай подменил кассету, но потом я сумел всучить тебе ее снова.

— В мотеле.

— Совершенно верно.

— Значит, это ты вместе с ними копался в моих мозгах в Хантингтоне?

* * *
Проехали через Булонский лес. Толстая проститутка в белых чулках на белых резинках стояла на обочине. Огромный живот, огромные груди.

— Почему ты не отвечаешь?

— Это было необходимо. Нужно было тебя проверить.

— Кому?

— Тем, которые тебя подозревали.

— В чем?

— В том, что ты занимаешься Проблемой.

— Ну и что?

— Кое-что из тебя выудили.

— Что?

— Главное. Не занимаешься.

— После этого ты хочешь, чтобы я поверила в то, что ты меня любишь? Хантингтон был для меня адом.

— Не надо было брать портмоне. Фи-би-ай были уверены, что тебе его подсунули русские, а русские — что подсунули американцы, а третьи — что это твои деньги, вернее, Сашины.

— А на самом деле откуда взялось это портмоне?

— Дикая, невероятная случайность. Его украла воровка у богатой дамы, забрала деньги, а остальное, как не годящееся для пользования, подкинула.

— Как забрала деньги? Там были билеты.

— Это потом подложили по моей просьбе.

— Зачем?

— Я убедил их отпустить тебя на все четыре стороны света и посмотреть, что ты будешь делать, и ты начала с совершенно непредсказуемых шагов. Это было очень интересно.

* * *
Они снова пересекли реку. Безлюдная набережная. Респектабельный тихий район.

— В этом доме я живу. Зайдем сейчас или…

— Или.

— Ты была в Венсене?

— С тобой — нет.

Он развернул машину.

— Даму потом поместили в Хантингтон?

— Да.

— Очень удобно, ведь я пользовалась ее кредитными карточками.

— Я уплатил твои долги.

— Даме?

— Опекунам. Дама, к сожалению, тяжелая алкоголичка и наркоманка.

— Почему ты не появился сразу, я бы не наделала столько глупостей.

— Ты ничего не поняла. Ты была обречена, но тебя спасла любовь Мюллера и цепь случайностей. Один раз они были совсем рядом с тобой, за стеной. Им было нужно что-то, чего у тебя не было.

— Кукла, которую подарил мне Саша. Что с ним?

— Откуда я знаю. А куда делась кукла?

— Осталась на таможне. Ты знал, что он занимается наркотиками?

— Я догадывался, что он занимается другим. И оказался прав, просмотрев твою программу.

— В Хантингтоне?

— Ну, конечно.

— Вы и мои сны подглядели?

— И твои тоже.

* * *
Серый Венсенский замок был пустым, как и полагалось в бредовом сне. И, как во сне, он был похож на замки из учебника по истории: круглые башни, серые глыбы-камни, деревянные балки галерей на вершине стены со стороны двора. Где-то прозвучал то ли рожок, то ли горн.

— Наверное, мы видим все это в последний раз.

— Наверное.

— Ты уверен, что мы должны…

— Я обязан, а ты — как нитка за иголкой.

— Проблема так опасна?

— Ты же видела, что умел делать Саша. Кустарно, так сказать, авторские экземпляры, а здесь Проблема — это уже серийное производство.

— Чего он хочет? Мне кажется, он маньяк.

— Отнюдь. Его задачи чисто утилитарные. Ему нужны исполнители. Они всегда нужны, и есть множество способов создавать таковых.

* * *
В Музее естествознания в старинных банках хранились в спирте внутренности млекопитающих, препарированных еще Кювье и Ламарком. Огромные остовы китов и динозавров в центре зала являли своим видом картину загадочного триумфа человека, такого маленького и жалкого рядом с останками величественныхчудовищ.

— Мы будем жить, как Иона во чреве кита: купим домик, посадим огород, заведем собаку и кур, ты согласна?

— Да. Только не будем вбивать частоколы в ребра.

— А это — уже как получится.

— Я устала бояться.

— А я устал быть зомби.

За огромными венецианскими окнами плавился жаркий август, цвели геометрически выверенные газоны роз и гортензий. Ирина ощутила знакомую леденящую дрожь: «Вот оно: то, чего ты страшилась, чего ждала, в чем подозревала…»

Она попыталась высвободиться от прохладного твердого пожатия его руки. Не удалось.

Золото и багрянец штор в ресторане Лионского вокзала почему-то успокоили. Прошлый век: роскошные куртизанки с одним луидором в расшитой бисером сумочке, Дюруа, искренне верящий в справедливость и неизбежность предательства, герцогини, продающиеся как девки, — нестрашные ужасы парижских тайн. «В конце концов, можно убежать и от этого призрака».

Официант, чувствующий запах больших денег, как натренированные наркоманы-спаниели чувствуют запах наркотиков в багаже пассажиров поездов и самолетов, с подчеркнутым почтением принес два кофе и два ломтя роскошных, в стиле интерьера, торта.

— Дома у меня есть замечательные спагетти под названием «волосы ангела» и настоящий испанский соус. Мы купим тебе халат, и ты по-московски, в халате, приготовишь ужин.

«Он не отпустит меня. Потащит в свой безлюдный роскошный квартал, накормит спагетти и наконец довершит затянувшуюся охоту. Ну что ж, надеюсь, сделает это умело, старушка будет мучиться недолго. Глупая гусыня, изображавшая из себя колобка. Кстати, гусыня — прозвище Раскурова».

— Ты знал, что мы вместе с Сашей занимались снами одного пациента, а пациент этот оказался…

— Я ведь видел твою программу и узнал одну из дам. По ней догадался, с кем имели дело.

— Одну из дам? Кого именно?

— Подружку Ростислава.

— Наталью? Ее в моей программе не было.

— Странно. Я ошибиться не мог, хотя бы потому, что история с Ростиславом стала для меня ясна. Наталью завербовали, чтобы контролировать Ростислава. Наркоманы — ненадежный народ. Ты огорчена, что твой сожитель спал с твоей подругой?

— Нет. Меня поразило другое.

— Что именно?

— Саша подменил программу. Он не доверял мне.

— Хотя спал с тобой. Совковый вариант. Я думаю, у вас были разные задачи. Тебя интересовало прошлое, его — будущее. Яркий пример женского и мужского начала, даже в науке.

— Его интересовал Кольчец не только как будущий подопытный. В письме одной из его баб был намек на какое-то убийство. Кто-то из общих знакомых. Убийство загадочное, необъяснимое с точки зрения нормальной логики. Теперь я понимаю, что каким-то образом Раскуров был к этому причастен. Случайное совпадение. Какая-то его бытовая уголовщина пересеклась с интересами тяжелых мужиков. Впрочем, не имеет роли или не играет значения.

— По-моему, тоже. Пошли? Или ты еще чего-нибудь хочешь?

— Отпусти меня.

— Ни за что! Не для этого я пересек вслед за тобой два континента.

— Это ты подсунул мне паспорт?

— Я… Чтобы ты могла уехать.

— Ты такой всемогущий?

— Кое-что-могущий. Пошли выбирать халат. Я предпочитаю бутики на Монпарнасской башне.

— На рю де Ренн есть «Кендзо».

— У тебя хороший вкус. Но «Кендзо» — это для харакири.

— Ну и шуточки у вас, боцман, — вспомнила Ирина их былую любимую поговорку.

Он никак не отреагировал. Первое, что забывают зомби, — шуточки, эти костыли совместной жизни: только двоим понятные словечки и фразы.

Тротуары вокруг Монпарнасской башни были уставлены столиками. Пили «мент», «перно», ели мороженое, креветок.

— Зачем такое изобилие, если полмира голодает?

— Вопрос комсомолки, ненавистный людям западного мира. Выбор — вот главное достижение и главная привилегия свободного мира. Чем больше выбор, тем надежнее их мир. Нужны одни кроссовки, но выбирать их нужно из ста, из двухсот, в этом все дело.

Он продемонстрировал ей это право, эту привилегию. Ее уже мутило от страха и от обилия шматья, а он, держа ее за руку, переходил от «Энн Клейн» к «Богнеру», от «Богнера» к «Родье», от «Родье» к «Манукяну». Мелькали махровые, шелковые, фланелевые халаты. В восточном стиле, с атласными отворотами и обшлагами, с рюшами, с аппликациями, воздушные пеньюары и бархатные — строгие, как вечерние платья.

— Нет, как всегда, надо идти в «Хэрродс». Я все-таки предпочитаю английские вещи.

— Как всегда? Фраза Синей Бороды.

— Ты ведь была в Лондоне, неужели не заметила, что в «Хэр-родсе» все покупатели с синими бородами, даже женщины?

«Кем бы ни был этот человек — не имеет значения. Он очень похож на моего любимого, он почти тот же, и он подарит мне этот день и этот город».

В «Хэрродсе» он вдруг сразу выбрал что-то длинное цвета сливы, с поясом, украшенным тяжелыми кистями.

Снова Булонский лес, но теперь на обочине, распахнув норковые длинные шубы, обнаруживая полное отсутствие каких-либо аксессуаров, выстроились красавицы великанши.

— Толкательниц ядра заменили баскетболистки. Судя по шубам, олимпийские чемпионки.

— Это мужики, — равнодушно бросил он.

— Я всегда думала, что Булонский лес что-то величественное.

— Нормальный ольшанник.

Что-то кольнуло: то ли предчувствие, то ли воспоминание.

Его квартира охранялась большой стальной сейфовой дверью и тремя хитроумными замками. Было что охранять: старинная мебель с медальонами, китайские вазы и множество статуэток черного дерева. Статуэтки изображали зомби.

Он подошел к окну и резко задернул штору.

— Погоди, я хочу взглянуть, я коллекционирую виды из окна.

Секундная пауза, потом — неохотное: «Your welcome». Она отодвинула штору и увидела на подоконнике свою давнюю фотографию в широкой рамке красного дерева. Простенькую московскую фотографию, исполненную «Сменой». Присев на корточки, она обнимает ушастую дворняжку. Луцино, дача его друга, через два участка — его дача. Август. Вокруг горят леса, торфяники, они прожили затворниками три дня, и только один раз он попросил ее выйти из дома, чтобы сделать этот снимок обнаруженной на шкафу случайно «Сменой» в пыльном футляре… Крепкие руки железной хваткой сжали ее плечи. Она не выдала боли ни стоном, ни словом. Сена рябила зеленоватосерой чешуей, какая-то стройка на другом берегу повторяла остов кита.

— Боишься? — прошептал незнакомый голос за спиной.

— Нет.

— Разве тебе не больно? — Он сжимал уже так, что, казалось, вот-вот выскочат наружу кости из ключиц.

— Нет.

— Кто ты? Почему ты избегала смотреть на меня? — Боль стала невыносимой. — Почему? Почему? Почему? Почему ты выбрала этот халат?

— Я не выбирала.

— Почему выбрал я?

«Господи, что за странная местность. Ни одной машины, ни одного прохожего. Кажется, что в доме ни одной живой души. Какая страшная одинокая смерть ждет меня. Они меня настигли. Одиночек всегда настигают».

— Отвечай! Мы здесь одни, совсем одни.

«Меня убьет мой лучший зомби. Задушит поясом с шелковыми кистями. Какой сегодня день? Девятнадцатое. Шестое августа по-старому… Шестое августа по-старому…»

— Ты понимаешь, что я убью тебя, сука?

«Ольшанник… Шестое августа по-старому, Преображение Господне… В халате с шелковыми кистями… Наши любимые стихи…»

— Погоди, мне больно… Мне снилось, что ко мне на проводы шли по лесу вы, друг за дружкой…

Хватка ослабела.

— …Чтоб вырыть яму мне по росту. Прощай, лазурь Пре-браженская и золото Второго Спаса… Смягчи… не помню… лаской женской… Смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа… Сегодня Преображение… Грех убивать… Впрочем, мой милый зомби, мне все равно. Ты был моей последней надеждой, оставаться здесь — нет смысла, ехать домой без тебя — подобие смерти…

Он отпустил ее. Шаги за спиной. Тишина.

Она обернулась от окна, комната была пуста. Прошла в коридор. Три закрытые двери, четвертая — сейфовая, железная. Толкнула ту, что напротив (сейфовую — бессмысленно), белая, стерильная как операционная, кухня. Вторую.

Он лежал на огромной кровати-ладье, лежал плашмя, плечи его тряслись. Леня плакал. Никогда, ни за что, нигде она не поверила бы, что он может плакать.

— Маленький мой, любимый, ну что ты… Деточка моя… мальчик мой… — Она положила ладонь под его седую голову, вытирала слезы краем покрывала, — все будет хорошо… Господи, как я боялась тебя! Как боялась! Ты был таким, как они, — ниоткуда…

Они лежали рядом поверх покрывала. Темно-золотой луч освещал край шторы и угол подушки-валика.

— Меня спасло то, что вспомнила «как обещало, не обманывая» — это я понимаю. Но неужели ты мог меня убить?

— Я убил бы не тебя.

— А кого?

— Я не знал, где ты была несколько дней, не знал, что с тобой сделали.

— А разве это не видно сразу?

— Как говорят здесь, «это зависит». Зависит от квалификации, Саша работает грубо, твои преследователи тоже, судя по твоим рассказам… Но есть такие мастера…

— Скажи, а обязательно умереть для того, чтобы из тебя смогли сделать зомби?

— Как ты думаешь, кем мы прожили свою жизнь там?

— Я думаю об этом.

— И мы хотели, понимаешь, хотели быть зомби, то есть не принадлежать ни к какому миру. Ни к миру мертвых, ни к миру живых, — советскому миру. Культурный факт, непонятный Западу. Феномен. Поиск выхода, а выход — не жизнь и не смерть. Те, кто не нашел его, превращались в наркоманов, алкоголиков, распутников, сходили с ума. Вспомни, кто был вокруг: Саша, Ростислав, твой пациент, не хочу даже имени его называть, а остальные…

— А мы?

— Мы… вскрытие покажет.

* * *
Вскрытие делали в одноэтажном морге больницы подмосковного города Климовска.

Справку о том, что он умер от острой сердечной недостаточности, ей выписывала милая, блекло-красивая врачиха. На столе среди бумаг в эмалированном лотке лежало что-то слизистое темно-красное.

Ирина передала сумку с вещами. Врачиха с сомнением оглядела кожаный баул «от Хэрродса».

— Подождите. Я вынесу вам сумку.

Ирина стояла на чисто выметенном дворе и старалась не думать о том, что случилось с ним в те несколько часов позавчера, когда она впервые одна поехала в Москву раздобыть мяса и масла.

Поблизости постукивали электрички, женщины развешивали больничное белье в чахлом саду. Из их переклички Ирина узнала, что стиральный порошок подорожал в десять раз и белье теперь будут менять раз в месяц, а булка стоит теперь двенадцать рублей, а гроб полторы тысячи, а у кого нет на похороны, то кладут в пластиковом мешке, а детские колготки — семнадцать, а твердокопченая — четыреста пятьдесят а…

Не думать было очень легко.

Врачиха вышла с сумкой.

— Через час все будет готово, можно забирать. Извините, но вам надо еще доплатить двести тридцать.

— У меня нет. Я не думала, что все так подорожало, я привезу.

— Это невозможно.

— Возьмите сумку.

— Нет, это тоже невозможно.

— Пожалуйста.

Есть небольшое сельское кладбище в одном из неотдаленных уголков России… В стороне от шоссе, за полем, на склоне балки выгорожен кусок удивительно свежей и сильной березовой рощи.

Лишь половина ее «освоена под могилы», а на другой, заросшей высокой травой, пришедшие помянуть собирают потом первые сморчки.

Неожиданно изящная, темно-красного узкого кирпича, часовня придает русскому пейзажу шведско-финско-немецкий оттенок. Из такого же, «кремлевского» кирпича построено несколько дач в окрестности, придавая, в свою очередь, шведско-финско-немецкий оттенок исконно калужским деревянным селениям.

Склон балки довольно крут, и иногда, очень редко, Ирина думает, что Леня находится там в несколько странном состоянии: то ли застыв перед тем, как улечься, то ли пытаясь встать.



Примечания

1

Каждому свое.

(обратно)

2

Бесплатно.

(обратно)

3

Раскумариться — снять ломку.

(обратно)

4

Не стоит.

(обратно)

5

Центр города.

(обратно)

6

Без животных; без детей старше 15.

(обратно)

7

Вторая мировая война.

(обратно)

8

Армия и военно-морские силы.

(обратно)

9

Стойка.

(обратно)

10

Выход.

(обратно)

11

Наземное метро.

(обратно)

12

Метро.

(обратно)

13

Американская ассоциация водителей.

(обратно)

14

Путешествие туда-обратно.

(обратно)

15

Китайский квартал.

(обратно)

16

Невестка.

(обратно)

17

Опыт.

(обратно)

18

Это великолепно.

(обратно)

19

Добро пожаловать.

(обратно)

20

Замечательно.

(обратно)

21

Замечательно, великолепно.

(обратно)

22

Вестибюль.

(обратно)

23

Лимузин.

(обратно)

24

Название рассказа Э. Хемингуэя.

(обратно)

25

«Привал».

(обратно)

26

«Привал»

(обратно)

27

Летняя земля.

(обратно)

28

Подвал.

(обратно)

29

Большой торговый центр.

(обратно)

30

Пляж в Лос-Анджелесе.

(обратно)

31

Телята запросто связаны и зарезаны,

Никто не знает по какой причине.

Но тот, кто дорожит свободой,

Должен, как ласточка, научиться летать.

(обратно)

32

Храни тебя Господь.

(обратно)

33

Путешествие туда-обратно.

(обратно)

34

Бич — бездомный.

(обратно)

35

Опыт.

(обратно)

36

Университетский городок.

(обратно)

37

Вечера.

(обратно)

38

Налогов.

(обратно)

39

Американский писатель.

(обратно)

40

Уборная.

(обратно)

41

Волшебный город.

(обратно)

42

Недорогой универсам.

(обратно)

43

Вы сейчас выходите?

(обратно)

44

Мне нужно в комнату, пожалуйста.

(обратно)

45

Извините меня, пожалуйста.

(обратно)

Оглавление

  • Часть I
  • Часть II
  • *** Примечания ***