Штрихи и встречи [Илья Борисович Березарк] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Штрихи и встречи
ПРЕДИСЛОВИЕ
Илья Борисович Березарк, один из старейших литераторов Ленинграда, уже не увидит этой своей книги. Она оказалась для него последней, но он отдал ей всю свою сознательную жизнь служения литературе и искусству. Его молодость совпала с молодостью революции, и все ее страсти естественно задели его душу, оставив на ней свои несмывающиеся отпечатки. А душа у него была впечатлительная, и время не жалело для нее встреч и столкновений, споров и дружб с прекрасными талантами строителей нового духовного мира. Она, как это и подобает душе художника, всегда была в гуще событий, на их гребне. Она волновалась волнением времени, отдаваясь целиком необоримому движению революции. Ей было чуждо равнодушие, потому что она была творческой душой, и она осталась гордой памятью времени, и на заглавной странице этой книги памяти можно написать: «Сим свидетельствую» — и это будет правдой. Илья Борисович Березарк, начав свой долгий литературный путь с поэтического сборника, так на все время в своей критике и журналистике и остался немного поэтом, человеком, приверженным к высокой мысли и точному слову. И эта книга его воспоминаний, книга завидной памяти и судьбы, книга, наполненная встречами жизни, займет достойное место в живом потоке запечатляющих время свидетельств. В ней есть воздух времени, и душа автора не случайна в этом времени своим присутствием.ПАМЯТЬ РАССКАЗЫВАЕТ
ОТ АВТОРА
Это серия очерков о встречах и беседах автора этих строк с выдающимися деятелями литературы и искусства. Я не ставил своей задачей создание законченного портрета каждого из них, характеристики его творчества. Моя задача гораздо более скромная: рассказать, что я видел и слышал. О многих моих собеседниках существует большая не только литературно-критическая, но и мемуарная литература. Я старался не повторяться, сказать что-то свое. Насколько это удалось — не мне судить. Особенно трудно восстанавливать в воспоминаниях чужую речь. Конечно, стенограмм я не вел, но то, что слышал, я хорошо запомнил, особенно слова, меня поразившие, показавшиеся мне необычными, те, которые произвели на меня большое впечатление. Я старался их передать правдиво и по возможности точно. Своих собеседников я стремился обрисовать на фоне гигантского роста Советской Страны и ее культуры. «Устные рассказы писателей» и «Читали поэты» — опыты своеобразных мемуарных обзоров. В известной мне литературе я подобных им не встречал…ЗАПИСКА, НАПИСАННАЯ ЗЕЛЕНЫМ КАРАНДАШОМ
Уже давно было известно о возвращении Горького в СССР после долгого отсутствия; но день этот все откладывался и был уточнен довольно поздно. И вот все редакции, все издательства, вся литературная и журналистская Москва встречают великого писателя. Я запомнил этот день, 28 мая 1928 года. День был не совсем майский, сумрачный, накрапывал дождь. Я заметил Горького в окне поезда, он казался смущенным, растроганным, утирал слезы большим белым носовым платком. Впрочем, он тогда только мелькнул передо мной, как кадр в кино. Меня оттеснили, и больше я ничего уже не видел, несмотря на свой рост. На следующий день после приезда Горький должен был выступать на съезде железнодорожников, в железнодорожном клубе на Каланчевской площади. Рабкоры «Гудка» обратились к писателю с просьбой побеседовать с ними после этого выступления. Он ответил согласием. Рабкоры собрались в какой-то боковой комнате клуба. Сидели за партами, как школьники (здесь в обычные дни действительно работала школа, школьных помещений тогда не хватало). Никого из руководителей газеты не было на этой встрече, по-видимому не верили, что беседа состоится. Не было и работавших тогда в «Гудке» Олеши, Ильфа и Петрова. Рядом со мной сидела Нина К., очень приятная девушка, тогда единственная женщина-репортер в нашей редакции. Женщин-журналистов в то время было мало. Мы ждали довольно долго. Наконец явился секретарь Горького и сообщил, что Алексей Максимович устал, чувствует себя неважно, но все же, раз он обещал рабкорам, он зайдет к ним. Только пусть беседа будет недолгой… Вошел Горький. На учительскую кафедру он не захотел подняться. Раздвинули парты, образовался круг с Горьким в центре, и Горький начал беседу. Он говорил о силе воли, о том, что сила воли, энергия необходимы для всех, кто собирается работать в журналистике, в литературе, что сила воли — это сила жизни, в ней честь и достоинство человека. Беседа не была застенографирована. Оттого о ней не знают даже самые дотошные горьковеды. В «Летописи жизни и творчества Горького» отмечено его выступление на съезде железнодорожников, но о встрече с рабкорами «Гудка» нет ни слова. Ведь нельзя проследить за каждым часом в жизни писателя. Алексей Максимович все время курил. Зажигал одну папиросу о другую. Курил и кашлял… Я видел, что моя соседка страдает. Дело в том, что Нина ненавидела курение, говорила, что надо запретить табак как наркотик, считала, что если мужчина курит в присутствии женщин, этим он оскорбляет женское достоинство. Сколько споров бывало на эту тему в редакции! И вот я увидел, что Нина вырвала листок из своего репортерского блокнота и что-то быстро пишет зеленым карандашом (другого под рукой не было). Я сразу понял, что эта записка адресована Алексею Максимовичу. Нетрудно было догадаться, о чем идет в ней речь. Впрочем, позже Нина пересказала ее содержание:«Дорогой Алексей Максимович, вот Вы говорите о силе воли, а убиваете себя курением. Ведь Вы не молоды и не отличаетесь крепким здоровьем, а Ваша жизнь нужна всем нам, нашему народу, всему человечеству. Неужели врачи не нашли способа отучить Вас от курения? Дорогой Алексей Максимович, бросьте курить! Вы губите себя!»Не знаю, считала ли Нина всерьез, что ее записка может убедить Горького бросить курение. После недолгого разговора с рабкорами Горький высоко поднял Нинину записку и спросил: — Кто мне писал эту зеленую записку? — Мы! — закричала Нина. Меня тогда обидело это «мы», ведь я в составлении записки не принимал никакого участия. Горький подошел к нам. Я встал, уступил ему место. Вокруг собрался народ. Горький сказал: — Тут у нас будет беседа интимная, так сказать, конфиденциальная… Товарищи столпились у двери и все всё же прислушивались. Конечно, я не запомнил слово в слово, что говорил Горький, но отдельные его выражения помню твердо и ясно. — Вы думаете, — сказал Горький, — я не знаю, что мне вредно курить? Врачи мне твердят об этом каждый день, даже несколько раз в день. Право, надоели. Но что тут поделаешь — разве может человек жить без огня? Я не могу. Папироса — это мой «домашний костер» (это точное выражение Горького). Костер, который меня согревает. И успокаивает, между прочим. Курю я простые русские папиросы, модные сигареты меня не прельщают. Когда-то, во времена очень далекие, жили люди без огня. Нам трудно сейчас представить, что это была за жизнь. Жизнь страшная, проклятая. Знаете легенду о Прометее? Он подарил людям огонь. Прометей — друг людей, он куда более человечен, чем «постный» Христос. Как хорошо бы было, если бы один из современных молодых писателей рассказал о Прометее… — Вот вы и напишите о нем, Алексей Максимович! — воскликнула Нина. — Нет, — сказал Горький, — это не мой рассказ (меня несколько удивили эти слова: не «моя тема», а именно «мой рассказ»). — Вообще, милая барышня (хорошо помню и это, несколько архаическое для того времени обращение Горького), не все в жизни просто, ясно, легко объяснимо. Поймите это, и тогда вам, может, легче будет жить. Вот, Горький отравляет себя табаком, совершает, скажете вы, преступление. Но что делать? Иначе он не может. Я тогда подумал, что этот сидящий на парте старый, сгорбленный, усталый, часто кашляющий человек сам является великим носителем Прометеева огня, огня жизни и творчества. Наша беседа была прервана. Пришел секретарь Горького, сообщил, что его ждут, нужно срочно ехать. — Поговорим еще когда-нибудь, — сказал Горький, прощаясь с нами. Видеть великого писателя мне больше не пришлось… Образ Прометея интересовал Горького. Это видно по его письмам. Прометей упоминается во многих его выступлениях. Еще в 1909 году Горький писал: «Спор человека с богом вызвал к жизни грандиозный образ Прометея, гения человечества». Знал ли Горький тогда высказывания Карла Маркса о Прометее? Карл Маркс называл его самым благородным святым и мучеником в философском календаре. Вряд ли знал! Через несколько лет после смерти Горького я работал над сценической историей его пьес и дважды беседовал с Марией Федоровной Андреевой (беседы происходили в Доме ученых, директором которого она тогда была). Я рассказал ей о записке, написанной зеленым карандашом. — Да, — согласилась она, — Алексей Максимович называл себя огнепоклонником, он очень любил огонь, и не огонь камина, а всякие факелы, костры. Он вспоминал, как в дни своей юности мчался на пожары. «Пожары, — говорил он, — были любимым развлечением русского захолустья». Зажигать костры и подбрасывать в них хворост было для него удовольствием. На Капри он мастерил костры в виде букв русского алфавита. Я помню костры на буквы Н, Р, П. Он хотел «зажечь» весь русский алфавит, но это как-то не вышло. Так оригинально отражалась, по-видимому, тоска Горького по родине. — Образ Прометея, — говорила Мария Федоровна, — в то время интересовал Горького. Я собирала для него кое-какой иностранный материал по этой теме. Перевела несколько отрывков. Отдельные записи Горького, касающиеся Прометея, по-видимому, были, но не сохранились. Может, сам Алексей Максимович их уничтожил. В последующие годы об этой теме он уже не упоминал. — Горький говорил мне, — продолжала Мария Федоровна, — что, когда появилось электрическое освещение, оно не понравилось ему, как и многим людям того времени, казалось слишком бледным, одноцветным. Горький рассказал интересную историю из нижегородской жизни тех времен. Некий человек, просидевший пятнадцать лет в тюрьме, вышел на свободу уже в начале века, когда электрическое освещение стало входить в быт. Этот человек считал, что злые люди арестовали свет и огонь, держат их в плену, и он должен их освободить. Он ходил с большой палкой и разбивал электрические лампочки. А потом удивлялся, что освобожденный огонь не заметен, не спешит приветствовать своего освободителя. Скоро он угодил в сумасшедший дом. Вообще электрическое освещение воспринималось людьми как нечто необычайное, почти чудесное. Автор этих строк слышал рассказ шлиссельбуржца И. И. Попова о том, как заключенные народовольцы, люди в большинстве своем высокой культуры, не верили жандарму, который разболтался (разговаривать с заключенными ему не разрешалось) и сообщил, что Мариинский театр освещен электричеством. Это казалось выдумкой, нелепой фантазией… Я никогда не думал выступать с воспоминаниями о Горьком — единственная моя встреча с ним была недолгой, беседа, которой я был скорей свидетелем, а не участником, не слишком значительной. Но сейчас интересно каждое слово великого писателя, каждая встреча с ним. О его увлечении образом Прометея мало известно. И пусть это будут не воспоминания о Горьком, а рассказ о записке, написанной зеленым карандашом.
АНАТОЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ
Немало о нем вспоминали, писали порой талантливо и интересно. И все же мне хочется сказать что-то свое об этом замечательном человеке. Сколько раз я слушал его выступления и сравнительно часто беседовал с ним — и по заданиям различных редакций, и в порядке личной инициативы. Несмотря на занимаемый высокий пост, он был прост и доступен, неизменно приветлив и внимателен к людям, особенно к молодежи. Это был выдающийся партийный и государственный деятель, ученый, философ, искусствовед. Но, по-моему, прежде всего он был большим художником, и художником оригинальным. Мне пришлось слышать от самого Луначарского, что ученый борется в нем с художником и порой художник берет верх. Он говорил об этом в московском Доме печати, где бывал частым гостем. Так оно было и в действительности. Сейчас уже забыты драматические произведения Луначарского, сыгравшие большую роль в развитии советского театрального искусства, и мало кто знает о Луначарском — поэте и поэтическом переводчике. Между тем он писал стихи, вдохновенные и своеобразные, правда редко выступал с ними и почти не печатал. Я слышал их в одном московском литературном салоне — на «Никитинских субботниках», и они произвели на меня большое впечатление. Как-то я даже спросил у Анатолия Васильевича: почему мы не знаем его стихов? Но он не ответил, перевел разговор на другую тему, по-видимому собственные стихи его не удовлетворяли. Конечно, подлинно художественными были литературоведческие работы Луначарского. Кроме всего этого, он был замечательным оратором. Каждая его речь представляла собой законченное художественное произведение. Когда будет написана история советского ораторского искусства, Луначарский — оратор-художник займет в ней достойное место. Я мало слышал в своей жизни таких содержательных и вместе с тем искрометных, ярких, образных речей. 1920 год. В Ростове Луначарский делает доклад о международном рабочем движении. Он говорит о политических и профсоюзных деятелях различных стран, говорит увлекательно, остроумно. Мне даже вспомнились Свифт и Рабле. О тогдашней лейбористской партии он сказал: — Это Ноев ковчег, там всякой твари по паре. Ной так боится, что его ковчег будет залит всемирным потопом. Что тут удивляться, ведь Ной — это Гендерсон (лидер лейбористов). Рядом со мной сидел Евгений Шварц — в то время скромный молодой актер. — За час, — сказал он, — мы с вами объехали весь мир! Познакомился я с Луначарским в 1928 году, в Ленинградском отделении «Известий», которое помещалось тогда на углу Невского и Фонтанки, в том доме (сгоревшем во время войны, потом восстановленном), где жил Белинский. Луначарский заходил туда в каждый свой приезд в Петроград. В этот раз он был очень весел и оживлен. Его обступили сотрудники редакции. Он рассказывал о неудачном путешествии двух, как он выразился, Гарун-аль-Рашидов. Оказывается, он недавно приехал из Москвы с Михаилом Ивановичем Калининым и убедил Всероссийского старосту пройтись пешком, так сказать, «инкогнито» по городу. И они гуляли по Невскому, заходили в различные магазины, ателье, кофейные. Это путешествие подробно было описано в «Вечерней красной газете». Но вот в кафе на углу Невского (тогда 25 Октября) и нынешней улицы Рубинштейна их узнали и приветствовали очень весело. Луначарский вдохновлял людей, заставлял их глубже мыслить, ярче чувствовать. Это был человек не только глубокой культуры, но и многообразных талантов. Чем-то он был близок замечательным людям эпохи Возрождения. За эту исключительную талантливость его ценил и любил Ленин. Изумительной была эрудиция Луначарского. Казалось, он все знал. Но это была эрудиция не мертвая, даже не книжная, а действенная, активная. Просто поражало, откуда он все это знал. Не раз выступал он против вождя «живой церкви» Введенского, человека очень образованного и талантливого. Эти дискуссии нисколько не были похожи на привычные в то время несколько поверхностные антирелигиозные выступления. Луначарскому были известны все тонкости «божественной науки», он был в курсе всех даже самых новейших зарубежных теологических изысканий. Богословская наука, имевшая, по семинарскому выражению, «много гитик», еще до революции у нас как-то увяла и мало интересовала передовых интеллигентов. Правда, некоторые старые революционеры вышли из семей священников, даже учились в бурсах и духовных академиях. Но Луначарский к ним не принадлежал. Во время одного из этих диспутов я решил встретиться с Анатолием Васильевичем. Я уже говорил, что он был доступен, общителен, но побеседовать с Луначарским мне тогда не удалось. Однако я был по-своему вознагражден: я увидел сцену, интересную и занимательную. Диспут происходил в театре. У Анатолия Васильевича за кулисами сидел молодой попик в потрепанной рясе, по-видимому сельский священник. Он принес наркому просвещения ни более ни менее как математические доказательства бытия бога. Это была большая, толстая папка. — Я знаю, — сказал Луначарский, — восемнадцать попыток математически доказать реальность бытия бога, от шестнадцатого века до нынешних дней. Пусть ваша будет девятнадцатая, со временем я ее прочту. Эти слова почему-то обидели молодого священника, он опечалился, забрал свои рукописи и удалился, кажется, не попрощавшись. Луначарский развел руками… — Вот, обиделся, — обратился он ко мне, — нехорошо! Среди многочисленных талантов Луначарского был и актерский талант, или, по крайней мере, талант импровизатора. Это чувствовалось во многих его речах. Актеры Малого театра рассказывали мне, что Луначарский так замечательно читал свои пьесы, так красочно изображал каждую сценическую фигуру, что им после его чтения легче было играть. Мне пришлось слышать только исполнение им небольшого его фарса «Три путника и оно». Я запомнил персонажей этой пьесы (действие происходит в Германии сороковых годов прошлого века) — графа, путешествующего в карете, романтического поэта, едущего верхом, и рабочего-каменщика, идущего пешком по дороге. В чтении Луначарского очень ярко чувствовались и социальные характеристики персонажей, и их человеческая индивидуальность. Был я свидетелем и особой импровизации Луначарского, причем в этом случае даже единственным. По заданию редакции газеты «За коммунистическое просвещение» я должен был провести беседы о ликвидации неграмотности с несколькими уважаемыми товарищами. Встречи с Луначарским я добился много легче, чем с другими. Он начал рассказывать довольно трафаретно, потом, пожалуй, смутился, ему это, видно, надоело. — Вот что значит неграмотный человек, — сказал он, — смотрите… Произошло необычайное превращение высокообразованного наркома — на две-три минуты он превратился в неграмотного крестьянина. Немного слов сказал он в этом образе, это было очень неожиданно и красочно. Я был так удивлен, потрясен, что даже забыл эти слова. Когда я встретился с ним примерно через месяц, я сказал, что очень жалею, что не владею стенографией и не мог записать слова этой импровизации. — Какой импровизации? — удивился он. Я вначале подумал, что он не хочет почему-либо об этом вспоминать. Но скоро понял, что он действительно забыл. В московском Доме печати группа журналистов упросила Луначарского рассказать, какова будет жизнь людей при коммунизме. Луначарский вначале отказывался, во всяком случае отказывался выступать на эту тему официально, но потом согласился: хорошо, пофантазирую. Только пусть это будет моя фантазия, вероятно не все осуществится так, как я предполагаю. Это был рассказ очень интересный, рассказ об успехах техники, о том новом, что войдет в жизнь человека. Луначарский говорил о больших домах, окруженных садами, о новом быте, о широком удовлетворении бытовых потребностей. Многое из того, о чем думал он тогда, стало привычным для людей наших дней, иное будет осуществлено, вероятно войдет в обиход через десяток-другой лет, кое-что, видно, отпало, оказалось нереальным. Так, Луначарский уделил много внимания индивидуальным летающим машинам и движущимся тротуарам. Здесь сказалось влияние утопической литературы. Увы, я не все запомнил отчетливо. Помню хорошо его мысль о том, что любовь и ревность сохранятся в будущем обществе, будет и несчастная любовь. Это «вылечить» невозможно, такова природа человека. — Как будут одеваться люди? — спрашивали его. — Конечно, — сказал он, — наши сюртуки и женские кофточки скучны! Он описал многокрасочную одежду людей будущего. — Костюм эпохи Возрождения! — сказал кто-то с места. — Да, вы правы. В основе здесь костюм эпохи Возрождения, по-моему, самая красивая одежда в истории. Ведь, например, костюм античных времен никак не подходит к нашему климату. Но я не просто описывал костюм эпохи Возрождения, я старался, сколько мог, его модернизировать, применить к условиям нового и новейшего времени. Конечно, я здесь могу ошибиться, может быть, костюм будущего станет совсем другим. Резкие возражения встретили тогда слова Луначарского о том, что лучшие ювелирные украшения из драгоценных камней и золота будут присуждаться самым красивым девушкам на особых конкурсах красоты. — Как, конкурсы красоты? Это же апофеоз буржуазной пошлости! — Нет явлений неизменных, — спокойно ответил Анатолий Васильевич. — Да, в буржуазных странах эти конкурсы являются предметом купли и продажи, источником пошлости, но ведь мы не отрицаем человеческую красоту и можем признавать соревнования в этой области, как и в области мысли и творчества. Человек будущего общества будет не только разумным, но и красивым. Его не раз обвиняли в излишнем гедонизме, в эпикурействе. Многие товарищи, суровые и строгие, шутя называли его «Лоренцо Великолепный». Это прозвище нравилось Луначарскому. Он сам себя называл «Лоренцо Великолепный» — только новой Великой Советской эпохи. Были у него свои художественные вкусы, пристрастия. Он их не скрывал. Но перед ним как государственным деятелем стояла задача собрать все культурные силы страны. Его много обвиняли, причем обвинения приходили и справа и слева. То он слишком покровительствует всяким «левакам» в искусстве, особенно в искусстве изобразительном, а то несколько неожиданно выдвигает лозунг «назад к Островскому», который тогда многим казался почти реакционным. Луначарский очень широко, многообразно воспринимал искусство во всех его разновидностях, все художественные течения. Иногда он совершал ошибки, покровительствовал людям не всегда достойным, но в целом он замечательно руководил культурной жизнью страны в эпоху ее небывалого развития и роста. Он представлял себе будущую жизнь как жизнь радостную и счастливую, жизнь глубоко человечную. Помню, на одном из диспутов он заявил: — Я не представляю коммунизм в виде большого монастыря со своим особым уставом! Иногда он слишком верил людям, и они злоупотребляли этим доверием. Его обвиняли в либерализме, и порой эти обвинения были правильны. Но как много он сделал для изменения сознания интеллигенции, для привлечения широких ее кругов к активной советской работе, особенно в первые месяцы после Октября, когда перед каждым интеллигентом стоял роковой вопрос — как теперь жить? Огромное значение в то время имели и речи Луначарского, и его выступления, и его беседы, и даже его личное обаяние. Сколько раз приходилось слышать, что именно под влиянием Луначарского изменилось сознание человека. Мне говорили об этом люди очень разные — начиная от учителей в казачьей станице Белая Калитва, с которыми он беседовал во время поездки, и до таких людей, как академик Ферсман или артистка Мичурина-Самойлова. Луначарский и перестройка сознания русской интеллигенции — это может быть темой серьезной научной работы. И, надо думать, не все здесь известно. Влияние Луначарского перешагнуло тогда и за рубеж нашей страны. Очень большое впечатление произвела на всех его речь на юбилейном заседании Академии наук в 1925 году. О ней в свое время писали немало. Луначарский начал эту приветственную речь по-английски, затем перешел на французский, на немецкий, на русский. Но самым замечательным была концовка речи, она была произнесена на латыни — международном языке старой науки. Мертвый язык замечательно зазвучал в речи Луначарского. Я учился в гимназии, как будто бы прилично знал латынь, но здесь впервые почувствовал красоту древнего языка. Закончил он речь стихами Горация, прославляющими человеческий разум. Это выступление имело широкий международный отклик, о нем много писали зарубежные газеты, даже те из них, которые были антисоветски настроены. Ведь это было время, когда в буржуазной прессе старались представить Советский Союз страной невежественной и дикой. Мне пришлось в те дни говорить об этой речи с базельским профессором Альбертом Нетушилом, известным латинистом. — Когда-то, — сказал он, — я пытался приучить своих учеников пользоваться латынью в быту, но у нас ничего не получилось. А вот ваш Луначарский оказался магом и волшебником, он оживил мертвую латынь, показал все художественные достоинства старого языка, его глубокую образность, поэтичность, он воскресил ораторское искусство Цицерона. Да, в этой концовке замечательной речи сочетались огромная культура с высоким искусством. Все это было характерно для Анатолия Васильевича. Всегда так радостно было его слушать и общаться с ним. Мне казалось, что каждый человек после беседы с Луначарским становился чище, ярче, светлее.БОГАТЫРЬ РУССКОЙ СЦЕНЫ
В этом мудреце и большом художнике было что-то наивное, почти детское. И это придавало ему особое обаяние. Я как-то слышал его беседу с детьми — они радовались, восторгались, смеялись, и он радовался вместе с ними. Он рассказывал сказки и всякие прибаутки на только им понятном языке. И показывал им кукольный театр. Никакого театра, конечно, не было, был только платок и его пальцы. Но на глазах зрителей разыгрывалось настоящее веселое сказочное представление. И я тогда подумал: может, в подлинной мудрости и в самом деле есть что-то детское. В другой раз он очень серьезно рассказывал на вокзале в Ростове маленькой девочке, как трудно перевозить театральную труппу. Это была «деловая беседа». Я познакомился с ним в актерской уборной Качалова на спектакле «Царь Федор Иоаннович». Я поразился. Вошел русский богатырь, который как будто бы только сошел с полотен Васнецова. Я даже сразу не понял, кто это. Начал Станиславский играть эту роль довольно поздно, во время американских гастролей в 1923—1924 годах. До этого Ивана Шуйского изображали обыкновенным боярином, но ведь он был воеводой, воином, героем и, по-видимому, талантливым военачальником, защищавшим стены Пскова, отразившим полчища Стефана Батория. И Станиславский создал образ Шуйского-богатыря, одного из тех воителей, которые воплощали славу и величие древней Руси. Конечно, здесь была известная доля театральной условности. Вряд ли мог Иван Петрович Шуйский являться ко двору в боевых доспехах. Он замечательно носил эти доспехи (точная копия воинского одеяния, хранившегося в Историческом музее). И казалось, у него настоящая седая борода. Удивлял весь облик сурового и мужественного старого воина. Когда попадаешь в актерские уборные, особенно чувствуешь всю условность театрального костюма и грима. Из зрительного зала, при особом сценическом освещении, они производят впечатление чего-то подлинного, но это впечатление так быстро рассеивается за кулисами. А тут живой богатырь. Совершенно не чувствовалось, что перед тобой переряженный актер. Да, это был богатырь русского театра. Впрочем, он вел беседу не совсем богатырскую. Беседу, по-моему, очень интересную и важную. И тогда, и впоследствии я слышал ряд его суждений о театре, которых не найдешь в его сочинениях. И это понятно. В самом деле, не мог великий театральный деятель, реформатор, писать вещи, обидные для театра. Не для одного какого-нибудь театра, а для театрального искусства в целом. Так, по крайней мере, могли быть истолкованы эти суждения Станиславского. Говорили о Художественном театре. Качалов рассказал о своем друге, известном грузинском поэте и литературном критике (Б. Жгенти): — Он считает себя футуристом, но очень любит Художественный театр. «Как же это вышло?» — спросил я его. И тот не смог ответить. — Тут дело ясное, — сказал Станиславский, — ведь наше искусство отстает от других искусств примерно на два поколения. И происходит это потому, что мы как бы обобщаем то, что уже достигнуто другими искусствами. Вот только теперь мы начинаем постигать ту великую простоту и правду, которая была доступна передвижникам и композиторам «Могучей кучки». Меня тогда очень удивило это высказывание Станиславского. Может быть, шутка, подумал я, или парадокс… Но, как выяснилось, он не раз говорил об отставании театра своим ученикам. Об этом мне рассказывал долго работавший со Станиславским режиссер Николай Михайлович Горчаков, а также ленинградец Борис Вульфович Зон, тоже ученик Станиславского. Правда, передавалось это разными словами, но мысль была та же. Печатно же высказать такие мысли он, видимо, не считал удобным. Также не считал нужным делать широкоизвестными и некоторые другие свои мысли, которые мне удалось тогда слышать. — Мы — искусство грубоватое, массовое, по природе своей коллективное. Художник, композитор, поэт — более утончен творчески. Он творит обычно один. А мы работаем на народе, в этом и наша сила, и наша слабость. Мы имеем дело не с холстами и красками, не со словами и нотами, а с живым человеком — актером. Это хитрый и сложный материал. Всегда он может сотворить что-нибудь необычное, совсем не то, что хочет режиссер. Я писал немало всяких экспозиций, планов спектаклей, и очень немногие из них реализуются до конца, может быть не больше десяти процентов. Неожиданно меняешь на ходу, оттого такая нервная и сложная наша работа. В 1925 году во время гастролей Художественного театра в Ростове я несколько раз сопровождал Станиславского в его прогулках по городу. Он просил показать город — и не парадные улицы и здания, а какие-нибудь характерные уголки. Их немало в каждом городе. Особенно ему понравился соседний с Ростовом город — Нахичевань (теперь это один из районов Ростова) с его уютными садиками и старыми армянскими церквами. В одном из этих садов и произошла та встреча Станиславского с детьми, о которой я уже говорил. Во время прогулок многие прохожие кланялись и снимали шляпы. Нет, это не были знакомые. Это была дань уважения великому деятелю театра. Один прохожий даже поклонился в пояс. Станиславский отвечал очень вежливо. Но тут он несколько смутился. — Что это? — сказал он. — Такие церемонии ни к чему! В тот год в городе и его окрестностях был невиданный урожай роз. Помню, роза стоила копейку. Станиславский подходил к продавщицам цветов, выбирал розы, менял, несколько раз составлял небольшие букеты. У одной из лавочек, где торговали цветами, он остановился: — Смотрите, голубая, совсем как у Новалиса. В молодости я ведь увлекался немецкими романтиками. Как-то мы проходили по переулку, в котором стоял дом с балконом над тротуаром. На балконе оказалась группа молодежи, по-видимому студентов. Эта молодежь узнала моего спутника. Девушки стали бросать цветы, закричали: — Да здравствует Станиславский! Константин Сергеевич поклонился картинно, немного театрально снял шляпу. Затем прошел очень быстро, так, что я еле за ним поспел. — Люблю молодежь, — сказал он. — Но с нашей театральной молодежью надо держать ухо востро. Мне все смотрят в рот и ждут откровений, считают, что я все знаю и все умею. А откровений нет. Я только начинаю постигать тайны нашего искусства… Мне тогда казалось, что он гордится своей славой и в то же время немного боится ее. — Слава, — говорил он, — вещь опасная. Я, например, мог бы составить изрядный список молодых актеров, загубленных слишком ранней популярностью. В Ростове я познакомил Станиславского с местным профессором Сретенским, тогдашним директором Дома ученых. Сретенский просил Константина Сергеевича выступить перед профессорами, рассказать об американских впечатлениях. От публичного выступления Станиславский отказался, но дал согласие побеседовать за чашкой чая в интимной обстановке. Правда, об этой беседе стало скоро известно, и собралось много народа, молодежи и студентов, которые даже стояли в коридоре и в дверях. Станиславский был недоволен и смущен. Он извинился, что мало знает о состоянии науки в Америке. Впрочем, он интересно описал посещение им сада «чудодея из Калифорнии», знаменитого садовода и селекционера Лютера Бербанка. Характерно, что тогда, в 1925 году, мало еще знали нашего собственного «чудодея» Мичурина. Правда, имя Мичурина назвал в этой беседе один из профессоров. Впоследствии, года уже через три, я дважды встречал Константина Сергеевича в доме Качалова, в последний раз незадолго до тридцатилетнего юбилея Художественного театра. Как известно, на юбилейном спектакле он тяжело заболел и последние десять лет жизни почти не выходил из дома, но работу свою продолжал. Меня поразили его иронические высказывания о «системе Станиславского», его резкие возражения против тех, кто старается превратить в догму его искания, его почти издевательское отношение к слишком рьяным последователям. — Он даже щи хлебает по системе Станиславского, — сказал он об одном из них. — Это не человек, а ходячая сверхзадача! — характеризовал он другого. — В навозной куче нашел он жемчужное зерно роли, — говорил он о третьем. — Вот выйдет моя книга, — говорил Константин Сергеевич, — начнется Никейский собор. Толкование, видите ли, священного писания. Он относился иронически к своим слишком верным последователям и любил не слишком верных, таких, как Сулержицкий, Вахтангов, Мейерхольд. По-моему, к Мейерхольду он относился с любовью и с некоторой боязнью. Как к шаловливому ребенку, который бог знает что может выкинуть. Как известно, он не терпел актерского чванства и зазнайства, но, умудренный жизнью, относился к этому не всегда строго. Однажды ругали кого-то за не совсем этичный поступок, Станиславский сказал: — Я сам когда-то переболел всеми этими болезнями — и самомнением, и зазнайством, так что мне укорять трудно. В последний раз я видел Станиславского у Качалова. Возник спор о новаторстве в искусстве. Константин Сергеевич высказал очень интересные мысли, как бы развивающие то, что я уже слышал от него ранее. — Новаторство в театре особенно трудно. Поэт остается наедине с бумагой и карандашом, композитор со своим инструментом, художник с холстом и красками, они могут придумывать что им угодно. А новаторство режиссера может привести к вывиху, если ему не удастся создать коллектив новаторов-единомышленников, а это дело очень трудное и требует десятилетий. Что мы наблюдаем сейчас? Режиссеры упорно экспериментируют. Но их эксперименты не всегда понятны не только зрителю, но и коллективу актеров. Получается так: командир рвется вперед, а войско где-то сзади, в обозе. В те годы становилась популярной теория относительности, и о ней много говорили. Помню слова Станиславского: — Я думал, что только у нас, в искусстве, нет ничего бесспорного — в этом я был глубоко убежден, — а в науке есть твердо установленные точные законы. И вот теперь выяснилось, что нет бесспорного и в науке. Меняются представления о мире. Это немного обидно для человечества, но мы, художники, можем радоваться. Мудрость, соединенная с человечностью, каким-то особым обаянием и даже весельем, была характерна для его бесед. А ведь я встречался с ним не так уж много, при его репетиционной работе никогда не присутствовал. Мне кажется, что говорил он ярче, чем писал. Сам он не раз признавался, что пишет плохо, не умеет писать. Буквально это принимать нельзя, но и ученики Станиславского признавали, что его большое личное обаяние не полностью отразилось в его сочинениях. Но, конечно, это мысль спорная. После 1928 года Станиславский не выступал на сцене. Сейчас уже все меньше и меньше остается свидетелей его удивительно простой и проникновенной игры, — может, даже слово «игра» здесь не подходит, — его живой жизни в искусстве. Никогда не забуду его Астрова, особенно неожиданные слова о «жарище в этой Африке». Как они захватывали своей необычностью! Никто так не мог передать подтекст чеховского творчества. Я помню его комедийный образ Аргана в «Мнимом больном» Мольера. А его Сальери! Сам Станиславский был недоволен этим образом, но на меня он произвел огромное впечатление еще в школьные годы. Замечательно было сочетание зависти и стремления к творчеству. Преступление Сальери казалось неизбежным. Станиславский-актер — это особая, большая тема. Я здесь сказал только о некоторых своих впечатлениях. Теперь о Станиславском-актере почти забыли, знают его как теоретика, режиссера, автора системы. «Человек — это звучит гордо». Эти горьковские слова впервые прозвучали со сцены из уст Сатина — Станиславского. Всем своим замечательным творчеством он утверждал эту гуманистическую мысль.ТАКИМ Я ЕГО ЗНАЛ
1
Хотелось бы вспомнить о великом поэте словами, непохожими на другие. Он был человеком исключительно многогранным, ярким и очень сложным. Я считал себя поклонником его поэзии с юношеских лет, но нас было тогда немного, и надо мной иногда смеялись: «Тоже нашел поэта!» Да, Маяковского в ту пору многие не понимали. Это может показаться сейчас странным, но это было так. На моих глазах стало резко меняться отношение слушателей и читателей к его стихам. Нельзя сказать, что это произошло мгновенно. Это был процесс длительный и сложный; однако в последние годы жизни Маяковский добился всенародного признания, стал подлинным поэтом революции. Я знал Маяковского как борца, спорщика, прирожденного полемиста. Эти его качества сложились в непрерывной борьбе. Насколько я помню, он не так уж больно реагировал на всякие критические отзывы, не страдал, если его ругали; по-моему, он разделял эти отзывы не на положительные и отрицательные, а на глупые и умные. Глупые его обычно раздражали. «Он глуп, как телефонная книжка, что с него возьмешь!» — помню его характеристику одного критика. К умным он относился со вниманием, даже если писавший не соглашался с поэтом. Перед Маяковским стояла задача переубедить товарища, и часто он добивался этого. Он был самолюбив, но ценил все талантливое в искусстве, в том числе и в искусстве критика. Я помню, как он заразительно смеялся, рассматривая три карикатуры: это были карикатуры на него самого, и, право, довольно злые. Они доставили поэту немалое удовольствие. Маяковский никогда не считал, что все должны понимать и принимать каждую строчку его стихов. Он любил, когда с ним полемизировали умело и умно. Более того, он всегда стремился вызвать такую полемику, и не только во время эстрадных выступлений, но даже в товарищеской среде. Другое дело, что немногие с ним отваживались спорить. Боялись меткости его языка, силы его слова. Я знал десятки, а может быть и сотни людей, которые признали значение поэзии Маяковского, поняли его стихи, только услышав самого поэта. Это были люди разного возраста, разного воспитания, разных взглядов.2
Я познакомился с Маяковским в 1926 году в редакции ростовской газеты «Молот». До этого времени я несколько раз слышал поэта, увлекался его стихами. Но вот теперь я написал статью для «Молота», в которой говорилось, что Маяковский — замечательный революционный поэт, близкий к пролетариату, но все же не пролетарский художник. В ту пору пролетарским поэтом считался член соответствующей литературной организации или поэт, работавший у станка. Во время своего выступления в Ростове Маяковский ругал мою статью, уделив ей гораздо больше внимания, чем она того заслуживала. На следующий день в редакции я робко подошел к Маяковскому и представился как автор этой злополучной статьи. — Вы меня ругали! — сказал я. Мне показалось, что Маяковский как-то застеснялся. Ему было неловко, что он меня обидел. — Ну что вы, ругал… Нет… придирался. Ведь должен был я начать разговор с публикой с чего-то ей знакомого! Я рассказал Владимиру Владимировичу, как увлекался его стихами с детских лет, как мы читали его стихи на улицах и ставили его пьесу. — Ну вот, — сказал Маяковский, — мы, оказывается, старые друзья. Едемте со мной. Он сказал это тоном, не допускавшим возражений. Я не знал, куда и зачем мы поедем. Мы отправились на извозчике в крупнейший местный книжный магазин. Маяковский там расспрашивал, как идет продажа стихов, какие книги покупают. Интересовался всем этим по-деловому, что-то набрасывал в своей записной книжке. — Есть ли в продаже книги Маяковского? — Были, — сказал продавец. — Все проданы! — Кажется, есть в подвале, на складе, — добавил заведующий магазином. Мы спустились в подвал. Нашли там тридцать книг Маяковского, изданных в разное время. — Сейчас они будут проданы! — сказал поэт, снял пиджак и встал за прилавок. Он сразу привлек внимание публики. Стали заходить с улицы. Маяковский спрашивал фамилию покупателя и делал соответствующую надпись, правда очень лаконичную: «Такому-то — Маяковский». Образовалась небольшая очередь, и книги были проданы очень скоро. — Сколько времени я продавал? — спросил он, обращаясь к заведующему магазином. — Кажется, восемь минут. А у вас в подвале книги пролежали уже полгода. Каюсь, мне тогда показалось странным это импровизированное выступление поэта. Неужели, думал я, чтобы продать тридцать книг, он должен становиться за прилавок да еще делать надписи? Но позднее я понял, что это не было позой. Поэтам Маяковский говорил, что книжная торговля — это наше литературное дело. В редакции «Молота» Маяковский бывал каждый день, заходил он и в другую газету — «Советский Юг». С разрешения редактора он просматривал и правил материал — не стихи, нет, обычные рядовые репортерские заметки. И мы порой удивлялись, какими выразительными и красочными становились эти заметки после его правки. В этот приезд Маяковского произошла история, которую он после использовал в одной из своих пьес. В нашей редакции была уволена машинистка. Современный читатель вряд ли угадает, за что. Она… красила губы. При тогдашних пуританских нравах некоторым казалось, что она компрометирует редакцию, вносит буржуазное разложение. Нелегко было в то время найти работу, и машинистка плакала. Я и местный фельетонист Н. обратились к Владимиру Владимировичу: помогите! — Да, — сказал он, — бывают такие доморощенные Савонаролы. Маяковский вошел в кабинет редактора. Сел с почти угрожающим видом. — Скажите, — сказал он, — кому же она красит губы: себе или вам? Редактор застеснялся и обещал восстановить машинистку на службе. Но Маяковского обещание не удовлетворило. Он потребовал, чтобы тут же, при нем, был написан соответствующий приказ, что и было сделано. В Ростове на его публичном выступлении подошли к нему местные молодые поэты и попросили побеседовать с ними. После окончания вечера эта беседа продлилась до трех часов утра…3
Маяковский — учитель поэтов. Весь облик Маяковского мало соответствовал учительскому званию. Но он умел учить и, по-моему, любил учить. Исправлял отдельные строчки. Выступал незаметным соавтором молодых стихотворцев, иногда подсказывал им темы. Но при этом он всегда считал, что поэт должен быть активным, не должен подчиняться авторитету. Когда какой-либо поэт пытался спорить с Маяковским, отстаивать свое мнение, Владимиру Владимировичу это нравилось. Он не терпел людей молчаливых и покорных. Он любил слушать стихи в авторском исполнении. Я помню, как смущавшиеся молодые поэты старались ему незаметно подсунуть стихотворения, напечатанные на пишущей машинке или написанные каллиграфическим почерком. — Нет, вы прочтите! — говорил Маяковский. — Стихи должны звучать, а то я их не запомню. Если стихи молодого поэта заинтересовывали Маяковского, он просил прочесть их дважды, трижды, потом сам читал и исправлял отдельные строчки. — Так, по-моему, лучше будет! — говорил он. Жила в Ростове поэтесса Мария Ершова, женщина тяжелой судьбы, недавно приехавшая из деревни; там ей приходилось худо, она батрачила у кулака. Маяковский был к ней особенно внимателен, много с ней работал, переделывал строчки ее стихов, а главное — подсказал Ершовой большую тему ее творчества. — Крестьянских поэтов, — говорил он, — у нас много, но женщин, пишущих о деревне, почти нет. Это ваша тема и ваша судьба, личная судьба, которая должна стать судьбой вашей поэзии. Он и после переписывался с ней, критиковал стихи, посылал ей книги из Москвы. Ершова была тяжело больна, и это, вероятно, помешало развитию ее таланта. Тогдашние ростовские литераторы — В. Ставский (впоследствии широко известный писатель) и А. Бусыгин (обаятельный рабочий парень, — говорили, что он является прототипом фадеевского Морозки) — не побоялись выступить с критикой Маяковского. Речь шла о его знаменитых торговых рекламах. Товарищи, ценившие творчество поэта, считали, что он не должен размениваться на такие мелочи. Маяковский вспылил: — Конечно, я поэт, я об ангелах должен петь! И он изобразил ангела, взмахнул руками, и пальцы его стали как крылышки: получился замечательный карикатурный типаж. После этого спора я зашел к Владимиру Владимировичу в номер. Я впервые увидел поэта огорченным и утомленным. Тогда я представлял его человеком твердокаменным. — Что же делать! — сказал он мне. — Может быть, они и правы. Вместе со мной был тогда в номере у Маяковского секретарь местной профсоюзной организации работников печати. Маяковский очень подробно расспрашивал его о том, как живут ростовские писатели и журналисты, чем он может помочь им в Москве. Через несколько месяцев (кажется, в ноябре 1926 года) он вновь прибыл в Ростов. Я встречал его на вокзале. В это время в городе случилась серьезная авария с водопроводом и канализацией. — Многое я могу простить, — говорил Маяковский, — но если по вине каких-то сверхголовотяпов страдает большой город, прощенья нет! В этот приезд он казался очень взволнованным и усталым. Ему приходилось выступать по два раза в день, не только в Ростове, но и в соседних городах — Новочеркасске, Таганроге, Азове. Как он благодарил меня и еще двух товарищей за «самый ценный для него подарок»: мы доставили ему в гостиницу ящик нарзана! В те времена забота о своей внешности считалась явным признаком буржуазности. Многие одевались нарочито небрежно — я, мол, не какой-то нэпманский щеголь. Ох и досталось мне, когда я явился в гостиницу к Маяковскому в «затрапезном» виде. — Это что у вас — патент на пролетарское происхождение? — издевался он. — Вот вы журналист, встречаетесь с разными людьми, что могут подумать не только о вас, о всей советской прессе? Я пытался возражать. Ведь сам Маяковский всячески выступал против «красоты». — Кто это вам сказал, или вы сами выдумали? — спросил поэт. — Человек должен быть красивым и внутренне, и внешне, и замечать красоту вокруг. Сам Маяковский, может быть, не был красивым в обычном понимании слова, но он был статен, очень пластичен, умел красиво носить свой скромный пиджак, свой джемпер. Даже в его внешнем облике чувствовалось обаяние поэта.4
Следующая встреча с Маяковским произошла уже в Москве, куда я переехал в начале осени 1927 года. В Доме печати я поклонился ему довольно робко. Кто был я для него — провинциальный журналист, каких он много встречал в своих странствиях. Но, к моему удивлению, Маяковский сам подошел ко мне. Он даже откуда-то знал, что я работаю теперь в «Гудке». — Хорошая газета, — сказал Маяковский, — скромная, но хорошая. Много талантливых журналистов… Маяковский назвал Файнзильберга (будущего Ильфа), Козачинского, Е. Петрова, Бориса Перелешина. В Доме печати Маяковский бывал часто и дружески беседовал с журналистами. Его все интересовало в работе редакций. Однажды я застал Маяковского в одной из боковых комнат. Он занимался как будто не совсем подходящим для него делом: помогал клеить стенную газету. Работа шла весело, оживленно. — Владимир Владимирович, — сказал я, — неужели для этого не найдутся другие люди? — Я работник печати, — ответил Маяковский, кажется немного даже разозлившись, — и все должен уметь делать, и делать хорошо. А что вы думаете — мое место только на Парнасе? Я не Пегас… я парнасский битюг! К товарищам простым, скромным он относился с неизменным вниманием и всегда старался им помочь. Другое дело на эстраде, на поэтических диспутах. Там он был резок в полемике, разил противников действительных и мнимых без пощады. В Театре сатиры шло тогда остроумное обозрение В. Ардова и Л. Никулина «Таракановщина». Это была сатира на тогдашние литературные нравы. В ней был выведен Маяковский под именем Московского. Все зрители отлично понимали, о ком здесь шла речь, тем более что актер, игравший эту роль, был загримирован под Маяковского. По ходу пьесы Московский приносит профессору Хватову (подразумевался известный тогда литературовед Фатов) лекарство для больной дочери. Он очень заботится о профессоре и о его семье. А затем во время выступления на литературном диспуте называет профессора «старой калошей». — Разве я хотел вас обидеть? — говорит потом Московский. — Так уж, знаете, вышло, простите. Надо было как-то начать выступление, к чему-то придраться. После рассказанных выше происшествий в Ростове я, конечно, оценил остроумие этой сцены. Как выяснилось, Маяковский не обиделся. Хвалил авторов за остроумную пьесу. В. Ардов рассказывал, что только одна деталь вызвала раздражение поэта: в пьесе Московский в пылу полемики выпивает воду из чужого стакана — этого с Маяковским, при его врожденной брезгливости, не могло случиться. Мне как-то пришлось присутствовать на выступлении Маяковского во ВХУТЕМАСе. Здесь молодежь его особенно любила и принимала восторженно. Ведь он сам учился когда-то в этом художественном вузе (правда, носившем тогда другое название). И вхутемасовцы гордились старшим товарищем. Они считали его своим. Я узнал, что Маяковский заходил к ним часто, бывал даже в общежитии студентов. Он критиковал работы молодых художников, подсказывал им темы картин, художественного оформления посуды и тканей. После смерти поэта я узнал «тайну», о ней мне поведали некоторые студенты ВХУТЕМАСа. Дело в том, что здесь существовала так называемая «стипендия Владимира Владимировича». Он постоянно помогал двум-трем особенно нуждающимся студентам; об этом при жизни поэта никто не знал, — кажется, мало знали и после его смерти. Из-за границы Владимир Владимирович привез автомобиль. Тогда личная машина была редкостью. Маяковский любил катать товарищей. Я ездил на этой машине неоднократно. Из Дома печати машина Маяковского обычно ехала переполненной. Он всех развозил по домам, только ставил одно условие — уступать место женщинам. При мне он высадил одного, который не счел нужным соблюсти это условие. Вообще, по моим наблюдениям, к женщинам поэт относился рыцарски (какое «неподходящее» слово для Маяковского!). Он не терпел хамства. Ко всяким дешевым любовным похождениям относился как к чему-то противному, нечистому. Не случайно Луначарский в своей речи на похоронах Маяковского говорил о том, что у больших людей и личные чувства бывают большими, всеохватывающими, грандиозными. Помню, раз в Доме печати рассказывали анекдоты, — как тогда говорили, — «для некурящих». Собралась кучка слушателей, и вдруг все разбежались. Оказывается, по лестнице поднимался Владимир Владимирович. Так же зло и брезгливо Маяковский относился к пьянству. Я помню, как он отчитал одного товарища, который явился в Дом печати слишком «веселым». Тот ушел пристыженный и потом с грустью вспоминал о своем проступке. А ведь Маяковский понимал толк в хорошем вине и даже поразил приехавших в Москву армянских журналистов своими познаниями в этой области. Они тогда, кажется, не знали, что он уроженец Кавказа. Особенно не любил Маяковский «все жанры сплетен» (это слова Владимира Владимировича). Вышло так, что журналист У. насплетничал, и сплетня коснулась Маяковского. Владимир Владимирович обещал его наказать. И вот они стоят рядом — маленький У. и гигант Маяковский. Что-то говорят друг другу довольно резко. Затем У. завизжал от боли: оказывается, Маяковский сжал его палец. — Вот, больно, — сказал поэт, — а высасывать не было больно? Из такого маленького пальчика высосал столько дряни и гнили! Мне случалось видеть Маяковского усталым и раздраженным, это было заметно по его облику, по выражению лица. Но в таких случаях он был обычно немногословен, становился замкнутым. И мне всегда казалось, что его раздражение вызвано не личными горестями. Он сердился, злился, когда встречался с чем-то отвратительным, пакостным. — Я очень не люблю, — сказал он однажды, — тех людей, что проходят мимо вонючей лужи и стараются ее не замечать! На многих его публичных выступлениях задавались вопросы: «Почему вы себя выдвигаете на первое место? Как вы можете при этом говорить от имени революционного народа? Не притворство ли это?» Когда Маяковский чувствовал, что так думают и некоторые товарищи, он становился мрачным. — Они не понимают, что я все-таки поэт, имею право мыслить по-своему, не так, как все другие.5
Основные интересы Маяковского были связаны с искусством — и не только с литературой, но и с живописью, театром, цирком, кино. Кинематограф он очень любил, но недостатки и ошибки кинематографии его раздражали. Помню, я смотрел с Владимиром Владимировичем заграничную картину. Маяковский злился, мы ушли, не дождавшись конца сеанса. — Такое молодое искусство, — сказал он, — и уже такое старье, как будто оно прожило тысячу лет. Казалось, меньше других искусств он знал музыку. Но я помню, с каким напряженным вниманием он слушал концерт немецкого пианиста Эгона Петри. Маяковского интересовало не только искусство. Я был на его выступлении на Трехгорной мануфактуре. Его привлекла какая-то машина, он долго и подробно расспрашивал о ее работе и был рад, когда инженер подарил ему чертеж этой машины. Его увлекали перспективы науки. Еще в Ростове местный писатель Борис Оленин рассказал Маяковскому план своей научно-фантастической повести. — Вы все придумали, — спросил Маяковский, — приврали, или это действительно может быть? Оленин познакомил Маяковского с местным физиком, профессором Фроловым. Я присутствовал при их долгой беседе. Речь шла о космическом взрыве, изображенном в повести. Маяковский допытывался, что здесь реально, что выдумка. Впоследствии его занимала теория относительности Эйнштейна, особенно проблема времени. Талантливый актер Зайчиков, участник постановок пьес Маяковского в театре Мейерхольда, задал ему однажды вопрос: — Отчего в ваших пьесах, Владимир Владимирович, речь идет о времени? — Время, оказывается, можно ускорить, — ответил Маяковский, — можно преодолеть тяжесть времени. Я всегда ненавидел медленно текущее время, оно отделяет от нас будущее человечества. Я когда-нибудь напишу пьесу о человеке, который сумел убыстрить время. О человеке, победившем время, Маяковскому не удалось написать. Эта беседа проходила после премьеры «Бани» за несколько месяцев до гибели поэта.Меня всегда поражало умение Маяковского вдохновлять людей. Я попал в московский цирк на репетицию пантомимы Маяковского «Москва горит». Присутствие поэта вдохновило артистов. Сколько было интересных творческих предложений — я прямо заслушался. И как увлеченно разговаривал Маяковский с клоунами, акробатами, эксцентриками, разговаривал на их профессиональном языке. Он всегда любил цирк и считал его высоким народным искусством. Недаром первым из больших писателей он стал писать для цирка. Вообще, по-моему, беседы поэта развивали творческое воображение, помогали художественному росту людей. Это относилось к самым разнообразным отраслям творчества. В театре Мейерхольда при постановке своих пьес Маяковский считался ассистентом режиссера, и актеры этого театра навсегда запомнили его замечания — меткие, выразительные и глубокие. Мейерхольд потом жалел, что Маяковский не выступал как режиссер, никогда не осуществил ни одной самостоятельной постановки. Он, оказывается, не раз предлагал поэту выступить в качестве режиссера, но Маяковский не решался. — Какой артист пропадает! — эти слова нечаянно вырвались у другого выдающегося режиссера, Таирова, во время одного выступления Маяковского. — Почему пропадает? — Пропадает для театра, — сказал он смущенно. Огромным было значение мастерства Маяковского, его художественного подвига и даже его личного обаяния для работников искусств всех жанров и стилей, для поэтов, художников, артистов, циркачей, кинематографистов. Эта ведущая роль поэта в развитии советской художественной культуры его эпохи, может быть, до сих пор не осознана до конца.
6
Я думаю, что, когда речь идет о большом поэте, надо описывать и обстановку, в которой он жил, творил, трудился, и отношение к нему его рядовых современников. Москва любила Маяковского, особенно в последние годы его жизни. Он не был скрытен, не таился, но и не подчеркивал своего превосходства. Всякое его появление воспринималось радостно и торжественно. Его любили не только восторженные почитатели и не только поэты и литераторы, — любили актеры, художники и студенческая молодежь, увлекающаяся искусством, и, наконец, люди, никакого отношения к искусству не имевшие. Сколько раз я был свидетелем проявлений этой любви. Иногда казалось, что самого поэта утомляла исключительная популярность. В последние годы жизни он часто болел, особенно гриппом. Как-то в беседе со мной он удивился, что я, тоже уроженец юга, почти не простуживаюсь в Москве. Он был явно нездоров, когда выступал на открытии выставки в клубе Федерации писателей, посвященной двадцатилетию его работы. Маяковский прочел вступление к поэме «Во весь голос». Мне показалось, что читать ему было трудно. Аудитория, как зачарованная, долго молчала. — Это что, памятник? — спросил кто-то из публики. — Да, памятник, — ответил Маяковский, — памятник. Сказано это было грустным, необычным для него голосом. Тем не менее никому не пришло в голову, что мы скоро расстанемся с поэтом. В последний раз я встретил Маяковского в коридоре Дома печати, он выглядел печальным, болезненным. Шея была завязана платком. — Что с вами, Владимир Владимирович? — Как видите, мучает грипп, фурункулез. — Надо лечиться, может, в санатории, в больнице. — Нет, это не для меня — скучно. Это были последние слова Маяковского, которые я слышал. Он, действительно, не любил лечиться.Трудно описать горе Москвы, горе и непонимание того, что произошло. Я на правах журналиста был в комнате клуба Федерации, где лежал прах поэта. Публику еще не пускали. Собрались близкие его друзья. — Как мы все будем без Маяковского? Все равно что Москва без Китай-города. Китай-города уже давно нет. Срыты его стены, и помнят о нем только историки и старожилы Москвы. Но неизменной осталась слава поэта. Строки его стихов вошли в нашу жизнь. Они известны теперь во всем мире, повсюду вдохновляют людей на борьбу за лучшее будущее, за коммунизм.
ОБЛИКИ ПОЭТА
1
Я встречал великого поэта в разные годы его недолгой жизни. В различных обликах предстал он передо мной. Я видел совсем еще юного крестьянского мальчика (ему было около двадцати лет, но он выглядел гораздо моложе своего возраста), робко, неуверенно читающего свои стихи, видел потом модного московского стихотворца, а еще позже — денди европейского стиля, в цилиндре, крылатке. Он так менялся, что порой его трудно было узнать. Каких-нибудь десять лет с небольшим продолжалась его творческая жизнь. А сколько за это время создано было замечательных лирических строк, сколько передумано, пережито, перечувствовано… Те, кто имел счастье встречать живого Есенина, помнят исключительное его человеческое обаяние, доброе отношение к людям. И в жизни он оставался поэтом. Он был красив, пленителен, нежен. Я помню блеск его голубых глаз (они мне иногда казались карими), его речь, яркую и своеобразную, его любовь к шутке-прибаутке. Он любил людей и все живое, интересовался каждым человеком, его работой, его отдыхом. Было у него много друзей, действительных и мнимых. Всегда он был окружен людьми. Было в нем что-то детское, озорное и в сравнительно зрелые годы. Это, пожалуй, придавало ему особую прелесть. Но окружающие не всегда понимали его поступки и, по-моему, не всегда разбирались в ходе его мыслей. Он мог огорошить неожиданным, странным вопросом, поставить тебя в тупик, но потом смеяться вместе с тобой. Смеялся он каким-то особым, есенинским, смехом, напоминавшим звон колокольчика, я бы сказал «золотистым» смехом. Относился он к людям всегда внимательно и просто, но не все это понимали и, случалось, держали себя с ним слишком панибратски, не всегда считались с его мнением и порой почти обижали его. Я и тогда удивлялся этому слишком фамильярному отношению к талантливому поэту. Называли его «Сережа», «Сереженька» даже люди не слишком близко его знавшие. Конечно, его считали талантливым стихотворцем, но мало кто понимал при его жизни масштабы и силу его дарования. Я думаю, многие бы удивились, если бы им сказали, что это великий поэт. Правда, это признали очень скоро после его смерти, когда гроб с телом Есенина обнесли вокруг Пушкинского памятника и в траурных речах он впервые был назван национальным поэтом. Хотелось бы вспомнить некоторые черты живого Есенина, до сих пор, мне кажется, малоизвестные. Он очень любил свою деревню и деревенское детство, всегда восторженно о нем вспоминал. К себе он относился очень строго. Критиковал свои поступки, свое поведение и в стихах, и в дружеской беседе.2
Впервые я увидел его в Университете Шанявского. Это был в то время (1915 год) свободный университет в Москве, где могли учиться все желающие. Денег за обучение здесь почти не брали (кроме некоторых особых курсов), но преподавание велось на сравнительно высоком уровне. Сюда приходили люди, действительно стремившиеся к знаниям. Здесь два года учился Есенин, и университет несомненно сыграл роль в его культурном росте. В этом университете часто бывали поэтические вечера (чего нельзя было себе и представить в императорском Московском университете). На одном из таких вечеров выступал с чтением своих стихов, выступал робко, неуверенно, мальчик с золотой копной волос, одетый в розовую крестьянскую рубашку, вышитую крестиком. Я хорошо запомнил и его костюм, и его внешний облик. Читал он стихи такие чистые, лирические и несомненно талантливые, что сразу обратил на себя внимание. Особенно хороши были стихи о деревенской природе. — Как на свежий стог сена сел! — так характеризовал его чтение стихов один из слушателей. Об этом молодом поэте я знал тогда мало. Даже фамилию его перепутал (мне показалось, что он Ясенин). Кто-то мне тогда сообщил, что он скоро переезжает в Петроград в связи с мобилизацией в армию. В Университете Шанявского Валерий Брюсов читал в то время несколько странный курс — «Об Атлантиде и других исчезнувших цивилизациях». Не знаю, насколько эти лекции поэта были научно обоснованы, но они были для нас интересны, да и имя Брюсова, конечно, привлекало. В конце каждой лекции поэт читал стихи, иногда свои, но чаще других поэтов. Однажды он прочел стихи молодого и, по его словам, исключительно талантливого поэта из крестьян — Сергея Есенина. Есенин? Что-то знакомое. Не тот ли это молодой поэт, в розовой рубашке, вышитой крестиками, которого я совсем недавно слушал? Значит, и Валерий Брюсов (в то время величайший авторитет в области поэзии) признает его незаурядный талант.3
Познакомился я с Есениным только через пять лет в Ростове. Пять лет… Но не равны ли они целому веку? За это время в корне изменилась не только жизнь, изменились чувства и сознание людей. Я почитал себя поэтом. Писал стихи, подражательные, псевдоноваторские. В то время энергично работал Всероссийский союз поэтов. Не только в Москве, но и во многих крупных городах существовали так называемые «литературные кафе», где выступали поэты. Поэзия в значительной мере была тогда устной. Печататься было трудно. Эти кафе стремились стать художественными центрами города, но обычно здесь было много от богемы, много нелепого, непонятного. В Ростове литературное кафе именовалось «Подвалом поэтов». В этот «подвал» и приехали на гастроли гремевшие тогда в Москве имажинисты Есенин и Мариенгоф. В первый же вечер у входа в наш «подвал» собралась большая толпа молодежи. Нет, не пестрые афиши, выпущенные поэтами и не всегда понятные зрителю, привлекали ее. Надо сказать, что я был несколько удивлен. В Ростове только в конце девятнадцатого года твердо установилась Советская власть. Железнодорожное сообщение было не очень регулярным. Книги доходили до нас трудно. А вот Есенина, хотя он написал тогда еще не так много — дело было в конце двадцатого года, — уже знали и любили. Многие его стихи переписывались, существовали «в списках». И, конечно, имя Есенина привлекло сюда многочисленную публику. Он был встречен аплодисментами и выступал с большим успехом. Читал стихи очень выразительно и ярко, совсем не так, как мальчик в Университете Шанявского. Помню, как его заставили вторично прочесть стихотворение «Товарищ», по-видимому слушателям малоизвестное. Помню, как восторженно принимали некоторые другие его стихи. Удивляло меня, что он всегда выходил на аплодисменты вместе с Мариенгофом. Тот тоже читал свои манерные стихи, но они успехом не пользовались. Одеты они оба были почти в одинаковые костюмы, носили одинаковые шляпы и трости. Различие их талантов, их дарований было, конечно, ясно для всех, кто хоть сколько-нибудь разбирался в поэзии. И в то же время мне казалось, что Есенин во многом подчиняется своему другу, советуется с ним. В «подвале» поэты питались не только в переносном, но и в прямом смысле: получали здесь обеды и ужины. Приходил к нам обедать и Сергей Есенин, тем более что он задержался в нашем городе (Мариенгоф уехал на Кавказ, по-видимому для организации там литературных вечеров). Во время этих «трапез» я и познакомился с Есениным. Мне показалось, что он очень сердечно и искренно, без всякого зазнайства относится к местным поэтам, хотя он был уже тогда знаменит. Однажды он даже сказал о Москве: «Там все прах и суета». Потом, правда, слышали из его уст и похвалу Москве: он говорил, что и Москву он очень любит. Иногда он сам себе противоречил. Во всяком случае, не всегда был последователен в своих суждениях. Но это не мешало окружающим. Я сразу оказался в плену этих поэтических бесед. Были они глубоко своеобразны, даже когда он говорил о вещах не очень значительных. Был у меня в ту пору странный знакомый — поп-расстрига, учившийся в свое время в духовной академии, а теперь, представьте себе, с большим успехом занимавшийся антирелигиозной пропагандой. Он ведь хорошо знал всю «божественную кухню» не в пример многим другим агитаторам. Интересовался он и поэзией. Он меня попросил: — Вы узнайте у Есенина, не происходит ли он из сектантской семьи. Его стихи напоминают сектантские (особенно хлыстовские) гимны. Бог в его стихах тоже не православный, а хлыстовский! Я спросил об этом Есенина. — Не в первый раз слышу такое, — сказал мне он. — Но в деревне, в детстве, юности, я никаких сектантов не знал. Не встречался с ними. Среди моих знакомых и друзей никаких сектантов не было. А с боженькой я давно не в ладах. Дед считал меня безбожником, крестился, когда меня видел. Как-то из озорства я отрезал кусочек деревянной иконы, чтобы разжечь самовар, — какой скандал был! Вся семья меня чуть не прокляла. Несколько осмелев, я спросил его о взаимоотношениях с Мариенгофом. — Толя мой друг. У него голова золотая. Он и советчик мой. Ему я первому читаю стихи, иногда исправляю по его указанию. Мариенгоф был эрудированным человеком, но, надо думать, Есенин несколько преувеличивал его мудрость. Кроме всего, мне кажется, Мариенгофа он считал подлинным советским интеллигентом (несмотря на его спорные высказывания по вопросам искусства), не в пример таким прежним друзьям, как Иванов-Разумник или Клюев, не преодолевшим еще всякие мистические и псевдонароднические влияния. В нашем «подвале» стояли книжные шкафы. Там некоторые поэты хранили свои библиотеки. Однажды я застал Есенина, перелистывающего сочинения Байрона в громоздком издании Брокгауза. — Вот, — сказал он, — говорят, замечательный поэт, а в переводе кажется скучным. Выучусь английскому языку и сам буду переводить Байрона. Не знаю, говорил это Есенин всерьез или в шутку. Языкам он не учился даже когда жил за границей.4
В 1922-м и 23-м годах я жил уже в Москве и там часто встречал Есенина. Видел его и в Доме печати, и в литературных кафе («Домино», «Стойло Пегаса»), Как всегда он был окружен народом, но при этом умел находить время поговорить с каждым человеком, и поговорить «по душам». Меня он поздравил с переездом в столицу, а узнав, что я работаю в «Рабочей Москве» репортером, очень подробно расспрашивал о редакции, о газете, о царящих там нравах и обычаях. Он очень возмутился, узнав, что репортеры работают только по заданиям редакции. — Как это можно! — сказал он. — Когда пишешь, должен сам придумывать, должен знать, что писать. Я пытался возражать, что, мол, это не художественная литература, а пресса. — Ну так что ж, — сказал Есенин, — и в прессе должен быть дух живой. И пресса не должна быть скучной. Вот сделали бы опыт, дали бы мне хоть один-два номера газеты, я и мои товарищи написали бы всю газету стихами. — Всю газету? — Да, всю, и политические новости, и хронику, и фельетоны, и международную информацию. Меня поразили эти слова поэта. Я решил, что он шутит. Но через несколько дней он вернулся к этой теме и даже нарисовал своеобразную утопию (если только это можно назвать утопией). По его словам, должно повыситься значение поэзии в жизни людей. — Вот публика наша через год-другой станет образованной. Много, много будет тогда поэтов, и будем мы между собой говорить стихами. — Как, и в жизни? — Да. Сейчас это вас удивляет, а тогда никого не удивит. — Будет, значит, так, как в стихотворной драме — диалог поэтов? — Вроде. Я вспомнил, что моя не слишком образованная бабушка, когда один из ее сыновей приехал из университета, спросила у него: «А стихи тебя научили писать?» — Что же, бабушки иногда бывают правы, — сказал Есенин. — Научиться писать в рифму, конечно, можно. Но ведь это будет стихоплетство, а не настоящая поэзия. В те дни я еще тяжело переживал свои неудачи в области поэзии. Считал себя поэтом, усердно писал стихи, выпустил на периферии две плохие книги. Но все же сомневался и надеялся. Тогда я обратился с письмом к самому Валерию Яковлевичу Брюсову. Он мне ответил очень вежливо, но не очень утешительно. Довольно подробно объяснил, почему, по его мнению, я не подлинный поэт. (Это письмо я хранил довольно долго. Оно было утеряно только во время войны в эвакуации.) Я рассказал это Есенину. — Конечно, печально, — сказал он, — но мне кажется, что лет через десять-двадцать люди станут образованней и в стихах будут лучше понимать. Тогда будет другое дело. К некоторому моему удивлению, к этой теме Есенин вернулся и при новой нашей встрече. — Может быть, — сказал он, — я преувеличиваю. Все писать стихи, конечно, не станут. «Стихотворной драмы», конечно, не будет, но, мне кажется, будущие люди будут передавать стихами самое важное — например, объяснение в любви или философские мысли, мысли о жизни. Я рассказал Есенину о том, что известный адвокат 90-х годов прошлого века С. Андреевский (он был также поэтом и критиком) произнес одну из своих защитительных речей стихами. Публика плакала, подсудимый был оправдан. Есенину эта история очень понравилась (она нигде не зафиксирована, я слышал ее не раз от лиц старшего поколения). — Вот видите! — сказал он. — Повысится значение поэзии в жизни. Встречал я в те дни Есенина и в домашней обстановке, у одной дамы, которой он симпатизировал. Был он здесь очень тихим, мягким, лиричным. Иногда стихи читал, но совсем не так, как с эстрады, гораздо более интимно, и читал неожиданно, без особых просьб. В этой квартире сохранился самовар, тогда уже редкий в городском быту. Есенин очень обрадовался, его увидев. — Позвольте, — сказал он, — я сам его поставлю, приготовлю. Очень радостно он возился с самоваром. Сам его принес в комнату. И мы пили чай из самовара, поставленного великим поэтом. — Самовар, — сказал он, — патриарх деревенской семьи! Недаром со своей матерью в деревне он тоже сфотографирован у самовара. Есенин любил рассказывать эпизоды из своего деревенского детства. Не такие уж они были необычайные, но рассказывал он их замечательно. Вот, например, как ребята водили ночью купать лошадей. — Мчаться на неоседланном коне к озеру, — говорил Есенин, — величайшее удовольствие. Не знаю даже, с чем его сравнить. Ветер дует тебе в лицо, месяц светит с улыбкой. Надо понять эту улыбку месяца. Ведь он улыбается… Или другая история — о том, как ребята воровали яблоки в соседнем саду. Появился хозяин, да еще с палкой. Все убежали, а вот Сережа запутался, повис на ветке и узнал силу соседской палки. Было больно? Да нет, не очень, больше смешно. Никак не мог распутать свою рубашку, все на ветке висел… Несколько позже видел я поэта вместе со знаменитой Изадорой, как он ее называл, — после возвращения из-за границы. Зрелище было не очень приятное. Старая, усталая танцовщица (по-моему, к тому времени она уже давно перестала быть новатором в искусстве) и молодой еще, какой-то растерянный поэт. Модный европейский костюм явно был ему не к лицу. «Я переряженный», — сказал он одному из моих знакомых. В последний раз я встретил Есенина уже осенью 1925 года. Он был явно болен, и болен, по-видимому, тяжело. Черные тени легли на его лицо. Он шел не без труда, волочил левую ногу. Лечиться он, конечно, не любил. И кажется, недавно бежал из больницы. Было такое впечатление, что мало кто заботится о его здоровье. Я встретил его на Тверской недалеко от Центрального телеграфа. Зашел вместе с ним на телеграф, думал, что он собирается дать телеграмму. Но он робко сел где-то в стороне. Беседа не клеилась. Я попрощался и вышел. Недалеко от телеграфа находился тогда Всероссийский союз поэтов. Его председателя И. Аксенова (в то время популярного поэта и переводчика, теперь совсем забытого) я застал в его кабинете. — Что с Есениным? — спросил я. — По-моему, он тяжело болен, нужно немедленно его лечить. Я, конечно, не знаю, как приступить к этому делу. Вы должны что-то делать. — Он недавно женился на внучке Толстого, пусть она о нем и заботится. — Самого Толстого не уберегли, — сказал сидевший рядом с Аксеновым неизвестный мне человек. Я был поражен. Кажется, уж кто-кто, а Всероссийский союз поэтов должен интересоваться судьбой Есенина, его жизнью, здоровьем. Но трагической развязки я все же не ждал…5
Конечно, нужно верить слову поэта. Но можно ли считать, что каждое слово, написанное им, — святая истина, что в жизни было так, как он писал, до мелочей, до деталей? Вот ведь если прозаик говорит даже от первого лица, никому не приходит в голову, что все написанное — о нем самом. А у большого лирического поэта? Когда умер Есенин, все были уверены, что он был в Персии. Что он там написал замечательные «персидские» стихи. Никто даже не сомневался в этом. Я помню, уже позже Лев Осипович Повицкий, человек, одно время близкий к Есенину (ему Есенин посвящал стихи), недоуменно спрашивал: «Когда Сережа успел съездить в Персию? Не понимаю, когда…» Он встречался с Есениным в Закавказье. Оказалось, что именно там созданы были «Персидские мотивы». А кто станет слепо верить «разбойничьей» лирике Есенина? А ведь называл он себя «разбойником» и «конокрадом» и даже «стоял с кистенем в степи», как полагается классическому разбойнику XVII века. А есенинское «хулиганство»? В хулиганы здесь попадает не только ветер («плюйся, ветер, охапками листьев, я такой же, как ты, хулиган»), но и Пушкин («О, Александр, ты был повесой, как я сегодня хулиган»). Это «хулиганство» — поэтическое. И в «Москве кабацкой» тоже сколько угодно выдумок, преувеличений, фантазий. Не мог, конечно, Есенин «с бандитами жарить спирт» (да и никаких бандитов среди его близких знакомых не было). Не мог читать проституткам стихи всю ночь… Различные облики принимали поэты разных стран и разных эпох. У Есенина в иных стихах возникал образ этакого разгульного гуляки, которому в жизни все «трын-трава». Таков был его лирический герой, но не таков был сам поэт. Это подтвердят все знавшие Есенина. Он был строг к себе, свои человеческие недостатки не прощал, оценивал их порой очень резко. У него была большая совесть поэта, совесть гения. Окружающие не всегда это понимали и многое упрощали в его поведении. Относились к нему подчас не очень серьезно. Оттого одно время был затуманен и извращен облик поэта. Я рассказал то, что знал и помнил о Есенине-человеке. Это был человек очень сложный, тонко чувствующий, легко ранимый, стремящийся к большой дружбе и порой не подпускающий к себе людей особенно близко. Таков он был в жизни и таким остался в памяти тех, кто имел счастье его знать.ЕГО МОЛОДОСТЬ
1
Я был не очень доволен, когда узнал, что со мной хочет познакомиться заведующий отделом печати крайкома товарищ Булыга. Дело было в Ростове в 1926 году (город тогда был центром Северо-Кавказского края). Честно говоря, я ждал проработки. В самом деле, я ведь выступал на страницах газеты «Молот» почти ежедневно. Был чуть ли не единственным сотрудником отдела культуры. Писал о театре и кино, в которых хоть что-то понимал, о краеведении и археологии (в то время в нашем крае велись большие археологические раскопки), в которых старался разобраться, о живописи, в которой понимал мало, даже о музыке, в которой ничего не понимал. За большим столом в отделе печати никого не было. И только в углу у шкафа какой-то, как мне показалось, мальчик рылся в газетных комплектах. — Вы не знаете, где товарищ Булыга? — Булыга — это я. Садитесь, рад познакомиться. С первых нее слов я почувствовал доброжелательный, дружеский тон… Да, он выглядел еще мальчиком, я потом удивился, узнав, что ему все же было двадцать четыре года. Меня удивила его большая эрудиция в вопросах литературы, да и вообще культуры, и, главное, внимательное и доброжелательное отношение, умение считаться с чужим мнением. За некоторые оплошности он критиковал меня, но критика была преподнесена в такой форме, что в ней не было ничего обидного. Несколько неожиданно для меня товарищ Булыга заговорил о моих стихах. Две тощие книжки этих стихов — посредственных и, конечно, формалистических — вышли в Ростове и Харькове еще в самом начале двадцатых годов. В двух сборниках я печатался с так называемыми «ничевоками», и меня поэтому считали «ничевоком», хотя на литературных диспутах я выступал против этих «ничевоков» довольно резко. Товарищ Булыга все это знал. Я сказал ему, что уже два с лишним года стихов не пишу, оттого что понял, что я не настоящий поэт. — И так у нас водопад стихов, я не хочу быть графоманом! — Ну, знаете, — сказал он, — так тоже решать нельзя, может, вы к этому еще вернетесь. Он говорил восторженно, иногда, мне казалось, почти по-детски. Очень радовался успехам местных поэтов. Я знал, что эти успехи не бог весть какие, но было приятно, что этот человек — официальный руководитель, начальник — так доброжелательно относится к людям, искренне ценит чужие достижения. — Почему, — спросил он, — вы не бываете на собраниях Северо-Кавказской ассоциации пролетарских писателей? — Да ведь я беспартийный и не пролетарского происхождения. — Ну вот, какая ерунда! Мы стремимся объединить вокруг нашей Ассоциации все литературные силы, и рабочих, и крестьян, и горцев, и интеллигенцию. Не все товарищи со мной согласны, но, кажется, мое мнение восторжествовало. Скоро выйдет журнал «Лава», это первый литературно-художественный журнал в нашем крае, и я приглашаю вас сотрудничать в нем. Товарищ Булыга жаловался, что в городе трудно доставать книги, Публичная библиотека почему-то надолго закрыта, а остальные библиотеки слишком специальные. Я пригласил его пользоваться моими книгами. Он несколько раз заходил ко мне, был исключительно аккуратен и требовал, чтобы я записывал, какие книги он взял и когда принесет. И я бывал у него. Занимал он маленькую комнату (думаю, метров восемь-девять, не больше). Кроме кровати, стула и стола, в комнате ничего не было. — Все мое имущество, — сказал он, — помещается в чемодане. Укрывался он простой солдатской шинелью. Комната была расположена высоко, и оттуда открывался красивый вид на Дон и задонские степи. Не сразу узнал я, что он участник гражданской войны на Дальнем Востоке. Дважды был ранен, кажется, довольно тяжело. Но сам он никогда не говорил об этом, не хвастал своими подвигами. В общем, я почти ничего не знал о нем, даже настоящей его фамилии не знал. Один старый журналист познакомил меня с интересной повестью некоего Фадеева «Разлив». Во время одной из бесед с товарищем Булыгой я спросил, знакома ли ему повесть Фадеева «Разлив». Он ничего не ответил, только засмеялся, но я, разумеется, не понял значения этого смеха, даже немного обиделся. Вскоре после этого я узнал, что настоящая фамилия Булыги — Фадеев, что он писатель и некоторые его произведения вышли в Москве. А затем я получил приглашение от самого Булыги на чтение и обсуждение отрывков из новой его повести «Враги». Я встретил Булыгу еще до этого обсуждения, сказал ему, что название вряд ли удачное. Ведь есть пьеса Горького с тем же названием. Кстати, пьесу эту тогда мало знали. В царское время она была запрещена, а в первые годы революции тоже почти не издавалась и ставилась редко. — Да, — сказал он, — надо подумать! Не знаю, насколько мои слова повлияли на его решение изменить заглавие. «Враги» были первым вариантом «Разгрома». На чтение собралось очень много народа. Накануне этого в газете «Советский Юг» была помещена статья молодого тогда критика Юзовского, посвященная новой работе Фадеева. Это, по-видимому, и привлекло внимание. По-моему, первый вариант повести сильно отличался от законченной книги. Он работал над ней еще долго, во всяком случае все время, пока жил в Ростове, хотя отдельные отрывки были уже напечатаны. В ходе обсуждения высказывалось немало критических замечаний,порой довольно резких. Однако Фадеев не обижался и благодарил товарищей за творческую помощь. Впоследствии он мне говорил, что переделывает много и некоторые переделки подсказаны ему критиками. Интересно отметить, что на чтении присутствовал один из героев повести. Правда, сам Фадеев об этом не говорил, но многие обратили внимание, что у его Морозки есть черты Саши Бусыгина, нашего общего друга. Это был рабочий парень, не очень еще грамотный, но уже начинающий свой литературный путь. Правда, он никогда не был на Дальнем Востоке, а вырос в железнодорожном ростовском предместье Темерник. И все же этот Саша очень напоминал героя Фадеева. В конце концов и автор признал, что многие черты Саши Бусыгина перенесены на образ Морозки. Сложились необычные взаимоотношения между автором и его героем. Фадеев написал предисловие к первой книге Бусыгина «Поселок Кремлевка». Он благословил этого рабочего юношу на новом трудном пути. До войны Бусыгин выпустил несколько книг, стал популярным писателем на Северном Кавказе. Думаю, что, если бы не гибель на фронте, он вышел бы на широкую литературную дорогу.2
Был у Александра Александровича Фадеева талант, может быть, более редкий, чем талант литературный, — это талант литературного организатора и литературного первооткрывателя. Позднее, когда Фадеев стал известным писателем, а затем руководителем литературной организации, это стало особенно ясным. Но в ту пору, о которой идет речь, он был еще совсем молод, а выглядел еще моложе. Внешний облик тоже играет свою роль. И при всем том его уважали, уважали даже люди солидные, бородатые, седые. Это отчетливо сказалось на собрании поэтов северокавказских народов, созванном по его инициативе, где его окружали старики сказители, народные поэты. Один из них, адыгейский сказитель Казым-оглы, посвятил ему особую песню. Нелегко было добиться такого доверия и уважения. Надо сказать, что в то время некоторые партийные работники считали, что занятие литературой — дело не столь важное, барское дело. Но Фадеев находил поддержку в партийных органах края, особенно помогли ему товарищи А. Микоян и Р. Землячка. При их содействии он собрал литературные силы, создал местную организацию пролетарских писателей, а затем журнал «Лава». Вначале этот журнал имел совсем небольшой тираж, но тираж рос с каждым годом. Фадеев скоро стал признанным организатором литературы края. Правда, официальным председателем Ассоциации считался Владимир Киршон, но все знали, что настоящим главой объединения был Фадеев. Киршон был очень талантлив, блестящий оратор и полемист, но это был человек по-своему ограниченный и очень самолюбивый. «Вильям Киршон» — так шутя его называли после первых драматургических успехов — думал, что только партийцы и рабочие от станка могут быть пролетарскими писателями. А Фадеев считал, что тогдашняя пролетарская организация писателей, особенно на периферии, должна стать центром, объединяющим все литературные силы. Его точка зрения восторжествовала. Я уже говорил, что у него был особый талант. В первых корреспонденциях не очень грамотного тогда драгиля (так назывались на юге возчики тяжестей на подводах) Кирпичникова он почувствовал незаурядное литературное дарование, помогал ему учиться, поступить на рабфак. А тот рос не по дням, а по часам. Это был впоследствии известный всей стране писатель и очеркист Владимир Ставский, один из секретарей Союза писателей, редактор «Нового мира». Как известно, он погиб во время войны. В первых же стихах пятнадцатилетнего мальчика, подмастерья у сапожника, Григория Каца, Фадеев тоже сумел разглядеть литературные способности. Он неустанно следил за его развитием. Григорий Кац стал популярным на Северном Кавказе поэтом. Он погиб в дни войны. Фадеев выдвинул техника Шуклина, даровитого поэта и талантливого скульптора, автора барельефа Ленина на Красных камнях в Кисловодске. Он обратил внимание на стихи крестьянки Марии Ершовой, работавшей батрачкой у кулака. Ее стихи были высоко оценены Маяковским. К сожалению, она была очень больна и серьезно работать не могла. Я помню, как в редакции журнала «Лава» какие-то молодые поэты настойчиво требовали, чтобы их произведения обязательно прочел товарищ Булыга, он уже тогда был для них литературным авторитетом. Фадеев отыскивал писателей и среди своих товарищей журналистов (он одно время заведовал партийным отделом в газете «Советский Юг»). Двое из них, тогда репортеры ростовских газет, потом достигли всесоюзной популярности. Это были люди совсем разные и по манере письма, и по своим человеческим судьбам. Речь идет о Н. Погодине (тогда еще Стукалове) и о Ю. Юзовском. В репортере Погодине он почувствовал талант очеркиста. Первые очерки Николая Погодина были напечатаны в газете «Советский Юг» при содействии Фадеева, а материалы очерков легли затем в основу его пьес. Знаменитый драматург впоследствии говорил мне, что он многим обязан Фадееву. Что же касается Юзовского, известного критика, то еще в студенческие годы он дружил с Фадеевым, начал печататься при его содействии, и первые его критические статьи были напечатаны в журнале «Лава». Ему принадлежат и первые серьезные статьи о творчестве Фадеева. Следует отметить, что, собирая литературные силы, Фадеев привлек к работе и старых писателей, когда-то работавших в Ростове и на Северном Кавказе. Речь идет о Льве Пасынкове и Борисе Оленине. Лев Пасынков — дореволюционный писатель, автор романтизированных повестей из жизни кавказских горцев. Когда-то он был довольно популярен. Одно время он сотрудничал в белогвардейской прессе, и Фадееву стоило немалого труда убедить некоторых уважаемых товарищей, что это сотрудничество было не слишком серьезным. Писал он бытовые очерки (больше для заработка), а не политические статьи. Впоследствии несколько книг Пасынкова вышли в Ростове и в Москве, одна из них была высоко оценена Горьким. Что же касается Оленина, то он был поэтом, старательно подражал Брюсову и Блоку, выпустил несколько книг посредственных стихов. Основным его занятием было изготовление кефира, и в городе его шутя называли «кефир-поэтом». Фадеев и ему нашел дело: он писал теперь романы с продолжением для советских газет и исторический роман из времен Шамиля. В последних исследованиях о Фадееве уделено сравнительно большое внимание ростовскому периоду его жизни, но недостаточно показана тогдашняя литературная среда и огромное влияние Фадеева на местных литераторов. Он умел учить людей и сам у них учился. Я знаю далеко не всех его выдвиженцев. Недавние краснодарские публикации говорят еще о ряде товарищей, дарование которых было угадано Фадеевым и которым Фадеев помог встать на ноги. Это поэт П. Арский, юморист Л. Ленч, киносценарист М. Блейман и, наконец, что самое интересное, молодая очеркистка Вера Вельтман. Настоящее имя Веры Вельтман — Вера Федоровна Панова. Слишком поздно узнал я это, уже после смерти Веры Федоровны, и не имел возможности ее об этом расспросить. Два лета Фадеев вместе с Бусыгиным и Кацем провел в Нальчике. Позже Бусыгин рассказывал, что там Фадеев много беседовал с кабардинскими прозаиками и поэтами, близко к сердцу принимал судьбы многих из них. Таким образом, его благотворное влияние распространялось не только на русскую литературу.3
Каковы были литературные вкусы и взгляды молодого Фадеева? Прежде всего, он преклонялся перед Львом Толстым. Великий писатель был для него огромным авторитетом. Однажды Фадеев мне сказал: — Я слишком нахожусь под его обаянием, не знаю, чего тут больше, пользы или вреда. Это порой мешает мне быть самостоятельным. Из западных писателей он очень высоко ценил тогда Эмиля Золя. Помню, он делал доклад на собрании пролетарских писателей, говорил об изображении рабочей жизни в литературе и в качестве примера идеального знания рабочего быта назвал «Жерминаль» Золя. Он цитировал отрывки из этого романа, говорил, что мы должны знать быт наших рабочих так, как знал Золя быт французских рабочих. Надо сказать, что в то время еще не было новых переводов западных писателей, читали их в старых изданиях, в переводах часто дословных, иногда уродливых, с большими пропусками. Это мешало правильно воспринимать произведение. Фадеев мне тогда говорил, что Стендаль и Мериме не всегда до него доходят. Помню его беседу с одним молодым писателем, который пробовал писать рассказы. Он ему рекомендовал читать не только Лескова и Чехова, но и Бунина. Это меня удивило. Бунина тогда знали мало, он был эмигрантом, относились к нему с опаской. Выяснилось, что сам Фадеев только недавно прочел Бунина по старому «нивскому» собранию сочинений, и рассказы Бунина произвели на него большое впечатление. Тогда же он мне сказал, что впервые прочел всего Шекспира. Не все понятно, многое чудовищно, но все это замечательно и грандиозно. Только люди тогда, пожалуй, были совсем иными, чем сейчас. Не раз спорил он с Киршоном и Ставским. Они считали, что, конечно, пролетарские писатели должны быть знакомы с классиками, но, так сказать, в порядке самообразования. Он же доказывал, что великие произведения литературы органически связаны с сегодняшним творчеством и без освоения классиков невозможен литературный процесс, невозможно и новое пролетарское творчество. Кажется, он их убедил. Во всяком случае, это был спор живой и интересный.Я не видел Фадеева около четверти века после отъезда его из Ростова в 1926 году. В декабре 1950 года, в очень трудное для меня время, я был вызван Фадеевым в Москву в Союз писателей. Конечно, он стал более солидным, выдержанным, строгим. Но остались еще некоторые черты Саши Булыги, его доброе отношение к людям, которое теперь он внешне как бы скрывал. Со своими сотрудниками он порой обращался довольно резко, любимым его выражением было «оторву голову». Но голов он не отрывал, и все знали, что он человек добрый, внимательный. Он был теперь руководителем всесоюзной писательской организации и много делал для процветания родной литературы. Он заботился о людях, помогал литераторам, большим и малым. Светлый образ Фадеева, выдающегося писателя и замечательного человека, всегда будет любим народом, он оставил яркий след в истории советской литературы.
РОСТ
Он мне делал замечания, очень строгие: во-первых, я играю в теннис. Он сам это видел, и этого не скроешь (я скрывать не собирался). Теннис, как известно, классово-враждебная игра, забава английских лордов. Затем, я целую у девушек руки. Лучше бы целовал губы. Я согласился, что это было бы лучше, но не всегда возможно. В своих преступлениях я признался полностью. Недавно он был драгилем — на юге так называли ломовых извозчиков. Дело это тяжелое, требующее ловкости и умения. Правда, до этого он работал квалифицированным рабочим-металлистом. Но его где-то обидели и работу он оставил. Уже его первые, очень еще робкие и наивные корреспонденции обратили внимание Фадеева. «Из него, пожалуй, выйдет интересный литератор. Думаю, не ошибаюсь», — говорил тогда Александр Александрович в редакции газеты «Трудовой Дон». Скоро по рекомендации Фадеева он стал заведовать рабселькоровским объединением этой газеты. Интересно отметить, что первый его псевдоним был «Возчик». Он был молод, простоват. Первое время даже кичился своей недостаточной образованностью. Мы, мол, люди неученые, природные пролетарии, всяких там тонкостей не знаем. Фадеев его высмеял довольно резко, а Александр Александрович был для него незыблемым авторитетом. И вот Володя Кирпичников начал учиться. Поступил на рабфак и стал очень быстро меняться. Выяснилось, что с детских лет он много читал, но знания, приобретенные чтением, были у него какие-то пестрые, неорганизованные. Вскоре после поступления на рабфак Володя женился. Клава, женщина не очень красивая, но необыкновенно милая, была учительницей. Она благотворно влияла на мужа. Под ее воздействием он стал учиться особенно старательно и внимательно. Да и преподаватели рабфака сразу обратили внимание на исключительно способного ученика. В ту пору он был красив, умело носил кубанку, черную рубашку с серебряным поясом. Был только несколько грузным. В обхождении был резок. Сдерживать себя не умел, был не всегда терпим к чужому мнению и умел отстаивать свое. На моих глазах он рос, как богатырь в сказке. Стал интересоваться литературой, историей, философией. Часто теперь говорил о том, что настоящий партиец должен хорошо знать историю развития человеческой мысли. А ведь еще недавно почти кичился своей необразованностью. Его квартира в центре Ростова стала местом, где собирались поэты, прозаики, преподаватели университета. Там было интересно и весело, много спорили. Сам хозяин хорошо пел русские песни. Клава темпераментно плясала. Она с успехом выступала в самодеятельности, я был свидетелем того, как режиссер местной оперетты предлагал ей идти на сцену, но она только смеялась. Она любила свою учительскую профессию и не собиралась ей изменять. Помню я и прогулки в степи, где пели хором. Бывали здесь и актеры, они находили, что у Володи очень хороший голос, бас, и ему надо учиться петь. Он был и прекрасным танцором, и отличным рассказчиком. Но литература влекла его сильнее всего. Писать ему на первых порах было не легко. Я очень удивился, когда увидел у Володи словарь Даля. Клава приобретала серьезные книги и учила его пользоваться ими. Вообще, я заметил, что этот мужественный, грубоватый и резкий человек теперь часто краснеет. По-видимому, Володя чувствовал себя неловко от того, чем раньше гордился. Он, например, очень стеснялся своей татуировки, но спрятать ее было трудновато. Свои очерки он стал вскоре подписывать псевдонимом «Ставский». Помню беседы с Володей после его первой поездки в Москву. Он с интересом говорил о памятниках старины, но наибольшее впечатление на него Москва произвела как великий центр культуры, культуры советской, культуры наших дней. Тогда он сказал мне, что мечтает жить в Москве и надеется, что эта его мечта осуществится. Он умел добиваться своего. В ростовском большом, так называемом Машонкинском, театре проходил общегородской вечер самодеятельности. Выступали там коллективы и отдельные исполнители, частью без предварительной записи. В публике оказались поклонники Володи как танцора и певца, и они настойчиво требовали, чтобы он тоже выступил. — Стоит ли? — обратился он ко мне. Затем спросил совета у еще одного товарища. Пел и танцевал он с успехом. Я должен был писать об этом вечере отчет в газете «Молот». — Я похвалю тебя, — сказал я ему. — Только пиши «Кирпичников», не «Ставский». Своим литературным именем он, видно, очень дорожил. Рассказывал он увлекательно, даже порой слишком увлекательно, так что не всегда хотелось верить. Много вспоминал о еще совсем тогда недавних годах гражданской войны. А ему было что вспомнить. Он работал в тылу у белых — у Колчака, в Уфе и Тюмени, а затем у Врангеля, в Крыму. Не я один удивлялся, как это Володя Кирпичников, простой рабочий, выдавал себя то за студента, то за офицера. Приключения его порой были очень занимательными, но напоминали похождения матроса Шванди из только что поставленной тогда пьесы К. Тренева «Любовь Яровая». Мы, его слушатели, сомневаясь в его рассказах, по-видимому, ошибались. Дело в том, что у нас было неверное представление о белогвардейском офицерстве. Кадровых офицеров в белой армии было не так уж и много, офицеров из интеллигентов тоже. Большинство составляли те офицеры последних предреволюционных лет, о которых пели в частушках:ДРУЗЬЯ
Вся Москва знала Борю и Зяму. Москва писательская, ученая, артистическая. Я познакомился с Борисом Лапиным еще в самом начале двадцатых годов. Он тогда считался поэтом. Но кто из молодых людей его возраста (а ему было лет восемнадцать) не писал стихов, не читал их на вечерах или в литературных кафе, не пытался их печатать? Худенький, невысокий, сутулый, в очках, он был приветлив и очень серьезен. Ничего в нем не было от богемы. Он мог играть и кокетничать в стихах, но в жизни был очень выдержанным и строгим. Ему удалось тогда выпустить две книжки стихов под маркой издательства «Московский Парнас». Никакого издательства по существу не было. Просто несколько поэтов печатали свои труды на собственные средства (обычно на занятые деньги). Одна из этих его книг гордо называлась «1922 книга» — только потому, что она вышла в свет в 1922 году. Я знал тогда многих московских поэтов, и Боря среди них выделялся. Для него была характерна подлинная, большая культура, разнообразные, порой неожиданные познания. Я удивлялся, откуда этот юноша, почти мальчик, знает так много, причем в самых различных областях. И особенно меня удивило, что Боря — еще до поездок — знал хорошо восточные языки — фарси и арабский. Мне и в голову не приходило, что эти языки можно изучить без помощи преподавателя. Я даже не очень верил Боре. Но он мне показал свои многочисленные исписанные восточной вязью тетради, словари и учебники. Впрочем, он владел не только этими языками. Он хорошо знал старофранцузский, читал Вийона в подлиннике, выступал с чтением старых французских стихов в Библиотеке иностранной литературы. Была в ту пору в Москве профессиональная организация, которая носила несколько странное название — «Местком журналистов-одиночек». В нее входили журналисты, не состоявшие в штате редакций, а также корреспонденты периферийных газет. Местком этот хорошо работал, заботился о своих подопечных, всегда стремился помогать им. Как-то я застал председателя этого месткома и его секретаря очень озабоченными. — Подумайте, — сказали они мне, — наш Боря (его здесь очень любили), такой хрупкий, слабенький, типичный городской житель, уехал, ни с кем не посоветовавшись, на далекий Памир разъездным корреспондентом. Да он туда не доедет, его привезут больным. Но эти предсказания доброжелательных товарищей не подтвердились. Боря благополучно прожил на Памире около года, работал там кооператором, статистиком, археологом, и сравнительно скоро после его отъезда из Москвы в различных газетах стали появляться интересные очерки за подписью «Пограничник». Они рассказывали о своеобразной, тогда еще малоизвестной горной стране, где старое причудливо соединялось с ростками нового. Опытные журналисты там еще не бывали. И долго московские газетчики понять не могли, кто скрывается за этим псевдонимом. Очерки Лапина очень хвалил студент старшего курса Ленинградского института восточных языков Захар Хацревин, с которым я познакомился в Сочи. Кажется, я первый раскрыл ему псевдоним и рассказал о Борисе Лапине. Тогда ему и в голову не приходило, как будут связаны их судьбы. В отличие от выдержанного и в то же время простого Бориса Лапина, его будущий соавтор любил казаться загадочным, таинственным. Я думал сначала, что это от молодости, но годы шли, Зяма кончил учебу, побывал в Тегеране, выпустил даже небольшую книгу рассказов, а таинственный тон его все же сохранился. Не напрасно его теперь называли «москвичом в гарольдовом плаще». Он был красив своеобразной, слегка старомодной, романтизированной красотой. В Сочи дамы и девицы добивались знакомства с ним, но он держался отчужденно и обычно мистифицировал представительниц прекрасного пола. Его игра в тайну меня немного раздражала и удивляла, казалась мальчишеством. Мы с ним виделись одно время довольно часто, почти дружили… А тайна все же была, но я о ней не подозревал. Только после его смерти я узнал, что романтический красавец был болен одной из редких форм падучей. Люди моего возраста этой болезни не знали или, может быть, знали только по биографии Достоевского. …Они подружились неожиданно, чуть ли не после первой встречи. И вскоре я заметил, что Боря под влиянием своего нового друга изменился и в жизни и в творчестве. В жизни он стал невольным участником многочисленных мистификаций. Так, часто в шумном обществе они переходили на фарси. Одна остроумная дама вспомнила рассказ Марка Твена, где два американца говорят на самом редком наречии индейского языка, чтобы их никто не понял. А в творчестве… Несмотря на свою поэтическую натуру, Лапин в ранних очерках был в основном документален, точен. Писал о том, что видел, что сумел освоить, хорошо узнать. А очерки и книги, написанные вместе с Хацревиным, во многом условны, поэтичны. Когда началось их совместное творчество, Лапин уже был признанным литератором, Хацревин — только начинающим. Но, видно, нужен был для Лапина этот его соавтор, нужен для обострения, для поэтического осмысления материала. И будущим исследователям их творчества (уже вышли две книги — одна в Москве, другая в Таджикистане) они оставили для разрешения очень трудный вопрос: где истина, где вымысел в их сочинениях? В предисловии к ранней своей книге «Тихоокеанский дневник» Борис Лапин писал: «Эта книга задумана как серия очерков; однако в ходе работы мне пришлось вносить в развитие строя фактов долю необходимого вымысла согласно законам писательского мастерства…» «Доля вымысла» еще увеличилась, когда он стал писать в соавторстве с Хацревиным. Произведения наших писателей выглядят очерками. Но это очерки своеобразные, они насыщены образностью, опоэтизированы. Часто здесь появляются стихи, иногда даже не совсем понятно, свои или чужие. Они теперь изданы отдельной книгой. Самый материал очерков был очень сложный. Речь шла в них о далеких, тогда еще не освоенных районах страны, таких, как Памир, Чукотка, отдаленные районы Сибири, Монголия, совсем недавно ставшая народной республикой. Здесь причудливо сочетались новое и старое, да и то, что происходило в действительности, могло иногда показаться придуманным, фантастическим. Предшественником Б. Лапина по описанию Памира был С. Мстиславский, посетивший Памир до революции. Он был офицером-кавалеристом и поневоле пробирался на Памир верхом, иначе тогда было невозможно. Впоследствии он стал довольно видным советским прозаиком и драматургом. Мне пришлось с ним беседовать о его старой книге «На крыше мира». Создавалось впечатление: все, что в этой книге написано, — выдумка, сказка. Он уверял, что фантастики никакой нет, что все это было в действительности, только сама страна могла показаться фантастической. А Лапин ездил на Памир, когда там мало что изменилось со времен литературных странствований Мстиславского. Не приходится особенно удивляться, что порой в повести о Памире истина бывает близка к вымыслу, а вымысел кажется действительностью, реальностью. Даже в книге Лапина и Хацревина «Сталинабадский архив», книге документальной, и то материал очень пестрый: здесь и вводные новеллы, и стихи, и фольклор, вероятно, отчасти подлинный, частью стилизация. Был как-то в московском Доме печати в середине двадцатых годов вечер переводов среднеазиатских поэтов. Тогда их еще знали очень мало. Выступал здесь и Захар Хацревин со своими переводами стихов таджикских и персидских поэтов. Неожиданно поднялся на эстраду человек в тюбетейке, он оказался одним из тех поэтов, произведения которого читались. — Это не мои стихи, — сказал он. — Это гораздо лучше, чем я писал. Хацревин был не на шутку смущен. Но таджикский поэт его благодарил. Благодарил искренне. По его словам, переводчик улучшил стихи, предложил их русскому читателю в более совершенном виде. Когда вышла книга наших авторов «Новый Гафиз», я был удивлен. Ну кому у нас придет в голову назвать книгу «Новый Пушкин», «Новый Лермонтов»? — На Востоке, — сказал мне Лапин, — совсем иное отношение к классике. Там принято писать в манере Гафиза, Саади, Рудаки. Устраиваются даже состязания поэтов, работающих в манере того или иного классического автора. Мне пришлось видеть наших авторов в окружении таджикских и узбекских поэтов. Они считали Лапина и Хацревина не популяризаторами и не документалистами, а поэтами-творцами. Недаром Лапин мне рассказывал, что в одном таджикском кишлаке им предложили принять участие в состязании поэтов. И выступления эти прошли с успехом, хотя русский язык там мало кто знал… Та жизнь далеких советских окраин, которую описывали мои друзья, давно ушла в прошлое. Но их произведения и сейчас имеют познавательное и историческое значение. Первыми из квалифицированных русских литераторов они побывали в отдаленных районах страны. Те гигантские изменения, которые внесла Советская власть, они изобразили как подлинные художники, подлинные поэты. Оттого их очерки вошли в золотой фонд советской литературы и все больше и больше привлекают внимание исследователей, а при переизданиях и новых читателей. На Памире, на Чукотке, в Монголии и в других малоосвоенных тогда местах они прошли много километров в условиях очень тяжелых, то верхом, то пешком, близко познакомились с населением, работая то статистиками, то кооператорами, то культработниками в музеях и библиотеках. Работа и дружба с населением позволила им описать и сделать доступной широкому читателю жизнь советских окраин того времени. Это были первые советские писатели-путешественники, они стали зачинателями жанра и в какой-то мере открывателями новых путей. Конечно, по сравнению с путешествиями писателей и журналистов наших дней маршруты их поездок могут показаться скромными. За рубежом нашей страны они побывали только в Народной Монголии и затем незадолго до войны плавали в качестве матросов до Александрии (эта поездка почти не отразилась в их творчестве). Лапин несколько дней был в Японии на острове Хакодате, Хацревин — недолго в Тегеране. Вот и все… Но они хорошо понимали опасность империализма, угрозу будущей войны и фашизма. Умели об этом сказать в полную силу. Они видели врагов нашей страны. И обо всем этом говорилось в их произведениях ярко, образно и занимательно. Автор этих строк, хорошо знавший обоих писателей, склонен был порой удивляться. Неужели это пишут мои приятели, хилый на вид Боря, такой домашний, московский молодой человек, и инфернальный красавец Зяма? Я даже шутя у Зямы спрашивал: — Неужели вы все это пишете? А он отвечал в своем стиле: — Нет, это не мы пишем, пишет советский джинн, а мы его только держим в нашей бутылке. Этот «советский джинн» хоть и писал порой по-разному, но все глубже и глубже проникал в жизнь, показывал людей различных, и друзей и врагов. Если в ранних их очерках были некоторые элементы объективизма, может быть, даже эстетства, то теперь уже все ясней чувствовались те огромные перемены в жизни далеких окраин, которые принесла Советская власть. И эти очерки все сильнее проникались коммунистической идеологией, и все ярче звучала в них патриотическая тема. Такие произведения Лапина, как «1869 год» и особенно «Подвиг», имели определенную антифашистскую направленность. Приходилось ему встречаться в своих поездках с врагами Советской власти, с теми, кто тогда проникал к нам из-за рубежа. Он умел их разоблачить, дать им характеристику точную, резкую. Если бы не ранняя гибель, оба автора сумели бы сказать много своего, интересного и значительного. «Золотые мальчики» (так стали называть их ленинградские приятели после успеха одной американской пьесы, хотя никакого отношения к этой пьесе они не имели) как-то мало менялись — оставались такими же приятными в обращении, дружески настроенными, очень интересно рассказывали о своих поездках, читали стихи. Часто они появлялись и в Ленинграде, куда я переехал в 1933 году. Обычно раздавался телефонный звонок, я направлялся в «Асторию», где меня встречали такой приветливый Боря и всегда улыбающийся Зяма. Здесь я увидел их после Халхин-Гола. Меня удивил героизм этих внешне таких не героичных людей. Я узнал о нем из рассказов Владимира Ставского, бывалого воина, который немного посмеивался над ними, над их неприспособленностью, но высоко оценивал их мужество. Я услышал их рассказ о бомбежках в Халхин-Голе. Мы гуляли тогда по Исаакиевской площади, и мне в голову не приходило, что через какие-нибудь три года такой же бомбежке будут подвергнуты мирные кварталы и великие художественные ценности города Ленина. Лапин рассказал, что во время бомбежки красноармейцы пригласили их переночевать в бронепоезде. Ночь прошла очень бурно, а проснувшись, Зяма сказал тоном очень светским: «Я, кажется, сегодня плохо спал». Ну совсем так он это сказал, как сегодня в «Астории». Началась большая война. Друзья остались верны себе. Оба они скрыли свои болезни и добились отправки на фронт. Здесь они работали как корреспонденты «Красной звезды». Их трагическая гибель была последней точкой этой замечательной дружбы. Когда в окрестностях Киева Хацревин истекал кровью, Лапин не пожелал его покинуть, хотя его друг просил об этом и была еще возможность уйти. Я проезжал через Москву примерно через месяц после окончания войны. Распространился слух, что Лапин и Хацревин живы. Их видели где-то, кажется в плену. Слух этот не подтвердился, но в него верили довольно долго, верили, я думаю, потому, что хотели верить. Такие уж это были неповторимые, талантливые люди, и погибли они так рано, не успев сказать всего, что могли…ВЗЫСКАТЕЛЬНЫЙ ХУДОЖНИК
Его хорошо помнят писатели и деятели искусств старшего поколения. Он сохранился в их памяти как человек замечательный, почти фантастический. Пожалуй, он несколько напоминал фольклорных персонажей, прославленных своей мудростью. Не случайно о Юрии Карловиче Олеше вспоминают много и часто, устно и письменно. И получается так, что даже когда пишут о нем люди неопытные и не очень талантливые, все же их интересно читать, потому что так оригинален, самобытен сам герой их повествования. Он был художником с головы до пят. Причем художникам исключительно взыскательным. Он творил всегда и как бы озарял своим творчеством окружающих. Я так жалел, что не владею стенографией и не могу записать каждую его беседу. Как выяснилось, не я один об этом жалел. Но скоро я понял, что, будь я даже мастером стенографии, эти беседы не так легко было бы записать, слишком они искрометны, неожиданны, непосредственны и в то же время глубоки лиричны. Одним словом, их трудно передать чужим пером. Иногда казалось, что он обладает способностью проникнуть в сущность вещей, что обыкновенным людям никак не дано. Он мог остановиться у маленького беленького цветка и так интересно описать его жизнь, захватывающе интересно! Или рассказать сказку о синем камушке, который только что выкатился у него из-под ног. Наверное, если бы он родился в средние века, его бы считали волшебником. Я познакомился с ним в редакции «Гудка». Он был уже знаменит. Все железнодорожники знали фельетониста Зубилу. Его строки можно было встретить в железнодорожных стенных газетах, его фельетоны исполнялись в рабочей самодеятельности на транспорте. По коридорам редакции ходили железнодорожники из самых глухих мест, как тогда говорили, «с линии». Они мечтали познакомиться с прославленным фельетонистом, рассказать ему о своих нуждах, поблагодарить его. А он гордился этой своей известностью, сравнивал ее с популярностью Демьяна Бедного. Скоро пришла иная популярность. Вышел роман Олеши «Зависть». Сейчас даже трудно представить, как широко были известны герои романа в тогдашней Москве. Имена Бабичева, Кавалерова были у всех на устах. Московские молодые люди объяснялись в любви словами знаменитого романа: «Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев». Строки романа входили в обиход, становились поговорками, и казалось, что имена героев романа станут нарицательными, как имена Хлестакова и Тартарена. Сам автор романа не возгордился. «Популярность моя как Зубилы мне во сто раз дороже, чем нынешняя известность Олеши. То настоящая слава в народе, а это — интеллигентская мода», — говорил он. Когда он услышал от меня, что в одном литературном доме жалеют бедного талантливого писателя, который принужден был писать газетные фельетоны, чтобы существовать, он рассердился не на шутку. — Скажите им, что они дураки! — сказал он мне. — Неудобно как-то, Юрий Карлович. Я их мало знаю, и они большие поклонники вашего таланта. — Тем более скажите. Я вам это разрешаю передать от моего имени. Он одарял людей глубиной мысли, блеском остроумия. Бытовые мелочи становились у него предметом искусства. Он мастерски владел искусством слова, искусством беседы, искусством обогащения человеческой мысли и чувства. Без этих бесед он существовать не мог. Он был художник-сказитель, очень взыскательный и тонкий. Мне иногда казалось, что в жизни он даже талантливее, чем в литературе. Впрочем, я скоро понял, что это, по-видимому, разные грани одного и того же таланта. Много было у него друзей, все больше из мира литературы и искусствами для каждого из них была плодотворной эта дружба. Он был своеобразным донором, обогащающим людей своими беседами, под его обаянием происходил их творческий рост. Он вдохновлял людей. Это его творческое влияние бесспорно, хотя, конечно, трудно точно определить, в чем оно выражается. Немало сделано у нас для изучения процесса творчества, и все же остались в искусстве тайны, до сих пор не разрешенные, до конца не разгаданные. Он был и внешне прекрасен. Как будто бы непропорционально сложенный, с большой головой, нескладный, он был прекрасен какой-то внутренней силой, силой творчества, пленителен как человек и художник. Замечательно выступал он на суде. Нет, не пугайтесь — под судом и следствием он никогда не был. А это был особый суд, суд над драматургами, не пишущими женских ролей, в Центральном доме работников искусств. На этом оригинальном суде он выступал как подсудимый. Олеша здесь выступил с парадоксальной речью. Революция, сказал он, дело мужское. Оттого революционный драматург изображает в первую очередь героев мужчин. Но в утешение актрисам он предлагал им научиться играть мужские роли. Речь эта была принята восторженно, но советам писателя как будто не последовали. Театральная общественность многого ждала от Олеши. Режиссер Н. Горчаков рассказал мне, что, когда он спросил у Станиславского, кто из молодых авторов МХАТа по его мнению наиболее талантлив (тогда в МХАТе шла пьеса «Три толстяка»), Константин Сергеевич сказал: «Конечно, Олеша!» Мейерхольд называл гениальной пьесу «Список благодеяний».А замечательный артист Щукин считал, что не будь Олеша писателем, он мог бы стать оригинальным и исключительно талантливым актером. Я оценил эту характеристику Щукина после одного из визитов к Олеше. Дело было в «Европейской» гостинице в Ленинграде. Он жил в этой гостинице незадолго до войны. Я тогда работал в Ленинградском управлении искусств. Там предполагалось заключить договоры с рядом драматургов, и я с большим трудом добился включения Олеши в этот список. Приехал к нему с радостной вестью, но Олеша не все в моем сообщении понял и разобиделся. Я очень расстроился, заявил ему, что во всяком случае стремился помочь ему, сделать его произведения более популярными. И тут Олеша обнял меня, разыграл замечательную интермедию. Сейчас мне трудно описать эту удивительную сцену, эту интереснейшую пантомиму. Я был поражен и почувствовал замечательный драматический талант Олеши. После войны я встречал его в Переделкине, и опять прогулки с ним доставляли мне необыкновенное эстетическое наслаждение. Каждое его слово можно было ценить на вес золота. Только теперь у него была новая тема бесед, для него очень важная, — старость. — Я старик и должен держать себя как старик. Самое отвратительное, когда старик притворяется молодым! Я ждал, что эта тема как-то отразится в его творчестве. Не берусь решить, — вопрос, по-видимому, очень сложный, — почему после большого успеха двух романов и трех пьес писатель надолго замолчал. Конечно, он был художником исключительно взыскательным, очень строго относился к себе и своему творчеству. Но и внимание к нему было недостаточным. Ведь после войны он долго не имел своего пристанища, скитался по домам творчества. И в конце его жизни, и после его смерти не раз издавались его произведения. Но почему-то все «Избранное» да «Избранное». Значит, есть из чего «избирать». Помню, еще давно, в «гудковский» период, я слышал отрывки из романа Олеши «Нищий» (об этом его произведении писали тогда в прессе, о нем упоминал Маяковский). Не знаю, кто из слушавших тогда Олешу жив, кто помнит это чтение, но на меня оно произвело большое впечатление. Особенно беседа профессионального нищего с молодым интеллигентом, нищим духом, немного напоминавшим Кавалерова. Сохранились ли эти отрывки? А много позже, через десятки лет, я слушал в квартире Леонида Гроссмана пьесу Олеши по роману Достоевского «Идиот». Хозяин квартиры, выдающийся знаток Достоевского, считал ее лучшим драматическим произведением на тему Достоевского, и не инсценировкой, а самостоятельным художественным произведением. Спектакль театра Вахтангова по этой пьесе оказался не очень удачным. А затем пьеса издана не была и затерялась среди многочисленных ремесленных переделок произведений великого писателя. Известны и другие инсценировки, над которыми работал Олеша: чеховские «Цветы запоздалые», «Гранатовый браслет» по Куприну. Его сравнительно поздние пьесы — «Смерть Занда» и «Бильбао» — кажется, были закончены. Но ведь талантливое произведение большого писателя порой и незаконченное ценно для развития литературы. Одним словом, советский читатель вправе познакомиться не только с избранным, но и со всем литературным наследием Олеши. «Ничего не должно пропадать из написанного» — так писал Олеша в своей книге «Ни дня без строчки». Все литературное наследие этого замечательного писателя и человека должно быть известно советскому читателю, который так любит его творчество. Мне кажется это бесспорным…ПУТЬ ДРАМАТУРГА
Не очень высоко оценил я обе эти пьесы. Признавая талант автора, его умение строить действие, все же сказал, что он находится во власти схем, что в развитии сюжета есть элементы искусственности, что персонажи показаны поверхностно, неглубоко. Так я (может, слишком безапелляционно) оценивал на страницах журнала «Новый зритель» две пьесы молодого драматурга Афиногенова «Волчья тропа» и «Малиновое варенье». И я был, конечно, очень удивлен, когда в фойе Малого театра ко мне подошел молодой человек, очень приятный на вид, с очаровательной улыбкой и только, как мне показалось, с какой-то слишком длинной шеей. — Разрешите представиться! — сказал он. — Я Афиногенов, автор тех пьес, о которых вы недавно писали. Не знаю, как другие критики, а я всегда чувствовал себя немного неловко, встречаясь с писателем или актером, работу которого оценивал не слишком лестно. Мне казалось, что, может, я напрасно обидел человека. Так было и на этот раз. — Я проанализировал свои пьесы как умел, — сказал он. — И увидел, что вы в основном правь! (ух, гора свалилась с плеч!). В них действительно немало наивного и примитивного. А вот теперь я кончаю работать над новой пьесой, все для меня в ней необычно — и персонажи, и характеры, и ситуации. Это будет моя первая серьезная пьеса, а старые пьесы — только ученические опыты. Через несколько месяцев пьеса будет закончена. Прошу тогда вашего внимания. Меня поразила его скромность, пожалуй, не свойственная молодым драматургам. Новой пьесой был «Чудак». Как известно, пьеса заняла почетное место в истории развития советской драматургии. Автор ее не только описывал жизненные явления, но указывал пути будущего их развития. В те годы, когда вышла пьеса, еще неизвестно было стахановское движение, автор как бы предугадал его, почувствовал неизбежность нового, творческого отношения к труду в новых социальных условиях. В пьесе яркие характеры, крепкий язык. Это была несомненная удача молодого автора. Года через полтора или два я сравнительно недолго работал в МХАТе Втором. В этом театре впервые увидела свет рампы пьеса «Чудак». Там очень любили и уважали «нашего Сашу» (так его все называли, у него тогда был совсем еще юношеский облик). Поражались его скромности и принципиальности. Он очень прислушивался к чужим мнениям, к советам участников спектакля, даже второстепенных. Иногда по их указаниям он вносил поправки, но, конечно, делал это не всегда. У него было и свое мнение и свои принципы. Смеясь, рассказывали, что его полюбил весь театр, но особенно эмоционально выражал эту любовь сеттер Озон, один из ответственнейших участников спектакля. Когда приходил драматург, он бросался к нему, радостно лаял и лизал руки. Острили, что Озон наглядно выражал общие чувства всего коллектива. Мне не пришлось печатно высказываться о «Чудаке». Когда я встретил автора пьесы после премьеры, он потребовал подробного отчета о моих впечатлениях. Я стал хвалить пьесу. Он перевил меня: — Скажите о недостатках, автору это более интересно. Комплиментов я уже наслышался достаточно. — Ну вот, — сказал я, — исключительный успех, а автор просит меня влить ложку дегтя в бочку меда. — Один мед может быть слишком сладким, приторным. А я люблю критику нелицемерную, у нас ее не так уж много… Потом последовал успех его пьесы «Страх» во МХАТе. Когда-то Дорошевич острил, что драматург, пьеса которого ставится в Художественном театре, чувствует себя взятым живым на небо. Я привел эти слова Афиногенову. — Хорошо сказано, — заметил он, — но я знаю, что до неба мне очень далеко. Я, правда, Александр Николаевич, но пока только Афиногенов, не Островский. В постановке «Страха» во МХАТе и в Ленинградской Государственной драме два замечательных актера, Леонидов и Певцов, создали тогда совершенно различные образы профессора Бородина. То были не только разные актерские индивидуальности, разные приемы игры, но и различное толкование образа. Леонидов изображал крупнейшего ученого, человека с мировым именем. Певцов играл более скромного ученого, талантливого профессора, типичного деятеля советской науки. Отсюда не только различные типы и образы, менялось все содержание пьесы. Я спросил у Афиногенова, чью творческую работу он считает более соответствующей его замыслу. — Не знаю, — сказал он. — Оба меня потрясли, каждый по-своему. Когда я смотрел, то забывал, что это моя пьеса, что это люди, созданные моей фантазией, мои слова. Каждый из них имел право на свое толкование. Это право большого художника, творца. Может быть, у нас, драматургов, есть свое счастье и свое преимущество перед другими писателями. Наши образы, наши замыслы воплощаются другими творцами на сцене. Кажется, такое вторичное творчество неизвестно другим писателям. А кто лучше — судить не берусь. И тот, и другой меня убедили. Сколько известно разнородных толкований хотя бы «Гамлета». Какое более правильное — кто определит? По-моему, когда сценический образ захватывает, потрясает, убеждает зрителя, он правилен, даже если его создатель думал иначе. Актер имеет законное право развивать и дополнять то, что было создано драматургом. Кажется, при следующей встрече он мне сказал, что сценические успехи его не так уж и радуют. Ему все кажется, что это заслуга прославленных театров, а не драматурга. Он только в этом деле принимает участие. Вообще, знаменитому драматургу Афиногенову нужно еще многому и многому учиться, тайн мастерства он далеко еще не постиг. Может быть, невольно он несколько преуменьшал влияние и значение своих пьес. В дни премьеры «Страха» я работал в Московском радиоуправлении. Это была не только первая постановка МХАТа, но и вообще первый театральный спектакль, целиком переданный по радио. Некоторые работники радио даже думали, что будет скучно. Но скучно не было. Об этом свидетельствовали тысячи полученных писем. Наряду с благодарностями за эстетическое наслаждение, в них говорилось, что такие передачи способствуют перестройке мировоззрения слушателей. Особенно интересны были в этом смысле многочисленные письма научных работников. Руководители РАППа считали, раз пьеса молодого драматурга ставится во МХАТе, значит, он все знает, умеет, постиг всякую мудрость и может учить других. Афиногенов мне говорил, что его хотели назначить руководителем Драматической студии, создаваемой РАППом, и он еле отбоярился. Скоро, впрочем, он стал редактором газеты «Советское искусство». Странный это был редактор, совсем не похожий на других. Со всеми сотрудниками он серьезно советовался и даже боялся править их материалы. — Я же драматург, не теоретик, не профессиональный редактор, — говорил он. — Да и что поправлять — вдруг выйдет еще хуже. Был тогда популярный лозунг, о котором не грех вспомнить и теперь: «У опытного литератора материал должен идти либо в набор, либо в корзину». И Афиногенов-редактор придерживался этого лозунга. Материал шел в основном в набор, и газета заметно улучшилась. Я очень удивился, когда он предложил мне написать исследование о производственной пьесе (я писал о некоторых таких пьесах). Оказывается, он уже с кем-то сговорился об исследованиях по деревенской теме в драматургии и на тему об интеллигенции. — Вы вот, — сказал я ему тогда, — говорите о схематизме, а такое искусственное разделение пьес невольно приведет к схематизму. Он замолчал и, кажется, согласился. Теоретиком он оказался не очень удачным. Изданная им тогда книга «Творческий метод театра» никаких америк не открывала. Он был назначен основным докладчиком на театральном совещании РАППа. Тезисы этого доклада были им разработаны совместно с Авербахом и Киршоном. — Эти товарищи, — говорил Афиногенов, — начинили меня рапповской премудростью. Сам Афиногенов теоретически не считал себя достаточно подкованным. Позже он мне признавался, что невольно оказался во власти рапповских схем. Он серьезно боялся своего доклада. Предполагалось участие знаменитых оппонентов — Немировича-Данченко, Мейерхольда, Таирова. — Сделают они котлету из бедного Саши, — поделом ему, пусть не пишет скороспелых и непереваренных сочинений, — острил он над самим собой. Внешне доклад, впрочем, прошел благополучно. Немирович-Данченко не выступал и ограничился посылкой дружеского письма. Таиров и другие оппоненты отнеслись к докладчику с большим уважением, и только Мейерхольд несколько поиздевался над ним, избрав, впрочем, для этого неожиданную форму. Он читал отрывки нового, только что вышедшего руководства для краснодеревщиков, составленного, видимо, человеком напыщенным и не очень умным. Чем-то оно, действительно, напоминало теоретические рассуждения рапповцев. — Вот и котлета! — сказал мне потом Афиногенов. По-видимому, после ликвидации РАППа оставались у него еще следы старых рапповских установок, они отразились в неудачных его пьесах «Портрет» и «Ложь». После переезда в Ленинград я работал завлитом небольшого Ленинградского театра транспорта. Там готовился «Портрет». В это время Афиногенов приехал в Ленинград и трижды присутствовал на репетициях театра. Но выступал он неуверенно, не очень убежденно, и актеры, так ждавшие встречи с популярным драматургом, были огорчены. Я думаю, он понимал недостатки пьесы и уже разочаровался в ней. «Портрет» был посвящен теме, которая тогда являлась модной, — теме перековки уголовных преступников. Помню беседу с ним в гостинице «Астория» в его номере. Он мне сообщил, что над этой темой начал работать Погодин. Речь шла о знаменитых в будущем «Аристократах». — Погодину это удастся, — говорил Афиногенов, — это в его стиле, в его возможностях. Думаю, что будет интересно и весело. А у меня не получилось, это не моя тема, я понял это слишком поздно. Только не говорите об этом вашим актерам до премьеры. Увы, премьера так и не состоялась. Он умел и любил радоваться чужим успехам. Чувствовалось, что при этом он был искренен, что его действительно волновали вопросы искусства, а не мелкое самолюбие. Я присутствовал в Москве по его приглашению на премьере спектакля «Далекое». Это был новый взлет его творчества, одна из первых советских пьес философского плана. Игра всего вахтанговского коллектива, и особенно гениального советского актера Щукина, помогла создать спектакль большой художественной и идейной глубины. Его радовало, что советское драматическое искусство подымается на высшую ступень. — Мы можем теперь говорить о больших чувствах, о любви и добре, даже о теме смерти без всякой скидки, — говорил он. Тогда же я познакомился и с пьесой «Машенька», вернее, с ее первоначальным прозаическим эскизом. Он несколько отличался от окончательного варианта пьесы. До сих пор Афиногенова считают драматургом камерного плана, автором преимущественно психологических пьес. Мне кажется, это неверно. Он упорно искал и написал двадцать шесть пьес, многие из которых до сих пор не поставлены. Было у него немало пьес героических, таких, как «Москва — Кремль», где он пытался впервые вывести на сцену Ленина, как «Салют, Испания», где отразились испанские события. Его пьеса «Накануне» посвящена войне, в ней чувствовалась уверенность в будущей победе. Он погиб еще совсем молодым от одной из первых бомб в родной Москве, где его так любили, любила театральная публика, любили актеры и писатели. Это был человек исключительно яркого, искрометного дарования, один из талантливейших драматургов советского поколения довоенного периода.ЕГО СЧИТАЛИ ОЧЕНЬ СТРОГИМ…
Каюсь. Я его немного боялся. И не я один. Все люди неорганизованные, немного беспутные… А среди творческих работников таких можно найти сколько угодно. Он не стеснялся делать замечания людям солидным и почтенным, если считал, что их поведение не соответствует достоинству советского человека. «Советским хорошим тоном на двух ногах» назвал его какой-то остроумец. Я познакомился с Борисом Лавреневым в середине тридцатых годов и был, честно говоря, несколько разочарован. Я очень любил его ранние романтические рассказы, а автор их показался мне уж слишком серьезным, даже несколько скучноватым. Только потом я понял, что эта серьезность во многом напускная, искусственная. Очень скоро после этого знакомства я встретился с ним в Летнем саду. Был пригожий день ранней осени, весело падали желтые листья. Борис Андреевич был очень откровенен со мной, тогда еще мало знакомым ему молодым человеком. Может быть, он нуждался в собеседнике, в человеке, которому он мог бы высказать свои мысли. — Тяжела наша писательская должность. И происходит это потому, что советский народ нам слишком доверяет. Вот, например, ученые имеют право на эксперимент, а следовательно, отдельные ошибки не ставятся им в вину. Мы же этого права не имеем. Писатель издавна считается у нас учителем жизни. А учитель не должен ошибаться… Борис Лавренев. Был некогда такой поэт среди северянинского окружения, так называемых эгофутуристов. Может быть, однофамилец? Нет, он самый. Борис Андреевич этого не скрывал, но и вспоминать не любил. «Гимназические забавы, — так характеризовал он это свое литературное прошлое. — С тех пор пролилось так много не только воды, но и крови». Лавренев был офицером в царском флоте, потом красным командиром. Может, именно поэтому сохранились у него какие-то командирские черты. Когда Борис Андреевич после демобилизации приехал в Ленинград, он не стал возобновлять свои литературные знакомства. Послал по почте несколько рассказов в «Звезду», тогда только начинавший выходить журнал. Их напечатали с удовольствием, и с каждой новой публикацией вырастала его популярность, достигшая апогея к десятилетию Советской власти, когда вышла в свет пьеса «Разлом», скоро ставшая советской драматической классикой. Это двойное начало литературной деятельности имело большое значение для Лавренева. Старую богему он знал очень хорошо, и не по рассказам или литературным источникам, а по личному опыту. Вместе с тем он высоко ставил работу советского писателя, общее дело всей советской литературы. Отсюда некоторая суровость и строгость в его поступках. И не странно ли, порой ему подчинялись почти беспрекословно. Очень считались с его мнением. Так бывало даже на отдыхе в Коктебеле. Там до войны был особый писательский Дом отдыха (потом Дом творчества). Мнение Лавренева было здесь решающим. Он накладывал особые наказания, которые назывались почему-то «епитимьями». Конечно, все здесь было по-своему комедийно обыграно, но вместе с тем эти наказания, обычно придуманные Лавреневым, как бы выражали нравственный суд всех отдыхающих. Разнообразны были эти наказания. Помню, как довольно известная балерина должна была пройти пешком в Старый Крым. Дорога туда очень красивая, но все же двенадцать километров пройти не так уж легко. В чем она провинилась, точно не помню. Жил тогда в Коктебеле молодой чувашский поэт, не слишком правильно говоривший по-русски. Кто-то из отдыхающих пародировал его речь. Насмешника ждало тяжелое наказание. Лавренев учил чувашского поэта играть в теннис, а провинившийся должен был подбирать и приносить мячи. И так в течение нескольких дней. Не всегда я видел Бориса Андреевича суровым и строгим. Он становился порой гораздо более мягким, особенно под влиянием музыки. Раз я от него услышал: «Музыка раскрывает лучшие человеческие чувства. Я это знаю по собственному опыту». Особенно любил он Моцарта, некоторые произведения Скрябина и своеобразное искусство гитариста-виртуоза Сорокина, когда-то пленявшее Александра Блока. Мы встречались тогда в кругу музыкантов, и от них я знал, что Лавренев задумал новую повесть, главным героем которой будет музыкант и будет показан целый коллектив музыкальных деятелей. По-видимому, это относилось к одному из неосуществленных замыслов. Мне пришлось слышать Лавренева и как замечательного рассказчика-импровизатора. Выступать с эстрады он не любил. Напечатанных вещей почти не читал. Но в то же время при соответствующем настроении он импровизировал почти вдохновенно. Эти его устные рассказы в большинстве своем не напечатаны. Все творчество Бориса Андреевича связано с современностью. Между тем он хорошо знал русскую историю, и его исторические импровизационные рассказы тоже бывали порой очень увлекательными. Дело происходило до войны в славном старинном русском городе Новгороде. Там тогда, по-моему, особенно чувствовалось обаяние старины. То и дело за новыми домами выглядывали старые церкви и часовни. Потом мне пришлось видеть старинный город совсем разрушенным в первые послевоенные годы. Исторические памятники со временем были мастерски реставрированы. Но увы, при самой умелой реставрации подлинная поэзия старины не всегда сохраняется. В этом довоенном Новгороде я часто встречал Бориса Андреевича. Мы с ним не раз гуляли по новгородским улицам, и Господин Великий Новгород как бы оживал в его рассказах. Он знал старые нравы и обычаи во всех их деталях, хорошо знал новгородское искусство. Создавалось ощущение, будто мы с ним входили в жилища новгородских купцов и новгородских простолюдинов, знакомились с их жизнью, с их своеобразным бытом. Особенно интересно передавал он сцены, связанные с новгородским демократизмом. В его рассказах как бы оживало новгородское вече, схватки и потасовки на новгородских мостах, своеобразная новгородская церковная жизнь. Здесь церкви были почти цеховыми учреждениями, в церковных подвалах обычно хранились товары, меха, кожи, текстильные изделия. — Вы, видно, жили в древнем Новгороде? — спросил я его как-то. — Может быть, и жил, — подтвердил он. Он выступал на заседании Новгородского совета (тогда город входил в Ленинградскую область), где шла речь о будущем города, в частности будущем новгородской промышленности, тогда не очень значительной. Слова писателя Лавренева удивили слушателей, показались им почти фантастическими. Он говорил о том, что в прошлом великий город, носитель своеобразных старорусских демократических традиций, может и должен стать мировым туристическим центром. Это был 1935 год. Иностранных туристов в нашей стране тогда еще не было, да и вообще туризм не был популярен. Прошли годы, и предсказание писателя сбылось. Через много лет я вспоминал об этой речи писателя, когда видел в Новгороде многочисленных туристов из разных стран, разговаривающих на самых различных языках, европейских и восточных. Интересно отметить, что они интересовались не только прошлым города, его великим искусством, но и новгородскими демократическими традициями, о которых когда-то говорил Б. Лавренев. В старых газетных комплектах я искал эту его интересную речь, но, увы, найти не сумел. Борис Андреевич много говорил о неизбежности будущей большой войны, он считал, что мы к ней должны серьезно готовиться. Он организовал военное обучение ленинградских писателей, понимая, что большая война придет, по-видимому, скоро, настаивал на подготовке и бдительности в этой области. Его бесконечные напоминания о будущей войне казались навязчивой идеей, а в действительности были проявлением его политической мудрости. Он лучше понимал подлинное развитие политических событий, чем многие окружающие его товарищи. К сожалению, незадолго до войны он тяжело заболел. В военные годы я его не видел. Встретились мы с ним только в Ленинграде уже после окончания войны. Его не радовали новые успехи его литературных произведений. За две его новые пьесы были присуждены Государственные премии. Когда я его поздравлял с первой из этих наград (пьеса «За тех, кто в море»), он сказал: — Ну, поздравляйте. Кажется, так принято. А я знаю недостатки своих произведений и мог бы написать критическую статью о Борисе Лавреневе лучше всяких критиков и зоилов. Он должен был переехать в Москву, где обещали создать ему идеальные условия и для работы, и для лечения. Мне казалось, что он в это не очень верил, переезжал как-то неохотно. В последний раз в Москве я видел его совсем больным, у него очень болели глаза, он плохо ориентировался в окружающем. Он мне сказал тогда: — Сколько было интересных замыслов, и как мало успел я выполнить. А больше не сумею. Так жалко, что эти замыслы нельзя кому-нибудь завещать. Это был большой человек, человек очень сложный, многообразный. Бывают люди, внешний облик которых недостаточно раскрывает их сущность. Его мнимая суровость была отражением суровых этических требований, которые он предъявлял и к себе, и к другим. Это не всегда понимали, и порой многие его поступки удивляли людей, казались им необычными, странными. А это было вызвано серьезным отношением к людям, вниманием к ним. Таков был большой советский писатель Борис Андреевич Лавренев.ХМУРЫЙ ЮМОРИСТ
Это была популярность особая, исключительная. Но только в литературных кругах, не только среди читающей публики, но и среди самых простых, далеких от искусства людей. Помню, как в Москве девушка-домработница спрашивала: правда ли, что на Тверском бульваре (речь шла о Доме Герцена) собираются писатели и даже можно увидеть живых Зощенко и Пантелеймона Романова? Я потом сообразил, что это единственные писательские имена, которые она знала. Да, многие мечтали увидеть «живого» Зощенко. Вот живописный Дом отдыха в горах восточного Крыма. Туда выехала группа ленинградских литераторов из Коктебеля, и уже на подступах к дому стояли отдыхающие с цветами. Ждали Зощенко. Другими писателями почему-то не интересовались. Когда я познакомился с Михаилом Михайловичем, он мне показался немного утомленным своей славой. Внешне это был человек выдержанный, несколько суховатый и всегда будто бы чем-то чуть недовольный. Но при этом он был очень внимателен к людям, даже малознакомым и ничем не примечательным. Иногда он мне казался слишком старомодно вежливым. Он был очень тщательно одет, и создавалось впечатление, что он много внимания уделяет своему туалету. Но в то же время в толпе он никак не выделялся. Бывает так: писатель или артист, может, этого и не хочет, а вот его сразу заметят. Тут этого не было. Его знала вся страна, а в лицо мало кто знал. Я удивлялся. Человек немного мрачный, а всю страну веселит. Человек как будто бы внешне ничем не примечательный, а всей стране известен. Однажды (я был тогда еще с ним мало знаком) встретил я его в вагоне трамвая. Сознаюсь, заданный мной вопрос был не очень умен… Я спросил: — Неужели вы пользуетесь этим демократическим транспортом? Он, казалось, был обижен и чуть смущен. — Напрасно считают, что я богат, — сказал он, — машины у меня нет и не было. А вообще я люблю ходить, а не ездить. Хотите со мной как-нибудь погулять — позвоните. Так началось наше более близкое знакомство. Я часто ему звонил, и он приглашал участвовать в своих прогулках. Гуляли мы не очень далеко, по Невскому, по соседним улицам, заходили в ближайшие пивные. Очень часто он заговаривал со случайными людьми. Конечно, они не знали, что это знаменитый писатель, охотно рассказывали всякие были и небылицы. Он умел так построить беседу, что собеседник был искренен и болтал очень охотно. По-видимому, эти беседы иногда являлись материалом для его будущих работ, но он ничего не записывал, все удерживал в памяти. Он мне сказал однажды: — У меня совсем нет писательской записной книжки, как у многих моих коллег… Должно пройти много времени, чтобы эти невинные беседы отшлифовались в моей памяти. Если это материал, то отдаленный, очень предварительный… Его всегда интересовали уличные происшествия и скандалы. Он вмешивался, старался установить справедливость. Конечно, это было делом нелегким. Ведь каждый участник считал правым только себя и неправым других, будь то случайно попавшиеся ему люди или даже его друзья-приятели. — Зачем вам это, Михаил Михайлович? — спрашивал я его. Но скоро понял, что эти уличные инциденты ему нужны. И разговоры с милиционерами тоже нужны. Раз случилось так, что нас отвели в милицию, и один из милиционеров, оказывается, слышал выступление Зощенко (кстати сказать, выступал он довольно редко). Одним словом, его узнали, и что тут было! Выбежали милиционеры из всех комнат, даже вывели задержанных. А сам Михаил Михайлович постарался убраться поскорей, был раздосадован и смущен. Я осмелился тогда сделать ему что-то вроде замечания: — Вот к чему приводит излишнее любопытство! Он засмеялся: — Почему вы думаете, что все это мне не нужно? Значит, действительно было нужно. Творческий процесс по-разному проходит у различных писателей, разные художники по-разному собирают жизненный материал. Во время этих уличных странствий мне казалось, что он очень любит человека рядового, простого, незаметного. Даже того, который ведет себя не совсем так, как полагается. — Плохо еще живут люди, — говорил он, — оттого пьянствуют и буянят… Во время наших бесед мы не раз касались творческих вопросов. И я понял, что знаменитый писатель не удовлетворен, не доволен ни своим творчеством, ни отношением к нему окружающих. — Я не собираюсь, — сказал он мне, — войти в литературу развлекателем на манер Аверченко или, еще хуже, Лейкина. Это меня никак не прельщает. А сейчас получается так: «Ах, вот Зощенко», — и все, по выражению гоголевского городничего, «скалят зубы и бьют в ладоши». А мне все это как-то неприятно. К критике у него было двойственное отношение. Он понимал ее необходимость, но текущая критика его часто злила. — И ругают, и хвалят, а понять как следует не могут! Когда ему сказали, что один известный критик называет его «советским Гоголем», он испугался: — Подумайте, ведь могут решить, что это я научил его такое говорить! — Я хочу, — сказал мне Михаил Михайлович, — чтобы о старом Зощенко, о том, который писал рассказы о чудаках, знали бы только литературные коллекционеры, а широкая публика читала бы нового. Увы, трудно ему было на этих новых путях. — Да, приходится признаться, что я свыкся со своими героями и со своей манерой письма. Они мне надоели, но новое найти нелегко. Вышла «Возвращенная молодость», потом «Голубая книга». Он огорчался. — Пишут совсем не то, что надо писать, неизвестно о чем спорят… Однако чувствовалось, что сам он не очень доволен своими последними произведениями. Новую манеру письма он пока не нашел, хотя искал упорно и настойчиво. Иногда Михаил Михайлович жаловался на недостатки своего образования: — Слишком оно было каким-то внешним, формальным. Учился я много, но бестолково, и сейчас порой чувствую, что мне много еще нужно узнать. Однажды я ему рассказал, что в университете увлекался философией, и он меня попросил: — Вы бы могли мне помочь. Пишу философскую повесть, не знаю, что получится. Составьте список литературы, которую я должен прочесть. Правда, больше этого вопроса мы не касались. Что это была за философская повесть? Не знаю. Вряд ли «Перед восходом солнца». Мне Михаил Михайлович говорил, что героем его будущей повести должен быть профессиональный философ, преподаватель высшего учебного заведения. Как будто бы среди его героев таких нет. Хочется сказать несколько слов о его человеческих чертах. Был он добрым, отзывчивым. Резко реагировал на всякую непорядочность, всегда старался помогать людям, страдания их и беды принимал близко к сердцу. Часто хлопотал за молодых писателей, немало читал их произведений, оказывал им творческую помощь, добивался напечатания их произведений. Часто предлагал деньги взаймы, даже не будучи уверен, что они будут отданы. Деньги у него не держались. Цены им он не знал и очень бестолково их тратил. Вообще в практической жизни он оставался неприспособленным. Казался обычно он несколько хмурым, чуть строгим. По-видимому, это было свойство его характера. Он не очень близко сходился с людьми, и они не всегда его понимали. На первый взгляд его творчество кажется таким простым, всем и всегда доступным. На самом деле это не так. Его сравнительно поздние вещи знали мало и понимали не всегда. Знали да и любили, главным образом, его ранние, популярные рассказы. Самого автора это теперь явно не устраивало. Я как-то сказал, указывая на маленькую собачонку: «Собака системы пудель». Зощенко почти рассердился. — Почему-то, — сказал он, — все убеждены, что писатель должен любить каждую свою строчку. А я часто стыжусь того, что когда-то написал. Однажды речь зашла о будущей войне, и он сказал: — Я слишком уважаю человечество, чтобы бояться будущей войны. Во время войны я его не видел. Встретил только после возвращения в Ленинград. Зощенко похудел, выглядел нездоровым. Теперь он увлекался драматургией. Две его, по-моему не очень удачные, комедии шли тогда на сцене. Меня он считал специалистом в этой области и задавал вопросы, которые мне казались странными и удивительными: — Сколько действующих лиц должно быть в комедии? Сколько женских и мужских персонажей? А сколько актов, по-вашему, лучше: три или четыре? — Я удивляюсь, Михаил Михайлович. Вы же не спросите, сколько действующих лиц должно быть в рассказе, сколько листов в повести. — Тут другое дело, тут совсем другое дело. В драматургии есть свои законы, они установлены от века, с ними необходимо считаться. Нельзя писать как захочется. Эти твердые правила меня и прельщают. Но оттого так трудно и так ответственно овладеть этим жанром. Я заметил, что режиссеры, когда в их руки попадает новая пьеса, прежде всего смотрят — сколько действующих лиц, сколько актов, когда меняется место действия. Это не случайно. Вы сумеете это объяснить? Я пытался объяснить, но говорил вещи достаточно трафаретные — что, мол, и в драматическом жанре возможны разные приемы, разное количество актов и действующих лиц. Он меня перебил довольно резко: — Я это знаю сам! Вообще я его теперь не узнавал. Он стал взвинченным, нервным, иногда резко говорил с людьми. Когда на заседании секции прозы критиковали его последние вещи, он возражал сердито и казался очень обиженным. Стояла весна 1946 года… Я встретил его в Москве в декабре 1950 года. Я был вызван тогда к Фадееву, оказалось, что вызван к нему и Зощенко. Я встретил его в гостинице, когда он только что приехал. Он очень испугался, когда узнал, что я живу в общем номере. Я уверил его, что ему дадут отдельный, что я сам отказался от такой чести. Казалось, теперь он избегал и боялся людей. Фадеев отнесся к нему внимательно, был заинтересован его судьбой. В моем присутствии Александр Александрович убеждал по телефону товарищей (я постеснялся спросить, с кем он говорил) обязательно печатать Зощенко. — Это наш партийный долг, — говорил он. — Мы должны сделать так, чтобы Зощенко остался в литературе. В Ленинграде затем я долго не видел Михаила Михайловича, потом случайно встретил его в Сестрорецке, где он в то время жил и зимой и летом (семья его оставалась в Ленинграде). Я навестил его. Жил он в небольшой комнате в странном маленьком деревянном домике с цветными стеклами. Соседи не знали, кто живет рядом с ними. Он просил меня не проговориться. — Мне нравится эта избушка на курьих ножках, — сказал он мне, — в прошлом это, по-видимому, была дача какого-то чудака. Литературных тем он теперь сознательно избегал, интересовался медициной, особенно медициной народной — травами. — Вы обязательно попробуйте это, — говорил он, а сам заметно угасал. Через несколько месяцев я его вновь встретил в том же Сестрорецке. Он выглядел более бодро, очень интересовался переводами финских писателей. — Трудный язык, — говорил он. — Пытался учиться, овладел только внешними формами. Приходится прибегать к содействию подстрочника, чего я не люблю и никогда не любил. Когда Михаил Михайлович умер, я был далеко от Ленинграда. Потом я не раз стоял на маленьком сестрорецком кладбище, у железнодорожной насыпи, где могила Зощенко. На могиле всегда были свежие цветы.КУЗЕНЫ
1
Было это давным-давно, осенью 1915 года. Поступал я тогда в Московский университет на юридический факультет. Там, в канцелярии университета, я познакомился с двумя приятными молодыми людьми. Скоро я подружился с ними. Они были в ту пору очень похожи друг на друга. Их все считали родными братьями, но оказалось, что это кузены, они даже приехали в Москву из разных городов. Но студенты их называли «братья Шварцы». Старший из них, Тоня, был общительным, всегда каким-то радостным. Его любили. Он становился центром любого студенческого кружка. Говорил очень красиво. Был у него приятный бархатный голос. Он любил рассуждать о жизни, об общественных задачах и особенно о философии. Он считал себя философом. Не раз выступал он на семинаре профессора Вышеславцева по философии права. После его выступлений, случалось, раздавались аплодисменты, что совсем не было принято в стенах университета, особенно того времени. Впрочем, не чужд он был и искусству. Я помню его доклад в студенческом эстетическом кружке «Магические нити творчества Гофмана». Он тогда увлекался знаменитым немецким романтиком, у нас еще сравнительно малоизвестным. Но особенно серьезно он занимался философией и теорией права. Читал он очень много не только по-русски, но и на французском и немецком языках, которыми свободно владел. Преподаватели высоко оценивали его способности. Один молодой приват-доцент сказал, что Тоня в будущем станет выдающимся ученым. Он был еще только на втором курсе, но все были уверены, что его оставят при университете, неизвестно только, по какому предмету — по философии или по теории права. Женя рядом с ним казался простоватым и скромным. Он был молчалив, и чувствовалось, что он не совсем еще акклиматизировался в университете. Многое его удивляло. Он ведь только что приехал из далекого Майкопа, тогда захолустного городка. Я тоже только что поступил в университет, но еще в гимназические годы бывал в Москве, да и мой родной Ростов по сравнению с Майкопом мог казаться столицей. Женя терялся или, может быть, даже прятался в тени своего даровитого кузена. При этом у них была близкая дружба, и Женя обо всем советовался с ним. Но странно… Что это — провалы памяти? Я хорошо помню обоих кузенов в Московском университете в 1915—1916 году. А дальше наступили боевые дни революции, самые интересные дни моей студенческой жизни. Что делали кузены Шварцы в эти дни? Каковы были их политические убеждения? Хоть убей, не помню. И только много позже, в тридцатых годах, я выяснил у них, в чем было дело. Оба кузена, как полагалось тогда студентам, выехали домой на святочные каникулы 1916 года и в Москву не вернулись. Тоня остался в Краснодаре, Женя в Майкопе. Шла война, и родители не отпустили их. Для Тони, который уже прижился в Москве и мечтал об ученой карьере, это был особенно сильный удар. Он рвался в Москву, хотел даже удрать, уехать без согласия родителей, но тут тяжело заболела его мать и ему пришлось остаться.2
У себя на родине, в Ростове, я встретился с кузенами через несколько лет. Они приехали продолжать университетское образование, но провинциальный университет с преподавателями не очень высокой квалификации (это был эвакуированный в Ростов в дни войны русский Варшавский университет) не слишком их привлекал. Очень скоро оба они связали свою судьбу с работавшим тогда в нашем городе новаторским театром студийного типа, носящим название «Театральная мастерская». Первоначально это был студенческий кружок, организованный композитором М. Гнесиным, человеком многообразных художественных интересов, мечтавшим о синтезе искусств. Репертуар молодого театра был необычен, особенно для провинции. Ставились пьесы строго литературные, в большинстве близкие к символизму. Играли «Незнакомку» А. Блока, «Ваньку ключника и пажа Жеана» Ф. Сологуба, «Сказку об Иуде, принце Искариотском» А. Ремизова. Ставились также пьесы Метерлинка, старый фарс «Адвокат Пателен», пытались играть и «Маленькие трагедии» Пушкина. В конце 1919 года «Театральная мастерская» стала профессиональным театром. Это вызвало неудовольствие местных театральных работников, которые считали «Мастерскую» дилетантским, любительским кружком. К этому времени Антон Шварц (актером он был недолго) становится идеологом театра, выступает на многих собраниях против университетских профессоров и против некоторых слишком ретивых работников искусств. Выступает всегда с большим успехом. В это время он пробует свои силы и в литературной критике, правда, это преимущественно были устные выступления, но бывали и напечатанные статьи — «О поэзии», «Об имажинистах и ничевоках», которые тогда подвизались в Ростове. Начинал выступать он тогда и как чтец, и тоже с успехом, но уж никак не помышлял связать с этим делом свою жизнь и свою судьбу. Помню, он очень удачно читал «150 000 000» Маяковского на большой площади, где незадолго до того был снесен памятник Александру II. Это его чтение на всех произвело большое впечатление. Вскоре его пригласили прочесть эту поэму для делегатов Областного партийного съезда. Женя оставался простым и скромным, но у него уже не было растерянности и робости студенческих лет. Он играл в «Театральной мастерской» довольно много, часто ответственные роли. Играл Звездочета в «Незнакомке», Понтия Пилата в пьесе Ремизова, судью в «Адвокате Пателене». В спектакле «Ошибка смерти», который игрался всего один раз в присутствии автора, В. Хлебникова, жившего тогда в Ростове, Е. Шварц играл одного из гостей. Мне он особенно запомнился в образе пушкинского Сальери. Может, не хватало у него мастерства для такой ответственной роли, но замысел ее был очень интересен. Кстати, совсем недавно молодой человек, писавший дипломную работу о Евгении Шварце, уверял меня, что я ошибся. Никаких материалов об исполнении Шварцем этой роли он не нашел. Но где их было найти? Печатных афиш в «Театральной мастерской» тогда не было, печатных программ не выпускали. Рецензии были крайне редки. Евгений Шварц играл Сальери не менее десяти раз, играл с успехом, и в этой роли я видел его два или три раза. Летом 1921 года в одном из ростовских садов некоторое время существовал «Студенческий театр малых форм». В этом театре Женя Шварц работал как конферансье. Он очень легко овладел этим сложным искусством. Это был конферанс живой и остроумный, только, может быть, слишком тонкий для случайного «садового» зрителя. В перерывах между номерами он исполнял живые веселые сценки, насколько помню, очень остроумные. Я очень удивился, когда узнал, что он сочинил их сам. Помню, что тут впервые мне пришла неожиданная мысль: а пожалуй, у нашего тишайшего Евгения Шварца есть литературный талант. Впрочем, об этом я скоро забыл. Маленький провинциальный театр «Театральнаямастерская» с таким необычайным художественным репертуаром привлек внимание прессы. О нем уже писали в московских и ленинградских журналах, и ранней весной 1922 года были организованы его ленинградские гастроли. Время для гастролей было выбрано не очень удачно. Театры переходили на самоокупаемость, проверялись рублем — начинался нэп. Театральная общественность Ленинграда да и пресса приветливо приняли молодой театр. Появились интересные статьи. Но что знала об этом театре широкая публика? Сборов он не делал и скоро прогорел. В Ростов он не возвратился. Некоторые актеры бросили сцену, другие стали выступать, и не без успеха, в московских театрах. Оба Шварца остались в Ленинграде. Было в них что-то, что роднило их с коренной ленинградской интеллигенцией, — глубокая культура, разнообразие знаний, своеобразная тонкая ирония. Тоня не был еще прославленным чтецом, а Женя не напечатал ни слова, но оба были очень дружески приняты ленинградскими работниками искусств и культуры, сблизились с ними, стали для них своими, родными. И вся дальнейшая творческая жизнь обоих Шварцев связана с художественной культурой города Ленина.3
Мы привыкли, что городские афиши пестрят сообщениями о выступлениях чтецов. Почти вся литература, как классическая — русская и переводная, так и новая, советская, живет в звучании. Жанр этот исключительно популярен на эстраде не только в крупных центрах, но и на далекой периферии. И, вероятно, уже немногие знают, что искусство художественного чтения совсем молодое, что возникло оно только в советское время, точнее, на рубеже двадцатых и тридцатых годов. Конечно, давно уже выступают с эстрады артисты с чтением стихов и прозы. Были и знаменитые мастера этого дела, вроде Горбунова. И все же художественное чтение как самостоятельное искусство не существовало. Речь идет о художественном чтении как особой отрасли творчества, со своими приемами, своими методами, своим отношением к литературному тексту. Внешне это выражается в том, что художественное чтение нередко стало занимать весь концерт или большую его часть. Рождение этого жанра обусловлено культурным ростом слушателя и вместе с тем идейным ростом советской эстрады, широким распространением в народных массах литературы. Сыграло здесь роль и развитие литературоведения. Ведь в новых условиях чтец, как и ученый-исследователь, должен был быть не только исполнителем, но и истолкователем художественного произведения. В становлении этого жанра большую роль сыграл Антон Шварц. Правда, основоположником нового жанра он сам считал московского артиста Закушняка. Но Закушняк читал только прозу, и было это чтение особое, интимное, адресованное в основном узкому кругу любителей. Антон Шварц демократизировал этот жанр, сделал чтение стихов и прозы массовым, рассчитанным на широкую аудиторию. Он создал ряд программ, каждая из которых была особо разработана. Потом стало привычным, но тогда казалось необычайным, новаторским то, что артист предлагал собственное понимание писателя — его идей, его стиля. У Антона Шварца был замечательный голос с разнообразными оттенками, с красивым бархатным тембром. А самое главное — его отличала большая культура, ведь не случайно, что он дружил со многими выдающимися ленинградскими писателями и учеными. …Дело было в Москве в 1928 году. Туда приехал Антон Шварц, еще никому не известный (да и по профессии он еще не был чтецом, он занимался тогда адвокатурой). Я помню его выступления в помещении студии Завадского, а потом в Доме печати. Он читал «Медного всадника». Публика — в основном писатели, журналисты, актеры — удивлялась, как это: весь вечер одна поэма, не будет ли скучно. Нет, скучно не было. Выступления прошли с успехом. Характерно, что в это время в Москве еще почти не было профессиональных чтецов. Правда, уже начинал выступать Владимир Яхонтов, но его замечательное искусство только родственно художественному чтению. Это скорее театр одного исполнителя. Тогдашние московские выступления Шварца не прошли бесследно. У него появились подражатели. У него учились молодые чтецы. Как это часто бывает в искусстве, некоторые ученики превзошли своего учителя, особенно в послевоенные годы, когда он уже был болен и не мог работать с прежней силой. К тому же он был человек скромный и не стремился к шумным успехам. Он заботился о младших товарищах, радовался их достижениям. Мастерство исполнения всегда сочеталось у него с художественным вкусом, с пониманием художественного стиля исполняемого произведения. Над каждой своей программой он работал долго. Мне кажется, что это частично была литературоведческая работа. Недаром свою небольшую книгу он назвал «В лаборатории чтеца». Да, это была подлинная лаборатория нового искусства, лаборатория художественного вкуса. Очень широк и разнообразен был его репертуар. Он охватывал почти всех русских классиков, очень многих писателей иностранных и советских. Были у него программы особо удачные, надолго сохранившиеся в его репертуаре: «Сказки Андерсена», «Полтава», «Мертвые души». Была программа, посвященная образцам высокой стилистики в русской литературе, от Пушкина до Горького. Он много читал советских поэтов, особенно Маяковского, Есенина, Багрицкого. Он работал, несмотря на болезнь, и в послевоенные годы, но его заслуги были в значительной мере забыты. Жанр, у истоков которого он стоял, за какие-нибудь десять — пятнадцать лет завоевал широкую популярность. Это его радовало, но немного пугала опасность стандартизации. Ему не хотелось, чтобы его искусство стало банальным жанром эстрады, чтобы приемы чтецов повторялись. Увы, уже были симптомы этого. Несколько лет назад в Ленинградском Дворце искусств состоялся вечер памяти Антона Шварца. С некоторой опаской шел я туда. Я знал, что граммофонные записи дают приблизительное представление о подлинном искусстве чтения, о мастерстве актера. Но на этот раз «Мертвые души» в исполнении Шварца звучали в полную силу. Зрители много смеялись и воспринимали повествование восторженно. Так в последний раз услышал я голос своего друга.4
Когда мне сообщили, что Женя Шварц написал книгу, я удивился. О своих старых впечатлениях, связанных со студенческим театром, я уже успел забыть. — Его книжка, — сказал мне Антон в Москве, — пользуется успехом и проверена на детях. Им нравится. Я уже говорил, что, еще не будучи писателем, он был известен в среде ленинградских литераторов, в его талант верили. Особенно близок он был с детскими писателями Ленинграда — работал в редакциях детских литературных журналов, сотрудничал, но больше анонимно. Лет через пять после выхода первой книги он был уже популярным писателем, и я возил к нему на суд в Ленинград не очень удачную свою повесть. Его творчество было оригинальным и своеобразным, недаром его шутя называли «Детским гением». Этот «Детский гений» был очень скромным и за писательскими лаврами не гонялся. Передавали его слова, ставшие потом крылатыми: — Мне как-то неловко называть себя писателем. Это все равно, что называть себя красавцем. По-видимому, это уважение к писательскому званию было у него воспитано с детства. В старой провинции интеллигенция преклонялась перед писателями. Особой популярностью скоро стали пользоваться драматические сказки Евгения Шварца. Слова некоторых героев «Золушки» и «Снежной королевы» стали поговорками: «Я не волшебник, я еще только учусь», «Детей надо баловать — тогда из них вырастают настоящие разбойники». Я не считаю себя знатоком детской литературы и не берусь точно определить, какое место он занял в этой области. Но я не на шутку удивился, когда скромнейший Евгений Львович сказал мне, что в детской литературе ему тесно. Потом он спохватился и просил никому не передавать его слов. Однажды мы гуляли с ним по двенадцати дорожкам Павловского парка. — Вот, — сказал он, — я прошел восемь. Четыре мне остаются — и самые важные. Я спросил, как понимать эти его слова. — Я очень люблю, — сказал он, — и детскую литературу, и самих детей. Но все же приходит время попробовать что-то другое. Вскоре была премьера «Тени». Пьеса, мастерски поставленная Н. Акимовым, всем очень понравилась и, кажется, поразила. На ее просмотре аплодисменты раздавались чуть ли не после каждой фразы. Знаменитая андерсеновская сказка была идейно и философски переосмыслена. Но дело было не только в этом. Чувствовалось, что жанр пьесы новый, необычайный. Драматическая сказка для взрослых — таких в богатой русской драматургии почти не было. А новый жанр вызвал к жизни и новых героев. Герои сказки стали неожиданно жизненными, современными. А другие подобные сказки — «Голый король», «Обыкновенное чудо» и особенно «Дракон» — получили уже ярко выраженную политическую, антифашистскую направленность. Евгений Шварц был добродушным, мягким, ироничным и в жизни, и в своем творчестве. И в этих пьесах он обличал зло тоже по-своему, казалось бы добродушно. Но это было не так. У него были свои сложные пути обличения мещанства, не сразу они были всеми поняты. Автор этих строк считал, что в литературе он все понимает, но, разумеется, ошибался. Я никогда не думал, что скромные сотрудники «Гудка» Илья Файнзильберг и Женя Катаев станут выдающимися советскими писателями, классиками советской литературы Ильфом и Петровым. Я не сумел предугадать и литературную судьбу Евгения Шварца, несмотря на долгое и сравнительно близкое знакомство с ним. Говорят: нет пророка в своем отечестве…5
В тихом поселке Комарово в маленьком синем домике недалеко от вокзала жил добрый волшебник… Так думали дети, которые хорошо его знали и часто с удовольствием ходили к нему в гости… Так думали и комаровские собаки, если собаки обладают способностью думать. А может быть, когда имеешь дело с волшебником, думать особенно не следует. Ни к чему это. Лишнее… Мне казалось, что в старости, в послевоенные годы, Евгений Львович приобрел некоторые черты своих сказочных персонажей. Помню, я приехал к нему и застал странную картину. На заборе сидели две большие собаки, а между ними внук Евгения Львовича. Все сидели очень тихо, степенно, что-то наблюдали. — Что это значит? — спросил я. — Как вы не понимаете? — сказал Евгений Львович. — Они смотрят на поезда. И тут я понял, что смотреть на поезда — это очень важное занятие. С животными он обращался мило и просто, они были его друзьями, постоянными собеседниками, подлинными «меньшими братьями». Помню его разговор с двумя кошками, они очень внимательно прислушивались к его словам и нежно мяукали ему в ответ. Это была подлинная беседа или, как теперь торжественно говорят, «диалог». По-моему, он знал все оттенки собачьего языка. Еще в юности был у него эстрадный номер. Суд. Выступления свидетелей, обвинителя, защитника, подсудимого — все это различные оттенки лая, все это на собачьем языке. Да что там собаки — мы с ним однажды гуляли по Комарову ранней осенью, и он разговаривал с воронами и сороками на их «диалекте». Уморительно свистел, и они ему отвечали. Мне рассказывали, как приехал к нему в гости профессиональный дрессировщик и был очень удивлен его уменьем обращаться с животными. «Мы такого не знаем» — так передавали его слова. Да, животные любили Евгения Львовича, любили и люди. К нему приезжали в гости очень многие, порой совсем незнакомые. Несмотря на болезнь, он принимал всех, что вызывало справедливое неудовольствие домашних. Его шестидесятилетие торжественно отмечалось в Ленинграде, но особенно интересно было его чествование в Комарове. Туда приехали артисты детских театров Москвы и Ленинграда в гриме и костюмах героев сказок Евгения Шварца. Я помню уморительный рассказ Красной Шапочки, как она ехала к Евгению Шварцу на «Красной стреле». Он оставался очень скромным человеком. Когда я рассказал ему, что на премьере «Снежной королевы» в Берлине присутствовал Вильгельм Пик, он даже сразу не понял, о ком идет речь. — Президент Германской Демократической Республики! — пояснил я. — Ай да мы! — сказал Евгений Шварц. Другой раз его обрадовало сообщение о том, что «Тень» с успехом идет в Берлине. Он смеялся, узнав, что представители английской армии обиделись, когда король теряет голову, и вышли из зрительного зала. У обоих кузенов были добрые, хорошие сердца, но сердца слишком слабые. Антон Шварц умер в 1954 году. Помню, как мы с Женей стояли у его могилы. Был осенний пасмурный день. Я первый раз видел Женю плачущим, он плакал и стыдился своих слез. А через четыре года пришел его черед. Только после его смерти началась исключительная популярность его пьес у нас и за рубежом: и в странах народной демократии, и в капиталистических странах, по всей Европе, даже в Турции и Японии. Как различно были поставлены по этим пьесам спектакли! Это были спектакли для детей и для взрослых. Не только драмы, но и балеты, оперы, пантомимы, цирковые и эстрадные представления. Особенно популярны «Тень», «Дракон», «Обыкновенное чудо», «Голый король». Многочисленные постановки их во Франции, Англии, Швейцарии, ФРГ отличаются антифашистской направленностью. Может быть, со старых, давних времен, после Гоцци и Тика, не было такого популярного драматурга-сказочника. Я знал этого замечательного писателя и человека с юношеских лет, но не сумел по-настоящему оценить его талант. Да и сам он, хоть и был волшебником, пророком не был. А это, оказывается, разные профессии, совсем не схожие таланты.ЛЕНИНГРАДСКИЕ ЭРУДИТЫ
1
Кажется, оно вымирает, это изумительное племя ленинградских эрудитов. Сейчас приходится встречаться лишь с последними его представителями. Молодежь, даже очень ученая, слишком занята своей узкой специальностью, ей не до мелочей прошлого. Ее познания, может быть, очень капитальны, но не столь разносторонни. Теперь все больше входит в моду коллекционирование, собирание всякого рода предметов. Но как часто коллекционеры становятся рабами своих вещей! Ленинградские эрудиты первых советских десятилетий не были коллекционерами (собирали только книги) — они были коллекционерами ума. Такие коллекции особенно ценны и важны. Оттого они сыграли активную роль в развитии культуры города Ленина. По-своему замечательной была эрудиция Луначарского. Она служила огромному делу перестройки жизни. Соревноваться с ним было очень трудно. Ленинградские эрудиты, о которых речь будет ниже, несколько более академичны, но и их знания никогда не лежали мертвым грузом. Я помню, как два уважаемых ленинградских интеллигента крайне серьезно и с большим пафосом обсуждали все детали военной формы солдат и офицеров разных полков двадцатых годов прошлого века. Перед ними не стояло никаких особых задач, ни исторических, ни художественных (это могло быть нужно для исторического спектакля, кинокартины, даже для портрета). Время, конечно, это было благородное, время Пушкина и декабристов, и все же вряд ли так важны были эти все подробности и детали.2
Еще в гимназические годы Александр Александрович Смирнов свободно владел несколькими языками: немецким, французским, английским, итальянским. Знал хорошо греческий и латынь. В университете изучил испанский, португальский, голландский, датский. «В дни молодости, — говорил он, — овладеть новым языком не представляло для меня особой трудности. Память у меня была очень хорошая. Я стремился найти человека, который хорошо бы знал этот язык. Беседа с ним была очень важна, она сочеталась с грамматическим изучением, с чтением отрывков, хорошо мне известных в переводе». Тогда же, в университете, Александр Александрович заинтересовался кельтскими языками, заинтересовался потому, что они мало изучены. Во время научной командировки во Францию он стал уже всерьез заниматься кельтскими языками. Одно время он был даже секретарем Общества по изучению кельтских языков в Париже. Тогда же прочел курс кельтской филологии в Коллеж де Франс. Дело было в 1912—1913 годах, до первой мировой войны. В те дни, рассказывал Александр Александрович, он прошел пешком почти всю Бретань, объехал верхом весь Уэльс, побывал в самых глухих деревнях северной горной Шотландии. Там сохранились старые наречия кельтских языков. Замечательно рассказывал Александр Александрович об этих своих путешествиях. Как-то в Бретани в небольшом кабачке он беседовал с группой крестьян, нет, не по-французски, на их родном бретонском языке. Расположенный недалеко замок славился своими «привидениями». Впрочем, оказалось, что почти все бретонские замки были знамениты своими призраками. Это своеобразная реклама замков. Когда он пытался заикнуться в беседе с крестьянами, что он в эти призраки не верит, они посмотрели на него, как на безумного. — Тут стало для меня понятно это отношение к призраку, как к чему-то сугубо реальному. В Лондоне шекспировских времен (даже несколько позже) было издано особое руководство для бесед с призраками. С ними надлежало говорить по-латыни, притом с особой почтительностью. Сохранился и договор со студентом, который обязался беседовать с призраками; подписал этот договор хозяин лабаза на случай, если призраки пожалуют к нему в гости. Надо думать, Александр Александрович мог бы блестяще провести эти беседы. Я слышал из его уст и Вергилия, и Катулла (конечно, в подлиннике). Латинские стихи звучали очень музыкально, и даже не понимающие язык слушатели могли почувствовать их красоту. В одном из рассказов Марка Твена профессор-латинист, попавший в Древний Рим, никак не может сговориться с настоящими римлянами. Они не понимают ни слова из того, что он говорит. Мне кажется, Александра Александровича они бы поняли. Студенты любили Александра Александровича, но считали его слишком тонким, слишком старомодным. Их удивляло, что Александр Александрович придерживается старых правил вежливости, умеет ухаживать за дамами. Как говорил один молодой человек, «не назойливо, по-своему красиво». А сам Александр Александрович жаловался: — Женскую красоту теперь по-настоящему ценить разучились. Кто-то сострил в беседе с ним: — Вам бы написать новое руководство хорошего тона. — А что же, — сказал он, — в Англии это считается почтенной литературой. Например, у нас мало знают, что Даниэль Дефо написал две книги «Руководство для поведения джентльменов». Очень хорошие книги. Написаны с большим вкусом и дают представление о быте и поведении людей того времени. Такие книги писали и некоторые другие видные писатели XVIII века. Несмотря на свое знание многих языков, Александр Александрович до революции почти не занимался переводами. К этой работе он был привлечен уже в послереволюционное время. Впоследствии он особенно много редактировал, переводил со многих языков, особенно с французского и английского. Мы, может, и не представляем, насколько это была важная и ответственная работа. В сущности, русский читатель, читатель массовый, только в первые советские годы получил возможность по-настоящему познакомиться с выдающимися произведениями западной литературы. Обычно они были искажены и сокращены в старых переводах. Были, конечно, здесь и исключения, но исключения только подтверждают правила. В этой огромной культурной работе Александру Александровичу принадлежит видное место, он помогал переводчикам, был образцовым редактором, а не формальным редактором, который ставит знаки препинания и переделывает ту или другую фразу. Молодые переводчики невольно оказывались его учениками. Он часто беседовал с ними о самых принципах, об эстетических основах художественного перевода. Одна из таких его учениц-переводчиц сказала: — Право, поражаешься, сколько знаний может поместиться в одной черепной коробке… Я познакомился с ним давно, еще в 1918 году, в Харьковском университете, где он читал курс о Шекспире и английских драматургах его эпохи. Я был тогда студентом-юристом, о его лекциях узнал довольно поздно, но прослушал курс с огромным удовольствием — это было для нас откровением. Шекспира еще как-то знали, но о других драматургах, его современниках, тогда не имели никакого понятия. Александр Александрович был одним из первых советских шекспироведов и автором первого в советской литературе капитального труда о Шекспире. Его работа оказывала непосредственную помощь и театрам, ставившим шекспировские пьесы. Во время работы тогдашнего Большого драматического театра над «Ричардом III» он несколько раз беседовал с актерами и постановщиками о Шекспире и об этой пьесе. На одной из таких бесед мне посчастливилось присутствовать. Его спрашивали, как надлежит изображать шекспировских рыцарей и лордов. — Только не утонченные лорды времен королевы Виктории! Вообще, мы лучше знаем Англию девятнадцатого века, и это нам мешает понять Британию шекспировских времен. Лорды, показанные Шекспиром, — это просто богатые мужики. Богатые мужики, и только. Руки у них должны быть грязными, одежда не очень чистая. Они участвуют в хозяйственных работах вместе со своими крестьянами и слугами. Конечно, тогда, когда нет войн и разбойничьих походов. Впоследствии и постановщики спектакля, и актеры, и талантливый художник Тышлер, оформлявший спектакль, говорили, что Александр Александрович очень помог им понять шекспировскую эпоху. Смирнов редактировал переводы Шекспира, но сам Шекспира не переводил. Товарищи упрашивали Александра Александровича перевести хотя бы одну из шекспировских пьес. — Нет, — говорил он, — Шекспира должен переводить поэт, а я, к сожалению, таковым не являюсь. Надо сказать, что Шекспира успешно переводили не только Пастернак и Лозинский, но и переводчики, которые стихов не печатали, поэтами себя не считали. Здесь сказалась и скромность Александра Александровича, и его исключительно серьезное отношение к художественному переводу. Однажды я слышал интереснейший рассказ Смирнова о том, как жили люди в далеком прошлом. В одном обществе, где были и историки, возник вопрос: можно ли описать жизнь среднего человека, скажем, XVII—XVIII века? И Александр Александрович взялся описать жизнь человека конца XVI века, скажем, немца, бюргера или ремесленника. Все, говорил он, здесь сложно, для нас непонятно. Например, костюм. Тогда почти не знали пуговиц, пользовались завязками. Современный человек не мог бы носить костюм того времени. Театральные костюмы только внешне его воспроизводят. Свет. Восковых свечей еще не знали, свечи были сальные, грубо сделанные. В помещениях было обычно очень темно. Спички появились только в XIX веке. Для получения огня использовались маленькие кремни. Высечь огонь тоже было нелегкое дело. Еда. О чае и кофе еще не имели никакого представления. Утром пили подогретое пиво (во Франции вино). В обед — похлебку из общей миски. Мясо подавали большими кусками, вроде окорока или телячьей ножки. Куски отрезали ножом и ели руками. Книги. Они были очень большими, очень дорогими, и, конечно, мало кто умел читать. А читали преимущественно днем, оттого что при вечернем освещении легко было испортить глаза. Это был увлекательный рассказ (разумеется, он здесь передан неполно), разоблачающий старую романтику, наивные мечты о прекрасном прошлом. Александр Александрович был человеком очень разносторонним. Он был блестящим шахматистом, выступал с сеансами одновременной игры. Говорили, что он автор интересных шахматных задач, но издавать их почему-то не хочет. Я видел его на отдыхе в Коктебеле, видел, как он мастерски играет в теннис. При этом он любил рассказывать о развитии игры в мяч в разных странах Европы. А в молодости он, оказывается, был «мушкетером» и свободно владел и эспадроном, и рапирой, и, конечно, блестяще знал как технику, так и историю фехтовального искусства. Когда Александр Александрович улыбался, он мне немного напоминал античные статуи Вакха. И сам он как-то сказал, что в студенческие годы его называли Вакхом. И верно, было в нем что-то вакхическое — бурное, радостное и, главное, жизнелюбивое. Радостное ощущение жизни. Он начал свою научную работу еще в дореволюционное время, но по-настоящему раскрылись его дарования только в Советской стране, когда наука стала близка к живой жизни. Он не просто перешел из старого университета в советский. Он стал подлинным советским ученым. Он был замечательным педагогом, и многие наши филологи и литературоведы учились у него. Он знал блестяще литературы разных европейских стран, старую и новую, и заражал людей этой своей любовью к литературе и художественному творчеству. Он был человеком очень ярким и многообразным.3
Теперь о Пиотровском почти забыли. Правда, вышла книга, ему посвященная, но ее читали, вероятно, немногие… Между тем в двадцатых годах, да и в начале тридцатых, трудно было найти человека столь популярного, особенно среди молодых работников искусств. Более того, его личные взгляды и вкусы оказывали влияние на искусство Ленинграда, искусство театральное, потом кинематографическое. Я знал Адриана Ивановича Пиотровского очень давно, когда он был еще совсем юным. Приятный, белокурый мальчик читал стихи. Таких было тогда немало. А через два-три года, когда я снова приехал в Ленинград, этот мальчик стал играть ведущую роль в искусстве. И дело было не только в его таланте и обаянии, но и в умении влиять на людей, убеждать их в своей художественной правоте. Был у него и талант организатора, сравнительно редкий у работников искусств. И всеобъемлющей была его эрудиция. Казалось, он знал все… В репертуаре ленинградских театров появились пьесы этого юноши, и оригинальные, и переделки, переводы, — впрочем, это были тоже его пьесы, только построенные на чужом материале. В одном театре шла его пьеса «Падение Елены Лей», в другом его перевод «Лизистраты», в третьем «Эуген несчастный» Толлера в его переводе и обработке. Он стал выступать как теоретик театра и кино, и выступал бурно, пламенно; он писал множество статей, рецензий, участвовал в капитальных работах (например, в первом томе «Истории советского театра»). В его суждениях бывали подчас и серьезные ошибки. Но ведь настоящая теория советского искусства тогда только еще создавалась. Это было делом трудным и сложным, в то время даже высказывания Маркса и Энгельса об искусстве были не полностью известны. Теоретические основы советского искусствоведения выковывались в напряженных исканиях, в борьбе. Он, например, преувеличивал роль самодеятельного искусства, часто противопоставляя его искусству профессиональному. Но следует учесть, что тогдашняя ленинградская самодеятельность занимала ведущее место в стране. Сам он немало сделал для развития самодеятельного искусства нашего города. Из ленинградской самодеятельности вырос ленинградский ТРАМ, оригинальный и талантливый молодежный театр, во многом определивший развитие ТРАМовского движения по всей стране. Он стал одним из руководителей ТРАМа, его теоретиком и драматургом. Много тут было ярких и талантливых исканий. Мне кажется, что влияние немецкого экспрессионизма, особенно заметное в ленинградских театрах того периода, тоже как-то отражало взгляды и вкусы Адриана Ивановича. С ним очень считались театры, драматурги, писатели, художники. И определялось это отнюдь не служебным положением, а в основном его художественным и отчасти организаторским талантом. Скоро Пиотровский начал работать в кино, где его организаторский талант проявился, пожалуй, ярче всего. Он был художественным руководителем Ленфильма. Это было время расцвета Ленфильма, время создания знаменитых картин, и все прославленные режиссеры в один голос восторженно отзывались о Пиотровском. Многие из них считали, что именно ему они обязаны своими успехами. Об этом говорили и писали создатели «Чапаева» братья Васильевы, Козинцев, Трауберг, Эрмлер, Хейфиц и многие другие. Сложные вопросы он разрешал с большим искусством, и все знали, что в трудных случаях надлежало направиться «к Адриану». Мне кажется, значение его деятельности в развитии кинематографического искусства до сих пор еще не оценено. Об этом всегда говорят творческие работники кино, но это недостаточно исследовано теоретиками киноискусства. Адриан Иванович был человеком исключительно доброжелательным, приятным, обаятельным. Он был замечательным собеседником, острым и всегда интересным. Поражал своим вниманием к людям. Он был исключительно гостеприимным. После нескольких статей автора этих строк, которые ему понравились, он пригласил меня к себе домой, разговаривал со мной долго и внимательно. Мне казалось, что его интересует каждый человек, который может сказать что-то свое в советском искусстве или критике. Это была особая заинтересованность в работе товарищей, живая, творческая заинтересованность. Он был современен, очень современен. Иногда было такое впечатление, что он стремился перегнать время, забежать вперед. Он создавал молодые театры, коллективы самодеятельности, неустанно искал новые темы и сюжеты для кино. Профессиональные театры, я думаю, тоже многим ему обязаны, особенно Большой драматический театр и Малый оперный. В этих театрах он сравнительно долго работал, был заведующим литературной частью. Этот деятель нового искусства, такой боевой, такой современный, великолепно знал античность, особенно античное искусство и литературу. Он был сыном знаменитого в свое время профессора Фаддея Зелинского, блестящего знатока античности. Мать его тоже занималась античной литературой. Одним словом, по его собственному выражению, любовь к античности он всосал вместе с молоком матери. Пиотровскому принадлежат лучшие русские переводы великого комедиографа Аристофана и первого великого трагика Эсхила. И мне, и многим товарищам Пиотровский говорил, что без творческого освоения великого античного искусства он не мог бы заниматься искусством современным, не мог бы переводить античных авторов живым языком. А без увлечения современным искусством не мог бы понять классиков. — Сравнительно поздно я понял, — говорил он, — что большинство классических авторов — замечательные народные и политические писатели. Особенно Эсхил. Я слышал в его чтении отрывки из «Прометея» на древнегреческом языке. Я мало понимал текст, но мне казалось, что трагическое начало звучало почти по-современному. Замечательно читал он стихи, как-то очень поэтично. И не только античные стихи, не только свои переводы. Читал он стихи русских и французских поэтов (французским он владел свободно). Ему даже не раз предлагали выступать с чтением стихов с эстрады, но он упорно отказывался. В искусстве он был очень целеустремленным, увлекающимся. Может быть, не всегда удавалось ему обобщить, обдумать то, что уже сделано. Случалось ему и ошибаться. Однако в целом его деятельность необычайно способствовала росту и развитию тех многочисленных областей искусства, в которых он работал и творил. Это был необыкновенный человек, замечательный эрудит, человек разносторонних дарований, человек Большого Искусства.4
Я знал его лучше, чем других. Часто пользовался его советами, бывал у него, возникали у нас общие литературные замыслы, правда неосуществленные. И все же, когда он умер, выяснилось, что я знаю о нем довольно мало, во всяком случае не знаю всего. Видно, он не очень любил рассказывать о себе и особенно о своих творческих неудачах. А я ведь знал такие, пожалуй, неожиданные факты из жизни Константина Николаевича Державина, — знал, например, что он еще в восемнадцать лет был директором театральных мастерских Мейерхольда и в том же нежном возрасте печатал модные тогда, почти заумные статьи. Знал, что к двадцати годам он стал театральным режиссером и драматургом, сам ставил свои пьесы, и одна из них («Похождения Гофмана») была даже довольно популярна. Но вот что примерно в том же возрасте Константин Николаевич был и кинематографическим режиссером и поставил две (по-видимому, не слишком удачные) картины — об этом мне стало известно только через много лет после его смерти. Я знал его как специалиста в области русской и иностранной, преимущественно романской, литературы (французской и испанской). Знал его также как исследователя славянских литератур (в поздние, уже послевоенные годы). Но вот что Константин Николаевич написал когда-то учебник турецкого языка — это мне и в голову не могло прийти. Я узнал об этом тоже только после его смерти. Никогда он не говорил, что занимался турецким языком или даже что интересуется турецкой литературой. Внешне он казался человеком академического склада, я видел, что он много, много времени проводил за письменным столом. За этим столом он мог просидеть десяток часов подряд, не уставая, в то же время он не чурался организаторской деятельности, — например, театр он знал и теоретически, и практически. Когда он был заведующим литературной частью Госдрамы (впоследствии Театра имени Пушкина), он стремился превратить этот театр в культурный центр города. Создал при нем издательство, просуществовавшее, впрочем, недолго. Составил очень интересный пятилетний план постановок театральной классики. Если бы этот план был реализован, зритель познакомился бы с рядом выдающихся иностранных произведений, в большинстве почти неизвестных, даже не переведенных на русский язык. Его перу принадлежали капитальные исследования творчества Сервантеса и Вольтера. Две небольшие его книги были посвящены великому русскому драматургу Островскому. Он первый создал монографии о творчестве театров (Александрийского, Камерного). Он всерьез интересовался театром Великой французской революции XVIII века. Разыскал здесь немало материалов, как выяснилось, таких, которые не были известны во Франции. Эта пестрота его научных интересов создавала впечатление какого-то дилетантизма. Но дилетантом он не был. Все его работы были очень серьезны, академичны в лучшем смысле этого слова. Правда, некоторых уважаемых ученых поражало, что этот создатель серьезнейших трудов был в то же время автором балетного либретто («Гаяне»), сценариев популярных кинокартин («Господа Головлевы», «Дубровский») и даже цирковой пантомимы («1793 год» по Гюго), которая ставилась в Курском цирке, готовилась и в Ленинградском. Он мне говорил, что серьезная научная работа его порой утомляет, нужно что-то другое, разнообразное. Но вот педагогической работой он не занимался, почти не выступал и как лектор. Это, по-видимому, и привело к тому, что, когда введены были ученые степени, таковая ему не была присвоена. Он ждал, что ему присвоят ученую степень без защиты диссертации, по совокупности трудов. Очень, по-моему, хотел этого, но степени так и не дождался до самой своей смерти. Он знал очень много, но никогда не кичился своей эрудицией. Помню случайно услышанный мной разговор в одном из издательств. Редактор говорил о том, что товарищ, который должен был написать предисловие к одной книге второстепенного немецкого автора, тяжело заболел и скоро написать не сумеет. Никто этого автора не читал. — Ничего, — сказал один из сотрудников издательства, — обратитесь к Константину Николаевичу. Он знает все, и, если вы сумеете убедить его, он напишет великолепно. Затем редактор ушел в другую комнату к телефону и вернулся довольный: — Константин Николаевич согласился. Я потом рассказал об этом самому Державину. Он очень смеялся: — Вот какая у меня репутация. Кухарка за повара. Он был добрым человеком, и эту его доброту часто использовали. Очень нетрудно было его уговорить. Многие (грешен и автор этих строк) пользовались его творческой помощью. Эту помощь он оказывал по-дружески, очень приятно и тактично. В послевоенные годы он жил в Комарове, в уютном, зеленом домике так называемого академического городка. Неизвестно, какие сокровища стерегли два свирепых пса. Константин Николаевич был гостеприимен и, по-моему, любил укрощать своих церберов, когда приходили гости. Среди его многочисленных познаний были и познания гастрономические. Я пробовал у него диковинные блюда, как будто бы им самим изобретенные. Студень, сделанный на водке, какой-то странный соус с орехами. Однажды я получил приглашение отведать фантастический торт. Оказывается, этот торт был сделан Константином Николаевичем и его матерью по французской поваренной книге XVIII века. Он там так и назывался — «фантастический». Внешне он был многоцветен, очень красив, но на вкус человека двадцатого века оказался слишком приторным, сладким. Раз я застал Константина Николаевича очень увлеченным. Он делал выписки из книг. Это были дуэльные кодексы на русском, французском, итальянском, испанском языках, а также старинные труды о дуэлях. Он сказал, что собирается написать большой труд о дуэлях, о месте и значении дуэли в жизни человека XVII, XVIII, XIX веков. — Там я докажу, что Пушкин сознательно стремился к гибели, что это было самоубийство, дуэльных правил он сознательно не соблюдал. Работу эту он, кажется, не осуществил, во всяком случае среди его бумаг она не была найдена. В послевоенные годы Константин Николаевич много занимался славянскими языками и литературами. Он издал ряд книг о болгарской литературе и театре. Болгарский язык он знал хорошо и давно, кажется с детских лет. Говорили, что он происходит из болгар. Он отрицал это, считал себя потомком Гавриила Романовича Державина, и очень этим гордился. Даже показывал какие-то старые гравюры. По его словам, он в детстве жил в болгарской деревне на Украине и с тех пор знает болгарский язык. В последний год жизни ему трудно было двигаться. Сколько раз, приезжая в Комарово, приглашал я его гулять. Он отказывался. Он мало двигался, все сидел, толстел, походил на каменную бабу. Был приглашен специалист для занятий лечебной гимнастикой, но ничего не выходило. Он не терпел вмешательства в свою жизнь. Умер он рано, мог бы, вероятно, написать еще немало важного и значительного. Умер человек очень талантливый, энциклопедически образованный, очень добрый и хороший. Мир его праху.5
Его знают больше других. Даже люди молодого поколения. Особенно любители музыки. Сочинения его часто переиздаются. В филармонических программах иногда тоже встречаются цитаты из его сочинений. Популярности его способствуют и устные рассказы Ираклия Андроникова, одним из персонажей которых он является. Но тут, по-моему, возникает опасность. Эти рассказы все же в какой-то мере — пародии и не всегда дают полное представление об оригинале. Каждый ленинградский интеллигент довоенных лет видел и слышал Ивана Ивановича Соллертинского и знал, что это человек блестящий, необычайный. Талантливость его как будто не сдерживалась, била ключом. Он много лет украшал эстраду ленинградской Филармонии и других концертных залов города. Его выступления всегда пользовались огромным успехом. Если предъявлять строгие академические требования, образцовым оратором он, конечно, не был. Он иногда надрывался, захлебывался, а то и говорил скороговоркой, когда слишком увлекался. Но в его выступлениях было подлинное увлечение искусством, было вдохновение и образность. И было большое человеческое тепло. Оттого его восторженно принимала аудитория. Он умел просто, на редкость человечно говорить о такой сложной вещи, как музыка, говорить очень изящно и красиво, почти не прибегая к сложным музыкальным терминам. Он умер сравнительно молодым, почти не оставив капитальных трудов, хотя писал очень много. Поэтому некоторые товарищи считают его по преимуществу популяризатором. Более того, сейчас, при новых изданиях, соединяют его небольшие книги и статьи, посвященные тому или другому автору, той или другой теме. Получается что-то вроде солидного труда. Но мне кажется, Иван Иванович Соллертинский не нуждается в таких искусственных «опусах». Его книги, достаточно многочисленные, хотя и незначительные по размеру, внесли большой и важный вклад в науку о музыке и музыкальном театре. Он был ученым-музыковедом и в то же время замечательным писателем. Он умел как никто другой рассказать о композиторе, о деятелях музыкального театра, рассказать вдохновенно. Он создавал подлинно художественные портреты. Большинство его работ посвящены западной музыке, но у него есть ряд интересных статей и о музыке русской. Им был задуман ряд больших работ о Бородине, о Мусоргском. Вообще, он не был скрытен, любил делиться с товарищами своими планами. Характерно, что этот выдающийся знаток музыки именно в музыке был почти самоучкой. У него было филологическое образование, он окончил даже два вуза, но первоначально занимался преимущественно испанистикой. Я слышал от него, что он в молодости мечтал о большом труде, посвященном Шекспиру. К музыке Соллертинский обратился сравнительно поздно. Шостакович писал, что он не умел играть на рояле. Но, обратясь к музыке, он неожиданно обнаружил необычайный вкус, знания и талант. В дальнейшем все его работы были посвящены музыке и музыкальному театру. Специалисты удивлялись его тонким, всеобъемлющим познаниям в области балета. Никаких балетных школ он, конечно, не кончал. О литературе, о драматическом театре он высказывался порой очень интересно, но это были преимущественно устные высказывания, никем не зарегистрированные. До переезда в Ленинград он учился в недолго существовавшем Витебском университете. Там тяжело заболел преподаватель западной литературы, и тогда студент Соллертинский предложил прочесть этот курс — и прочел с большим блеском. Я слышал это от его товарища по университету, но затем этоподтвердил сам Иван Иванович. История, конечно, удивительная, но дело было в 1920—1921 годах, когда не было строгих академических правил и всякое было возможно. Еще при жизни о нем ходили легенды. По-моему, они отчасти сохранились в некоторых напечатанных о нем воспоминаниях. Ему, мол, даже не нужно читать книги, достаточно взглянуть на страницу — и он уже запоминает все. Но сам Иван Иванович говорил мне, что ночью, после работы, в постели, он читает часа три и так и засыпает с книгой в руках. Легендарным считалось и знание им многочисленных языков. Я слышал, что он знает тридцать, сорок, а то и пятьдесят. Как-то я спросил у самого Ивана Ивановича. «Знание языка, — сказал он, — очень условное дело. Одно дело знать основы языка, кое-как в нем разбираться, другое — владеть языком в совершенстве. Природа меня наделила завидной памятью, знаю я более или менее хорошо восемнадцать-девятнадцать языков. Но знаю, конечно, по-разному. Иногда в беседе с людьми, для которых эти языки являются родными, выясняется, что знаю очень приблизительно, но читаю на них свободно». Что там говорить! О Соллертинском-полиглоте дает яркое представление небольшая сцена, которая произошла в Пушкине. Там в середине тридцатых годов стояли столики прямо на траве (недалеко от Екатерининского дворца). Мы присели к одному из них с Иваном Ивановичем, к нам подошла цыганка с предложением погадать. Почему-то в пригородных парках их было много. Иван Иванович заговорил с ней, по-видимому, на чистейшем цыганском языке. Она сначала ответила, а затем на лице ее изобразилось крайнее недоумение. Она не понимала, что происходит. Она восприняла все это как чудо. Затем Иван Иванович попросил ее гадать. Гадала она по моей руке. Иван Иванович ее поправлял. В конце концов наша гадалка обиделась, возмутилась, ушла от нас, не взяв даже денег. На ее лице можно было прочесть, что она принимает этого странного человека не то за волшебника, не то за шарлатана. Я и сам не совсем понимал, что произошло. — В чем дело? — спросил я. — Вы действительно знаете хиромантию или это так, импровизация? — Знаю, — ответил он, — я когда-то пробовал изучать оккультные науки, не верил, конечно, но изучал. Ведь при всей их вздорности они оставили след в культурном развитии человечества. Алхимия перешла в химию, астрология в астрономию. Вот мне и хотелось выяснить все это дело, об этом нет пока, кажется, ни одного серьезного научного труда. — Иван Иванович, — сказал я, — вы же чернокнижник! Если бы вы жили в средние века, наверно, вас бы сожгли на костре. …Он не только изучал музыку, не только ее популяризировал, не только писал серьезные музыковедческие труды. Его огромные знания оказали большое влияние на обновление концертных программ. Именно благодаря ему целый ряд выдающихся композиторов (Малер, Брукнер и другие) стали впервые известны нашему слушателю. Он принял участие в разработке репертуара музыкальных театров, всячески способствовал его обновлению. Он дружил с советскими музыкантами и композиторами, они пользовались его советами. Его влияние на развитие музыкальной культуры было чрезвычайно плодотворным, хотя отдельные ошибки он порой и допускал. Я как-то встретил его очень мрачным. — Понимаете, — сказал он, — Свидерский (тогдашний начальник Комитета искусств) в своем выступлении в Ленинграде обвиняет меня в дурном влиянии на Шостаковича. Считает, что я его плохо воспитываю, внушаю всякие неправильные мысли, в частности ориентирую его на Запад, в ущерб музыке национальной. Я даже удивляюсь, как государственный человек говорит такие странные вещи. Я действительно дружу с Шостаковичем, но учить его никогда не собирался, он достаточно зрелый и культурный человек, большой художник, имеющий свои взгляды и мнения. Он иногда советуется со мной, но я никак не способен на него влиять. Я никогда не видел Ивана Ивановича таким огорченным. Он был человеком исключительно остроумным. Умел подмечать смешное, но, мне кажется, стремился никого не обижать при этом. Как-то было собрание театральных критиков, была дискуссия, очень путаная, наивная, нелепая. Случайно попал туда Иван Иванович, его попросили выступить. — Началась борьба гигантов, борьба титанов, — сказал он. Раздался смех всего зала, и споры прекратились. Что смешное убивает, это он знал очень хорошо. Иван Иванович начал с литературных статей, но скоро перешел к работам о музыке и музыкальному театру. Однако незадолго до войны он мне говорил, что надеется вернуться к работе по литературе. Задумал статью о Льве Толстом, собирает материал для большого труда о Шекспире. Наконец, надеется сказать свое слово в области сравнительного искусствознания. Задумал труд, охватывающий все виды искусства. Ему здесь были и карты в руки. Но все эти планы осуществлены не были. Архивы его почти не сохранились, в них не нашлось и следов всего этого. В начале войны он вместе с ленинградской Филармонией был эвакуирован в Новосибирск и там неожиданно умер в расцвете сил и таланта.Я рассказал только о четырех ленинградских эрудитах. Это были люди не только незаурядной культуры, больших знаний, но и люди подлинно талантливые. Они оставили большое наследие своим ученикам и последователям. Они принадлежали к первому поколению советской интеллигенции. Они восприняли и по-своему переработали многое из того, что пришло к ним из дореволюционного времени. В культуру родного города они внесли ценный и важный вклад. Честь им за это и слава.
УСТНЫЕ РАССКАЗЫ ПИСАТЕЛЕЙ
РАССКАЗЧИК И ПИСАТЕЛЬ
Многие писатели являлись замечательными рассказчиками. Говорили не хуже, чем писали. И вот теперь, на старости лет, я решил поведать читателям о некоторых устных рассказах, которые мне довелось слышать в разные годы и от разных лиц. Увы, по-настоящему заменить писателей-рассказчиков я не смогу. Во-первых, не все помню. К тому же в каждом рассказе важен не только сюжет, важна манера передачи, особенности речи, стиль автора. Все это восстановить очень трудно, но я постараюсь по возможности вспомнить то, что слышал, и не только развитие действия, тему рассказа, но и то, как рассказывал тот или другой автор.УСТНЫЕ РАССКАЗЫ ГОРЬКОГО
По отзывам многих свидетелей Алексей Максимович был замечательным рассказчиком. По-видимому, его знали как рассказчика еще до того, как он стал писателем. Ведь известно, что когда-то, очень давно, друг и покровитель молодого Пешкова А. М. Калюжный заставил его записать устный рассказ «Макар Чудра». Это был первый напечатанный рассказ Горького. В некоторых воспоминаниях говорится о горьковских сюжетах, горьковских темах, которые не получили осуществления. Мало кто у нас знает, что интереснейшие устные рассказы Горького были некогда записаны Роменом Ролланом. Мне не пришлось слышать устных рассказов Горького, но я имел удовольствие познакомиться с некоторыми из них в передаче замечательных наших артистов. И самое интересное, что они старались передать их так, как говорил сам Горький, воспроизвести особенности его речи, его интонации. Так, великий советский артист Борис Щукин излагал неизвестный горьковский рассказ с характерным горьковским оканьем, в какой-то особенной горьковской манере. Стоит отметить, что тема рассказа, переданного Щукиным, записана и Роменом Ролланом. Речь идет о скромном провинциальном молодом священнике, фанатически верующем, очень убежденном, по-своему вдохновенном. Этого отца Алексея даже звали нижегородским Савонаролой. Этот Савонарола во всех технических новшествах видел козни дьявола. И когда в Нижнем пошел первый электрический трамвай, он лег на рельсы, подняв крест. Его с трудом убрали. Но он перебрался с этим крестом на другие рельсы и так довольно долго мешал трамвайному движению. Пришлось его отправить в сумасшедший дом. Щукин так подлинно воспроизводил эту историю, что перед нами как живой возникал образ этого доморощенного Савонаролы. Артист не скрывал, а подчеркивал, что он подражает Горькому, исполняет этот рассказ в его манере, в его стиле, в его приемах, так что виден был и герой повествования, и сам его автор. Это производило большое впечатление. Несколько позже, в Ленинграде я слышал неизвестный горьковский рассказ в передаче талантливого артиста Большого драматического театра (еще довоенных лет) А. Лаврентьева. Он тоже не скрывал, что подражает Горькому, читает в горьковской манере. В спектакле «Достигаев и другие» А. Лаврентьев играл Губина. И вот Горький рассказывал ему детали из жизни этого известного когда-то в Нижнем Новгороде купца. Писатель часто описывал действительно существовавших людей. Известный исследователь и биограф Горького Илья Груздев показывал мне справочник «Весь Нижний Новгород» за 1894 и 1895 годы. Там было немало имен и фамилий горьковских персонажей. Настоящий Губин тоже «блистал» в Нижнем Новгороде, и Лаврентьев очень красочно и талантливо рассказывал со слов Горького и в его манере о «подвигах» этого человека. Приобрел Губин где-то за границей бесшумное духовое ружье. Он и его приятель, тоже матерый купец, придумали такой оригинальный спорт: была в доме Губиных башенка, туда они тихо забирались. Мимо этого дома по улице ездили водовозы (на окраине города в рабочих районах не было водопровода). Губин стрелял в бочку из своего ружья. Если вода вытекала, а возница этого не замечал, Губин получал от своего друга двадцать пять рублей. Ну а если возчик как-то обнаруживал, что не все у него в порядке, пытался заткнуть отверстие, пробитое пулей, тогда Губин должен был платить четвертной. Таков был дикий и жестокий купеческий спорт. А ведь рабочие и их жены ждали воды…ПРИКЛЮЧЕНИЯ МИШКИ БЕСШАБАШНОГО
Сотрудник «Гудка» Борис Перелешин рассказывал мне, что его друг Илья Арнольдович Файнзильберг (тогда он еще не был известен как Ильф) в дни своей молодости в Одессе собирал морские рассказы и легенды. Может, это было тогда, когда Илья Арнольдович работал в одесской газете «Моряк». По словам Перелешина, у Ильфа с юношеских лет сохранилась толстая тетрадь в клеенчатой обложке, на которую были наклеены рисунки пароходов и парусных судов. В эту тетрадь и записывал он легенды. Впрочем, сейчас Илья Арнольдович об этом говорить не хотел. Но однажды жена Перелешина, воспользовавшись хорошим настроением Ильи Арнольдовича, упросила его почитать что-нибудь из тетради. Тетради под рукой у него не было, и он рассказывал нам по памяти или, может быть, импровизировал. Рассказчик он был мастерский, говорил всегда серьезно и строго. Если кто-нибудь смеялся, он глядел укоризненно. Выступать с эстрады, публично, Ильф не любил и не умел. Позднее, когда соавторы стали широко популярны, то читал их произведения на вечерах всегда Евгений Петров, а Илья Арнольдович молча сидел рядом. В том юношеском морском рассказе Ильфа речь шла о неком Мишке Бесшабашном. Это был полубродяга, полужулик. Он где-то приобрел небольшой баркас, решил «делать дела». Что-то покупал, что-то продавал. Но выходило все это плохо. Коммерция ему не удавалась. Однако моряки любили Мишку, любили слушать его «байки», его вранье и подкармливали Мишку. Но вот этот Мишка совсем обнаглел. Моряки даже решили, что он с ума сошел. Объявил себя, видите ли… Летучим голландцем. Моряки не могли перенести такого издевательства. Это как-никак популярный герой морского фольклора, персонаж всеми уважаемый. — Не будет тебе ни огня, ни воды, — сказал Мишке старшина одесских моряков Григорий. Все перестали иметь дела с Мишкой, больше не захотели его подкармливать, для его маленького баркаса не нашлось места на одесских пристанях. Бедный Мишка очень страдал, готов был раскаяться. Пришлось ему на своем ветхом баркасе ехать в Феодосию. Но там, на пристани, уже знали о преступлении Мишки. — Ты обидел морскую совесть! — сказал ему один феодосийский моряк. И тут Мишка действительно стал «летучим голландцем». Не было у него ни кола ни двора, плачет он, мучается и отправляется на своем ветхом баркасе в открытое море. Почти драматической была концовка этого комического рассказа. Со слов супругов Перелешиных я знаю, что был и другой рассказ на близкую тему. Речь в нем шла об «огнях святого Эльма». Он тоже содержал комические бытовые черты из жизни моряков. Ильф рассказал Борису Перелешину эту историю, но подробностей Перелешин не знал. Я спрашивал об этой легенде самого Илью Арнольдовича, но он не захотел разговаривать на эту тему. По словам писателя С. Гехта, когда он спросил у Ильфа, где записанные морские рассказы, тот ответил, что тетрадь не то пропала, не то уничтожена. Евгений Петров знал об этой тетради, даже искал ее после смерти Ильфа. Но не нашел. Как известно, Ильф к морской теме не возвращался. У меня создалось впечатление, что у этого Бесшабашного и его друзей-моряков были отдельные черты героев знаменитых романов. Настаивать не буду, так как тетрадь с морскими рассказами не сохранилась.СКАЗКА О ДВУХ КРЫСАХ
Как-то мы попали с Юрием Карловичем Олешей в московский зоологический сад. У каждой почти клетки Юрий Карлович рассказывал краткую биографию их обитателей. Он так шутя и называл «Краткая биография». Он очень любил животных, но не домашних, а диких зверей. Мне кажется, что если бы удалось застенографировать эти рассказы, получилась бы замечательная детская книга. Детская, потому что Юрий Карлович обычно рассказывал полуфантастическую, почти сказочную биографию зверя. Сам он эти свои рассказы не запоминал. По-моему, это была художественная импровизация. Когда через несколько дней я спросил в редакции «Гудка» у Олеши, помнит ли он, что он мне рассказывал, Юрий Карлович даже удивился: — Ну что вы… нельзя все помнить. Юрий Карлович особенно интересовался медведями. — Вот Август Иванович (был такой медведь в зоологическом саду. — И. Б.) будет героем моей будущей повести. Я не знаю, говорил ли он всерьез. Кажется, всерьез. — Подумайте: медведь-щеголь, медведь-фат, медведь-мудрец, медведь-авантюрист, одним словом, медведь-гризли. Я запомнил эту его необычайную характеристику медведя, долго ждал появления повести, но не дождался. Очень хорошо рассказывал Олеша сказку о двух крысах, о «крысе с зелеными глазами» — злой и о «добрейшей крысе с розовыми глазами». Чем-то мне напомнила эта сказка известный гриновский рассказ «Крысолов». Я даже сказал об этом Юрию Карловичу, но он меня заверил, что этого рассказа он не читал или, во всяком случае, не помнил. Может быть, и так. «Крыса с зелеными глазами» — мерзавка и злодейка, она убивает маленького белого мышонка, такого нежного и ласкового. Ее ненавидят все мыши, а крысы боятся. Крысиное и мышиное царство описаны очень красочно. Там есть знатные и богатые крысы, есть крысы бедные, эксплуатируемые. Мыши подчинены крысам, но есть мыши-аристократы, мыши-ловкачи, мыши-фавориты. В мышином и крысином государствах царят вражда и ненависть. Дерутся из-за каждого попавшего сюда кусочка хлеба, ломтика колбасы, куска кожи. А крыса с розовыми глазами… она всеобщая любимица, утешительница, благотворительница. Как ее уважают маленькие мышата! Только узнают, что она скоро выйдет, и уже так кланяются, что болят их маленькие головки. Непонятно, отчего проистекает ее популярность. Может быть, розовые глаза производят такое впечатление? Ведь они почти прозрачные, и в них трудно что-либо увидеть. А на самом деле всеми любимая крыса — мещанка и стяжательница. У нее собраны изрядные запасы, все по мелочам, по зернышку. Когда настал голод в крысином и мышином царствах, она не пожелала поделиться своими сокровищами и розовыми глазами безучастно глядела на гибель маленьких мышат. А отвратительная крыса с зелеными глазами все же кормила некоторых измученных товарок. Заключительная часть сказки посвящена размышлениям маленького мышонка-философа об истине и справедливости. Он любит прислушиваться к разговору людей, даже часто вылезает из норы, чтобы лучше их услышать. И ему кажется, что люди только выдумали эти странные слова и понятия, чтобы обманывать бедных мышей. Сказка о крысах и о мышонке-философе, по-видимому, не была записана автором и осталась неизвестной.НАША ШЕХЕРАЗАДА
Замечательным рассказчиком был Борис Андреевич Лавренев. Можно только пожалеть, что он не любил выступать с эстрады, сравнительно редко читал свои произведения. Я слышал его не раз в Ленинграде, в одном доме на Петроградской стороне, где собирались актеры и музыканты. Борис Андреевич рассказывал очень интересно, занимательно, ярко. Порой это были рассказы с продолжением: Лавренев делал большой перерыв, и слушатели ждали продолжения до следующей встречи, примерно через неделю. Рассказ помнили и продолжения ждали с нетерпением. Писатели шутя даже называли Лавренева «нашей Шехеразадой». И он не возражал, хотя вообще был человеком обидчивым. Кажется, ему нравилось это прозвище. …Случилось так, что мы ушли из гостей слишком поздно, мосты уже развели. Это было время давнее, начало тридцатых годов. Тогда еще существовал архаический транспорт — извозчики, и у одного из мостов находилась открытая всю ночь извозчичья чайная. Мы заняли стол где-то в углу, от скуки Лавренев стал рассказывать. Говорил он довольно громко. И вскоре прекратился кабацкий шум. Заслушались и наши соседи извозчики. Помню, мы беседовали с ним о детективной литературе. Как известно, в творчестве Лавренева много приключений, романтики. Но детективную литературу он не любил. Он считал, что в этой литературе все не настоящее. Обычно авторы завязывают узлы потуже, а потом и сами не в силах их распутать. Я часто вспоминаю это лавреневское определение. Да, завязка во многих детективах сильнее, эффектнее, интереснее, чем развязка. В том же доме он рассказывал однажды очень острую, захватывающую историю и прервал рассказ на половине, чтобы продолжить на следующей встрече. Может быть, развязка не была еще до конца им продумана. Прошло несколько десятилетий, и я не помню всех деталей. Но вот что осталось в памяти из этого повествования. Сам Лавренев был одним из его участников. Начинается история с того, что в петергофской гостинице попала в номер к Лавреневу красивая девушка, вся в слезах. Выяснилось, что у нее здесь было любовное свидание, которое закончилось ссорой. Скоро появляется ее возлюбленный, молодой моряк. Лавренев пытается их помирить. И тут в рассказ врывается тема, которая в то время становилась популярной, тема вражеского шпионажа. Молодой моряк работает в каком-то «секретном отделе». Вражеские агенты пытались использовать его возлюбленную, чтобы завладеть чертежами. Они стремятся убедить девушку, что в ящиках стола ее возлюбленного находятся письма другой женщины. Молодой человек показывает возлюбленной чертеж, и вражеский агент успевает его сфотографировать. На этом прерывалась первая «ночь Шехеразады». Через неделю выяснилось, что молодой человек сумел обмануть вражескую разведку. Он понял, что его пытаются шантажировать, подсунул старые чертежи, которые приняты были вражескими шпионами всерьез. История почти стандартная, но ловко «закрученная», и Лавренев увлекательно ее рассказывал. Очень оживляло повествование участие самого автора как одного из героев. Мне этот рассказ казался более интересным, чем многие напечатанные в то время детективные произведения. Сам же Борис Андреевич относился к нему иронически. — Неужели и вам понравилось? — спросил он меня. — Ведь это выдумка, почти пародия. Вспоминаю и другой, более интересный устный рассказ Бориса Андреевича. Повествование там ведется от имени молодого юриста, только что окончившего университет и назначенного следователем. Получилось так, что первое его следственное дело связано с хищением в том учреждении, где он недавно работал (учился он заочно). Конечно, он принимается за дело с энергией, стремится применить все приобретенные в университете познания. И, о ужас… все улики — против него. Чем больше он пытается разобраться в деле, привлекает новые документы, допрашивает свидетелей, тем больше улик против него самого. Он почти сходит с ума. И только случайность помогает ему установить истину. Его запутали настоящие преступники, которые знали, что он будет вести следствие. Получилось так, что в судьбе рассказа роковую роль сыграл автор этих строк. Я тогда любил старые приключенческие рассказы и повести. Попалась в мои руки повесть одного из основоположников детективного жанра. Уилки Коллинза «Разорванные письма». Там в замок, где произошло убийство, приезжает частный сыщик, дальний родственник хозяина. Он начинает расследовать дело, и многие улики оборачиваются против него самого. Потом дело разъясняется. Дернул меня черт рассказать об этом Лавреневу. Он, конечно, об этой повести не имел понятия (перевод ее вышел в восьмидесятых годах), английский Лавренев знал, но не настолько, чтобы легко читать романы. Он даже не пожелал познакомиться с этой повестью. Его обидело неожиданное сходство сюжетов. Все мои уверения, что образы, персонажи, даже развитие сюжета в целом совсем различны, ни к чему не привели. — Недоставало, чтобы меня обвиняли в плагиате! Он был очень самолюбив, и разубедить его не было никакой возможности.«МЕДВЕЖЬИ ДЕНЬГИ»
Евгений Шварц еще в молодые годы свои был замечательным рассказчиком. Это знали многие его друзья. Истории его и были рассчитаны на друзей. Мне запомнились его рассказы о так называемых «медвежьих деньгах». «Медвежьи деньги» — это полубыль, полулегенда. Речь шла о фальшивых бумажных деньгах, их якобы очень умело делали в окрестностях города Нахичевани-на-Дону. Об этом есть упоминание в известном романе Данилевского «Беглые в Новороссии». Еще в начале нынешнего века некоторые нахичеванские богачи считали себя потомками тех, что делали фальшивые деньги, и даже гордились этим. Почему ж эти деньги назывались «медвежьими»? Их, оказывается, изготовляли в палатках на берегу Дона, а стерегли эти палатки дрессированные медведи. Евгений Львович рассказывал так, как будто бы сам был свидетелем или даже участником этого дела. Он замечательно рисовал пейзаж: туман над Доном, огни, палатки и ревущие медведи. Все это было поэтично, вроде цыганского табора, и вместе с тем изготовление фальшивых денег было деловым, почти капиталистическим предприятием. Во главе дела стоял некий Ибрагим (его звали Еврагином), крупный знаток своего дела, который занимался когда-то изготовлением фальшивых денег в Турции и Греции. Теперь он привез из далекой Генуи какую-то замечательную машину, которая позволяет так печатать ассигнации, что их не отличишь от настоящих. В рассказе Шварца таганрогской полиции предписано ликвидировать это дело. Но полицейские боятся. Во-первых, боятся медведей. А главное, боятся, что не отличат фальшивых ассигнаций от настоящих, совсем запутаются. Как тогда отчитываться перед начальством? Прозаическое повествование перемежалось стихами. Вот те из них, которые я запомнил:ПОЧТИ ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ
Так я окрестил эти сравнительно поздние рассказы Евгения Львовича. Ему понравилось это мое шутливое определение. Эти рассказы я слышал в Ленинграде, частью в Комарове, в последние годы жизни писателя. Самый интересный из них — рассказ о майкопском продавце Николае Ивановиче. Николая Ивановича хорошо знали в Майкопе, на родине Шварца. Этот простой и не слишком образованный человек неожиданно увлекся толстовством. Недалеко от Майкопа находилась толстовская колония. Туда Николай Иванович ездил пахать землю. Он и внешне изменился, стал носить холщовую рубаху, бороду, лапти. По-видимому, увлечение было не слишком серьезным, он несколько рисовался и стремился приобрести популярность. Во всяком случае, его называли теперь не просто Николай Иванович, а «толстовец» Николай Иванович. У него обнаружились какие-то особые способности мирить людей, вступивших в драку, а возникали драки обычно около «монопольки» (так назывались тогда небольшие магазинчики, торговавшие водкой). Здесь обычно дежурил наш Николай Иванович. И чуть начиналась драка, он тут как тут, мирит людей. Ему, видно, нравилась эта роль, к тому же он не просто мирил, он еще и пропагандировал толстовские идеи о всеобщем примирении, о всеобщей любви. И вот радость, счастье для Николая Ивановича — возникла возможность поездки в Ясную Поляну к самому великому Льву. Но эта поездка не принесла Николаю Ивановичу настоящей радости. Более того, она излечила его от «толстовства». Родители Евгения Львовича, по его словам, хорошо знали Николая Ивановича. Местных интеллигентов поражало, что Николай Иванович не только внешне подражал Толстому, он научился строить свою речь по Толстому. Что же произошло с ним в Ясной Поляне? Об этом сообщил отцу Шварца известный толстовец П. Сергиенко. Лев Николаевич сначала принял своего единомышленника из далекого Майкопа очень ласково. И спросил, как он доехал. Николай Иванович сообщил — доехал приятно, если бы не досаждал ему человек, который «неизвестно зачем надел форму и почему-то называет себя кондуктором». Уже эти слова заставили Льва Николаевича насторожиться, как будто он почувствовал, что его собеседник почти пародирует его речь и манеру письма. Сергиенко рассказал, что Лев Николаевич был очень расстроен. Он прервал беседу, ссылаясь на нездоровье, и вышел из комнаты. Николай Иванович заметил неудовольствие Толстого, но чем оно вызвано, понять не мог. По-видимому, со временем причина стала ему известна, во всяком случае возвратившись в Майкоп, он перестал быть толстовцем, снова превратился в обыкновенного приказчика. Когда с ним пытались говорить о Толстом, он робко отмалчивался. К сожалению, я не могу передать беседу Николая Ивановича с великим писателем так, как она звучала в устах Шварца. Чувствовалось, что, чем больше Николай Иванович играет под Толстого, тем больше это злит Льва Николаевича. Он старается сдержать свой гнев, но не может. Другой рассказ ведется от имени старика Афанасия, с которым Шварц был знаком в начале двадцатых годов, когда он только переехал в Ленинград. Этот Афанасий некогда служил курьером в редакции народнического журнала «Русское богатство». Он дает характеристику основным сотрудникам журнала. Их было несколько, и не всех я запомнил. Очень часто Афанасий бывал в квартире Николая Константиновича Михайловского. Михайловский, как известно, был одним из редакторов журнала. Афанасия посылали к нему с рукописями и корректурами. Сам знаменитый публицист и критик не удостаивал его вниманием, только горничная выносила на подносе всегда одно и то же (что особенно возмущало Афанасия) — рюмку водки, бутерброд и пятнадцать копеек. — Хотя бы придумал что-нибудь новое! — говорил Афанасий. Он ненавидел Михайловского. Зато обожал Мамина-Сибиряка. — Золотой души человек Дмитрий Наркисович, — говорил Афанасий, — других таких не найти. И ездил к нему Афанасий с удовольствием, хотя добираться приходилось не близко, жил тогда писатель в Царском Селе. Мамин-Сибиряк долго беседовал с Афанасием, помогал ему чем мог. Но бывало и так: — Милый, не могу ничего, жена заняла сегодня на обед рубль! Афанасий ничего и не требовал, сама беседа с Дмитрием Наркисовичем доставляла ему огромное удовольствие. Существовал ли Афанасий в действительности, судить не берусь, думаю, что существовал. Иногда у таких людей можно узнать немало интересного. Например, в Доме творчества в Одессе в 1938 году старая работница очень занимательно рассказывала о Бунине и Куприне. Она служила когда-то на даче Федорова, ставшей впоследствии Домом творчества, где часто гостили эти писатели. Третий рассказ Евгения Львовича Шварца из того же цикла нашел неожиданное подтверждение. Речь в нем шла о том, что происходило в доме по ул. Марата, 14, в доме, где когда-то жил Радищев. Только не в его времена, а много позже, в девяностых годах прошлого века. Во дворе этого дома тогда были номера для приезжающих. Но не простые номера: здесь жили «нелегальные», были явки, наконец здесь устраивались закрытые балы и вечера, сбор с которых шел на помощь «политическим». Всем этим занимались народнические организации, и они, конечно, знали, что этот дом связан с именем Радищева. В рассказе Шварца мы вновь встречаемся с Николаем Константиновичем Михайловским. Большой благотворительный бал (конечно, с проверенными приглашенными). В номерах для этого открывались все двери, получалась большая анфилада для танцев. Руководил танцами знаменитый народнический публицист, и руководил с настроением. Представьте себе: старые танцы — вальс, краковяк, падеспань, и Михайловский с его большой седой бородой, руководящий этими танцами (тут нужен особый ритуал, выкрики на французском языке: «рекуле», «авансе»). Бал этот прошел с большим успехом, были выручены приличные деньги, конечно на «особые цели». Вот этот рассказ Шварца и нашел неожиданное подтверждение. Правда, историки города как будто бы об этих номерах не упоминают. Но художник Г. Верейский (отец) в свои студенческие годы слышал об этих балах и даже о том, что на одном из них руководил танцами сам Михайловский. Он в дни молодости даже зарисовал здание, где находились номера, но куда девался этот рисунок, не помнил. По рассказу Шварца, однажды привели в эти номера молодого Горького, впервые приехавшего в Петербург. Это было в середине девяностых годов. Горький еще только становился популярным, и его марксистские взгляды еще не определились. Были у него друзья и среди народников. Состоялась интересная беседа. Горький доказывал своим седым и степенным собеседникам, что человек все может. — А на луну вы можете полететь? — спросил кто-то. — Могу, — сказал Горький. — Почему же не летите? — Может, когда-нибудь и полечу, а сейчас не хочу. У меня и на земле дел много…ЧИТАЛИ ПОЭТЫ…
1
Я их слышал давно, очень давно. Более сорока лет назад, а то и более полувека, а многих и еще раньше, во времена совсем старинные, до революции. Конечно, не все запомнилось, не все сохранилось в памяти. И все же я решил рассказать о своих впечатлениях, о том, как читали свои стихи поэты, которых я слышал в своей жизни. Автор этих строк с детских лет был упорным посетителем всякого рода вечеров и поэтических собраний. Он был «болельщиком» (тогда такого слова не было) звучащей поэзии, особенно в авторском исполнении. Он и сам считал себя поэтом (это была роковая ошибка) и осмеливался выступать на поэтических вечерах с чтением своих стихов. Он слушал сотни (а может быть, даже тысячи) поэтических выступлений в разных городах (в Москве, Ленинграде, Харькове, Ростове). Он слушал поэтов больших и средних, малых и микроскопических, — особенно много, конечно, последних. Но при тогдашнем увлечении поэзией это было неизбежно. К сожалению, нельзя объять необъятное. Не всех замечательных поэтов, творивших в дни моего детства, юности и более зрелого возраста мне удалось слышать. Я никогда не слышал, как читали свои стихи Блок, Багрицкий, Цветаева, Тихонов и Ахматова. Но что же поделаешь, этого не исправишь… И сейчас чтение стихов их авторами достаточно популярно. Выступления поэтов собирают большую восторженную аудиторию, в основном состоящую из молодежи. И дело, конечно, не только в праздном любопытстве, желании увидеть любимого поэта и услышать, как он читает стихи. Настоящие любители поэзии прекрасно понимают, что авторское чтение способно раскрыть те особенности поэтических произведений, которые оставались незаметными, непонятными при чтении стихов в книгах и журналах. У нас много говорилось о так называемом лирическом герое. Мне думается, что этот лирический герой становится особенно понятным и близким при авторском чтении стихов. «В каждом стихотворении, — писал Маяковский, — имеются сотни ритмических, размеренных и других действующих особенностей, никем, кроме самого автора, и ничем, кроме его голоса, не передаваемых». Маяковский был первым большим поэтом, уделявшим особое внимание авторскому чтению. Были даже особые издания его стихов «для голоса». Для революционной эпохи характерно непосредственное общение с аудиторией, стихи не только читаются, они слушаются… «Счастье небольшого кружка слушавших Пушкина, — говорил Маяковский, — привалило теперь всему миру». Мы сравнительно мало знаем, как читались стихи в прошлом, в частности русскими поэтами XIX века. Свидетельства современников немногочисленны и противоречивы. Надо думать, что поэты не выступали тогда перед массовой аудиторией. Только в конце XIX века они стали участвовать в благотворительных концертах, и то довольно редко. Получалось так, что мы даже лучше знаем, как читали свои произведения выдающиеся прозаики этой эпохи, чем поэты, их современники. Вопрос о чтении стихов авторами не только не изучался, но даже и не поставлен в литературоведении. Это не случайно. Конечно, материалов пока недостаточно, но почему-то не чувствуется внимания исследователей к этой теме. Не интересовались авторским чтением стихов и исследователи смежных искусств, например историки эстрады. По-видимому, с начала нынешнего века авторское чтение стихов (конечно, далеко не всех поэтов) стало сохраняться в граммофонной, а потом в магнитофонной записях. Но запись эта до сих пор не совсем совершенна. Я не раз слышал в механической записи поэтов, которых слышал «в натуре», и всегда бывал разочарован, а часто даже огорчен. Я думаю, что и при полном усовершенствовании магнитофонной записи верного впечатления о том, как читает тот или другой поэт, не получится. Тут важен и внешний облик поэта, и его интонации, а иногда и жесты и мимика. Вот почему чтение стихов современными поэтами должно быть зафиксировано в звуковом кино. Хотя, мне кажется, и здесь не получится полного впечатления, но все же «поэтическая кинохроника» поможет исследователям и много даст любителям стихотворного искусства. Всякие впечатления поневоле субъективны. Это особенно относится к исполнительскому искусству, спектаклям, концертам, вечерам поэзии. По-разному воспринимают люди произведения искусства, и, пожалуй, здесь бывает трудно установить объективную истину. Может статься так, что некоторые любители поэзии обвинят автора этих строк в том, что тот или иной поэт читал совсем не так, как здесь написано. Мне приходилось слушать одних и тех же поэтов в разное время. Порой по-разному они читали свои стихи. Даже актеры в тщательно поставленном спектакле играют по-разному, сегодня не так, как вчера, а через год после создания спектакля (это почти обязательно) совсем не так, как на премьере. Что же говорить о чтении поэтов? Их обычно никто не режиссирует и редко кто серьезно готовится к этим выступлениям. Очень много зависит от аудитории, от взаимоотношений между поэтом и слушателями. Сама аудитория часто вдохновляет. Но бывает так, что и расхолаживает. «Надо всегда иметь перед глазами аудиторию, к которой обращаешься», — писал Маяковский. Да, великий поэт образцово знал аудиторию, сразу понимал и чувствовал ее настроение, стремления, вкусы. Другие поэты это чувствуют не всегда. Отсюда часто невольное расхождение между поэтом и слушателем, не всегда правильное понимание и толкование стихов.2
Как же читали поэты свои стихи? Изысканные вечера модного тогда поэта носили вычурное название «Поэзия как волшебство». В те далекие времена он был среди интеллигентской публики российской провинции самым популярным стихотворцем-современником. Блока и Брюсова знали сравнительно мало. Звезда Северянина еще не взошла. Выглядел поэт не слишком величественно. Маленький, почти плюгавенький, с рыжеватой бородкой. Одет был в серый костюм, как будто бы сшитый не на его рост. Право, не таким надеялись видеть Константина Бальмонта тогдашние многочисленные его поклонники. Читал он нараспев, странно растягивая гласные. Иногда одна строка была отделена от другой длительной паузой. Он картавил и при этом старался обыгрывать этот природный недостаток речи. Как будто любовался им. Читал он монотонно. Создавалось впечатление, что он старается убаюкать аудиторию. Слушатель начинал скучать. Поэт чувствовал это и тогда начинал жонглировать звуками; было такое впечатление, что он подбрасывал гласные о, у, ю, я. Однако иногда он читал просто и строго. Так он прочел свое стихотворение о кошке («Мой зверь — не лев, излюбленный толпою»), оно дошло до публики, понравилось. Во время небольшого перерыва служащие волокут два зеркала и ставят их по обе стороны кафедры. Поэт оказывается между зеркалами. Зачем это нужно? Он читает стихотворение, которое начинается словами «Зеркало в зеркале». Видно, сам поэт не слишком верил в силу своего поэтического «волшебства», если прибегал к таким бутафорским трюкам. В те же еще юные гимназические годы я слышал другого популярного тогда поэта. На эстраде он мне казался огромным, почти безжизненным и почему-то напоминая тех скифских каменных баб, которые стояли у входа в музей нашего южного города. И через много лет, проходя мимо этого музея, я вспоминал Федора Сологуба. Читал он проникновенно и строго, без словесной игры, без ненужного украшательства. Он мастерски владел голосом, хорошо передавал стиль стиха, его чтение захватывало и по-своему убеждало. Я раньше знал его стихи, но в авторском чтении они приобрели новое трагическое звучание. Его стихотворение «Чертовы качели» было довольно популярным, печаталось в «Чтецах-декламаторах», исполнялось актерами с эстрады. Но только в исполнении автора я почувствовал его подтекст, понял, что здесь идет речь о трагической безысходности человеческой судьбы. Читая стихи, Сологуб, казалось, звал к отречению от жизни, от мира, говорил о неизбежной гибели. Такое впечатление производило его мастерское чтение стихов на аудиторию, особенно на зеленую молодежь. Я помню, как встретил своего товарища, мальчика живого, веселого. — Не стоит жить! — сказал он. Я очень удивился, но скоро понял: я видел его на выступлении поэта. К счастью, это вредное обаяние стихов было недолгим. Все скоро забылось, вошло в норму. Через несколько лет, уже будучи студентом первого курса, я попал на собрание, само название которого звучало архаически. Это было «Московское религиозно-философское общество». Я пришел сюда, ибо знал, что будет выступать известный поэт. — Мы хотели устроить прения, но разве можно возражать перезвону колоколов! Я запомнил эти слова председателя собрания, известного в свое время философа-идеалиста Евгения Трубецкого. «Перезвон колоколов» — так он назвал (и, по-моему, довольно метко) чтение стихов Вячеславом Ивановым. Поэт только что прочел свой «венок сонетов». Да, было что-то церковное, умильное даже во внешнем облике поэта, в его строгой монашеской красоте. Голос звучал торжественно и вдохновенно, были здесь переливы звуков, может быть напоминающие церковный благовест. Стихи его как будто уводили в особый, созданный поэтом мир звуков. Я много раз слышал чтение стихов Валерием Брюсовым — и в ранние студенческие годы, и позже, в 1923—1924 годах. Бывал я и на его занятиях в Литературном институте. Внешне поэт казался суровым, строгим, был у него какой-то особенно пронзительный взгляд, руки обычно скрещены на груди (невольно вспоминался известный портрет Врубеля). Но как загорались его глаза, когда он слушал сколько-нибудь даровитые стихи молодого поэта! Тут он становился радостным, почти молодым. Брюсов знал все тонкости стихотворной формы и умел донести их до слушателя. Он читал очень выразительно и в то же время эмоционально. В его чтении достигалась идеальная гармония содержания и формы, что тогда было малодоступно другим поэтам. Меня, тогда еще юношу, его чтение не только зачаровывало, здесь было не только внешнее обаяние рифмованных строк. Его стихи в авторском исполнении как бы расширяли представление о мире, вызывали невольное стремление к знаниям. Я помню, как он читал «Орфея и Эвридику». До сих пор заключительные строки у меня на слуху: «Эвридика, Эвридика, стонут отзвуки теней». Я в то время не знал античной мифологии, не интересовался ею. Она мне казалась устарелой. И тут я почувствовал, что эта древняя любовь Орфея чем-то мне родственна, близка. Я стал читать античных авторов… Мне кажется, что его чтение имело своеобразное познавательное значение. Я не был тогда в Питере, знал Северную Пальмиру больше по «Медному всаднику», а вот когда услышал в исполнении Брюсова стихотворение «Три кумира» — передо мной как будто открылись черты великого города. И не случайно я вспомнил эти его стихи, когда впервые приехал в Петроград. Всем известно, что Брюсов закончил «Египетские ночи» Пушкина. По-разному оценивалась эта работа. Но мало кто знает, что Брюсов, подобно герою этого произведения, был поэтом-импровизатором. Своим ученикам, молодым поэтам, он тоже давал импровизационные задания. Правда, как импровизатор Брюсов выступал довольно редко. Я был свидетелем такого его выступления в одном литературном салоне. Было предложено много тем. Он выбрал популярную в первые годы революции — любовь коммуниста к буржуазной женщине. Насколько я знаю, эта его импровизация не была записана ине сохранилась. Не помню сейчас всех деталей развития этой поэмы. Знаю, что герой ее, советский военный, случайно увидел какую-то красавицу, влюбился в нее. Эта тема была передана своеобразно, по-брюсовски. Проводились неожиданные для слушателей параллели с античными легендами, ощущался трагизм в развитии событий. Эту импровизированную поэму он читал с большим мастерством. В те же годы я слушал его «Инвективу» — публицистическое обращение к русским интеллигентам. Читал он ее очень сильно, в этом исполнении был революционный пафос, и мне казалось, что он сумел передать настроения и мысли молодой интеллигенции, принявшей революцию. Он как бы обличал тех своих былых друзей, которые убоялись революционной бури, спрятались, устали. В 1916 году состоялся поэтический вечер в Камерном театре. Читали свои стихи польские поэты. Выступали Брюсов и Вячеслав Иванов. Затем вышел встреченный аплодисментами, явно смущенный своей неожиданной популярностью Андрей Белый. Он тогда только приехал из-за границы, кажется, это было его первое публичное выступление. Потом я слышал его не раз. Он много читал и прозу и стихи. Что и говорить, произведения этого писателя могут показаться искусственными, манерными. Язык его глубоко индивидуален и иногда почти условен. Не каждую фразу поймешь. Надо к нему привыкнуть, усвоить его речь. Вместе с тем он всегда казался мне очень искренним, вдохновенным. Он по-своему глубоко воспринял события революционных лет, старался их понять и осмыслить. Все это необходимо учитывать, когда говоришь об Андрее Белом как исполнителе своих стихов. Он читал с большим лирическим подъемом — и когда выступал с эстрады, и когда читал стихи в дружеском кругу. Казалось, какой-то вихрь кружит слушателя, не дает ему опомниться.3
«Революция дала слышимое слово, слышимую поэзию», — писал Маяковский. Да, поэзия первых лет революции была в основном «слышимой». Конечно, изменилось содержание стихов. Куда-то на второй план отошла интимная лирика, на смену ей пришел революционный пафос. Стихи в огромном большинстве своем говорили не о личных переживаниях поэта, а о всенародной борьбе и победе. Камерная манера передачи стихов тут уж никак не подходила. Стихи приблизились к политической речи, к речи ораторской. На тогдашних митингах и собраниях то и дело многие ораторы переходили от прозы к стихам — правда, в отличие от известного мольеровского героя, они отлично понимали, где надлежит говорить стихами, где прозой. Стихи теперь должны были быть понятными широким массам, вдохновлять их на подвиг, на борьбу. Вот какие задачи стояли перед поэтом, читающим свои стихи. Где уж было думать о тонкостях стихотворного мастерства… В те годы на митингах, на всякого рода собраниях я слышал тысячи стихотворных строк. Обычно они исполнялись авторами, которые не были профессионалами и только пытались овладеть поэтическим мастерством. Да, многие из этих стихов не были поэтически совершенны, часто это была политическая речь, только переданная в зарифмованных строках. Авторское чтение стихов было тогда органической частью политического митинга. И я бы условно назвал эту манеру чтения стихов «митинговой». Она была характерна и для старшего поколения пролетарских поэтов. Мне пришлось слышать Александровского, Поморского, Самобытника. Их чтение было пафосным, они старались поэтизировать политическую речь, но не всегда это им удавалось. Иногда в манере исполнения сказывались недостатки самих стихов, условность и искусственность поэтических образов. Я помню выступления пролетарских поэтов на одном из московских заводов, они восторженно принимались аудиторией. Но стихи читались несколько однообразно, и было такое впечатление, что слушатели начинают уставать. Большим успехом на этом вечере пользовался Михаил Герасимов. Он читал свою поэму «Мона-Лиза». Поэма во многом подражательная, но в ней были элементы подлинной лирики, и это подкупало аудиторию. Очень своеобразно читал свои стихи Василий Казин. Голос у него был слабый, жест не очень выразительный, выглядел он на эстраде не эффектно. Я и раньше знал его довольно популярное стихотворение, которое начиналось словами «Кукует в кузнице кукушка». Честно говоря, я не совсем понимал, как угодила эта кукушка в кузницу. А вот когда читал сам поэт, я очень зримо видел всю обстановку кузницы и понял, что звуки молота чем-то напоминают кукование птицы. К сожалению, только один раз, да и то на большом митинге, к тому же на открытом воздухе, мне пришлось слышать Демьяна Бедного. И все же я хорошо запомнил особенности его авторского чтения. Читал он предельно просто и в то же время мастерски. Первоначально казалось, что это обычная разговорная речь. Но порой он поднимался до высокого пафоса. Тогда стихи его звучали очень сильно, четко, ковано, отчетливо слышалась в них большая политическая мысль. Он читал для массовой аудитории, умел захватить, увлечь ее. Речь его была чужда всяких словесных украшательств, в ней чувствовался опытный оратор и пропагандист, умевший влиять на аудиторию, знавший силу своего слова. Я думаю, что исполнение стихов было проработано им во всех деталях. Поэт отлично знал все приемы воздействия на слушателя. Прочел он тогда и несколько басен. Здесь манера исполнения была иной. Это была интимная ироническая речь. Он будто рассказывал слушателю какую-то историю, дружески беседовал с ним. Мне кажется, что в исполнении им басен особенно ярко чувствовалось замечательное знание поэтом русского народного языка, всех его интонаций, всех тонкостей речи. Новое поколение пролетарских поэтов как бы возрождало личную лирическую тему. Когда я слышал исполнение стихов молодыми еще тогда поэтами Жаровым и Безыменским, мне казалось, они стараются подчеркнуть, что личные переживания поэтов типичны для комсомольской молодежи, для молодых рабочих, для учащихся. Ничего восторженного, нарочито пафосного не было в их чтении, их исполнение приближалось к романсу, к народной песне. Иногда это даже подчеркивалось музыкальным сопровождением (гитара у Безыменского, гармонь у Жарова). Как будто поэт читает свои стихи на дружеской вечеринке — нет ничего специфически эстрадного, нарочито внешне выразительного. Все просто, почти обыденно. Совсем по-иному читал свои стихи Иосиф Уткин. Голос его был богат, многообразен, хорошо поставлен, видимо, от природы. На эстраде он был очень эмоционален, слегка восторжен, ярко передавал свои мысли и чувства аудитории. Это были вдохновенные, глубоко поэтические выступления. Они пользовались большим успехом и даже в какой-то мере определили популярность его стихов. Во время выступления он старался передать аудитории свое понимание мира, свои философские раздумья. В исполнении автора стихи порой становились куда глубже, проникновеннее, чем когда мы их читали в книге. Я, например, впервые по-настоящему понял и оценил его большие поэмы «Повесть о рыжем Мотеле» и «Мое детство», когда услышал их в исполнении автора. Жизненные события в его образной передаче приобретали глубокую философскую направленность. Он как бы заставлял слушателя напряженно мыслить. Глубокая мысль, воплощенная в поэтической форме и лирически окрашенная, вела слушателя за собой. Михаил Светлов обычно очень смущался, когда выступал с чтением своих стихов. Он не был прирожденным оратором. Начинал он читать неуверенно, сбивался с тона, и только постепенно, как-то вдохновляясь, овладевал вниманием аудитории. Его чтение, построенное на разговорных интонациях, было исполнено лирической глубины. Постепенно он очаровывал слушателя тонкой иронией, своеобразной, лирической, «светловской». Особенности его поэтической мысли воспринимались не сразу. В манере чтения, как и в самих стихах, Светлов был оригинальным, неповторимым. Я это особенно остро почувствовал, когда слышал в его исполнении такие популярные, всем известные вещи, как «Каховка» и «Гренада». Новые грани этих хорошо известных стихов обнаруживались перед слушателем, раскрывались новые лирические пласты, новые темы, не замеченные при чтении этих произведений в книге. С тонкой иронией и в то же время сохраняя полную серьезность, читал поэт свои многочисленные юмористические стихи и эпиграммы. В первые годы революции в Москве и в других городах стали возникать литературные кафе, которые являлись как бы постоянными площадками для поэтических выступлений. Здесь немало было шумных деклараций, выступали в большинстве второразрядные поэты. Обычно это было чтение «с завыванием» или игра словами. Недаром слушали этих поэтов не так уж охотно. Правда, иногда выступали здесь виртуозы словесного жонглирования, которые могли поразить и огорошить бедного слушателя. Кто помнит сейчас таких поэтов, как Александр Кусиков или Вадим Шершеневич? А они ведь имели тогда большой успех. Это были ловкие «иллюзионисты» слова. Умением читать стихи, огорошивая, а не убеждая слушателя, отличались многие представители имажинистов. Большинство их стихов представляло собой нагромождение вымученных образов и картин. Посетители этих кафе уставали от словесной игры и рады были послушать что-нибудь осмысленное, содержательное. Я помню, как в одном из поэтических кафе Вера Инбер прочла свою поэму и имела большой успех, хотя читала робко и не очень совершенно. Но поэма заинтересовала своим сюжетным развитием, своим драматизмом, социальным содержанием («Поэма о рубашке»). Я нередко наблюдал, как серьезные и талантливые поэты постепенно отходили от внешней словесной игры. Не только творчество, но и сама манера чтения менялись, приобретали новые особенности, приближались к жизненной правде. Несколько раз, в разные годы, я слышал исполнение Сельвинским его поэмы «Улялаевщина». Когда-то, в начале двадцатых годов, это был фейерверк звуков, мастерская звуковая игра. Совсем по-иному он читал эту поэму через несколько лет. Острая, оригинальная форма оставалась, но основой чтения была передача внутреннего смысла поэмы, ее образов, характерных примет эпохи. Теперь поэма звучала сильнее, убедительнее. Николая Асеева я слышал только в его ранние годы. Я запомнил исключительную музыкальность его чтения, лучше других поэтов он чувствовал скрытую музыку слова. Борис Пастернак редко выступал на поэтических вечерах. Я был на его авторском вечере в одном из московских театров — и почти не узнал хорошо знакомых стихов в авторском исполнении. Куда исчезла их условность, отвлеченность? Читать ему было нелегко. Видно было, что он не привык выступать перед большой аудиторией: голос звучал неровно, нередко слушатели чувствовали перебои ритма. Внешне его исполнение было далеко от совершенства. Но аудитория прощала это поэту. Его нелегкие для понимания стихи в авторском исполнении как бы приобретали новое раскрытие. И, казалось, до слушателя теперь доходило все то, что не всегда было ясно читателю. Стихи становились ближе, интимнее, человечнее. Он порой делал большие паузы и уходил со сцены, чтобы собраться с силами. Он не был опытным эстрадным чтецом и, казалось, был удивлен успехом. Его заставляли бисировать некоторые стихотворения (например, стихи о творчестве «Так начинают. Года в два…»). Очень сильно он прочел тогда свою поэму «1905 год». Перед слушателями как был раскрывались поэтические картины большой исторической эпохи. Много и в разные годы я слушал Сергея Есенина. Конечно, читал он по-разному, но всегда чувствовалось, что выступает большой лирический поэт, и всегда его чтение производило большое впечатление на аудиторию. — Вы как будто вновь творите, когда выступаете с чтением стихов… — как-то отважился я ему сказать. — Да, я вновь создаю стихи, когда выхожу их читать, — подтвердил он. Может быть, поэтому чтение его стихов воспринималось как гениальная поэтическая импровизация. Когда он читал стихи, менялось его лицо, вдохновенно мерцали глаза, он неожиданно бледнел. Иногда он немного покачивался, в такт исполняемому стихотворению. Я запомнил жест правой руки со сжатым кулаком как-то сверху вниз, будто он что-то подтверждал — обычно так он заканчивал то или иное стихотворение. И казалось, что во время чтения стихов он неотделим от слушателя, почти сливается с ним. Есенин не всегда придерживался канонического текста, иногда изменял отдельные строчки, переставлял их. Позволял он себе и «вольности» — неожиданные, даже странные, но, видно, нужные ему в этот момент.4
Маяковский был великим поэтом — это известно всем. Но в то же время он был замечательным, гениальным мастером поэтической эстрады. Он не только читал стихи, но как бы рисовал картины голосом (недаром ведь был он и художником) — поэтические образы становились зримыми, всплывали перед твоим сознанием. Я когда-то в детские годы слушал концерты Шаляпина. В вокальных тонкостях я тогда вряд ли разбирался, но он пел, и я, еще ребенок, явственно видел всю поэтическую картину — и зловещее дерево анчар, и титулярного советника, влюбленного в генеральскую дочь. В этом переходе для слушателя от звуков к зримости сказывалось высшее мастерство гениального артиста. Оно встречается редко. На вечерах Маяковского я тоже все видел, все то, что он читал. И солнце, которое пришло к поэту в гости, обжигало меня своими лучами. Мне посчастливилось слышать не только его стихи. Я слышал чтение им стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова, а также Асеева, Пастернака, тогда еще совсем юного Светлова, переводы из Рембо. Он очень тонко чувствовал особый звуковой строй и систему поэтических образов автора. Для каждого стихотворения он находил свой особый стиль, свою неповторимую манеру чтения. И особенно отчетливо это проявлялось, когда он читал чужие стихи. Впрочем, это происходило довольно редко, во время дружеских бесед, с товарищами-поэтами. Но стихи Пушкина иногда можно было услышать и на открытых поэтических вечерах. Были у Маяковского строки любимые, заветные:То, что я здесь рассказал, это лишь мои впечатления. Мне кажется, что чтение поэтами своих стихов должно быть изучено, обобщено, весь имеющийся материал необходимо собрать, исследовать. Для тех, кто серьезно интересуется поэзией, важно знать, как читали поэты свои стихи, как воспринималось это чтение слушателем, как звучат стихотворные строки в неповторимой авторской передаче. Без знакомства с этим история нашей поэзии будет неполной, незаконченной.
ИЗ СТАРЫХ ЗАПИСЕЙ
КАМРАД ПЬЕР
Так уж случилось, что я оказался первым человеком, с которым ему пришлось говорить на своем родном языке после приезда в Советский Союз. Встречать автора музыки «Интернационала» собралась группа репортеров, а также представители культурно-просветительных организаций и жившие тогда в Москве бойцы Парижской коммуны Г. Инар и П. Фуркад. Но все они не сразу попали к поезду, который подали не туда, где его ждали. Помню, что мы, репортеры, даже бежали к этому поезду. Из репортеров я единственный говорил по-французски, и мы заранее условились, что я буду вести беседу… Мы узнали Дежейтера по фотографиям. Он вышел из поезда с чемоданом, немного растерянно оглядывался по сторонам. Дело было не только в том, что он ни слова не знал по-русски: ему было уже восемьдесят лет и он очень плохо слышал. Я первый подошел к нему, приветствовал его и тут же совершил ошибку, назвав его «месье». «Камрад Пьер», — перебил он меня. Затем он шел, опираясь на мою руку. Он был впервые в социалистической стране, даже мелочи казались ему значительными. Его заинтересовала надпись у двери вокзала. Не сразу удалось объяснить ему, что это надпись не слишком важная, просто написано «вход». Здесь у двери его встретили старики коммунары, расцеловались с ним. Как впоследствии выяснилось, знакомы они не были. Его окружили, впрочем он не забыл своего первого спутника и переводчика — когда подошла машина, он предложил мне ехать с ним. Ему были отведены две довольно хорошие комнаты в Доме ветеранов революции. Мне показалось, что он немного недоволен, раздосадован, Я скоро понял, в чем дело. Отвел в сторону тогдашнего директора Дома, сказал, что для автора музыки нашего гимна следовало бы достать рояль. Скоро ошибка была исправлена, доставили рояль. Я потом не раз бывал у него в гостях и слышал его игру на этом инструменте, слышал, как он пел своим хриплым, старческим голосом. У нас мало знают об этом замечательном человеке. Даже фамилию его пишут неправильно. Почему-то называют его Дегейтером. Впрочем, в последнем издании Большой Советской Энциклопедии приведены оба написания рядом. Я твердо помню, что он называл себя Дежейтером. Сколько-нибудь серьезные сообщения о нем печатались только в музыкальных журналах. Широкая публика знает о его жизни и творчестве очень мало. Уроженец Бельгии, рабочий-мебельщик, он с детских лет увлекался музыкой. Зрелые свои годы прожил в Лилле. Здесь он руководил хором «Рабочая лира», для которого и был написан «Интернационал» на слова Потье в 1888 году, и тогда же впервые был исполнен под его руководством. Он писал много, я видел у него многочисленные издания его музыкальных произведений. Правда, это были издания провинциальные, а тираж их был, по-видимому, невелик. Конечно, «Интернационал» знаменовал неожиданный взлет его творчества, остальные его произведения теперь забыты. Когда я пришел к камраду Пьеру через несколько дней после первой нашей встречи, я нашел его восторженно настроенным. Он успел прослушать «Интернационал» в исполнении двух оркестров и нашел, что теперь этот пролетарский гимн звучит сильнее, чем его старая песня. — Я ведь писал тогда, — говорил он, — только песню для хора. Оказывается, «Интернационал» был создан в два дня. Сложность работы заключалась в том, что у камрада Пьера не было в те дни дома рояля, он работал на фисгармонии и не всегда мог полностью передать свои музыкальные замыслы. Советский музыковед Сохор считает, что у нас, благодаря некоторым изменениям, «был подчеркнут гимнический характер музыки „Интернационала“». Примерно то же говорил мне сам камрад Пьер. Его песня стала торжественнее, значительнее. Песня стала гимном. Несколько позже, после VI Конгресса Коминтерна, на котором он присутствовал, камрад Пьер дирижировал сводным хором, исполнявшим «Интернационал». — Это для меня было великим счастьем, — вспоминал он. Дежейтер показывал мне первое издание великого гимна. Это зеленая листовка, на которой текст и музыка напечатаны с обеих сторон, не очень четким шрифтом. Я где-то читал, что это первое издание было анонимно. Неверно. Но фамилия автора указана здесь без инициалов, что привело к неожиданным, неприятным последствиям. Был у Пьера младший брат Адольф. Он тоже занимался музыкой и руководил рабочим оркестром. Оба они уже давно вступили в социалистическую партию. Адольф оставался социалистом, а старший брат, Пьер, после Турского конгресса в 1920 году вступил в только что организованную Французскую Коммунистическую партию. Социалисты тогда господствовали в Лилле, мэр города был социалистом. Они объявили Адольфа создателем «Интернационала». В результате — долгий процесс, и буржуазный суд восстановил Пьера в правах автора. В конце жизни Адольф признал, что его «обольстили» и что он поступил в отношении Пьера «нехорошо». У Пьера имелось предсмертное письмо Адольфа, подтверждавшее, что к работе над «Интернационалом» он никакого отношения не имел. Дежейтер писал музыку и к другим стихам Потье. Пользовалась популярностью его музыкальная обработка стихотворения Потье «Инсургент». Я слышал в исполнении самого Дежейтера кантаты «Красная дева» и «Коммунар», также на слова этого французского пролетарского поэта. «Красная дева» посвящена коммунарке Луизе Мишель. Дежейтер писал не только музыку, но и тексты. Я слышал в его исполнении песню «Вперед, рабочий класс». Несколько своих произведений он посвятил Советскому Союзу («Серп и молот», «Триумф русской революции»). Слышал я в его исполнении не только боевые, революционные песни. Осталась в Сен-Дени (предместье Парижа) его любимая внучка Сюзанна. Немало музыкальных пьес и песен он посвятил ей. Здесь была музыка о цветах — лилии, розе, сирени, песни о певчих птицах — соловье, малиновке. Мне кажется, интересной была его музыкальная интерпретация знаменитой сказки о «Красной шапочке». Дежейтеру предлагали поселиться в Москве. Но расстаться со своей Сюзанной он не мог, он дал слово ее отцу, своему покойному сыну, что всю жизнь будет ее опекать. Теперь Сюзанна была уже взрослой (ей было девятнадцать лет), в Сен-Дени у нее был жених, и переезжать в Москву она не хотела. К тому же мне говорил сам Пьер, что трудно в его возрасте менять бытовые условия. Кормят его хорошо, но пища для него непривычная. Тосковал он и по французскому вину. Товарищи подарили ему несколько бутылок наших кавказских вин, но это вино ему не понравилось. Одним словом, камрад Пьер прожил в Москве примерно четыре месяца, вернулся в Сен-Дени, где и умер через четыре года. Дежейтер исполнял при мне не только революционные или лирические вещи. Он в свое время увлекался авиацией. У него были произведения, посвященные знаменитым авиаторам первого призыва — Блерио, Фарману, Сантос-Дюмону. Он гордился знакомством с ними. Вероятно, строгий критик найдет в этих его произведениях элементы натурализма, он пытался передать в своей музыке шум пропеллера, бег самолета по взлетной дорожке. Но не всегда это ему удавалось. Он был очарован приемом в Москве, восторженно говорил о советских людях, особенно о советской молодежи. Но мне казалось, что-то его смущало. Раз он сказал мне: — Я считаю себя мастером двух искусств. Я сразу не понял. Я знал, что камрад Пьер писал стихи. В молодости он выступал как шансонье, был популярен в Лилле, выступал в рабочем кафе не только с исполнением песен, но и с чтением своих стихов. Но когда Дежейтер характеризовал себя как мастера двух искусств, он имел в виду не поэзию, не свое пение. Он был искусным резчиком по дереву, создателем художественной, стильной мебели. И здесь он считал себя подлинным художником. Он привез многочисленные альбомы, фотографии и даже маленькие, очень изящные макеты своей мебели. Посланы они были багажом, адрес был не очень четкий, получил он их довольно поздно. Этим его творчеством почему-то мало заинтересовались в Советском Союзе. В то аскетическое время не очень у нас думали об изысканной мебели. И Дежейтер жаловался: с музыкантами он много встречался, а с мастерами искусств, создателями мебели встретиться не удалось. Как это получилось, не знаю. Дежейтера принимали прежде всего как автора «Интернационала». В сентябре 1928 года он уезжал из Москвы. На вокзале плакал, обещал вернуться. Сдержать это обещание ему не пришлось. Его провожали борцы Парижской коммуны Инар и Фуркад. Я спрашивал Дежейтера о днях Парижской коммуны. В 1870—1871 годах он был солдатом, в политической жизни тогда мало разбирался. Он шел в Париж. — Помню, — говорил он, — был очень теплый, солнечный март, бурно цвела сирень. Его задержал немецкий патруль, и он несколько месяцев просидел в заточении. Таким образом, непосредственным участником коммуны он не был. Но коммунары считали его своим близким другом как творца «Интернационала» и других революционных песен. Морис Торез в своей небольшой книжке «Сменяющиеся звуки „Марсельезы“ и „Интернационала“» указывает, что эти две великие песни тесно связаны со всеми народными революционными традициями прошлого. Он говорит о песнях XV и XVI веков, о песнях гугенотов, о песнях Великой французской революции, об их отражении в народном творчестве и в передовой художественной литературе. Дежейтер был музыкантом-самоучкой (правда, одно время он учился в Лилльской народной консерватории). Но он хорошо был знаком со старыми революционными песнями. Я слышал, как он исполнял одну из песен времен французской революции. Он рассказывал, что когда-то записывал гугенотские песни. Этот рабочий-песенник, несомненно, был человеком большой музыкальной культуры, вместе с тем он был оригинальным и многогранным художником, тесно связанным с рабочими массами Франции.СОКРОВИЩА КОРОЛЯ ФЕЛЬЕТОНА
Дело было давно. Речь идет о «калединском» Ростове начала 1918 года. Мой тогдашний друг, поэт Олег Эрберг, сказал мне в привычном для него таинственном тоне: — Сейчас мы с тобой поедем в гостиницу к моему новому приятелю. Ты его знаешь, но не догадываешься, кто это. Он покажет нам свою замечательную коллекцию, потрясающую, невиданную, знаменитую! И вот мы сидим в номере гостиницы, пьем кофе, нас угощает хозяин, человек немолодой, полный, с усталым лицом. И только горят его глаза, и как будто бы пронизывает он тебя своим взглядом. И как будто бы смеется его пенсне и улыбается случайная мебель в гостинице. Впрочем, он сдержан и строг. Где-то я его уже видел, быть может видел его портрет. Да, вспомнил, это знаменитый Влас Дорошевич, прославленный король фельетона. Я уже слышал о его недавнем приезде в Ростов. Как это Эрберг успел с ним подружиться за столь короткий срок? — Вы мне понравились, — сказал хозяин. — Я обещал показать мою коллекцию вам и вашему другу (оказывается, Эрберг уже и обо мне говорил). Вот мои сокровища, в этих больших чемоданах (четыре больших чемодана стояли в стороне). В будущем надеюсь устроить выставку своих коллекций. Пока показывал только избранным, тем, кто мне приятен, преимущественно молодежи. Я молодежь очень люблю, да она и не так придирчива… Я был, конечно, очень заинтересован. Что это за таинственные сокровища знаменитого фельетониста? Что это может быть? Но догадаться не мог. — Я собирал эту коллекцию свыше десяти лет, — сказал Дорошевич. — Перед войной каждое лето бывал в Париже. Все парижские антиквары и букинисты были моими друзьями. К моему приезду они мне подготовляли соответствующий материал (я, конечно, писал им заранее). И не скрою, что на приобретение его я тратил немалые деньги. Вот они, сокровища мои. «В подвал мой тайный к верным сундукам…» — процитировал он Пушкина и даже зажег зачем-то свечи, хотя разговор происходил днем. В четырех сундуках были разложены журналы, газеты, листовки, карикатуры, а также рукописные документы времен Великой французской революции XVIII века. Аккуратно, по годам. Он показывал нам особо ценный материал: декрет с подписью Робеспьера, два письма Сен-Жюста, письмо Наполеона, еще одного республиканского генерала. Были и письма неизвестных людей тех лет, очень яркие и характерные. Он нам читал и переводил отрывки. Я запомнил любовное письмо какой-то девицы к своему другу в армию и письмо офицера, кажется по фамилии Литрей, — из швейцарской армии к своей матери в Париж. В этих письмах действительно чувствовался аромат эпохи. Тогда умели писать письма, особенно, пожалуй, письма любовные. Дорошевич рассказывал очень интересно, замечательно комментировал каждый экспонат своей коллекции. Не всему, наверное, можно было верить. Да это и не требовалось. Историком революции он не был. Конечно, в его рассказах были и противоречия, и фантазии. Даже мистика. Я помню, он показывал зарисовки какого-то двора со странными звездочками. На месте этих звездочек, оказывается, появлялись призраки. Дорошевич всерьез в это верил. И все же в его рассказах чувствовалась та далекая эпоха, это была романтика революционных лет, переданная талантливым художником. Как я жалел, что не мог записать его рассказы! — Сейчас, — сказал Дорошевич, — я покажу вам самый замечательный памятник моей коллекции. Это был номер маратовского журнала «Друг народа», немного запачканный какой-то коричневой жидкостью. — Этот журнал — последнее, что держал Марат в своих руках. Журнал залит его кровью, кровью «друга народа». Дорошевич верил в это, мы — не совсем. Может быть, какой-нибудь парижский антиквар или букинист убедил когда-то восторженного и наивного русского покупателя, что этот номер журнала действительно залит кровью Марата. А он уверовал в это — оттого что хотел верить. Дорошевич аккуратно сложил все эти картинки, журналы, документы и с видом скупца запер свои чемоданы. — Теперь будем говорить о другом. Он рассказывал, как после приезда в Ростов к нему приходили журналисты из местных газет. Когда он им говорил, что в белой прессе сотрудничать не будет, потому что служит она обреченному делу, ему не верили. Считали, что он набивает себе цену, тем более ведь было известно, что «король фельетона» в старые времена умел отстаивать свои интересы. У Сытина он мог брать в кассе сколько хотел. — Один из этих дураков, — сказал Дорошевич, — даже спросил меня: «Вы, может, большевик?» Я ответил: «Не надо быть большевиком, чтобы понять, что дело белых — дело гиблое». Это не выдумка Дорошевича. Позже некоторые старые журналисты подтвердили, что он отказывался работать в белой прессе и даже смеялся, когда ему предлагали деньги. Он был революционно настроен, хотя представления его о революции были во многом путаными, наивными и романтическими. Когда мы прощались с Дорошевичем, он говорил, что собирается прочесть лекции о французской революции и о Наполеоне. Вскоре эти лекции были объявлены. Я был на его лекции о французской революции. Конечно, с точки зрения историка можно было придираться ко всяким неточностям и противоречиям, но читал он восторженно и вдохновенно, не раз слушатели аплодировали «по ходу действия». Здесь тоже фигурировал «Друг народа» с кровью Марата; он показывал журнал слушателям, и слушатели верили, что это действительно кровь Марата. Я запомнил слова Дорошевича: — Революция всегда переоценивает свои силы, и в этом ее сила. Контрреволюция всегда недооценивает силы революции, и в этом ее слабость. После этих слов представитель так называемой «государственной стражи» (белогвардейской полиции) прервал лектора и заявил, что, если он будет говорить что-либо подобное, лекция будет запрещена. На этот раз Дорошевичу удалось закончить лекцию. Но следующая его лекция оНаполеоне не состоялась. Впоследствии, через много лет, я видел выставки, посвященные французской революции, в Историческом музее в Москве и в Эрмитаже. Трудно, конечно, судить достаточно ответственно, но мне кажется, что коллекция Дорошевича могла бы поспорить с ними (даже если считать, что кровь Марата — выдумка). Я спрашивал об этой коллекции музейных работников. Они что-то смутно слышали о ней, но толком ничего не знали. Один даже спросил меня, не миф ли эта коллекция. — Нет, не миф, — сказал я. — Я видел ее собственными глазами. После окончания гражданской войны Дорошевич приехал в Петроград и скоро сошел с ума (вообразил себя балериной). Может быть, он был уже болен, когда мы встретились с ним. Поведение его было причудливым и странным — и в гостинице, и во время лекции. Один из моих знакомых хорошо знал вдову Дорошевича. Она ему рассказала, что, когда он уезжал из Петрограда на юг, она просила оставить коллекцию. Но он очень обиделся. Приобрел большие чемоданы, тщательно и долго упаковывал свои коллекции. Вернулся он в Петроград вообще без всяких вещей. На вопрос, где его коллекция, ответить не мог. Некоторые музейные работники пытались разыскать эту коллекцию на юге, но ничего не добились. Не было найдено и никаких отдельных материалов из коллекций Дорошевича. Может быть, еще найдутся?РАЙСКИЙ УГОЛОК
Первые сведения об этом необычайном месте привезла декадентская девица Фрима, непременная участница всех литературных и поэтических собраний в Ростове. — Вообразите себе: крымские скалы, замечательно красиво, совсем не похоже на Ялту или Алупку, зелени почти нет, прохладно, горы необычайной красоты. Здесь республика художников и поэтов, жизнь на лоне природы. Творчество и вдохновение. На законный вопрос о том, чем питаются эти творцы, ответа не последовало. Должно быть, «акридами и диким медом». Более пространные и точные сведения сообщила семья провизора Денвица, одно время жившая в Феодосии. Это болгарская деревня, со странным названием Коктебель. Очень красивая природа, действительно немного фантастическая, не похожая на Южный берег Крыма. Рассказывали, что знаменитый путешественник, видный профессор-окулист фон Юнг всю жизнь искал места, где бы ему жить в старости, и, когда он подъехал верхом к коктебельскому заливу, он сказал: — Вот здесь! А затем неподалеку поселился его друг, известный поэт Максимилиан Волошин. К Волошину приезжали поэты и художники. Так началась здесь жизнь, не похожая на жизнь обыкновенных людей, почти фантастическая жизнь на фоне необычайной природы. Эти рассказы попадали на благоприятную почву в Ростове. Шло начало лета 1918 года. Город уже дважды становился районом боевых действий, а теперь, как и тогдашняя Украина, был занят войсками Вильгельма Второго. Сколько-нибудь честные интеллигенты не желали жить под охраной немецких штыков. Ходили слухи, что в республике поэтов и художников немцев нет. Тихо там, спокойно — ни приказов, ни реквизиций, ни выстрелов. Из уст в уста шла молва об этом чудодейственном уголке, об этой анархической республике поэтов и художников. Я думал — поговорят, поговорят и забудут. Нет, кое-кто уже пустился в путь. Приходили письма:«Живем здесь тихо, спокойно, доехали в общем благополучно, правда немного нас ограбили, когда проезжали «махновские владения», но тут уж ничего не поделаешь — это неизбежно».Немного фантастически настроенный зубной врач Филя (так его называл весь город) тоже поехал в Коктебель и писал оттуда:
«Живем замечательно, как Робинзоны!»Я ехать в Коктебель не собирался, но студентов начали мобилизовывать в белогвардейскую донскую армию Краснова, а это меня никак не устраивало. В эти дни я встретил студента Богомолова. Это был очень веселый и оборотистый малый. Он не только учился, но и работал в канцелярии университета. Пользовался особым доверием ректора. — Наш ректор, — сказал он, — взял год назад телескоп в Симеизской обсерватории. Клятвенно заверил, что вернет через год. Конечно, он тогда не предполагал, что начнется гражданская война. Сейчас он посылает меня в Крым отвезти телескоп. Могу взять вас с собой. Отвезем телескоп и махнем в Коктебель. Университет обосновался в Ростове только летом пятнадцатого года. Это был эвакуированный Варшавский русский университет. Прибыл он налегке, без библиотеки, без лабораторий. Это был нищий университет, живущий благотворительностью. Помню, в коридорах Московского университета лежали книги и какие-то приборы, предназначенные к отправке в Ростов. Это было еще в 1916 году. Как мы путешествовали, рассказывать не буду. Об этом можно написать приключенческую повесть. В Симферополе я расстался с моим приятелем и добирался в Феодосию один. На феодосийском вокзале не было ни экипажей, ни подвод с лошадьми. Только небольшие брички, запряженные ослами. Оказалось, немцы реквизировали у населения лошадей, ослами они не интересовались. Ехали мы на ослах довольно долго. Наконец открылся коктебельский залив. И тут на дороге мы увидели двух негров, большого и маленького. Не странно ли? Они приветливо жестикулировали и, как показалось, называли меня по имени. Скоро я понял, что это загорелые дочерна ростовский зубной врач Филя и его сын. Природа Коктебеля действительно необычайная, почти фантастическая, она описывалась не раз. Не буду повторяться. Тем более что после приезда я не разглядел как следует коктебельских красот. Я заболел. Врач, приехавший из Феодосии, нашел брюшной тиф, правда в слабой форме. И вот в комнате скромного студента появился сам коктебельский патриарх М. Волошин в сопровождении режиссера Н. Евреинова и какого-то странного человека с бородкой и большими усами. Волошин прочел мне нотацию. Оказывается, я первый серьезный больной в Коктебеле. — Здесь не полагается болеть. Впрочем, ничего, Николай Владимирович (так звали человека с бородкой) вылечит вас в два счета — мистическим лечением, пассами. Затем Волошин и Евреинов ушли, а Николай Владимирович стал меня, несчастного, мучить. Никакого облегчения я не чувствовал, только устал. Избавиться от него удалось не без труда. А через несколько дней, когда я уже поправлялся, появился новый коктебельский Айболит. Я сидел в кресле на балконе, и вдруг через забор перескочил какой-то первобытный человек в шкуре с палицей. Я даже слегка испугался, но он представился очень вежливо: — Где больной? Я врач. Это был знаменитый впоследствии доктор Фридлянд, не только врач, но и писатель, впрочем особого, как пишут в цирковых афишах, «оригинального жанра». Автор нашумевшей в свое время книги «За закрытой дверью». Лечил он меня успешно, я постепенно стал выходить, приобщился к тогдашней коктебельской жизни. Странная это была жизнь. Большинство жителей гордо именовали себя «обормотами», делали то, что, согласно тогдашним обычаям и приличиям, делать никак не полагалось. Всякие попытки следовать приличиям воспринимались как оскорбление коктебельских нравов, как покушение на коктебельские свободы. Так, досталось давно жившей в Коктебеле артистке Дейша-Сионицкой. Был не только устроен кошачий концерт перед ее дачей, но и замазаны стены — только за то, что она осмелилась защищать «приличия». По-видимому, эта борьба с приличиями велась довольно давно. В кафе «Бубны» (его оборудовали художники из группы «Бубновый валет», раньше это был просто сарай) была устроена выставка, и там приводился приказ таврического губернатора о том, что купаться на крымских пляжах надлежит в купальных костюмах и эти костюмы «должны соответствовать своему назначению», В тогдашнем Коктебеле эти костюмы своему назначению не соответствовали. В ходу была песенка на мотив знаменитого «Крокодила»:
В САМОМ НАЧАЛЕ ВЕКА История одного детства и юности ранней
Времена меняются, и мы меняемся в них.(Латинская пословица)
Б. Пастернак, «1905 год!»
Последние комментарии
1 день 1 час назад
1 день 6 часов назад
1 день 8 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 16 часов назад