КулЛиб электронная библиотека 

Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах [Амос Оз] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Антология ивритской литературы Еврейская литература XIX–XX веков в русских переводах

Хамуталь Бар-Йосеф Введение Пер. А. Кучерский


Десятилетия Советской власти, стремившейся изолировать читателя в СССР от еврейской культуры, оставили его в неведении не только в отношении новейшей еврейской литературы, но и всего того, что было написано на иврите в последние два столетия. Однако эта литература является важной и неотъемлемой частью духовного творчества современного еврейства. Она выражает переживания еврея в XIX–XX вв., отображает его борьбу с самим собой, стыдящимся своего еврейства в христианской по духу Европе, мечту о возрождении еврейского духовного творчества, травмы, пережитые еврейским народом в новое время, конфликт между национальным самосознанием и причастностью к современности, амбивалентные отношения между еврейством и Израилем, его духом и культурой. Будучи национальной, еврейская художественная литература полноправно участвует в культурных процессах западного мира, в изменениях эстетических ориентаций и предпочтений. Ее писатели интересны и иноязычному читателю, которому созданные на иврите произведения доступны лишь в переводе. В этом отношении еврейская литература не отличается от русской, украинской, литовской или скандинавской литератур: качество перевода является зачастую ключевым фактором ее успеха. Но даже если перевод безупречен, иноязычного читателя все еще отделяют от переводного произведения лакуны незнания специфических реалий и незнакомства с литературной традицией — проблемы, которые не стоят перед теми, чьим родным языком является иврит.

Важной частью новой еврейской культуры является и литература, написанная на идише. Судьба литературы на идише в Советском Союзе сложилась несколько лучше той, что досталась ивритской литературе, полностью запрещенной. Идиш остался единственным языком, связывавшим евреев Советского Союза с их национальным прошлым. И все же новая литература на идише была сравнительно кратковременным явлением. Ее расцвет пришелся на вторую половину XIX — первую половину XX вв. Литература на идише отражает традиционную культуру еврейского местечка и городскую культуру еврейской интеллигенции в Восточной Европе, но это лишь часть всей современной еврейской культуры. Идиш был разговорным языком евреев Европы в течение многих столетий, в то время как иврит является языком словесного творчества евреев всего мира.

Первые шаги новой еврейской литературы, вплоть до конца XIX в., были подобны шагам младенца, нуждающегося в снисходительной поддержке. По сути, мотивы создания этой литературы — стремление к национальному самосохранению еврейства в Европе и желание доказать возможность художественной литературы на иврите ограничили ее художественные достижения. Она должна была бороться с противодействием религиозного истеблишмента, а во второй половине XIX — начале XX вв. и с царской цензурой. Однако по прошествии поры ученичества, продолжавшейся около ста лет, изменилась сама цель, и авторы, писавшие на иврите, теперь стремились достойно соперничать с другими европейскими литературами, и главным образом с русской и немецкой. В этих двух литературах находили ивритские писатели, жившие в России, Польше и Прибалтике, модели для своей поэзии, прозы, публицистики и литературной критики (драматургии почти не было на иврите вплоть до середины нынешнего века).

Ивритская литература нарождалась при странных обстоятельствах: начало ее относится к концу XVIII в., когда горстка образованных берлинских евреев стремилась создать еврейскую национальную литературу на иврите наподобие больших европейских литератур — однако при отсутствии говорящих на этом языке. Те ортодоксальные евреи, которые были в состоянии читать и говорить на иврите, совершенно не были заинтересованы в литературе, которая не является частью религиозного корпуса, и решительно протестовали против вхождения такой литературы в еврейскую культуру. Тогда разговорным языком евреев Европы был идиш, но литература на этом языке была предназначена главным образом для женщин. Просвещенные немецкие евреи во главе с Мендельсоном считали, что идиш — только жаргон, испорченный немецкий язык, и великолепная литературная традиция народа Израиля, берущая свое начало в Библии, требует продолжения на библейском иврите.

Они стремились создать на иврите литературу, подобную известной им немецкой, и это было частью их работы по «извлечению еврея из гетто» (лозунг еврейского Просвещения) и интегрирования его в немецкое общество. В этом духе Нафтали Герц Вессели (Вейзель) написал свою историко-эпическую «Величественную поэму» (1789), состоящую из шести книг и изображающую исход евреев из Египта и странствования народа Израиля на пути в Эрец-Исраэль. Поэма написана александрийским стихом, в библейском возвышенном стиле.

По иронии судьбы борьба еврейских просветителей за создание на иврите литературы, подобной европейской, воздвигла преграду, задержавшую осуществление этой мечты: назидательный характер новой ивритской литературы ограничил возможности ее слияния с теми направлениями, которые получили развитие в литературах европейских — романтизмом и реализмом, хотя и не полностью изолировал ее от этих влияний.

Вплоть до тридцатых годов XIX в. Германия была центром деятельности поборников употребления иврита в устной речи и письме. Первый журнал на иврите «Ха-меасеф» («Сборник») выходил с 1784 по 1829 год (с перерывами). Тем не менее, стремительная германизация свела на нет движение Гаскалы, или еврейского Просвещения, в Германии, немецкий стал языком чтения евреев, чему содействовала и достаточно богатая литература, создававшаяся евреями на немецком языке. Уже в двадцатые годы XIX в. центр еврейского Просвещения переместился в города австрийской Галиции: Тернополь, Лемберг (Львов) и Краков. В условиях непрерывных нападок на молодое движение хасидизма со стороны его ортодоксальных противников (митнагдим) выпускали свою сатирическую прозу Йосеф Перл и Ицхак Эртер. В ней, посредством соединения фантазии и приземленного реализма в стиле гротескно-карнавальной пародии, создавалась карикатура на быт современного хасида и его верования, стиль его речи и письма. Авторы позволили себе смешать библейский стиль с просторечными выражениями на идише.

Уже в начале XIX в. стали заметны ростки Гаскалы в царской России. Первым выдающимся еврейским просветителем здесь был Исаак Бер Левинзон. Он также писал сатиры на хасидов и их лидеров цадиков и печатал их в Вене и Одессе. Его книга «Нет крови» — в защиту еврейства от кровавых наветов (Вильна, 1837) — получила широкую известность и была вскоре переведена на английский, немецкий и русский языки.

Движение еврейского Просвещения, переместившееся из Германии и Австрии в Литву и Россию, принесло с собой стремление писать художественную литературу на иврите. Одновременно складывалось высокомерное отношение к идишу как к «некультурному» языку.

Однако идея слияния с европейской культурой у маскилим (просветителей) России приобрела специфический характер: большинство евреев проживало в «черте оседлости», среди украинцев, белорусов, литовцев, поляков, и в их глазах вовсе не Россия была центром просвещенного мира, а Германия. Сами они говорили на идише, что облегчало им изучение немецкого. Поэтому поначалу просвещенных русских евреев питала немецкая культура и литература, и лишь позднее — русская. Естественным образом они склонялись к «западной» культурной ориентации.

Два поэта, отец и сын, жили и писали в Вильне в первой половине XIX в.: отец, Авраам Дов Лебенсон (Адам Ха-Кохен) писал стихи по случаю и длинные философические стихи в возвышенном библейском стиле. Эти стихи получили широкие отклики, а к отдельным были даже сочинены мелодии. В одном из стихотворений он скорбит о сыне, Михе Йосефе Ха-Кохен Лебенсоне, известном по аббревиатуре его имени как Михаль. Ему была суждена короткая жизнь: он умер в 1852 году, не дожив нескольких дней до своего двадцатичетырехлетия. Михаль был блестяще одарен и широко образован. Он изучил русский, немецкий, французский и польский языки, учился в Берлинском университете и находился под влиянием немецкого романтизма. В 1851 году молодой поэт издал в Вене сборник «Песни Сиона». В нем содержались поэмы о библейских героях, которым поэт придал черты реально чувствующих людей. После смерти сына отец издал все его литературное наследие (1870). Это был скромный по объему сборник, но он ознаменовал начало лирической поэзии в новой еврейской литературе на иврите. Здесь мы находим стихи о любви, изображения природы и городских пейзажей. Стиль Михаля синтезирует романтизм и классицизм. К сожалению, из всех этих стихов только «Отломанная ветка» была переведена на русский язык (1919). В свое время это произведение приобрело большую популярность и было положено на музыку; но оно, разумеется, дает лишь слабое представление о поэзии Михаля.

1853 год отмечен появлением первого ивритского романа — «Любовь в Сионе» Авраама Мапу, отдельные главы из которого мы приводим в нашей антологии. Мапу был высокообразованным человеком. В юности он изучил латинский, немецкий, русский и французский языки. В отличие от большинства деятелей еврейского Просвещения в Литве, он был духовно близок к хасидизму. В своем творчестве Мапу испытал влияние французских романов Эжена Сю и русской прозы Карамзина. «Любовь в Сионе» он начал писать еще в начале сороковых годов. Роман вышел в свет после изматывающих цензурных трудностей.

Действие этого исторического романа происходит в период Первого Храма во дворцах иерусалимских вельмож и в полях Бейт-Лехема (Вифлеема). В центре две параллельные фабулы, в которых любовь преодолевает все препятствия. Образы отчетливо разделяются на положительные и отрицательные, мелодраматические события разворачиваются на пасторальном фоне, пробуждающем ностальгию еврейского народа по утраченной земле. Прекрасная природа изображена посредством изобильного, плавного и чрезвычайно привлекательного библейского иврита — главное художественное достижение книги, хотя ясно, что не только в этом причина ее беспрецедентного успеха. До 1928 года роман выдержал пятнадцать изданий и был переведен на многие языки.

Этот роман стал источником вдохновения сионистской мечты и, возможно, наивности политического сионизма: Земля Израиля изображена в нем, как сказочное царство дворцов и тучных пастбищ, которыми владеют благородные и поэтичные евреи, и добро, с присущим ему героизмом, побеждает зло. После «Любви в Сионе» Мапу написал другие исторические романы, более фабульные, с более многочисленными и впечатляющими образами, с актуальной социальной критикой, но успех «Любви в Сионе» не повторился.

Расцвет Гаскалы в России приходится на шестидесятые и семидесятые годы XIX в., когда начали выходить еврейские газеты на русском и иврите: «Рассвет», «Восход», «Ха-мевасер» («Вестник»), «Ха-цфира» («Рассвет»), «Ха-шахар» («Восход»). Важно отметить, что в тот же период журналы на иврите: «Ха-леванон» («Ливан»), «Ха-хавацелет» («Нарцисс») — издавались и в Иерусалиме. В 1863 году в Петербурге было основано Общество для распространения просвещения между евреями в России (ОПЕ). Появились произведения еврейской литературы, написанные по-русски. Среди писателей этого направления можно выделить Осипа Рабиновича, Григория Богрова и Льва Леванду.

Когда образованные евреи начали читать русскую литературу, возникло опасение, что они полностью утратят связь с еврейской культурой. «Для кого я тружусь?» — спрашивал Ялаг (Йехуда Лейб Гордон), ведущий поэт еврейского Просвещения в России. В свое время он удостоился славы и поклонения и считался первым «национальным поэтом» в ивритской поэзии XIX в. Однако дидактичность и социальная тенденциозность Гордона, недостаточная пластичность и несовершенство стихов вызывали нарекания критиков. Разногласия в оценке творчества Гордона ясно выразились в статьях Иосифа Клаузнера, Давида Гинцбурга и Ури Ковнера. Опубликованные в нашей антологии, они дают представление о состоянии литературного процесса на иврите в России того времени.

Гордон начал свой творческий путь со стихотворений о положении народа и с исторических поэм, в которых выступал как деятель Гаскалы. Отрывок из поэмы «В пасти льва» и поэма «В пучинах моря», приводимые нами, принадлежат к этому жанру. В шестидесятые годы он начал печатать реалистические поэмы в духе Некрасова, наиболее знаменитая из которых «Кончик буквы йод». С тревогой и болью поэт говорит о страданиях еврейской женщины, о раннем браке и абсурдных, с его точки зрения, бракоразводных законах, об отсутствии трудового воспитания.

Поэзия и проза еврейского Просвещения в России в целом уделили большое внимание положению еврейской женщины и особенно тем притеснениям, какие она терпела в религиозной жизни. В этом смысле перед нами феминистская литература, проблематика которой и сегодня находится в центре читательского интереса. С окончанием периода Просвещения в ивритской литературе началась и очевидная перемена в изображении женщины. Мы публикуем две статьи, отражающие это явление. Одна принадлежит перу современного исследователя, а другая — читателя и критика конца XIX в.

В последней трети XIX в. в России получила развитие ивритская реалистическая литература, которая сосредоточилась на изображении мучительного существования евреев «черты оседлости». Ивритские писатели того времени восприняли русскую «гражданскую» поэтику, видевшую в писателе борца за переустройство общества и документирующего страдания социально слабых слоев. Зачастую они делали это в форме протеста и сентиментальной апелляции к милосердию читателя, иногда — в наиболее успешных случаях — с еврейским трезвым и мудрым юмором. Здесь выделялись Перец Смоленскин, Реувен Браудес, Моше Лейб Лилиенблюм и Авраам Бен-Авигдор (Шалкович). Эта литература стремилась изображать повседневную жизнь народа и народную речь, но создавалась в тот период, когда на иврите все еще говорили только эрудиты, и языку недоставало многих слов для изображения конкретной реальности, не говоря уж о сленге, бранных выражениях, речи женщин и детей, так что писатели продуцировали их сами, совершая немалые творческие усилия. Сегодня, когда иврит превратился в язык живой и «нормальный», мы восхищаемся успехами писателей, которые «отразили» несуществующую речевую стихию и сами создали и разговорный язык, и «естественный» язык народного сказа — на базе иврита, который знали только из книг!

Наиболее высоких достижений в области прозы на иврите и идише, создававшейся в России во второй половине XIX в., добился Менделе Мойхер-Сфорим (Шолом Яаков Абрамович). Он родился в местечке Копыль, в Белоруссии, тринадцати лет потерял отца и юношей странствовал по всей Украине со своей теткой, которая искала пропавшего мужа. Описание этого путешествия находим в «Книге нищих», романе, представляющем вершину его творчества.

Менделе был одним из писателей, которые сознательно и активно работали над расширением лексики иврита, ставя себе целью создание речевых средств не только для отражения социальной современности и человека, но и для пластических изображений животных и растений. Он переводил с немецкого на иврит и книги по ботанике и зоологии. В начале шестидесятых годов Менделе переехал в Бердичев, здесь занимался общественной работой и познакомился близко с миром еврейской нищеты. Первое его беллетристическое произведение — написанный библейским ивритом автобиографический роман «Отцы и дети», своим названием указывающий на известный роман Тургенева. В середине шестидесятых годов Менделе стал переходить на идиш, «поскольку, — по его словам, — потребность полезного преодолела во мне ложное почтение». Его первый роман на идише, «Маленький человечек», написан в форме сказа, а рассказчик по имени Менделе — продавец еврейских книг, странствующий из местечка в местечко и слушающий рассказы различных людей. Отсюда и псевдоним — Менделе Мойхер-Сфорим, или Менделе-Книгоноша.

Менделе превратил идиш из народного разговорного языка в язык художественного творчества. Его романы на идише «Такса» и «Фишке-Хромой» знаменуют новую, по отношению к прозе еврейского Просвещения на иврите, эстетическую ориентацию: в них содержится острое, дерзкое описание социальных аномалий, еврейского преступного мира, но писатель не обвиняет религиозную верхушку и не ищет в Просвещении панацеи от всех бед, но представляет еврейскую жизнь как занимательную человеческую действительность, абсурдную и взывающую к милосердию, чем немного напоминает Гоголя. Влияние гоголевских «Записок сумасшедшего» чувствуется в романе «Кляча», отрывок из которого, в переводе Ивана Бунина, однофамильца русского писателя, мы здесь приводим. Его герой, молодой еврей, решивший поступить на медицинский факультет русского университета, сходит с ума во время подготовки к вступительным экзаменам. В помешательстве он ведет длинные беседы с заморенной голодом клячей, чья судьба символизирует потерянность и бесправное положение евреев в царской России. Другой роман Менделе, «Путешествие Беньямина Третьего», написан в духе романов-путешествий, таких, к примеру, как «Дон Кихот» и «Мертвые души». Изображение еврейской действительности в этом произведении, а также в «Книге нищих» подчеркивает ее уродство, грязь и отталкивающие черты, чем напоминает натурализм Салтыкова-Щедрина (в рассказах и романах Менделе тоже есть город Глупов, город дураков). В своих произведениях Менделе стремился выразить душу еврейского народа, прибегая порой к язвительной иронии, но всегда милосердно и солидарно с ним, и выделяя роль антисемитизма как причины еврейской аномальности.

В 1881 году Менделе переехал из Житомира в Одессу, центр ивритской литературы того времени. В 1886 он вернулся к ивриту и писал, в основном, короткие рассказы, которые вышли сборником в 1900 году. Эти рассказы произвели революцию в языке ивритской прозы: чтобы отразить идиш средствами иврита, Менделе синтезировал библейский иврит с постбиблейским языком раввинистической литературы, языком анекдотов и бесед о правилах повседневного поведения. Менделе (а вслед за ним и другие писатели того времени) пользовался и арамейским языком, главным образом, в роли эквивалента народной украинской речи. В конце девяностых годов Менделе перевел на иврит все свои произведения, написанные на идише, причем оттенил натуралистические тенденции.

В семидесятые годы XIX в. в России усугубился антисемитизм, и еврейские писатели стремились показать несправедливость гонений, передать страдания еврея — и по-русски (Семен Фруг), и на иврите (палестинофильская поэзия), в стилистике поэзии Надсона. То был период формирования еврейского национального сознания в России, пробудившегося вслед за волной погромов 1881 года, после убийства царя Александра Второго и откровенных проявлений антисемитизма со стороны властей, печати и русской интеллигенции.

В восьмидесятые годы XIX в. еврейское национальное движение стало фактом общественного развития, как в Европе, так и в Палестине. Что важнее: воскрешение национального духа еврейства или решение экономических и социальных проблем евреев? Эта дилемма волновала еврейскую интеллигенцию в последнее десятилетие века, в то самое время, когда в русской культуре западный либерализм отступил перед вопросом: что принесет избавление русскому народу — социалистическая революция или духовно-мистическое обновление?

Знаменосцем духовного сионизма был публицист, мыслитель и литературный критик Ахад Ха-Ам (псевдоним Ушера Гирша Гинцберга). Центральным моментом в мировоззрении Ахад Ха-Ама является определение еврейства не как вероисповедания, а как национального характера, одаренного высоким нравственным чувством, чуждым как европейскому нигилизму, так и христианской морали. Еврейская мораль на протяжении всей истории не базировалась ни на альтруизме, ни на эгоизме, но лишь на объективной справедливости. Ахад Ха-Ам связывает развитие национальной культуры с деятельностью «пророков». Это слово означает у него духовных вождей, поставивших перед народом радикальные цели (подобно Моисею, Иисусу, Толстому). Осуществление этих целей передается в руки «священников» (политических деятелей), а результат — в лучшем случае — компромисс между идеалом и действительностью. Эту идеалистическую историософию он подкрепляет примерами из области физики, биологии и анатомии.

Ахад Ха-Ам продолжил давнюю интеллектуальную традицию реабилитации еврейской морали, которая развивалась на фоне антисемитизма начиная со средних веков. Во второй половине XIX в. в Европе идея приоритета нравственных ценностей «избранного народа» была тенденциозно интерпретирована немецкой романтической мыслью и русской теософией. К концу века она получила расистскую окраску на фоне развития психологии, ставившей духовное и нравственное состояние человека в зависимость от его генетических характеристик. Ахад Ха-Ам демонстрирует романтический подход и видит в еврействе духовную сущность, а не расу и не форму политического бытия. Чтобы в этом смысле воскресить еврейство, он требует «подготовить сердца» посредством воспитания, культуры и литературы. По его мнению, Эрец-Исраэль нужна еврейскому народу лишь в качестве духовного центра, а не как средство решения материальных и социальных проблем всех евреев мира. С 1884 года Ахад Ха-Ам жил в Одессе, где участвовал в движении «Хибат-Цион» («Любовь к Сиону»), создал предсионистское движение «Бней-Моше» («Сыновья Моисея», 1889) и основал важный литературный ежемесячник «Ха-шилоах» (1896). Тем самым он оказал серьезную поддержку ивритской литературе, укрепил интеллектуальные и нравственные силы современного ему еврейства — и отнюдь не беллетристикой, которую, по его мнению, еврейский читатель может найти и на других языках. Даже в любовной поэзии он желал видеть еврейский характер лирического героя.

Тем не менее в России возникла и собственно лирическая поэзия на иврите, каковы стихи Мордехая Цви Мане из Вильны. Он был не только поэтом, но и художником, и автором статей о поэзии и искусстве, отмеченных духом романтизма. Мы приводим в нашей антологии стихотворение Мане «Стремление души». Оно не является лучшим в его творчестве, однако, будучи одним из первых ивритских стихотворений, написанных силлабо-тоническим размером, и, видимо, не в последнюю очередь по этой причине, пользовалось большой популярностью у современников и было положено на музыку. Но, как уже говорилось, критика, и во главе ее Ахад Ха-Ам и Моше Лилиенблюм, не поддерживала писателей в создании таких произведений о природе и любви, которые не были бы погружены в социальные проблемы еврейского народа и не давали бы изображения особого характера и поведения евреев.

Эти ожидания реализовали в восьмидесятые и девяностые годы именно авторы, не писавшие на иврите: Семен Фруг, Менделе Мойхер-Сфорим и Шолом-Алейхем. В это время были созданы значительные литературные произведения на идише, удостоившиеся широкого круга читателей, и ивритские писатели оказались перед дилеммой: писать ли им на иврите или на идише? Не все, впрочем, были озабочены этим, веря, что национальное возрождение потребует именно иврита, как в Эрец-Исраэль, так и в странах диаспоры. Порой выбор падал на иврит не из веры в сионизм, а из эстетического предпочтения языка богатой литературной традиции. Другая часть писателей решила, что, при всей престижности иврита, лучше писать на идише, языке, который имел широкий круг читателей. Так поступил Шолом-Алейхем, перешедший с иврита на идиш, а Менделе Мойхер-Сфорим, Давид Фришман, Ицхок Лейбуш Перец, Давид Гирш Номберг, Яков Штейнберг и другие писали на обоих языках и переводили на иврит рассказы и романы, написанные ими первоначально на идише.

Одним из авторов, писавших как на иврите, так и на идише, был Давид Фришман. Он родился в Польше и, будучи широко образованным человеком, владел многими европейскими языками. Фришман много переводил (в частности, перевел на иврит стихотворения Пушкина), занимался литературной критикой и проложил путь к модернистской литературе на иврите, главным образом, как редактор, переводчик и критик. Его стихотворение «Моисей» является интересным примером того, как новая ивритская литература соединила еврейскую традицию с традицией русской литературы. Хотя источником образа пророка является Библия, но русская поэзия, начиная с Пушкина (и вслед за европейской романтической поэзией) отождествила с ним поэта. Здесь следует добавить, что в европейском мышлении конца XIX в. всякий духовный вождь (например, Ницше) считался пророком. Таким, заряженным европейской культурой, вернулось понятие «пророк» в новую ивритскую литературу.

Фришман был горячим поклонником западноевропейской неоромантической литературы конца XIX в. и остро критиковал чересчур осторожную, с его точки зрения, еврейскую ментальность, чьи горизонты узки и которая лишена романтического полета, чувства прекрасного. Эта позиция выражена, в частности, в его рассказе «Медный змей» из цикла «В пустыне», начавшего выходить в десятые годы нынешнего века.

В этот период, когда укрепилось национальное самосознание евреев России и, начиная с девяностых годов XIX в., сионизм превратился в политическое движение, на литературную авансцену поднимаются Бялик, Бердичевский, Черниховский и Фейерберг, основываются важные журналы, и среди них вышеупомянутый «Ха-шилоах» под редакцией Ахад Ха-Ама. То было время, когда действовали две противоположные тенденции: старая, романтическая, с ее стремлением создавать национальную литературу ярко выраженного еврейского характера, и другая, чьей главной чертой было желание не отстать от новых веяний европейской литературы (в основном западной), впитавшей скептицизм, пессимизм, нравственную «болезненность», космополитизм и склонность к эстетству. В творчестве Мордехая Зеева Фейерберга, уроженца местечка возле Новоград-Волынска (ныне — Житомирская область), написавшего на протяжении своей короткой жизни не более полудюжины рассказов, ясно ощущается дистанция между романтическим пониманием национального и новым модернистским стилем. Потребность преодолеть это противоречие быстро привела литературу на иврите к символизму, восходящему к основам еврейской мистики (каббала, хасидизм). Пример тому его рассказ «Тени» (1898). Особую известность получила его психологическая новелла «Куда?» (1899), переведенная вскоре после написания и на русский язык. Автор изображает, посредством внутреннего драматического монолога, как теряет рассудок сын раввина, и его стиль свидетельствует о влиянии Достоевского. Большинство рассказов Фейерберга, и среди них «Теленок» (1897), изображают тяжелое душевное напряжение чувствительного мальчика, при этом отсутствует стремление придать детству какой-либо романтический ореол. Переписка Фейерберга свидетельствует, что он стремился обуздать в себе склонность к символистскому письму во имя национального и реалистического направления, которого требовал Ахад Ха-Ам.

Одним из признаков проникновения новых веяний в ивритскую литературу были манифесты И. Л. Переца. Они были опубликованы в сборнике «Ха-хец» («Стрела»), вышедшем в 1894 году под его редакцией. Перец сетует на отставание ивритской литературы, которая продолжает держаться реализма, в то время как во всем мире он исчерпал себя. Молодой Перец не присоединяется к национальному движению и отстаивает идеи космополитизма в искусстве. В 1894 году он напечатал в Варшаве сборник стихотворений под названием «Орган» (в подлиннике слово имеет двойной смысл и означает также «флирт»), где выступает образ поэта-скептика, который верит не в романтическую любовь, а лишь в преходящую страсть, пессимистически смотрит на мироустройство и на Создателя. Эта книга подверглась нападкам критиков (Лилиенблюма, Клаузнера, Фришмана), которые видели в ней подражание стихам Гейне. Действительно, для девяностых годов характерен огромный интерес к Гейне — дополнительный признак смещения к декадансу. Так, рассказ Переца «Три дара» с большим искусством соединяет стилистику хасидских повествований с жанром символистского рассказа, который в то время приобрел популярность и в России.

Решительный поворот начался с появлением публицистики и прозы Михи Йосефа Бердичевского. Он учился в Воложинской иешиве, переехал на жительство в Бершадь (ныне Винницкой области) и в конце восьмидесятых годов начал публиковать статьи и репортажи в ивритских газетах. В 1889 году переехал в Одессу, изучал европейские языки и оттуда в 1890 году уехал в Германию, изучать философию и живопись в университете Бреслау. Бердичевский окончил образование в Бернском университете (Швейцария), получил степень доктора за свое сочинение «О связи между моралью и эстетикой» (1896), в котором защищал нравственное достоинство поступков, обладающих красотой и величием, даже если они жестоки. Бердичевский настаивал на идее возрождения творческой витальности еврейства, пусть и эгоистической, и агрессивной, которая, по его мнению, была присуща евреям библейских времен и рудименты которой еще сохранились у современных евреев, близких к природе в ее ницшеанском понимании. Его взгляды на природу, как и на любовь и мораль, недалеки от воззрений Ницше. Национальную принадлежность он рассматривает не как душевную связь, а как генетическое наследие и судьбу, которые невозможно изменить. С его точки зрения, человеческое поведение является выражением подсознательных и инстинктивных импульсов, как мы можем это видеть в его рассказе «Двое» (1903). Эти идеи сплотили вокруг Бердичевского целую группу писателей, прозванную «Молодые», и породили продолжительную полемику между ним и Ахад Ха-Амом и его приверженцами. В 1900 году Бердичевский издал одновременно девять сборников рассказов, публицистики и поэтических эссе, вызвавших бурные и противоречивые отклики: с одной стороны, маститые критики обвиняли его в «декадентстве», ницшеанстве и непонятности, с другой — его творческая дерзость и новаторский психологизм воодушевили молодых писателей (Бреннер, Гнесин). Бердичевский писал о жизни студентов, прибывших из Восточной Европы учиться в университетах Германии и Швейцарии, и два подобных рассказа имеются в настоящей антологии. Он изображает личность и духовную жизнь своих героев и героинь в технике «скрытой речи», позволяющей ему представить комически и абсурдно замешательство и алогичность в их поведении. И изображаемая действительность, и стиль как бы искажены восприятием героев Бердичевского. Писатель создает мир странный, не совсем реалистический, фрагментарный, нелогичный, пародийный — и, вместе с тем, управляемый извечными биологическими законами. Рассказ «Товарищ» хорошо демонстрирует этот особый дар Бердичевского.

Большую часть своей жизни Бердичевский провел в Берлине, но полемика, сопровождавшая его творчество, развернулась в тогдашних центрах ивритской литературы — в Одессе и Варшаве — и была, по сути, знаком сложной и неоднозначной реакции ивритской литературы на события русского «серебряного века» и западноевропейского декаданса и символизма, которые угрожали идеологии движения за Национальное возрождение. Однако писатели не могли оставаться глухими к голосу времени и равнодушными к изменениям эстетических ориентаций.

Первых очевидных успехов новая ивритская литература добилась на рубеже XIX–XX вв. Писатели этого поколения стремились выразить переживания нового еврея, обогащенного европейской культурой, которому комфортней с собственным ощущением еврейства, нежели с конкретными евреями, и который привязан к своему еврейству, ибо освободился от иллюзий ассимиляции, и потому ему ничего не остается, как только быть «гордым евреем». Большим успехом яркого представителя этой волны Х. Н. Бялика была его способность органически соединять европейские тематические и стилистические новации, с одной стороны, и душевное состояние современного еврейства, с другой, и выражать его с беспрецедентным языковым и музыкальным богатством. Бялик был воспитан на русской поэзии, и под его влиянием русская силлабо-тоническая метрика стала нормой ивритской поэзии, оставаясь таковой вплоть до середины XX в. В его поэзии нашли слияние революционная дерзость с верностью старой традиции и уважением к ней. Эти свойства принесли ему в начале века, уже с выходом первого сборника его стихов (1902), репутацию национального поэта. Бялик был первый писатель в новой ивритской литературе, который удостоился в России переводов, а также постоянного внимания русской печати — уже начиная с 1903 года. Большинство его стихотворений были переведены Владимиром Жаботинским (сборник 1911 года), а некоторые из них — поэтами «серебряного века»: В. Брюсовым, Ф. Сологубом, Вяч. Ивановым, а позднее В. Ходасевичем и другими. Бялик родился в селе Ряды возле Житомира, семи лет потерял отца и рос в доме деда, знатока еврейской учености. В возрасте семнадцати лет поступил в Воложинскую иешиву, и в это время начал изучать русский язык и читать русскую поэзию. В Воложине он написал свое первое стихотворение «Птичке», риторика которого напоминает «Ветку Палестины» Лермонтова. В 1891 Бялик году оставил иешиву подобно многим молодым евреям-интеллигентам того времени, и приехал в Одессу, где начал печатать свои стихотворения. Молодой Бялик преклонялся перед Семеном Фругом, и несколько его первых стихотворений написаны по образцу стихотворений Фруга на национальную тему или в соответствии с аллегорической схемой, характерной для палестинофильской поэзии. Он ценил также Гордона и Менделе, выказывал к ним глубокое уважение, был верным и последовательным поклонником Ахад Ха-Ама. Верность занимает центральное место в творчестве Бялика, он воспевает ее в ранних стихах, частью написанных в жанре классической оды, требуя от себя и от читателя верности духу еврейства и его культуре, невзирая на их неприглядное настоящее. Но, наряду с серьезной и авторитетной фигурой, перед нами образ веселого и легкомысленного поэта, смело и новаторски вводящего в стихи эротику. С середины девяностых годов в поэзии Бялика заметно проявляются два противоположных направления: с одной стороны, его стихи оптимистичны, полны жизни и радости, что отвечает ожиданиям критиков видеть образ «нового еврея» и спросу на романтическую поэзию (Бялик, в частности, выполняет литературную обработку народных песен); с другой стороны — мрачные стихи, исполненные подавленности и экзистенциальной депрессии, являющие признаки декаданса и символизма. Двойственность присуща как лирической, так и национальной поэзии Бялика. Он пишет стихотворения, призывающие народ крепиться, преодолевать пассивность и действовать во имя духовного возрождения. Но он также автор стихов отчаяния и отвращения к реальной жизни еврейского народа: «Нам смерть не страшна — уж она нас давно оседлала / И в рот нам продела узду» («Глагол», 1904).

Бялик удостоился множества превосходных переводов на русский язык, а в последнее время и сборника, содержащего переводы большинства его стихотворений (1994), а также статьи Жаботинского, Ходасевича и соавтора настоящей антологии, Зои Копельман, которые дают достаточно материала в помощь желающему расширить свои представления о творчестве поэта. Мы выбрали из числа наиболее знаменитых его произведений четыре лирических стихотворения, поэму и эссе «Под оболочкой языка», в котором Бялик представляет свою концепцию языка и поэтической речи, близкую идеям А. Потебни и А. Белого. Писал Бялик и рассказы, некоторые из которых изображают отношения между евреями и украинцами в сельских районах («И трубе стало стыдно») и в местечке, а рассказ «За оградой» — любовную связь между еврейским юношей и украинской девушкой-сиротой, живущей в соседнем дворе.

Большинство своих произведений Бялик написал в Одессе (1891–1921), бывшей в те годы центром деятельности литературы на иврите. Вследствие революции 1905 года и Первой мировой войны многие еврейские писатели оставили Одессу и эмигрировали в Швейцарию, Америку и Палестину. Это был период напряженных отношений между поборниками иврита и последователями культуры на языке: идиш. Бялик говорил на идише, написал ряд стихотворений на нем, но был горячим сторонником возрождения иврита. В течение всего революционного периода он пытался действовать во имя продолжения существования ивритской культуры в России, но после Октябрьской революции, когда советская власть передала монопольное право управлять еврейской культурой Еврейским секциям коммунистической партии, ему стало ясно, что у писателей, пишущих на иврите, нет будущего при советском режиме. В 1921 году, после почти авантюрной истории с поездкой из Одессы в Москву через Киев, с помощью письма Максима Горького Ленину и ходатайства раввина Якова Мазе, бывшего тогда главным раввином Москвы, после ночной встречи с министром иностранных дел Чичериным — отплыл Бялик на пароходе из Одессы в Константинополь, держа курс на Палестину, куда прибыл лишь в 1924 году после нескольких лет пребывания в Берлине.

Бялик и Черниховский были почти ровесниками, разве что первый сборник Черниховского (1898) опередил сборник Бялика (1902) на четыре года. Шаул Черниховский родился в Михайловке, селе Таврической губернии, на границе с Крымом. В возрасте пяти лет он уже знал русский язык. Черниховский был хорошо знаком с русской литературой, владел немецким и классическими языками. Его первыми литературными опытами, в бытность еще гимназистом, были переводы Пушкина на иврит. Пятнадцати лет он для продолжения образования переехал в Одессу, где познакомился с Иосифом Клаузнером, будущим историком и литературным критиком, и при его поддержке стал выступать в печати со своими стихами. После выхода в свет первого сборника стихотворений Черниховский уехал изучать медицину в Гейдельберг и Лозанну, затем вернулся в деревню, где родился, работал врачом в Мелитополе, земским врачом в Харьковской губернии. В 1910 году переехал в Петербург и в период Первой мировой войны работал врачом в госпитале. По окончании войны вернулся в Одессу. После ряда мучительных для него лет в 1922 году поэт покинул Россию. Черниховский намеревался переселиться в Эрец-Исраэль и прибыл в страну, но все его усилия найти там работу не увенчались успехом, и он уехал в Берлин. Только летом 1931 года он перебрался наконец в Палестину. Здесь зарабатывал на жизнь, работая врачом городских школ Тель-Авива. Черниховский был женат на христианке, которая так никогда и не перешла в еврейство, и этот момент не укреплял его общественный статус. Во многих своих произведениях он поднимал вопрос о связях еврейства с культурой христианской Европы, к которой в юности относился с преклонением. Идеология и практика немецкого фашизма вынудили Черниховского пересмотреть свой взгляд на европейскую культуру.

Шаул Черниховский писал веселые, сильные и «здоровые» стихи, каких на иврите не писали со средних веков. В противоположность стихам Бялика, разрывавшегося между жертвенной верностью и страстностью, которую он пытался подавить, стихотворения Черниховского ласкают радостью. Поэт неподдельно наслаждается украинской природой и женским телом, передает ощущение естественной мужской силы. В раннем творчестве он исповедует ницшеанские идеи («Меч, где мой меч»), нападает на еврейскую традицию («Перед статуей Аполлона») и преклоняется перед языческими культурами. Молодой Черниховский в полной мере осуществляет чаемое сионизмом внутреннее возрождение, которое освободит еврейскую душу от приобретенных ею в изгнании неприглядных черт и возродит человека простого и здорового, каким представляется еврейскому взгляду русский и украинец. Возможно, именно потому современникам Черниховского было трудно принять его поэзию. Они видели в нем не «национального», а «греческого», или «языческого», поэта.

Помимо лирических стихотворений, Черниховский писал баллады, идиллии и сонеты. Он стремился придать им черты ивритоязычной культуры и таким образом ввести эти жанры, традиционные для европейской литературы, в новую еврейскую поэзию. Идиллии Черниховского, считающиеся вершиной его творчества, изображают быт евреев Украины в конце XIX в. С теплым, любовным юмором воспроизводит поэт традиционный еврейский мир, народную мудрость, терпимые отношения между стариками и молодежью, между евреями и украинцами. Атмосфера идиллии в этих произведениях — следствие не только и даже не столько создаваемых поэтом обстоятельств, сколько характер его художественного миросозерцания, а потому даже тюрьма может оказаться идиллической средой («Сломанная ложка»), и напротив, цветущая и изобильная украинская природа летнего дня вызывает чувство удушья («В знойный день»). Черниховский написал также серию исторических баллад и одну поэму («Барух из Майнца»), которые возвращают читателя к событиям еврейской истории с проекцией на современный антисемитизм. Часть идиллий Черниховского превосходно переведена Владиславом Ходасевичем.

Черниховский написал несколько сонетов и венков сонетов («К солнцу», «На крови»), в которых ясно видно влияние эстетики символизма русского «серебряного века». В ивритской литературе важное место занимают его переводы. Среди них — «Илиада» и «Одиссея» (с греческого), древний финский эпос «Калевала» (переведенный им с немецкого) и «Слово о полку Игореве» (с древнерусского).

Поэзия на иврите, создававшаяся на Украине и в Польше в первом двадцатилетии текущего века, начала приобретать новые черты. Урбанизм, интеллектуальность и чувственность, освобождающая от бремени нравственности и изображающая отношения мужчины и женщины как основанные на взаимном половом влечении, а не на романтической любви, определяли теперь ее облик. Эстетическая обработка этих стихов весьма тонка и педантична, и многие из них написаны в форме сонета. Следующий шаг к модернизму сделал Давид Фогель (родился в Подолии) в своем поэтическом сборнике «У темных ворот» (Вена, 1923). Он прожил большую часть своей жизни в Париже (с 1925 по 1944 год) и погиб в Катастрофе. Его стихотворения не имеют рифмы, равных строф и метра. В них ощутимо влияние немецкого символизма и экспрессионизма (Гуго фон Гофмансталя, Стефана Георге, Райнера-Мария Рильке). То же направление продолжал Авраам Бен-Ицхак, уроженец города Пшемышля в Галиции, хотя у него отчетливее прослеживается импрессионистское направление и воздействие немецкого символизма. Однако влияние немецкой поэзии не было доминантным, и законы русского стихосложения продолжали оставаться нормой ивритской поэзии до пятидесятых годов нынешнего века.

В первом десятилетии XX в. в ивритской беллетристике место романа занял короткий рассказ, и реализм отступил под влиянием раннего модернизма в рассказах Иосефа Хаима Бреннера, Ури Нисана Гнесина, Давида Гирша Номберга, Залмана Шнеура и Гершона Шофмана. В их рассказах отразилось отчаяние образованных евреев, утративших связь с традицией и встретивших антисемитизм у «райских врат» русской культуры. Они изобразили болезненную чувствительность, невроз и склонность к самоубийству молодого образованного еврея, еврейского «лишнего человека» — и вульгарность еврейского нувориша, пытающегося вписаться в русскую культуру. Они развили повествовательную технику импрессионизма, декадентства и символизма под влиянием русской (Достоевский, Чехов, Сологуб, Андреев, Белый) и немецкой (Шницлер) прозы.

В это время в ивритской литературе выделяются две первые писательницы: Двора Барон и Элишева (Быховская-Жиркова). Двора Барон, дочь раввина из Минской губернии, в первые годы XX в. стала печатать короткие рассказы из местечкового быта, в основном о судьбе еврейских женщин. В ее стиле заметны глубокие еврейские корни, а также влияние Бердичевского, хотя ее подходы более толерантны, и с мистическим видением действительности она склонна сочетать реализм. В 1911 году Двора Барон с мужем, Йосефом Ахароновичем, переехала в Эрец-Исраэль, и в десятые и двадцатые годы оба они работали редакторами журнала «Ха-поэль ха-цаир» («Молодой рабочий»).

Наиболее значительными прозаиками из тех, кто вступил на литературное поприще в первом десятилетии XX в., были Ури Нисан Гнесин и Иосеф Хаим Бреннер. Оба родились на Украине. Но Гнесин был сыном раввина (отец его возглавлял иешиву в Почепе, Черниговской губернии, в которой учился и Бреннер), интеллектуалом, аристократом в своем поведении, эстетом и широко образованным человеком, владевшим несколькими европейскими языками, тогда как Бреннер вышел из простой семьи и не мог похвалиться столь обширными познаниями и изысканными манерами. В последние годы XIX в. Гнесин и Бреннер жили в Гомеле, где входили в круг молодых еврейских интеллектуалов, возглавлявшийся писателем Гилелем Цейтлиным. Цейтлин исповедовал пессимизм Шопенгауэра и видел в нем путь к избавлению человечества. Себя он считал пророком еврейского духовного возрождения, которое произрастет — в параллель неомистическим течениям в России — из мистики каббалы и хасидизма.

Проза Гнесина передает духовность молодых прекраснодушных евреев, живущих в оторванном мире романтических грез и обреченных на жестокое пробуждение и болезненное осознание правды о жизни и о самих себе. Рядом с ними выступают второстепенные образы: красивые, здоровые украинцы и простые евреи, чья грубость пугающа и гротескна. Гнесин отображает сознание своих героев в стиле поэтического импрессионистского кинематографа, музыкального по своему строю, богатого сравнениями и метафорами. Он пишет диалоги, производящие впечатление живой, сочной, простой и низкой речи — на самом деле не существовавшей тогда в реальном иврите. Симпатии автора на стороне терпимости, деликатности к проявлениям чувства. Ему по душе юмор евреев старшего поколения, и в этом Гнесин подобен Черниховскому. Рассказ «В садах» (1910) Гнесин изображает ужасающую встречу тонкого и романтичного сына раввина с мрачной, варварской стороной природы и человека, живущего в ней. Возможно, что здесь у Гнесина сказалось влияние рассказа Леонида Андреева «Бездна». Со стилистической точки зрения, это интересное сочетание лирического импрессионизма, символизма и дерзкого натурализма. Язык Гнесина в этом рассказе конструирует и тонкие нюансы поэтических галлюцинаций, и самое низкое сквернословие, и резкие переходы от высокого к низкому, как если бы Гнесин прокладывал путь для Бабеля.

Следует добавить, что Гнесин был талантливым переводчиком. Его перу принадлежат переводы четырех рассказов Чехова, эссе Льва Шестова «Предпоследние слова», «Стихотворений в прозе» Бодлера, Он переводил также немецкую символистскую прозу.

Молодой Бреннер шел иным путем: с юных лет он находился под влиянием статей Белинского и романов Достоевского и в своих статьях выражал резкое неприятие эстетизма, импрессионизма и декадентства. Его первые рассказы натуралистически отражают жестокую картину жизни еврейской бедноты, без надежды на перемены к лучшему. Еще в юности, в Гомеле, Бреннер воспринял шопенгауэровский культ пессимизма, и его автобиографические романы «Зимой» и «Вокруг точки» сосредоточены на унынии, отчаянии и безысходности, которые становятся уделом молодого образованного еврея. Бреннер был мобилизован в русскую армию и почти три года служил в Орле (1901–1904). Впечатления еврея от службы в царской армии зафиксированы в его рассказах «Один год» и «От А до М». Рассказы Бреннера написаны в псевдодокументальном стиле, антиэстетическом по замыслу — в технике, воспринятой им у Достоевского. Когда вспыхнула русско-японская война, Бреннер, с помощью друзей, которые помогли ему пересечь границу, уехал в Лондон, там основал журнал «Ха-меорер» («Пробуждающий», 1906–1907), в котором печатал переводы произведений Оскара Уайльда, Метерлинка и Шестова. В 1909 году переехал в Палестину, некоторое время работал сельскохозяйственным рабочим, писал прозу и публицистику, переводил, редактировал журналы. В 1921 году в Яффо писатель погиб при погроме от руки араба.

В произведениях, написанных Бреннером в Эрец-Исраэль, особое место занимает роман «Шхоль ве-хишалон» («Утрата и поражение»). В романе нашла отражение жизнь пионеров Эрец-Исраэль как ужасное продолжение душевной болезни, привезенной ими из Восточной Европы, в сочетании с болезнями и разложением, которые они встречают в стране, как среди ее старых еврейских поселенцев, так и среди арабов. Однако вопреки столь мрачному видению, автор возлагает надежды на жизнь и приходит к мистическому примирению с парадоксальной действительностью: «и несмотря на это!»

Гершон Шофман, уроженец Варшавы, был ровесником и другом Бреннера и Гнесина, однако его жизнь в Вене, начиная с 1913 года и до переезда в Эрец-Исраэль в 1938 году, оставила в его творчестве печать влияния австрийской и немецкой литератур. Шофман посвятил себя главным образом жанру короткого рассказа (этюд) — возможно, под влиянием австрийского писателя Петера Альтенберга, чьи произведения он переводил на иврит. Первый сборник рассказов Шофмана вышел в свет в 1902 году. Он, как и Бреннер, отслужил три года в русской армии, и впечатления солдата-еврея переданы в его рассказе «На посту». Рассказ «Ганя» дает нам пример шофмановского лаконичного портретирования.

Положение еврейских писателей, творивших на иврите в России периода революций 1905 и 1917 годов и Первой мировой войны, было нестерпимым и вынудило многих из них покинуть страну. Некоторые уехали в Палестину. Отношение советской власти к ивриту ускорило этот процесс, и, таким образом, центр ивритской литературы переместился в двадцатые годы ХХ в. из России в Палестину.

Уже в 1910-е годы в Палестину прибыл целый ряд молодых писателей, и среди них Бреннер, Шмуэль Йосеф Агнон и Аарон Реувени, которые начали писать за границей. Малочисленное еврейское население страны (в год образования государства, 1948, оно насчитывало около полумиллиона человек) производило поразительное количество литературы на иврите. Свыше пятидесяти литературных журналов было основано здесь между окончанием Первой мировой войны и основанием государства Израиль, и среди них журнал Союза ивритских писателей «Мознаим» («Весы», 1929), продолжающий выходить и теперь. Их авторы в большинстве были молоды, некоторые приехали в страну, не зная иврита, и здесь начали писать на языке, который не был для них родным. Встреча пионера с ландшафтом родины предков и с полной трудностей действительностью — такова была тема, которая естественным образом занимала многих писателей этого поколения.

Большинство авторов, писавших в Эрец-Исраэль на иврите в двадцатые — сороковые годы, родилось за границей. Писатели приехали из европейских стран и привезли с собой язык и мировоззрение современных образованных европейцев и восточноевропейское или немецкое литературное воспитание. Прямая географическая связь с Европой прервалась, но подпитывание европейской литературой продолжалось: в Эрец-Исраэль во множестве издаются переводы поэзии, прозы и драматургии той новой литературы, которую писатели знали в странах своего исхода. Лишь немногие были уроженцами страны, выходцами из семей первых волн эмиграции из России и Украины или детьми тех совсем уж немногочисленных евреев, которые приехали в страну еще в XVIII–XIX вв. Иная биография, иное литературное воспитание позволили им освежить ивритскую литературу не только новым материалом, но и другим мировоззрением и стилем.

Так начала складываться ивритская литература, отражающая собирание рассеянного по миру еврейства в Эрец-Исраэль. Большая часть литературы на иврите в догосударственный период отображает это историческое событие с позиции пионеров и беженцев. В ней мы находим живую картину изменения еврейского самосознания, сбрасывающего ярмо европейского космополитизма и вживающегося в местный восточный ландшафт. Ему трудно, конечно, расстаться с европеизмом, и оно продолжает сохранять европейский характер и в новой действительности.

На этом фоне представляют исключение писатели, которые не были пионерами, а родились в стране в религиозных семьях старых поселенцев. Еще на заре своей жизни они познакомились и с арабскими уроженцами страны, и с евреями-сефардами, и с ашкеназами, уже не в первом поколении живущими здесь, — с тем населением, которое было совершенно чуждо евреям, приехавшим из Восточной Европы. К таким писателям принадлежали Иехуда Бурла, Ицхак Шами и Иехошуа Бар-Йосеф. По существу, к той же группе принадлежит и Яаков Хургин, родители которого приехали в страну из России в начале восьмидесятых годов XIX в., а сам он родился в Яффо в 1899 г. Проза этих писателей, напечатавших большинство своих произведений в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы, зачастую подвергалась нападкам критиков того времени, выходцев из Европы, охваченной войнами и революциями. В противовес левой критике, Бар-Йосеф и Хургин придерживались отчетливо правых, антисоциалистических убеждений.

Правая политическая ориентация доставила немало неприятностей и Аарону Реувени, прибывшему в страну с Украины еще в 1910 году, несмотря на то, что он был братом второго президента Государства Израиль Ицхака Бен-Цви и являлся крупным писателем. Реувени был ровесником Бреннера и Агнона. В двадцатые и тридцатые годы он напечатал два романа-трилогии, «До Иерусалима» и «Тоска», а также короткие рассказы, которые только в шестидесятые годы и позднее были по достоинству оценены израильскими критиками и исследователями литературы.

Поэзия, создававшаяся уже в Эрец-Исраэль, в значительной мере посвящена событию встречи с новым ландшафтом и новой действительностью, и в этом ее тематическое различие с прежней, писавшейся в Европе. Другой важный отличительный момент: переход от ашкеназского произношения к сефардскому, усвоенному живой речью в стране. К сожалению, то, что было создано ивритской поэзией на границе веков, включая большую часть произведений Бялика и Черниховского (который в Эрец-Исраэль начал писать с учетом сефардского произношения), утратило музыкальную связь с современным ивритским читателем. Некоторые поэты, как Яков Фихман, переписали свои произведения с учетом новой версии языка. Переход был менее проблематичным для авторов, которые не испытывали на себе влияния русской поэзии: Ури Цви Гринберга и Авраама Бен-Ицхака. Вместе с тем, обретение того звучания, которое представляется нам более естественным, не сделало эту поэзию проще поэзии поколения Бялика: большинство поэтов Эрец-Исраэль или, во всяком случае, те из них, кто определял норму, писали стихи, которые нелегко читать, ибо их темы «тяжелы» и философичны, а язык труден и понятен только специалистам.

В двадцатые и тридцатые годы выделялись поэты Ури Цви Гринберг, Авраам Шлионский, Александр Пэн, в тридцатые-сороковые — Натан Альтерман и Йонатан Ратош. Хаим Ленский, который до сороковых годов продолжал писать прекрасные ивритские стихи в Советском Союзе, всеми силами стремился сохранить легкий иврит, близкий к разговорному (для этого он некоторое время переписывался со Шлионским). Тем не менее, в Эрец-Исраэль его поэзию не приняли: она казалась Шлионскому и его товарищам «устарелой» и слишком близкой к стилю Бялика.

Поэзия, создававшаяся в стране в двадцатые и тридцатые годы, носит чрезвычайно бурный характер. Она отражает действительность — внешне вовсе не бурную, однако на личном уровне полную тяжелого противоборства, героизма и чувства связи с историей. В ней отчетливо видно влияние европейского модернизма — русского футуризма и немецкого экспрессионизма. Поэзия эта заряжена предчувствием ужасных событий, апокалипсическими мотивами, она выражает слияние личности со своим временем и озабочена тем, как устоять перед нигилизмом. Для нее характерны идеи соборности, мистическое чувство физической связи с землей и, вместе с тем, жертвенно-религиозное отношение к земле и труду.

Наиболее выраженным экспрессионистом в израильской поэзии является Ури Цви Гринберг. Он вырос во Львове и был солдатом австрийской армии во время Первой мировой войны. Ужасы войны и еврейский погром во Львове в 1918 году — основополагающие переживания в его поэзии, которая первоначально создавалась на идише. Лишь после переезда в Эрец-Исраэль в 1924 году Гринберг перешел на иврит. Он придерживался крайних политических взглядов и радикальных литературных позиций, писал кипучую, агрессивную поэзию, лирический герой которой находится на грани безумия или экстаза. В Эрец-Исраэль Гринберг писал стихи, в которых беспощадно нападал на мелкобуржуазность евреев в диаспоре и в Эрец-Исраэль. Его произведения, написанные после Катастрофы, в бескомпромиссной форме выражают национальные чувства и мстительную ненависть к европейским народам, которые губили евреев. Длинными строками, огромными строфами и пророчески-модернистской риторикой стихи Гринберга напоминают поэзию американского поэта Уолта Уитмена. В выборе такой формы Гринберг, по его словам, выразил свой бунт против силлабо-тонической метрики европейской (христианской, по мнению Гринберга) поэзии.

Ранняя поэзия Шлионского обнаружила признаки сильного влияния русского послереволюционного модернизма (Есенина, Маяковского и Хлебникова): урбанистические пейзажи, модернистские метафоры, апокалипсические мотивы, блестящие языковые трюки и решительная футуристская ломка традиционной формы. Но кумиром Шлионского был Александр Блок. Шлионский изображал встречу с землей Израиля и тяжкий труд пионеров под жарким солнцем, как первобытный мистико-эротический культ священной телесности. В середине тридцатых годов Шлионский стал переходить к более сдержанному письму и настроению и в символистском стиле, фигуративным, музыкально богатым языком изображать благословенную встречу первопроходца, чувственно-эротическую и мистическую, с ландшафтом страны. В сороковые годы он возвращается к четырехстрочной рифмованной строфе, принятой во времена Бялика, однако с сефардским ударением и произношением, принятым в живом иврите. Шлионский писал свои стихи в размере дольника, бывшего в ходу у поэтов русского «серебряного века». Эта форма четырехстрочных рифмованных написанных дольником строф сделалась (во многом именно благодаря Шлионскому) нормативной в поэзии Эрец-Исраэль, и лишь отдельные поэты, чье литературное воспитание не было связано с русской поэзией, отступали от нее. Шлионский значительно обогатил ивритскую литературу переводами с русского и других языков.

Чрезвычайно счастливо сложилась литературная судьба Натана Альтермана. Он с беспримерным единодушием был принят критикой и даже снискал симпатии политических деятелей (Бен-Гуриона, Переса). Популярность принесла ему, главным образом, «седьмая колонка», которую он печатал еженедельно в газете «Давар» («Слово») в сороковых и пятидесятых годах. Это были поэтические отклики на текущие события. Широкую известность получили песни и пьесы Альтермана. Из публикаций «седьмой колонки» наиболее знаменито его «Серебряное блюдо». Однако большая дистанция разделяет популярные стихотворения и высокую поэзию Альтермана, представленную в сборниках «Звезды на просторе» (1938), «Радость бедняков» (1941), «Песни казней египетских» (1944) и «Город голубки» (1957). Альтерман был признан национальным поэтом, выразившим дух времени в период создания и становления государства, подобно тому, как столь же высокого титула удостоился Бялик в годы Национального возрождения.

Альтерман родился в Варшаве. Учился в еврейской гимназии в Кишиневе. В 1925 году приехал в Эрец-Исраэль. Окончив гимназию «Герцлия», учился и завершил агрономическое образование во Франции. Отец всегда говорил с ним на иврите, а мать еще и на русском, который был основным языком ее чтения. В его ранней поэзии, времени учебы во Франции, есть приметы влияния французского символизма. В «Звездах на просторе», первом сборнике, вышедшем в Эрец-Исраэль, заметны следы «софиологии» символизма, а также влияние русского постсимболизма (главным образом, Пастернака). Во многих стихотворениях поэт обращается к анонимному женскому образу, который символизирует то радости жизни, то творческую силу, то мир, то самое жизнь. И напротив, тот же образ обозначает скорбь, внутреннюю смерть и ненависть к самому себе. Драматическая борьба между двумя этими полюсами является осью всей поэзии сборника. Откровение жизни и радости происходит там, где буйствует жизнь — в городе, на рынке, среди строительных рабочих. «Радость бедняков» и «Песни казней египетских» представляют собой циклы стихотворений, организованных еще более отчетливо вокруг символистской полубалладной фабулы. Они написаны в форме диалогов нереалистической пьесы, представляющей возрождение еврейского народа в его стране как мрачную, таинственную и кровавую апокалипсическую драму.

В двадцатые годы в Эрец-Исраэль впервые раздались голоса поэтесс: Эстер Рааб, Рахели Блувштейн, Йохевед Бат-Мирьям, а в тридцатые — Леи Гольдберг. В отличие от Шлионского, Пэна и Гринберга, центральная тема которых — положение еврея в современном мире, а стиль письма осложненно модернистский, поэтессы, и главным образом Рахель и Гольдберг, предпочитали писать светло и просто, в духе акмеизма, на личные темы и о впечатлениях от новой действительности. Язык поэзии женщин не отягощен грузом еврейской традиции, как то характерно для поэтов-мужчин этого поколения, — возможно, по той причине, что женское образование в корне отличалось от мужского, основанного на книжности. В противовес поэтической позе Рахели и Гольдберг, поэзия Рааб — авангардистская, дерзкая, чувственная, зачастую свидетельствует о влиянии символизма.

Рахель (выбирая литературный псевдоним, она ограничилась своим именем) была дочерью кантониста. Она родилась в Саратовской губернии, откуда родители перевезли ее в Полтаву. Там она окончила русскую гимназию и училась в киевской академии художеств. В 1909 году приехала в Эрец-Исраэль, была работницей на цитрусовых плантациях в Реховоте, а затем жила в, сельскохозяйственном поселении у озера Кинерет. В 1913 уехала во Францию, в Тулузу, изучать агрономию и живопись. В связи с началом Первой мировой войны не могла вернуться в Эрец-Исраэль и потому направилась в Россию, где работала учительницей с детьми еврейских беженцев в Брянске и Саратове. В России она опубликовала записки, о пионерах Эрец-Исраэль и переводы ивритской поэзии. После войны вернулась в страну, заболела чахоткой и умерла в возрасте сорока одного года. Риторика Рахели скромна, темы носят личностный характер, и стиль стремится произвести впечатление простоты и ясности, хотя и свидетельствует о возможности выйти из этих рамок, в частности использовать редкие в иврите дактилические окончания. Многие из ее стихотворений положены на музыку и, стали популярными песнями. Рахель переводила стихи Анны Ахматовой и находилась под ее влиянием.

Лея Гольдберг родилась, в Ковно, училась в университетах Берлина и Бонна и приехала в Эрец-Исраэль в 1935 году. Благодаря широкой образованности, возглавляла кафедру сравнительного литературоведения Еврейского университета в Иерусалиме, где преподавала с пятидесятых годов до своей смерти. В ранних сборниках ее стихов (1935, 1940, 1944) царит русская поэтическая норма, темы носят камерный и автобиографический характер, а риторика исповедальна и рефлексивна. В более поздних сборниках присутствуют жанровые эксперименты (стилизованные народные песни, баллады, сонеты) и исповедальность скрыта под литературной маской. В шестидесятые годы поэтесса оставила «сложные формы» и перешла к верлибру, но и в поздних стихах сказывается ее высокая музыкальность. Она перевела с русского языка «Войну и мир» Толстого, переводила Чехова, Горького, Катаева, Пришвина, поэзию Анненского, Ахматовой, Маршака и других.

Эстер Рааб была первой уроженкой страны в женской ивритской поэзии, и этот факт ощутимо сказался и в ее стиле, и в лирическом «я». Она родилась в Петах-Тикве в семье Иехуды Рааба, одного из основателей ишува, еврейского поселения в Эрец-Исраэль, а семья матери жила в религиозном районе Иерусалима. Эстер Рааб с детства говорила на иврите и, что было тогда в диковинку, изучила французский язык, Когда ей было шестнадцать лет, вступила работницей в киббуц Дгания. После выхода замуж пять лет провела с мужем в Египте. В 1925 году они вернулись в страну. Свою первую книгу Рааб назвала «Терновник» (1930). Ее поэзия отражает неприемлемый в тогдашнем обществе образ «роковой женщины», страстной и умной, сильной и честолюбивой. Это женщина гордая и чувствительная, находящая в ландшафте Эрец-Исраэль символическую проекцию своей сложной личности. Эстер Рааб дерзнула разрушить общепринятую силлабо-тонику и писать верлибры в модернистском стиле. В стихотворении «Святые бабушки Иерусалима» она приходит к чувству глубокой уверенности в себе, несмотря на нищету и опасности в жизни первых поселенцев, среди которых прошло ее детство. Стихотворение выражает особое слияние традиционного еврейства с новой израильской ментальностью.

Если Бялик — центральная фигура новой ивритской поэзии, то Шмуэль Йосеф Агнон (Чачкес) — классик ее прозы. Он единственный ивритский писатель, удостоенный Нобелевской премии (1966). Агнон, ярко выраженный неоромантик, соединяет символизм с романтической ностальгией по отношению к миру еврейской традиции. В рассказе «Птица моя» он обращается к переживаниям детства, превращая птицу в символ утраченного бытия. Любопытно сопоставить «Птица мою» с «Теленком» Фейерберга, чтобы увидеть развитие символистского стиля на иврите и изменение отношения к действительности еврейского местечка. Агнон, как и Менделе, Фейерберг, Бреннер и другие, изображает еврейскую нищету, но он делает это с модернистским использованием символов, в стиле эзотерическом и понятном во всей его аллюзивной полноте лишь специалистам по хасидским притчам. Подобно Менделе писатель обнажает аномальность жизни местечек Галиции и Украины, но и уродства выступают у Агнона как часть символического очарованного мира. Эта неоромантическая концепция еврейства сочетает гротеск, картину безумия и ностальгию. Она представляет собой центральную линию во многих произведениях Агнона, например, в романах «Дочь на выданье» (1929), «Гость на одну ночь» (1938–1939) и в новелле «Простая история» (1935). И в рассказах, изображающих быт пионеров страны, и в романе «Совсем недавно» (1945) безмятежный тон романтического повествователя контрастирует с атмосферой кошмара и безумия описываемой действительности. Несколько рассказов Агнона, включая приводимый здесь нами «Фернхайм», иронически изображают отчуждение супругов в семьях ассимилированных евреев Германии. С тридцатых годов он начал писать короткие сюрреалистические рассказы, напоминающие прозу Кафки. В символическом автобиографическом рассказе «Жила-была козочка» Агнон обращает критику против себя и евреев своего поколения, переехавших в Эрец-Исраэль и забывших о тех, кто остался в диаспоре.

В тридцатые и сороковые годы в Эрец-Исраэль стали выходить произведения писателей, которые родились в стране и чьим родным языком был иврит. Как правило, эти авторы выросли в сельскохозяйственных поселениях, хорошо знали местную жизнь. Но в не меньшей степени их духовность и менталитет сформировала Библия, и они чувствовали родство с ее героями. Наконец-то появилась ивритская реалистическая «здоровая» проза. Реализовалась мечта, выраженная литературными критиками еще в конце XIX в., когда ивритская литература виделась сотворенной из «лохмотьев» (Ахад Ха-Ам о Бреннере). Вместе с тем, русская литература сохраняла на нее свое влияние еще и в сороковые годы: сказывалось происхождение ведущих писателей и их родителей, сказывались и политические симпатии сионистского движения того времени. Уроженцы России и Украины передали любовь к русской литературе и культуре страны их исхода своим детям. Чувство глубокой заинтересованности проникало через переводы, фильмы, споры. Русская революция была политической моделью борьбы за революцию сионистскую. Юноши, уроженцы страны, пели, танцевали и играли на губной гармошке и аккордеоне русские и украинские мелодии, а девушки вышивали своим возлюбленным сорочки. Таким образом, нетрудно найти следы русского и украинского влияния и у писателей, родившихся в стране.

Проза уроженцев страны, выходившая в сороковые годы, во многих отношениях напоминает соцреалистические советские романы (хотя их характер, сегодня представляющийся нам наивным и дидактичным, не был сформирован диктатом власти, осуществлявшейся тогда английским мандатом). Язык переводов с русского, нуждавшийся в особенных ивритских словах, чтобы передать определенные формы устной речи, проник в литературный иврит писателей — уроженцев страны. Более всего сказалось влияние переводов Шлионского.

В рассказах С. Изхара (Изхар Смилянский), родившегося в Реховоте в 1916 году, изображается героизм рабочих — покорителей пустыни («На краю Негева», 1945). Член киббуца, оказавшийся в ситуации конфликта между общественным долгом и личными потребностями, решает поступиться своими желаниями и вернуться к «полезной», но серой и обыденной жизни («Эфраим возвращается на люцерну», 1947). По окончании Войны за независимость (1949) С. Изхар написал четыре новеллы, изображающие его впечатления от событий. Среди них две («Рассказ о Хирбет Хиз’а» и «Пленный»), в которых он изображает внутренний конфликт молодого израильского солдата, изучавшего в школе столь поучительную историю еврейского народа и теперь несущего на себе бремя зла, причиненного им невинным людям, а также его крестьянскую солидарность с арабами, согнанными с земли. Темы С. Изхара сродни соцреализму, но внутренние монологи, лиризм и склонность к языковым нововведениям сближают его прозу с импрессионизмом и свидетельствуют о влиянии рассказов У. Н. Гнесина.

Моше Шамир — также уроженец страны (родился в Цфате в 1921 году) и один из «поколения Войны за независимость». Его роман «Он шел по полям» (1947) повествует о жизни, любви и смерти в бою молодого «сабры», как называют урожденных израильтян, здорового и цельного, на фоне событий в стране в период британского мандата (брат Шамира был убит в Войне за независимость). Интересно сравнить переживания израильского солдата в рассказах С. Изхара и Шамира с переживаниями солдата-еврея в царской армии из рассказа Шофмана.

«Положительное» реалистическое направление властвовало в сороковые и пятидесятые годы и в прозе других писателей, уроженцев страны: Аарона Мегеда, Ханоха Бартова, Натана Шахама. Писатели, позволившие себе чересчур критическое отношение к новой действительности, подобно Иехошуа Бар-Иосефу и Игалю Мосинзону, были враждебно встречены критикой. На протяжении всего периода развития литературы в Эрец-Исраэль, и в особенности в сороковые годы, критика поддерживала «здоровую» реалистическую прозу, которая бы изображала возрождение еврейского народа на его земле и его освобождение от нравственных болезней изгнанничества. Это требование было реализовано в прозе уроженцев страны, которая изображает молодого израильтянина человеком «нормальных» запросов, не нуждающимся в каком бы то ни было оправдании своего наследия и принадлежности к еврейству.

Пятидесятые годы знаменовали перелом в израильской поэзии. Это был очень трудный период для страны. Победа в Войне за независимость далась тяжелой ценой: пришлось воевать с армиями семи арабских стран. После Катастрофы хлынула волна беженцев из Европы, и тогда же в Израиль прибыли сотни тысяч евреев из арабских стран Ближнего Востока и из Северной Африки. В стране жили люди, травмированные потерей близких, разочарованные, пережившие различные потрясения, зачастую не способные помочь друг другу или даже понять друг друга. Изменения в литературе начались не в годы Катастрофы и не в 1948 году с началом Войны за независимость, но только во второй половине пятидесятых, когда вышли первые поэтические сборники Иехуды Амихая, Натана Заха, Давида Авидана, Далии Равикович и Дана Пагиса. Эта группа поэтов (в середине пятидесятых большинству из них было по двадцать с небольшим лет), при всех различиях между ними, писала стихи, которые невозможно спутать с теми, что создавались в тридцатые и сороковые годы. Зато можно найти определенную связь новых стихов с поэзией Давида Фогеля, Авраама Бен-Ицхака, Якова Штейнберга — поэтов, писавших в десятые и двадцатые годы под влиянием западноевропейской поэзии модернизма. Направление поэтики, намеченное этими авторами, превратилось в норму, которая возобладала в израильской поэзии и оттеснила в сторону Хаима Гури, О. Гилеля, Амира Гильбоа и Пинхаса Саде — поэтов, продолжавших линию Шлионского, Гринберга и Альтермана в пятидесятых и в начале шестидесятых годов XX в.

Перед нами, прежде всего, иная риторика: разговорный язык, менее приподнятый тон, атмосфера повседневности, даже серости. Отказ от «больших» слов, таких, как «вечность», «мир», «Бог», «святой», «молитва». Во-вторых, отказ от четырехстрочной строфы, от рифмы и от организованной силлабо-тонической метрики, от известных симметричных форм в пользу более разнообразных экспериментальных построений, вытекающих из содержания и специфического чувства стихотворения. В-третьих, меньшая фигуративная загруженность. Как результат, стихотворение стало менее загадочным и многозначным, его легче расшифровать. В-четвертых, «мы» исчезает и уступает место «я». Автобиографические переживания выступают на первый план. Это аполитичная поэзия: такие, прямо скажем, значительные события в истории Израиля, как Синайская и Шестидневная войны, не существуют для нее. Ее главные темы: личные травмы, сиротство, одиночество, взаимоотношения мужчины и женщины, экзистенциальное состояние человека, и не только еврея или израильтянина. Поэт не стремится отразить состояние общества в данный момент, представить израильского «современника». В-пятых, в большинстве стихотворений царит общая атмосфера пессимизма, безнадежности, потерянности, разочарования, часто находящая выражение в иронии. В-шестых, не остается веры таинственности, чудесам и возвышенному — поэт принимает решение в пользу «здесь и сейчас», в жизни и в эстетике.

Отражают ли эти перемены только социально-историческое положение в стране в пятидесятые и шестидесятые годы? Нет сомнения, что они отражают распад ценностного мира пионеров Эрец-Исраэль, озлобленность и усталость от непомерной цены, которую пришлось уплатить народу, прошедшему через Катастрофу, Войну за независимость, потрясения, приносимые волнами иммиграции. Но эти перемены произошли и под влиянием личных судеб поэтов — Заха, Амихая, Пагиса, не умевших воспринять культуру «здоровой» Эрец-Исраэль (как, впрочем, и уроженцы страны — Давид Авидан и Далия Равикович). У трех этих поэтов родным языком был немецкий, а немецкая поэзия — первой в ряду предпочтений. Кроме того, все трое изучали английскую литературу в Еврейском университете в Иерусалиме, что также в значительной мере определило их литературные вкусы. В отличие от Амихая, выросшего в Иерусалиме и в детстве получившего религиозное воспитание, Зах и Пагис приехали в страну уже сформировавшимися в европейской культуре подростками.

Так в середине пятидесятых годов поэзия, а затем и проза начали высвобождаться из-под влияния русской культуры и переориентироваться на западные и собственно израильские эстетические ориентиры. Особое место в израильской литературе занимает роман Пинхаса Саде «Жизнь как притча» (1958), роман автобиографический, лирико-прорицательный, с флером таинственности, более похожий на произведения Бердичевского, Бреннера и Гнесина, чем на израильскую прозу сороковых и пятидесятых годов. Маргинальный для своего времени, роман повлиял на авторов последующих поколений.

В начале шестидесятых вышли первые сборники рассказов А. Б. Иехошуа, Аарона Аппельфельда и Амоса Оза, трех ведущих современных израильских прозаиков. Переход от реалистической к лирической прозе в шестидесятые годы заметен в творчестве писательницы Иеудит Гендель, чьи первые сборники рассказов начали выходить еще в пятидесятые годы («Они другие люди», 1950, и «Улица ступеней», 1956). Сборник ее рассказов «Мелкие деньги» (1988), из которого взят короткий рассказ «Низко, у самой земли», вызвал пламенные отклики критики и принес писательнице престижные литературные премии. Подобно Иеудит Гендель, Амалия Кахана-Кармон принадлежит по возрасту к поколению писателей сороковых-пятидесятых годов, однако первый сборник ее рассказов вышел только в 1966 году, так что, с точки зрения литературного поколения и стилистики, она принадлежит к писателям «поколения государства».

Израильская литература шестидесятых годов свидетельствует о том, что идеал добровольного служения и самопожертвования заметно потускнел. Шок Катастрофы, усталость от непомерных усилий по созиданию государства, его защита в Войне за независимость и абсорбция иммигрантов сделали свое дело. Помимо того, воспитанники сионистской романтики не могли примириться с серой действительностью, с мелочностью новой бюрократии, с повсеместным соперничеством и эгоистическими заботами. Так нарождалась духовная реальность отрезвления от высоких мечтаний. Параллельно изменилась читательская оценка писателей: снова стали любимы Бердичевский, Гнесин и Агнон (который в пятидесятые годы все еще был творчески активным). В перемены внесли свой вклад и литературные критики, получившие образование в Европе, как Барух Курцвайль и Беньямин Грушовский (Харшав), или Америке, как Шимон Галкин. Они культивировали модернистскую ориентацию.

Для прозы шестидесятых годов характерно существенное изменение во взгляде на действительность и в характеристике образов: вместо опыта документально-объективного просвечивания общественно-исторической действительности перед нами странствие во внутреннем мире писателя, следование за движениями души. Меньше внешних событий, меньше второстепенных образов, больше внутренних монологов и других средств изображения внутреннего мира: сны, символы, построение материала действительности в моделях параллелизма и контраста, организация текста вокруг лейтмотивов. Эти средства знаменуют попытку выразить мир подсознания героя (вслед за Гнесиным и Агноном). Экзистенциальные тупики героев и выходы из них носят личностно-универсальный характер, а не возникают и не разрешаются в соответствии с положением народа и государства. Образы выражают глубокое одиночество, отчуждение, искушенность в зле, насилии, следовании инстинктам. Косвенно или прямо ставятся под сомнение энтузиастические идеалы Эрец-Исраэль: вера в товарищество, в близость к природе, в служение народу и родине. Это литература, выражающая беспредельную усталость, тяготение к смерти, ощущение ее постоянного присутствия — и именно на фоне Иерусалима, трудового поселенчества, убогих будней людей, уцелевших в Катастрофе.

Рассказ об ивритской драматургии можно начать только с шестидесятых годов. Хотя театр на иврите «Габима» работал еще в двадцатые годы в Советской России, а затем в Эрец-Исраэль, да кроме него были основаны и другие театры, лишь немногие спектакли, которые шли на их сценах, ставили оригинальную ивритскую пьесу. Первые пьесы на иврите были посвящены историко-библейским темам, их язык был высоким, а то и напыщенным. После основания государства в театре воцарилось соцреалистическое направление и появились инсценировки романов Моше Шамира, Игаля Мосинзона, Аарона Мегера и Ханоха Бартова. Огромный успех выпал на долю Нисима Алони, первым начавшего писать поэтические, нереалистические пьесы. Йосеф Бар-Йосеф и Ханох Левин также пишут пьесы поэтического, характера, хотя Бар-Йосеф, чья драматургия воплощена на сценах многих городов России, связан с традицией Гоголя и Чехова, в то время как Левин пишет в духе «черного театра», близкого к французскому театру абсурда. Спрос на политические спектакли, растущий под влиянием средств массовой информации, диктует предпочтения самих театров, и с этим вынуждены считаться современные драматурги Израиля.

Израильская литература переживает постмодернистский период: то, что считается периферийным в обществе и культуре, привлекает ее внимание и осваивается ею, тогда как базисные общественные установки, включая веру в справедливость сионизма, она подвергает сомнению. Изображаемые ею крайние душевные состояния представляют искаженную действительность и дробят текст на осколки, которые читателю порой трудно соединить в целое.

В произведениях соперничают и сталкиваются различные точки зрения. Культурный плюрализм поощряет разнообразные и часто странные эксперименты. В израильской литературе, вслед за литературой Запада, множество произведений создается женщинами и, разумеется, представителями различных общин. Каждый привносит в творчество культуру страны своего исхода. Поэзия, подобно прозе, становится все более странной, трудной для понимания, в особенности, когда она изображает экстремальные душевные состояния. Сегодняшняя израильская поэзия — это поэзия «авангардистская» в том смысле, что она все больше отходит от принятых нравственных норм: не избегает порнографии, изображения лесбиянства и гомосексуализма, насилия, безумия, наркомании, садомазохизма, Она выражает запретные и опасные побуждения либидо, легализованные психоанализом. Некоторые писатели намеренно отказываются от изображения жизни и духа Израиля и избирают для своих произведений иную действительность. В них изображаются чувства, пережитые в других странах, во время пребывания там или в пути, в самолете. Израильская литература зачастую обращается к душевным конфликтам израильтянина с тем, что сформировало его специфическую ментальность. Это и острая вражда ко всему, что связано с израильским аппаратом власти, с армией, и недовольство образованием, семьей, иудаизмом.

Не перестала ли израильская литература быть еврейской? Несмотря на все вышесказанное, современная израильская литература обнаруживает еврейские основы воспитания писателя — уроженца страны, который, даже если он вовсе не религиозен, воспринял их из культуры, в которой живет.

Интересно отметить перемещение книжной ориентации в израильской поэзии. Если в пятидесятые-шестидесятые годы она тяготела к Библии (в том числе стилистически), то в настоящее время отчетливей перекликается с источниками постбиблейскими, созданными в диаспоре, и, главным образом, литургическими, а также со средневековой поэзией и Талмудом. С формальной точки зрения, обозначилось ее возвращение от лирического стихотворения к более пространным формам, таким, как поэма и цикл стихотворений, но вместо четкой повествовательной структуры выступает сломанная и раздробленная фабула или построение в форме отражений одной и той же действительности с разных позиций. Иронически-удрученный тон рефлексирующего «я» сменяется более претенциозным голосом более «искушенного» лирического субъекта, чье знание, однако, предназначено лишь для маленькой группы избранных.

Совершенно особым явлением в израильской литературе, начиная с восьмидесятых годов, стало творчество религиозных авторов, в основном, в поэзии. Они занимают все более и более видное место. Что же находится сегодня в центре, а что на периферии? Трудность ответа на этот вопрос характерна для постмодернистской культуры, даже когда она еврейская и израильская. Более подробная характеристика израильской литературы восьмидесятых и девяностых годов содержится в заключительной статье антологии.

* * *
Книга, которая перед вами, является хрестоматией к курсу «История новой ивритской литературы» для русскоязычных студентов. Она содержит переводы произведений, написанных на иврите, которые, как правило, следуют в соответствии с хронологией их выхода в свет. Небольшая часть произведений печатается также на языке подлинника, чтобы дать возможность тем, кто изучает иврит, почувствовать их первоначальное обаяние. Это позволяет использовать книгу и в рамках преподавания иврита продвинутым учащимся. Составители стремились выбрать лучшие переводы из тех, что вышли в России (как до революции, так и после нее) и в Израиле. Несколько стихотворений и рассказы Бердичевского («Товарищ», «Двое»), Агнона («Фернхайм»), Гнесина («В садах»), Дворы Барон («Развод») и Иеудит Гендель («Низко, у самой земли») переведены специально для этой книги.

Художественные произведения и статьи сопровождаются пояснениями слов и понятий, которые могут оказаться неизвестными русскоязычному читателю. В конце книги особо объясняются исторические реалии еврейской жизни и культуры, упоминаемые в произведениях более одного раза. Там же помещены именной указатель и библиография русских переводов ивритской художественной литературы. Библиография основывается главным образом на материалах, полученных от Израильского института переводов с иврита на иностранные языки, а также на сведениях, любезно предоставленных Михаилом Давидсоном (Санкт-Петербург) и Батьей Вальдман (Беер-Шева).

* * *
Эта антология сложилась как результат работы над курсом «История современной ивритской литературы», который был прочитан Хамуталью Бар-Йосеф в 1996 году в Центре Библеистики и Иудаики Российского Государственного Гуманитарного университета в Москве. Материалы курса, существенно дополненные, легли в основу настоящей книги. Редактирование и подготовка ее были общей работой Х. Бар-Йосеф и З. Копельман.

Я бы хотела поблагодарить проф. Дэвида Фишмана, содиректора Центра Библеистики и Иудаики, за его согласие включить эту антологию в выпускаемую серию книг по иудаике и за оказанную организационную и материальную помощь.

Моя признательность Светлане Шенбрунн и Александру Кучерскому за новые переводы с иврита произведений прозы, за участие в редактировании и полезные советы. Благодарю Михаэля Бейзера, который помог в составлении библиографии, и Марка Куповецкого за научное и литературное редактирование данного Введения. Спасибо за помощь в редактировании и корректуре Батье Вальдман и Асе Бялик.

Я благодарна Ронит и Сергею Никольским за набор и графическое оформление текста.


1999

Иосиф Клаузнер (1874-1958)


Древнееврейская литература новейших времен (1785–1915) (Отрывки)

«Древнееврейская литература новейшего времени» — это, в сущности, contradictio in adjecto[1]. Новая литература немыслима на древнем языке, разве если этот язык сам станет новым. Так древнегреческий, доживший до наших дней, стал новогреческим. И точно так же древнееврейский язык еще задолго до начала христианской эры видоизменился и стал новоеврейским. Язык Мишны и Барайты (древнейших частей Талмуда) является совершенно новой формацией языка пророков, от которого он весьма существенно отличается и этимологически, и синтаксически. А позднейшие лексические наслоения привели к тому, что прозаический язык Бялика не намного ближе к языку Исайи, нежели новогреческий язык Венизелоса[2] к языку Демосфена[3].

Но и библейский язык остался жив до известной степени. От времени до времени появлялись подражатели языку Исайи и Иова, особенно среди поэтов, которые вообще не чуждаются архаизмов. И древнееврейский язык Библии, наряду с новоеврейским Мишны, несколько раз переживал периоды Ренессанса. Так, например, библейский язык достиг небывалого расцвета в арабской Испании и в Италии времен Ренессанса (от X до XIV вв.). Знаменитое «созвездие», воспетое Генрихом Гейне в его «Romanzero», — Иегуда Галеви, Соломон ибн Габироль и Моисей ибн Эзра, а также друг Данте — Иммануил Римский (1270–1330) — подняли еврейскую поэзию на древнееврейском языке на недосягаемую высоту. Бурная жизнь благодатных южных стран клокочет и пенится в их полнокровных, красочных и страстных лирических и дескриптивных стихотворениях, в которых национально еврейские мотивы чередуются с чисто человеческими, причем пышная южная природа и чарующая красота восточной женщины занимают тут не последнее место. И не только поэзия процветает на еврейском языке в средние века. Философия, естествознание, математика, астрономия — все это находит свое выражение на значительно видоизмененном и обогащенном целой новой терминологией языке Библии и Мишны.

Лишь начиная с XVI века, после изгнания евреев из Испании (1492), когда во всей Европе (за исключением Турции и Польши) положение евреев становится страшнее и беспросветнее даже, чем в средние века, древнееврейская литература перестает быть светской и становится почти исключительно богословской. Древнееврейский язык искажается до неузнаваемости и испещряется множеством арамеизмов (слов и выражений, заимствованных у арамейско-сирийского наречия); пишутся на нем лишь книги по религиозно-обрядовым вопросам или по еврейской религиозной мистике («Каббала»). Ни светской науке, ни поэзии с общечеловеческим содержанием нет места среди евреев. Как будто толстая стена гетто, которой христиане отделили себя от евреев, отрезала еврейский народ от всего общечеловеческого. Более того: даже книги древнееврейских пророков евреи стали изучать все реже и реже. Слишком далеки были эти пламенные борцы за свободу, правду и справедливость от их втоптанного в грязь, лишенного всех прав, гонимого и угнетаемого народа…

Но стоило XVIII веку прокламировать «права человека» и зажечь яркий светоч «просвещения», как евреи тотчас же потянулись за новым светом, и на древнееврейском языке зародилась новая светская литература.

1
Новейшая литература на древнееврейском языке датируется 1785 г., когда зародилось первое еврейское периодическое издание под именем «Ha-meassef» («Сборник»), целью которого было как распространение просвещения среди евреев, так и возрождение древнееврейского языка и улучшение литературного вкуса. 130 лет, протекших со дня основания «Сборника» (1785–1917), можно разделить на 2 или на 4 периода, смотря по тому, имеем ли мы в виду страны, в которых новоеврейская литература нашла свое развитие, или же — главные течения этой литературы.

По странам развития первый период (1785–1850) можно считать западным, или германо-итало-австрийским, а второй (1850–1917) — восточным, или русско-польско-палестинским.

А по литературным течениям — первый период (1785–1860) можно назвать романтическим, второй (1860–1880) — реалистическим, третий (1880–1900) — неоромантическим, и, наконец, четвертый (1900–1917) — модернистским.

Само собой разумеется, что есть писатели, опередившие свое время, и есть писатели запоздалые, как есть принадлежащие к двум периодам одновременно, и есть такие, которые не укладываются ни в какие рамки.

Романтический период ознаменовался в европейских литературах, между прочим, и глубокой тоской по идеализированному и опоэтизированному средневековью. Романтики-гебраисты звали назад не к средним векам, которые, за исключением арабско-испанского периода, были мрачной тюрьмой для еврейства, а к древнейшей эпохе еврейской истории — к светозарным временам пророков и царей. Этот золотой век еврейского народа ведь был золотым веком и еврейского языка, и еврейской поэзии, и еврейской мысли. Вот почему Еврейский Ренессанс конца 18 века естественно отвращает свои взоры от неприглядного настоящего и обращает их к этому отдаленнейшему, но светлейшему прошлому. Виднейший представитель этого Ренессанса в Германии, Н. Г. Вейзель, или Вессели (1725–1805), стяжает себе громкую славу не столько своими научными исследованиями по еврейской филологии и даже не своими публицистическими работами, в которых он выступает за радикальное изменение еврейского традиционного воспитания, сколько написанной им на старости лет (1789–1802) героической поэмой под именем «Величественная поэма». Эта поэма описывает рождение и переживания Моисея, исход евреев из Египта и странствование их по Синайской пустыне под предводительством великого вождя-законоучителя. Это — нечто вроде «Моисеяды» и несколько напоминает «Мессиаду» Клопштока[4], не без влияния которого появилась и древнееврейская поэма. Но, несмотря на центральное место, которое занимает в поэме Вейзеля величественная фигура Моисея, эта фигура не заслонила собой грандиозного образа целого народа, который появляется перед нами в момент его зарождения. Вот почему эта поэма, которая находится на грани между псевдоклассицизмом и романтикой, имела в свое время такой большой успех, была переведена на немецкий и французский языки и стала краеугольным камнем в здании новейшей литературы на древнееврейском языке. <…>

2
Первые толчки к просвещению и к возрождению древнееврейского языка и литературы русское еврейство получило от евреев Германии и Австрии. Новое движение «маскилизма» (maskil — просвещенный, интеллигент) народилось в Волыни, поблизости с Галицией, и на Литве, поблизости с Германией. На Волыни первые лучи «Гаскалы» (просвещения) распространял Исаак Бер Левинзон (1788–1860). В царствование Николая I евреи еще всецело были поглощены изучением Талмуда и его многочисленных комментаторов или же торговлей. Занятие земледелием или ремеслами и изучение государственного языка или светских наук считалось недопустимым: это может отдалить от изучения религиозной письменности и совратить с «пути истины». Это опасение имело тогда некоторое основание: Николай I, стоявший за приобщение евреев к земледелию и к русской культуре, действительно, помышлял о том, как бы вербовать среди евреев побольше прозелитов. Но евреи вместо того, чтобы само просвещение приспособить к условиям их национального существования, заперлись в духовном гетто и знать не хотели, что за стенами его происходит великая переоценка всех ценностей. Левинсон произвел опыт такого приспособления. Цитатами из древней и средневековой письменности он доказывал, что евреи были земледельцами не только до разрушения Второго Храма, но и много веков после этого; что выдающиеся талмудисты были ремесленниками; что лучшие люди в Израиле знали греческий, арабский и испанский языки и даже писали на этих языках религиозно-философские трактаты и т. д. Таким образом, Левинсон боролся с предрассудками его современников их же орудием: доказательствами от религиозных авторитетов. <…>


Поэтом в современном смысле слова был сын А. Д. Лебенсона, Михаил Лебенсон (1828–1852). Этот гениальный юноша, унесенный в могилу чахоткой на 24-м году жизни, оставил после себя, кроме перевода третьей и четвертой книг «Энеиды» Вергилия[5], две небольшие книжки стихотворений, одну под названием «Песни Сиона», а другую — под названием «Арфа Сиона». Первая содержит — как и можно было ожидать в то время — шесть исторических поэм. Больше всего — поэм библейского содержания. Самая крупная из них — «Соломон и Екклезиаст». Царю Соломону традиция приписывает и жизнерадостную эротическую «Песнь Песней», и проникнутую глубоким пессимизмом книгу «Екклезиаста» с ее рефреном: «Суета сует — все суета». И вот Лебенсон-сын рисует юношу-царя, полного жизни и сил, яркопламенного в страстной любви своей к пастушке Суламифи, не верующего даже в возможность существования зла на земле; а затем достигшего мудрости царя, старца, который не верит больше ни в любовь, ни в счастье, для которого румянец на щеках прекрасной женщины — лишь «сосуды, испачканные кровью», а розы, лилии, ландыши — лишь «красивый тлен», «цветущая смерть», и даже честность и порок — кто знает, не зависят ли они от изменения одного нерва, от прибавления или убавления одной капли крови?.. Очевидно, древняя канва служит для вышивания по ней совершенно новых узоров…

Новым узором на древней канве является также его поэма «Иаиль и Сисара». Полководец Сисара потерпел поражение на войне с Израилем, предводительствуемым пророчицей Деборой[6]. Он бежит с поля битвы и ищет убежища в палатке Иаили. Долг гостеприимства трижды свят у восточных кочевников. И Иаиль приютила Сисару, накормила и напоила его; он, в порыве благодарности, называет ее «ангелом-спасителем». Но у Иаили есть еще один долг — долг гражданки, дочери народа своего. Она обязана избавить дружественный ее племени народ израильский от опаснейшего врага. И поэт мастерски изобразил внутреннюю мучительную борьбу между доброй и гостеприимной женщиной и верной и глубокой патриоткой. Мягкая женщина взывает к «Духу Смерти»: «Приди из глубины ада и наполни сердце мое змеиным жалом! Одень меня в кровавый плащ и вместо человеческого сердца дай мне сердце каменное!» И когда любовь к народу одержала верх, и Сисара убит, а ликующий народ во главе с пророчицей Деборой приветствует ее геройский подвиг, чувство радости чуждо ей. «Увы, — восклицает Иаиль, — это ликование не мое: не врага убила я, а гостя, искавшего у меня убежища». Порыв героизма прошел, и Иаиль снова — кроткая молодая женщина, ужасающаяся убийства. И лишь «глас народа», ее прославляющего, несколько успокаивает ее: ведь он — «глас Божий», и в нем оправдание и очищение.

В «Арфе Сиона» собраны мелкие стихотворения Лебенсона-сына, оригинальные и переводные. Есть в ней переводы из Горация, Вергилия, Шиллера, Гете, Мицкевича, Альфиери и др. Оригинальные стихотворения ее — перлы древнееврейской лирики. Любовные стихотворения Лебенсона чаруют юной красотой и дышат непосредственностью и искренностью. Они то игривы и полны прелестного юношеского задора, то глубоко скорбны и преисполнены страданий от неразделенной любви и неутолимой страсти. А слог их столь ярок и красочен, что трудно поверить, что они написаны на неразговорном языке. Почти все остальные лирические стихотворения Лебенсона-сына оплакивают его быстротечную и безрадостную молодость. Поэт любит жизнь, хочет жить, но он знает, что он обречен: губительная болезнь медленно и верно приближает его к могиле. И в отчаянии он восклицает:

Проклята смерть, проклята и жизнь!
Товарищ Михаила Лебенсона, Иегуда Лейб (Лев Осипович) Гордон (1830–1892), впоследствии был прозван «еврейским Некрасовым». Но в первый период его творчества (1857–1868) и он, как почти все предшественники его, обрабатывал исторические темы в духе чистейшей романтики. Таковы его крупные поэмы «Любовь Давида и Мелхолы», «Давид и Варзилай», «Аснафь, дочь Потиферы» и др. Они гораздо ниже поэм Лебенсона не только по яркости образов, но и по глубине проблем, хотя Гордон много философствует в них, или — именно поэтому. Весьма выдающимися можно считать его сравнительно более поздние поэмы. Первая из них, «В пучинах моря», рисует изгнание евреев из Испании (1492). <…> Вторая поэма называется «В пасти льва». Перед нами картина Великой Иудео-Римской войны[7] времен Веспасиана и Тита (70 по Р.Х.). Один из отважных борцов за свободу Иудеи, Симеон, ранен в бою. Возлюбленная его, Марфа, перевязывает ему рану и снова отправляет его на защиту родины. Но все геройство еврейских львов ни к чему. Иерусалим разрушен, Храм сожжен. Симеон попадает в плен и должен услаждать взоры римского победителя, вступая на арене римского цирка в борьбу со львами в качестве гладиатора. А Марфа была продана в рабство к римской матроне, которую она сопровождает в цирк на зрелище состязания побежденных иудеев с ливийскими львами. Симеон в самый опасный момент борьбы замечает стоящую возле матроны с искаженным от страха лицом любимую им Марфу… Как будто поток новых сил влился в недра его: вот он, победив льва, выйдет на свободу, освободит и Марфу. Со всего размаху он ударяет льва мечом; но меч разбился о кости льва, и, безоружный, беспомощный, стоит Симеон перед лицом безжалостной толпы — пока окровавленный и разъяренный лев не кидается на него, не раздавливает его и не рвет когтями в клочья иудейского героя… Симеон «свободен»: лев освободил его от цепей рабства. Но и Марфа «свободна»: она не пережила ужасной смерти возлюбленного…

Вместе с исторической поэмой появился на древнееврейском языке и исторический роман. Исторический роман «Любовь в Сионе», появившийся в 1853 г., был первым еврейским романом вообще, и автор его, Авраам Мапу (1808–1867), был отцом еврейского романа. <…>

3
После Крымской кампании[8], с воцарением Александра II (1855), наступила эпоха крупных реформ. И вместе с общим положением улучшилось и положение евреев. Это не было полным раскрепощением еврейского народа, но наступило несомненное облегчение его положения в сравнении с николаевской эпохой. Евреи поощрялись в их стремлении к просвещению. Были даны разные льготы преимущественно евреям с высшим образованием[9]. И в русской литературе повеяло чем-то новым и в отношении к евреям. В прогрессивной печати стали раздаваться голоса в защиту евреев. Естественно, что передовая часть еврейства потянулась к просвещению — единственному средству к приобретению человеческих прав и человеческого достоинства. И тогда древнееврейская литература сбрасывает с себя романтические покровы и снисходит к проблемам действительности и запросам реальной жизни. Нарождается еврейская периодическая печать: в 1857 г. появляется первая древнееврейская еженедельная газета «Hamagid» («Вестник»), а в 1860 г. появляются сразу две еженедельные газеты на древнееврейском языке: «Ha-Karmel» («Кармел») в Вильне и «На-meliz» («Посредник») в Одессе, последний из которых, переведенный в Петроград, просуществовал, с некоторыми перерывами, целых 44 года (1860–1904). К ним присоединяется в 1862 г. четвертая газета «Ha-zephirah» («Заря») в Варшаве, которая существует с перерывами вот уже 55 лет (1862–1917). Таким образом, нарождается еврейская публицистика, трактующая о вопросах живой жизни; и вместе c ней вся еврейская литература не витает более в эмпиреях.

В этот период еврейской литературы (1860–1880) особенно сильно сказывается на ней влияние русской литературы. Более либеральные веяния сблизили еврейскую интеллигенцию с русской, и русский реализм, даже в его крайних проявлениях, сильно чувствуется во всей еврейской письменности этого периода. Влияние Писарева, Добролюбова, Чернышевского, Некрасова и др. весьма заметно в произведениях лучших представителей просветительно-обличительного течения еврейской литературы. Нарождается критическая литература на древнееврейском языке (критические этюды Ковнера, Паперны, Абрамовича, Смоленскина), которая глубоко проникнута идеями Писарева и Добролюбова. Вместе с этим появляется целый ряд книг по естествознанию («История природы» Абрамовича), по истории и географии (К. Шульмана), по истории России (Ш. Манделькерна) и др. Во всех этих сочинениях сквозит стремление пойти рука об руку с прогрессивной Россией и «заслужить» равноправие, осуществление которого считалось тогда предстоящим в близком будущем.

И древнееврейская беллетристика изменилась тогда коренным образом. Тот же Мапу, который в вышеупомянутых двух романах своих[10] как будто совершенно слился с прошлым, печатает, начиная с 1857 г., новый роман «Ханжа»[11] из современной жизни. В этом романе он рисует быт русско-литовского еврейства с небывалым до той поры реализмом, бичует еврейских святош и мракобесов, еврейских кулаков-воротил и типичных еврейских талмудоведов-тунеядцев («батланим»), которые тяжким бременем ложатся на бедный злосчастный еврейский народ. А С. М. Абрамович, ставший впоследствии столь известным под именем «Менделе Мойхер-Сфорим», изображает в своем романе «Отцы и дети» быт волынских и подольских хасидов и показывает всю бессмысленность религиозных суеверий и весь вред социальных предрассудков этой тогда особенно отсталой части еврейства. И Абрамович зло высмеивает также гебраиста-романтика, для которого библейская фраза («мелица») стала фетишем и который запросов новой жизни знать не хочет.

И подобно романисту Мапу, меняется и поэт Гордон. Он, который в 50-х и в начале 60-х годов занимался, главным образом, историческими сюжетами, теперь становится грозным обличителем всего традиционного еврейства. Еще в введении к вышеизложенной поэме «В пасти льва» он обрушивается на «таннаитов» (творцов Мишны) конца эпохи Второго Храма за их крайнюю приверженность к религии, приверженность, которая, по мнению поэта, убила еврейскую государственность:

Жить бездушным обрядом учили тебя,
Мертвой буквой одной, против жизни ходить,
Мертвым быть на земле, быть живым в небесах,
Видеть сны наяву и во сне говорить.
Погубили тебя. В сердце соков уж нет;
Пали силы твои, мощный дух твой угас.
Книжной пылью покрыт, словно мумия, ты
Бродишь в мире, грядущим векам напоказ. <…>
Но самое интересное явление этого периода, это, быть может, то, что влияние русской литературы на древнееврейскую сказалось и в нарождении социалистической литературы на древнееврейском языке. Первая социалистическая прокламация, предназначенная исключительно для еврейской молодежи, появилась на древнееврейском языке в Лондоне в 1875 г. <…>

Таким образом, древнееврейская литература представляла в 60-х и 70-х гг. почти все течения европейской мысли. Но особенный отклик нашла в ней пробудившаяся тогда, благодаря объединению Италии и волнениям на Балканах, идея национализма. Отцом ее в древнееврейской литературе был вышеупомянутый основатель журнала «Га-шахар» Перец Моисеевич Смоленскин (1842–1885), литературное творчество которого является как бы переходной стадией от реализма к неоромантизму.

Смоленскин — центральная фигура в новейшей литературе на древнееврейском языке. Он одинаково крупен и как беллетрист, и как публицист. И в то время, как Смоленскин-беллетрист почти всецело примыкает к реалистическому направлению, он, как публицист, поднимающийся до историко-философской выси, уже принадлежит к следующему периоду — к периоду неоромантическому.

Шесть крупных романов написал он, кроме целого ряда мелких рассказов. И почти во всех них он — истый бытописатель-реалист, который изображает неприглядные стороны еврейского быта и дает мрачные картины нравов русско-еврейского гетто. <…>

Реалистический период древнееврейской литературы породил то просветительно-обличительное литературное течение, которое проповедовало евреям приспособление к общеевропейской и даже к чисто русской культуре. Положительной стороной этого течения было значительное ослабление силы религиозных суеверий и национальных предрассудков. Но оно имело и отрицательную сторону: в погоне за общечеловеческой культурой оно проглядело все то, что было общечеловеческого в специфически-еврейском. Выходило, что все чужое хорошо, а все свое должно быть предано забвению. Народу, ведущему политически самостоятельную жизнь на собственной территории, это, быть может, не страшно: все равно все общечеловеческое окрашивается у него, даже помимо воли каждого из членов его, в национальную окраску. Но у народа, живущего меньшинством среди чужих, лишенного территории и разговорного языка и не имеющего своей собственной экономической структуры, общечеловеческое волей-неволей окрашивается в национальную окраску коренного народа, среди которого народ-меньшинство живет, даже если коренной народ этого не требует. И, таким образом, еврейский народ со вступлением его в сонм европейских наций стал обезличиваться. Стало заметно такое явление: резко национальными чертами отличался лишь еврей гетто, суеверный и фанатичный, а еврей интеллигентный всеми силами старался быть не похожим на еврея. И если это ему не всегда удавалось, он зато достигал другого: он поляком, французом, немцем не становился, но сознательным евреем переставал быть — он оставался им лишь по инерции. И мало-помалу распространилась теория, что еврейской нации нет, а есть лишь «поляки, французы, немцы Моисеева закона»: точно так же, как есть немцы-католики и немцы-лютеране, есть и «немцы-израэлиты». Все дело в вере, а не в национальности.

Против этого взгляда восстал со свойственной ему горячностью П. М. Смоленскин. В появившейся в 1872 г. в его журнале «Га-шахар» книге его «Am Olam» («Вечный народ») он создает впервые доктрину еврейского прогрессивного национализма. <…>

4
Две причины вызвали к жизни еврейский неоромантизм, одна положительная, а другая отрицательная. Положительной была борьба за освобождение балканских народностей[12], а отрицательной — погромы 1881 г.[13] и последовавшая за ними реакция. Освобождение славян усилило, как в свое время объединение Италии[14], идею политического национализма, основанного на национальной свободе, а погромы и реакция, естественно, звали к обособленности и идеализации прошлого. И эти два момента — прогрессивный и реакционный — идут рука об руку в древнееврейской литературе 80-х и 90-х годов. <…>

Усилившийся интерес к Палестине не мог не повлечь за собой нарождения целой литературы, воспевающей «обетованную землю», и не мог не будить любви к старине вообще. Поэты М. М. Долицкий (род. в 1856 г.) и Н. Г. Имбер (1856–1909) воспевали тоску по «прекрасной дочери Сиона», а крещеный еврей — ирония судьбы! — К. А. Шапиро (1839–1900) воспел еврейские народные легенды, связанные с идеей Искупления и Избавления через Мессию. А рано ушедший в могилу М. Ц. Мане (1860–1887) сочетал пламенную любовь к Сиону со страстным упоением природой и великой тоской по красоте. Давид Фришман (род. в 1859 г.), талантливый критик и фельетонист, зовет в своих статьях к вечнопрекрасному и к вечночеловечному, но в своих новеллах, отличающихся изяществом формы, он — романтик чистейшей воды. <…>

Совершенно особняком стоит Менделе Мойхер-Сфорим. После долгих лет, которые он отдал почти всецело разговорно-еврейскому жаргону[15], он вернулся к древнееврейской литературе и подарил ей целый ряд выдающихся беллетристических произведений. Менделе — первоклассный бытописатель-художник. Его бытописание — настоящий эпос. Его произведения в целокупности их — это грандиозная эпопея из патриархальной жизни русского еврейства времен Николая I, прежде, чем начался еврейский «ледоход»[16], когда еврейская семья и еврейская община еще представляли собой мощную скалу, о которую разбивались все наступления врагов и все приставания «друзей». Как истый «просветитель»-семидесятник Менделе относится отрицательно к патриархальному быту; но дух времени сказывается в этих произведениях не только в совершенно обновленном языке их, но и в теплой нотке, прорывающейся у него каждый раз, когда дело касается народных страданий и народного подвижничества. В общем же Менделе не психологизует; он живописует. Одним незначительным жестом он часто воспроизводит целый мир живейших чувств. Вот почему его бытописание, там, где оно сохраняет эпическое спокойствие древних, приближается к пластическому искусству. Движения тела у него отображают движения души. А типы его имеют не индивидуальный характер, а характер народно-групповой, но со специфически-еврейской окраской. И его сатира также чисто еврейская; она столь же остра, сколь и глубока. И даже природа у него «объевреилась»: зимние, покрытые снегом и качающиеся от ветра деревья — это евреи, раскачивающиеся на молитве в синагоге, покрытые белыми молитвенными ризами; сад после летнего дождя — это дети, вымытые любящей рукой матери в канун субботы, и т. д. Все эти качества художественного творчества Менделе сделали его «дедушкой» молодой еврейской литературы, на которую он имел огромное влияние.

Просвещение, несмотря на ограничения времен Александра III,[17] проникло во все поры еврейства — и началось повальное бегство из гетто. С тем большим рвением еврейская ортодоксия, поддержанная реакцией с ее ограничительными законами, ухватилась за все старое и отжившее. И получилось такое положение: с одной стороны стояла ортодоксия, чуждая жизнь, окаменевшая и застывшая на обрядности, а с другой — интеллигенция, которая вместе с оставлением религии отвернулась и от родных масс и их национального достояния. Еврейству грозил полный развал.

И в это самое время является «Ахад-Гаам». Вся его долголетняя литературная и общественная работа — это искание синтеза между старым и новым еврейством. Он видит все «еврейское зло» в том, что, если выразиться несколько утрированно, «еврей — не человек, а человек — не еврей», т. е. ортодоксальный еврей, свято хранящий все национально-религиозные ценности народа, в обособленности своей отворачивается от всего общечеловеческого, а еврей-общечеловек чуждается всего национально-еврейского. Это — специальная язва народа без территории, без национальной политики и без разговорного общенационально-исторического языка. У всех других народов человек помимо его воли окрашивает все свои дела и думы в национальную окраску и, так сказать, самим своим существованием способствует бытию и развитию своей нации. Еврей-интеллигент говорит на чужом языке, находится под влиянием чужой культуры и — насколько ему это дозволено — участвует непосредственно в чужом государственном строительстве. Его же собственная нация чахнет от недостатка национально настроенных интеллигентных сил.

Что можно предпринять против этого? Проповедовать обособленность и шовинизм? Но помимо того, что это не в духе еврея и не в духе времени, мы уже видели, что это приводит лишь к мракобесию и окаменелости самого иудаизма: традиционный еврей — «только еврей», а не «еврей-человек». И вот Ахад-Гаам не находит иного средства не только для спасения еврейства как национальности, но и для установления синтеза между еврейским и общечеловеческим, кроме создания еврейского духовно-национального центра в Палестине. Такой центр, не разрешая ни чисто экономической, ни чисто политической сторон еврейского вопроса в диаспоре, разрешит национальный вопрос всего еврейства. Создастся мало-помалу уголок на земном шаре, где евреи будут иметь свою собственную — хотя бы и ограниченную суверенными правами другой державы — государственность, будут творить свою собственную национальную культуру, будут говорить на своем собственном национальном языке и, вообще, будут как все территориальные нации. А так как этим уголком будет Палестина, т. е. не только историческая родина еврейства, но и колыбель пророчества и христианства, то есть основание предполагать, что евреи там возьмутся снова за прерванную почти 19 веков тому назад нить их истории и вновь создадут культурные ценности, которые, подобно Библии и христианству, станут достоянием всего человечества.

Таков, «духовный сионизм» Ахад-Гаама, который, в отличие от «политического- сионизма» Герцля, стремится к тому, чтобы, по собственному выражению Ахад-Гаама, «центром всего стадо живое стремление сердца к объединению и возрождению нации и к свободному ее развитию, соответственно духу ее, на общечеловеческих началах».

Эта весьма интересная доктрина поставила проблему старого и нового еврейства и тесно связанную с ней проблему еврейского и общечеловеческого во всю ширь. И этим она, послужила толчком к новым идеям и стремлениям, которые тесно сплетаются с новейшим течением еврейской литературы — с модернизмом.

5
Первым еврейским модернистом был недавно скончавшийся И. Л. Перец (1852-1915). Еще в 1894 г. он издал небольшую книжку эротических [любовных — ред.] стихотворений под именем «Ха-угав» («Флейта»), стихотворений, в которых проявляются черты импрессионизма и которые поражают новизной поэтических форм; тонкостью поэтических настроений и своеобразием поэтического языка. Несколько позже Перец стал творцом небольшой художественно законченной картинки, тонкого силуэта, беглого, но изящного эскиза, символического рассказа и аллегорической сказки. Как Менделе Мойхер-Сфорим, и он писал одновременно на древнееврейском языке и на разговорно-еврейском жаргоне. И если реалист Менделе является «дедушкой еврейской литературы», то модернист Перец — «отец» ее. В противоположность Менделе, который рисует групповые типы народа, Перец изображает типы индивидуальные, личности; и в то время, как Менделе рисует еврея в человеке, Перец изображает человека в еврее. Однако и модернист Перец отдал обильную дань еврейской неоромантике. <…>

Совершенно иного взгляда на разрешение проблем, поставленных Ахад-Гаамом и отображенных в произведениях Фейерберга, придерживается публицист-художник М. И. Бердичевский (род. в 1865 г.). Ахад-Гаам — моралист. Его «духовный сионизм» базируется на том, что евреи были «народом духовным» («ам ха-руах»), и этим они должны остаться. Исторический иудаизм должен быть продолжен в существенных частях своих; он лишь должен европеизироваться и — главное — опочвиться. Коренная ломка невозможна; да она и нежелательна: иначе историческая эволюция будет нарушена, и еврейство превратится в «не-еврейство». Бердичевский — ницшеанец. Уже древнейшее пророчество он считает роковой ошибкой: пророки, напирая на мораль и на служение Богу, убили в еврейском народе любовь к земному и вместе с этим — к государственности. Это они убили в нем стремление к завоеваниям. Это они сделали его народом без родины: они сделали Бога его родиной и Тору — его государством. И то, что начали пророки, закончили фарисеи и творцы Талмуда. Они подменили живую национальную жизнь и убили любовь ко всему земному; взамен этого они возвеличили бесплотную духовность и создали культ книги. Таким образом, иудаизм поглотил еврейство. И пока евреи не перестанут все отдавать своему Богу, жить неземными идеалами и считать себя «избранным народом», они будут непригодны ни к возрождению Палестины, ни к полной государственной и культурно-экономической жизни опочвившегося народа. Необходима переоценка всех ценностей: необходимо на место книги поставить жизнь, на место разума — чувство, а на место отвлеченных идей — земную красоту и земные здоровые чувства. И только тогда будет возможно воскресение народа и возрождение страны для народа. Пока же в еврействе господствуют дряблость, безвкусие, надорванные души, половинчатость и бескровность… И в своих многочисленных беллетристических произведениях Бердичевский рисует эту еврейскую молодежь с «надрывом» (кера ше-ба-лев), этих еврейских интеллигентов, которые от еврейского отстали, а к общечеловеческому не пристали, этих бескровных юношей, которые не умеют ни сильно любить, ни цельно наслаждаться природой, ибо они — ходячие идеи, ибо рефлексия и резонерство заели их — их, детей народа-книжника. Декадентство дает себя чувствовать в романах и повестях Бердичевского. Лишь в хасидизме, с одной стороны, и у еврейского простонародья, с другой, он находит еще цельные натуры, нетронутые книгой или преодолевшие ее сильную власть над евреем-интеллигентом, старым, как и молодым. <…>

Бялик — единственный пока еврейский поэт, который стяжал себе мировую известность: сборники переводов его стихотворений появились на русском, итальянском и немецком языках, а отдельные его стихотворения имеются и во французском, английском, польском и венгерском переводах. <…>

Истинным певцом света, красоты и любви является Саул Черниховский. Это самый эллинистический из иудеев. Вместе с ним в древнееврейскую литературу, которая столетиями не знала ничего, кроме плача и стенаний, ворвалась могучая струя эллинской жизнерадостности и почти дионисийского упоения земным и чувственным. Ни следа плаксивости и сентиментальничания. «Страсть огневая» — его стихия. Радости жизни — его божество. Свежим ароматом лесов благодатной Украины и степей чарующего Крыма, откуда он родом (род. в 1875 г. в с. Михайловке, Тавр. губ.), веет от каждого стиха его. Любовь к природе, любовь чисто эллинская, удивленно-созерцательная, сплетается во всех его творениях с яркой и полнокровной эротикой, которая, однако, нигде не переходит в извращенность или пресыщенность чувства. И вместе с безграничным преклонением перед красотой его воодушевляет все мощное и величавое в природе и в истории. Он жаждет не удовлетворения и успокоения, а борьбы и волнений: ведь только они способствуют полному проявлению жизненных сил. Пророк Магомет, который не дрогнул, когда лев зарычал, вызывает в нем благоговейный восторг. Падший в неравной борьбе с императором Адрианом мощный гигант Бар-Кохба, вследствие неудачи получивший презрительную кличку «Сын лжи» и «Лжемессия», для него неизменно остается «Сыном звезды» («Ле-нохах ха-ям», т. е. «К морю»). А средневековые монументальные замки и башни, пережившие века, вызывают в нем восхищение «гордыми поколениями», великими «в своей вере и в своих преступлениях», и пламенное желание быть, как и они, «молотом на наковальне бытия».

Черниховский — один из немногих мировых поэтов, которые не приемлют разрыва, произошедшего благодаря культуре и условностям, между природой и человеком. Человек и природа сливаются в его творчестве воедино. Он часто называет земные стихии «братьями», от которых в незапамятные времена отделился человек, но с которыми у него остался общий корень жизни («Сиах кедумим», т. е. «Древний лепет»). А в одном из сильнейших его стихотворений («Nocturno», т. е. «Ночь») он обращается к этим стихиям и просит их, чтобы они наделили его частью их собственного могущества: чтоб и он мог подобно им «утолить жажду бытия», «кружиться в вихре пылающей страсти, испытать опьянение мощью и дурман ее», а «когда буря жизни стихнет», чтоб он имел «силу всецело и бесстрашно предаться небытию и стать, при вечном круговращении форм и времен, одной петлицей в сети всех вечных мировых сил, прядущих втайне и ткущих въявь вовеки неразгаданную загадку жизни…»

Особенно ярко проявляется это пантеистическое слияние человека со всем бытием в его стихотворении «Кисмей яар» («Лесные чары»[18]). Заросшие мхом камни и пробивающийся из-под земли ручеек, логовище зайца и нора крота, муравейник и «семьи» грибов — все это ему одинаково дорого, всех их он приветствует словами: «Живите и здравствуйте! Благословенны незначительнейшие среди вас; как и важнейшие!» Ибо разве природа знает более важное и менее важное? Разве не жаль виноградной ягодки, кожица которой поздно порозовела, или ящерицы, которую «враг» подстерегает в траве, или переломленной бурей сосны, или того дуба, который пал под ударами топора жертвой промышленности? И разве можно не радоваться счастью матери птенчиков в гнездышке черного дрозда и не улыбаться водяному пауку, плавающему в луже после летнего дождика? Земные стихии, лес, поле, ручеек, ящерица, водяной паук, гриб — все это родные братья поэта. Он радуется их радостями и печалится их печалью. Ибо все это имеет один корень, одну основу — великое «Одно и Все»[19] древних греческих мудрецов. И откуда только взялась эта сокровенная мудрость вечно юной Эллады у сына древней Иудеи, для Единого Бога которой природа — лишь «глина в руках горшечника»[20]?

Черниховский обожает Элладу. Никто не говорил о стране Гомера и Анакреона в таких восторженных выражениях, в каких описывает ее древненовоеврейский поэт в своей несравненной поэме «Деянира». И никто, как он, не стоял коленопреклоненный «перед статуей Аполлона» и не звал громко и повелительно к богу Красоты больной народ свой («Ле-нохах песель Аполло»). Так обращается иудей-поэт к светозарному богу эллинов:

«Я пришел к тебе — узнал ли ты меня? Я — иудей; вечная вражда между нами. Воды океана, протекающие между твердью земной, не могут заполнить обилием своим зияющую между нами бездонную пропасть. Необъятность небес и ширь степей не в состоянии заполнить бездну, отделяющую вероучение моих предков от религии поклоняющихся тебе». <…>

Если в Бялике есть много от Шиллера, то в Черниховском можно найти нечто от Гете. Великая вера в жизнь не покидает его ни на минуту. Особенно она проявляется в его «Идиллиях» — величайших эпических творениях современной еврейской поэзии. На фоне мягкой Украины и солнечного Крыма Черниховский набрасывает широкие картины еврейского народного быта, в которых отражается светлая сторона иудаизма не как учения, а как modus vivendi[21] еврейских масс. Что-то гомеровское разлито по всем этим величавым описаниям, где сливаются природа и люди, быт и мать-земля, евреи и христианские соседи их. Мирное сожительство еврейской массы с русским простонародьем нигде не нашло более красивого освещения, притом — лишенного малейшей тенденциозности. В этих «Идиллиях» раскрыта — быть может, помимо воли поэта — тайна бессмертия иудаизма как такового: он сумел одухотворить все земное и сделать земным — благодаря красиво обставленной обрядности — все небесное… <…>

…Что эта литература связана с политической жизнью Европы и с течениями европейской литературы — очевидно. Тяжелый дореформенный режим, равно как и реформы Александра II и последовавшая за ними реакция 80-х и 90-х годов, наложили свой отпечаток и на древнееврейскую литературу. Такие крупные таланты, как Гордон и Лилиенблюм, Бершадский и Бреннер, находились под влиянием русской литературы. А Бердичевский и Черниховский обнаруживают западноевропейские влияния. Но, несмотря на все это, древнееврейская литература сохранила свою самобытность. Она не только отразила все переживания еврейского народа за последние 130 лет, но и разрабатывала все специфически-еврейские проблемы, вызываемые исключительным положением рассеянного и гонимого народа. И в центре этих проблем стояло соотношение между специфически-еврейским и между общечеловеческим. Еврейская литература вот уже целые десятилетия как ищет синтеза между эллинским и иудейским, между арийским и семитическим. А этого синтеза ведь, в сущности, доискивается все мыслящее человечество. Отсюда — не говоря уже о самодовлеющей ценности новейшей литературы на древнейшем и вечно обновляющемся языке культурнейшего народа — и огромный интерес, который еврейская литература представляет для всякого, и нееврейского, читателя. А для еврейского читателя она представляет интерес сугубый: ведь, главным образом, для него эта литература росла, развивалась, ставила проблемы и разрешала их в национальном духе и на началах общечеловеческих.


(Сентябрь 1917, Одесса.)


(Написано по-русски.)


И. Л. Клаузнер. «Древнееврейская литература новейших времен». 1917, Одесса.

Авраам Яков Паперна (1840-1919)


О романе «Любовь в Сионе»

Трудно изобразить, какое впечатление произвел на нас первый еврейский роман, теперь почти забытый, — «Ахават Цион» («Любовь в Сионе») А. Мапу. Из однообразно-серой, копеечно-меркантильной, мучительно гнетущей и шульхон-арухски[22] щепетильной копыльской[23] атмосферы мы чародейскою рукою вдруг перенесены были в невиданно чудную землю — в Палестину времени пышного расцвета ее культуры и поэзии, в золотой век царя Иезекии и пророка Исайи. Перед глазами нашими раскрывались восхитительные картины. Поля с высокими и густыми колосьями пшеницы и ячменя чередуются с горами, покрытыми виноградными лозами, гранатовыми и фиговыми деревьями и оливковыми рощами; тут зеленые луга бассанские, на которых пасутся стада тучных овец и коров, ведомые беспечными пастухами и пастушками, а там долины: Саронская с алыми розами и белыми лилиями и Иерихонская со своими бальзамовыми плантациями. А на этих горах и холмах, долинах и лугах под палящими лучами палестинского солнца, жгущими кровь и румянящими ланиты юношей и лепестки роз, работает красивый, бодрый, жизнерадостный и свободный народ под недремлющим оком мировых великанов — кедров ливанских, вековых стражей этой чудной земли и немых свидетелей рождения, роста и развития ее смелого и трудолюбивого населения, орошавшего каждый клочок ее своим потом и защищавшего каждую ее пядь своей кровью.

А в Иерусалиме, в этой «владетельнице племени и начальствующей над областями» резиденции царской, с ее золоченым Храмом на горе Мориа и крепостью на Сионе, с ее высокими стенами и башнями, царскими дворцами и княжескими палатами, жизнь тоже кипит, бьет ключом, хотя она более утонченная. Иерусалимская знать любит роскошь, особенно женская ее половина, одевающаяся в тонкие дамасские ткани, любит по праздникам слушать в Храме хоровую музыку, мелодии певцов-левитов и речи вдохновенных пророков. В семейных и товарищеских кругах за бокалами вина из собственных садов толкуют о видах на урожай хлебов и древесных плодов, оживленно беседуют о политике. Разбираются речи Исайи, то произносящего с высоты Храмовой горы громовые филиппики против царского временщика Савны, направляющего молодого царя на ложный и опасный путь, то порицающего или одобряющего союз с тем или другим соседним народом. Вот грозный Санхериб[24] со своими несметными полчищами направляется на Иудею, грозит местью за отказ в подчинении, за тайный ее союз с Египтом, но старейшины иерусалимские, в согласии с только что произнесенной речью пророка Исайи, и слышать не хотят о повиновении чужой грубой силе; они готовы мечом и копьем отстоять независимость своей родной земли; не впервые им сражаться за отечество. Еще более уверена в себе молодежь. Посмотрите на Амнона, прекрасного, мужественного и благородного юношу, героя нашего романа! Как красиво и уверенно сидит он на своем буйном вороном коне и как грациозно гарцует он на нем к восхищению своей возлюбленной, черноокой Тамары. Ах, эти милые, дорогие, но несчастные существа! Они с раннего детства любят друг друга, любят любовью пламенной, возвышенной, той любовью, о которой другая палестинская красавица, Суламифь, говорила:

Сильна, как смерть, любовь,
Свирепа, как преисподняя, ревность,
Стрелы ее — стрелы огненные,
Она — пламень Господень…[25].
Злой рок, как это часто бывает, кует оковы этим благородным, чистым душам, коварные люди чинят им препятствия на пути к соединению, но, как говорила та же Суламифь:

Многие воды не могут потушить любви,
И могучие волны рек не зальют ее.
Все испытания, все страдания Амнона и Тамары еще более усиливают, еще более возвышают их любовь. И мы, читатели, переживаем с ними их страдания, горюем их горестью, плачем их слезами. Но Бог милостив, «у Него ведь нет неправды»[26], и в конце концов наши «милые и сладкие» возлюбленные, к радости нашей, соединяются для вечного блаженства.

Что это: сонный бред, легенда, плод досужей фантазии? Откуда взялись эти чудные картины, эти могучие телом и душою люди — любящие жизнь и черпающие из нее полными горстями? Но нет же! Это не фантазия, не бред — это все реальные образы, знакомые пейзажи и родные люди, взятые целиком и живьем из Библии! — Это подлинные евреи!

Но если они евреи, то кто мы такие?..

И этот вопрос внушает нам тяжёлые, грустные и возмущающие мысли.


«Пережитое», 1911, № 3, С.-Петербург.

Авраам Мапу (1808-1867)


Любовь в Сионе (Отрывки из романа) Пер. А. Ивантер

I
В царствование Ахаза, царя иудейского (742–727 гг. до н. э.), жил в Иерусалиме тысяченачальник Йорам Бен-Авиазар, молодой человек знатного происхождения и очень богатый. Кроме роскошного дворца в Иерусалиме, у него были обширные поместья со множеством стад мелкого и крупного скота в окрестностях Бейт-Лехема и богатые виноградные сады на горе Кармель. Немало было также у него рабов и рабынь, и один из них, Ахан, пользовался доверием своего господина и управлял его городским домом.

Этот богатый и знатный вельможа был бы вполне счастлив, если бы не соперничество двух его жен, Хаггит и Нооми. Йорам выказывал Нооми больше любви, как за ее очаровательную красу, так и за ее добрый и кроткий нрав, чем возбудил зависть, а впоследствии и ненависть в сердце хотя и красивой, но грубой и злой Хаггит. Последняя пользовалась перед счастливой, но еще бездетной соперницей тем преимуществом, что уже подарила мужа двумя сыновьями и не пропускала случая досаждать Нооми разными придирками и насмешками. Желая избавить себя от семейных дрязг, а свою любимицу — от преследований недоброй соперницы, Йорам отвел Нооми в доме отдельный флигель и обставил его с всевозможным удобством и изысканной роскошью.

Из множества друзей Йорама особым его доверием и задушевной привязанностью пользовался царский казначей, Йедидия Ганадив, чрезвычайно богатый и знатный молодой человек, отпрыск иудейских царей. Он занимал высокое положение в государстве и отличался отменным благочестием, а также покровительствовал пророкам и считался одним из самых ревностных последователей их учения. Прозвание Ганадив, т. е. щедрый, он получил благодаря щедрости, с которой всегда поддерживал ревнителей истинного Бога и наделял бедных и неимущих.

Йорам и Йедидия, оба равно благороднейшие и благочестивейшие вельможи своего времени, блистали в иудейском государстве, как драгоценные перлы в царском венце, и выделялись, как пышные благоуханные цветы среди терний и бурьяна, между развратными богоотступными иудеями, каковых было множество в правление Ахаза.

Нет света без тени, нет и человека, не имеющего врагов. Откуда, кажется, быть врагам у Йорама, у этого добрейшего и благороднейшего из людей? Но и он, сам того не подозревая, имел заклятого драга в лице одного из иудейских судей, Матана Бен-Йозавада, врага тем более опасного, что он скрывал свою ненависть под личиной самой нежной и преданной дружбы. Причиной этой затаенной вражды был брак Йорама с Хаггит, которую Матан некогда страстно любил, и вот как это случилось.

Отец Матана, судья Йозавад, был в Иудее человеком могущественным, жестоким и корыстолюбивым. Богатеть было целью его жизни, и, не стесняясь средствами для достижения этой цели, он беспощадно грабил, когда и кого только мог. Таким путем он нажил огромное состояние, но нажил и много проклинавших его врагов. Долго из-за какого-то участка земли тягался Иозавад с отцом Хаггит Йеромом. Как бывало в большинстве подобных случаев, победителем из этой тяжбы вышел Йозавад, и к нему отошло одно из лучших полей Йерома. Вражда между отцами не мешала, однако, Матану страстно любить дочь Йерома, Хаггит, и, стараясь расположить девушку к себе, он обещал возвратить ее родителю отнятый у него участок земли, как только умрет престарелый судья, его отец.

Хаггит, по внушению отца своего Йерома, старалась поддерживать в Матане надежду; на самом же деле она тайно была помолвлена с Йорамом, которого давно любила.

Для Матана, сжигаемого пламенем страсти к Хаггит и убежденного в невозможности скорой женитьбой потушить это пламя, смерть отца казалась единственным проблеском надежды среди мрака отчаяния. Он с нетерпением ожидал этой смерти, и та не замедлила явиться.

Похоронив отца, Матан с замиранием сердца явился к Йерому и выразил готовность не только возвратить ему участок, но и подарить соседние с этим участком поля, если только он выдаст за него Хаггит.

Йером изъявил согласие отдать за него дочь, но с непременным условием, чтобы Матан раньше возместил ущерб всем тем, кого отец его имел жестокость разорить. Матану, не уступавшему в корыстолюбии покойному родителю, подобное условие пришлось весьма не по душе, но страсть к Хаггит взяла верх над алчностью, и он, приняв равнодушный вид, сказал:

— Ты многого от меня требуешь; но я люблю твою дочь и готов принести на алтарь любви и эту громадную для меня жертву.

— Хорошо, — отвечал Йером, — в таком случае можешь рассчитывать на руку Хаггит. Минет для тебя время траура по отцу, и сыграем свадьбу.

Не долго откладывая, Матан приступил к устранению последней преграды на пути к своей возлюбленной и в точности исполнил поставленное ему условие, что стоило ему порядочной части отцовского наследства.

Громадная эта жертва, хоть и доставила ему громкую славу в народе и место городского судьи, но к желанному результату не привела: Хаггит вышла замуж не за него, а за Йорама.

— Извини, друг мой, — сказал Йером пришедшему в назначенный срок Матану, — но я, право, тут ни при чем: Хаггит давно и без моего ведома отдала свое сердце Йораму, и я не мог противиться их браку.

Матан, видя, что отец и дочь оставили его в дураках, затаил в сердце злобу, но с притворным спокойствием сказал:

— Делать нечего. Видно, Богом суждено, чтобы Хаггит была женой Йорама. Меня не огорчает, что для выполнения поставленного мне условия я потратил добрую половину отцовского наследства. Напротив, я очень рад, что удовлетворил всех, кто когда-либо жаловался на несправедливость покойного моего родителя. Поверь, я никогда не сверну с того доброго пути, на который, благодаря тебе, я имел счастие ступить. Передай мой привет новобрачным и скажи им, что я от души желаю им всякого благополучия.

Йером глубоко был тронут великодушием столь жестоко обиженного им молодого человека и, крепко пожав ему руку в знак благодарности, выразил желание познакомить и подружить его со своим зятем, на что Матан изъявил согласие.

С тех пор завязалась нежная дружба между Йорамом и Матаном. Однако со стороны последнего то было одно притворство, чтобы вернее отомстить похитителю его возлюбленной.


У Хаггит было уже двое детей, когда Йорам вступил в брак с красавицей Нооми, и около того же времени женился также друг Йорама Йедидия, — и вот как состоялась эта женитьба.

На праздник Суккот приехал из Самарии в Иерусалим богатый эфраимит, земледелец Хананиэль. Он привез с собою свою семнадцатилетнюю дочь Тирцу, девушку чрезвычайно умную и красивую. В числе молодых жителей Сиона, плененных красою эфраимлянки, находился также молодой Йедидия, и он решил предложить ей свою руку. С этой целью Йедидия устроил в своем великолепном дворце вечер и пригласил покровительствуемых им пророков, Хананиэля с дочерью и многочисленных друзей, в числе которых был также Йорам с двумя женами, Хаггит и Нооми.

Когда гости успели заплатить первую дань проголодавшимся желудкам изысканными блюдами да утолить свою жажду несколькими кубками пенящегося старого вина, Йедидия наклонился к сидевшему по правую его руку Хананиэлю и тихо сказал:

— Дочь твоя — красавица; она цветет и благоухает, как начинающая распускаться пышная роза. Отчего бы не пересадить тебе эту восхитительную розу к нам, в Сион, куда стекается все возвышенное и прекрасное?

— С удовольствием пересадил бы сюда мою розу, — ответил с улыбкою Хананиэль, — если бы нашелся подобающий для нее сад, где за нею был бы хороший уход и где бы она вдоволь орошалась небесной росою.

— Я был бы счастливейшим человеком, — сказал с замиранием сердца Йедидия, — если бы мой дом оказался достойным садом для твоей прелестной розы. Моя любовь была бы для нее небесною росою, а что касается моего достатка, то, право, Господь ни в чем меня не обидел.

— Уже около года, — сказал Хананиэль, — как молодые вельможи из колена Эфраима добиваются руки моей дочери, но ни один из них не пришелся ей по душе, и она решила предпочесть иерусалимца, если придется ей по вкусу. Поговори с нею, мой друг, и, если она согласится, я буду очень рад и во имя Бога благословлю ваш союз.

По окончании ужина Йедидия улучил минуту, когда Тирца была одна, и, подошедши к ней, с сердечным трепетом сказал:

— Любопытно знать, красивая эфраимлянка, какое впечатление произвели на тебя Сион и его жители?

— Сион, — ответила с очаровательною улыбкою красавица, — в моих глазах рай, а жители его — ангелы Божии.

— Твое мнение, милая Тирца, если оно относится ко всем без исключения сионцам, придает мне много гордости.

— Все сионцы вправе гордиться, если они на тебя похожи.

— Подобный отзыв из таких прелестных уст меня несказанно радует, и как бы я был счастлив, если б услышал нечто подобное от моей невесты, когда она у меня будет!

— Твоя невеста верно не хуже будет отзываться о тебе — она и будет счастливейшей из женщин.

— Дорогая Тирца, не согласишься ли ты попробовать этого счастья? — спросил взволнованный молодой человек, взяв за руку не менее взволнованную красавицу. — Осчастливь меня твоей прелестною рукою, и я буду блаженнейшим человеком в мире.

— Это зависит от моего отца, — сказала вся зардевшаяся девушка. — Поговори с ним, и с его согласием получишь мою руку и сердце.

Тут к молодым людям подошел издали наблюдавший за ними Хананиэль и сказал:

— Понимаю, о чем между вами идет разговор, и советую тебе, дорогое дитя мое, согласиться на просьбу благородного Йедидии. Лучшего мужа тебе и не надобно: я нахожу его прекраснейшим человеком из всех молодых людей, которых когда-либо знал.

— А прелестная Тирца, — заметил с улыбкой Йедидия, — находит меня не человеком, но ангелом.

— Тем и лучше, — радостно сказал Хананиэль, — и я, словно Божий посланец, соединю ваши сердца и вашу жизнь. Будьте же, мои дорогие дети, счастливы, и да благословит вас Господь, обитающий в Сионе!

— Об одном, дорогой Йедидия, попрошу тебя, — сказала красавица, — из всех молодых людей, искавших моей руки, я избрала одного тебя, пусть и я на всю жизнь буду у тебя одной.

— Согласен, милая! Клянусь, что никакая женщина никогда не вытеснит тебя из моего сердца и не помешает нашему счастию.

В тот же вечер между Йедидией и Тирцой состоялась помолвка, а через неделю — свадьба, по случаю которой было роздано много милостыни бедным, а пророки и их ученики были наделены богатыми подарками.

Первый год замужества Тирцы Хананиэль провел в Иерусалиме и, живя в доме дочери, имел возможность разделять ее радость и счастье, ибо она всем сердцем полюбила мужа, который, в свою очередь, окружил ее заботой и нежной любовью.


Срок пребывания Хананиэля в Иерусалиме близился к концу, когда на юге Иудеи разгорелась война с филистимлянами, успевшими уже перейти границу и завладеть несколькими иудейскими городами.

Йорам готовился со своим отрядом отправиться на войну и делал по этому поводу нужные распоряжения. В это время Хаггит родила ему третьего сына, и отец дал ему имя Азрикам, сказав при этом: «Да поможет нам Господь от врагов наших!» Хаггит назначила кормилицей для новорожденного жену домоправителя Ахана, невольницу свою Хелу, родившую в одно с нею время также сына, названного Навалом. Навала же Хаггит распорядилась отдать для вскармливания другой невольнице, чем возбудила против себя сильное негодование в сердце Ахана.

Тогда же была близка к разрешению от бремени другая жена Йорама, Нооми, отчего любовь к ней мужа еще усилилась. Радость отцовства готовила своему мужу и Тирца.

Накануне выступления в поход Йорам пригласил Йедидию к себе в летний дом на Масличной горе и там сказал:

— Друг мой, завтра я выступаю на войну, и Бог весть, увидимся ли мы снова. Если меня убьют или возьмут в плен, будь ты отцом для моего семейства и воспитателем моих детей. Моим имуществом распоряжайся по своему усмотрению; прошу только управляющих имениями — пророка Ситри и старшего брата его Авишая — оставить на их местах: они родственники Нооми и люди весьма благочестивые. В каждый праздник пусть, как до сих пор, обедают за моим столом четыреста человек бедных, сирот и вдов. Да вот еще что: твоя Тирца и моя Нооми скоро должны разрешиться от бремени; если одна родит сына, а другая — дочь, то пусть дети, когда вырастут, соединятся брачным союзом. Искренняя и бескорыстная любовь между нами и между нашими женами найдет, верно, отзвук и в сердцах детей наших, и мы можем быть уверены, что их супружество будет одним из счастливейших.

Заручившись обещанием со стороны Йедидии в точности исполнить все его просьбы и поручения, Йорам подарил ему в знак вечной дружбы дом, в котором произошел этот разговор, а Йедидия снял с пальца перстень с драгоценным камнем и, надев его на палец друга, сказал:

— Дружба сама по себе отрадное чувство, но и знак дружбы дорог для истинных друзей. Прими же и ты на память этот перстень. Бог даст, ты возвратишься здоровым и невредимым, и в этом же доме мы с нашими семействами отпразднуем твое счастливое возвращение.

На рассвете следующего дня Йорам обнял своих жен и детей, причем с особенною нежностью прижал к груди Нооми, и отправился на войну.


За месяц до отъезда Хананиэля из Иерусалима Тирца родила дочь и назвала ее Тамар. Хананиэль усыновил ее, назначив по себе наследницей наравне с остальными своими детьми, и в знак этого заказал для нее перстень с драгоценным камнем, на котором с особенным искусством были вырезаны имена его и внучки.

Торжественно отпраздновав с зятем и дочерью первую годовщину их брака, Хананиэль распрощался с ними и уехал в Самарию.

Вскоре после этого в семействе Йорама была получена прискорбная весть о том, что отряд его разбит филистимлянами, а он уведен в плен. Весть эта погрузила в глубокую скорбь не только семейство Йорама, но и семейство друга его Йедидии. Особенно горько и неутешно оплакивала судьбу своего несчастного мужа Нооми. Хаггит же горевала недолго и нашла утешение в том, что могла теперь беспрепятственно помыкать своею беззащитной соперницей. Прибрав к рукам бразды правления в доме, она не стесняясь дала полную волю своему злому и вздорному характеру, беспощадно терзала прислугу и всю домашнюю челядь. Нооми ничему не противилась и безропотно сносила все оскорбления, так как тоска по мужу завладела всем ее существом и сделала ее безучастною к окружающему.

С особенною жестокостью обращалась Хаггит с кормилицей своего сына Хелой и нередко награждала ее незаслуженными побоями. Это сильно возмущало Ахана, мужа несчастной кормилицы, и он решил отомстить злой и ненавистной ему госпоже, а затем во что бы то ни стало избавиться от нее самому и избавить от нее свое несчастное семейство. <…>

3
В четвертый год правления Хизкии (727–698 гг. до н. э.), царя Иудейского, грехи израильтян достигли крайних пределов, и Бог мести, после долготерпеливого ожидания, решил покончить с богоотступным Израильским царством. Орудием для этого Он избрал Ассирийского царя, и тот, как могучий поток, наводнил многочисленным войском землю царства Израильского, уничтожил золотых тельцов и все другие идолы, а поклонников их увлек с собою и рассеял по городам мидийским и по областям Халаха, где протекают реки Хавор и Гозан.

Это суровое, но справедливое возмездие послужило уроком для Иудеи, и преданность ее истинному Богу еще усугубилась. Иудея еще крепче полюбила своего богобоязненного царя, потомка Давида, при котором благоденствовала.

В то время одному израильтянину по имени Зимри, вместе с другими жителями Самарии уведенному в плен ассирийцами, удалось бежать, и он направил своей путь к Сиону. Недалеко от города Зимри бросил в одну из попавшихся на пути ям свой идол, с которым до тех пор был неразлучен, и, прощаясь с ним, произнес такие слова:

— Лежи себе, покойся тут, бедный мой божок. В Иудее ты бесполезен! Десять лет я верно служил тебе: носил на руках и лелеял, как сокровище, возвышал тебя в глазах людей — и они высоко тебя почитали, вселял в них к тебе страх — и они пред тобою благоговели и тебе поклонялись!.. Но зато, как мне было хорошо, как легко мне жилось с тобою, мой милый божок! За твоей спиною блаженствовала целая наша шайка жрецов: угнетала, разбойничала, грабила, кого только можно было и сколько душе было угодно!.. Много лет ты меня кормил, поил и одевал, и как весело, как беззаботно было мне с тобою! А теперь… теперь, увы! теперь для нас с тобою настали черные дни. Жертвенники Баала разрушены, золотые тельцы уведены в плен!.. Куда же мне девать тебя? Внести тебя в Сион — и подумать страшно: ты содрогнешься пред живущим в нем грозным, всемогущим Богом, а меня, чего доброго, вовлечешь в беду!.. Да, это так… Покойся уж лучше здесь, бедный мой деревянный божок! Лежи себе тут голеньким, ведь не оставлять же на тебе серебряных и золотых твоих украшений. Тебе они бесполезны, а мне — мне они пригодятся как вознаграждение за долголетнюю тебе службу!

Так прощался со своим кумиром убежавший из плена Зимри. Долгое время он был одним из жрецов Баала, камнем преткновения стоявших на пути израильтян, отвлекавших их от истинного Бога и не допускавших совершать паломничества к Нему в Сион даже в три главные праздника года[27]. Уведенный в плен вместе с другими жителями Самарии, Зимри решил при первом удобном случае бежать и попросил находившегося также в плену Хананиэля дать ему рекомендательное письмо к его зятю в Иерусалиме, где он намеревался поселиться. <…>

26
<…> Место, где приходилось работать нашим пленным, располагалось под скалистой, покрытой цветущими виноградниками горой, подножие которой омывалось морскими волнами. Вид с этой горы на безбрежное море был восхитителен, но не восхищал он несчастного Амнона, а напротив, терзал его душу напоминанием о других, не менее восхитительных видах — о видах Божьего града, где остались дорогие ему существа. Он страшно похудел и напоминал собою вырванное из родной почвы и пересаженное в бесплодную пустыню нежное деревце, листья которого приметно вянут, а само оно сохнет.

Настала весна и вместе с нею усиленная работа в садах. Однажды к Амнону, работавшему в отдаленном углу виноградника, подошел надсмотрщик и, заметив его грустное, заплаканное лицо, сочувственно сказал:

— Все еще, мой милый, грустишь и плачешь? А я думал, что с наступлением весны ты утешишься и забудешь свое горе. Теперь и природа переменила свой суровый вид и мило нам улыбается, празднуя свое возрождение. Успокойся и ты и перестань грустить! Я уже стар, и на меня весна со всеми ее прелестями не может так влиять; но ты — ты еще цветешь молодостью, и твое горе не может и не должно быть долгим. Перестань же, дорогой мой, плакать и вместе с оживающей природой оживись и ты! Ты нравишься хозяину, да и мне ты сильно полюбился, как за свою приятную наружность, так и потому, что ты уроженец Сиона, родного моего города, который мне дороже жизни.

— Я молод, — грустно сказал Амнон, поблагодарив старика за участие, — но навряд ли кто постарше меня переносил на своем веку столько горя и бедствий, сколько я! Меня разлучили с возлюбленной невестой, с нежно любимой матерью, с красавицей сестрою, и, как птенец, вынутый охотником из родного гнезда, я оторван от моего семейства и заброшен в эту отдаленную, неведомую мне страну. О, горе мне, одинокому, покинутому птенцу! Некому радеть о судьбе моей, некому утирать слезы мои! Перед кем могу я изливать свое горе? Только перед завывающими ветрами да перед морскими волнами, которые стонут и ревут, подобно моему стенающему сердцу! И могут ли меня радовать прелести весны? Не для злосчастного горемыки, как я, веет этот прохладный ветерок, не для меня светит это чудное голубое небо, залитое горячими лучами солнца, и не для меня нарядилась земля в красивую пеструю одежду! Что мне в этих покрытых душистыми цветами лугах и даже в еще более красивых, еще более душистых, когда душа не перестает изнывать и так и рвется в Сион, к моей возлюбленной! О, будь у меня крылья, я полетел бы туда, взял бы ее и улетел бы с нею далеко-далеко, в такое место, где нет ни зависти, ни клеветы, и где, слушая меня, она бы верила моим словам и моим слезам! Если же не застал бы ее больше в живых, если кара Господня свершилась и врагу удалось превратить столицу нашу в груды развалин, под которыми покоится прах моей возлюбленной, моей нежно любимой матери и не менее любимой сестры, то я день и ночь бродил бы по этим развалинам, по развалинам святого Храма, и не переставал бы оплакивать дорогую моему сердцу родину и дорогих моей душе покойников! О, я бы столько плакал, столько бы рыдал, пока не выплакал бы свою несчастную, опостылевшую мне жизнь! <…>


(1853)


Перевел А. М. Ивантер. // А. Мапу. Сионская любовь. 1911, С.-Петербург.

Миха Йосеф Лебенсон (1828–1852)


Отломанная ветка[28] Пер. П. Берков

Рокочет, клокочет угрюмое море,
И ветку швыряют валы на просторе.
   — О, ветка родная!
   В пучине ныряя,
   Куда ты плывешь?
   В минуты смятенья,
   Под грохот боренья
   Где путь ты найдешь?
   В стихии кипящей
   Плыви осторожно:
   В ней путь настоящий
   Найти невозможно!..
   — Под солнцем родилась,
   На дубе росла,
   Но буря явилась —
   Меня унесла.
   Давно и поныне
   Несусь я в пучине.
   Зачем, ах! живу я?
   Пусть, ярости полны,
   Влекут меня волны,
   Свирепо бушуя!..

(1849)


Перевел Павел Берков. // П. Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.

Давид Горациевич Гинцбург (1857-1910)


Памяти поэта-просветителя (Л. О. Гордон и его поэзия)

«Немного и несчастливо я пожил на свете»[29], — ответил некогда властителю Египта праотец Иаков, достигнув уже глубокой старости. Эти слова мог за ним повторить и Гордон. Да, «немного»: для жизни, полной внешних событий, 62 года представляют собою, конечно, grande mortalis aevi spatium[30]; но для тихой и медленной работы духа, для жизни творчества и мысли, и 130 лет — слишком краткий и малый срок. «Несчастливо»: с той самой поры, как тот же библейский Иаков все права свои на блага всего мира уступил Исаву[31], жизнь не улыбается его потомкам. Еврей, как Фауст, не может успокоиться на материальных успехах, на обеспечении своих ближайших нужд. Внутренний червь точит его душу: он всю жизнь помышляет о том, что станется после него с дорогими его сердцу существами; а к заботам о собственной семье у него неизменно присоединяется беспокойство за судьбы своих собратьев. Судьбы же еврейского народа решаются не в урагане битв и политических переворотов, а в области мысли. Работать для этого народа, писать на языке пророков о его судьбах в прошлом и настоящем — значит отречься от житейских благ, отрешиться от удобств и развлечений. Гордон в жизни не знал покоя.

Во дни юношества произошел у него тот перелом, который многие из нас испытали на себе. Кому не памятны эти годы, когда наивные воззрения детства, взлелеянные слепою, страстною верою, мало-помалу рассеиваются при расширении области мышления, когда убеждения расшатываются, и сомнение — сомнение в правде общения Бога с людьми, мало-помалу овладевает всем существом нашим. Этот перелом оставляет неизгладимые следы, и нередко сторонние люди принимают за злобу то, что составляет лишь выражение беспредельной горести больной души. Как только завеса упала с глаз юного Гордона и он прозрел, он стал завидовать тем счастливцам, которые получают правильное воспитание, и уже в зрелом возрасте горячо принялся за самообразование, а затем и за преподавание. Он верил, что европейская система правильного, всестороннего образования, система организованных школ принесет великое благо — и не ошибся. Но он не подозревал, что из этих школ могут выйти люди, которые предадут полному забвению все свое прошлое и, сами чуждаясь своего языка, будут мириться с тем, что еврейская письменность останется достоянием немногих ученых. Горько было Гордону в последние годы видеть, как юноши, долженствовавшие, по его мнению, поддерживать и очищать еврейский язык, игнорировали его, утверждая, что еврейский язык отжил свой век. Сами ученики Гордона не понимали его речи!

В начале 70-х годов Гордон был привлечен к участию в трудах Общества для распространения просвещения между евреями[32], — широкое поле для деятельности, для воздействия на жизнь своих собратьев, — но сколько преград, поставленных на пути и судьбою, и властными человеческими руками! Много поработал покойный на этом поприще; памятниками его деятельности останутся перевод Пятикнижия на русский язык и свод «Мировоззрений Талмудистов»[33], — почтенные труды, которые сильно выиграли от его сотрудничества, но могли, однако, занимать время, менее дорогое для еврейской литературы.

Гордон был заодно и секретарём столичной еврейской общины. И здесь сказались его стремления к преобразованию на лучших началах синагогального и общественного быта своих братьев, к очищению иудаизма; он содействовал устройству столичной хоральной синагоги и нового кладбища; он подобрал молитвы для некоторых торжественных моментов, задумывал другие реформы. Он твердо шел к намеченной цели, забыв, что надо считаться с условиями жизни и что у каждого человека есть свой нравственный облик, своя логика, свои убеждения, свои стремления. Но увы, если хочешь дать своим идеям неограниченное господство, надо следовать совету поэта: «живи один»[34]; Гордон вскоре узнал, что значит распря. То были трудные для него годы. Затем буря, свирепствовавшая тогда в России, унесла его, бросила в темницу, закинула на пустынный берег одного из северных озёр[35] и подорвала в корне его здоровье. Жизнь его получила с тех пор новое направление.

Когда Гордон посвятил себя публицистической деятельности, борьба стала его стихией: он хотел оказывать нравственное воздействие, воспитывать читателей, — но это была трудная задача: другие гнались за наживою. Он всё же успел придать «Ха-мелицу» значение органа в высшей степени литературного по отделке и чистоте языка, свойственной его стихам и глубоко прочувствованным статьям; тем не менее, мелочная ежедневная сизифова работа отняла у почитателей поэта много прекрасных художественных страниц, и наконец она стала ему невмоготу.

И опять он принимается за новый труд, который должен обеспечить его материальное существование. Он отдаёт своё время и свои способности популяризации знаний, участвуя в русском издании Энциклопедического Словаря Брокгауза и изумляя сотрудников глубиною самобытных воззрений. На досуге он работает над переводом Псалмов и других агиографов[36] в назидание собратьям, но в ущерб творческому труду.

А смерть стучится в двери, рак гложет его и приковывает к кровати. Тяжело было Гордону умирать раньше, чем он окончил то, что было задумано и начато, но рок неумолим, и вскоре еврейство лишилось одного из лучших поэтов, которых оно когда-либо произвело из своей среды…

Гордон обладал редким пером и обладал редкою для художника способностью менять свой слог сообразно с сюжетом, с характером произведения. Ещё в молодости Гордон, по примеру первых пионеров просвещения среди евреев, пытался возвратиться к чистому источнику прекрасного языка и возвышенных чувств — к Священному Писанию. Гордону рисовался вдали идеал освобождения Израиля от вековых наслоений, он мечтал воскресить для еврейской мысли и для еврейской речи дни юношеской прелести, девственной красоты. И его, наподобие Авраама Мапу, вдохновил поэтический образ библейской женщины; но различие в характере обоих писателей сказалось и тут: на канве пророчеств Исайи Мапу соткал чудесный узор «Любви в Сионе», он создал обаятельную, но несбыточную мечту; Гордон, прочитав на скрижалях бытописания имя агнца чистоты и непорочности — «Михаль»[37], любовь которой сделалась золотым звеном, соединяющим героические времена Израиля с эпохою его исторического существования, также парит в области идеала, но, подобно воздухоплавателю, не забывает запастись балластом действительности.

<…> Гордон дошел до убеждения, что можно, при употреблении полных юной прелести форм библейского языка, вдохнуть в них новую жизнь, вложить в них навеянные событиями прошлого идеи и вместе с тем не игнорировать тех форм, на которых лежит печать этой многовековой истории; но, ратуя за чистоту еврейского языка, он не желал искажать его, испещряя ненужными иноземными речениями. Я не знаю человека, которому выполнение этой трудной, сложной задачи удалось в такой же мере. Он выработал себе слог, который поражает читателя, с одной стороны, гармонией фразы, а с другой — меткостью и реализмом выражения. На вид простой и безыскусственный, стиль этот изумляет внимательного читателя; сколько требовалось от автора глубины знания, вкуса и тонкого чутья, чтобы писать таким стилем!

<…> Одного недоставало Гордону: собственного стиха. Он принял в наследие от стаи славной мендельсоновских орлов бесхарактерный силлабический стих с топорною рифмою[38]. Он удовлетворился внешними признаками ритма, и если у него и есть «речь высокая, сила гордая, доблесть царская», то исключительно благодаря неподражаемому его языку, который своею музыкальностью и врожденным ритмом восполняет пробел, еле замаскированный удачным выбором женских и мужских рифм. Правда, уже Иегуда Галеви перенял у испанцев силлабический стих, но он дорожил внутренним ритмом[39], каковой он находил у современных ему музыкантов-песнопевцев.

В исключительных случаях, впрочем, Гордон прибегал к настоящему еврейскому способу говорить поэтическим языком, способу, увековеченному в песнях Моисея, в Псалмах и книге Иова. И надо признать, что он владел в совершенстве этим совершенным орудием.

Лучшие, наиболее поэтичные свои произведения Гордон посвятил еврейской женщине. Вспомните кроткую, нежную Михаль, которая умирает с именем возлюбленного на устах; вспомните беспорочную Аснес, которая спасает Иосифа; вспомните мужественную Ханну, мать семи мучеников, которая сама их вела на казнь во имя правды; вспомните красавицу Марфу, которая, терзаясь страданиями жениха, тихо испускает дух, увидя его мучения в пасти разъярённого льва при неистовых кликах торжествующей римской черни; вспомните Пенину[40], которая с таким самоотвержением выкупает всю партию изгнанников и затем сама бросается в море, чтобы не запятнать своей чести. Помните ли вы пылкую восторженную речь, с которою Гордон обращается к возлюбленной? Кто, как он, умел воспроизвести страдания современной еврейки под гнётом мрачного невежества! Помните, как одна из его героинь останавливается поговорить с кумушками о том о сём; природный ум заставляет её ко многому относиться скептически, она одна во всем городке не верит Маггиду, — и она права[41]! Сколько горя в стихотворении «Хана»[42], — когда, помните, Хана состарилась, и морщины явились у неё на челе! А любовь, любовь, удел женщин, хотите знать, как он её воспевает:

Потоки стремятся, бегут к морю;
Всё легкое подымается вверх, к небу,
Всё тяжкое идёт вниз, падает на землю,
И для них всех ты, любовь, ты их жизнь.
Ты воркуешь с голубем, ты рычишь со львом,
Ты щебечешь с соловьем и с конем ржешь,
Ты летишь в ветре, ты ревешь в потоке,
Ты свищешь со змеем, тебе и слово дано.
Даже мор и смерть, пожирающие людское стадо,
Примешиваются к голосу любви;
Она унимает страдания погибающего,
Когда их железные когти вцепились в его душу[43].
У Гордона чувство благоговения перед еврейкой сливается с чувством преданности еврейству; какою страстью, какою глубокою жалостью дышат эти очаровательные стихи! А представление о еврействе стояло у него в связи со служением еврейской речи и письменности. Для Гордона было ясно: раз мы страдаем во имя идеи наших предков, неужели мы прервём общение с ними? Неужели мы откажемся от всех сокровищ, которыми со времён Авраама обогатили наше достояние пророки, мыслители и поэты. У еврейской речи столько же своеобразных нарядов, сколько в жизни народа было гонений и мытарств. Каждое новое испытание придавало ей новые чары — неужели всё отдать на съедение крысам в книгохранилищах? Язык живой — слышите, как он весь содрогается под пером поэта?

А дети наши, следующее за нами поколение, —
С младенчества они чуждаются нас;
Из-за них моё сердце истекает кровью,
Они всё дальше уходят с каждым годом,
Кто знает, до каких пор, до какого предела,
Увы, может быть, до такого места, откуда возврата нет…[44]
Гордон особенно силён и меток, когда нужно оригинально и остроумно выразить глубокое чувство; его собрание надгробных стихотворений есть нить, на которую нанизывается одна жемчужина за другою.

Но он умеет быть колким и беспощадным; ложь и затмение мысли — вот два врага, с которыми он борется не на живот, а на смерть. Одна из лучших его вещей в этом отношении — бесподобный «Хвостик буквы йод». Или вспомните картину растерявшегося города, когда ученик Маггида падает в синагоге в обморок и оказывается девушкой! На тему о борьбе с невежеством написан и его второй рассказ из цикла «Свет, каков он есть», который лучше, может быть, бьёт ханжей и вернее поражает местных святош, чем классический «Соглядатай дома Израилева» незабвенного Эртера. Вообще, Гордон был велик в юморе, в своём неподдельном юморе. Как он тонко подметил характерную особенность еврея, который переносит все от нееврея и вечно недоволен обращением с ним самого скромного, почтительного брата по крови и вере! Как удачен его рассказ о содержателе заезжего дома, который, не зная, кто стоит перед ним — христианский ли гость или проезжий еврей, подымает картуз и чешет себе голову, боясь оказать лишнюю честь единоверцу, и вдруг проворно опускает картуз на свою макушку, лишь только выведал, кто такой его собеседник! Какая горькая правда лежит в размышлениях о теперешнем значении гафтара[45] для оценки знания человека и о потрясающем впечатлении, произведённом на слушателей правильным чтением!

Рядом с этим, как он мастерски описывает страдания кантонистов[46], детские опасения и волнения, этапы их крещения, как живо восстаёт перед нами душевное состояние каждого из этих мучеников, сообразно с особенностями его натуры, с его личными склонностями!..

У Гордона удивительно хорош тон искренности, который сквозит в каждом слове. Его действующие лица говорят, как они бы говорили в жизни, рассуждают и поступают так, как водится на белом свете. Творчество художника сказывается в том, какую он подкладку придаёт своему рассказу, как он тонким юмором заставляет призадуматься и понять, что автору не до смеха… Но он был не прочь и смеяться ради самого смеха. Всем памятны его удачные еврейские bon-mots[47]: правда, не все попали в печать. Известно, что такие вещи многие любят и слушать, и читать, но терпеть не могут, чтобы об этом знали другие.

И не всегда он парил в поднебесье. Он опускался до нашего разговорного жаргона, до презренного жаргона[48], которому ныне столько достаётся от всех. Конечно, если жаргон хочет проникнуть в науку, если он грозит чистоте нашего языка, то он не на месте… Но отчего не поговорить по душе на тысячелетнем наречии, которое сопутствовало нам во всех наших странствиях и сохранило на память от каждой эпохи нашего многострадального существования яркий лоскуток живого слова, — наречие, которое манит нас волшебным жезлом детских воспоминаний и бабушкиных повествований, которое одно составляет связь между нами и нашей обездоленной братией? И Гордон в нём великий мастер; стих выливается у него в чудной отделке: то остроумно шутит, то журит, то плачет, то рыдает. Пальма первенства принадлежит его «Песни на Симхат-Тора»: «Выпьем, братья, ле-хаим, ле-хаим» — в которой из груди его вырывается неподдельный крик наболевшего сердца. Вспомните ещё его «Колыбельную песню», которую он слагал на мотив «Спи, младенец мой прекрасный»; и здесь, и там материнская любовь. Но между тем, как у Лермонтова простое чувство преклонения перед всемогущим роком, здесь царит гордое сознание, что одним словом она, мать, может получить своего ребёнка, которого у неё похитили, но этого слова она не скажет, потому что оно — ложь, и она сама заклинает сына, чтобы он его не произносил, и чтобы он остался верным своей вере и своему народу! И чудно наставляет она его, ставя выше всего долг, долг перед Богом и долг перед человечеством, без ропота на судьбу и ненависти к людям…

Тверд и непоколебим, как эта мать, был и Гордон в своих основных воззрениях: он не изменял в жизни ни беззаветной любви к своему народу, ни глубокой вере в его просвещение и возрождение для лучшего будущего… Прямота и твёрдость нашего поэта проявлялась даже в его почерке: ясный, крупный, ровный, он и есть достойная его характеристика.

С ним умер, быть может, последний наш поэт на древнееврейском языке. Дай Бог, чтобы на наших глазах не свершилось того, что случилось при отходе души кроткой Михаль и великого Давида; чтобы не пришлось сказать вместе с Гордоном и его музою:

И не слышно с тех пор нашей чудной народной лютни, не ударял с той роковой ночи по её струнам живительный дух, она замолкла навеки…


(1892)


(Написано по-русски.)

Иехуда Лейб (Лев Осипович) Гордон (1830-1892)


В пучинах моря (Поэма) Пер. Л. Яффе

1
Сиона изгнанники жили веками
В Испании[49] дальней, омытой морями.
И в чуждом краю, в Пиренейских горах,
Они позабыли о долгих годах
Скитанья и рабства… Но в край этот чудный,
Где плещется Таго[50] волной изумрудной,
Католики злобной толпою пришли
И их на изгнанье и смерть обрекли,
И с сердцем жестоким и твердым, как камень,
Монахи бросали их сотнями в пламень.
И снова изгнанье… Ряд мрачных веков
Скитанья, презренья и злобы врагов
Настал для несчастных. Европы столицы
Им дали одни лишь гробы и темницы,
Их в Африке ждали неволя и цепь,
Поила их кровь азиатскую степь;
Наполнилась трупами бездна морская,
И крови потоки по суше текли…
Но скрылся Всевышний с небес, не взирая
   На слезы и муки земли.
Не видит Он нашего горя и плача,
Врагов ожидает повсюду удача.
За наши ль мученья и горе в награду
Испанская рать разгромила Гренаду[51]?..
За наше ль изгнанье Колумбом открыты
Неведомых стран берега?[52]
Страна же, где нас не лишали защиты,
Во прахе лежит, под пятою врага…
Читаю в кровавых обугленных свитках
О страшных гоненьях, о муках и пытках;
Отчаяньем веет от этих страниц,
И чудится мрак беспросветный темниц,
Где братьев живьем беспощадно сжигают…
Знакомые стоны, родные невзгоды…
Скиталец-народ утопает в крови,
Священные бойни, за веру походы,
   И это — во имя одной лишь любви!..
Из бухты широкой, по волнам морским
Суда выплывают, одно за другим;
Змеею на палубах вьются канаты,
Матросы теснятся, тревогой объяты,
Вздымаются мачты, шумят паруса,
И слышатся тысяч людей голоса.
Куда направляешься, город плавучий?
Из чудного края, где свет и лазурь,
Зачем в океан беспредельный, кипучий
   Плывешь ты игрушкою бурь?..
Какие виднеются лица из люка?
В чертах истомленных — тревога и мука,
Черты их поблекли от горя и слез,
Черты их знакомы — зачем же вопрос?..
Нетрудно узнать эти бледные лица,
Скиталец-народ, перелетная птица…
Народ мой спасения ищет в пучинах,
Спасенья в воде от огня и темниц…
То голубь летит от когтей ястребиных,
Трепещущий голубь от хищников-птиц.
Кто лиц не узнает — больных и усталых,
Поблекших от горя, печальных и впалых?
— Куда ты стремишься, о брат бесприютный?..
— Уносит с собою нас ветер попутный,
На юг иль на север — не все ли равно?
Изгнаннику дорого в жизни одно,
И страстно к тем странам он ищет дорогу,
Где можно молиться Единому Богу.
Куда бы их ветер и вихрь ни носил —
   Повсюду найдется земля для могил…
Колеблемы ветром, шумят паруса.
На палубе — якорь; звучат голоса,
И носятся в воздухе громкие крики:
«Прощай, наша родина, край наш великий!..»
Рыдают евреи, в их взорах — печаль…
Ужели страдальцам отечества жаль?
Вы все еще любите родину вашу,
Обрекшую вас на тоску и позор?
Вы яда испили в ней полную чашу,
И путь вам отрезали меч и костер.
Там все дорогое для вас остается…
И с другом рыдающий друг расстается.
У этого братья кончаются в пытках,
Хрипит у другого отец под мечом,
Иной же скорбит об оставленных слитках,
О брошенных книгах, о поле своем.
Вот этот не знает порывов и страсти,
Не ищет он в жизни отрады и благ,
Оставил он с сердцем, разбитым на части,
   Родные могилы, родимый очаг.
Бегите, страдальцы, спасайтесь, бегите!..
Куда же? Кого умолять о защите?..
О где же, в каком благодатном краю,
Народ мой, ты голову склонишь свою?..
Удел ваш — скитанья и горести, братья:
Испания вас обрекла на проклятья.
Клянитесь же свято пред Богом Единым,
Клянитесь, своих заклинайте детей,
Чтоб к этим кровавым полям и долинам
Во век не вернулся еврей!..
2
Как лебедь, корабль их все мчится быстрей
И грудью врезается в лоно морей.
Ни тучки в безбрежной небесной лазури;
Нет зыби и пены, предвестников бури.
Порою лишь слышится паруса взмах…
Зачем же на лицах виднеется страх?
Спешат пассажиры в тревоге смертельной…
Не течь ли явилась в стене корабельной?
Бегут пассажиры, теснятся, спешат
Туда, где безмолвно, на связке канатной,
Две женщины в грусти глубокой сидят.
Пред ними синеет простор необъятный,
Глаза их опухли и красны от слез,
По лицам рассыпались пряди волос.
Одна из несчастных — супруга раввина,
Погибшего вместе с другими в огне.
С ней дочь молодая, красотка Пенина.
Печально взирают на море оне,
Тоскующий взор их блуждает без цели:
Со смерти отца не прошло и недели.
Старуху измучило горе разлуки,
Смиренье — в очах и морщины на лбу;
Все сносит несчастная — горе и муки —
Без слез и без жалоб на злую судьбу.
Но дочь расцветает волшебной красою,
Как ландыш, обрызганный вешней росою.
О, чудная юность, о, жизни весна!
Ты силы могучей и веры полна.
Недавнее горе с гнетущей тоскою
Ее не коснулись губящей рукою,
И полную веры, надежды и сил,
Расцветшую пальму и вихрь не сломил.
Отец посвятил ее в тайны наук,
И в сердце зажег он светильник познанья.
Прибежищем в тяжкие годы изгнанья
Они ей служили от горя и мук
И ей утешеньем единственным были.
Испанцы-матросы ее полюбили:
С ней долго порой капитан толковал,
И в сердце испанца огонь запылал…
Изгнанникам-братьям, обиды терпевшим,
Была она ангелом, с неба слетевшим:
В минуты тревоги, тоски и сомненья
К Пенине стекались искать утешенья;
Стекалися с сердцем больным и скорбящим
За ласковым словом, за словом бодрящим.
И взором, и голосом тихим, волшебным,
И речью своей, как бальзамом целебным,
Она облегчала стесненные груди,
И верили снова несчастные люди.
Пенину смятенной толпой окружая,
Стеклись пассажиры. — «Ужели, родная,
Постигло евреев несчастье в пути?»
— О, братья, и новое горе снести
Должны мы, не падая духом в печали;
Сегодня матросы при мне толковали,
Что наших толпой у чужих берегов
Купцам продавали со многих судов;
Других же спустили на остров бесплодный,
И братья погибли там смертью голодной. —
«О горе нам, горе! Повсюду палач
И ужасы пыток и смерти!»
— Не плачьте, родные, напрасен ваш плач,
Надейтесь на Бога и верьте!
Он чудом спасет нас от злобы людской,
Как встарь при Эсфири[53] — могучей рукой…
3
— «Ну, что, передал ты еврейке, Диэго,
Желанье мое?» — «Я сказал ей, что ты
Ее полюбил, очарованный негой
И блеском ее красоты,
Что словом единым евреев властна
Спасти от погибели верной она.»
— «Каков же ответ?» — «На чужом языке
Старуха сердито шепталась с красоткой;
Упрямилась ведьма, но девушка кротко
О чем то ее умоляла в тоске,
Как птичка в ненастьи, понурив головку;
Я понял сейчас, что красотку-жидовку
Успел ты красивой осанкой пленить…
И разве возможно тебя не любить?»
— «Довольно! Ну, что же они отвечали?»
«Ответила дочь, потупляя глаза
(Румяные щечки огнем запылали
И в темных очах заблистала слеза):
„Скажи, если сжалится твой господин
И братьев спасет от бездонных пучин,
От смерти ужасной в бесплодной пустыне,
Испанцу я верною стану рабыней.“»
— Спасибо! На добром ответе таком
Я жалую полным тебя кошельком!
Отныне и пальцем не трогать жидов;
Как только причалим к знакомому порту,
Спустить их! Пускай отправляются к черту:
Я все для красавицы сделать готов!
4
Колышется море, и блещет, и дремлет;
Безбрежное море затишье объемлет,
Сиянье и тени, сливаясь, скользят:
Матросы беспечно на палубе спят.
Спит, и волшебные видит картины
На ложе своем капитан.
И снится ему, что прекрасной Пенины
Во сне обнимает он стан…
Светлеет… Волнистая дымка тумана
Плывет над простором немым океана.
Как страшное зеркало, стелются воды,
И в нем отразились небесные своды;
Волненья не слышно, и дремлет волна,
Лаская высокие стены судна…
Две женщины в траурных темных повязках
Сидят на канатных разбросанных связках
И плачут, с отчаяньем небо моля.
Их спутники-братья сошли с корабля.
Измученных женщин надежды убиты,
Глаза их опухли, сердца их разбиты.
И горько рыдая в ночной тишине,
Друг другу в объятья упали оне.
— «Мы гибнем, Пенина! Приходит конец:
Забыл и не хочет спасти нас Творец.
Осталось отныне спасенье одно:
Морские пучины, глубокое дно…
Отец твой бесстрашно взошел на костер,
Нам будет могилой — безбрежный простор
Глубокого моря, — но обе дороги
Приводят равно в золотые чертоги[54]
  — «Я к смерти готова, но молви, родная,
За что, утешенья во веки не зная,
Позорного рабства оковы влача,
Забыты мы Богом в руках палача,
Все страны еврейскою кровью залиты,
И нет нам спасенья, и нет нам защиты?»
  — «Молчи, дорогая, голубка моя,
Господь это знает, Святой Судия!
Крепись перед смертью, крепись и не плачь:
У Господа в небе бессилен палач.
Не бойся, голубка, не бойся конца!
В небесных долинах мы встретим отца.»
— «Родная, бесстрашно и смело умру!
Позор или смерть… и я смерть изберу.
От грязных объятий и ласк капитана
Спасенье одно — глубина океана.
Умру я чиста, за своих погибая,
Спасая народ мой, как дочь Иофая[55]
Как только с зарею рассеялась ночь,
Воспрянули с места старуха и дочь,
И твердо к стене подошли корабельной,
И стали молиться с тоскою смертельной:
   «Господь наш, Бог, Господь Един,
   Прими Ты нас среди пучин!
   И жертвы чистые, как встарь,
   Прими Ты нас на свой алтарь…»
И очи воздевши к небесному своду,
Они соскользнули в безмолвную воду…
И море дрожит, разбегается море,
Чуть слышно рокочут валы на просторе,
Волна за волной убегает от суши,
И вглубь погрузилися чистые души.
И там, в глубине, успокоились обе,
Забыв о страданьях, о гнете и злобе.
Их памятник — скалы, глубь моря — могила,
И саван их — небо, а надпись — светила…
Никто их не видел, не плакал над ними,
Лишь, ярко блеснув над волнами морскими,
Зари их увидел трепещущий луч,
Их видело око вселенной из туч —
То око, что видит и гибель, и гнет,
Но горькой слезы никогда не прольет.

(1868)


Перевел Лейб Яффе. // Л.Яффе. Грядущее. 1902, Гродна.

В пасти льва (Отрывок из поэмы) Пер. Л. Яффе

Последнее «прости»
«Я в бой возвращаюсь, закрылася рана…
   О, Марфа, навеки прощай!..
В отчизне свирепствует войско тирана:
   Иду я… Оружье подай!
Молись за меня, не забудь и люби…
   Не плачь же, родная!.. К чему?.. Не скорби!»
— «Защитников край призывает родимый,
   С дружиною в бой поспеши!
И страх за меня, ненаглядный, любимый,
   Пускай не туманит души!
Отец мой и братья в бою сражены,
   Привыкла я к ужасам долгой войны…
Спеши же сразиться за родину нашу,
   Спасать от врага наш Сион.
Тебя я с любовью мечом опояшу:
   Отчизне и Господу — он!»
Лицо молодое пылает огнем,
   Горючие слезы прорвались ручьем.
И замерли оба, с рыданьем друг друга
   Безумно прижавши к груди.
«Прощай, моя жизнь, дорогая подруга!»
   — «О, милый мой, с миром иди!»
И с сердцем разбитым от милой спешит
   Он в поле, где бой беспощадный кипит…

(1868)


Перевел Лейб Яффе. // Л.Яффе. Грядущее. 1902, Гродна.

Обзор современной еврейской литературы

История еврейской литературы есть вместе с тем и история еврейского народа.

Еврейскую литературу следует разделить на три главные эпохи: на литературу времен до возникновения Талмуда, литературу талмудическую и литературу новейшего времени. Книги первой эпохи, хотя составляют несомненно лишь часть большей затерявшейся литературы, ясно свидетельствуют, что умственная деятельность евреев уже при самом возникновении не чуждалась никакой области человеческого мышления. Наравне с религиозными законодательными положениями, они передают и бытовую жизнь в таких ясных и достоверных чертах, что служат поныне надежнейшими источниками истории этих отдаленных эпох. Красноречие и поэзия составляют существенный элемент; рядом с карательными речами суровых народных ораторов находят себе в них место философские рассуждения и воспевается любовь и наслаждение земными благами. В период талмудический, т. е. со времен возникновения Талмуда вплоть до наших времен, преобладающими, всепоглощающими элементами литературы становятся богословский и юридический. Общечеловеческие познания и науки, начавшие созревать и развиваться у других народов, в этот период времени не нашли надлежащего места в литературе народа, которому не могли принести важнейших выгод в практической жизни. Поэзия и красноречие пришли в упадок и являются лишь в весьма посредственном виде в произведениях литургии[56]. Светская же поэзия и беллетристика преследовались как ересь. История, даже еврейская, осталась почвой необработанной. Представители национальной интеллигенции этой длинной и мрачной эпохи успели наложить суровый отпечаток мертвенной односторонности и на живые произведения литературы предыдущей эпохи, подводя под узкую мерку собственного миросозерцания все практически ясное, все рациональное, не способное отуманить здравый смысл и предоставляющее свободное движение трезвому рассудку. Для достижения этой цели, добивавшейся с непреклонной последовательностью, были пущены в употребление два орудия: сперва дераша (переносное толкование), а потом и каббала (мистика). Такое направление литературы не замедлило сказаться на самом народе и придало его характеру и его духовному и социальному устройству тот своеобразный строй, который идет вразрез с самыми элементарными понятиями нашего времени.

Литературу третьей эпохи, или новоеврейскую литературу, можно отчасти назвать реставрацией литературы первой эпохи. Нет сомнения, что живи мужи еврейской интеллигенции доталмудического периода в наше время, они бы ни на шаг не отстали от великого движения человеческого ума, которое составляло, в сущности, их собственный идеал. К этой цели стремится и новоеврейская литература. Когда от удара мощного крыла нового времени повеяло и на евреев свежим духом, их гений встрепенулся и литература начала принимать подобающий ей универсальный характер. Исходная точка этого нового тока есть Мендельсоновская школа[57]. Первым самым естественным ее делом было, посредством новых комментариев к книгам литературы первой эпохи, основанных на научных началах и правильном понимании языка, разорвать заколдованный круг и рассеять туман, которым окружили их дераша и каббала. Здравый рассудок возвращен был еврейскому мыслителю; критический дух и стремление к справедливой, нелицемерной оценке фактов стали оспаривать почву у казуистики и априорных суждений. С этими тенденциями возникла в Германии еще на исходе прошлого столетия новая еврейская литература, задача которой двоякая: ознакомить евреев, потерявших из виду умственное движение остального человечества, с великими результатами этого движения и разработать сырой материал специально-еврейской учености на научных началах, образуя из него пригодный элемент для общей культуры и науки. Работа в том и другом направлении шла первоначально на древнееврейском языке, единственно доступном тогда германским евреям, для какой цели и сам язык стали обрабатывать, очищать от плесени и ржавчины, чтобы сделать из него орудие, удобоупотребляемое для служения науке. Первая задача, впрочем, скоро разрешилась более естественным путем. Усвоение себе вполне немецкого языка, давшееся германским евреям быстро и легко, по сродству этого языка с их прежним наречием[58], открыло им свободный доступ ко всем наукам и познаниям. Шедшее же рядом с этим усвоением немецкого языка и коренное знание языка еврейского и еврейской литературы, к изучению которой они отнеслись со свойственной немцам серьезностью и основательностью, разрешило впоследствии и вторую часть задачи и повело к тем блистательным результатам, которые обеспечили еврейской науке в Германии видное место в энциклопедии наук человеческого рода.

В настоящее время еврейский язык пришел в Германии в совершенный упадок. За исключением немногих выдающихся личностей, знание еврейского языка и литературы там большая редкость. Есть даже раввины, которые не умеют читать по-еврейски. <…>

Еврейский язык, вытесненный в Германии из науки, из школы, а, наконец, и из синагоги, нашел себе убежище в славянских землях, преимущественно в России, потому что здесь евреи не знали другого литературного языка. Здесь специально-еврейская наука изучается в широких размерах. Глубокое, многостороннее знание всей раввинской письменности — явление весьма редкое в других странах — встречается у нас на каждом шагу. В каждой сколько-нибудь значительной местности еврейской оседлости в северо-западном крае кроме самих раввинов, глав иешиботов и других лиц, для которых специальность эта есть условие их признания и источник существования, вы встретите много частных лиц, небезосновательно слывущих «ламданами», т. е. учеными. В каждой сколько-нибудь видной общине найдете по нескольку библиотек не одних талмудических, но и других известных богословских сочинений. Сколько нетронутых сил дремлет в этой богатой природе! Недостает только заступа культатора, светоча образовательного духа — духа Божьего, парящего над бездной и приводящего первобытный тогу вавогу[59] в определенные формы. Это, собственно, и есть главная задача новоеврейской литературы; но выполнение этой задачи у нас представляет гораздо больше затруднений, чем это было в Германии. Уже для обозначения самого своего существования новоеврейской литературе приходилось побороть громадные затруднения и приходится еще теперь выносить борьбу с разных сторон. Самая жестокая, самая утомительная борьба — это, конечно, борьба с фанатизмом. Применение при обработке сырого материала старой литературы приемов и мер положительных наук — анализ, критика, историческое освещение фактов, классификация и систематическое распределение предметов, отыскивание историческим явлениям физических и естественных оснований — все это считалось делом святотатственным, богохульным, несмотря на то, что в Германии все это давно уже вошло в норму и имело блестящие последствия. Наши раввины-талмудисты мало знали и еще меньше признавали авторитет представителей еврейской науки в образованных странах. Об одном лишь С.Л.Рапопорте[60] отозвались, что он действительно человек ученый, но сожалели, что проводит век свой в пустяках. Но особенно зорко и ревниво следили они за произведениями новой литературы, старавшимися занести в лоно еврейства новые элементы для возбуждения духа и облагораживания вкуса. Произведения эти считались источником всякого зла. Чтение каких бы то ни было книжек не талмудического содержания навлекало гонение и имело подчас трагические последствия. Сколько небезынтересных анекдотов можно было бы порассказать о несостоявшихся партиях, о расторгнутых браках, о публичных оскорблениях, которым были виною «книжонки малого формата с коротенькими строчками»! Пишущий эти строки был на тринадцатом году жизни исключен из хедера за то, что у него накрыли писанные еврейские стишки, воспевавшие — красоту зимы.

Если такие препятствия ставились возникновению новой литературы в недрах самого еврейства, то условия вне этих кругов были столь же неблагоприятны. <…>

Еврейские книги печатались только в трех центрах еврейской оседлости: в Вильне, Житомире и Варшаве. Обладатели житомирской типографии, ревностные поклонники цадикизма[61], ни за какие блага не оскверняли свои станки печатанием книг «вольнодумного» содержания; варшавская же еврейская печать не слыла образцовой, и еврейские авторы, за исключением живших в самой Варшаве или вблизи ее, редко печатали там свои сочинения. Главной причиной тому был, как нам кажется, недостаток в хорошей еврейской корректуре. Из остальной же России книги новоеврейской литературы появлялись преимущественно в Вильне, причем приходилось автору или самому проехать порядочную даль и порядочно издержаться во время поездки и пребывания в чужом городе, или же доверять рукопись самому типографщику и его корректорам, и случалось, что целые годы проходили прежде, чем злосчастный плод мог узреть свет Божий, и то в виде, напоминавшем сироту, выросшую под рукой злой мачехи.

Сильное препятствие для развития новоеврейской литературы заключается еще и в том, что у нас нет правильной торговли еврейскими книгами. Преодолев благополучно все препятствия и увидев, наконец, свой труд напечатанным, автор не имеет возможности распространять его в публике. Если он не может или не желает сам отправиться кочевать со своими книжками, как коробейник по белому свету, где иные смотрят на него просто-напросто как на попрошайку, он обыкновенно рассылает часть экземпляров непосредственно по почте к ведомым и неведомым меценатам, выжидая дома присылки лепты, весьма часто не доходящей по адресу; с остальной частью экземпляров обращается он с просьбой о распространении их к разным знакомым, не всегда одинаково услужливым и аккуратным, или же, очертя голову, доверяется первому встречному книгопродавцу, не имея достаточной гарантии его благонадежности. Таким образом, книги, подчас даже весьма полезные, недостаточно распространяются в публике, а сочинитель, даже талантливый, теряет охоту к дальнейшим поползновениям.

К этим далеко еще не устраненным, серьезным помехам присоединилась еще новая. Молодое поколение евреев, недавно начавшее испытывать свои силы в русском языке, торопится объявить еврейский язык утратившим свое значение для русских евреев, а еврейскую литературу — лишенной смысла и практической почвы. Слышатся возгласы как против самих писателей, так и против тех, которые поощряют их и содействуют им. Пагубная эта теория, к сожалению, быстро стала переходить в дело и облекаться в осязательные формы. Желание изучать еврейский язык и заниматься еврейской литературой в новом осмысленном виде, возбужденное было у учащейся молодежи стараниями и успехами новоеврейской литературы, стало видимо остывать. О еврейских учениках в общих учебных заведениях и говорить нечего. Их с весьма раннего детства устраняют от изучения еврейских книг, или, как это называют наши христианские педагоги, еврейского закона. Моисей, Давид и Исайя должны уступать Гомеру, Софоклу и Вергилию. Есть и такие отцы, которые, чтобы быть последовательными, не показывают своим детям даже и еврейского алфавита. Но это бы еще куда ни шло. Воспитанники общих заведений стремятся к таким целям, для достижения которых знание еврейского языка и литературы не может приносить никакой вещественной выгоды. Но беда в том, что эта апатия к еврейскому языку и литературе, это непростительное пренебрежение всем еврейским овладевает и питомцами наших специально еврейских училищ, рассадников корифеев будущей русско-еврейской науки. Раввин или педагог, окончивший курс с отличием, произносящий при каждом удобном или неудобном случае русские речи или даже литераторствующий русскими статейками, — много ли он читает по-еврейски, много ли он смыслит в еврейской литературе? Попадаются такие, которые с трудом прочтут и поймут несколько строк по-еврейски, а написать-то ни одной строки без грубых ошибок не напишут. Много ли подобные деятели, посвятившие себя образованию и преобразованию еврейского народа, принесут пользы своему делу? Обыкновенно эти-то публицисты, следуя политике старого Рейнеке[62], и провозглашают ягоды еврейского языка зелеными.

Мы надеемся, что нас не станут обвинять в нежелании скорого и полного обрусения наших единоверцев или в непонимании значения созидания еврейской науки на отечественном языке. Именно в интересе этого обрусения, нами пламенно желаемого, и этой науки, для которой сами посильно трудимся[63], мы не задумываемся объявить мнение наших крайних прогрессистов относительно еврейского языка и еврейской литературы опрометчивым и ошибочным. Мы не намерены здесь рассматривать вопрос с идеальной точки зрения; не станем указывать на живучие силы, сохранившиеся в еврейском языке для умеющих владеть им; не будем также указывать на него как на единственное звено, связывающее дальние эпохи нашей исторической жизни и все еще служащее лозунгом единения и знамением родства между евреями разных концов земного шара. Мы будем говорить лишь с точки зрения голой вещественности, и, стоя на этой почве, мы должны высказать убеждение, что знание еврейского языка всегда останется для нас практически полезным, умение писать по-еврейски пока все еще не только полезно, но и необходимо, и это пока продлится по крайней мере еще два поколения, а может быть, и целое столетие. Объяснимся. Пока масса евреев России не усвоит себе окончательно русского языка, пока не станем не только говорить, но и думать по-русски, еврейский язык остается для нее единственным средством для ознакомления с мировыми событиями и образовательными началами; а когда наступит то блаженное время, когда мы будем говорить и думать по-русски, то и тогда знание еврейского языка не потеряет практического значения как ключ к сокровищницам еврейской науки.

<…> Нисколько не желая умалять заслугу наших еврейско-русских публицистов в деле разъяснения еврейского вопроса, не можем однако же не удивляться тому самообольщению, с которым они считают свой образ действия единственно целесообразным в деле преобразования евреев, выставляя деятельность современной еврейской литературы не только бесполезной, но чуть ли даже не вредной. Между тем, на деле выходит совершенно иначе. Сфера, доступная влиянию русско-еврейской публицистики, составляет в среде еврейства незначительное меньшинство, притом меньшинство, более выдающееся по своему образованию и мало поэтому нуждающееся в искусственном привитии просветительных начал. Для несоразмерно большей же части русских евреев все толки и пересуды о еврейском вопросе, писанные не на еврейском языке, доходят лишь в весьма слабых отражениях и производят относительно мало впечатления, между тем как книги с образовательным содержанием на еврейском языке — большинству пока все еще единственно доступном — действуют на них непосредственно и действуют, как жгучий материал. Их-то, главным образом, и боятся бдительные стражи целомудрия «дщери Израиля». На эту часть евреев, главным образом и нуждающуюся в раскрытии глаз и просветлении ума, только и возможно действовать посредством еврейского печатного слова. Это факты, бросающиеся в глаза каждому, а против фактов ничего не поделаешь.

Если посмотреть на вопрос с этой точки, то необходимо представится новая практичная сторона еврейской литературы, и каталог одобренных книг обогатится целыми новыми страницами. В него войдут сочинения всех авторов, имеющие целью расширение кругозора еврейского читателя, ознакомление евреев с плодами человеческого мышления, созревшими вне «четырех локтей Галахи», и со всем тем, что творилось и творится за чертой бет-гамидрашного подворья. В нем красовались бы труды нашего известного математика Х.З.Слонимского, исторические сочинения многосторонне ученого С.И.Фина, критические этюды Я.Ройфмана, сочинения последней эпохи плодовитого К.Шульмана, сочинения Готлобера, А.Ш.Абрамовича, книга Г.Рабиновича и Г.Я.Сыркина (о металлургии)[64] и множество других, образовательное влияние которых выказывается на наших евреях самым рельефным образом. <…>

Мнение, что с прекращением политической самостоятельности евреев еврейский язык потерял практическое значение для жизни, содержит в себе неточность в том отношении, что язык этот никогда не имел у евреев политического характера. Мы, например, нигде не находим, чтобы наши предки когда-либо старались гебраизировать инородные племена, подпавшие под их власть. Вообще у древних народов язык никогда не служил орудием политики. Греки и римляне никому не навязывали своего языка, если это не делалось само собой, в силу преобладающей их цивилизации. Насильственное прививание языка с политическими целями есть уже изобретение нашего столетия. Еврейский язык был у наших предков языком религии и литературы, и эти качества остались и останутся за ним, пока эти два важных достояния народа не утратят своего практического значения.

Неверно и то, что большая, будто бы, часть сочинений средних веков суть переводы с арабского. На арабском языке, сродном с еврейским, но более выработанном и пригодном для умосозерцательных сочинений, писали по преимуществу свои философские и этические книги евреи, жившие в мавританской Испании и других арабских странах; но, кроме них, писало еще громадное число еврейских мыслителей в остальных странах Европы, и все, за весьма редкими исключениями, на еврейском языке.

Что евреи, даже грамотные, не понимают своих молитв, трижды в день твердимых, как утверждают некоторые, есть мнение, которое совершенно противоречит действительности. Наконец, нет никакой беды в том, что еврейские писатели нового времени заимствуют из современных языков некоторые технические названия. Так поступали составители Мишны, Гемары и Мидрашим в отношении греческого и латинского языков; так точно поступаем и мы, трактуя о еврейском сюжете на европейском языке, в котором для большей меткости сохраняем неудобопередаваемые еврейские слова и названия. Все это совершенно в порядке вещей.

Считаем это отступление не лишенным интереса, как само по себе, так и для объяснения точки зрения, с которой мы намерены обозревать современную еврейскую литературу.

-
Несмотря на громадные препятствия, которые приходилось преодолевать у нас новоеврейской литературе при самом возникновении, несмотря на упорную, утомительную борьбу, в которой она постоянно находилась и теперь еще находится, она в самый короткий период времени успела обеспечить себе твердую почву и достичь значительных результатов.

Первые признаки ее возникновения стали заметны в начале второй четверти текущего столетия. Начальным поводом к этому новому рациональному направлению в литературе были, конечно, пример соседней нам Германии и идеи Мендельсона и его школы. Это доказывается уже тем, что евреи прозвали приверженцев нового направления — Берлинерами. Новоеврейская литература в Германии, к которой следует причислять и бывшие австрийские провинции итальянского королевства, находилась в то время в цвету. Литераторы не только сами стали писать в осмысленном критическом духе и с положительным научным направлением, но стали также откапывать в библиотеках и издавать все, что было у евреев писано в том же духе в прежние века. Произведения этих литераторов стали исподволь проникать и к нам. Библия с Мендельсоновым комментарием стала показываться у того и другого меламеда смельчака. Молодежь пристрастилась к новой умственной пище, которую находила в сочинениях Самсона Блоха, Эйхеля, Сатнова, Реджио, Луццато, Рапопорта, Леттериса и пр.[65], и в периодических изданиях, каковы: «Суламит», «Меасеф», «Бикуре иттим», «Керем хемед» и др. Появились имена подобных деятелей из разных стран нашего собственного отечества. Послышалось имя И.Б. Левинзона или, как его проще называли, «Кременецкого», сочинения которого были особым предметом преследования со стороны стариков и страстных желаний юношей. В северо-западном крае усиленное движение к новой литературной культуре стало обнаруживаться в начале сороковых годов, когда оперились выводки прошедшего десятилетия. В Вильне действовали тогда как писатели покойный М.А.Гинцбург[66], имевший большое влияние на молодежь своей легкой плавной прозой, и А.Б.Лебенсон, маститый наш поэт, издавший тогда первый том своих стихотворений, доставивших ему громкую и вполне заслуженную славу. Около них группировалась горсть молодых людей, из которых некоторые сделались впоследствии известными своими сочинениями, как М.Й.Лебенсон, сын поэта, обладавший истинно поэтическим даром, но, к сожалению, слишком рано умерший; К.Шульман, известный ныне прозаик, о котором упомянули мы выше; И.М.Дик и некоторые другие. Попытки С.И.Фина издавать журнал на еврейском языке под названием «Пирхе цафон» («Северные цветы»), который мог бы стать ареной для развития многих молодых сил, остановились, к сожалению, на первых двух выпусках. Он же первый стал обрабатывать историю еврейского народа, из которой тоже вышел только один том. Ученому и высоконравственному Бен-Якобу, сочинителю «Собрания эпиграмм»[67], его торговля еврейскими книгами содействовала успешному занятию еврейской библиографией, по каковой специальности он пользовался известностью между заграничными учеными. А.Мапу приготовил тогда свой первый роман «Агават-Цион» («Любовь в Сионе»). М.Плунгянский написал несколько монографий по части талмудической критики. Это было прекрасное время, время надежд и упований!..

Новое весьма благотворное влияние на ход развития литературы имело появление еженедельных газет на еврейском языке. Пальма первенства в этом деле принадлежит, бесспорно, г. Зильберману, издателю «Гамагида». Хотя газета эта издается в прусском городе, но она преимущественно рассчитана на русских евреев, у которых еврейский язык более в ходу, чем у других. С этой целью издатель не щадил усилий, чтобы добиться от нашего правительства позволения беспрепятственно распространять его журнал в России. Когда «Гамагид» упрочился у нас на твердых началах, он обеспечил себе читателей и корреспондентов между евреями самых отдаленных краев земли. «Гамагид» преследует направление умеренно-консервативное, обнаруживает редакционный такт и осмотрительность и владеет слогом довольно гибким и плавным — предмет не последней важности для газеты на древнееврейском языке, занимающейся современными вопросами, даже политикой. Все это сделало газету г.Зильбермана любимейшим органом еврейской публики. «Гамагид» стал издаваться в 1856 году и теперь вступил в шестнадцатый год своего существования. По примеру «Гамагида» стали издаваться и у нас еврейские еженедельные издания: в Вильне — «Гакармель», под редакцией С.И.Фина, с направлением неопределенным, а в Одессе — «Гамелиц», под редакцией А.Цедербаума, с прогрессивным настроением. По части слога и выбора статей и корреспонденций оба эти издания уступают «Гамагиду». Редакцией «Гамелица» издается еще на жаргоне «Коль Мевассер», который, хоть и назначен для необразованного класса евреев, между которыми, как утверждают, он производит желанное действие, однако же мог быть писан слогом несколько приполированным, а не на таком отборном, изысканно-грубом жаргоне, как будто дело идет о разработке и упрочении этого наречия. Издававшаяся в 1862 году в Варшаве Х.З.Слонимским «Гацефира» (Заря) стояла выше остальных еврейских журналов научным содержанием, особенно по части естественных наук, мастерски излагавшихся на популярном языке, в каком весьма полезном искусстве г.Слонимский стал для русских евреев тем самым, чем А.Бернштейн для немецких. «Гацефира» просуществовала всего только полгода и прекратилась вследствие назначения г.Слонимского инспектором житомирского раввинского училища. Нельзя не пожалеть о том, что г.Слонимский не нашел возможности продолжать свое весьма полезное издание.

Стремление евреев к усвоению себе научного употребления отечественного языка и к созиданию на нем еврейской литературы есть произведение последнего десятилетия. Первый сигнал к тому был подан незабвенным О.А.Рабиновичем изданием «Рассвета», возбудившего в нашей молодежи такой энтузиазм и такое рвение к соучастию. Посему главная заслуга его остается все-таки в издании «Рассвета», которому он сразу сумел придать какую-то особенную обаятельную силу, отчасти только достигнутую его последователями. С тех пор дело обрусения евреев значительно подвинулось вперед, и нельзя не радоваться громадному успеху, достигнутому евреями в столь короткое время. Остается только желать, чтобы с этим прекрасным успехом наших образованных братьев шло рука об руку серьезное занятие и основательное ознакомление с еврейской наукой и историей и еврейским народным бытом, которые могут доставлять им обильный материал для обогащения отечественной литературы.

Считаем достаточными эти беглые заметки о прошедшем современной еврейской литературы, подробное изложение которого должно служить материалом для ее истории. Наша же задача есть обзор произведений этой литературы, появляющихся в настоящее время.<…>

Перейдя к изящной еврейской словесности, к поэзии и беллетристике, мы должны заметить, что поэтические сочинения становятся все реже; видно, литература берет направление более положительное, практическое. — Появилось:

«Иетер шире Адам» («Остальные стихотворения А.Б.Лебенсона».) Маститый стихотворец поторопился с изданием остальных своих стихов.<…>

«Кинор-бат-Цион», («Арфа Сиона»), посмертные стихотворения М.Й.Лебенсона, сына предыдущего. Новые стихи этого юноши-поэта дышат той же свежестью чувства и пылкостью воображения, которая вообще характеризует его поэзию. Многие из этих стихов писаны под давлением сознания тяжкой неизлечимой болезни и проникнуты глубокой, раздирающей сердце грустью. Они отражают нам отчаянную борьбу юношеской души, полной живучести и силы и жаждущей жизни, с горьким сознанием неминуемой скорой кончины. Ранняя смерть М.Лебенсона причинила новоеврейской поэзии невосполнимую потерю. Краткая биография его была напечатана в «Сионе», органе русских евреев. В предлежащей коллекции стихотворения «Присяга влюбленного» (стр. 38) и «Плач о ребенке» (стр. 53) суть чуть ли не переводы; первое, кажется нам, из Лессинга, а второе из Л.А.Френкеля. Оригинальные стихи М.Й.Лебенсона весьма удобны для перевода на европейские языки.

«Кегал Рефаим» («Собрание мертвецов»), фантазия М.Л.Лилиенблюма. Автор по призванию не поэт. Главная задача, которую он поставил своей литературной деятельности, есть борьба против изобилующих у евреев предрассудков и суеверных обрядов. Подобную же цель имеет предлежащее стихотворение. Автор отрыл где-то каббалистическое предание, по которому каждый еврей после смерти, прежде чем отправляется к месту назначения в вечности, представляется праотцу Адаму и укоряет его за то, что тот своим грехом вызвал на людей смерть, которой и он теперь безвинно должен был подвергнуться. Обыкновенно такой мертвец выставляет свои заслуги и благодеяния, которыми облагодетельствовал своих братьев, которые, в свою очередь, должны были лишиться всего этого — все по милости его, Адама. Но старый Адам не конфузится и в опровержение доказывает своему собеседнику, что тот в жизни причинил гораздо больше зла людям, чем добра, что он далеко грешнее его, Адама, и что не будь смерти искони на свете, он, мертвец, непременно вызвал бы ее своими бесчинствами. Таких мертвецов является в стихотворении г.Лилиенблюма на препирательство к Адаму — четырнадцать, каждый из них — какой-нибудь деятель или влиятельное лицо в своем кружке, и Адам, выставляя налицо их злоупотребления, вместе с тем раскрывает больные места разных сторон еврейского общественного строя. Канва, как видите, удачно выбранная, и узоры на ней выведены также искусно. Почему автор избрал форму стихотворную, да притом держится такого строгого неподатливого размера — не знаем; но это делает прекрасное произведение г.Лилиенблюма местами неудобопонятным для читателей тех именно классов, для которых подобные вещи по преимуществу и пишутся. Напиши г.Лилиенблюм свою фантазию в меткой прозе или в легких популярных стихах — она бы не уступила сатирам известного Эртера. Не можем также одобрить и то, что г.Лилиенблюм делает свою сатиру, имеющую предметом вопросы общееврейские, ареной для нападения на лица, ему лично ненавистные, как на редактора «Гамагида», на фанатиков, вызвавших против него гонения в Вилькомире, — лица, не олицетворяющие собой известного общественного класса, как остальные типы в «Собрании мертвецов».

«Кан Ципор» («Птичье гнездо») Я.Рейфмана, побасенка, писанная белыми стихами, в которой говорится об одной птице, вытеснившей из гнезда брата своего, не согласившегося вести с ней одинаковый образ жизни, — каковому уподобляется судьба еврейского народа. Автор обещал себе от обнародования этой побасенки благотворное, в пользу евреев, влияние на общественное мнение и сделал предложение Alliance israelite universelle[68] изготовить французский перевод оной, в чем однако же ему было отказано.

«Гаиегудим беанглия» («Евреи в Англии»), или «Евреи и крестоносцы во время Ричарда Львиное Сердце», роман д-ра Франкольма, переведен Марией Маркель (Варшава, 1869). С особым удовольствием заносим книгу г-жи Маркель в наш обзор как единственный до сих пор пример сочинительства на древнееврейском языке лица женского пола. Г-жа Маркель, урожденная Вержболовская, мастерски владеет еврейским языком и пишет таким плавным слогом, что могла бы, пожалуй, послужить примером иному писателю нашего привилегированного пола. Некоторые места из подлинника автор весьма благоразумно пропустил в своем переводе, но рассказ решительно ничего не утратил из своей прелести, которой он отличается в оригинале. К сожалению, болезнь не позволяет г-же Маркель заниматься изданием второй части этого романа.

«Олам кеминхаго» («Свет, каков он есть»), очерк из еврейского быта Льва Гордона, пишущего эти строки.

Периодические издания:

Поименованные выше в нашей статье четыре еженедельные издания продолжали издаваться в последнее время с тем же направлением, как и прежде. В «Гамелице» появился ряд более или менее толковых статей решительно реформаторского характера, за что стоящие за неприкосновенность старинных форм религии отвечали бранью и ругательствами, отчасти в «Галеваноне», органе, содержащемся нашей ортодоксией, отчасти же в подпольных анонимных брошюрах, из которых одна появилась в Вильне в типографии Дворжеца. Последняя скандалезным образом сквернит и позорит память покойного A.Мапу, клеймя его сочинения учебниками безнравственности и разврата и уверяя, что с появлением сочинений A.Мапу увеличилось число посетителей публичных домов. Говорят, покойный Мапу имеет где-то на святой Руси наследников, занимающих почетное место в обществе. Странно, что никто из них не почувствовал себя побужденным вступиться за поруганный прах покойника и искать удовлетворения за такую гнусную клевету.

Г.Смоленскин стал на исходе прошлого года снова издавать свой журнал «Гашахар», не выходивший в позапрошлом году. Выпуски за 1869 год содержат много весьма интересного и дельного, как например, «Книга о юбилеях» и «Костюмы и косметика древних евреев» С.Рубина; несколько новеллеток М.Д.Брандштедтера, оказывающегося рассказчиком юмористическим и остроумным; «Блуждающий по путям жизни», роман из еврейского быта самого издателя, составляющий богатую картину еврейских типов и весьма удачных снимков из их общественной жизни. В 1870 г., судя по первым трем выпускам, материал менее интересен.

На том остановим на этот раз наш далеко не полный обзор, предоставляя себе в другой раз восполнить пробелы, если к тому представится возможность.


(Написано по-русски.)


«Еврейская библиотека», 1871, № 1.

Авраам Ури Ковнер (1842-1909)


Современная еврейская беллетристика

(«Блуждающий по путям жизни».

Оригинальный роман в трех частях П.Смоленскина. Вена. 1869-71 г.)

(«Свет, каков он есть».

Рассказы из еврейского быта Льва Гордона. Рассказ второй. Вильно. 1873 г.)


Для того, чтобы написать какое-нибудь художественное произведение, нужно иметь талант. Эта истина слишком старая и общеизвестная; к сожалению, большинство еврейских писателей не знакомо с нею. Не имея никакого художественного чутья, не зная элементарных правил, обусловливающих всякое художественное произведение, владея только слогом и некоторой наблюдательностью, — еврейские беллетристы берутся писать многотомные романы, но, как и следовало ожидать, кроме скуки, ничего не доставляют читателям. Правда, они имеют свою публику, которая не прочь почитать их романы и которая даже восхищается ими. Публика эта обыкновенно состоит из бедных юношей и иешиботников, которые, будучи утомлены вечным зубрением Талмуда и его комментаторов, набрасываются на что-нибудь свежее и развлекающее. Для таких читателей наши беллетристы даже полезны, потому что, как ни узок умственный кругозор последних, они все же могут внести в миросозерцание иешиботников много нового и любопытного… Но не думаем, чтобы наши романисты рассчитывали только на эту публику. Сколько нам известно, они, напротив, имеют громадные претензии и мнят себя Диккенсами, Гюго, Шпильгагенами и удивляются, что никто из ориенталистов не переводит их гениальных произведений на европейские языки.

Известно, что нет ничего легче, и в то же время нет ничего труднее, как написать роман или повесть. Все зависит от степени умственного развития беллетриста. Если автор смотрит на роман, как на физиологию общественной жизни, то его задача чрезвычайно трудная, и нужно обладать большими познаниями, крупным талантом, глубоким знанием человеческой души и проницательным умом, чтобы исполнить ее добросовестно; но если писатель смотрит на роман, как на усыпляющее средство против бессонницы или способ убить время, которое чувствительные и нечувствительные барыни не знают куда девать, — то в продолжение года он может их испечь десятками. Чтобы написать научное сочинение, необходима предварительная подготовка, громадное накопление знаний и долголетний труд; чтобы написать серьезный критический разбор, нужно подробно познакомиться с разбираемым предметом, усвоить себе вполне его содержание и анализировать его в целом и в частностях. Все это, разумеется, работа нелегкая и не всем по плечу. То ли дело написать повесть или рассказ. Кто только имеет какое-нибудь влечение к писательству, может выдумать какой-нибудь сюжет, обставить его разными романтическими подробностями, занимать разговорами действующих лиц сотни страниц — и роман готов. Такому автору нет дела до того, что его роман не имеет никакого жизненного значения, что изображаемые им лица не верны действительности, что во всем романе нет никакой руководящей идеи. Вот почему мы очень часто видим, что молодые люди, имеющие влечение к писательству, не обладая никакими знаниями, не имея никакого самостоятельного критического взгляда, не умея даже анализировать поступки действующих лиц, начинают обыкновенно свои «первые шаги» на литературном поприще повестью или романом. Громаднейшее число этих романов пропадает в портфелях разных редакций; очень незначительное количество их удостаивается печати «для затычки», и только одна повесть из ста, может быть, отличается талантом и удовлетворяет требованиям современного художественного произведения. Европейские писатели, начав таким образом свою литературную деятельность, но развиваясь все больше и больше и угадав дух времени, создают нередко истинно художественные произведения и стыдятся своих «юных опытов». Еврейские же писатели, большей частью, останавливаются в своем развитии на первых шагах и остаются при «первых опытах», которые годятся только «для затычки».

Иному читателю покажется вообще странным, что в настоящее время находятся еще люди, которые пишут романы на древнееврейском языке, непонятном громадному большинству самих евреев. Найдется ли хоть один европейский человек, который стал бы писать повести на арабском, не уступающем в культурном отношении еврейскому, или даже на латинском и старогреческом языках, которыми так щедро кормят наших юношей в наших учебных заведениях! Между тем мы видим, что на древнееврейском языке пишут не только романы, но и сатирические стихотворения, эпиграммы, комедии и водевили… Если факт существует, то мы не можем обойти его молчанием. Романы, в европейском смысле этого слова, на древнееврейском языке начались с легкой руки Абрама Мапу, который написал исторический роман «Ахават-Цион» («Любовь в Сионе»). Роман этот в свое время произвел громадное впечатление между еврейской молодежью, чуждой европейскому образованию, она читала его нарасхват. Знаток еврейской древности, поэт в душе и, главное, владея крупным талантом, A.Мапу создал истинно художественное произведение, которое в одно и то же время изображало верно описанную в нем историческую эпоху и представляло много положительных, живых типов. Благодаря своей богатой поэтической фантазии, A.Мапу нарисовал восхитительную картину еврейских нравов, существовавших чуть не 3000 лет тому назад, и, несмотря на такую отдаленность эпохи, все выведенные им лица так живы и рельефны, будто они выхвачены прямо из жизни. Завязка романа в высшей степени увлекательная и в то же время правдоподобная; интрига выдержана до конца, и читатель буквально не может оторваться от книги. Слог автора бесподобен и по своей поэтичности и восточной красоте не уступает пламенным речам древних пророков. Неудивительно, что роман А.Мапу был самым любимым предметом чтения для еврейской молодежи, начинавшей пробуждаться в конце пятидесятых годов, и что он выдержал несколько изданий явление очень редкое в еврейской литературе.

Необыкновенный успех первого своего художественного произведения побудил автора написать роман из современной еврейской жизни, под названием «Аит Цавуа», т. е. «Пестрая Птица», или «ханжа». Нельзя сказать, чтобы вторая попытка А.Мапу вышла вполне удачной. Первые две части нового романа, правда, изобилуют многими художественными красотами, многими живыми и верно схваченными типами, многими поэтическими страницами, достойными кисти художника, — но остальные части очень слабы и производят невыгодное для автора впечатление. Автор прибегает к вымышленным эффектам и недостойным фарсам, на которые так падки французские романисты. Но не следует забывать, при каких условиях Мапу писал роман «Ханжа». Первая его часть вышла в 1857 году, вторая — через четыре года, третья опять через несколько лет, а последние две части, кажется, по смерти автора, последовавшей в 1869 году. Само собой разумеется, что художественное произведение, выходившее по частям в продолжение стольких лет, много потеряло в цельности впечатления. Автор, кроме того, находился во все это время в самых невыгодных условиях жизни, терпел нужду, был болен телом и духом, что, конечно, отозвалось на его романе, так что Мапу не выручил и несомненно сильный талант. Но Мапу вообще не был в состоянии нарисовать художественную и живую картину современных еврейских нравов. Автор был больше поэт, чем наблюдатель, больше художник, чем мыслитель, — отсюда изобилие красот в его романе и отсутствие руководящей мысли. Принадлежа сам к старому поколению, Мапу мастерски нарисовал много положительных и отрицательных типов этого поколения, но он не знал стремлений и надежд молодого поколения, которое он, однако, взялся изобразить в художественном произведении; поэтому новое поколение выставлено автором, правда, симпатично, но не совсем верно. При всем том, повторяю, в произведениях Мапу больше жизненной правды, больше художественного чутья, чем во всех его подражателях, которые выступили уже по битой дороге. Они думали, что стоит только написать книгу, в которой фигурировали бы живые лица, а не отвлеченные понятия, выдуманы были трагикомические эффекты, описаны были бесконечные разговоры — и роман будет готов. Но они горько ошиблись. Вышли, правда, книги, написанные по составленному рецепту, но не вышло никакого романа. К многочисленным подражателям Мапу можно причислить и автора ниже разбираемого нами романа.

В издающемся в Вене еврейском журнале «Ха-шахар» (Заря), печатался в продолжение нескольких лет роман г.Смоленскина «Ха-тоэ бе-даркей ха-хаим» («Блуждающий по путям жизни»). Года два тому назад г.Смоленскин издал свой роман отдельно. Некоторые заграничные журналы (разумеется, еврейские) встретили произведение г.Смоленскина весьма сочувственно и даже с некоторым восторгом. Но это, однако, не мешает роману г.Смоленскина быть из довольно плохих. Начнем с того, что автор в многотомном своем романе не мог выяснить ни главной идеи, ни цели, к которой он стремился. Весь роман состоит из скорбного списка печальных приключений, встретившихся на жизненном пути какому-то сироте Иосифу и не вызванных, однако, последним. <…>

Вообще, мы не знаем profession de foi[69] героя, не знаем его идеала, не знаем, к чему он стремится, что он преследует, какие его желания и стремления, на чем он остановился бы с любовью и что именно он имел в виду, рассказывая свою длинную и скучную биографию.

Но главнейший недостаток романа состоит в том, что автор не выставил ничего типичного и бытового, что он во всем длинном романе ничего нового и своего не высказал, и что все выведенные им лица скудны, мелочны и не представляют ничего характерного и своеобразного. Если кто-нибудь из них изверг, то в нем ничего человеческого больше нет, если кто-нибудь идеален, то он вовсе не жилец мира сего, а сын небес — словом, это олицетворенные пороки и добродетели, но не живые люди. Заставляя своего героя странствовать по разным городам, населенным евреями, автор не дает никакого понятия о жизни этих городов и их нравах. Он рассказывает всем известные истории про меламедов, про иешиботников, про хасидов и цадиков, про кагал, и ничего типичного и нового не прибавляет. Вы слышите вечную песню о невежестве меламедов, бьющих учеников, о иешиботниках, говорящих о дьяволах и нечистых силах, о хасидах, возносящих своих цадиков, обманывающих невежественную толпу, о кагалах, наказывающих публично женщин, заподозренных в прелюбодеянии, и т. д. до бесконечности. Словом, автор повторяет все то, что он прочитал давным-давно у еврейских и нееврейских писателей, и преподносит читателю прочитанное взамен своего собственного наблюдения. Понятно, что, кроме нестерпимой скуки, ничего нельзя вынести из романа г.Смоленскина. Вы не встречаете в романе ни одного художественного лица, ни одного выдающегося и вероятного события, ни одной художественной картины, ни одной типичной, выдающейся личности. Многочисленные действующие лица романа фигурируют совершенно напрасно. Никто из них, кроме главного героя, не составляет необходимости: в романе, и без всякого ущерба, даже с большой пользой, можно было бы выбросить больше половины из них. События связаны между собой грубо, аляповато, несообразно и, как видно, с большими усилиями со стороны автора. Одно лицо не дополняет собой другого, и все идут вразброд. Кроме всего этого, разговоры между действующими лицами скучны до тошноты.

Роман, или, лучше сказать, масса бумаги, исписанной г.Смоленскиным, имеет, впрочем, некоторые действительные достоинства. Они заключаются в том, что слог автора в высшей степени изящен и в то же время чрезвычайно легок. Соединить эти два качества при бедности и сжатости еврейского языка задача чрезвычайно трудная. Г.Смоленскин владеет в совершенстве еврейским языком, и для него не существует никаких трудностей. Древнееврейский язык будто превратился в его романе в один из культурнейших европейских языков… Другое достоинство произведения г.Смоленскина заключается в том, что оно проникнуто глубокой любовью к несчастному еврейскому народу. Еврейский быт в России возбуждает в авторе глубокую скорбь. Рисуя русских евреев, автор скорбит об ограничении их прав, которое составляет единственную причину жалкого их умственного и материального положения, и нельзя не согласиться с г.Смоленскиным, что уравнение евреев во всех гражданских правах поднимет их физически и морально, и что многие действительно темные стороны еврейского быта будут тогда немыслимы. Но все это, разумеется, не ново, и писать для этого роман, в котором бы высказаны были эти известные истины, по меньшей мере совершенно лишне.


Обращаемся к произведению г.Гордона.

Имя г.Гордона довольно популярно в еврейской литературе. Его оригинальные и переводные стихотворения и басни доставили ему вполне заслуженную известность. Как поэт, г.Гордон имеет мало соперников в современной еврейской литературе. По меткости выражения, по поэтическому слогу, по едкому юмору, встречающемуся нередко в его стихотворениях, наконец, по глубине мысли и богатой поэтической фантазии, г.Гордон может смело конкурировать со многими славными европейскими поэтами. Но вот с недавнего времени г.Гордон сошел с поэтического Парнаса и стал пробовать свои силы в прозаических очерках, рисующих будто современные нравы и обычаи русских евреев. Под названием «Олам ке-минхаго» («Свет, каков он есть») г.Гордон намерен представить целую серию рассказов из еврейского быта, которые были бы в состоянии дать более или менее верное понятие о жизни и стремлениях современных русских евреев. Обладая несомненным поэтическим и юмористическим талантом, обширной эрудицией, здравым умом и наблюдательностью, г.Гордон действительно мог бы влить свежую струю в еврейскую литературу и своими рассказами из действительной жизни придать ей жизненное значение. Мы этого тем более вправе были ожидать от нашего поэта, что он, не в пример прочим еврейским авторам, знаком с европейскими языками и не чужд европейской образованности. Но мы должны с прискорбием сознаться, что горько ошиблись. Талантливый поэт оказался плохим беллетристом, тонкий сатирик оказался грубым балагуром, и мыслитель уступил место шутнику… Мы не имели случая читать первый рассказ серии, а потому не будем говорить о нем, но что касается рассказа, лежащего перед нами, то, не отрицая его некоторых достоинств, смело можем утверждать, что он не достоин пера автора.

Предметом сатиры г.Гордона служат опять те же цадики, о которых пишет всякий, кто только в состоянии сложить два-три слова правильно. Правда, цадики составляют такую язву на еврейском организме, о которой следует говорить постоянно, если желаешь от нее избавиться. Но мы полагаем, что зубоскальство и плоские анекдоты о цадиках мало могут способствовать избавлению от них. Смеяться над цадиками ради одного только смеха, потешаться над их приверженцами с тем только, чтобы вызвать улыбку у читателей, — это задача слишком мизерная для еврейских писателей, желающих принести пользу своим словом. <…>

Имея претензию изображать действительную, не разукрашенную жизнь, г.Гордон, тем не менее, заставляет своих героев говорить цитатами из древних каббалистов, когда они беседуют с простыми еврейками и городничим даже. Так одна еврейка спрашивает хасида, почему он не боится уединиться с женщиной в одной комнате?

— Мировой цадик (т. е. Бог), — отвечает ей хасид, — дает ей (женщине) разрешение облечься в праведную плоть в этом мире. Вечером она соединяется с мужем, а утром она возвращается в ведение мирового цадика, а вся она во владении мужа, и это подразумевает стих из святого писания: «Цадик милует и дает» (стр. 82).

Вся эта бессмысленная речь взята целиком из «Зохара»[70], как и замечает сам автор. <…>

Но все это мелочи, и в этом отношении автор строго держится приема старых еврейских писателей. Гораздо прискорбнее то, что г.Гордон в своем очерке ничего не выяснял, не затрагивал никаких новых, до него неизвестных, бытовых сторон еврейской жизни и, главное, не высказывает никакого идеала, к которому он бы стремился, и никаких положительных воззрений, которые составляли бы его profession de foi. В «Свет, каков он есть», как и в романе г.Смоленскина, вы встречаете массу действующих лиц, бесконечные разговоры, бесконечные шутки и бесцельные восточные каламбуры, и вы не знаете, к чему все это выведено и что автор хотел этим сказать. Г.Гордон, кроме того, как и большинство еврейских так называемых прогрессивных писателей, впадает в свойственную всем им ошибку, состоящую в том, что они выставляют все старое поколение евреев какими-то извергами, идиотами, страшными фанатиками, не имеющими никаких хороших сторон, а новое поколение прекрасным, идеальным, трудолюбивым, благородным, без всяких пятен и недостатков. Все, что принадлежит к старому поколению евреев, глупо, смешно, пошло;и гадко, все же новое — мило, дорого и разумно. Между тем, в жизни мы видим далеко не то, что представляют нам quasi[71] либеральные еврейские писатели. Далеко не все старое поколение евреев испорчено до мозга костей, и далеко не все молодое прогрессивное поколение так совершенно и непогрешимо, как его выставляют. В старом поколении евреев встречаем нередко много светлых личностей, которые, правда, не получили никакого европейского образования, но, воспитанные на богатой еврейской литературе, олицетворяют собой идеал человеколюбия, честности, самопожертвования и гораздо ближе подходят к. типу лучших людей, чем многие юные наши прогрессисты. Во многих старых еврейских деятелях идея общего блага развита в такой сильной степени, что там, где дело касается действительно великого общественного интереса, они готовы жертвовать всем своим состоянием и всеми своими силами. Они, правда, очень часто ошибаются в плодотворности и истинной пользе той или иной общественной инициативы, но среди них есть здоровые общественные элементы, которые, будучи только разумно направлены, могут принести громадную пользу. Юное же и прогрессивное еврейское молодое поколение имеет все недостатки нашего практического века: крайний эгоизм, материальное обеспечение, наслаждение настоящим, равнодушие к будущему, отсутствие общественного инстинкта, тщеславие и самомнение — вот самые главные двигатели в жизни молодого еврейского поколения, успевшего вкусить кое-что из европейской образованности. Мы уже не говорим о том, что оно чуждается еврейской национальности и не хочет иметь ничего общего со своим народом, страдающим столько столетий ради национальной идеи, — но, оторванное от еврейской почвы, оно не успело еще примкнуть и к общечеловеческим идеалам, и поэтому оно живет только своей индивидуальной жизнью. Мы, конечно, не говорим о счастливых исключениях, в которых нет недостатка среди еврейской молодежи, — но общий тип так называемых еврейских прогрессистов отличается именно такими чертами, которые далеко не так привлекательны. Еврейские же беллетристы, рисуя своих героев из молодого поколения, придают им идеальные качества, любуются ими и хотят уверить нас, что они — совершенство, и, таким образом, вместо живых людей они нам представляют собственную фантазию.

Наши беллетристы к тому же не знают, в чем заключаются идеи и стремления лучшей части молодого еврейского поколения. Принадлежа, большей частью, к людям старого поколения, которые какой-нибудь счастливой случайностью освободились из-под ига Талмуда и его толкований, наши беллетристы полагают, что ярлык рекомендует человека. Имеет молодой человек какой-нибудь ярлык в виде диплома, так он должен быть непременно передовым. Коль скоро начальство аттестовало его и приложило к диплому казенную печать, то аттестуемый должен быть прекрасным человеком, — в противном случае, думают они наивно, благодетельное начальство не дало бы ему ярлыка. Поэтому большинство «светлых» героев наших беллетристов непременно доктора. Нашим писателям нет дела до того, каким образом кто достал ярлык и как он пользуется своим дипломом, но ярлык есть, следовательно, нечего углубляться во внутренний мир героя, нет нужды анализировать его поступки, и в этом ярлыке автор имеет лучшую гарантию порядочности своего героя.

В «Олам ке-минхаго» единственным «лучом света» в еврейском «темном царстве»[72] является также патентованный доктор. Автор так и называет своего героя: «Яблоня среди лесных деревьев»[73], т. е. избранник и герой. Он обладает всевозможными качествами: он молод, красив, строен, умен, благороден, великодушен, поэт, храбр, остроумен и называется непременно поэтическим именем — Альберт. Этот молодой доктор составляет душу высшего русского общества в городишке: городничий без него ничего не предпринимает, предводитель дворянства во всем с ним советуется, судья его обожает, смотритель уездного училища души в нем не чает, словом, он любимец всех. И во всем он успевает, всех он вылечивает, во всем имеет, удачу, и без него ничего не обходится. Для такого героя нужно иметь и идеальную героиню. Г.Гордон позаботился и об этом. В том же еврейском городе существует «роза между шипами»[74], и эта роза — еврейская вдовушка Сарра, которая обладает не меньшими совершенствами, чем Альберт. Она молода и красива, стройна, умна, благородна, великодушна, поэтическое существо, нежна, великолепно поет и играет, знает великосветские приличия и, когда подает варенье гостям, не забывает и маленьких салфеток, как специально заявляет об этом г.Гордон. Герой, конечно, влюбляется в героиню, героиня в героя, и после некоторых, впрочем, несущественных, препятствий они сочетаются законным браком. Влюбленная пара совершенно лишняя в рассказе, но как же представить очерк, хотя бы из еврейского быта, без романтической истории — ну, автор и позаботился об этой существенной части всякого рассказа. Из очерка «Свет, каков он есть» не видно, в чем заключается идеал героя, имеет ли он какие-нибудь задушевные идеи, мог ли бы он отстаивать их своей энергией и стремится ли он к чему-нибудь иному, кроме лечения больных и пения романсов в честь своей возлюбленной при лунном свете. Альберт имеет ярлык, он доктор, с него, следовательно, нечего больше требовать.

Не имея возможности останавливаться на каждой личности рассказа отдельно и считая это совершенно лишним, заметим в заключение, что в художественном отношении этот рассказ далеко не выдерживает критики. Это не законченный, цельный очерк, в котором каждая часть соответствовала бы целому, а ряд бесцельных сцен, местами довольно типичных и оригинальных, но большей частью совершенно плоских, пустых и не связанных никакой интригой даже. Каждая глава отдельно может составить особенный эскиз и связана с другой самыми грубыми натяжками. Местами автор щеголяет ярким юмором и сарказмом, нередко встречаются меткие выражения и характеристики, но в целом очерк скучен, и с трудом только преодолеешь его. Слог автора испещрен талмудическими и каббалистическими поговорками, что еще больше затрудняет чтение рассказа. Автор, кроме того, как бы щеголяет трудными оборотами и выражениями, которые редко встречаются в Библии и значение которых не всем еще известно.

Не лишне обратить внимание читателя и на следующее курьезное обстоятельство. Все лица, не принадлежащие к еврейской национальности и описанные г.Гордоном, изображены автором с особенной любовью и с каким-то благоговением. Начиная от исправника и кончая предводителем дворянства, судьей, смотрителем училища, уездным военным начальником и т. д. — все они чуть не совершенства, все они благородны, великодушны, просвещены и — что всего удивительней — все они искренне любят евреев и заботятся об их благе. Трудно поверить, чтобы в западном крае, где, как известно, мелкая администрация далеко не сочувствует евреям и где происходят события, описанные г.Гордоном, нашлись такие добродетельные герои. Насколько гуманны и справедливы эти герои, можно судить из следующего случая, приведенного самим автором. В городке произошло буйство. Несколько пьяных хасидов подрались с казаками и больно поколотили одного из них. Городничий захватил целый десяток евреев в плен, судил их военным судом в 24 часа и приговорил к публичному телесному наказанию, как тяжких уголовных преступников. Г.Гордон не порицает мерзкого поступка городничего, а напротив, совершенно одобряет его и еще злорадствует. Увлекшись в своем злорадстве, автор с цинизмом рассказывает подробно процедуру сечения и издевается над криками битых, которые (т. е. крики) слышны будто в одном частном доме, где собралось многочисленное общество. Такое одобрение своеволия какого-нибудь городничего, наказывающего публично за драку, как за убийство, и подобное издевательство над несчастными жертвами прежнего прискорбного порядка недостойно писателя, претендующего на просветительную пропаганду.


(Написано по-русски.)


«Еврейская Библиотека», 1873, № 4.

Михаил Наумович Лазарев (185?-1912)


О роли любви в еврейской художественной литературе (Критический набросок)

1
Для обыкновенного европейца, который вздумал бы познакомиться с художественной литературой еврейского народа, показалось бы, конечно, в высшей степени странным, что область, наиболее разработанная в художественной литературе всех народов мира, — любовь — в еврейской литературе не только занимает самое ничтожное место, но даже почти совсем отсутствует. Литературные произведения еврейского народа древнего периода (по крайней мере, поскольку эти произведения дошли до нас), т. е. все то, что вошло в состав Библии, если рассматривать последнюю только как литературный сборник, дает много высоких образцов художественного творчества, в особенности — лирической поэзии. Но все эти образцы представляют собой или духовную оду (псалмы), или пламенные излияния горячих патриотов, страдавших при виде унижения и порабощения родной страны иноплеменниками (Исайя, Иеремия и проч. пророки), и являются, таким образом, более или менее замечательно художественными и поэтическими памфлетами на политические и социальные темы, или, наконец, носят дидактический характер («Притчи», «Екклезиаст»). Все остальное — ряд эпических сказаний еврейского народа мифологического, исторического содержания, отчасти бытового, и представляет собой все черты, общие всякому непосредственному народному творчеству: полнейший объективизм, наивность и совершенное отсутствие каких бы то ни было сложных психических тем. Единственным исключением в этом периоде еврейской художественной литературы является знаменитая «Песнь Песней», но она до такой степени резко расходится со всем остальным, вошедшим в состав канона, что ясно представляет собой совершенно обособленное литературное явление, не имевшее никакой связи ни с предыдущей, ни с последующей литературой евреев. Мы, конечно, не можем знать, как смотрели на эту поэму ее современные читатели, но уже две тысячи лет тому назад, во времена возникновения Талмуда, ей было дано теологико-символическое истолкование[75], которое не только продержалось в течение двух тысяч лет, но и до сих пор держится глубоко в душе еврейского массового читателя.

О талмудическом периоде еврейской литературы, со стороны затронутого нами вопроса, говорить вовсе не приходится. Талмуд, правда, очень часто касается вопросов отношений между полами, некоторые из этих вопросов трактует даже весьма подробно, но делает это или с гигиеническо-медицинской точки зрения, или с юридической — по вопросам брачного и семейного права, или, наконец, — с морально-дидактической: с точки зрения чистоты народных нравов. Об области же чувства, а тем более какого бы то ни было эстетико-поэтического его проявления, в Талмуде, конечно, не может быть и речи.

Арабско-пиренейский период еврейской литературы дал целый ряд блестящих лирических поэтов с такими талантами во главе, как Иегуда Галеви, Ибн-Эзра, Габироль, но и они тоже почти ничего не изменили в вышеуказанной области, и почти все их произведения относятся или к синагогальной поэзии, или посвящены погибшему Сиону и его рассеянному народу и представляют из себя такие же пламенные излияния скорбящих об утраченной отчизне патриотов, как и произведения древних еврейских пророков. Если же многие из них и писали на общие эротические и сатирические темы, то, подобно своему отдаленному потомку — Генриху Гейне, этому певцу любви и сатирику по преимуществу, делали это не на еврейском, а на арабском, т. е. на языке окружающего народа, и таким образом как бы подчеркивали принадлежность таких своих произведений не еврейской, а общей литературе, как бы признавая вместе с тем область половой любви не соответствующей духу еврейской художественной литературы[76]. При этом в высшей степени характерно то обстоятельство, что те немногие произведения еврейских поэтов арабско-пиренейского периода чисто эротического характера, которые изредка все-таки были написаны ими на еврейском языке или переведены на этот язык с арабского, в большинстве случаев получали у современных, а еще более — у позднейших читателей такое же теологико-символическое истолкование, как в свое время — библейская «Песнь Песней».

Период истории евреев в Европе со времени изгнания их из Испании и вплоть до восемнадцатого столетия представляет собой сплошной мартиролог, и вся еврейская поэзия того времени есть сплошной стон измученной, исстрадавшейся еврейской души. Конечно, это было не время для поэтической разработки эротических и любовных тем. Но и в восемнадцатом и в начале XIX столетия, когда жизнь евреев в Европе приняла более спокойное течение, еврейская поэзия не выходила из узких рамок дидактики (причем нередко в стихотворной форме излагались целые научные или философские трактаты) и произведений на теологические темы. Таким образом, даже в самый разгар романтизма и сентиментализма в Европе, когда женщине и любви в европейской литературе принадлежало почти исключительное место, только в еврейской литературе эти темы по-прежнему совершенно игнорировались, и так дело тянулось вплоть до половины девятнадцатого столетия, когда Мапу, можно сказать, впервые затронул эту область в своих произведениях.

2
Что такое исключительное отношение еврейских писателей к области половой любви не может быть объяснено ни расовыми особенностями еврейского народа, ни особенностями социального положения еврейской женщины, ни даже особенностями патриархального быта в еврейской массе, достаточно ясно из сопоставления с таковыми же особенностями близких евреям народов, как арабы или другие восточные племена, у которых женщина занимает гораздо более низкое социальное положение и бытовой строй которых во взаимных отношениях между полами во многом представляет еще более патриархальные черты, чем у евреев. Между тем, поэзия этих народов, начиная с народных сказок «Тысячи и одной ночи» и кончая Гафизом, вся сплошь посвящена женщине и чувству половой любви. Причины лежат — в исторических судьбах еврейского народа, в его многовековом мартирологе, заставлявшем евреев устремляться от земного к небесному, ценить только духовную сторону человеческого существования, с пренебрежением относиться ко всему земному, преходящему и стремиться только к тому, что абсолютно, вечно и не зависит от изменчивых человеческих чувств и несовершенств человеческой природы. Бог, самодовлеющая наука, космос во всей его целокупности и человек, лишь постольку, поскольку он является вечной и неизменной частицей этого космоса, — вот единственные достойные темы для мыслящего ума и творчества, все же остальное есть только более или менее необходимые аксессуары человеческого бытия, только терпимая уступка человеческим слабостям и недостаткам человеческой природы и отнюдь не должно привлекать к себе исключительного внимания, а тем более быть возводимо в идеал. Стремясь всей душой своей и мыслями ввысь, ища у престола абсолютной справедливости и высшей правды утешения во всех скорбях и мучениях своей многовековой страдальческой жизни, ожидая лишь в будущей жизни, на небе, награды и возмездия за все земные страдания и невзгоды, признавая счастье возможным лишь как духовное удовлетворение разных умственных и нравственных запросов, евреи за время своего исторического мученичества выработали в себе твердое и незыблемое мировоззрение, в котором только вопросам духа уделялось внимание, физическая же сторона человеческого существования и все, что так или иначе к этой стороне человека относится, оставалось в полнейшем пренебрежении и даже презрении. Стоит ли заботиться о теле, о ничтожной оболочке, нужной для кратковременного земного пребывания, когда дело идет о вечности, о незыблемых, непреходящих законах Божества, о вечной блаженной жизни духа, к которой вся земная жизнь человека есть только досадная, хотя необходимая и неизбежная, приуготовительная купель?

Из всего этого, конечно, совсем не следует, чтобы чувство любви стало недоступно для евреев. Наоборот, те же исторические и социальные условия, которые выработали в еврейском народе такие духовные идеалы и внеземные, если можно так выразиться, стремления, вместе с тем способствовали наиболее интенсивному влечению к семейной жизни, к домашнему очагу как к единственному убежищу, где еврей находил себе известное физическое и нравственное успокоение и отдохновение. Отсюда — всем известные семейные добродетели евреев, их удивительное чадолюбие и крепость и чистота семейных уз. Но внешние проявления этого влечения к брачной жизни, вся та показная эстетическая сторона его, которая у европейских народов сложилась, главным образом, под влиянием рыцарства с его «обожанием» женщины и, проникая все дальше в глубь народной жизни и захватывая все большие круги общества, мало-помалу наложила свой отпечаток на всю сферу взаимных общественных отношений, эта показная сторона никогда не играла существенной роли в жизни евреев и только в самое последнее время захватила и их — и то лишь в тех кругах еврейского общества, которые приобщились к общеевропейской жизни, и постольку лишь, поскольку они к ней приобщились. Взгляд на брак как на такое же чисто прозаическое удовлетворение физических и нравственных потребностей человеческой природы, как удовлетворение и других потребностей человеческого существования, глубоко укоренился в психике еврейской народной массы, и, конечно, нужно много лет изменившихся исторических и социальных условий, чтобы в этой области последовали какие-либо изменения.

3
Ясно, что когда в первой половине девятнадцатого столетия еврейская художественная литература, под влиянием изменившихся политических, социальных и бытовых условий еврейской жизни спустилась с небес на землю и стала из земной жизни черпать сюжеты для своих произведений, она нашла область половой любви у евреев наиболее необработанной и для себя непригодной. И в то время, когда бытописатели еврейского народа в изображении различных сторон экономической, социальной и бытовой жизни евреев достигли значительного художественного совершенства, еврейские беллетристы, пытавшиеся брать темой для своих произведений половую любовь, не шли далее рабских подражаний европейским образцам и заставляли своих героев чувствовать, думать и говорить в духе персонажей из сентиментальных романов конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетия. Да оно вполне и понятно. Раз жизнь не давала никаких типических черт и реальных основ для художественного своего воспроизведения, то откуда могло появиться в еврейской литературе художественное изображение того, чего не было в действительности? Область взаимных отношений между полами в еврейской жизни продолжала пребывать все в той же патриархальной первобытности. Все такую же главенствующую роль в сфере устройства еврейских браков играли «ихус» (знатность рода) и материальные расчеты; «шадхены» (сваты) по-прежнему разъезжали и сновали по всем городам и весям еврейской оседлости, и вся эволюция любовных отношений еврейской брачующейся молодежи, даже в наиболее передовых кругах еврейства того времени, сказывалась разве в десятке-другом «любовных писем», которыми обменивались до брака между собою никогда, в большинстве случаев, не видевшие друг друга жених и невеста.

В последней четверти XIX в. в этой сфере произошла, однако, сразу резкая перемена. Целая масса еврейской молодежи обоего пола, устремившаяся в высшие учебные заведения, вступила в непосредственное знакомство друг с другом. Общность интересов, сходство взглядов и стремлений, согласие во вкусах и наклонностях стали играть у еврейской молодежи не меньшую роль в инстинктивном влечении обоих полов друг к другу, чем в соответствующих кругах общества у других народов. Таким образом, область любви в еврейской жизни получила такое же право на литературное воспроизведение, как и другие ее области.

Шестидесятые и семидесятые годы прошлого столетия ознаменовались в литературе всех почти европейских народов стремлением к возможно более реальному и объективному воспроизведению жизни в литературных произведениях. Повсюду роман стал господствующей формой литературных произведений. В России появились Толстой, Достоевский, Гончаров, Тургенев; в Германии — Шпильгаген, отчасти Фрейтаг; во Франции — Флобер, Золя, Додэ, Мопассан, бр. Гонкуры; в Испании — Перес Гольдос; в Италии — Ипполит Ньево. Конечному каждого народа реализм в художественной обработке взятых из жизни сюжетов получал свои национальные характерные особенности. Так как в задачу нашего очерка не входит детальное рассмотрение этого вопроса, то мы ограничимся здесь лишь указанием, что во Франции реализм этот, в лице Золя и его ближайших последователей, вскоре принял форму так называемого натурализма, т. е. наиболее близкого к природе воспроизведения различных явлений жизни, не исключая самых низменных сторон ее. Здесь опять-таки не место входить в рассмотрение вопроса о том, насколько такое трактование литературных сюжетов соответствует тому, что принято называть художественной правдой; для нас важно лишь отметить, что крайние проявления натурализма у Золя и его последователей вызвали соответственную реакцию, и известная часть французских беллетристов приняла под свою защиту чистую эстетику, якобы поруганную и попранную школой Золя. Конечно, в новом литературном движении сказался не один только протест против Золя и его последователей. Литературные явления, как и явления самой жизни, очень сложны и обуславливаются совокупностью многих факторов. Франко-прусская война 1870-71 гг. с целым рядом тяжелых испытаний породила во многих кругах французского общества недовольство буржуазным и материалистичным строем, по преимуществу господствовавшим во времена второй империи[77]. Отсюда политическая реакция, вызвавшая вновь усиление клерикализма, наклонность к мистицизму и известную утонченность и аристократичность во вкусах и взглядах. Оскорбленное неслыханным поражением национальное самолюбие перешло в ярый шовинизм, а вместе с тем в поклонение всему сильному и героическому. С другой стороны, все более усложнявшиеся условия социальной и экономической жизни, вызывая все более интенсивную борьбу за существование и лихорадочную деятельность, в свою очередь, способствовали крайней напряженности нервной системы и повели к известному патологическому ее вырождению. Неврастения и разные ненормальности в психических и нервных отправлениях организма стали повальным явлением в известных кругах европейского общества, а отсюда естественным последствием явилась некоторая извращенность в эстетических вкусах и стремлениях. Некоторую роль в новом литературном движении сыграло также и то, что на нем второстепенным талантам легче было выдвинуться вперед, чем на старом пути, по которому уже прошло столько гигантов мировой литературы. Таким образом, новое течение во французской литературе, получившее вскоре после своего появления характерное название декадентства, явилась не одним только литературным протестом, но обуславливалось самой жизнью, целым рядом разнообразнейших причин политического, экономического, социального, психологического и даже патологического характера, и, встречая в социальном, политическом и экономическом быту интеллигентных кругов европейского общества почти те же условия, что и во Франции, проникло и привилось и у других европейских народов. Едва ли нужно при этом напоминать, что новое направление не ограничилось одной областью литературы, а распространило свое влияние и на другие искусства и даже на некоторые стороны общественной жизни.

Еврейская изящная литература второй половины прошлого столетия приняла то же реальное направление, что и общая. Если не ограничиваться одними писателями, писавшими на древнееврейском языке, а причислить сюда же еврейских беллетристов, писавших на жаргоне и на европейских языках, то можно указать на целую плеяду более или менее талантливых еврейских бытописателей, ярко, реально и художественно изображавших еврейскую жизнь с ее экономической, социальной и бытовой стороны. В Германии — Комперт, Францоз; в России — Абрамович (Менделе Мойхер-Сфорим), Бен-Ами и многие другие; в Англии — Зангвилль. Но, как было выяснено выше, чувство любви не было самостоятельным сюжетом их произведений и затрагивалось ими лишь постольку, поскольку нужно было для полного воспроизведения бытовой жизни еврейской массы. Самодовлеющим сюжетом для художественного своего воспроизведения чувство половой любви в еврейской литературе стало лишь в наше время, и, к сожалению, совпав по времени с распространением декадентства в общей литературе, сюжет этот стал разрабатываться по преимуществу писателями, подпавшими под влияние модного литературного течения, которое ни в прошлом еврейской литературы, ни, тем паче, в самой жизни еврейского народа не имеет решительно никаких для себя оснований.

Но о декадентщине в новейшей еврейской художественной литературе в другой раз.


(Написано по-русски.)


«Еврейская семейная библиотека», 1903, № 7.

Бен-Ами Файнгольд (р. 1931)


Феминизм в ивритской литературе XIX века Пер. с английского З. Копельман

1
Среди вопросов, занимавших ивритских литераторов эпохи Гаскала (еврейское Просвещение) в XIX в., стоял вопрос о правах женщины, или — если использовать более современное определение, феминистская проблема в целом. То была эпоха реформ и эмансипации, и интерес ивритской литературы к данной теме был прямо связан с той общественной ролью, которую избрала эта литература и которая определила также ее эстетическую сущность, а именно — дидактика и прагматизм.

На писателей-маскилим, прежде всего российских, оказывали влияние феминистские идеи, вымышленных адептов которых мы находим на страницах русских романов 1860-1870-х годов. С исторической точки зрения, наиболее заметной феминистской героиней была Вера Павловна из романа Н.Г.Чернышевского «Что делать?». <…> И.С.Тургенев тоже создал несколько женских типов, воплощающих дух воинственного феминизма.

Другим популярным автором среди молодого революционно настроенного поколения, имевшим определенное влияние на литературу Гаскалы, был ныне забытый немецкий романист Фридрих Шпильгаген. Его героиня Сильвия из «Один в поле не воин» посвящает себя… социал-радикальному движению и идет, подобно россиянам, «в народ».<…>

Однако эти влияния представляют лишь один аспект феминистской тематики в литературе Гаскалы. Ивритский писатель не мог заимствовать описанные сюжеты и воспроизвести их на фоне родной среды без некоторых существенных изменений. Его внимание к феминизму ослаблялось множеством других интересов, касавшихся более общих идей, обсуждавшихся тогда в русской и немецкой литературе. Более того, еврейское общество, даже и современное по тогдашним меркам, во многих отношениях было по-прежнему обществом традиционного еврейского «гетто», которое не могло предложить молодым феминисткам какую-либо конкретную практическую возможность реализовать свою идеологию. В этом состояло принципиальное отличие еврейского общества от европейского, русского или немецкого, относительно более открытого и либерального. У евреев не было высших или низших классов, не было аристократии в западном смысле слова, и «хождение в народ» как проявление феминистской радикальной идеологии, по существу, теряло смысл.

2
Ивритские писатели Гаскалы яростно критиковали традиционный способ заключения браков, отражавший социальную и религиозную иерархию еврейского общества Восточной Европы. Писатели высмеивали малолетних женихов, выбранных за их познания в Талмуде или за их выдающиеся родословные. Жертвами этой системы были также невинные «ангелочки»-невесты, вынужденные жертвовать своей юностью и отказываться от какой-либо перспективы самоопределения в будущем. Нередко супружество вело к закабалению еврейской женщины, на которую возлагалась забота о материальном обеспечении семьи; но если случалось женщине остаться одной, ее ждали бедность и нищета. Хотя похожие примеры можно найти и в русской литературе, ни один из них не напоминает то специфическое общественно-экономическое состояние, в котором находилась еврейская семья. Ивритский писатель мог испытать влияние тех или иных общих идей или взглядов; он мог заимствовать сюжетную канву или какие-то черты человеческого характера, но всякая попытка создать по русскому или немецкому образцу достоверную феминистскую реальность могла привести только к подражанию этим образцам, а не к их художественному воплощению на еврейской почве.

Одним из наиболее трогательных литературных примеров подхода к феминистской теме можно считать знаменитую поэму Иехуды Лейба Гордона «Коцо шель йод» («Хвостик буквы йод»). Остроумно и весьма удачно сочетая патетику и сатиру, поэт описывает трагическую судьбу прекрасной Бат-Шуа, чей принудительный брак с уродливым и ничтожным Гиллелем отнял у нее возлюбленного, а ее лишил человеческого достоинства.

Поэма Гордона отражает точку зрения, характерную для феминизма Гаскалы, несколько отличавшегося от феминизма в современном его понимании. Судьба Бат-Шуа — это окончившаяся поражением борьба женщины за право воспротивиться навязываемому браку и за право выходить замуж за того, кого она любит или сама выберет. Однако точка зрения Гордона в основе своей ортодоксальна: женщина призвана быть женой в рамках традиционной семейной жизни. Несостоявшийся второй супруг Бат-Шуа, Фаби, — воплощение идеального ивритского маскила, деятеля просвещения, т. е. той социальной и экономической утопии, которая по-прежнему остается идеалом мужчин. Поэт отвел Бат-Шуа роль мелкобуржуазной «дамы», которая играет на пианино и готовится стать «хорошей» женой преуспевающего инженера. Поэма Гордона служит примером последовательной попытки писателя-маскила предложить альтернативу традиционной еврейской семейной жизни, а именно — отношения между мужем и женой, основанные на настоящей любви и подлинной эмоциональной и духовной близости. Яркий пример этой темы — автобиография Мордехая Аарона Гинцбурга «Авиэзер» (1864), в которой подвергается критике не только традиционный «брак по сватовству», но и его неизбежные недостатки сексуального характера, а именно: физическая неспособность подростка-мужа к близости, разочарование, неудовлетворенность в супружестве жены — довольно смелый для своего времени тезис.

Писатели Гаскалы во многих романах обсуждали моральное и эмоциональное значение «истинной любви» и желательный характер отношений мужа и жены, но даже они подходили к этому вопросу с мужской точки зрения. В статье «Олам ха-тоху» («Отживший мир», 1872) М.Л.Лилиенблюм предложил различать три вида любви, от вульгарного до возвышенного: половая, сентиментальная, духовная. Последний тип, с точки зрения Лилиенблюма, единственно ведущий к гармонии между мужчиной и женщиной. В автобиографии «Хатот неурим» («Грехи молодости», 1876) он обсуждает, с очевидными намеками на «Что делать?» Чернышевского, ту же тему, исходя из личного опыта. «Зачем мужчина берет в жены женщину? — спрашивает он. — Чтобы она готовила, рожала детей? Нет!.. мужчине нужен друг, с которым можно поговорить после полного трудов дня, товарищ, чтобы делить с ним горе и радости, поведать ему свои идеи, чувства и устремления».

Тот же аргумент находим в романе «Ха-дат ве-ха-хаим» («Религия и жизнь», 1877) Реувена Ашера Браудеса, который рассказывает историю неудачного брака Шмуэля. Молодой супруг, блестящий ученик иешивы, не нравится своей жене Дворе. Он не может понять, почему жена не обращает на него внимания, почему презирает его. Его друг и духовный наставник Шрага пытается все объяснить Шмуэлю: «Сердце женщины можно завоевать одной только любовью. Брак без любви делает из жены домработницу… Ты не можешь заставить себя полюбить, любовь можно только завоевать».

Отношения Дворы и Шмуэля дают пример характерной для литературы Гаскалы ситуации. Против сексуальной дисгармонии всегда восстает именно женщина (хотя «настоящая причина» никогда не упоминается). Девушка яростно отвергает нежеланного жениха; жертва-мужчина остается пассивным. Двора с самого начала отказывалась выходить за этого «тощего мальчишку», чье единственное достоинство состоит в блестящем владении талмудической аргументацией. Ее не убеждает даже то, что родители всецело одобряют этот брак, считая Шмуэля хорошей партией. Она более, чем кто бы то ни было другой, отдает себе отчет в истинной природе ее предстоящего брака и в его последствиях.

Празднуя Песах вместе с ее семьей, Шмуэль виртуозно интерпретировал различные аспекты Пасхальной Хагады. Родители Дворы, Исахар и его жена, не скрывали явного удовольствия, хотя на самом деле не понимали ни слова из его хитроумных рассуждений. Одна только Двора была в замешательстве и смущении; она едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Его остроумные доводы, словно нож, ранили ее сердце. Отправляясь спать, она страдала от горя и нехороших предчувствий. «И этот парень будет моим мужем? — думала она всю ночь. И мне придется провести всю жизнь с таким вот ешиботником, придется работать, заботиться о нем и управляться с хозяйством, пока он будет чесать вшей в своем бейт-мидраше».

Также и Ханна из короткого рассказа Мордехая Давида Брандштедтера «Дварим ке-хаваятам» («Упрямые факты», 1891) возмущается: «Я не собираюсь приносить свою жизнь в жертву их тупости. Я не выйду замуж за этого милого мальчика… (чтобы) отдать себя в рабство на всю оставшуюся жизнь». Она убегает со своим возлюбленным и пишет родителям решительное письмо: «Ваше упрямство вынудило меня уйти из дому… вы растоптали мою душу, требуя от меня слепо подчиняться вашему родительскому произволу».

Безусловно, существует внутренняя связь между этими непокорными молодыми девицами и своеобразной квази-феминистской идеологией. Подобные персонажи частенько подкрепляют свое право на неповиновение декларациями о равенстве, социальных реформах, правах человека. Например, в коротком рассказе И.Л.Гордона «Ахрит симха — туга» («Счастливое начало и печальный конец») Шифра, вопреки воле матери, выходит замуж за простого ювелира — выходит только потому, что он не ведет паразитического образа жизни. Для Шифры профессия ювелира воплощает социальную программу Гаскалы. Те же идеи движут Йохевед, состоятельной дамой, которая оказывает финансовую поддержку нескольким общинным благотворительным заведениям, в том числе помогает деньгами бедным невестам, но при одном условии: они должны выйти замуж только за такого юношу, который в состоянии работать и сам зарабатывает себе на жизнь. В противном случае, это уже не «благотворительность», а «преступление».

Другой персонаж — Хадаса из «Ахават цадиким» («Любовь праведников») Зобейзенского — заявляет: «Я предпочитаю выйти замуж за бедного учителя, чем за богатого, но пустого человека». В романе Переца Смоленскина «Ха-йеруша» («Наследство», 1885) Наама с чисто феминистской горячностью клянется: «Никто не сделает меня орудием чужих амбиций… У меня есть свои цели в жизни, и ни один мужчина не заставит меня делать то, что ему угодно». Одна из наиболее героических фигур литературы Гаскалы — это, без сомнения, Эстер из романа «Квурат хамор» («Ослиное погребение», 1874)[78] того же Переца Смоленскина. Она выходит замуж за гонимого Яакова Хаима и отважно сражается с лицемерием и ханжеством среды бок о бок с ним. «Я билась за своего мужа, — говорит она, — и победила. Я и дальше буду смело биться за своего мужа, чтобы стать его равноправным товарищем и заслужить его любовь». «Эти идеи, — комментирует рассказчик, — столь чуждые любой другой еврейке, вдохновляли Эстер, прибавляли ей мужества и давали чувство удовлетворения».

Такие женщины, как Эстер, не могут рассматриваться как подлинные типические последовательницы феминистской идеологии или представлять какое-либо общественное движение в строгом смысле слова. Они свидетельствуют о появлении нового типа женщины, но пока все еще в рамках традиционного семейного уклада. Еще раз возвращаясь к примерам из творчества Чернышевского и Тургенева, отметим, что литературные героини Гаскалы, в противоположность аналогичным персонажам русской литературы, не бросают дом и общину. Они произносят радикальные феминистские лозунги, но на практике не следуют тем примерам антиобщественного поведения, которые подают им непокорные героини нееврейской литературы, — и не столько из моральных или идеологических соображений, сколько просто потому, что у них нет альтернативного общества, к которому можно было бы примкнуть и куда можно было бы сбежать. Ивритский писатель не мог отмежеваться от общепринятых в XIX в. взглядов и присущего его родной среде традиционного отношения к любви, семье и женщине. Эти взгляды нелегко было сменить на новомодные революционные идеи. «В то время, как определенные аспекты общей тенденции к женской эмансипации проникают на страницы произведений ивритской литературы в эпоху Гаскала, другие ее аспекты по-прежнему остаются ей чужды», — пишет Дэвид Паттерсон. Но даже и в этом случае многое указывает на наличие феминистских настроений в ивритских романах и статьях, хотя термин «феминизм» или какой-либо другой, близкий по значению, там никогда не используется.

Некоторые героини Гаскалы наделены феминистским менталитетом и представляют собой новый тип еврейской женщины, предполагаемого двойника русских литературных героинь того времени. Йошуа Мезах пишет в своем памфлете «Ха-эмуна ве-ха-хаскала» («Вера и просвещение»), что «в наши дни (1874) мы можем видеть множество еврейских женщин, которые сделали удачную карьеру. Одна преподает философию в университете, другая переводит книги… и они могут с полным правом утверждать: мы ничем не хуже мужчин, и мы зарабатываем себе на жизнь самостоятельно и весьма достойным образом». Героиня И.Л.Левина — Мириам — в его поэтической новелле «Эльханан» (1880) приходит к выводу (вслед за Верой Павловной «узнав жизнь»), что женщина, как и всякий человек, не может зависеть от других. И если она не хочет подчиняться «наглой тирании мужа», она должна быть экономически и лично независимой.

Наиболее выпуклые феминистские образы в художественной литературе Гаскалы 1860-70-х годов это, несомненно, две молодые женщины, носящие одно и то же имя: Рахиль. В романе «Ха-авот ве-ха-баним» («Отцы и дети», 1868) Шолом Яков Абрамович (Менделе Мойхер-Сфорим) описывает молодую женщину, которая первый раз в ивритской беллетристике делает явно феминистские заявления. После встречи с молодым человеком, который говорит с ней уважительно и без предрассудков, она пишет в своем дневнике:

«Он сегодня разговаривал со мной. Он — первый мужчина, который относится ко мне, как к человеку, — с уважением. Все другие мужчины, знакомые моего отца, которых мне приходилось видеть, никогда не обращали на меня внимания и издевались над достоинством и добродетелями всех вообще женщин. Мужчины верят, что только они избраны Богом и что только они суть образ Божий. Они относятся к нам, как к скотине. „Принеси мне воды“, „Прими пальто и повесь его туда-то“, — говорит один. „А ты писать-то умеешь?“ — спрашивает другой. „Дай-ка я посмотрю, как ты пишешь, и подыщу тебе хорошего жениха“. „А ну-ка встань, милая, — сказал как-то один из них. — Встань, я кому говорю?! Я старше, чем ты… так что уступи мне место… ты молодая, можешь и постоять“. И он немедленно столкнул меня со стула. Теперь с меня довольно. Нет! Не может быть, чтобы их поведение было правильным и достойным подражания и чтобы Бог сделал их Своими избранниками».

Чувство обделенности, которое она испытывает, пока очень наивно и не может рассматриваться как выражение феминистской идеологии в современном смысле слова. Тем не менее, оно представляет латентную, зачаточно феминистскую точку зрения, которая могла бы развиться в более зрелую и воинственную идеологию. Но хоть Рахиль трогательно, но твердо протестует против порабощения женщин с помощью принудительных браков, которые лишают женщину ее права на свободный выбор, отнимают у нее собственное «я», она не смеет предпринять реальное усилие, чтобы восстать против этого порабощения. Она по-прежнему, как отметил М.М.Файтельсон, «пассивна и послушна».

История другой Рахили, из романа «Ха-дат ве-ха-хаим» Р.А.Браудеса, гораздо более явно отражает феминистские тенденции. Но даже ее феминизм лишен практического основания для самовыражения женской эмансипированной личности. Рахиль Браудеса «мужественна» по натуре. «С самого детства она была властной и упрямой… все знакомые говорили о ее мужском духе и деловой жилке». Она, между тем, изучает русскую литературу и подпадает под влияние радикальных воззрений Дмитрия Писарева. Она вырабатывает собственную прагматическую, далекую от идеализма философию, следует ей и в общественных, и в личных, любовных делах. «Все должно измеряться, — заявляет она, — только одним критерием: полезностью… даже в наших привязанностях мы должны быть практичными». «В жизни каждому, — высказывает она предположение, — всегда лучше становиться на прозаическую точку зрения, а не руководствоваться идиотским, поэтическим, сентиментальным, выдуманным — подход, который приводит только к ошибкам и неудачам». Дословно повторяя речь Лопухова из «Что делать?» Чернышевского, она проводит различие между любовью и дружбой. Под любовью она подразумевает романтическую, эротическую — более легкую сторону отношений между мужчиной и женщиной: «целовать, обнимать, ласкать». «Дружба» — чувство во всех смыслах более глубокое. Она означает больше заботы, больше чувства ответственности, сознания долга. «Только соединение „любви“ и „дружбы“ создает полноценную любовь, длительную и исполненную смысла». Рахиль формирует в мужчинах более реалистический и продуктивный подход к жизни. Она укрепляет в них решительность и твердость в отстаивании своих прав… Она мужественно переносит личное горе (из-за закона о левиратном браке[79] она не может выйти замуж). Она презирает лесть и не признает унижения в любой его форме. Прежде всего она посвящает себя служению общему благу. «Личность, — говорит она как бы в продолжение возвышенных идей Сильвии из шпильгагеновского „Один в поле не воин“, ничто по сравнению с высшей целью… Мы пожертвуем всем, нашей душой — даже дыханием нашего тела — ради высокой цели — служить делу счастья и процветания нашего народа». Браудес сравнивает свою Рахиль с другой героиней, Ханной, которая не менее предана принципам Гаскалы. Но когда Ханне приходится выбирать между личной жизнью и общественными интересами, она жертвует последними. Таким образом, считает автор, выявляется ограниченность ее натуры, столь отличная от последовательно альтруистического, непокорного духа Рахили.

Однако Рахиль слишком напоминает некоторых популярных персонажей русской литературы. Создается впечатление, будто автор изобразил глашатая современных ему радикальных идей, а не самостоятельную личность. Рахиль словно по произволу писателя пересажена на еврейскую почву из другой социальной среды. Можно только удивляться, как нежный и чувствительный Шмуэль сразу влюбился в эту ясно мыслящую, совершенно не допускающую возражений героиню. Рахилью движут социальные идеи, а не человеческие побуждения. Нам все время приходится помнить, что Браудеса, как и всех остальных романистов-маскилим, более интересовали собственные идеи, которые он хотел донести до читателя, их прямое дидактическое воздействие, а не объемная, трехмерная прорисовка образов или художественная сообразность и связность.

Рахиль Браудеса представляет довольно большую группу героинь Гаскалы, которых объединяют две характерные черты: они борются за свою независимость и отказываются принять в какой-либо форме навязываемый им брак. Они раскрепощаются с помощью книг и популярных революционных идей; каждая из них по-своему принимает участие в кампаниях Гаскалы как равный, а иногда и старший партнер мужчин.

4[80]
В период с конца 80-х по конец 90-х годов прошлого века, ближе к закату Гаскалы как литературного и общественного течения, доминирует другой тип героини: это более феминистски (в современном смысле слова) настроенная личность. Новая тенденция развивалась одновременно с расширением феминистской общественной деятельности и идеологической работы в России, Англии, Скандинавии — практически по всей Европе. Идеологически еврейские героини принадлежат теперь к сионистскому лагерю, сионизм вытеснил просветителей предшествующего поколения с ведущих позиций. Мятежный дух еврейской «феминистки» по-прежнему неотделим от общественных интересов, а ее сознание все так же далеко от чисто женской проблематики, включая отношения полов, хотя легкий намек на эту проблематику иногда удается заметить.

Одна из типичных героинь ранних 1890-х — Луиза из неоконченного романа Браудеса «Меайн у-леан?» («Откуда и куда?», 1891). Эта девушка одарена «поэтической душой», «возвышенным умом и вдохновеньем». Луиза, как и другие, сходные с ней героини писателей-маскилим того времени, бросает вызов родителям и восстает против кандидатуры жениха, которого они ей подыскали. На сей раз это уже не студент иешивы прежних дней, а преуспевающий бизнесмен. Однако Луиза предпочитает «одного голодного, но интеллигентного молодого человека сотне тупых и пресыщенных мужчин». Она читает книги, которые по-прежнему остаются основным источником самораскрепощения; они вдохновляют ее и поддерживают в ней уверенность в себе и в том, что ей суждено свершить великие дела. Поворотным моментом в ее судьбе становится встреча с Аминадавом — молодым человеком, проповедующим сионистские идеи, который с уважением относится к ее феминистским взглядам. «Мы воспитываем наших дочерей и учим их нравиться мужчинам, принимать комплименты от поклонников… и приучаем их быть куклами, игрушками для удовольствия мужчин», — сокрушается Аминадав, прибегая к квазиибсеновской аргументации.

Он пытается убедить Луизу изменить свою жизненную философию, придать ей новое направление:

«Мы не можем изменить законы природы… но общественные законы должны быть изменены. Движение за права женщин сегодня набирает силу во многих странах. Женщины, вдохновляемые решимостью и желанием работать ради общего блага, отказываются служить игрушками и куклами для мужчин… отстаивают свое право бороться, действовать… Разве вы, женщины, принимаете участие в великих начинаниях Человечества?.. Почему вы стоите в стороне от общего дела борьбы за свободу и реформы?»

Аминадав призывает Луизу восстановить свою связь с еврейским народом: она должна выучить иврит и еврейскую историю, прочесть книги и познакомиться с острыми проблемами, стоящими перед еврейским народом на современном этапе, — совершить усилие, без которого невозможна никакая национальная или общественная деятельность. «Женщины, — подытоживает он, — рождены не для того, чтобы очаровывать мужчин или доставлять им удовольствие, а для того, чтобы на равных работать и бороться во имя общего дела. Когда они будут в состоянии подтвердить свои права равным вкладом в дело общего блага, тогда им, возможно, удастся отвергнуть или уничтожить любые предрассудки и ограничения». Луиза соглашается с Аминадавом. Вдохновленная его энтузиазмом, она хочет следовать его идеологии как эмансипированная женщина и активный участник национального движения. Ее первый шаг на пути к самоэмансипации — опять книги. Аминадав, для начала, дает ей прочесть «Историю еврейского народа» Генриха Греца. Браудес оставил роман неоконченным. Тем не менее, мы можем догадаться, что в ходе целого ряда следующих друг за другом поворотов сюжета его героиня достигнет поставленных национальных и феминистских целей.

Браудес возвращается к той же теме и в других произведениях, где он изображает новый тип героини, сочетающей феминистскую и общественную деятельность на фоне сионистского пробуждения. Но на этот раз роли меняются. Женщины становятся менторами. Они учат мужчин, вдохновляют их примкнуть к новому сионистскому движению и бороться с угрозой ассимиляции. Зилпа в браудесовском рассказе «Ширим атиким» («Древние песни», 1903) становится горячей проповедницей сионизма. Обладая блестящими ораторскими способностями, она «покорила сердца» многих молодых людей, убедила их отказаться от ассимиляторских (либеральных и социалистических) тенденций и вернуться к своему народу.

Похожим образом и Софья из рассказа «Шах ха-мелех» («Шах королю», 1903) воспринимает сионистскую идеологию и становится активным участником местного Сионистского комитета.

«Впервые люди видели, чтобы молодая женщина выступала перед таким большим собранием… Едва она произнесла по-польски первые слова приветствия, раздались бурные овации… Ее слова были подобны яркому факелу. Она говорила о еврейских женщинах древних времен; об их ревностной вере и глубокой преданности… а затем обратилась к современным просвещенным ассимилированным женщинам и звала их вернуться к родному народу и воссоздать еврейскую традицию. Потом, в конце своей речи, она призвала присутствующих вступать в Сионистский комитет».

Еще одна героиня 90-х годов XIX в., наделенная яркими феминистскими чертами, — Шифра из короткого рассказа Бен-Авигдора «Раби Шифра». Героиня становится сионистской активисткой и настоящей пророчицей феминизма. Поворотным моментом в ее мировоззрении явилось горькое разочарование в любви и браке. Шифра — первая героиня в художественной литературе XIX в., которая прямо говорит о сексуальной неудовлетворенности женщины, против воли выданной за отвратительного ей грубого человека. В разговоре с подругой Шифра призналась, что, по существу, эмоционально пережила изнасилование:

«Поверишь ли, Рахиль, едва я вспоминаю мужчину, за которым была замужем, и припоминаю всё, что тогда со мной было, я испытываю такое ужасное презрение к себе и такой стыд за всех других женщин, моих подруг по несчастью… Только женщина может до такой степени дать себя унизить. Хотела бы я, чтобы мужчины представили себе, как действует на нас их омерзительное влечение; может быть, тогда они оставили бы нас в покое… Я еще до свадьбы сказала ему, что не люблю его; почему же он не прекратил своих ухаживаний и не отказался от меня? Почему он с такой жестокостью лишил меня юности и свободы? Если кто-нибудь украдет золото или серебро, его будут презирать. А если он украдет душу женщины, ее свободу и молодость, никто не посмеет ему и слова сказать. Это может показаться неправдоподобным, но я даже не пыталась воспротивиться его насилию. Я не отомстила за свое попранное достоинство, я сдалась и продолжала молча и униженно терпеть, подобно любой моей еврейской сестре».

Шифра решает отказаться от всякой надежды на любовь и счастливое замужество и целиком посвятить себя служению национальному движению. Она принимает это решение после того, как ее первый жених бросает ее и женится на другой девушке. Когда оба они овдовели, он наносит ей новое оскорбление: снова предлагает руку и сердце. Это событие послужило поворотным пунктом в ее жизни. Шифра открыла новую страницу своей биографии и провозгласила новое кредо эмансипированной женщины:

«Я теперь независима, я сама стою на ногах. У меня есть своя жизнь, свои мысли, чувства и стремления. Неужели ты на самом деле веришь, что единственная возможность для женщины найти свое счастье заключается в браке? Или женщина может быть только лучшей половиной мужчины, не способной к самостоятельному существованию? Она что, не может, забыв про кухню и спальню, принять участие в общественной жизни? Мы знаем, что в Европе многие женщины уже завоевали себе права и свободы. Они играют активную роль в культуре и политике, в литературе и науке. Но среди евреев женщина по-прежнему остается предметом домашнего обихода: любовницей, матерью, кухаркой и больше ничем. Даже в наше время ее по-прежнему считают убогим созданием, лишенным души Големом, которому, чтобы хоть на что-нибудь сгодиться, необходим муж[81]. Принимают ли еврейские женщины участие в национальном движении? Заботит ли их благополучие родного народа? Знает ли еврейская женщина национальный язык и его литературу? Знакомы ли ей сокровища его духа и его история? Да и с чего женщине интересоваться всем этим?.. Как известно, „тот, кто обучает свою дочь торе, все равно, что обучает ее разврату“[82]… Но еврейские женщины, презрев эти средневековые мнения, разорвали оковы рабства, освободили себя и стали одним из важных факторов человеческого прогресса… Я верю, что придет день, когда не одна только Шифра, но и, Сара, и Ривка, и Рахель, и Лея выйдут из своих спален и посвятят себя национальному делу нашей эпохи».

К концу XIX в. мы можем выделить определенные квазифеминистические тенденции, связанные с ассимиляторским движением того времени. Литература Гаскалы проводила резкое различие между национальным движением Просвещения, идеология которого объединяла еврейскую эмансипацию и ивритское Национальное возрождение, с одной стороны, и ассимиляторским течением, с другой. Авторы Гаскалы изображали среду ассимиляторов, как правило, в сатирических тонах, этакой снобистской, мелкобуржуазной. Поскольку еврейская концепция феминизма всегда была дочерней по отношению к другим передовым идеологиям, таким, как Просвещение, сионизм и тому подобное, и никогда не составляла самостоятельного течения, вполне естественно, она должна была найти своих сторонников и среди ассимиляторов, которые принимали феминистские лозунги со своей практической точки зрения. Один из подобных примеров — Матильда, героиня короткого рассказа Элиэзера Шульмана «Иммануэль». Резюмируя свою короткую, но сенсационную карьеру, героиня говорит:

«Мы принадлежим новой эпохе. Мы не собираемся, подобно женщинам старого еврейского гетто, жившим в плену у дикости, тратить наши жизни на плач о разоренном Сионе…

Наш дух — не дух старой Иудеи, но нового поколения и нашей новой родины… Я верю, что мы, женщины, имеем право на равенство и на свободу от наших притеснителей — мужчин. В нашей груди тоже бьются горячие сердца… Как долго нам еще терпеть эти устои, создающие неравенство между мужчиной и женщиной?!..»

Матильда — это тот тип женщины, который писатели Гаскалы, начиная с 1870-х годов, выводили в сатирическом свете. Такая героиня часто изображалась, как молодая женщина-сноб из мелкобуржуазной среды. Она делает вид, что читала классическую литературу, но на самом деле читала бульварные романы. Она мнит себя человеком с широким кругозором, произносит банальные фразы и рассуждает на навязшие в зубах темы, чем невольно выдает всю свою пошлость и ограниченность.

Другой типичный пример — Ханна из «Симхат ханеф» («Радость лицемера», 1873) Переца Смоленскина. Это женщина с «бурным характером». Она читает любовные французские романы (популярное чтиво тех лет), жалуется на мужа, который не хочет изображать из себя героя-любовника. Ей нравится распутная, легкая жизнь. Она ненавидит и презирает все еврейское и компании соплеменников предпочитает «изысканное» общество галантных, рыцарственных поляков.

Книги и здесь представлены основным источником самораскрепощения героинь, но теперь авторы судят о них с едкой иронией. Один из наиболее типичных примеров — Хава из короткого рассказа Браудеса «Ха-ахава техолель нифлаот» («Любовь творит чудеса», 1876). Хава читает польские и русские книги, и герои и нравы, в них изображаемые, служат ей образцами для поверхностного подражания. Воображаемый, сотканный из фрагментов прочитанных книг мир становится единственным критерием реального мира, им она руководствуется в своих поступках, в своих оценках. Она тоже отвергает партию, которую предлагают ей родители, но не из-за недостатков жениха, а исключительно потому, что он не соответствует ее надуманным, книжным образцам. Она ждала романтической любовной истории «с тайными свиданиями и любовными записками, кознями соперника, интригами и прочими перипетиями». Между тем она встречается с Эфраимом, не зная, что это и есть отвергнутый ею жених, которого подыскали ей родители, «и вот, наконец, она находит настоящую, совершенную любовь, такую, как в романах, такую, о которой читала и о которой мечтала всю жизнь».

5
Нельзя сказать, чтобы писатели-маскилим относились к феминизму совершенно некритически; некоторые даже полностью его отвергали. Более того, многие эти писатели, несмотря на кажущуюся воинственность, на деле оставались консервативными. Основной целью беллетристики Гаскалы, за некоторыми исключениями, было, как свидетельствует название романа Браудеса — одного из важнейших произведений этого направления — добиться синтеза «религии и жизни», избегая слишком резкого приближения к одному из «полюсов»: к ассимиляции, с одной стороны, и к традиционной ортодоксальной «праведности», с другой. Хотя эти писатели легко поддавались влиянию ультрасовременных радикальных течений, они с большим подозрением относились к доктринам, которые казались им чуждыми Просвещению, как они его понимали. Тщательный анализ комплекса их идей выдает их внутреннюю противоречивость и непоследовательность в отношении к передовым и революционным теориям, в особенности к таким концепциям, как феминизм, который угрожал некоторым их догматам и принципам. С одной стороны, они критиковали и высмеивали браки «по сватовству» и традиционное супружество и на словах одобряли некоторые ниспровергающие старые девизы эмансипации и просвещения, но с другой — они хотели сохранить нравственные и социальные ценности традиционной еврейской семьи, им был дорог тот уникальный вклад, который внесли в эту традицию еврейские жены и матери.

Некоторые крупные писатели Гаскалы выражали неоднозначное отношение к феминизму, другие отзывались о нем критически, а для иных он был совершенно неприемлем. Неприкрытую критику феминизма мы находим в четвертой части «Ха-тоэ бе-даркей ха-хаим»(«Блуждающий на путях жизни», 1868–1871) Переца Смоленскина. Рассказчик описывает молодых жен, которые борются за свою финансовую независимость, следуя модной идеологии феминизма. «Природа, — утверждает Смоленскин, — создала мужчину и женщину разными. Женщины рождены для домашней жизни, им отведена роль жен и матерей… Да сгинет тот, кто нарушает эти законы естества». Рассказчик возлагает на движение за женское равноправие основную ответственность за ассимиляцию. После того, как молодые женщины получают образование и выходят замуж, они отрываются от своих еврейских корней и становятся «основной причиной наших национальных бед».

В рассказе «Ха-нидахат» («Отверженная», 1887) Нахум Меир Шайкевич изображает диалог между Яаковом и Ханной, в котором она жалуется на свою необразованность, а он доказывает, что основная задача женщины — растить детей и следить за домом. Яаков говорит, что женщина — «главная опора», на которой держится дом ее мужа, и если эта опора рухнет, то вслед за ней может разрушиться все. «Женщины должны учиться только чтению и письму и еще некоторым полезным навыкам, которые помогут им выполнить их основную миссию жены и матери».

В 1896 году некая Мириам Лихтман написала редактору газеты «Ха-цфира» письмо, в котором подводит итоги горьким урокам движения Просвещения (со своих, разумеется, позиций) и советует восстановить традиционные ценности иудаизма, подвергшиеся извращению. «Наши дочери должны изучать иврит и историю», — настаивает она, критикуя ассимиляторские направления в феминизме. «Они потом будут учить своих детей и прививать им нашу веру и наше национальное наследие». «Муж должен поддерживать свою семью, но его жена должна оставаться дома, чистой, верной традициям женщиной и помогать ему, воспитывая детей, следя за хозяйством» и т. д. Вместе «они заново отстроят Дом Израиля».

Негативное отношение к идеологии феминизма и тенденция, на восстановление традиционных семейных институтов отчетливо прослеживаются в двух романах, опубликованных около 1888 года. Р.А.Браудес, который ранее в «Ха-дат ве-ха-хаим» («Религия и жизнь») изобразил типичную героиню-феминистку 1870-х, в течение 1880-х переживает (как и многие маскилим вообще) определенную идеологическую регрессию. В романе «Штей ха-кцавот» («Две крайности») он предлагает более сбалансированную связь между Просвещением и традицией и утверждает, что две крайности можно синтезировать и создать на их основе новую идеологическую целостность. Его героиня Шифра обладает определенными типическими для Гаскалы чертами: читает революционную русскую поэзию и прочую современную литературу, которая просвещает ее и формирует ее личность в социальном и интеллектуальном плане. Когда ее любовные отношения заканчиваются неудачей, она даже произносит некоторые популярные феминистские фразы: «Хватит! Не надо меня жалеть… у меня есть свои чувства, как у вас, мужчин», и т. д. И все-таки она отличается от других персонажей-феминисток; она отрицает любую идеологию, если та противоречит ценностям традиционной еврейской семьи. Она не признает молодых девушек, которые восстают против родителей. «Мы, евреи, — говорит она, — должны гордиться нашим общинным и семейным миром и нравственностью… Я прочла много книг, которые описывают любовные приключения и дела семейные, и они научили меня ненавидеть все семейные интриги и неурядицы, которые подрывают мирный изнутри дом».

Шифра и ее консервативные симпатии к традиционной семейной жизни и есть подлинное, выраженное в литературной форме отношение автора к религиозному и культурному наследию. Оно определенно направлено против угрозы национальной ассимиляции, которую постоянно инспирировали воинственно-деструктинные элементы среди сторонников Гаскалы. Некоторые идеи еврейского Просвещении пересматриваются на фоне исторических и политических изменений 1880-х годов: недавних антисемитских погромов и общего разочарования в упованиях Гаскалы на равенство и эмансипацию.

Александр Зискинд Рабинович в своей повести «Аль ха-перек» («Насущные вопросы», 1888) выдвигает те же тезисы, но в более откровенной форме. Он обрушивается на писателей-маскилим, которые с издевкой высмеивали традиционное еврейское целомудрие в семейной жизни. Рабинович порицает их за то, что они «с энтузиазмом боролись» за романтическую любовь, то есть ухаживание и флирт, против таких ценностей прошлого, как скромность и нравственность. Его герой Ехиэль, молодой «фанатик» Гаскалы, начал с неприязнью относиться к своей верной жене только потому, что она не соответствует образу современной образованной женщины. Он влюбляется (хотя любовь эта надуманная — дань модным лозунгам) в некую Санетту, карикатурный персонаж — псевдопросвещенную, но очень хорошенькую девицу. После смерти жены Ехиэль понимает, что вся его «Гаскала» — это не более, чем набор наивных и весьма обманчивых идей. Тем не менее, он продолжает держаться своих заблуждений и дает дочери «приличествующее» мелкобуржуазной среде образование, по сути, снобистское, так как надеется, что «однажды она сможет выйти замуж как минимум… за профессора». И опять его постигла неудача: дочь выходит замуж за мелкого служащего и принимает христианство. В повести прослеживается идея «преступления и наказания», и в этом, по мнению автора, заключается ее дидактический смысл. «Преступление» состоит в ложных идеях Просвещения и феминизма и в отрицательном вкладе ивритских писателей, создающих на основе этих идей псевдомир. «Наши современные ивритские писатели, — заявляет рассказчик, — всеми силами старались пересадить в наш виноградник чужой росток… злостную „романтическую любовь“… и приложили все усилия к тому, чтобы развратить дочерей Израилевых. Эти писатели не понимали, что в еврейской жизни и обществе есть место только для одного вида любви… любви к своей семье… к своей суженой жене, в соответствии с еврейским законом и священной традицией».

В заключение скажем: феминистская идеология была одной из стержневых и неизменных тем в художественной литературе Гаскалы во второй половине XIX в. Не пытаясь охватить все аспекты проблемы, я коснулся здесь разных литературных моделей феминистского движения в ивритской беллетристике Гаскалы, разных его направлений и истоков и представил их в качестве иллюстрации отношения к просвещению и реформам, с одной стороны, и к традиционным нравственным и общественным принципам, с другой. Есть, без сомнения, и другие фундаментальные вопросы, касающиеся исследования литературы Гаскалы в феминистическом контексте. Например, существовало ли где-либо, кроме романов, организованное еврейское движение в защиту прав женщины в Восточной Европе XIX в.? Насколько искренне писатели-маскилим следовали своим убеждениям, когда высказывали отношение к теме феминизма в создаваемых ими романах и рассказах? До какой степени в их произведениях нашли отражение подлинные общественные реалии и непосредственные социальные потребности? Хотя некоторые из этих вопросов так или иначе были затронуты мною в данной статье, они заслуживают самостоятельного исторического и социологического исследования. Настоящая статья видит свою задачу в том, чтобы вычленить и обнажить именно литературные аспекты данной темы, т. е. освещает лишь одну плоскость более общей перспективы.


(1990)


Менделе Мойхер-Сфорим (1836-1917)


Кляча (Фрагменты повести[83]) Пер. И. Бунин

Однажды, в прекрасный летний день, я долго бродил по полям, расстроенный физически и нравственно до невозможности. Голова кружилась, в виски стучало, сердце билось учащенно — короче, я был развинчен и расклеен хуже обыкновенного. Совершив порядочный моцион, я до того устал, что ноги мои подкосились, и я полетел куда-то. Во время моего полета мне казалось, что происходит крушение мира. Я хотел за что-нибудь схватиться, но руки и ноги мне не покорялись. И вдруг мне показалось, что душа моя покинула тело, и я стал совсем иным, как будто вновь переродившимся, превратившимся в какое-то неопределенное существо. Чудная, как будто новая, природа окружала меня, и я совсем забылся, очаровался ею.

Налюбовавшись природой, я стал глядеть вдаль, где пестрели барские волы, ослы и лошади, из которых многие имели аттестаты своего знатного происхождения. Они свободно ходили по прекрасному пастбищу, забегая иногда даже в хлеба бедных мужиков. Как вдруг издалека послышался гам, крик и лай собак. Шум все удалялся и удалялся. Я заинтересовался, встал и, пройдя небольшое расстояние, увидал на лугу такую сцену: шалуны мальчишки со всех сторон гнались за какою-то тощей, убогой клячей, натравливая собак и осыпая ее градом камней. Я как член «Общества покровительства животным» возмутился до глубины души.

— За что вы терзаете эту несчастную клячу? — спросил я, подходя к «босой команде».

Но нахалы не обратили на меня никакого внимания. Только некоторые захохотали в ответ на мои слова.

— Как же вам не жалко мучить божье создание? — повторил я.

— Странный вопрос. — возразили с насмешкой нахалы, — а почему эта красавица пасется здесь?

— Как почему?.. Да ведь здесь пасется весь городской скот.

— Городской скот — это дело другого рода, он имеет право, а она нет.

— Мерзавцы! — крикнул я. — Ведь она тоже имеет хозяина, который платит все требуемые налоги наравне со всеми горожанами, следовательно, она такая же городская скотина.

— Да вот в этом-то и главный вопрос: городская она или нет, — возразили мне.

— Да наконец, как бы там ни было, вы не должны забывать, что она голодна.

— Да черт с нею! Какое нам дело? Зачем она пристала к нам и обжирает городской скот!

— Разбойники! — вспылил я, потеряв всякое терпение. — Почему вы не обращаете внимание на городской скот, который жрет хлеба трудившихся в поте пахарей, а несчастной кляче жалеете немного травы?

— Ха, ха, ха! — захохотали громко наглецы. — Он еще сердится да вопросы какие-то странные задает! Пойдем, ребята! С ним и разговаривать не стоит.

И они снова бросились к кляче с камнями и с собаками. Долгое время ее гнали, терзали, травили собаками, пока наконец она не попала на зыбкое место, где и увязла в грязи.

Наступила лунная, тихая ночь, звезды сверкали на чистом небе, как бриллиантовые. Городское стадо давно уже выпило свое обыкновенное пойло и, после того как его выдоили, покоилось в хлевах, погруженное в сладкий сон. Я достал охапку свежего сена, чтобы отнести горемычной кляче как честный член «Общества покровительства животным». Она была так несчастна на вид, что можно было подумать, что это дохлая лошадь.

— Кось, кось! — сказал я ей на лошадином диалекте, погладил ей гриву и положил принесенное сено под самый нос.

Она подняла голову и с удивлением поглядела на меня.

— Кось, кось, кось! — повторил я на понятном для нее языке.

— Здравствуйте, молодой человек! — произнес кто-то глухим голосом.

Услышав такой внезапный привет, я чуть не умер от испуга; кто же мог со мной говорить, когда вокруг меня не было ни одной человеческой души?

— Не пугайтесь, молодой человек! — повторил неизвестный мне голос. — Не бойтесь и не теряйте присутствия духа. Это я, кляча, говорю с вами.

— Кляча?! — крикнул я не своим голосом, побледнев и застыв от страха, как статуя. — Как, разве кляча в состоянии говорить?

— Ничего тут нет удивительного, подобные случаи повторялись неоднократно; начиная от ослицы Валаама[84], лошади и ослы ораторствовали доныне.

— Ах, да! — воскликнул я, вспомнив о тех происшествиях, которые я зубрил для экзамена. — Но ведь ты кляча.

— Для вас безразлично, если бы и кляча… Но только будьте покойны, что с вами говорит не кляча.

— То есть как же это? Прежде ты уверяла, что ты кляча, а теперь сама себе противоречишь? Нет, должно быть, ты нечто иное, вроде…

— Вроде черта, вы хотите сказать, — прервала она. — Нет, мой друг, вы ошибаетесь, я не черт и не кляча, повторяю вам. По внешности я действительно кляча, но на самом деле не то. Если бы знали, что я пережила, то не удивлялись бы!

Говоря это, она смотрела прямо на меня, и лицо ее выражало столько муки, столько перенесенных напрасных обид, что у меня сжалось сердце! И вдруг, вместо мнимой клячи, передо мной, к великому моему изумлению, выросла какая-то странная человеческая фигура.

— И давно ты так страдаешь? — спросил я.

— О, давно уже! С тех пор, как брожу в изгнании.

— Как же это случилось, расскажи, пожалуйста, — стал я упрашивать.

После долгого размышления «кляча» тяжело вздохнула и начала:

— Жил некий прекрасный и умный принц, который обладал всеми хорошими качествами. Он был обращен врагами в клячу, и теперь всякий почему-то считает своей обязанностью бить ее и почаще морить ездою.

Рассказ этот поразил меня до глубины души.

— Где же находится в настоящее время этот злополучный принц?

— Злополучный принц лежит перед вашими глазами в образе клячи.

…Прошло много времени. Как-то в городе я наткнулся на такую картину: городовые ведут какую-то лошадь и зверски бьют ее.

Как член «Общества покровительства животным», я сейчас же подошел к городовым и попросил, чтобы они оставили мучить несчастную. Но, приближаясь к ним, я похолодел даже: я ее узнал! Это она, бедная моя кляча!

— Зачем вы так беспощадно бьете ее? — спросил я блюстителей порядка.

— Вот еще вопрос! — ответили мне. — Как будто запрещается бить такую паршивую тварь!

— Куда же вы ее ведете?

— В полицию.

— Ну, а бить-то зачем же?

— Не бить — эффекта нету, как-то скучно, словно свадьба без музыкантов. А то ли дело, когда заедешь туда и обратно в морду!

Я подумал-подумал, сунул руку в карман, и за несколько копеек кляча была свободна. Полицейские взяли с меня только условие, чтобы я подальше выпроводил ее из города.

Я принужден был выполнить условленный долг и отправился вместе с клячей в путь.

Но представьте себе мое положение, когда изнемогшая, еле передвигающая ноги кляча стала, как говорится, в пень и ни с места? Долго я стоял с нею на выезде, пока, наконец, она стала передвигать ноги.

Наконец мы остановились на отдых в каком-то лесу, и кляча спросила меня:

— Скажи, пожалуйста, кто заставляет страдать тебя вместе со мною?

— Да как же я могу быть спокойным, — возразил я, — видя твои безграничные страдания?.. О, будет ли конец твоему беспредельному горю, когда же, наконец, перестанешь ты быть клячей?!

— Тогда, когда люди будут умнее и добрее, — ответила кляча, — когда перестанут тиранить друг друга, когда волк с овечкой и медведь с теленком будут пастись вместе[85]

— О! — произнес я со вздохом. — Еще очень и очень далеко до той поры.

Я долго стоял в раздумье. Но кляча прервала его.

— Что это ты так сегодня грустен и задумчив? — спросила она. — Ты, должно быть, слишком утомлен. Ложись и засни немного.

— Чтобы я заснул! Чтобы я спал в то время, когда ты страдаешь! — воскликнул я. — Могу ли спать, когда тебе нужна помощь!

— Ты говоришь так горячо потому, — снова прервала меня кляча, — что ты еще очень молод. Погоди, остынешь. Поверь, что впоследствии станешь таким же безответным и мирным волом, какими все становятся.

— Нет, по-видимому, ты во мне ошибаешься! Если бы ты знала, что происходит в душе моей. Если бы ты знала, как я забочусь о тебе…

— Интересно, право, послушать, какие услуги ты мне оказал?

Я вынул из кармана лист бумаги и обратился к ней:

— Вот письмо, которое я писал о тебе в «Общество покровительства животным» после того, как узнал твою горькую участь:

«Так как гуманность и доброе отношение к окружающим за последнее время развиваются все более и более, и не только к людям, а даже и к животным, то мы можем смело назвать наш век „веком прогресса“!»

— Какое красноречие! — прервала кляча ироническим тоном.

— Нет, ты дай мне высказаться, — запальчиво перебил я. — Вот что я пишу дальше:

«А так как я имею честь быть одним из членов известного и уважаемого всеми „Общества покровительства животным“, то считаю себя обязанным довести до его сведения о существовании в нашем округе какого-то божьего создания, не имеющего даже названия, так что я сам нахожусь в затруднении относительно того, как назвать его. Назвать клячей вполне — нельзя, потому что эта кляча имеет сходство с человеком, а назвать человеком невозможно потому, что она кляча. Но дело, впрочем, не в названии, а в том, что это несчастное существо сильно бедствует. Всякий, кому хочется, распоряжается ею, так что она постоянно находится под игом тяжелой работы, и, ко всему этому, члены нашего Общества смотрят на это равнодушно; поэтому я решился обратить на это несчастное существо ваше внимание, добрейшие представители уважаемого Общества, — пощадите и помогите! И пусть несчастная будет знать, что еще жив Бог в душе людей, и что для ее защиты существует „Общество покровительства животным“!»

Окончив читать свое письмо, я вынул из того же кармана другой лист бумаги и прочитал ей ответ «Общества»:

«В ответ на вашу просьбу относительно той клячи и того существа, которое даже трудно назвать как-нибудь, мы, представители комитета известного вам Общества, уведомляем, что, кроме вас, мы получили еще разные прошения от многих относительно ее же. Многие жалуются на тех, которые мучают и терзают ее, описывают ее несчастное положение и умоляют о том, чтобы мы предложили всем нашим агентам и членам обратить особенное внимание на истязания несчастного животного и прекратили бы наконец их. Многие же из написавших нам про клячу говорят совершенно противное. „Вы не можете и не должны, пишут они, иметь какие-либо претензии на тех, которым иногда и случается ударить клячу: без этого буквально невозможно обойтись“. Они объясняют это тем, что кляча ведет себя совершенно непозволительно. Станешь ее запрягать, она дыбом становится; загляделся как-нибудь, она уже из оглобель вон выскочила; или еще лучше — ударит кого-нибудь задом. Само собой разумеется, что тут без нагайки никак невозможно обойтись. Кроме того, она ужасно отвратительна по наружному виду. Что же касается работы, то для иной она и вовсе никуда не годна. А если еще прибавить, что она очень часто топчет и пожирает хлеб и причиняет бедным мужикам громадные убытки, — то выходит, что Обществу вовсе не следует взыскивать со всякого, кто иногда ударит ее.»

Такие доносы заставили клячу тяжело вздохнуть. Она не произнесла ни одного слова, но все-таки стала слушать еще внимательнее.

Я же продолжал:

«Выслушав обе стороны „за“ и „против“ и собрав некоторые сведения от наших агентов, мы, представители комитета, постановили назначить особую комиссию, для рассмотрения и расследования дела этой клячи и для улучшения ее участи.

После того, наведя, наконец, верные и точные справки, комиссия пришла к следующему заключению: во-первых, снять с нее паршивую гриву, тщательно вычистить ее и выдрессировать немного, чтобы она не пахла мужиком; во-вторых, заставить ее, чтобы она сама желала учиться красиво шагать и правильно танцевать со всеми тонкостями, какие требуются от всех учено-дрессированных кляч[86]. Тогда только Общество будет покровительствовать ей и не допустит, чтобы ее обижали А пока необходимо смотреть за ней, чтобы не портила хлеба да не вредила другим.

Итак, проект назначения комиссии нами принят, и мы сделали все, что могли, и надеемся а скором времени с Божьей помощью привести наше решение в исполнение.

Затем смеем выразить вам, милостивый государь, свою искреннюю благодарность за верную и бескорыстную службу, а также и за ваше внимание и сострадание к животным. Можете смело надеяться на наше к вам расположение и и в то, что комитет сумеет оценить такого проницательного и способного человека, как вы, и т. д.»

Ну что? Теперь ты видишь, как «Общество» заботится о тебе? Теперь все зависит от тебя самой. Счастье твое в твоих собственных руках. Следовательно, теперь лежит на тебе святая обязанность стараться всеми силами просветиться, брать танцевальные уроки, ловко делать реверанс и соблюдать приличия.

— Ну что же ты ничего не скажешь? — спросил я наконец клячу.

— Да что я тебе скажу? — возразила кляча. — Я даже не считаю нужным тратить напрасно слова, ибо все то, что ты читал, не стоит выеденного яйца. Ты подумай только хорошенько — ведь это сумасшествие — советовать мне учиться танцевать. Во-первых, почему это непременно мне надо учиться танцевать, разве мало есть на свете простых, не дрессированных лошадей, которые не воспитывались ни на каком конном заводе, а между тем живут так, что дай Бог мне жить так, как они! Во-вторых, если я и не умею так красиво поставить ногу, как нежные, воспитанные лошади, то все-таки нельзя же меня назвать вовсе грубым, неотесанным существом…

— Да наконец, у кого же есть право не давать голодному есть и дышать свободным воздухом!..

— Думаю, что при рождении каждое живое существо не имеет понятия о танцах. Действительно, вы можете не дать ему разных нашейников — красивой упряжки с бубенчиками, но пищу, воздух и все то, без чего оно не может обходиться, — вы обязаны ему дать; оно имеет на это право, вы не смеете держать его взаперти и морить голодом, потому что этим вы отнимаете у него его жизненные права, и в особенности не смеете его бить, терзать и мучить!..

— Но главное вот что: я вовсе не желаю, чтобы ты просил и умолял чуть не со слезами, чтобы меня не мучили. Я такое же живое существо, как и все, и имею право жить и существовать наравне со всеми. А если мне все будет даваться из снисходительности, то это будет значить, что, в сущности, я не имею права жить на Божьем свете, я должна всегда быть благодарна кому-то; повторяю тебе: я хочу жить непременно на общих правах, просто потому, что я такое же существо, как и все. А впоследствии, когда со мной начнут обращаться хоть сколько-нибудь по справедливости, мы, может быть, поговорим и о танцах…

— Ну, как ты думаешь, правду я говорю?

Я хотел что-то ответить кляче, но так как я лежал на самом краю кровати, то упал с нее и, ударившись об пол, сразу проснулся…


(1873 — на идише)

(1893 — на иврите)


Перевел Иван Бунин. // «Год за годом», 1986, № 2, Москва.

Ицхок Лейбуш Перец (1852–1915)


Три дара Пер. Л. Юдкевич

1 На небе у весов

Когда-то, много веков и поколений тому назад, где-то умер еврей.

Что скажешь! Не вечно ведь жить человеку. А раз скончался, то похоронили согласно закону и обычаю.

Как только у свежей могилы сирота прочитал заупокойную молитву кадиш, душа усопшего понеслась к небу и предстала пред судом Всевышнего…

Предстала, а весы небесного судилища, на которых взвешивают добродетели и прегрешения, уже приготовлены. У правой чаши весов с белоснежным мешком в руках стоял ангел — покровитель умершего. У левой чаши, держа в руках черный мешок, — ангел-обвинитель.

В светлом мешке находились все добрые дела умершего, в грязном — нечестивые.

Из светлого мешка посыпались на правую чашу добродетели, благоухающие, как розы, и сияющие, как звезды. А ангел-обвинитель вытащил из грязного мешка прегрешения, черные, как уголь, и зловонные, как горячий асфальт, и положил на левую чашу.

Застыла душа, смотрит и поражается: никогда не думала, что так резко непохожи «добро» и «зло»; в земной жизни часто их не различала, путала одно с другим.

Чаши колеблются: то одна из них поднимется и опустится, то другая… А стрелка качается. Стрелку лихорадит, она бросается влево, вправо…

Все на волоске!

Медленно, медленно успокаивается стрелка. Душа обыкновенного человека и дела его на весах Всевышнего! Ее обладатель не отличался ничем выдающимся: мелкие добродетели, малюсенькие грешки, пылинки, песчинки, еле заметные глазом. И все же, стоит стрелке весов податься вправо, как в небесах запевают от радости песню, слышны громкие ликующие возгласы; отклонится стрелка влево — слышен глубокий стон, достигающий престола Господня.

А ангелы знай свое: кладут и кладут не торопясь на весы поступки усопшего. Однако и воды колодца иссякают. Наконец, мешки опустели.

— Все? — спрашивает ангел — прислужник весов Всевышнего.

Ангел-покровитель и ангел-обвинитель выворачивают свои мешки. Пусто. Ничего в них не осталось. Ангел-прислужник уставил взгляд на стрелку весов. Где же она остановится?

Смотрит, смотрит, и не может понять, что происходит. Такого еще не бывало…

— Почему так долго? — спрашивает председатель судилища.

— Сейчас, сейчас, — мямлит ангел-прислужник. — Стрелка стала аккурат в самую середину!.. Грехи и добродетели одинакового веса.

— Аккурат? — переспросил кто-то их членов судилища.

— Точь-в-точь.

После долгого совещания небесный суд вынес решение: «Так как грехи не перевесили добрые деяния, то нельзя душу усопшего отправить в геенну огненную. Это с одной стороны. Но с другой, добродетели тоже не перевесили прегрешения, так не раскрывать же для души врата рая… А посему быть ей между небом и землей. И будет она там странствовать до тех пор, пока Господь не вспомнит о ней и не смилостивится, и не позовет ее к Себе».

Во исполнение решения суда ангел-прислужник взял душу, чтобы отправить ее в путь-дорогу. Душа заплакала, зарыдала.

— Почему ты рыдаешь? — спрашивает ангел. — Ты лишилась радостей рая, но зато не будешь знать мук ада…

Но душа была безутешна.

— Лучше самые тяжелые муки, чем ничто, — отвечает она. — Ничто — это страшно.

Сжалился над ней ангел-прислужник и посоветовал: «Спускайся, — сказал он, — с неба и держись близко к земле. В небо, — говорит он, — ты не смотри. Кроме звезд, ты там ничего не увидишь. А звезды — они существа холодные, они не знают милосердия, не станут просить Бога, не напомнят Ему о тебе… Заботу о странствующей душе могут проявить только праведники, находящиеся в раю… а их можно расположить к себе только подарками… красивыми дарами. Таковы повадки, — заметил с усмешкой ангел-прислужник, — современных праведников… Спускайся, присмотрись, чем там люди живут. Заметишь что-нибудь примечательное, хватай и неси в дар праведникам. Придешь с подарком, постучи в небесные ворота, сошлись на меня, откроют. Поверь, принесешь три красивых дара, и врата рая распахнутся перед тобой. Праведники уж постараются…»

С таким напутствием ангел-прислужник легонько столкнул душу с неба.

2 Первый дар

Вблизи живого мира несется бедная душа и ищет дары для праведников рая. Несется по городам и селам, залетает всюду, где только люди живут. В жару пробирается она сквозь горячие лучи, осенью — сквозь дождевые капли, летом прорезает висящую в воздухе серебряную паутину, а зимой несется вместе с падающими сверху снежинками. Смотрит-высматривает…

Увидит человека, быстро залетает ему в глаза, хочет узнать, не собирается ли он творить добро.

Увидит ночной огонек, который светится сквозь ставни, — и уж она тут как тут. А вдруг в том доме тихо и незаметно творят добрые дела.

Увы! Чаще всего она с ужасом покидает и глаза и тихие дома.

Проходят месяцы и годы. Отчаялась душа. Города в погосты превратились, кладбища перерыты, в поля превращены, леса изрублены, камни в песок перемолоты, реки поменяли свои русла, тысячи звезд с неба упали, миллионы душ ввысь унеслись. А Господь не вспомнил о скорбящей душе, и сама она ничего прекрасного не нашла.

Думает душа: «Беден мир, и все люди — нищие духом, дела их ничтожны. Где сыщешь возвышенное? Суждено мне вечно скитаться!»

Так в раздумьях блуждает душа. И вдруг красное пламя бьет ей прямо в глаза. Посреди черной, тяжелой ночи — красные языки пламени. Откуда такой огонь? Из окна…

Бандиты в масках напали на дом еврея. Один держит в руках лучину, другой — острый нож и говорит: «Стоит тебе, человек, хоть одно движение сделать, как нож пройдет сквозь твое тело». Остальные бандиты рыщут по комодам и все ценное кладут в карманы и мешки.

Еврей неподвижно стоит у ножа и безучастно смотрит, как грабят его добро. Все застыло в нем: даже волос в серебристо-белой его бороде не шевельнется. «Благословенно имя Господа, — думает еврей. — Наг я вышел из матери моей, нагим и возвращусь. Бог дал, Бог и взял»[87], — шепчут его уста.

Бандиты открывают шкаф за шкафом и забирают драгоценные наряды, каменья. Еврей молчит.

Но вот бандиты нашли мешочек…

— Не сметь трогать! — крикнул еврей.

То были его последние слова. Нож сделал свое. Кровь из сердца обагрила мешочек.

Бандиты схватили его, полагая, что в нем хранятся самые драгоценные вещи. Они ошиблись и зря пролили кровь. В нем не оказалось ни серебра, ни золота, ничего стоящего, лишь немножко земли.

Это была «святая» земля, которую набожный еврей загодя купил, так как, когда наступит его час, она понадобится для совершения похоронного обряда…[88]

Схватила душа пропитанный кровью комок земли и с ним предстала пред вратами неба…

И дар ее был принят.

3 Второй дар

— Помни, — сказал ангел душе, выпроводив ее в путь и закрыв врата неба, — еще два дара.

— Бог поможет, — ответила душа и весело понеслась вниз.

Но радость со временем исчезла. Мчится время, а душа ничего возвышенного не видит и не находит.

И вновь ее одолевают грустные мысли: «Как живой поток, — думает она, — излился мир по воле Бога. Течет и течет этот поток. Но чем дольше он течет, тем больше песка и пыли он вбирает в себя. Мир становится нечистым, почти грязным. А потому все меньше и меньше даров для неба можно найти в земной жизни. Люди измельчали, их благодеяния и прегрешения ничтожно малы, пылинки. Не узреть их глазом!»

«Повелел бы Бог, — думает душа, — взвесить все добрые и нечестивые дела вселенной, стрелка весов тоже не колебалась бы, стояла бы на одном месте… И вселенную принудили бы скитаться между светлым небом и мрачной геенной. А ангел-покровитель вечно боролся бы с ангелом-обвинителем, как вечно борется свет с тьмой, тепло с холодом, жизнь со смертью.

Вселенная колышется, но она не в состоянии ни подняться, ни спуститься. Поэтому всегда будут свадьбы и разводы, рождения и похороны, любовь и ненависть. Всегда, всегда…»

Вдруг раздался звук рогов и труб… Душа видит немецкий город (средневековый, разумеется). Покривившиеся стены сжимаются кольцом вокруг ратуши. На площади толпится народ в цветастых костюмах. Много голов смотрит из окон, многие сидят на балконах или лежат на крышах домов.

У ратуши стоит стол, покрытый зеленой скатертью с золотой бахромой. За столом — члены магистрата в бархатных костюмах с застежками, в собольих шапках с белыми перьями и бриллиантовыми запонками. В самом центре сидит сам магистр. На голове у него покачивается искусно сработанный бронзовый орел.

В стороне стоит еврейская девушка, неподалеку от нее десять ландскнехтов в натянутых поводьях держат дикого коня. Магистр поднимается со своего места, берет в руки бумагу и читает приговор: «Эта девица-еврейка совершила тяжкое преступление, которого даже милосердный Господь никогда не простит ей. Она украдкой вышла из гетто в дни святого праздника нашего и расхаживала по нашим чистым улицам. Своими бесстыжими глазами она оскверняла наше священное шествие, наши святые иконы, что мы с молитвою и под барабанный бой несли по городу. Проклятые уши ее вобрали пение наших в белое одетых детей и звук святых бубнов.

Кто знает, не дьявол ли эта девица? Чего хотел этот дьявол в образе красивой иудейки? Нельзя отказать ей в красоте. О, на это дьявол мастер! Посмотрите, — обратился магистр к народу, — на дерзкий взгляд, на невинно опущенные ресницы. Взгляните на это бледное лицо, которое стало еще бледнее за время пребывания в тюрьме. Посмотрите на ее длинные тонкие пальцы, сквозь которые просвечивает солнце. Дьявол задумал развратить святые души. Это ему удалось. Один из рыцарей не устоял и крикнул во время шествия: „Посмотрите на эту красавицу!“

Наши стражники поймали ее. Дьявол даже не сопротивлялся. Иначе и быть не могло. Стоит чистым дотронуться до нечистого, как он немедленно теряет всю дьявольскую силу свою. И вот наш приговор о дьяволе в образе иудейки: привязать ее длинные волосы к хвосту дикого коня. Пусть он несется по нашим улицам и тянет за собой девицу, посмевшую нарушить наш святой закон. Пусть кровь иудейки омоет камни, оскверненные ее ногами!»

Раздался неистовый вопль одобрения. Когда публика успокоилась, спросили девушку, какое будет ее последнее желание.

— Прошу несколько булавок, — ответила она.

— Она повредилась умом от страха, — сказал магистр.

— Нет! — спокойно ответила девушка. — Именно это мое последнее желание. Булавки!

Ее просьба была удовлетворена.

— Теперь привяжите ее, — распорядился магистр.

Стражники приволокли девушку и привязали ее черные длинные косы к хвосту дикого коня.

— Дайте дорогу! — крикнул магистр.

Поднялся страшный шум. Все ринулись к лошади: кто с кнутом, кто с нагайкой, а кто просто с платком.

Лица горели, глаза блестели. Никто в шуме не заметил, как осужденная приколола край платья к своим ногам, глубоко воткнув в них булавки. Девушка позаботилась, чтобы тело ее не заголилось, когда ее будут волочить по улицам города.

Только душа-странница это заметила.

— Дорогу лошади! — распорядился магистр.

Ландскнехты отпустили коня. Он сорвался с места. Свист нагаек, кнутов и платков напугал его. Испуганный конь обогнул рынок и понесся по улицам и переулкам…

Душа-странница успела вытащить окровавленную булавку из ноги девушки и полетела к небу.

— Еще один! — напомнил ей ангел.

4 Третий дар

Снова ближе к земле спускается душа. Только еще один дар достать бы ей.

Проносятся годы, и снова скорбит душа. Мир, кажется ей, сделался еще меньше, и люди совсем измельчали, как и их дела, добрые и злые.

Подумала душа: «Если Бог, да будет благословенно имя Его, остановил бы движение мира и судил бы его сразу целиком и полностью, что получилось бы? У весов Всевышнего появился бы ангел-заступник с белоснежным мешком в руках и ангел-обвинитель с грязным. Из них на чаши весов посыпались бы одни мелочи. Стрелка неподвижно застыла бы посредине. Ничтожно малые „дела“, одни пылинки-былинки. Какой тут вес и перевес! Как поступил бы Бог в таком случае? Какое решение Он принял бы? Вернулся бы к хаосу и к тьме над бездной[89]? Или сказал бы миру: лети, лети, впредь пребывай между геенной и раем, любовью и ненавистью, слезой умиления и дымящейся кровью, между колыбелями и гробами…»

Но душе было суждено освободиться от этих грустных раздумий. Звуки барабана отвлекли ее. Где она?

Душа-странница не узнает ни времени, ни места. Но она видит площадь у тюрьмы. Солнечные лучи цепляются за железные прутья маленьких окон. Они скользят и по ружьям, что солдаты прислонили к стенам тюрьмы. С нагайками в руках солдаты построились в две шеренги друг против друга. Будут гнать «сквозь строй».

Кого?

Какого-то человека в рваной рубахе на тощем теле и с ермолкой на полуобритой голове.

За что?

Кто знает? Давным-давно это было. Не за воровство ли, не за убийство ли? Скорее всего, навет[90]

Солдаты смеются; зачем их так много, осужденный не выдержит, на полпути помрет.

Но вот человек пошел между шеренгами. Его бьют, а он не падает.

Солдаты злобствуют. Как, он еще жив! Он еще двигается!

Нагайки свистят, удары становятся все сильнее и сильнее. Тело человека корчится в муках и сочится кровью.

— У-га, у-га! — кричат солдаты.

Одному из них удалось сбить ермолку с головы несчастного…

Секунда колебания, и человек твердо решил поднять ермолку, чтобы прикрыть голову. Он нагнулся, надел ее и продолжал идти между шеренгами солдат. Наконец не устоял и упал… Душа-странница тут же подхватила ермолку и полетела к небу.

Третий дар ее был также принят.

Праведники постарались: врата рая раскрылись перед странствовавшей душой.

Автор книги «Урим ве-тумим» сказал:

— Дары замечательные, красивые, но бесполезные.


(1894?)


Перевел Л.Юдкевич. // И.Л.Перец. Избранное. 1941, Москва.







Давид Фришман (1859–1922)


Медный змей Пер. П. Криксунов

На тридцать восьмом году странствий сынов Израиля по пустыне состоялось сражение при Эдреи[91]. Среди пленников-эморийцев, захваченных израильтянами в тот день, оказался юноша-иноплеменник, сын мидийки, высокого роста и прекрасноликий, по имени Дишон. Целый день просидел он на вещах в военном лагере царя Ога, а к вечеру, когда еще светили лучи закатного солнца, был взят в плен. Израильтяне сжалились над ним, над его красотой и юностью, и не убили его вместе со всеми другими жителями Башана, включая женщин и детей, еще и потому, что он был мидиец[92]. Поэтому они взяли его с собой и привели в пределы Земли Израильской, поблизости от Ией ха-Аварим, и поселили его в среде своей, в колене Гада. Тогда пришла к нему в стан мать, Кетура. Возвели они небольшой шатер и поселились в нем вдвоем.

Весь стан, от края и до края, знал юного мидийца с мечтательными глазами и неизменной печалью в нежных чертах лица, обрамленного летучими рыжими змейками кудрей. Всегда он бродил по стану, будто во сне. Наверху горело нестерпимо-жаркое солнце, способное любого свести с ума, внизу обжигал, словно раскаленная лава, отупляющий чувства песок — но юноша как будто ничего не чувствовал и ни на что не обращал внимания. Днем он спускался к ручью Арнон, поблизости от деревни Ароэр, и ловил там рыбу на удочку, которую сам сделал. Целыми днями просиживал он там, мечтая о чем-то, а к вечеру поднимался из долины Гада на вершину горы ха-Хор, где насвистывал на свирели, которую сам смастерил из камышового стебля. Он играл до самой первой стражи[93] — и внимала нежным звукам вся пустыня кругом, и замирала вся пустыня в напряженном внимании. Будто долгая трепетная тоска пролетала на крыльях ветра, такая печальная, как задохнувшийся плач, — и слушали небеса, и содрогались звезды на своих орбитах. И мужчины, и женщины выходили из своих шатров у подножья горы, стояли и слушали, потрясенные. Но бывало, что вдруг забрасывал юноша подальше и удочку, и свирель и бродил целыми днями по степям Моава, целыми ночами — по безлюдным пустошам; и когда слух его улавливал в ночном безмолвии одинокий вой голодного волка, — он вдруг оживлялся и шел навстречу опасности. Мать не запрещала ему этих прогулок, он бродил всюду, куда влекло его сердце.

Лишь однажды запретила она ему поступить согласно велению сердца. Празднество великое должно было состояться в Авель-Шиттим, где собираются девушки перед Баал-Пеором[94], танцуют и приносят ему в жертву свою девственность, и народ сходится туда из близких и дальних мест. Потому и Дишон собрался пойти в Шиттим, а мать ему запретила, говоря:

— Не ходи, сын мой! Не ходи! Если жизнь тебе дорога, сыночек, — не ходи туда. Там танцевать будут девушки, прекраснейшие из всех дочерей Евы, ступавших когда-либо по этой земле…

Юноша выслушал слова матери, но не понял их и не знал, почему она их произнесла. Но все люди вокруг поняли сразу и перешептывались между собой, покачивая головами и говоря:

— Теперь все ясно! Он происходит из доданитов…

О маленьком племени доданитов рассказывают удивительное: для его мужчин любовь смертельна. Любят они иначе, чем все другие люди: не суматошно, не шутя и играя, но всем духом своим, всеми жилами сердца, всей кожей, плотью и кровью. Любит в них каждый ноготь, каждый волос. Любовь охватывает их внезапным пламенем, и сердце пылает, как сухостой. Сжигает их любовь, истощая их плоть, пока не уподобится догорающему угольку, но не перестают они любить и угасают, и гибнут, как истаявшая свеча в светильнике. Несчастная женщина все это знала. Так умер и ее муж, полюбив ее двадцать лет назад; так умер и брат ее, совсем еще молодым. Дишону же сейчас двадцать один год, и до сих пор еще не приходилось ему видеть женского лица, не скрытого покрывалом ниже глаз.

Расхаживает юноша по стану и грезит наяву. Днями удит рыбу, а вечерами играет на свирели. Однажды, сидя на дереве высоко среди ветвей, где он заметил голубиное гнездо и намеревался, отпустив горлинку, взять ее птенцов, — юноша внезапно увидел девушку. Она стояла под деревом, и в то мгновение словно окатило его дурманящим огненным зельем, и заструилось оно по жилам его. В ту секунду сердце его замерло, но когда он спустился с дерева — девушки уже не было.

Не сказав никому ни слова, он отправился в путь. Так прямо и пошел, никого ни о чем не расспросив. Знал он только одно — что искать ее следует с той стороны гор, ибо прекрасное лицо ее ничем не было прикрыто, а без покрывала ходят лишь девушки, живущие за горами. С закрытыми глазами он мог ясно видеть ее облик, но стоило их открыть — как она исчезала. Он все шел и шел, огибая горный кряж, не останавливаясь ни на минуту. Полагаясь на свое чувство, как собака на силу своего обоняния, он ни днем, ни ночью не прерывал пути, зная наверняка, что в конце концов достигнет жилища девушки.

Дойдя до одного из шатров, он остановился, поняв внезапно и без посторонней помощи, что она где-то поблизости. Он высматривал и ждал ее и днем, и ночью, утром забирался на вершину соседней горы, а вечером сидел в кустах позади ее шатра. И наконец однажды Дишон разглядел ее, ни о чем не подозревающую, в предзакатных сумерках, когда она купалась обнаженной в ручье Зеред. Тогда лицо его сделалось бледнее, чем мел Иерихонской долины.

Когда, по прошествии сорока дней, вернулся он в свой шатер в Ией ха-Аварим, мать с трудом узнала его. Он шел неровно, словно тень, поминутно спотыкаясь от безмерной усталости. Несколько мгновений постоял он безмолвно, а потом бросился в объятия матери и громко зарыдал. После этого пролежал в шатре на земле три дня, а к ночи четвертого дня, когда на землю сошло безмолвие, он попросил свирель. Заиграл — и скрылись звезды небесные, и замерли деревья земные, и плакала мелодия, изливаясь, будто не из уст человеческих, а прямо из разбитого сердца. Кончив играть, он изломал свирель и выбросил обломки, лег ничком на постель в углу шатра и больше не вставал. Плоть его медленно таяла, словно воск, а душа мерцала, будто огонек гаснущей свечи, — и он не знал, что с ним происходит.

Но мать его знала.

* * *
В те дни, на сороковом году после исхода сынов Израиля из Египта, когда народ разместился станом на широком пространстве пустыни, раскинув редкие шатры на песках ее, — один край стана в Ией ха-Аварим, а другой его край — в Цальмоне, и в Пуноне, и в Овот, а остальные — в Дивон-Гаде и в Альмон-Дивлатайме, одно колено здесь, другое — там, когда они далеко были рассеяны по своим жилищам, шатрам и шалашам, в месяце пятом, в день третий этого месяца, в полдень, человек из Овот пришел в Ией ха-Аварим. Не снимая верхней дорожной одежды и головного убора, не омыв усталых ног, ибо очень спешил, он рассказал торопливо, с жаром и поминутно сбиваясь, обо всех тех чудесах, что случились сейчас в Овот, обо всех тех чудесах, которые он видел своими глазами только сегодня утром: медного змея водрузил Моисей на высокий шест, и виден он со всех концов пустыни, и всякий болящий и страждущий, кто придет туда и поднимет глаза свои и обратит их на змея, — немедленно излечится от своего недуга и будет здоров[95]

Люди стояли с разинутыми ртами и слушали рассказ о чуде. Женщину, варившую манну в глиняном горшке на костре из горсточки щепок, охватила крупная дрожь, горшок опрокинулся, и драгоценное его содержимое пролилось на землю, а она так и застыла с деревянной ложкой в руке. И стотридцатилетний старик, который целыми днями сидел на камне под жгучим солнцем, тщетно пытаясь согреться и крича, что ему холодно, грузно встал на ноги и двинулся по направлению к Овот.

И юноша из Левитов, услышав о чуде, внезапно рухнул на колени и распростер руки — и весь народ, глядя на него, тоже пал на колени или ничком на землю.

И мать Дишона, Кетура, тоже слушала жаркие речи странника, слушала и жадно внимала им. Новая надежда пробудилась в ее сердце, вдохнула в него новую жизнь…

В Овот, что в пустыне Моав, собирается народ. На скалах и в расселинах скал расположились люди со своими семьями, а на горе, что пред горой Нево, развевается пурпурный флажок, привязанный к высокому шесту, вкопанному в землю, а на вершине — медный змей, которого выковал Охолиав бен-Ахисамах, из колена Дана. Мастер придал ему форму летучего дракона. Брюхо дракона — двух локтей в длину, шкуру его составляют круглые кольца, покрытые блестящей чешуей, и высоко и прямо вздымается шея длиной в локоть. Голова у него округлая, два полированных зеленых глаза блестят ярко-ярко, пасть разинута, раздвоенный язык свисает наружу, в общем, весь этот змей-дракон выполнен весьма искусно. Ярко сияет отполированная медь в пламени солнца, и далеко-далеко в пустыне видно это сияние…

А люди, собравшиеся внизу, смотрят вверх — и священный страх, и трепет веры и великих таинств охватывает весь стан. Или вдруг объемлет их священный гнев и неизъяснимый ужас — и все они падают ниц или преклоняют колени из страха перед ослепительным великолепием.

У подножья горы на семи возвышениях возведены семь жертвенников, и кохены, и сыновья кохенов, и левиты, и сыновья левитов беспрестанно расхаживают по стану, громогласно возглашая: «Всякий болящий, кто воскурит на жертвеннике, — избавится от недуга, выздоровеет и будет жить!» И народ приводил болящих своих, и гнали они впереди себя быков, и баранов, и коз, и овец, несли голубей и горлинок, и отборную муку, и масло несли они с собой — каждый принес в жертву то, что было ему по средствам. И вначале народ подводил к жертвенникам лишь ужаленных змеями — так повелел Моисей, и только потом подводили всех прочих — больных всевозможными другими болезнями.

Тогда вышел к народу кохен Пинхас бен-Эльазар бен-Ахарон, и все другие кохены выступили вместе с ним. Двинулись кохены строем, ровными рядами, семеро в каждом ряду, и Пинхас впереди всех. Пинхас нес совок с курением огненным и облачен был в длинное пурпурное одеяние, поверх которого был надет льняной эфод и хошен, и белый головной убор украшал его чело, а позади него рядами шагали кохены, по семеро в каждом ряду, словно воинство великое, все облачены были в белое, и в руках у них факелы огненные, и звенят колокольчики на краях их одежд[96], и все нарастает этот звон, и полощется пламя факелов, и все они двигаются по направлению к жертвенникам. С песнопениями обошли они жертвенники семикратно, и дым курений сгустился в тяжелое облако и закрыл на мгновение все это зрелище, а когда облако рассеялось — весь народ уже стоял на коленях, и все болящие и страждующие распростерлись на земле, устремив глаза ввысь, к медному змею, и глаза их были искажены болью, а уста что-то беззвучно шептали.

Но все идут и идут болящие со всех становищ сынов Израилевых, со всех концов пустыни, из дальних мест и из ближних, а тех, кто сам идти не может, ведут и несут на руках. И так изо дня в день — идут и идут несчастные, ведут и несут болящих: из Эцион-Гевера и из пустыни Цин, с горы ха-Хор, из Цальмона, из Пунона и из Ией ха-Аварим, из Дивон-Гада и из Альмон-Дивлатайма, и еще из Бет-Иешимот. Ужаленные змеями и укушенные собаками, пораженные болезнями новыми и давними, слепые и увечные, хромые и глухие… И все, кто пришел сам и кого принесли на руках, возносили курения на одном из жертвенников или передавали жертвенных животных кохенам, и люди стояли или падали на колени, или бросались наземь, а глаза свои возносили ввысь к медному змею, смотрели на него неотрывно — и излечивались от недугов.

В месяце пятом, в день седьмой этого месяца, в полуденное время пришла и Кетура, мать Дишона, в Овот к медному змею, и сына своего привела с собой.

Овот плавился в жгучем полуденном зное, и песок под ногами, словно раскаленная печь, обжигал ступни, иногда отдельные песчинки вспыхивали жарким сиянием, превращаясь в огненно-желтый жемчуг. Народ скрывался от невыносимого зноя в шатрах, под кустами и в расселинах скал. И оба прохладных ключа, что били там из одной могучей скалы, высохли, обратившись в белый, тающий в воздухе пар. Старый ленивый пес стоял у одного из пересохших источников, и глаза его, пораженные трахомой, беспрерывно слезились, а язык, свесившись далеко наружу, истекал слюной; но вот он внезапно разразился заливистым лаем, который был оглушительно страшен и наводил неизъяснимый ужас, в особенности, когда трескучее эхо отражалось от окрестных гор, прокатываясь раз, другой и третий по земле. Вдруг пес стал кататься по песку, а потом, в ядовитой своей злобе, внезапно вцепился мертвой хваткой в ствол соседнего деревца. А на вершине горы, что пред горой Нево, высится над всей пустыней медный змей, укрепленный на высоком шесте, и сияющие глаза его созерцают жуткое безмолвие и зной.

Но вот женщина ведет сына, поддерживая его под руку, ибо тот не в силах идти без посторонней помощи, и лицо сына мертвенно бледно. Она подводит его к жертвенникам и осторожно усаживает на землю.

Обессиленный юноша возносит усталые свои глаза ввысь, к медному змею; взор его останавливается, глаза наливаются слезами и из груди рвется внезапный вопль, нет, это лишь сдавленное рыдание.

Но вот уста его начинают беззвучно шептать: «О, змей! Не жизни прошу я у тебя, но любви. Я был одинок, о змей, и в жизни своей добра я не видел. Ничего у меня не было, кроме свирели, голосом которой говорила моя душа, и кроме рыб, обитающих в потоке, которые ничего не могли мне ответить, ибо они немы.

Но однажды я увидел девушку и не знал, и не ведал, что за удивительное зрелище пред взором моим.

Было это так, будто внезапно вонзила в меня змея ядовитые свои зубы, и яд ее пропитал постепенно всю мою кровь, проникая все дальше — в плоть и в душу мою.

Излечи меня, змей, если только сумеешь! А если не сумеешь — я умру. И вместе со мной — о, если бы я только знал наверняка, что не умрет со мной любовь моя!

Нет, жертвенник я не возведу для тебя, змей, ибо лик той девушки стал для меня священным жертвенником; и не курения вознесу я для тебя, о змей, но всю кровь мою и всю плоть мою на огне воскурю для тебя. Излечи меня, змей, если сумеешь.

О, если бы знать мне наверняка, что вместе с жизнью не уйдет и любовь!»

И, проговорив эти слова, он погрузился в безмолвие.

День клонился к вечеру, народ выходил из своих жилищ, и явились кохены во главе с Пинхасом, который нес совок с куреньями; с совка растекался клубами тяжелый медленный дым — а болящие и страждущие распростерлись на земле и воздели глаза свои к змею.

Когда над вершинами гор показался багровый огненный шар, глаза Дишона смотрели из орбит не мигая, прямо на восходящее солнце, и тогда все увидели, что юноша мертв.

И женщина тоже смотрела на змея, смотрела долго и неотрывно. И лишь спустя некоторое время отвезла она своего мертвого сына в долину у подножия горы Нево и похоронила его в той долине.


(1917)


Перевел Петр Криксунов. // Д.Фришман. В пустыне. 1992, Иерусалим.

Моисей Пер. П. Берков

На горной вершине, где цепью гигантской
   Поднялись граниты,
На каменном ложе покоится старец,
   Прекрасный, маститый.
Хоть взор его ясен, и кровь не застыла
   Но он умирает,
И грозная Смерть над своею добычей
   Незримо витает.
И муж умирающий шепчет со вздохом:
   «Великий мой Боже!
Мой труд был напрасен, весь век я трудился,
   Трудился — и что же?
«Я вывел любимый народ из Египта,
   Из чуждого края,
Но в Землю Священную все ж не привел я
   Его, умирая…
«Я вывел народ мой из тяжкого рабства
   У племени злого,
Но к жизни свободной еще не привел я
   Народа родного!..
«Огромна пустыня, ужасна пустыня
   Меж краем и краем,
Но пропасть меж рабством и волей огромней
   И больше страшна им!..
«И грех мой огромен, и грех мой ужасен,
   Что я возмутил их,
Что вывел в пустыню невольников слабых,
   Усталых, унылых,
«А новой отчизны не дал им доныне…
   О, лучше б к народу
Совсем не прийти мне, когда я не в силах
   Дать братьям свободу!..»

(1917)


Перевел Павел Берков. // П.Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.

Ахад Ха-Ам (1856-1927)


Национальная этика Пер. И. Румер

Новое национальное движение, вернувши нашему народу многих его сыновей, отрекавшихся от него досель, внесло, вместе с тем, полную смуту во взгляды на сущность еврейской национальности и на те обязанности, которые она налагает на своих верных сынов.

Прежде всякий еврей считал ясным и само собою понятным, что истинный еврей — прилагательное «национальный» было еще тогда неизвестно среди нас — это такой еврей, который чистосердечно верит во все догматы еврейской религии и соблюдает или, по крайней мере, старается соблюдать все ее предписания, не разбирая степени их важности. И поэтому даже вольнодумцы и «грешники» не переставали считаться сынами своего народа: «еврей, даже согрешивши, остается евреем»[97]; но все чувствовали, и в большинстве случаев и сам согрешивший, что такой еврей есть явление случайное и необычное: он не просто еврей, не еврей, каким он должен быть, а еврей «согрешивший». И даже в наши дни, в эпоху «просвещения», хотя число таких евреев умножилось до чрезвычайности, это чувство не исчезло ни в народе в целом, ни в тех его отдельных представителях, которые нарушили его законы. И они, сами эти «просвещенные», всегда чувствуют в глубине души, что, удалившись от религии, они отдалились и от народа, сделались «другими» по отношению к нему и смогут воссоединиться с ним лишь в том случае, если он приблизится к ним, если он сам сделается другим. Поэтому они и стараются с величайшим усердием разрушить религиозную стену, отделяющую их от народа, чтобы освободиться от того мучительного чувства, которое всегда сопровождает жизнь индивидуума, отделившего себя от народа.

Теперь положение изменилось. Тысячи евреев — тех, которые с детства воспитывались вне еврейских традиций и никогда не чувствовали на себе их бремени, и тех, которые сбросили с себя это бремя в более зрелом возрасте, — вернулись теперь к своему народу и высоко подняли знамя еврейской национальности, не возвращаясь, однако, вместе с тем к еврейской религии, к исповедыванию ее взглядов и исполнению ее законов. Эти новые евреи вовсе не чувствуют себя оторванными от народа из-за этого разногласия в религиозных воззрениях, и поэтому они не чувствуют также потребности привлечь народ на свою сторону во всем, что касается религии и веры. Сознание еврейской национальности есть для них исключительно племенное чувство, которое не налагает на своих носителей никаких обязанностей, кроме любви к своему народу и работы на славу ему, ничем не ограничивая личную свободу человека в области взглядов и поведения.

Это новое явление неизбежно породило и новый вопрос: что должны мы думать о подобных евреях? Может ли человек действительно быть настоящим евреем в смысле национальном, будучи в то же время «другим» во всех остальных отношениях?

Приверженцы закона и ревнители религии, разумеется, отвечают на этот вопрос решительным отрицанием. Они до сих пор придерживаются старого воззрения во всем его объеме и говорят, что у Израиля нет национальности вне религии, и что если кто говорит: «Я еврей», то он должен также прибавить: «И боюсь Господа»[98], — и взять на себя бремя Закона и заповедей, как все члены дома Израилева; без этого условия «националист» есть для них теперь то же, чем когда-то был «просвещенный», т. е. еврей, который согрешил, — другими словами, больной член в национальном организме, который, правда, нет надобности отсечь и выбросить, но который надо постараться излечить…

Что же касается до самих националистов, то они разделились в этом вопросе на два лагеря.

Приверженцы одного лагеря — того, за которым в нашей литературе уже утвердилось название западного, — отвечают на наш вопрос категорическим утверждением. Взять на себя бремя Закона они не могут, потому что не во власти человека заставить себя верить, а взять на себя бремя предписаний они не хотят, потому что человек, выполняющий религиозные предписания без сердечной веры, принадлежит к числу лицемеров. Впрочем, согласно их воззрениям, их национальное сознание и не нуждается ни в чем подобном. Свой национальный долг они полагают в любви к своему народу и в участии в «национальной работе», т. е. в обществах и союзах, в уплате шекелей и в покупке акций[99]; наиболее ревностные среди них согласны даже с тем, что еврейский язык и еврейская история — прекрасные вещи, знание которых весьма полезно — хотя отнюдь не обязательно! — для националистов; что же касается до их личной жизни, до из воззрений, чувств, душевных наклонностей и до всего их поведения, то здесь они не считают обязательным для себя измениться ни на йоту и остаются тем же, чем были до своего присоединения к национальному знамени еврейства: сынами той чужеземной культуры, в которой они были воспитаны в детстве и которую жадно впитывали в себя на заре своей юности.

Таким образом, эта национальная партия, при всем своем крайнем расхождении во взглядах с религиозной партией, сходится с ней, однако, в одном воззрении. Обе эти партии считают религию единственным духовным достоянием, в котором сосредотачивается весь национальный дух нашего народа и вне которого для Израиля не существует в настоящее время никакого другого национального достояния, кроме племенного единства; но из этого основного положения две эти партии делают различные выводы. Одна говорит: если так, то всякий, кто не верит в еврейскую религию и не живет ею, не может считаться носителем национального знамени, от которого он далек по своему духу; а другая, наоборот, говорит: если так, то, значит, еврейская национальность не может требовать для своих членов, чтоб их жизнь согласовалась с ее духом, потому что этот дух всецело связан с религиозной верой, а в вопросах религии в наше время не может быть принуждения, и жизнь народа не может быть построена на таком основании; поэтому в нашей личной жизни у нас нет в настоящее время никакой национальной обязанности, кроме стремления к достижению национальной свободы.

В этом пункте обеим партиям справедливо возражает вторая национальная партия, восточная[100]. Подобно первой, и она не соглашается основать национальность на религиозной вере, чтобы не поставить ее существование в зависимость от таких вещей, о которых человек не знает сегодня, будет ли он признавать их завтра; но вместе с тем националисты этого склада знают, что содержание еврейской национальности заключает в себе нечто гораздо большее, чем только дипломатию и разные собрания, и знают это не на основании силлогизмов и внешних доказательств, а самым неопровержимым способом: из своего собственного внутреннего существа. Так как они в большинстве случаев бывают проникнуты духом еврейства с детских лет, то они непосредственно ощущают, что этот дух еще живет в их сердцах и влияет на их жизнь, несмотря на то, что их религиозные воззрения давно уже сильно изменились, — и отсюда они делают тот необходимый вывод, что существует еврейский национальный дух, который не исчерпывается одной религиозной верой, и что, следовательно, существуют также духовные национальные обязанности, имеющие силу для всех, для верующих и неверующих одинаково.

Однако и эта партия, переходя от принципа к практике, испытывает смущение и не умеет ясно определить, каковы те национальные обязанности, которые не связаны с религиозной верой. Язык, литература, история — вот те области, в которых она ищет и, конечно, находит национальный дух, и ими она вынуждена ограничить также круг национальных обязанностей: содействовать расширению знания языка, литературы, истории, воспитывать взрослых и детей при помощи языка, литературы, истории — вот та духовная национальная работа, которая составляет обязанность каждого националиста. И в самом деле, совершенно бесспорно, что это так, что эта работа есть великая обязанность каждого националиста по отношению к другим, по отношению к народу и его общим культурным ценностям. Но не существуют ли для националиста еще другие обязанности, внутренние, по отношению к самому себе и своей личной жизни? Литературная, научная или педагогическая деятельность составляет достояние отдельных индивидуумов, которые занимаются ею активно, между тем как большинство народа принимает в ней участие только пассивно, одушевляясь на краткий миг под влиянием хорошей речи или статьи. Все остальное время обыкновенный националист проводит в сутолоке жизни, живя в старых привычных формах, без всякой ощутимой связи со своей национальностью. А между тем и он, этот обыкновенный националист, чувствует потребность соединить свою национальность с практической жизнью и сознавать, что в его жизни есть особенные обязанности, которые он должен свято выполнять. Человек, который хочет посвятить себя какому-нибудь духовному идеалу, требует от своего идеала, чтобы он был способен проникнуть в самую глубь его души и пропитать собою все его чувства и стремления, так, чтобы человек ощущал его присутствие ежечасно, как что-то постоянное, а не случайное, и находил бы в нем путеводитель во всех делах жизни. В том именно и заключалась ошибка «реформаторского» еврейства, что оно надеялось надолго привлечь к себе сердца людей, пробуждая в них раз в неделю возвышенное настроение субботними песнопениями и проповедями. Опыт научил нас, что такое еврейство, которое не наполняет сердце постоянно, а лишь появляется в нем от времени до времени и затем снова исчезает, не в состоянии стать действенной силой в жизни и в конце концов обречено на то, чтобы опуститься на ступень пустой церемонии, лишенной всякой внутренней духовности. И поэтому, если еврейскому национализму суждено — как в это верят приверженцы этой партии — исправить то, что было ложного в реформаторском еврействе, то он должен напомнить собою также и жизнь простого человека, который не сделался ни писателем, ни педагогом, ни общественным деятелем, он должен быть для такого человека путеводной нитью во всех его делах, так, чтобы он постоянно сознавал и чувствовал, что национальность — это не развлечение для часов досуга, а учение жизни, которое он обязан начертать в своем сердце и практически осуществлять в своих поступках. А этого не сумел до сих пор сделать и восточный национализм; и он удовлетворялся часами национального подъема на собраниях, во время речей, а жизнь отдельных людей, жизнь повседневная оставалась такою же пустою, как прежде, без внутренней и истинной связи с провозглашаемым в речах идеалом. Поэтому неудивительно, что несмотря на весь энтузиазм и преданность, царящие теперь в лагерях этих националистов, здесь и там уже замечаются признаки утомления и душевной пустоты, и не надо быть пророком, чтобы теперь уже предвидеть, что если дела останутся в таком положении еще некоторое время, то национализму не удастся удержать за собою то место, которое он завоевал за последнее время в жизни народа, и он снова сделается девизом небольшой группы литераторов и ученых, каким он был вначале.

* * *
А между тем вся эта путаница проистекает, как мне кажется, вовсе не из самого существа предмета, а происходит оттого, что упомянутые партии допустили смешение понятий и не различили надлежащим образом двух вещей, которые, правда, в жизни постоянно смешиваются, но которые по происхождению и содержанию совершенно различны: я говорю о религии и об этике.

Отношение между религией и этикой в жизни народов есть одно из наиболее запутанных исторических явлений, дававшее во все времена повод к самым противоположным воззрениям. Большинство людей, видя, что среди предписаний религии некоторые имеют этический характер, и чувствуя, что от нарушения этического закона их часто удерживает страх перед религией, привыкло думать, что этика есть по самому своему существу только часть религии, которая вместе с нею возникла, на нее опирается и без нее немыслима. Однако с древнейших времен и доныне всегда находились в противоположность к этому мыслители и ученые, которые отлично видели, что между религией и этикой не всегда бывает полное согласие, что этика часто отделяется от религии и идет собственным путем, не дожидаясь, чтобы религия озарила его своим светом. Это обстоятельство привело их к убеждению, что религия и нравственность суть два различных жизненных явления, имеющие каждое свой особый корень в человеческом духе, и что лишь после того, как они развились и окрепли, они соединились вместе и переплелись друг с другом своими ветвями — на пользу нравственному развитию, с одной стороны, и во вред ему, с другой. Религия, смиряя сердце человека перед высшими существами, безмерно превосходящими его, не может представлять их себе иначе, как одаренными всеми теми достоинствами, в которых человек полагает высшее совершенство, как идеал, который возвышается над всем; она должна, следовательно, приписать им также и высшие нравственные качества в соответствии с тем идеалом нравственного совершенства, который выработало себе нравственное чувство в процессе своего собственного развития. Это воплощение нравственного идеала в верховных и бессмертных существах, которые властвуют над судьбой человека и по своему усмотрению причиняют ему добро или зло, должно было принести огромную пользу развитию нравственной воли человека — путем ли любви, вызывая в нем желание по мере сил уподобиться своему властелину, или путем страха, указывая ему в этом уподоблении средство умилостивить своего Бога и отвратить от себя Его гнев. Но, с другой стороны, это же самое воплощение послужило препятствием на пути развития нравственности со стороны содержания. Ибо и нравственность, как всякое другое культурное благо, не дается человеку с самого начала в совершенном виде, а развивается медленно и постепенно, от поколения к поколению. И в начале своего развития, в те древние времена, когда религия впервые сталкивается с нею, она еще находится на очень низкой ступени: нравственное чувство еще не возмущается тогда против многих поступков, которые позднее считаются тяжкими нравственными прегрешениями, и нет надобности говорить, что оно не заботится о чистоте душевных качеств и сердечных помыслов. И вот это-то нравственное содержание, которому еще недостает самого главного, и составляет тот «идеал», который воплощается в древнейшем образе божества и к которому древний человек подымает свой взор с любовью и страхом. И поэтому, по мере того, как нравственное чувство с течением времени поднимется на более высокую ступень, и многое, в чем человек прежде не видел никакого зла, а часто даже видел высшее достоинство, теперь представляется ему чем-то низким и отвратительным, религия неизбежно становится препятствием на его пути, потому что она охраняет в чистоте и неприкосновенности тот нравственный характер божества, который создали предыдущие поколения, так что верховные существа оказываются ниже людей, и их действия дают повод злодеям для своего оправдания. Так, мы встречаем у греческих и римских писателей (Платона, Лукреция и др.) постоянные жалобы на современную им религию, которая ставит перед верующими божественный идеал, в нравственном отношении значительно уступающий им самим, и тем поощряет преступников, которые говорят себе: «Если это делает бог, то почему же я, смертный человек, не стал бы этого делать?» (Теренций). Но мало того, что эти боги своими собственными поступками удаляют из сердца человека страх перед преступлением, они еще иногда прямо повелевают ему считать дурное хорошим и вменяют ему в религиозную обязанность такие действия, которые нравственность уже признала дурными. «Столько зла причинила людям религия!» — гневно восклицает Лукреций, рассказав о судьбе Ифигении[101], которую греки принесли в жертву своим богам.

Однако исторический опыт учит нас, что в конце концов этика побеждает религию. Религиозное чувство по своему существу решительно требует, чтобы божество во всех своих проявлениях было выше всего в мире, и оно поэтому не может вынести такого положения, которое дает человеку возможность скептически относиться к качествам и поступкам всемогущих богов. Поэтому, при всем стремлении религиозного чувства сохранить древнее предание и не вносить ни малейшего изменения в ту форму религиозного идеала, которую отчеканили его первые творцы, оно все-таки вынуждено в конце концов склониться перед требованием нравственного чувства, и образ божества подвергается изменениям в соответствии с новыми нравственными понятиями. Древнее предание отбрасывают тогда совершенно или истолковывают его аллегорическим и мистическим способом, чтобы снять с него все нравственно дурное, и древнее божество уступает свое место другому, более достойному, или освобождается от своих прежних черт и становится чистым и возвышенным нравственным идеалом, который стоит перед человеком во всем своем величии и повелевает ему идти путем добра. Так религия снова становится защитницей этики, и обе они снова живут в мире и дружбе, пока нравственное развитие не приводит еще раз к возникновению новых понятий и новых стремлений — и тогда все явление повторяется еще раз от первого до последнего момента.

Таким образом, истинное отношение между религией и этикой противоположно тому, как оно представляется обычно: религия дает, правда, силу и крепость нравственной воле, но содержание нравственного чувства возникает из других причин и развивается вполне самостоятельно. Религия дает жизнь отвлеченному нравственному идеалу, ставя нас перед высшим существом, в котором этот идеал воплощается во всей чистоте, и которое требует от человека всецелой преданности и повиновения: «Как Бог милосерд, так и ты будь милосерд»[102]; но свойства божества определяются нравственным чувством, и оно делает их с течением времени все более чистыми по мере своего собственного развития. Было время, например, когда Господь ожесточил сердце фараона, чтобы поразить его Своими казнями; ясно, что нравственному сознанию народа в то время была еще чужда та тонкая мысль, что грешник заслуживает наказания только тогда, когда он совершил грех по свободному выбору. Когда же в позднейшее время появилось нравственное убеждение, что без выбора не может быть греха, раздалась жалоба: «Это дает повод нечестивцам говорить, что не в их воле было раскаяться»[103], и религия была вынуждена прибегнуть к самым различным ухищрениям, чтобы как-нибудь оправдаться перед этикой в этом пункте. Подобных примеров можно было бы привести еще очень много, но нам здесь нет надобности на них останавливаться.

Читатель, знакомый с историей этики, знает, что нравственное развитие зависит от многих различных причин и не всегда совершается одним и тем же путем. Тот, кто интересуется подробностями, найдет их в книгах, посвященных этому предмету, здесь же нам достаточно знать, что хотя некоторые основные нравственные начала единогласно признаются всеми культурными народами, все же каждый народ имеет свою особенную этику, в соответствии со свойствами своего национального духа и исторически сложившимся укладом своей жизни. Бывает так, что нарушение какого-нибудь нравственного правила считается очень тяжелым и получает исключительное значение у одного народа, между тем как другой считает его легким и не придает ему особого значения. Но не только в степени важности различных нравственных правил, а и в самом разделении добра и зла между отдельными народами существуют большие различия: что один народ считает добром, то другой считает злом, в чем один видит нравственный долг, ради которого он отдает душу свою, то другому представляется безразличным пустяком. А между этими крайностями столько тонких и тончайших оттенков, которые никогда не различит грубый глаз! Характер и потребности народа, его материальное и духовное состояние, его исторические судьбы — все это накладывает свой особый отпечаток на его отношение к явлениям жизни и, само собой разумеется, на его нравственные воззрения и способ их осуществления в практической действительности.

Итак, этика как таковая — т. е. критерии различения добра и зла во всех областях личной и общественной жизни есть, быть может, наиболее национальное из всех культурных благ, отражающее влияние народной жизни в ее различные исторические эпохи и обнаруживающее сущность национального духа и его отношение к внешнему миру и к меняющимся условиям жизни. И если это так по отношению ко всем остальным просвещенным нациям, которые не очень далеки друг от друга по своим свойствам, условиям жизни и историческим судьбам, то тем более еврейский народ, который с самого начала своего бытия являлся «народом, обитающим в одиночестве»[104], непохожим на все другие народы по своему историческому, развитию и по удивительным путям своей жизни, — он тем более неизбежно будет обладать особой национальной этикой, основанной на его духовных особенностях, на его историческом прошлом и на его положении и потребностях в настоящем.

Но в таком случае вопрос о национальных обязанностях принимает новую форму. Свое отрицательное отношение к национальной религии националисты могут оправдывать тем, что вера не зависит от воли, и ее нельзя делать основой национальной жизни. Но раз мы пришли к сознанию, что под облачением религии скрыта наиболее важная область национальной жизни — национальная этика, проистекающая из духа народа и его исторической жизни, то не получаем ли мы право требовать у всех приверженцев национальной идеи, чтобы они серьезно отнеслись к истинной национальной этике и постарались согласовать с ней свою личную жизнь?

Так, например, все согласны с тем, что знание и употребление национального языка есть одно из наиболее пригодных средств для утверждения в народе национального духа, хотя весьма трудно ясно указать, где эти признаки особенного национального духа, проявляющиеся в разных языках; сколько ученых исследователей пытались отыскать эти признаки и не нашли ничего, кроме разве самого общего и неопределенного отношения между данным языком и духом народа, который на нем говорит. Понятно поэтому, что указывая на язык как на средство сближения с национальным духом, мы опираемся на следующее умозаключение: язык создан национальным духом, а так как великий создатель запечатлевает своим собственным «я» свое создание, или, как утверждает хасидизм, «сила деятеля в содеянном»[105], то во всяком языке необходимо присутствуют свойства того национального духа, которым он был создан, и поэтому, хотя мы и не можем указать, где эти свойства в языке, все же нам ясно, что употребление национального языка приближает нас к национальному духу. А если это верно по отношению к языку, то во сколько раз более верно по отношению к этике. В конце концов, язык есть отражение жизни и духовного склада, между тем как этика есть непосредственное отношение между внутренним духом и внешней жизнью, и раз человек привыкает относиться ко всем явлениям жизни в согласии с основами национальной этики, даже если сначала он это будет делать искусственно, повинуясь заученному требованию, он в конце концов ощутит в себе тот живой источник, тот внутренний дух, из которого проистекает национальная этика, и тогда это отношение станет для него естественным, само собою вытекающим из глубины его души.

Я думаю, что один из многих примеров больше поможет уяснить сущность дела, чем отвлеченные рассуждения.

Наверное, уже многие, особенно среди сионистов, обратили внимание на следующее странное явление: два писателя, которые всеми признаны за вождей сионистского движения, Герцль и Нордау, выступили в последнее время каждый с «еврейской» драмой. Сначала выступил Герцль, около года тому назад, со своей книгой «Новое гетто» (переиздание драмы «Гетто», 1894), а вслед за ним, совсем недавно, Нордау выпустил новую драму под заглавием «Доктор Кон» (1898). По сюжету этих драм ясно видно, что задачей их авторов было выяснить сущность еврейской национальности, как они ее понимают, посредством изображения двух евреев, которые получили чисто немецкое воспитание, но которые, видя, что в глазах природных немцев они, несмотря на все усилия, остаются чужими, вернулись к своему народу. Замечательно, что оба эти «героя» — и доктор Самуэль Герцля, и доктор Кон Макса Нордау — кончают дуэлью, на которой и погибают для спасения своей оскорбленной «чести», т. е. для того, чтобы не дать повода своим немецким согражданам говорить, что они трусливые евреи, которые позволяют оскорблять себя и не отвечают на оскорбления мечом и кровью! Правда, герой Герцля — человек без надлежащей ясности в мыслях, и мы не знаем — да и он сам, по-видимому, не знает, — что он такое, чего он хочет и что должно означать его предсмертное восклицание: «Прочь из гетто!»; но доктор Кон Макса Нордау — человек высокопросвещенный, который смотрит на окружающее раскрытыми глазами и отдает самому себе ясный отчет во всех своих взглядах и поступках. Он не боится открыто и громко заявить, что он принадлежит не к немецкому, а к еврейскому народу, и когда его спрашивают, как может существовать народ без страны и без языка, он отвечает тотчас, без долгих размышлений (из чего видно, что этот ответ не только что пришел ему в голову, а есть плод его давнишнего задушевного убеждения): «Мы постараемся добыть себе страну, и мы должны снова вспомнить наш язык, который мы забыли». Доктор Кон является, следовательно, не только еврейским националистом, но и настоящим «политическим сионистом», хотя он ни разу не произносит имени Сиона. И этот сионист вызывает на дуэль одного немецкого офицера, бессердечного «юнкера», и идет на смерть из-за того, что тот сказал ему: «Я считаю вас трусом и презираю вас».

Мне нет надобности объяснять, до какой степени этот поступок, противоречит основаниям нашей национальной этики — не только предписаниям нашей религии, но и самой сущности нравственного чувства, живущего в нас. Европейские народы в целом — за исключением нескольких отдельных писателей и ученых — не могут до сих пор освободиться от того грубого представления, что обида, причиненная нам другими, налагает на нас обязанность смыть ее кровью. Истинный же еврей — тот, сердечные струны которого приводятся в движение национальной этикой, — знает и ощущает всей душой, что тысячелетняя культура высоко поднимает его над таким диким поступком, пережитком первобытного варварства, и его «чувство чести» остается незатронутым и не терпит ни малейшего ущерба от оскорблений какого-нибудь грубияна. Он отвечает на них только взглядом, исполненным презрения, и проходит мимо.

Почему же не думает и не чувствует так еврейский националист и сионист доктор Кон?

Может быть, вы подумаете: он поступил так под влиянием понятий, усвоенных в детстве, когда он еще не был националистом, он в припадке ярости сбился с истинного пути и забыл о своем национальном долге, так что, совершая этот поступок, он только совершил «грех, внушенный духом безумия»[106]. Но нет! Доктор Кон объясняет своей возлюбленной, которая умоляет его простить обидчика, что он и сам хотел бы исполнить ее просьбу, но что он не имеет права этого сделать, потому что он — еврей! «Дело получит огласку, и, как обыкновенно, по одному будут судить обо всех. Не лично меня, Лео Кона, будут судить, а евреев, всех евреев. Позор, павший на меня, покроет весь мой народ. Мой долг повелевает мне поступить так». И когда его возлюбленная с упреком спрашивает его: «Значит, твой народ дороже тебе, чем я?» — он отвечает: «Я могу любить тебя, не становясь предателем своего народа», — и прибавляет к этому, что всякий еврей всегда должен помнить, что ненависть врагов поневоле накладывает на его плечи тяжкое бремя: считать себя представителем всего народа. Таким образом, ему вовсе не приходит в голову, что у этого народа, представителем которого он себя считает и за честь которого идет умирать, совсем другие представления о ценности жизни и сущности чести, и что, не избегая рисковать своей жизнью из-за пустяка, а, наоборот, делая эту глупость, он изменяет своему народу и оскорбляет его истинную честь, честь его духа и его высокой этики, которая для него гораздо дороже и священней, чем мнимая честь в глазах народов, о которой так печется этот националист.

Что же представляет собою доктор Кон? Он — политический сионист: в этом не может быть сомнения; но назовем ли мы его еврейским националистом? Можно ли считать националистом человека, который так далек от духа своего народа, что, даже желая честно выполнить свой нравственный долг перед ним, руководится чувствами чужого народа и ради них жертвует собою, совсем не замечая, что при этом он грешит против духа того народа, именем которого говорит? Правда, не его в том вина. Он сам спрашивает: «Что мы такое? Нашу еврейскую душу у нас отнимают посредством воспитания и образования, а с немецкой душой, которую в нас вдохнули, нам не дают жить». Но он сам же и отвечает: «Еврей должен снова сделаться самим собой; в этом его единственное спасение… Он должен стараться стать вполне человеком в качестве еврея». Но как же он может сделаться «вполне человеком в качестве еврея», пока он не постарается снова оживить в себе свою еврейскую душу, чтобы она сделалась путеводительницей его жизни и направляющей силой его воли во всех его поступках?

Однако пример, который я только что привел, очень прост, между тем как в действительности здесь есть ряд вопросов более тонких и запутанных, разрешение которых требует большого внимания и труда. Национальная этика до такой степени тесно переплелась у нас с вопросами религии, что во многих случаях очень трудно отделить одно от другого и провести точную границу между результатами нравственного развития, с одной стороны, и религиозного — с другой. А кроме того, к самой этике пристало много такого, что нельзя считать плодом свободного и внутреннего развития, потому что оно не вытекает из ее подлинного духа, а составляет чуждую примесь, явившуюся в результате случайных и внешних причин, Наконец, и потребности народа в настоящем, вытекающие из его особенного положения, занимают в этой области не последнее место и придают иногда новый вид тому или другому вопросу. Так, например, и доктор Кон, о котором только что шла речь, запутался в противоречиях из-за того, что полюбил немецкую девушку и захотел жениться на ней. Заявив отцу своей возлюбленной о своем националистическом образе мысли, он прибавляет: «И все-таки я не нахожу оснований против смешанного брака». Допустим, что он прав, что в духе еврейской этики, по существу, нет оснований против таких браков, — все же еще остается следующий трудный вопрос: не представляет ли подобный брак в том состоянии рассеяния и разрозненности, в котором мы теперь находимся, серьезную опасность для существования народа? А если так, то не лежит ли на националисте нравственный долг охранять существование своего народа и ради этой цели пожертвовать даже своим личным счастьем?

Короче, национальная этика есть великое и внутренне законченное учение, которое мы должны изучать и практически осуществлять. В том смысле, как мы понимаем эту задачу, еще не сделано почти ничего, ни в области теории, ни в области практики. Насколько мне известно, Лацарус первый попытался в своей новой, только что вышедшей книге «Этика иудаизма»[107] построить цельное здание национальной этики, воздвигая его не на основаниях религии, как это делали его предшественники. Однако этот ученый посвятил свое внимание только общим принципам этики и не вошел в подробности отдельных вопросов практической жизни; к тому же при самом искреннем желании искать одну только истину он временами впадает в излишнее красноречие для прославления возвышенности еврейской морали. Но мы нуждаемся не в этом, а в том, чтобы точно и во всех подробностях узнать, какие обязанности по отношению к самим себе и другим людям налагает на нас подлинная национальная этика, свободная от всего наносного и чуждого, и каким способом мы можем и должны согласовать эти обязанности с потребностями современной жизни и современного мировоззрения?

И кто же должен взять на себя осуществление этой задачи, как не сами националисты, которые нуждаются в ней?

Лет двадцать тому назад в Америке возникло новое этическое движение, которое распространилось затем также в Англии и Германии. Его первым основателем и вместе с тем руководителем с начала его возникновения и до сегодняшнего дня был еврей, доктор Феликс Адлер. Видя, что в большинстве культурных стран фундамент религии ветшает с каждым днем и что вместе с ним колеблется и нравственная жизнь, опирающаяся на него, он решил основать «этические союзы», которые ставили себе задачей выяснение нравственных вопросов с точки зрения науки и здравого смысла и укрепление нравственного чувства как в самих членах союзов, так и вне их, без всякого отношения к религии, будь то положительного или отрицательного. Теперь уже существует много подобных союзов в упомянутых странах, и они уже могут указать на плоды своей полезной работы, между прочим и в области выяснения теоретических вопросов и нравственного воспитания народа, так что многие официальные представители религии, которые сначала отнеслись ко всему движению с опасением, как бы в нем не оказалось скрытой противорелигиозной тенденции, увидав с течением времени, что оно только принесло пользу нравственности, ни в чем не повредив религии, сами примкнули к нему и во многих местах участвуют в работе союзов. Здесь не входит в мою задачу подробно рассказывать об этих союзах и их деятельности, что потребовало бы много времени. Но я упомянул о самом факте их существования, чтобы наши доморощенные умники, которые считают нужным смеяться надо всем, чего нельзя измерить шекелями, узнали, что «моралисты» встречаются не только среди «слободских» аскетов[108]. А поэтому не будет позором и для наших националистов — будь то друзья Сиона, или сионисты, или просто националисты, — если они начнут составлять союзы для исследования и обсуждения вопросов национальной этики, для того, чтобы узнать, в чем состоит их долг, и выполнять его. В таких союзах смогут принять активное участие не только опытные ученые, но и всякий еврей, старающийся жить согласно национальному духу. В своем душевном мире, в своем доме, в житейской сутолоке — всякий находит достаточно явлений, возбуждающих мысли и вопросы. Вот задача союза и состоит в том, чтобы обсуждать возникающие вопросы, находить их решение, насколько это в его силах, или передавать их какому-нибудь ученому, который постарается их решить и поделится с союзом результатами своего исследования. Путем такого обсуждения между членами союза и различными союзами учение национальной этики стало бы мало-помалу проясняться, и национальные обязанности не были бы больше предоставлены усмотрению отдельного индивидуума, который может расширять или суживать их по своему желанию.

Я понимаю, разумеется, что всего сказанного здесь недостаточно, чтобы во всей полноте разъяснить предмет читающей публике. Самое понятие «национальной этики» нелегко будет усвоить тому, кто не привык к такого рода вопросам, а еще труднее будет для многих оценить все великое практическое значение этого понятия, которое составляет как бы краеугольный камень в здании нашей национальной жизни. Чтобы объяснить все это в наглядной и общепонятной форме, было бы необходимо привести много примеров из различных областей жизни, факты, которые были или могли быть, и показать на них, как нравственное ядро бывает иногда скрыто не там, где его ищут, а там, где никому не приходит в голову искать его, и как национальная этика относится к различным явлениям, которые на первый взгляд не имеют никакого касательства к ней. Но на этот раз я не имел намерения привлечь к этому вопросу внимание широкой публики. Такое движение должно прокладывать себе дорогу сверху вниз. Наиболее просвещенные среди нас должны сначала понять все его значение и стать во главе его, а уже затем оно может распространяться и среди народа. Поэтому я и решил только наметить вопрос в самых кратких чертах в надежде, что лучшие умы поймут меня. И если, как мне кажется, время благоприятствует этому, то многие из них постараются проникнуть в глубину вопроса, а «учение приводит к действию»[109].


(1899)


Перевел И.Румер. // Ахад Гаам. Избранные сочинения. Т. 1. 1919, Москва.

Мордехай Цви Мане (1859–1887)


Стремление души Пер. Л. Яффе

Вечереет, и прекрасен
Солнца вешнего закат;
Свод небесный алым блеском
Догорающим объят.
   Тишь и нега… Все застыло,
   И в листве движенья нет;
   На холме сидит печальный
   И задумчивый поэт.
Как хорош ты, праздник вешний,
Несказанных полный чар!
В сердце вновь цветут надежды,
В сердце снова юный жар.
   Дух больной опять волнует
   Новых, мощных дум прилив;
   Скорбь и боль сменяет вера
   И к высокому порыв.
Тишь кругом, покой и нега…
Чу!.. в безмолвьи крыльев взмах!
Ветерок в лицо повеял,
Шелест в дрогнувших ветвях…
   Это аист чернокрылый
   С телом белым, словно снег,
   Выше, дальше закружился,
   Глубь пурпурную рассек.
Если б силы мне, больному,
Если б крылья мне в удел! —
Из чужбины неприветной
На Восток бы я летел.
   В край волшебный, где Галеви,
   Сиониду[110] спев, почил;
   Там на нивах, вновь расцветших,
   Наберусь я новых сил.
Где ты, где ты, край священный?..
Страстно рвусь к твоим полям:
Воздух твой душе отрада,
Он целебен, как бальзам.
   Воздух твой душе отрада…
   Там из сердца льется стих.
   Чудный вид, картины счастья
   В грезах вижу я моих;
Нивы, дол, росы алмазы
Отблеск солнца золотит,
Песнь здоровой, новой жизни,
Песня пахаря звучит.
   Звук свирели… гонит стадо
   Там пастух на водопой,
   Песня девушки живая
   Раздается за спиной…
На полях цветущих с песнью
Я возьмусь за вольный труд —
И, быть может, силы снова
К изнемогшему придут.
   Скорбь забуду, гнет душевный
   И разбитые мечты;
   Там узнаю дни отрады,
   Дни любви и красоты.
Где ты, край мой? Я к отчизне
Рвусь, как узник из тюрьмы.
О, когда бы вместе к жизни
Возродились оба мы!..

(Нисан 1886. Радошковичи.)


Перевел Лейб Яффе. // Л.Яффе. Грядущее. 1902, Гродна.

Менахем Мендель Долицкий (1856-1931)


Если я забуду… Пер. П. Берков

О, Сион родимый! О, моя отрада! —
По тебе томлюсь я здесь, в стране чужой.
Да сгниет десница, коль тебя забуду[111]
Прежде, чем могила ляжет предо мной.
Пусть прильнет к гортани мой язык лукавый,
Если я забуду, родина, тебя!
Пусть иссохнет сердце, если перестану
Я рыдать безумно, родину любя.
Пусть померкнет радость и проснется горе,
Коль из глаз исчезнет вид твоих руин.
Пусть потухнут очи, если перестанет
О твоем паденьи плакать верный сын.
Нет, я не забуду родины-царицы!
Ты — моя надежда! Свет души моей!
И когда умру я и в могилу лягу —
Памятником вечным будешь ты над ней!

(1891)


Перевел Павел Берков. // П.Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.


Миха Йосеф Бердичевский (1865-1921)


Товарищ Пер. А. Кучерский

Она не была красива в обычном смысле слова, но чрезвычайно мила. В тонком своем черном платье, смуглолицая, легкая, она прямо глядела из-под сбивающихся волос в сердце каждого. И печальная грация отличала ее, когда она появлялась в университетских аудиториях и покидала их. Среди слушателей отделения естественных наук она слыла одинокой, и ведь, конечно, была одинока ее душа во все дни познания. Она не искала войти в круг студентов-мужчин, но избегала и сверстниц. Она прибыла с балтийского побережья, чтоб довершить образование в университетском городе. Родители ее умерли, и дядя, ее содержавший, — не стало теперь и его. Каких-нибудь несколько сотен оставил он ей, и этого доставало лишь на скудное проживание. В ее комнатке на окраине была лишь кровать. Да стол, да стул, чтобы сидеть. Рядом со связкой книг — самовар, бутыль для воды и полоскательница. На спинке кровати висели ее немногие платья, прикрытые белым фартуком. Безмерно любила она чистоту. Восстав ото сна и отходя ко сну, она мыла тело. Перед трапезой омывала лицо и руки, утром и вечером чистила одежду и ежедневно сменяла салфетки на стенах, как бы чисты они ни были.

Она изучала экономику и этику, в свободное время читала поэтов, чьи сочинения удостоились выйти собраниями, и грезила об освобождении человека. О, если б ей было дано, она бы провозгласила свободу каждого в человечестве; о, если б ей было дано, она написала бы множество книг…

Кто познал ее душу? Кто переступал порог ее комнаты, где сидела она, полная трепета и томлений? Как часто она оставляла чтение и глядела в окно на хранящие молчание дубы… Блюдущие высоту свою и достоинство…

А вечерами иная забота. Хозяйка не станет уже хлопотать, чтобы она платила ей в срок: она ходит теперь в дом Василия, секретаря рабочего объединения, и дает уроки его маленькой дочери. Жена его умерла, и он не женился снова. Василий обычно не говорит с нею, а знает он многое. После дневных забот он принимается за сочинения Маркса; она же весьма опасается, как бы не возобладало ученье Бернштейна…

А молодой еврей Тувья всегда усаживается на лекциях у нее за спиной, и он ее любит. Он не говорил еще с нею, разве что самую малость, но она чувствует неизменно его присутствие… Ведь и у них есть религия и молитвы, только они не веруют в крест. В книгах по философии пишут, что Спиноза был еврей, но соплеменники изгнали его из общины.

Касательно же Спинозы, она не совсем понимает: что такое субстанция? Мир — он и есть мир, в обществе имеются труд и капитал… И можно обойтись без богатых… Прежде патриархата был матриархат, как сказано в книге Моргана…

Недавно она прочитала «Ткачей» Гауптмана… Будь поэтом она, верно бы написала еще одну пьесу в дополнение этой…

Владимир, поляк, который сидит с нею рядом, не замечает ее. Он всегда погружен в свои мысли и красив лицом. Он не просит прощения, когда, вставая, касается ее платья, так как склоняет свой слух к тому, что говорит профессор. И делает быстрые записи в лежащей перед ним тетради. Имярек был в Испании, где занимался Платоновой философией.

Есть в альма-матер также студент из Румынии, который, как говорят, написал целую книгу. Было, искал он ее внимания и говорил, что станет ей братом, она же ему сестрой. Она не может взять в толк, почему он так говорил.

У входа в университет поджидал ее смуглый болгарский студент. С ним еще ничего не было сказано. Но однажды она сидела в аудитории со свернутою брошюрой в руке, и, приблизившись к ней, он попросил дать ему почитать это…

То было в те дни, когда она стала питаться в вегетарьянской столовой — ибо нашла, что поедание мяса есть большая жестокость.

Иной раз туда приходил и Владимир, этот поляк. Однажды ели они за одним маленьким столиком, и он стал говорить, как если бы был уже с нею знаком. В понедельник он провожал ее после обеда. Он говорил с нею о греческих мудрецах… Ими одними постигнуто все, прочие же мыслители и философы существуют единственно как толкователи их…

Так шли они вместе до улицы, где он квартировал; и у порога своего жилища он спросил, не угодно ли ей войти и выпить с ним чаю. Кажется, она на мгновенье лишилась слуха. И пошла. Ступенек было немного, он отворил дверь, она последовала за ним. У него прекрасная комната, в окна глядят вершины заоблачных гор…

Он развел самовар и стал ей показывать книги… Был здесь полный Платон на языке подлинника, в переплетах зеленой кожи. Портреты великих писателей были здесь. Он отдает предпочтенье Словацкому перед Мицкевичем. Он бы советовал ей изучить польский. Он подсел к ней и без церемоний положил свою руку ей на плечо.


(1903)


Перевел Александр Кучерский.

Двое Пер. А. Кучерский

В русско-польской студенческой братии, квартировавшей в большом предместье столицы[112], этих троих девиц всегда видели вместе. Вместе ходили они гулять и ели в столовой, вместе являлись в библиотеке, на диспутах и собраниях. Но разными были они. Одна, красивей своих подруг, была мягкой и томной, носила тонкие платья. Видно было, что она дочь богатых родителей и науки не главное для нее — она здесь только затем, чтобы не оставаться в Сруцке. Мечтательницей была она и лелеяла в своем сердце златые руна, райские кущи, несущихся лошадей, к стопам ее повергаемых графов. Хороша и мила была также вторая; склонная к размышлению об отвлеченных предметах, она находила приятность в том, что подруги называли ее философом. Она сошлась коротко с одним молодым мыслителем, и вместе они погружались в логику и гносеологию и всякий твердый орешек разгрызали вместе. Так, незаметно, и слюбились они. Третья, крупнее своих подруг, с первого взгляда могла показаться совсем некрасивой, но уже со второго в ней находили нечто, и наконец она даже нравилась. Короткие волосы, не прикрывавшие шеи, намекали на некую силу, а приоткрытые полные губы влекли. Ее звали Анна Малкина. «Я Анна», — запросто представлялась она.

Что их сближало, таких различных между собой? В природе женщин сбиваться вместе. Произрастать рядом, как сосны, пока не явится лесоруб и не повалит ту или эту.

Анна была девушка добрая и прямая. Навещала всякого заболевшего, не затруднялась сбегать в аптеку, а то и заночевать при больном, если была нужда. Готова была услужить новой товарке, ссудить деньгами и не напомнить, если забудут вернуть. Могла явиться в дом несколько раз кряду и не сердилась, если не приходили к ней. Иной раз, бывало, весь день у кого-нибудь просидит, при ней уж и заниматься начнут, как будто и нет ее тут, а ей хоть бы что. Что ей с того, говорят с ней или нет? На улице, где она проживала, о ней были неважного мнения, поскольку, как правило, возвращалась за полночь и всегда утомленной. Но какое ей дело до этого? Не прибудет ей и не убудет, если она кому-то не нравится, прочат ей некое будущее или нет. Так же ведь и науки: как ни важны, ни полезны, а не занимают души… Экономика, народное просвещение, идеи общественного переустройства — вещи, бесспорно, глубокие и справедливые, каждый обязан к ним приобщиться, и она ходит на лекции, и говорит, и спорит, но не насыщают они ее… Ее родители, просвещенные литваки[113], ежемесячно присылают ей из России некую сумму, к коей прилагается и письмо с обыкновенными изъявленьями чувств, но и они не занимают ее ума и сердца. Положим, они родители — она их дочь. Элементарно, как дважды два четыре. А что ей эта сумма? Неужто обогатит и расширит душу? Тургенев — большой писатель. Достоевский был гигант. Михайловский — великий современник. Она читает последние выпуски русских журналов, но что там находит? Много чего там написано, но все как бы стороннее для нее… Вот кинется она через эти перила, а журналы останутся там, где их положили. Может себе постелить на кровати, а лечь, на столе. Или может вечером пообедать и отправиться спать на рассвете. И ничего не переменится в мире… Глядите! Часы, кругляшок этот с некиими колесиками внутри, упрятанный в карман, безраздельно властвует в жизни, и все покорны ему: царь и служанка, вельможа и раб.

И одежда, наденет ли то, заменит ли чем другим — не насытится этим душа. А будь она так хороша собой, как ее подруга, или если б она была красивее всех, — то разведалась бы со всеми, кто есть вокруг: зажгла бы любовью каждого и перед каждым захлопнула дверь, без разбору… Ни один из студентов не нравится ей. И некий черный студент, которого она посещает чуть ли не каждый день, образованный и в науке сведущий человек, — ни он сам, ни его дела нисколько ее не трогают. И все же она сидит у него и слушает, что он ей говорит, и видит его волнение. Она видит и слышит, но в душе ее нет ничего. Она болтает, стряпает у него, бегает в лавочку за сластями, маслом и хлебом, скачет по лестнице вверх и вниз, прибирает во всех углах, хлопает по плечу приходящих знакомых, дескать: будем все братья! Но она одинока… душа со затворена.

И кто отворит ее? И что отворит ее душу? И небеса, и деревья в лесу, и зоосад, отделяющий это предместье от центра столицы, и текущие медленно реки — все это чужое и отдаляет от жизни.

Дом, если его поджечь, — сгорит. И лес, и колосья в поле. И человек. Ее сердце примет великий огонь и, прекрасный, сияющий свет…

Танец — тоже воспламеняющее видение. Парень обнимет девицу и пойдет с нею в пляс. И все они пляшут вместе, все, кто собирается в зале. И не час-другой, а ночь напролет, и назавтра днем, и еще ночь, и все пляшут и буйствуют, и пылает огонь, и трубят музыканты.

А порой она одиноко плачет у себя в комнате: ничего этого нет, только пропасть вокруг нее. Что она делает в этом мире? Почему не родилась принцессой или бааловой жрицей? Или: надеть бы ей платье мужчины, подняться на сцену и говорить возвышенно, как Лассаль, говорить громко пред тысячами, сомкнувшимися плечом к плечу, и тревожить сердца, покуда каждый из них не исправит свой жизненный путь и не разделит с бедным свой хлеб. Нет! И этого мало ей. Дщерью богов желала бы она быть. В доме ее отца есть Пятикнижие, и там говорится о человеке по имени Моисей… Что это за еврейский вопрос, о котором слышно время от времени? Евреи — они и есть евреи и живут себе там, где живут, и сердце ее пусто, пусто…

И он явился. Не из евреев, из христиан был этот парень, с Урала. Два года провел на каторге, потому что водился с разными, — а после оставил эти дела и вернулся к точным наукам и химии. Худой, высокий, рыжий. В синей рубашке и грубых штанах, малоречивый, он казался рабочим и оставлял странное впечатление. Сидя среди людей, он разглядывал свои пальцы и думал: чего ради они распаляются оттого, что называют идеями? В книжках вычитывают! А ведь эти, писатели их — они хищники без зубов. Приобщается к жизни единственно тот, кто умеет пить, пить, пока не упьется, пока не загорятся сердце и мозг, и закачается столки лампа под потолком не брызнет светом. Крокодил живет в море и потому плавать умеет. А мозг Галилея сам по себе был законом природы и элементом[114]. Когда бредете вы по горам, знаете ли о сокровищах у вас под ногами? О железных горах, которые раскопать хотите?

И овладевала им ненависть ко всем этим мягким духовным людям. Он растолок бы их в ступе. Не однажды хотел прийти к ним, сидящим и спорящим, и наплевать им в физиономии — то было страстным его желанием.

Неясно, с чего ему вздумалось ехать в столицу и грызть там гранит науки, коли он не верил наставникам. Он подобрался поближе к городу, такому же нереальному, как если бы это был какой-нибудь из городов Китая. Чужды были ему эти люди, дворцы, башни, музеи, памятники и обелиски. Он жил один и, подобно каменотесу, сам вырубал — себя. Иной раз весь день не поднимался с постели и без единой мысли глядел в потолок, а то, бывало, с утра оставлял город, проводил ночь в ближней деревне и возвращался спустя день-другой. Получив письмо от близкого человека, мог оставить его нераспечатанным. Своей матери он не знал. Отец был женат и имел девятерых сыновей. Поднявшись однажды утром, он ушел от него и не видал по сей день.

В юности был лесорубом. Потом столяром. После еще изучал язык и литературу, служил в канцелярии и, огрев начальника по спине, бросил службу. Тринадцать месяцев скитался из города в город, из уезда в уезд, и наконец прибился к наукам. Натура — единственное ручательство, все иные предметы и верованья — только уловки.

Что такое народы со всем их многострадальным наследием? Ну, пусть по-немецки многие говорят, а все-таки русские покорят мир. И он устал от всего. Вот бы проспать сорок дней кряду, и чтобы без снов, и тогда уж взять все в свои руки. Дайте же помереть Василию Николаевичу, дайте клочок земли, и прочь от него люди и всякая тварь.

Прожив месяца два в столичном предместье, однажды вечером он познакомился с ней. Собрались у одной из ее товарок, где и она толковала с некиими молодыми людьми и девицами о системе Каутского. Гости один за другим отламывали от калача, лежавшего на столе, и намазывали маслом кусок за куском. Густо висел папиросный дым. Юный студент с длинными, ниспадавшими на шею волосами, признанный авторитет в этой компании, держал важную речь. Щеки студенток горели, блестели глаза, как будто найдено было уже решение. Анна сидела в углу безучастно, и вот отворилась дверь и вошел некто. Он не назвался, а только взял табуретку и сел; полемика продолжалась.

Анна вся встрепенулась. В ней пробудилось нечто, чего она прежде не знала. Уж не греза ли это? Отворяются ворота, невидимая рука касается ее плеча — и она, всплеснув ладонями, закусывает губу… Будто живые картины являются на стенах. Сейчас она вскочет с места и выкрикнет: «Слушайте меня, товарищи!»

Она поднялась, думая, что он подойдет к ней. Он, однако, расхаживал по комнате вдоль и поперек, пока не остановился у столика и открыл лежавшую на нем книгу. Вот под зеркалом безделушки… Где она? Воспоминания уносят ее. Она в деревне, где родилась. Помещик на огромной лошади, рядом бегут две большие собаки. Там она слышала песнь пастуха; бодливый вол вырывался прочь, и горе было тому, кто попадался ему на пути.

Василий возник перед ней и спросил, как называется улица, где проживают новоприбывшие студенты. Она рванулась. «Эта улица, улица… неподалеку от зоосада; если подойдете с левой стороны, то сверните направо!» Он посмотрел на нее в упор. Что-то слетело с его уст. Где он видел ее впервые? Хотелось схватить ее и унести прочь. Было уже двенадцать часов, собравшиеся поднялись. Студентка, хозяйка комнаты, со свечою в руке проводила гостей вниз по лестнице и заперла за ними ворота. Разбрелись парами. Анна уходит с этим человеком. Он провожает ее до улицы, где она живет. Не говорят ни слова. Тепло; летний ветер разносит ночной туман; на улицах пусто.

Они у ворот ее дома. Ее рука дрожит, вставляя ключ в замочную скважину. Дверь поворачивается на петлях. Она медлит еще мгновение. Почти готова броситься ему на шею. Она открывает, входит в коридор, и он за ней следует. Ворота затворены. Безмолвная темнота на пороге. «Направо, поднимайтесь сюда.» Безмолвие! Как будто в монастыре.

Вошли! Она засветила лампу в своей просторной комнате; белая простыня покрывает кровать; сегодня хозяйка мыла полы и стены, сложила все, что было навалено на столе. Он сел на стул отдохнуть. Одиноко и долго они брели по пустыне и вот — нашли друг друга. И обретает сердце простор, как море, вздымается сердце.

И был день Господень. Сильной десницей и простертою мышцей привел Он рассеянных от моря и севера, с востока и запада[115], крокодилы в море отверзли пасти, взмыл орел небесный, и закричал осел, и лев вышел из чащи, ибо жизнь вознеслась от духа до плоти. Всплыл левиафан, и затрепетала вселенная.

И вышло назавтра солнце, пролило свет на дома и крыши, проникло в комнаты людей. Анна поднялась ото сна, и новый дух снизошел на нее; встав, она умыла лицо и руки, поторопилась прибрать постель и принялась стряпать. Ее друг сидел за столом и ломтями ел хлеб. То и дело она обнимает его, как брата. Она открыла сундук и, достав тканую шаль, распростала ее на кровати. Блаженство разливается в ее сердце.

С этого дня она начинает жить. Расставила в ряд свои немногие книги. Вымыла лампу, взяла ботинки своего гостя и вычистила их. С легкостью сделав эту работу, села у порога и глядела не него ласковым взором. В ее сердце свет! Свет от того света, что заповедан всем людям[116]. — Воспойте, восхвалите веселым голосом пробуждение мира. Бог вас избавит и даст вам имя и славу. Воспойте, о люди, и восхвалите милость Всевышнего!

Ясен мир и ясна жизнь; сорвите скрывающий их покров. Уберите завесу с их живой сути и воззрите истинно.

Он спросил: «Ты откуда приехала, Анна?» И она сказала: «Я пришла, чтобы узнать тебя, ты дал мне мое добро». — «И во мне широта и добро», — отвечал он. И отлучился, чтобы перенести к ней свои пожитки. Жизнь ее развернулась пред нею, как свиток.

Обратился день к вечеру, и был вечер, и было утро, день второй, третий день, день четвертый. Неделя сменяла неделю. Оба трудились и согласно смотрели на жизнь. Опьянена любовью она, и он прилепился к ней[117].

Боже мой, давший мне душу мою, создавший ее, сотворивший, вдохнувший дыхание в ноздри мои, Ты хранишь душу мою, Ты и возьмешь ее у меня[118]!

Однажды Василий вернулся пьяным. Смятение охватило ее — и в некий миг она от него отложилась… Нечто оторвалось в ее сердце, ушло. Ибо что оно, сердце? Довольно ему самомалейшей прорехи, чтобы разорвалось. И она обнаружила, что тот думающий студент, которого повстречала на днях, не забыт ею так скоро… Она еврейка, а этот — гой. При таковой мысли смех сорвался с ее губ. И все же она находит, что он поступает дурно. Юношеские бредни? Она одиноко сидела и плакала в своей комнате. И опять рваный смех… Уж не тронулась ли умом, как ее старший брат? Боже небесный! Для чего ты играешь людьми?

Василий стал ее ревновать, начатки любви запылали в нем, но к языкам пламени примешались искры ненависти и желания мести[119]. «Василий! — сказал он себе. — Если ты эту девушку тронешь, то вот тебе нож, и воткни его себе в брюхо». И все же точило его желание вздернуть ее за волосы или избить. Что она ему сделала? Он желает ласкать ее, ее губы так его и влекут… Но что-то и вынуждает презирать ее… Ему открывается пропасть, лежащая между ними, хотя душа его и влечется к ней. И именно потому ненависть нарастает.

Он стал ее мучить. Ее тело поникло и исхудало. И еще иной раз она примечала, что он укрывает деньги — у них ведь был общий котел — и ни слова не говорит.

Она не могла стерпеть и упрекнула его. То было в воскресенье, после полудня. Она пеняла ему, и он вскочил и бросился на нее. Сам испугавшись этого, он продолжал ее бить. Жестокость взяла над ним верх. Оттолкнув ее ногой, хотел уж топтать. «Оставь меня, я беременна!» — закричала она. Лицо его исказилось. Он оставил ее и сел на кровать, потрясенный… Она поднялась, оправила на себе одежду, надела пальто, отворила дверь и спустилась вниз. Он шел за ней.

Молчат улицы: воскресенье! Они идут вдоль одной. На колокольнях церквей истошно трезвонят колокола… Вышли на площадь, откуда, направо-налево, снова расходятся улицы. Она свернула в одну, он в другую.


(1903)


Перевел Александр Кучерский.

Григорий Яковлевич Красный (1881-1970)


М. З. Фейерберг (Критический этюд)

Фейерберг родился в 1874 году в небольшом городе Волынской губ. Новоград-Волынске. Отец его, шойхет[120], был человек очень бедный и большой фанатик. Как и все дети «черты», Фейерберг не знал золотого детства с его радостями и грезами. Пяти лет его отдали в хедер, где он проводил почти целые дни, а затем, сделавшись старше, пошел в «ешиву». Рано явилась муза к нашему поэту. При первом знакомстве с окружающей жизнью его нежное сердце, сердце поэта, забило тревогу. Под влиянием рассказов, слышанных им из уст матери или товарищей по хедеру, рассказов из старой и новой жизни народа, полных ужасающего трагизма и ложившихся на его душу тяжелым, давящим камнем, он совсем иначе взглянул на мир и его назначение. Он сразу увидел в нем мрачную, скорбную сторону и забыл, или, вернее, не знал о том, что мир имеет и светлую, манящую к себе и срывающую с человека дух меланхолии и пессимизма. С самого детства он постиг удивительную тайну, что еврей страдает не только от дурного отношения к нему прочих народов, но еще и от той внутренней неурядицы, которая силой рока вложена в его жизнь. Позже он чувствовал, что в теперешнем еврействе, еврействе захолустных городов и местечек, еврействе страдающей массы далеко не все обстоит спокойно и благополучно. Но когда он пошел по иному пути, не желая быть затянутым и погибнуть в тине окружающей жизни, то на первых же шагах столкнулся с холодным индифферентизмом близких ему людей. Даже в собственном отце он нашел злейшего врага своим «сумасбродным» порывам и желаниям. Разгадавший, что в борьбе с косностью еврейского народа, с аномалиями его жизни важнейшим стимулом является свобода, блаженная и высокая, он сам, однако, как узник, погиб в цепях, которые не дала ему разбить та самая свобода, на которую он молился, которую он обожал. Он был революционером в своей среде, человеком, ищущим новые пути-дороги, и этого было достаточно, чтобы его возненавидели. Его били, ругали, издевались над ним, видя в его стремлениях писать и развиваться первый шаг к религиозной измене, и с чисто фанатическим рвением принялись искоренять такой неблагонадежный элемент. Но душа поэта не вынесла этих мук, и в 1899 году, на двадцать пятом году жизни, он скончался от чахотки.

Фейерберг — поэт, лирик и мистик; он глубоко субъективен. Все его произведения несут печать его индивидуальности до того ярко выраженную, что так и кажется, что весь Фейерберг вылился в этих немногих строках, им написанных, и дух его, прекрасный и чистый, носится над ним. Фейерберг мистик и от начала до конца остается верен себе. Уносясь в свои идеалы и живя жизнью поэта-аскета, он отрывался от земли с ее борьбою и, следовательно, не знал настоящей жизни. Современное реалистическое направление в литературе могло бы предъявить ему иск, как обанкротившемуся реалисту, но оно было бы неправо. Вся его жизнь была именно такова, что из него, одаренного нежной и впечатлительной душой, она могла создать только поэта-мистика. Если правда его жизни была трагична, то она и облекалась в такую форму, которая наиболее соответствовала ее настроению и проявлению. Выстрадана была жизнь, выстрадана была и поэзия. И в этих именно страданиях, в этой борьбе на двух флангах — как еврей и как человек вообще — и лежит центр тяжести его мистицизма. Фейерберг близко столкнулся с бейс-гамедрошем как с учреждением, еще далеко не потерявшим своего влияния и на теперешнее еврейство. Он, бейс-гамедрош, концентрировавший некогда в себе все жизненные нити еврейства, единственный, где евреи находили забвение от ужасных моментов, он когда-то действительно мог играть крупную, выдающуюся роль в жизни нашего еврейства. В нем, по выражению нашего поэта, наши отцы действительно когда-то «черпали ту силу, мощь, что с улыбкой позволяли на костер пылающий восходить бестрепетно и грудь и шею открывать навстречу подлому ножу, потом со словом „эход“ свято умереть»[121]. Но то было когда-то, когда жизнь других народов была, пожалуй, не более реальна, чем наша. Теперь же он превратился в развалины, в пустынное место со старыми запыленными фолиантами, не имеющими ничего общего с настоящей, действительной жизнью. Но Фейерберг, не находя соответствия своим исканиям в настоящей жизни, все больше и больше окунался в мистическую жизнь бейс-гамедроша, отделенного от жизни своей особенной, ему одному присущей атмосферой. В нем он видел неземную красоту, тут он черпал силы для борьбы с восстающим разумом, требовавшим от него жизни, активных действий, а не мертвящей нирваны, засасывающей его. Он утопал в море красоты, как он сам выражается, но это была больная, мистическая красота. И если у него вырвался крик: «жизни, жизни, жизни, о Боже!» — то это был лишь последний протест души, знавшей настоящую цену жизни, но силой рока оторванной от нее. Тут в душе Фейерберга разыгрывался тот дуализм, который нашел себе место только в душе еврея. Борьба между тем, что нужно делать, и тем, что можно делать; сила традиции, на протяжении всей еврейской диаспоры борющейся с проблесками свободы — этого далекого идеала еврейства; молодость, не мирящаяся и не могущая мириться со старым, отжившим свой век — все это вместе создает почву для нравственного разлада, больных рефлексов и глубоких страданий. С этими слабыми существами, с этими мечтателями гетто жизнь не церемонится — двигаясь по своему веками проложенному пути, она их безжалостно кромсает и рвет, насмешливо глядя на незванных гостей. Типично представлен этот дуализм, эта бесплодная борьба и гибель молодой души в его романе «Куда?», в этом мартирологе еврейского юноши, поставленного силой обстоятельств между добром и злом, волей и жалкой пассивностью.

Фейерберг, обладая глубоким аналитическим умом, смотрел глубоко, но не широко. Этому, конечно, помешало его развитие, которое в захолустье не могло быть особенно широким, даже при лучших жизненных условиях, чем его. Он был философ-поэт, поэт-пророк, печальник народный в лучшем смысле этого слова, своей нежной душой чувствовавший сумерки в народной жизни, ломку устоев, уже давно потерявших свое жизненное значение, но не сумевший разрешить всю накопившуюся сумму вопросов, ждавших разрешения. Дилемма, которая стояла перед ним и требовала своего разрешения, была не под силу ему. Его силы ушли совсем на другие подвиги, на единоборство с книгой, не только не расширявшей перед ним горизонт, но затемнявшей и те лучи солнца, которые на время пробивались в его убогое жилище. Он мог только чувствовать, что есть действительная жизнь, что борьба возможна и необходима, и что будущее принесет несомненную победу проснувшемуся разуму, но он лично не имел сил, ему были заказаны все дороги. В Нахмане, герое романа «Куда?», мы видим самого автора с его всеобъемлющим желанием найти выход наболевшим скорбям народным, но понявшего свою слабость в смысле созидания. Если как тонкий психолог и аналитик настоящей жизни и ее разрушитель Нахман велик и необходим, то как созидатель он отступает на задний план. Он понял слабость и дряхлость старого, но не воспринял силы и уверенности молодости, широкого прогресса знаний. В жизни ему осталось: или печальная и гордая замкнутость человека, потерявшего свои силы в пророчествах, или сумасшествие. Тут ясно вылился логический железный вывод процесса жизни, стирающего со своего пути все слабое и ничтожное. Фейерберг обнажил народный организм и указал на язвы, источившие его, но он не мог указать на лекарства, которыми излечился бы народный недуг. Он был слабым сыном слабого народа. Только перед ним, лишенным воли и способности к борьбе, мог восставать во всей своей грозной неопределенности вопрос: куда?, ибо в глазах сильного человека цель всегда ясна. Но мы не можем винить таких людей, как Фейерберг, и беспристрастный приговор будущей истории должен быть далеко не отрицательный. Не они виноваты в своей слабости — такого рода явления могла создать только совокупность ужасающих аномалий, наполнивших жизнь нашего народа. В поступательном народном движении, которое несомненно наступит, уже не будет места Нахманам, вся жизнь которых — вопль страдающей, истерзанной души, ибо они являются только в стоячей бесплодной жизни народа.


(Написано по-русски.)


Предисловие переводчика в кн.: М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Мордехай Зеев Фейерберг (1874-1899)


Теленок (Из воспоминаний «мечтателя» Хофни) Пер. Г. Красный

Это было летом. Мне шел тогда девятый год.

Солнце склонялось к закату. Своими пылающими лучами оно заглянуло в наш мрачный и низкий «хедер» и, как бы желая пристыдить нашего «ребе», насмешливо осветило его неряшливый «талес-котон», кружилось и играло в его острой бородке с шаловливым намерением, конечно, вывести его из терпения. Как шалунья, разбрасывающая свои золотые кудри, разбросало солнце целый сноп золотых лучей на грязь и помойную яму на Приютской улице, которая, кстати замечу, носила еще несколько довольно громких названий, как например, улица «меламедов», «резников», «синагогальная». Тут же находился и базар. Оставив меламеда, солнце всю силу своих чар, своего неотразимого волшебства обратило против нас, как бы со смехом нам говоря:

«Глупые дети! Зачем сидите вы, запершись в душной комнате с вашим глупым „ребе“! Бросьте все, глупенькие, и скорее, скорее ко мне!»

И в самом деле, как прекрасны солнечные лучи, дрожащие там, за окном, в какой-то сладостной истоме! А как прекрасно, как чудесно теперь на дворе! Как весело играть под золотым дождем этих бесчисленных лучей, извивающихся вокруг тебя в ослепительном беге! Сколько невыразимой прелести скрывается даже в этом испарении, поднимающемся из помойной ямы, и как счастливы те дети, которые копошатся там в грязи и лепят из нее шарики!..

Но наш «ребе» — упорный, жестокий человек. Ему незнакомо чувство милосердия. Он, знай себе, учит, учит и повторяет. Крупные капли пота скатываются со лба на страницы Талмуда, рубашка взмокла и прилипла к телу, руки отяжелели, голова болит, голос охрип, и слова едва вылетают из пересохшего горла, — а «ребе», знай себе, учит и повторяет.

Еще немного — и он начинает чувствовать утомление… Он встает из-за длинного стола, дает нам несколько мудрых наставлений и велит немедленно пойти в «бейс-гамедрош» помолиться. Мы быстро оставляем хедер и выбегаем на улицу. Перед нами стадо, возвращающееся с поля. Впереди, в полном сознании своего величия и достоинства, чинно и спокойно выступают почтенные козлы — (точь-в-точь, как местечковые благодетели, когда им приходится идти с простым смертным ради доброго дела, «мицво»: на какую-нибудь бедную свадьбу, на обрезание, похороны). За ними козы, а за козами в определенном порядке движутся коровы, телята, свиньи и жеребята. Пыль поднимается до самого неба и густой черной тучей висит над улицей. Душно… Но нас это нисколько не смущает. Мы вмешиваемся в стадо, и наступает сущее раздолье нашему мальчишескому озорству. Один садится верхом на козла, другой на козу; третий делает страшные гримасы коровам, желая их, конечно, испугать, — чтобы и они-де знали, дуры, что он человек, и не кто-нибудь там, а существо того высшего рода, которому принадлежит мир со всем, его наполняющим.

Вдруг я увидел в конце стада нашу корову, медленно идущую недалеко от пастуха. Последний осторожно нес на плечах маленького, красивенького теленка. Я тотчас же понял весь секрет: давно уже мама говорила, что наша корова «беременна», и значит, это — ее теленок. Радость моя не имела границ, но с тоскою и сожалением я глядел вслед пастуху, уносившему теленка прямо к нам домой. Мне страшно хотелось подбежать к нему, поиграть с теленком и крепко, крепко поцеловать его. Но что мне делать? А «ребе»? А молитва? И что скажет мама, когда увидит, что ее «бохур», изучающий уже Талмуд, занимается такими пустяками? Поэтому я принудил себя пойти в синагогу и помолиться.

Молитва окончилась. Я поспешно отправился домой, сгорая от нетерпения поскорее увидеть теленка и познакомиться с ним. При входе в комнату выбежали ко мне навстречу мои маленькие братья и сестры и объявили мне с радостью, что у нас есть теленок.

— Если бы ты видел, Хофни, — кричали они все в один голос, захлебываясь от восторга, — какой он красивенький, какой у него широкий лоб, какие ноздри, если бы ты видел его полненькие, красивенькие губки, если бы ты видел…

Но я уже не слушал их и стремглав летел к хлеву, где лежал теленок. Я опустился на колени перед ним и осторожно стал гладить его мягкое и нежное тело; затем я взял его на руки и отнес на кухню, чтобы иметь возможность осмотреть его при огне. Я посолил несколько кусочков хлеба и положил ему на язык. Он их охотно проглотил и поглядел на меня благодарным и ласковым взглядом. Я понял, что понравился теленку и что он считает меня достойным своей дружбы, так как только меня одного он отличил от всех моих братьев и сестер, и что его взгляд, благодарный и ласковый, предназначался лишь мне одному. Куда бы я ни отворачивался — его любящий и ласковый взгляд следил за мной. И в эти минуты я почувствовал в душе своей сильную, страстную любовь к этому красивому животному и всем своим сердцем пошел навстречу этой любви. Я поклялся платить ему любовью за любовь.

— А у нас новость, — так встретила мама вернувшегося к вечеру отца, — корова отелилась. На будущую неделю зарежем его, и на субботу я сварю твое любимое жаркое.

— Мама, неужто ты зарежешь этого красивенького теленочка? — спросил я с содроганием.

— Ты еще дитя, как я вижу, мой сын, и к тому еще глупое дитя. Услышь тебя старшие люди, наверное, расхохотались бы над твоей глупостью. Слыхано ль такое дело, чтобы большой мальчик говорил такие глупости.

И когда я вернулся в кухню проведать моего милого товарища, который стал мне теперь еще дороже, и увидел его взгляд, обращенный ко мне с немой просьбой о жалости и милосердии, — я не мог удержаться, и крупные горячие слезы потекли из моих глаз. Весь преисполненный любви, я наклонился к нему и гладил его мягкую нежную шерсть, а горячие слезы падали на его шею. Я целовал его и плакал, плакал и целовал.

В эту ночь — я помню — я горько и долго думал.

Тогда я впервые почувствовал, что какая-то мысль, как молния, прорезала мой мозг и, как птица, начала клевать его своим острым клювом… мне казалось, я слышу ее голос, взывающий ко мне:

«Хофни! Зачем явился на свет этот теленок? Чтобы быть зарезанным? Но зачем же? Зачем должно так жестоко поплатиться это хрупкое и нежное существо? Что оно сделало? Допустим, что оно явилось к нам только как жертва, почему же оно так прекрасно? Ведь могло же оно явиться и в безобразном виде: куском мяса, покрытым лохмотьями вместо кожи. И почему это мама хочет его непременно зарезать? Кто дал ей на это право?»

В эту ночь я обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей, чтобы мама изменила свое решение относительно теленка, — и уснул.

И мне снится сон, страшный сон. Я вижу связанного теленка и наклонившегося над ним резника с ножом в руке… он режет его… теленок вздрагивает, кровь брызжет…

Утром, проснувшись, я тотчас же побежал в хлев и нашел, к великой моей радости, своего любимца здравым и невредимым. Корова, мать теленка, с тихой любовью лизала его кожу и приводила в порядок его блестящую короткую шерсть.

Теперь, когда я пишу эти строки, я знаю, что этот теленок не был центром творения, как это мне тогда казалось, так как свет до сих пор существует, несмотря на то, что теленка уже давно нет, но тогда я думал, что весь мир сконцентрировался исключительно в нем и что все было воплощение и тень его.

Вечером, придя домой, я нашел мясника, который рассчитывался с матерью и, между прочим, торговал шкуру теленка. Я молчал, помня хорошо, за что мама назвала меня вчера глупым, но целая буря бушевала у меня в груди, и сердце стучало, как молотом.

«На самом ли деле, — думал я про себя, — я глуп? И почему? Кто мне скажет, что нельзя чувствовать сострадания к этому красивому животному? Мама? Но ведь она мне сама неоднократно говорила, что грешно и позорно мучить живую тварь, что именно необходимо чувствовать к ней сострадание… Но как же это? Грешно мучить — а зарезать можно? Мне говорят, что нужно иметь сострадание и… вдруг — зарезать?!! Правда, мама так сказала, но кто меня убедит, что она права? Неужели мама сошла с ума? И мамы разве тоже бывают сумасшедшими?.. Боже мой! Ведь Ты создал и маму, и теленка, зачем же Ты вдунул в теленка искру, раздувающуюся в пламенную жизнь, а в сердце матери вложил желание убить его?! Почему следует убить этого теленка, которого Ты создал таким красивым, без всякого изъяна, и которому дал силы и возможность жить еще много, много лет. Ведь Тебе, дающему судьбу и жизнь всякому существу, известно, какой теленок будет зарезан, какой нет — зачем же Ты создал тех из них, которые предназначены на убиение Тобой, давая им, вместе с тем, жизнь, стремление к жизни и возможность производить таких же существ?!

А если Ты их создал для жизни, то кто же смеет поступать вопреки Твоей воле?.. А мой маленький брат, который умер на восьмой день после своего рождения? Ведь тогда нам ясно объяснила мама, что еще до его рождения написали в небесной книге, что он должен столько-то прожить — почему же он родился во всей красе человека? Зачем Ты дал ему ноги, если ему не суждено было ходить на них? Зачем ему руки, если он ничего не производил ими? А рот, а губы? Что было бы, если бы кормилица его не задушила! И чем виновата она, если его зарезал „ангел смерти“?.. Ведь мама говорила, что „малах-гамовес“[122] зарезал ребенка — зачем же ему было еще резать, если кормилица его задушила? А может ли быть, чтобы умер человек, или даже дитя, без „малах-гамовеса“?»

— Мама! Может ли человек умереть без «малах-гамовеса»?

— Ты с ума сошел, Хофни! — воскликнула мама, которой стало неловко за мою глупость перед мясником, громко расхохотавшимся на мой вопрос. — Зачем это тебе? Разве ты уж так знаешь всю «гемару», что тебе недостает лишь знать, как умирает человек?

Я мрачно посмотрел вокруг себя, и мне стало очень горько.

В эту ночь я уже не спал, и горькие, мрачные думы толпились в моем мозгу. Я завернулся с головой в одеяло, боясь своих собственных страшных мыслей, возбуждавших во мне вопросы и заставлявших трепетать мое сердце. Я чувствовал, что во мне что-то упало, — упало и разбилось вдребезги. Я чувствовал, что во мне начинается борьба против меня же самого: мозг вступил в страшную борьбу с сердцем. Сердце бежит пред силой и могуществом разума… Оно напрягает свои последние силы, чтобы защититься, чтобы выдержать стремительные порывы мозга, но все напрасно… Глубоко раненное сердце не выдерживает и падает, разбиваясь… Рана глубока…

Тогда я еще раз обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей и с разбитым сердцем, как человек, сознающий, насколько он согрешил, и как велики и тяжки его грехи, прошептал: «О Господи, в руки Твои я передаю свой дух»[123], — и заснул.

Наступал роковой и страшный восьмой день, день, в который теленок будет зарезан… Но я?.. Что со мной будет?!.. Куда я денусь?!.. Мне кажется, что со смертью теленка и для меня не станет жизни, и я должен буду испариться, исчезнуть…

А теленок с каждым днем вырастает все выше и выше. Вот он уже прыгает на своих длинных и тонких ногах и, увидя меня еще издали, бежит ко мне навстречу, прыгает и кружится вокруг меня от избытка наполняющей все его существо радости. А я его встречаю с молчаливым вздохом и плачу, и смеюсь одновременно.

Наступил восьмой день.

Я вижу, что страшные минуты приближаются, время бежит с неимоверной быстротой. Солнце все выше и выше поднимается над горизонтом… вот оно уже спускается и заходит…

Страшно…

Я знаю, что теленок не будет зарезан, наверное, не будет… Этого быть не может… а все-таки сердце во мне трепещет… я уверен, что небеса придут к нему на помощь… ангелы снизойдут спасти его… Нож разлетится вдребезги или его шея превратится в кусок мрамора… Да, вне этого нет спасения: мама моя упорна, но все-таки чудо совершится… так или иначе — чудо совершится… Неужели погибнет это прекрасное животное, этот теленок? Нет, быть не может… и с каждым часом я увеличиваю свои обеты и пожертвования…

Все-таки — как знать!..

Сердце во мне трепещет, глаза полны слез, чувства бушуют, мысли в страшном, хаотическом беспорядке бегут, бегут и сменяются другими.

Трудно решить этот вопрос, и «ребе» мне не ответит… Нет! Я не стану спрашивать у «ребе»: он, как и мама, посмеется надо мной и назовет меня глупым…

Теленок зарезан…


(1897)


Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Тени (Из записок «мечтателя» Хофни) Пер. Г. Красный

…И во всем огромном и просторном мире, со всеми его бесчисленными удовольствиями, во всей жизни, полной сладостных грез и видений, ничто не влекло меня так сильно, как тени.

Много людей любят день и свет, я же люблю ночь и тени.

Мрачная ночь и черные тени… — есть ли еще в мире видения, ощущения роскошнее и прекраснее этих?

А жестокое солнце колет мне глаза; свет насильно заставляет меня восхищаться этим ложным и жалким миром. Мягкое, легковерное сердце хочет жизни… жизни и ежеминутно пробуждается навстречу тем суетным, недостойным радостям, которыми наполнен мир. Оно не видит той клокочущей бездны, что зияет под ним, и падает в нее все глубже и глубже, увлекая за собой мое тело и чувства. Но так как я, против своего желания, привязан к этому миру, так как мое своевольное «желающее» сердце радуется и восхищается этими очаровательными солнечными лучами и не дает мне возможности остаться с моими любимыми тенями, то я хоть мысленно, на одно мгновение, возвращаюсь к ним.

Ночь.

Я сижу в старом, близком к окончательному разрушению «бейс-гамедроше». Солнце давно уже зашло. Печально и скорбно воет на улице ветер, стучит разбитыми ставнями моего окна и играет пламенем свечи в моей руке, наклоняя его то в одну, то в другую сторону. Осиротелые пюпитры разбросаны по всему бейс-гамедрошу, как немые памятники на могилах. Я стою, облокотясь на возвышение посреди комнаты, «гемара» открыта, и я читаю.

С легким треском горит моя маленькая свеча, разбрызгивая вокруг и на «гемару» капли жира. Слабый свет разбрасывает она по всему дому и наполняет его темными тенями. Тьма поднимается из всех четырех углов, полных мрака и тяжелой пустоты, невидимыми клубами распространяется оттуда по комнате, достигая половины «поройхеса»[124], висящего передо мной. А тени шатаются, тень падает на тень, тень подымается над тенью. Вот весь дом зашатался, кланяются стены, тени подают друг другу руки, мерно наклоняются и целуются… Вот они говорят, что-то шепчут друг другу, чего я не понимаю… Они тихо разговаривают между собой, но я ничего не слышу… Я играю с ними… Я дышу ими… Я гляжу, не отрываясь, на их черные образы и желаю, чтобы они еще больше почернели, чтобы могуче расширились, разбросались и наполнили весь мир сладким мраком и приятным страхом, как и меня.

Гемара открыта предо мною, и я читаю печальным, заунывным голосом, сладкой болью сжимающим сердце. А тени прислушиваются к нему и начинают танцевать, кланяться; сердце учащенно бьется.

Я, Хофни, не понимаю, что тогда делается со мной, что я чувствую. Я не отдаю себе отчета в тех тысячах мыслей и ощущений, которые овладевают мною тогда и мирно уживаются друг с другом в эти высокие, блаженные минуты. Я напрягаю все усилия, чтобы хоть немного понять свое внутреннее состояние и оставить небольшие воспоминания об этом священном блаженстве.

Тогда впервые мне стало ясно, что тени притягивают меня к себе, что они влекут меня в полночь в бейс-гамедрош… Они пролили на Талмуд дух горечи и печали, они создали этот мотив, полный жалобы и запустения, они и только они… Но что это за тени? Какое отношение между ними и мной?

Отец рассказывал, что в юности он очень любил проводить ночи за Талмудом в бейс-гамедроше. Это было первым и лучшим удовольствием в его жизни, полной горечи и страданий. Я помню, что когда он вспоминал свою юность и рисовал предо мною свое глубокое прилежание к Талмуду, крупные слезы катились из его глаз, и то были слезы сожаления о счастливых, бесценных ночах, которые он проводил в бейс-гамедроше за Торой. В те минуты он чувствовал, как Божественный дух обвевал его, как священный огонь опускался к нему в сердце и наполнял всего его теплой любовью к этому печальному напеву, к ночи, к теням… Кто знает, быть может, это тот же мотив, та же ночь и тени, которые и я люблю?!.. И это, кажется, все, что осталось мне в наследство от отца…

Отец мой, счастливый бедняк! Ты не потушил своего священного сердечного огня огнем бесчестия — желанием! Ты не смешал своей душевной теплоты с волнами житейского моря. Ты, отец мой, подавлял в себе всякое желание еще до того, как оно успевало разрастись, а во мне, в твоем несчастном сыне, огонь борется с огнем, желание во мне умирает лишь для того, чтобы дать место новому, еще большему; моя воля погублена, подрезана под корень… Все злые духи, являющиеся в мир с тем, чтобы погубить его, овладевают мною, и я замечаю, что с каждым днем слабеет влияние теней, и священный дух удаляется от меня.

-
Весь мир спит, только я один бодрствую.

Я знаю, что люди не завидуют моему счастью, что лентяи, спокойно спящие на своих пуховиках, полагают, что они именно счастливые. Мелкие души, радующиеся доставшемуся им с опасностью для жизни куску насущного хлеба, как огромному богатству, только трудятся, чтобы есть и спать, — едят и спят, чтобы потом трудиться. Эти искатели удовольствий, проводящие целые ночи напролет в оргиях, несчастные, обуреваемые низкими и мелкими страстями, презрительно относятся к такому несчастному, как я; да и во мне самом пробуждается подчас мысль, взывающая ко мне: «Глупый Хофни! Что ты тут делаешь? Что держит тебя здесь? Зачем гонишь от себя сон и удовольствия»? Но все-таки я чувствую, что я счастлив, даже счастливее многих счастливцев. А несчастным я буду лишь тогда, когда буду спать подобно всем этим людям, когда стану, подобно им, жить пустыми и недостойными наслаждениями.

Я знаю, что весь мир глядит на мой старый бейс-гамедрош, как на убогую развалину, без всякого к нему сожаления, но зато как сильно я привязан к нему!.. Весь мир — это одна только точка в моем старом бейс-гамедроше, а ведь известно, что когда темнеет солнце, темнеет и земля…

И я представляю себе бейс-гамедрош центром мироздания, откуда протянуты бесчисленные миллионы лучей ко всему живущему на земле…

А ночью…

В то время, когда нечто, непонятное, но могучее начинает сжимать мое сердце и скрытые тайные чары проливают свой дух на меня и влекут неведомо куда, когда я начинаю чувствовать, что душа моя требует иной пищи, какой я не достану в окружающей жизни, когда глаза мои, полные слез, ищут себе дивного цветка, чтобы на нем излить капли своей росы, — тогда я убегаю в бейс-гамедрош и там, при слабом свете свечи, среди бесчисленных теней, я предаюсь всецело священным книгам.

А эти священные книги, конечно, священны… и как много их в шкафах!

Я не знаю, чем это объяснить, но бывают такие минуты, когда не книги видятся мне, а толпы людей и целые ряды поколений. Какие это великие люди, как светятся их лица!.. Они выходят из шкафов и смешиваются с тенями… а тени черные. Из-под ног этих вышедших людей струятся огромные потоки крови… плач и стоны достигают небес… Перед ними поток крови и слез, и позади них слезы и кровь…

Слезы, и кровь!

И над этой кровью, над этими разбитыми, изломанными телами витают в воздухе чистые и высокие души!..

И слезы, и кровь!..

Здесь я не один… здесь еще много таких же несчастных, как я… Я вижу отчужденность и запустение впереди меня, мрак, бездну позади… Да, здесь я вижу свет и добро впереди меня, вечность и божественную красоту позади… здесь!.. О! как обширен здесь мой мир!..

Здесь я буду жить, здесь я и умру; тут я буду страдать, как страдали все эти высокие, чистые души, выходящие ко мне из старых шкафов, тут же я буду надеяться, как надеялись они, эти несчастные…

И посреди этих горьких и страшных мыслей, покрывавших страхом мою душу, посреди этих душевных и телесных страданий — в душе моей пробуждается дух гордости и мощи при виде того, что все эти десятки тысяч несчастных не умерли, а живы! Они пережили даже тех, кто считал их развалинами; не умерли в этих гнилых шкафах, посреди этих заплесневелых, полусгнивших листов.

Блажен ты, Израиль! В то время, как народы бальзамировали тела своих героев и царей, ты бальзамировал души своих несчастных и приниженных детей; поэтому их тела превратились в камень, а твои души, Израиль, еще живы и, как тени, витают в разломанных шкафах меж полусгнивших, запыленных листов…

И блажен тот, кто возьмет и ударит этими листами о камень, чтобы сбросить с них вековую пыль и показать миру весь их внутренний свет и красоту…

Но…

Ах! Что за трудный и глубокий Талмуд! Марша[125] строит миры и разрушает их, но разве это миры?.. это малые, узкие и тесные мирки, где нет простору, нет раздолья!.. Альфаси[126], Рамбам, «Бет-Иосиф»[127] и др. — да, это обширное, огромное море, и я тону в нем, но что я найду на его дне?.. А «Кузари»[128], «Море»[129]? Ах, как я люблю их!

Но отец… ах, отец!..

Отец говорит, что грешно заниматься «Море», лучше заниматься Талмудом. Наши умы, говорит он, так малы, а ангел-искуситель старается на каждом шагу поймать нас в свои сети… Сын мой! Пожалей себя и меня, не занимайся этой «ветреной философией»…

«Зачем тебе, Хофни, заниматься глупостями, — говорит мне мать, — отец твой не философствует, не философствовал и твой дедушка, и во всей нашей семье не найдется ни одного сумасбродного „философа“. Твой тесть тоже не философ, однако почтенный, славный человек; невеста у тебя красивая, чистая, как солнце, а к Пуриму пришлют тебе в подарок золотые часы…»

Но «Море», «Море»! Какой он страшный, и как я его люблю!

Дрожь пробегает по всему телу, волосы на голове становятся дыбом, и мысль, высокая до небес и глубокая, как бездна, охватывает меня… Одиноким брожу я в этом мире мыслей и грез; какая-то могучая волна против моего желания бросила меня в этот проклятый водоворот и, против желания, я думаю и думаю… И думы эти горькие и страшные; они колют мой мозг миллионами игл, заставляют дрожать мое сердце, иссушают мои кости, высасывают жизнь. Два различных мира борются во мне, различных и далеких, как восток от запада, а мое бедное, несчастное сердце носит их вместе…

-
Кто-то постучал в дверь. Это пришел, наверное, реб Шлойме. Он три ночи в неделю бодрствует и занимается Торой. Я прячу «Море» за пюпитр, за которым стою, так как раби Шлойме не любит его. Он обыкновенно говорит: «Я люблю автора „Яд Хазака“[130], но не автора „Море невухим“», а я люблю раби Шлойме, люблю его всем сердцем, всей душой и — Боже меня упаси! — хоть чем-нибудь его оскорбить или огорчить.

Раби Шлойме — это чудный, светящийся образ среди черных теней, бесшумно двигающихся по бейс-гамедрошу. Ему уже больше шестидесяти, стан его согбен, голова опущена на грудь. Его белый, широкий лоб испещрен малыми и большими морщинами, большие и глубокие глаза выглядывают из своих огромных орбит подобно двум источникам живительной влаги в пустыне, где нет ни трав, ни людей. На устах его царит вечная улыбка — итог глубоких раздумий, полных бесконечной любви к заблуждающемуся человечеству; лицо его выражает пылкость юноши и спокойствие старца.

Раби Шлойме точно магнит притягивает меня к себе. «Почему, — думаю я часто про себя, — этот старый раби Шлойме, этот прибитый, приниженный бедняк, у которого в доме нет и куска хлеба, бодрствует по ночам, а я… я — юноша, полный сил и жизни, никогда ни в чем не нуждающийся, восстаю против этого бодрствования?» Каким ничтожным кажусь я тогда сам себе!..

Раби Шлойме читает Тору всегда стоя; он говорит, что не чувствует ее вкуса, когда сидя читает. «Тора, — говорит он, — требует духовного простора; я не только должен забыть, что голоден или утомлен, но что даже существует вообще голод или утомление; я должен забыть, что существует еще другой мир, другая жизнь, кроме этого мира и этой жизни; я забываю, что есть начало и конец моему учению, но должен знать, что я — „конечный“, представляю только бесконечно малую частичку великой, вечной и „бесконечной Торы“»…

И раби Шлойме все забывает, да, забывает! Беру в свидетели почерневшие стены бейс-гамедроша, видящие согнувшегося старца простаивающим над «гемарой» длинные, бесконечные ночи «тейвета»[131] — он забывает…

Я завидую раби Шлойме, когда всматриваюсь в его лицо, осененное божественной, чарующей красотой от внутренней радости, наполняющей все его существо; он ничего нового не ищет и ни к чему новому не стремится, — он знает лишь одно — то, что уже давно успело охватить все его существо и заполнить собой весь его мир.

Да, блажен ты и счастлив, раби Шлойме!

А я несчастен; мне здесь тесно, мне трудно дышать здесь, а теней-то, теней сколько… Жизнь течет так медленно, кровь лениво переливается в жилах, а душа витает меж старых гробниц и бесплотных теней — и нет мне выхода… А разве могу я выйти отсюда?.. Нет! Я не могу оставить мои любимые тени… Этот мир мне дорог. Я знаю, что, кроме этих пустынных комнат и старых шкафов, есть еще много ценных сокровищ в этом мире… Но сокровища эти скрыты, глаз человеческий еще их не видал… а я вот ищу ключ к ним… «Море» и «Кузари» тоже искали ключ, они тоже знали и чувствовали тесноту этой комнаты… Они знали, что этот пустынный бейс-гамедрош не заполнит всех жизненных пробелов… Им было ясно, что от него можно требовать большего, но что же они нашли? Они лишь расширили эту комнату и чуть-чуть осветили ее мрак. Но ключа к просторному, большому миру они не нашли…

Но на этот раз я ошибся — пришел не раби Шлойме. Предо мной стоит человек с котомкой, перекинутой через плечо.

— Мир вам!

— И вам мир!

— Откуда ты, старик, в полночь?

— Сегодня утром я вышел из ближайшей деревни. Крестьяне мне сказали, что всего лишь три часа ходьбы от деревни в город, поэтому я там ничего не поел, надеясь покушать в городе у своих братьев евреев. Но пошел снег, покрыл дорогу, и я до сих пор блуждал.

— Ты, конечно, голоден, старик? Ведь сегодня не пост?

— Счастливый юноша! Твой отец, конечно, «хозяин», а то, быть может, даже богач, что спрашиваешь, голоден ли я? Тебе, наверное, трудно поститься и в большой пост, хотя ты целый день сидишь в комнате, а вечером ждет тебя прекрасный и сытный ужин. Но мы, несчастные, привыкли поститься. Я голодаю здесь, а там, вдали, голодают со мной жена и пятеро детей. Счастлив ты, юноша, что не знаешь души бедняка! Ах, если бы ты знал ее… если бы ты знал…

— А теперь ты голоден?

— Ну, а что мне делать, если голоден? Разбудить разве спящих? Ведь они и так ненавидят меня, как паука, что же будет, если я разбужу их и лишу сна, который им так дорог!..

-
На улице тихо. Спокойствие разлито кругом; ставни домов закрыты и не слышно человеческого голоса. Только в конце улицы виднеется свет в одном доме.

Я направился к нему, прошел коридор и, не долго думая, под влиянием тайной силы, подталкивающей меня, открыл дверь той комнаты, откуда доносился смех и говор.

Мне нужно… я должен зайти сюда, — думал я, — ведь бедняк, которого я оставил в бейс-гамедроше, голоден… а голод — это страшная вещь… я в душе чувствую, что несладко быть голодным… Будь что будет, я зайду…

И вот я стою в обширном зале; богатая мебель красиво и симметрично расставлена в нем, длинные прекрасные шторы спущены над окнами, огромный канделябр бросает целые снопы веселого, ослепительного света, и много людей сидят за столом, едят и играют в кости.

Сильный свет и шум, царящие в комнате, после тишины и полумрака бейс-гамедроша сказали мне, что я попал в новый мир иных людей, иной жизни. И как прекрасна, как роскошна эта жизнь! Здесь нет мрака, нет даже ни одной тени, все здесь сияет и блещет; здесь житейское море шумно и бурно двигает свои огромные волны, и всякая душа чувствует себя в нем хорошо…

Ах, жизнь, жизнь! И я люблю жизнь, и во мне душа пылает, и небо и бездна ведут ожесточенную борьбу…

С удивлением гляжу я на этих людей; я хочу пронизать их насквозь, чтобы разгадать их внутреннюю жизнь… Я хочу видеть, как они думают, любят, ненавидят, хочу посмотреть, существует ли действительная гармония между духовным их стремлением и его реальным проявлением, поступают ли они так, как чувствуют, и сознают ли они, по крайней мере, то, что делают; я пытаюсь узнать, не здесь ли кроется разгадка моей жизни… Быть может, здесь именно находится желанный берег и тот источник блаженства и радости, который я ищу… Быть может, и мне следует в таком мире искать ответы на волнующие меня вопросы?..

— Добрый вечер!

Все обернулись в мою сторону. Один из них спросил:

— Чего ты хочешь, мальчик?

— Чего ты хочешь, мальчик? — повторил другой.

— Чего тебе, мальчик? — спросил третий.

— Подойди сюда, мальчик! — подозвал еще один со смехом.

— Бедняк явился теперь в бейс-гамедрош; он целый день блуждал в дороге и теперь утомлен и голоден, он ничего еще не ел. Сжальтесь над ним, господа, и дайте мне для него кусок хлеба.

— Дайте кусок хлеба для его бедного!

— Что ты делаешь в бейс-гамедроше, мальчик?

— Разве там мало лентяев и мракобесов?

— Эх вы, темный народ!..

— Если отдашь мне кусочек пейса[132], то я дам хлеба твоему нищему.

— Пусть он скажет, какая барышня ему больше всех нравится?

Служанка подала мне хлеб, и я вышел.

Человечество пало в моих глазах… О, низкие! — думал я тогда: — Если вы люди жизни, то где же ваши чувства, где сострадание? Нет! Не люди жизни вы. Одна слеза несчастного заключает в себе больше жизни, имеет большее значение, чем все ваши пошлые пляски и игры. Один луч мысли старого, согбенного раби Шлойме изливает во мрак униженных сердец больше света, чем все ваши свечи и канделябры… Он, этот старый и слабый раби Шлойме, которого вы презираете, умеет подняться над своим убогим, полным горечи и бедности миром в мир возвышенный, полный святой нежности и любви. Его плач — это страшная бездна, его надежды — высокие небеса, его воля — это вся вселенная… А вы?..

Вы — низкие и мелкие существа, низка и грешна ваша жизнь, теряющаяся в мелочных побуждениях и желаниях…

-
И опять я посреди своих теней, и тьма меня обнимает. Душа моя ищет выхода в более обширный и светлый мир. Я люблю тени, но еще больше люблю солнце… Но солнце, которое сияло бы над всеми и освещало все, солнце, на которое никакие высокие и огромные здания не могли бы набросить тени или заслонить… солнце правды и справедливости, которое освещало бы все, и малое и великое… Тогда я выйду из своего бейс-гамедроша и убегу от теней…

Но теперь — куда мне бежать, куда выйти?

К ним ли? К тем, которые не хотели понять души несчастного? Нет! Я не хочу быть ограбленным, но более всего не хочу быть грабителем!..


(1898)


Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Хаим Нахман Бялик (1873-1934)


Под оболочкой языка Пер. Х. Гринберг

Люди изо дня в день, намеренно и непроизвольно, бросают на ветер целые груды слов и их различные, сочетания, и только немногие знают или отдают себе отчет, чем были эти слова в пору их мощи. Многие из этих слов рождались в тяжелых и долгих муках многих поколений. Многие из них внезапно вспыхивали молниями и единым взлетом освещали целые миры. Через многие из них тянулись и проходили сонмы живых душ — душа приходила и душа уходила, и каждая оставляла за собой тень и аромат. Многие из них служили оболочками для очень тонкого и сложного механизма глубоких мыслей и возвышенных чувств в их наиболее поразительных сочетаниях. Есть слова — горы Божии и слова — бездна великая. Бывает, в одном малом слове скрыта вся сущность, все бессмертие глубокой философской системы, итог целого миросозерцания. Есть слова, которые в свое время покоряли народы и земли, низвергали царей с их престолов, потрясали основы земли и неба. Но наступал день, и эти слова теряли свое величие и были выброшены в будни жизни, и теперь люди роняют их в легкой беседе, как горошины чечевицы.

Следует ли удивляться этому? Бесцельны жалобы на законы природы. Таков порядок мира — слова возвеличиваются, и слова низвергаются и становятся будничными. И важнее всего: ведь нет в языке ни одного слова, как бы легковесно оно ни было, которое в час своего рождения не являлось бы могущественным и потрясающим душевным откровением, великой и возвышенной победой духа. В тот час, когда, например, первый человек был потрясен раскатом грома — «Глас Божий в мощи, глас Божий в величии[133]», — и когда повергся ниц, пораженный изумлением и объятый Божественным трепетом, из его уст само собой вырвалось, как бы в подражание звукам природы, нечто вроде дикого выкрика, вроде звериного рева, нечто близкое звуку «р», который встречается в наименовании грома в многочисленных языках, — разве этот дикий выкрик не принес великого освобождения его потрясенной душе? Разве в этом крике — отголоске души, всколыхнутой до последних глубин, проявилось меньше творческой мощи и меньше трепета в ликовании творческой победы, чем в «удачном выражении», полном возвышенного смысла, вырывающемся из уст великого провидца в час душевного воспарения? Разве в этом незначительном слоге, зерне будущего слова не заключен чудесный строй изначальных переживаний, переживаний, могущественных по своей свежести и величавых по своей дикости, — нечто вроде трепета, страха и изумления, подчинения, восторга, побуждения к самозащите и т. п. И если это так, то разве и первый человек в это мгновение не являлся художником и возвышенным провидцем, интуитивно творящим звук, необычайно верно выражающий — по крайней мере для него самого — самые глубокие и запутанные душевные содрогания? Как много глубокой философии, как много божественного откровения, — как это уже отметил один мыслитель, — было в незначительном слове «я», произнесенном первым человеком!

При всем этом мы все же видим, что эти слова и многие другие, подобные им, являются неотъемлемой частью языка, и мы даже не замечаем их. Душа почти не затрагивается ими. Их содержание поглощено, их душевная сила выдохлась или затаена где-то далеко, и только их оболочки, выброшенные из единичного владения во всеобщее пользование, еще остаются в языке и вяло несут для нас рефлективную службу в ограниченных пределах логики и общественных сношений, в качестве внешних знаков и абстракций для вещей и явлений. Дошло до того, что человеческий язык стал как бы двумя языками, из которых каждый утверждает себя разрушением другого: с одной стороны, язык внутренний, язык души и погружения в себя, в котором основой, как в музыке, является «как», — в сфере поэзии; с другой стороны, язык внешний, язык абстракций и обобщений, в котором основой, как в математике, является «что», — в области логики. Кто знает, может быть, так лучше для человека, что он наследует оболочку слова без её содержания. Этим он каждый раз получает возможность самостоятельно наполнять эту оболочку содержанием или увеличивать это содержание, проникать её своим собственным душевным светом. Человек стремится к самопроявлению, и если б изрекаемое слово навсегда сохранило полноту своей силы и свой первоначальный блеск, если б его везде сопровождал весь сонм переживаний и мыслей, которые были связаны с ним в дни его рассвета, — тогда, может быть, никакое глаголющее существо никогда не достигло бы выявления своей сущности и своего собственного душевного света. В конце концов, порожний сосуд открыт для вмещения, а наполненный сосуд закрыт для вмещения, и если лишенное содержания слово порабощает, тем более — наполненное им.

Больше всего тут поражает то чувство уверенности и спокойствия, которое сопутствует человеку в его речи, словно он действительно ведет свою изрекаемую мысль или чувство по тихим водам и по железному мосту, и он сам не подозревает, насколько шаток этот мост, сооруженный из слов, насколько глубока и мрачна зияющая под ним бездна и каким чудом является каждый благополучный шаг, совершаемый им.

Ведь ясно, что язык во всех его сочетаниях совершенно не вводит нас во внутренний мир, в абсолютную сущность вещей, но, наоборот, он сам заграждает нам путь к ним. Вне ограды языка, за его завесой, дух человека, обнаженный от своей словесной оболочки, вечно блуждает и мятется. Нет речения и слов, но есть вечное блуждание, вечное «что», застывшее на устах. В действительности тут нет места даже для этого «что», ибо в самом смысле «что» таится уже надежда на ответ. Остается только «Ничто — уздой замкни свои уста».

Если все же человек достиг дара речи и находит в нем успокоение, это вытекает из великого страха остаться на мгновение наедине, лицом к лицу, с тем мрачным хаосом, с тем «ничто», без отделяющей завесы. «Да не увидит меня человек и останется жив»[134], — говорит хаос, и каждое речение, каждое колебание слова является некоторым покровом над клочком «ничто», является оболочкой, замыкающей в себе мрачную каплю вечного «не знаю». Ни одно слово не уничтожает целиком какой-либо вопрос; оно его только сокрывает под своей оболочкой. Безразлично, что представляет собою это слово. Замените его другим, лишь бы в данный момент оно послужило достаточной завесой и сокрытием.

Две сестры-соперницы, находящиеся на двух различных полюсах, немая музыка и говорящая знаками математика, одинаково свидетельствуют, что не в том или ином слове дело, что слово — это только своего рода клочок ткани из хаоса. Подобно тому, как тела становятся ощутительными для глаза и отграниченными в своих пределах тем, что они на занимаемом ими пространстве заслоняют собою свет, так и слово получает свое существование только благодаря тому, что оно закрывает собою небольшое отверстие в этом хаосе и заслоняет собою его мрак, не давая ему прорваться и затушевать границы слова. Одиноко стоящий во тьме и мраке ночи и дрожащий от страха издает звуки, читает «Шма»[135] или насвистывает губами. Зачем? Этим средством он пользуется для того, чтобы отвлечь свое внимание и рассеять свой страх. Таким образом, сила изрекаемого слова — или целой системы слов — также не в его определенном содержании, если вообще есть таковое, но в отвлечении внимания, связанном с этим изрекаемым словом. Закрывание глаз, в конце концов, — наиболее легкое и приятное, хотя и воображаемое, убежище от опасности. И тем вернее это убежище, если и сама опасность таится в раскрывании глаз. Хорошо поступил Моисей тем, что «скрыл свое лицо»[136]. Кто знает, может быть изначальное слово было изречено не в обществе двоих, в их взаимном общении с чисто служебной целью, но оно именно вырвалось из уст человека, сидящего одиноко, в его общении с самим собою, как самоцель, как результат душевной потребности, ибо «дух мой изумляется во мне и с сердцем моим я говорю»[137]. Не успокоился первый человек, пока не дал внять себя ушам своим. Но тот же изначальный голос, который вознес человеческое сознание из пучины хаоса, сам встал внезапно, как отделяющая стена, между человеком и потусторонним, словно говоря: отныне, человек, да будет направлено лицо твое к посюстороннему. Позади себя не гляди и в таинственное не заглядывай, а если заглянешь, то тщетно проникнет туда твой взор, ибо не дано человеку видеть «хаос» лицом к лицу и остаться в живых. Забытый сон — не вспомнится больше. К «хаосу» твое влечение, и слово будет владычествовать над тобою[138].

В действительности «мысль и слово» имеют силу лишь в «посюстороннем», в тесных пределах пространства и времени. Лишь в их тени ходит человек, и чем более он приближается к воображаемому свету, что впереди его, тем больше сгущается тень позади его, и мрак вокруг него, таким образом, не разрежается. В посюстороннем можно, может быть, объяснить многое, с большим или меньшим трудом, но можно объяснить. Главное то, чтобы полное пространство мысли человека ни на одно мгновение не осталось пустым, без слов, теснящихся и расположенных друг возле друга, — наподобие чешуек панцыря, так, чтобы между ними не осталось ни малейшего промежутка.

Светоч мысли и слова — головни и пламени — вовеки не угасает. Но что, в конце концов, значит это пространство посюстороннего, находящегося в пределах воображаемого света, в сравнении с бесконечным морем вечного мрака, который все еще остается и навсегда останется извне. В конце концов именно этот вечный мрак, наводящий такой ужас, — ведь он всегда влечет к себе втайне сердце человека, пробуждает в нем скрытое томленье — на мгновенье заглянуть в этот мрак. Все боятся этого мрака и все влекутся к нему. Устами нашими мы воздвигаем над ним завесы многочисленных слов и систем для того, чтобы скрыть его от глаз, и тотчас же ногтями нашими стараемся процарапать и продырявить эти завесы для того, чтобы открыть в них небольшое отверстие, хоть какую-нибудь щель, и через нее на одно мгновение заглянуть в потустороннее. Но, увы, тщетно усилие человека. В тот момент, когда щель, казалось бы, раскрылась, — уже другая завеса в виде слова или новой системы внезапно становится на место старой и снова заволакивает глаз.

Так тянется до бесконечности. Слово приходит и слово уходит. Система восходит и заходит. Древнее и вечное «не знаю» стоит непоколебимо, не изменяясь и не уменьшаясь[139].

Выдача векселя или отмета долга в книге не есть еще уплата долга. Это значит лишь временно разгрузить память от ее ноши, но не больше. То же самое относится к сознательно изрекаемому слову, то есть к обозначению имени, к установлению порядков и пределов для явлений и их сочетаний. Слово само по себе еще не заключает какого-либо ответа на вопрос о сущности вещей и явлений. Даже слово точного ответа на самом деле есть только другой вариант самого вопроса. Вопросительный знак заменяется восклицательным, сокрывающее выражение является на место раскрывающего. Если бы мы хотели извлечь конечную суть всех слов и систем, то в конце концов после последнего извлечения мы получим только всеобъемлющее короткое слово, страшное слово «что», за которым стоит некий, еще более страшный «икс» — «ничто». Но человек предпочитает раскрошить свой долг на мелкие частицы, в тщетной надежде облегчить таким образом уплату долга. Когда надежда не сбывается, он заменяет одно слово другим, одну систему другой, то есть он дает новый вексель вместо старого и отсрочивает или рассрочивает для себя время погашения долга. Так или иначе — но долг никогда не взыскивается.

Слово или система низвергается, таким образом, с высот своего величия и уступает свое место другому не потому, что оно не обладает больше достаточной силой освещать, целиком или частично уничтожить это вечное «не знаю», но как раз наоборот: благодаря тому, что слово или система истерты от долгого употребления, в них нет больше способности для полного сокрытия и заслонения, и само собой нет в них больше временного отвлечения внимания. Человек на время заглядывает в открывшуюся трещину, и к своему великому страху он снова видит перед собою ужасающий «хаос». Он спешит немедленно закрыть трещину новым словом, то есть прибегает к испытанному им на прежнем слове средству, отвлекающему на время внимание, и тем спасен от страха. И не удивляйтесь. Это средство помогает верящим в него, ибо сама вера есть не что иное, как отвлечение внимания.

Разве мы не встречаемся с подобным явлением и по отношению к самому человеку?

Пока человек живет, стремится, движется и действует, он как бы заполняет пространство.

Весь поток жизни, все ее содержание, это только постоянное стремление, беспрерывное усилие к отвлечению внимания. Каждое мгновение «погони за» есть в то же время «бегство от». Последнее и только оно — все воздаяние за первое.

Бегство — воздаяние за погоню. Гоняясь за чем-нибудь, человек ежеминутно находит временное удовлетворение не в том, что он в погоне настигает, но в том, что он от чего-то спасается. Это дает ему тень успокоения и временное чувство уверенности. «Ибо тот, кто применится ко всей жизни, у того есть уверенность»[140]. Но вот человек умер, и пространство опустело. Нет ничего, что отвлекает внимание, и завеса исчезла. Все вдруг становится непонятным. Неведомое снова появляется перед нами во всем ужасе своего величия, и мы сидим перед ним на земле, окутанные тьмой, скорбные и немые, как камни. Но лишь одно мгновение. Ибо ангел жизни преуготовил для нас исцеление раньше, чем смерть поразит нас: он тотчас дает нам новое средство, отвлекающее наше внимание и рассеивающее наш страх. Еще прах не покрыл мертвое тело, а опустевшее пространство снова оказывается замкнутым каким-нибудь словом — надгробной жалобы, утешения, философии или веры в бессмертие души и т. п. Самое опасное мгновение — как в слове, так и в жизни — это промежуток времени между одним сокрытием и другим, когда хаос выглядывает из бездны. Но подобные мгновения немногочисленны и в обычном течении языка, и в обычном ходе жизни. Люди большей частью перескакивают через эти мгновенья и не чувствуют их. Господь хранит доверчивых душой[141].

* * *
Из всего вышесказанного вытекает то большое различие, которое существует между языком прозаиков и языком поэтов. Первые опираются на общее и сходное в явлениях и словах, — на устойчивое и установленное в языке, на общепринятый стиль — и поэтому они уверенно совершают свой путь в мире языка.

Кому они подобны? Тому, кто проходит через реку по окаменевшему и как бы скованному из одного куска льду. Он вправе и в состоянии совершенно отвлечь свое внимание от скрытой пучины, клокочущей под его ногами. Другие же, поэты, — чья область — намек, тайна, символ, — всегда охвачены стремлением к индивидуальному началу в вещах, к одинокому и единственному, к тому, что превращает явления — и соответствующие им сочетания языка — в единичное и вовеки неповторяемое, стремлением к самобытной особенности и душе вещей, как они в определенное мгновение запечатлелись в душе тех, кто их созерцает. Последние поэты вынуждены вследствие этого бежать от устойчивого и застывшего в языке, как противоречащего их цели, и искать того, что в нем постоянно живет и движется. При этом им самим приходится каждое мгновенье вносить в язык с помощью вверенных им ключей — беспрерывное движение, новые сочетания и соединения. Слова трепещут под их руками. Гаснут и зажигаются, заходят и восходят, как драгоценный камень на священническом одеянии, опустошаются и снова наполняются, лишаются души и снова приобретают душу. Благодаря этому в материале языка происходит смена ролей и мест. Один штрих, одна йота — и старые слова озаряются новым светом. Будничное освящается, и священное становится будничным. Подобные определенные слова мгновение за мгновением освобождаются от своих оправ и меняются друг с другом местами. А в промежутке, не закрытом словами, зияет бездна, и в этом — тайна великой силы языка поэзии. В нем искушение дерзания, сладкий страх противостояния испытанию. Кому подобны те, которые пользуются этим языком? Тому, кто проходит реку в час ледохода, по плавающим и колеблющимся льдинам. Сохрани Бог слишком долго задержать свою ногу на одной льдине, больше чем требуется для того, чтобы перескочить с одной льдины на другую. Между льдинами глядит бездна, нога скользит — опасность близка. Но все же и тут есть такие, которые благополучно достигают другого берега. Не одних только доверчивых душой хранит Господь.

Таков язык слов. Но, кроме него, есть еще у Господа язык без слов: пение, плач, смех. И всех их сподобилось глаголющее существо. Этот язык начинается там, где кончается слово. Приходит он не для того, чтобы сокрывать, но для того, чтобы раскрывать. Он нарастает и поднимается из бездны. Бывает, поэтому, что этот язык без слов захлестывает и уносит нас напором своих волн, и никто не в силах противостоять ему, отчего он приводит иногда человека к безумию или даже к гибели. Всякое творение духа, в котором нет отголоска одного из видов этого языка, лишено подлинной жизни, и существованию его нет оправдания.


(1915)


Перевел Хаим Гринберг. // Сафрут. 1922, Берлин.

Приюти меня под крылышком Пер. В. Жаботинский

Приюти меня под крылышком,
Будь мне мамой и сестрой,
На груди твоей разбитые
Сны-мечты мои укрой.
Наклонись тихонько в сумерки,
Буду жаловаться я:
Говорят, есть в мире молодость —
Где же молодость моя?
И еще поверю шепотом:
И во мне горела кровь;
Говорят, любовь нам велена —
Где и что она, любовь?
Звезды лгали; сон пригрезился —
И не стало и его;
Ничего мне не осталося,
Ничего.
Приюти меня под крылышком,
Будь мне мамой и сестрой,
На груди твоей разбитые
Сны-мечты мои укрой…

(1905)


Перевел Владимир Жаботинский.


Последний Пер. В. Жаботинский

Всех их ветер умчал к свету, солнцу, теплу,
Песня жизни взманила, нова, незнакома;
Я остался один, позабытый в углу
Опустелого Божьего дома.
И мне чудилась дрожь чьих-то крыл в тишине —
Трепет раненых крыл позабытой Святыни,
И я знал: то трепещет она обо мне,
О последнем, единственном сыне…
Всюду изгнана, нет ей угла на земле,
Кроме старой и темной молитвенной школы, —
И забилась сюда, и делил я во мгле
С ней приют невеселый.
И когда, истомив над строками глаза,
Я тянулся к окошку на свет из темницы, —
Она никла ко мне, и катилась слеза
На святые страницы.
Тихо плакала, тихо ласкалась ко мне,
Словно пряча крылом от какого-то рока:
«Всех их ветер унес, все в иной стороне,
Я одна… одинока…»
И в беззвучном рыданье, в упреке без слов,
В этой жгучей слезе от незримого взора
Был последний аккорд скорбной песни веков,
И мольба о пощаде, и страх приговора…

(1902)


Перевел Владимир Жаботинский.

Мертвецы пустыни Пер. В. Жаботинский

И встали рано поутру, и поднялись на вершину горы, и сказали: мы взойдем, мы взойдем на то место, о котором изрек Господь запрещение за то, что мы прегрешили. И дерзнули они подняться на вершину горы; а ковчег Завета Господня и Моисей не тронулись из среды стана. И сошли Амалекитянин и Ханаанеянин, обитавшие на той горе, и разбили их, и поразили их до истребления.

Кн. Чисел, 17:40, 44, 45.
Сказал мне тот Араб: пойдем, я покажу тебе Мертвецов Пустыни. Я пошел к ним и видел их; они казались только одурманенными и лежали они навзничь. У одного из них было согнуто колено; тот Араб въехал под колено верхом на верблюде, и в руке его подъятое копье — и не коснулся его.

Вавилонский Талмуд, Бава Батра, 73-74.
То не косматые львы собралися на вече пустыни,
То не останки дубов, погибших в расцвете гордыни, —
В зное, что солнце струит на простор золотисто-песчаный,
В гордом покое, давно, спят у темных шатров великаны.
Вдавлен под каждым песок, уступивший тяжелой громаде;
Крепок их сон на земле, и уснули в воинском наряде —
Каменный меч в головах, закинуты копья за спины,
Дротики лесом торчат из песка, словно роща тростины.
Головы в космах назад опрокинуты, тяжко, лениво,
Кудри рассыпались вкруг, густые, как львиная грива,
Грозные лица — как медь, очерненная жаром полдневным,
Резвой игрою лучей и бурей в безумии гневном;
Строги могучие лбы, что в небо с угрозой глядятся;
Брови нависли, как чаща, где страшные чуда гнездятся;
Пряди густой бороды, словно змеи, сплетенные в схватке,
Кроют гранитную грудь и вьются по ней в беспорядке;
Грудь — словно наковаль Божья, что с молотом тяжким знакома:
Чудится — Время свой молот, разящий ударами грома,
Долго пытало на них, и внутри затаенная сила
В глыбу сковалась и так навеки безмолвно застыла;
Только глубокие шрамы, как надпись на древней гробнице,
Зоркому скажут орлу, что парит над безгласной станицей,
Сколько и стрел, и мечей, и всех смертоносных орудий
В брызги и пыль раздробилось об эти гранитные груди.
Солнце вставало и гасло, и шло за столетьем другое;
Степь содрогалась от бурь и опять застывала в покое…
Словно в тоске о былом, синеют за далью равнины
В гордой, безмолвной красе, одиноки от века вершины.
На трое суток пути — ни звука в пространствах сыпучих:
Смолк, поглощенный пустыней, клич поколенья Могучих,
Стер ураган их шаги, потрясавшие землю когда-то,
Степь затаила дыханье, и скрыла, и нет им возврата.
Может быть, некогда в прах иссушат их ветры востока,
С запада буря придет и умчит его пылью далеко,
До городов и людей донесет и постелет, развеяв, —
Там первозданную силу растопчут подошвы пигмеев,
Вылижет прах бездыханного льва живая собака[142],
И от угасших гигантов не станет ни звука, ни знака…
Зной и затишье. Но вдруг, иногда, на просторе песчаном
Черная тень промелькнет, поплывет над поверженным станом,
В ширь и в длину, и вокруг очертит во мгновение ока —
И неподвижно замрет над одним из уснувших глубоко
Сам он, и на семь локтей в окружении все потемнело;
Миг — содроганье — шум крыл и паденье могучего тела:
Тяжкою глыбой низвергся на ребра недвижимой цели,
Мощно-крылат и когтист, горбоносый орел, сын ущелий.
Хищные когти орла — как булат дорогого чекана,
Но, как алмаз, отвердела широкая грудь великана;
Миг — и борьба началась, состязанье гранита и стали.
Вдруг — содрогнулся орел, отстранился, глаза засверкали:
Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила…
Вздрогнул, и крылья простер, и вознесся к зениту светила,
Хрипло к могучему солнцу бросил свой клекот могучий,
Выше, и выше, и скрылся в бездонном просторе за тучей.
Только внизу, на копье, бездыханной рукою зажатом,
Бьется перо — бурый клок, оброненный монархом пернатым,
Бьется, трепещет и блещет, одно, сиротливо-чужое…
Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое.
Или, бывало, чуть полдень окутает степь, темно-синий
Выполз узорчатый змей, из великих удавов пустыни,
Выполз, и свился в кольцо, блестя чешуей расписною;
То он недвижно лежит, отдаваясь недвижному зною,
Тая в истоме жары и купаясь в сиянии лета;
То распрямится навстречу лучам золотистого света,
Пастью широкой зевнет и, волнуя свои переливы,
Баловень старой пустыни, резвится в песке, шаловливый.
То — встрепенулся, рванулся, пополз с тихим свистом шипенья,
Быстро толчками скользит, извивая упругие звенья,
Вдруг — перестал, и на треть поднялся, как обломок колонны, —
Столп из кумирни волхвов, письменами волшбы испещренный,
И золотистой повел головою, от края до края
Нечто медлительным взглядом пронзающих глаз озирая:
То исполины пред ним, лежат без числа и предела,
К небу нахмурены брови грозно, и гневно, и смело;
Вспыхнула в глазках змеиных, зеленым огнем пламенея,
Искра шипящей вражды, заповедной от древнего змея[143], —
Легкой волной прокатился трепет безмолвного гнева
От расписного хвоста до разверстого черного зева,
Пестрое горло раздулось и, злобно шипя, задрожало,
Словно вонзиться готово, двуострое черное жало.
Миг — и отпрянул назад, свернулся, шипенье застыло:
Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила…
Прянул назад, и уполз, и, сверкая, клубятся спирали,
Искрятся, рдеют, горят — и исчезли в мерцаниях дали.
Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое.
Или подымется месяц на тихое небо ночное;
Степь и открыта и скрыта, разубрана черным и белым:
В белом — безбрежный песок, уходящий к безвестным пределам,
Черным очерчены тени высоких и мрачных утесов:
Мнится — не тени, а стадо слонов, допотопных колоссов,
Что собрались помолчать о тайнах Былого на вече,
Встанут с зарей, и пойдут, и тихо исчезнут далече.
Грустно и жутко луне, ибо там, на равнине бескрайней,
Ночь, и пустыня, и древность сливаются тройственной тайной;
Грустно и жутко пустыне, и сон ее — скорбь о вселенной,
И за бездонным молчаньем чудится стон сокровенный.
Лев иногда в эту пору, могучий, проснется, воспрянет,
Выйдет, неспешно ступая, дойдет до гигантов и станет,
Голову гордо подымет, венчанный косматым убором,
Недра безмолвного стана роя пылающим взором:
Стан исполинов велик, и великая тишь над равниной,
Сон их тяжел и глубок, и не дрогнет ни волос единый,
Словно б их тенями копий, как сетью, земля прикрепила.
Долго глядит он на них; величава дремучая сила, —
Вдруг колыхнул головой — и, гремя, раскатилось рыканье,
И необъятно кругом по пустыне прошло содроганье,
Рухнуло эхо, дробясь, и осколками грянуло в горы,
И мириадом громов ответили гулко просторы,
Где-то заплакали совы, где-то завыли шакалы,
Ужас и трепет, и вопль наполнил равнину и скалы —
То застонала, полна вековых несказанных уныний,
Устали, голода, боли, — жалоба старой пустыни.
Миг он, внимая, стоит — и, насытяся мощью державы,
Вспять обращает стопы, спокойный, большой, величавый;
Полузакрыты, горят равнодушным презрением очи,
Царственна поступь его — и скрылся за пологом ночи.
Долго, рыдая, дрожат пробужденные скорбные звуки:
Стонет пустыня, ей тяжко, и ропщет на горькие муки;
Лишь пред зарей, утомясь, затихла в дремотном тумане,
Спит и не спит, и о завтра плачет неслышно заране.
Тихо восходит заря… Пустыня застыла в покое.
Спят исполины. Ни звука… Идет за столетьем другое…
Но иногда, возмутясь против ига молчанья и скуки,
Мстит и пустыня Творцу за свои одинокие муки:
Бурей встает, и смерч воздымает к обители Божьей,
Яростно мечет, и рвет, и у трона колеблет подножье,
Вызов бросает Творцу и, бунтуя в безумной крамоле,
Рвется низвергнуть Его и Хаос утвердить на престоле.
Дрогнул от гнева Творец; миг — и нет уж лазури безбрежной;
Как раскаленный металл, небеса над пустыней мятежной:
Хлещет багровый поток, затопляя в бушующей лаве
Богом разрушенный мир и, вздымаясь до горных оглавий,
Дико взревела земля, смешалося небо с пустыней,
Тучи с сыпучим песком в единой бурлящей пучине,
И, от шакала до льва, до могучего льва-великана
Все закружилось, как пыль, в безумном кольце урагана.
   В эти мгновенья —
Вдоль по рядам исполинов проносится гул пробужденья,
И от земли восстает мощный род дерзновенья и брани,
С яростью молний в очах и с мечом в гордо поднятой длани,
И, раздирая рычанье и грохот, и свист урагана,
К небу подъемлется клич, грозный клич от несметного стана,
Ширясь, гремит и гремит, и несется над бурей далеко:
   — Мы соперники Рока,
Род последний для рабства и первый для радостной воли!
Мы разбили ярем, и судьбу мятежом побороли;
Мы о небе мечтали — но небо ничтожно и мало;
И ушли мы сюда, и пустыня нам матерью стала.
На вершинах утесов и скал, где рождаются бури,
Нас учили свободе орлы, властелины лазури, —
   И с тех пор нет над нами владыки!
Пусть замкнул Он пустыню во мстительном гневе Своем:
Все равно — лишь коснулись до слуха мятежные клики,
   Мы встаем!
   Подымайтесь, борцы непокорного стана:
   Против воли небес, напролом,
   Мы взойдем на вершину, взойдем
   Сквозь преграды и грохот и гром
      Урагана!
      Мы взойдем на вершину!
Пусть покинул нас Бог, что когда-то клялся: Не покину!
Пусть недвижен Ковчег[144], за которым мы шли в оны лета,
Мы без Бога пойдем и взойдем без Ковчега Завета.
Гордо встретим Его пепелящие молнией взоры,
И наступим ногой на Его заповедные горы,
И к твердыням врага — кто б он ни был — продолжим дорогу!
   Голос бури — вы слишите — чу! —
Голос бури взывает: «Дерзайте!»
   Трубите тревогу.
   И раздолье мечу!
Пусть от бешенства скалы рассыплются комьями глины,
Пусть погибнут из нас мириады в стремленьи своем —
   Мы взойдем, мы взойдем
   На вершины!
И страшно ярится пустыня, грозней и грозней,
   И нет ей владыки;
И вопли страданья и ужаса мчатся по ней,
   Безумны и дики,
Как будто бы в недрах пустыни, средь мук без числа,
Рождается Нечто, исчадье великого зла…
И пролетел ураган. Все снова, как было доныне:
Ясно блестят небеса, и великая тишь над пустыней.
Сбитые в кучу, ничком, оглушенные, полные страха,
Мало-помалу встают караваны и славят Аллаха.
Снова лежат исполины, недвижна несчетная сила;
Светел и ясен их вид, ибо с Богом их смерть примирила.
Места, где пала их рать, не найдут никогда человеки:
Буря холмы намела и тайну сокрыла навеки.
Изредка только наездник-араб пред своим караваном
Доброго пустит коня в весь опор по равнинам песчаным;
Сросся с конем и летит, что птица, по шири безбрежной,
Мечет копье в вышину и ловит рукою небрежной.
Чудится — молния мчится пред ним по песчаному полю,
Он, настигая, хватает, и вновь отпускает на волю…
Вот уж они на холме, далёко, чуть видимы глазу…
Вдруг — отпрянул скакун, словно бездну завидевши сразу,
Дико взвился на дыбы, как в испуге вздымаются кони,
Всадник нагнулся вперед — глядит из-под левой ладони —
Миг — и коня повернул — на лице его страх непонятный,
И, как из лука стрела, несется дорогой обратной.
Вот доскакал до своих и поведал им тайну равнины.
Внемлют, безмолвно дивясь, рассказу его бедуины,
Ждут, чтоб ответил старейший — в чалме, с бородой среброкудрой.
Долго молчит он — и молвит: «Валлах! Да святится Премудрый!
Видел ты дивных людей; их зовут Мертвецами Пустыни.
Древний, могучий народ, носители Божьей святыни,
Но непокорно-горды, как хребты аравийских ущелий,
Шли на вождя своего и с Богом бороться хотели;
И заточил их Господь, и обрек их на сон без исхода —
Грозный, великий урок и память для рода и рода…
Есть на земле их потомки; зовут их „народом Писанья“».
Молча внимают арабы загадочной правде сказанья;
Лица их полны смиренья пред Богом и Божиим чудом,
Дума в глазах — и пошли к навьюченным тяжко верблюдам.
Долго сверкают, как снег, издалека их белые шали;
Грустно кивают верблюды, теряясь в мерцаниях дали,
Словно уносят с собой всю тоскливость легенд про былое…
Тихо. Пустыня застыла в своем одиноком покое…

(1902)


Перевел Владимир Жаботинский. // Х.Н.Бялик. Стихи и поэмы. 1994, Иерусалим.

Al ha’schchita[145] (О резне) Пер. О. Ковенский

Молитесь, небеса, молитесь за меня!
О, если Бог средь вас,
Просите Бога.
Молите вы Его: мой взор угас,
Мне в храм Его неведома дорога…
И нет уже огня в моей груди,
Темно вокруг и бездна впереди…
Палач, я твой! Казни меня скорей!
Казни! Пора уже настала.
Ударь! Мы слабы — ты ж сильней!
Кровавый свой топор в меня вонзи, как жало,
Как пса, меня убей!
Никто не будет мстить.
Но долго будет кровь моя вопить
С забрызганного платья твоего!
И если правда только притаилась,
Пусть явится она сейчас же в этот миг!
Но если после смерти будет милость,
Иссякнет пусть навек ее родник,
И небо пусть навек покроется позором!
Пусть пред злодеями мучительным укором
Алеет пролитая кровь.
Проклятие тому, кто скажет: «Отомсти!»
За смерть замученных, беспомощных малюток,
За слезы матерей, за ужас адских пыток
Где мщение достойное найти?
Но пусть же кровь всю бездну заполняет,
И, слившись с темнотой, подточит и сломает
Устои твердые, чтоб мир весь потрясти!

(1903)


Перевел О.Р.Ковенский. // «Поэт», 1907, № 2 (май), С.-Петербург.

Ветка склонилась Пер. Ю. Балтрушайтис

Ветка склонилась к ограде и дремлет,
   Как я — нелюдимо…
Плод пал на землю и что мне до корня,
   До ветви родимой?
Плод пал на землю, как цвет, и лишь живы
   Листья с их шумом!
Гневная буря их скоро развеет
   Тленом угрюмым.
Будут лишь ночи, лишь ужас, где мира
   Не ведать, ни сна мне —
Где одиноко мне биться средь мрака
   Главою о камни.
Буду угрюмо висеть я на ветви
   Весною зеленой —
Прут омертвелый, нагой и бесплодный,
   Средь цвета и звона…

(1911)


Перевел Юргис Балтрушайтис. // Х.Н.Бялик. Стихи и поэмы. 1994, Иерусалим.

Шаул Черниховский (1875–1943)


Не миги сна (Сонет) Пер. В. Брюсов

Не миги сна в тебе, не миги в грезах сладких,
Природа, вижу я, движенье, вечный бой! —
На снежных высях гор, в глубоких копях, в шатких
Песках пустынь, меж туч, несущихся гурьбой!
Когда душа скорбит, ум мучится в загадках,
И гибнет цвет надежд, как лилии зимой, —
На берег я иду, где волны, в буйных схватках,
Ревут, и где, могуч, стоит утес седой.
И там мне стыдно волн, что со скалами споря,
Разбиты в пыль, встают и рушат вновь обвал, —
Над гребнем — гребень пен, над павшим валом — вал!
И там мне стыдно скал, что, встав над бездной моря,
Снося удары волн, летящих тяжело,
Не внемлют гулу вкруг и взносят ввысь чело.

(1896)


Перевел Валерий Брюсов. // Еврейская антология. 1922, Берлин.

Ночь Пер. О. Румер

Устав от города, я удалился в горы…
Там встретили меня безмолвные просторы,
И тихо обняла чарующая ночь,
Седого Хаоса пленительная дочь[146],
Прекрасноликая, как в первый миг творенья,
Не оскверненная огнями освещенья.
Струится с высоты серебряный туман,
И каждая скала — недвижный великан;
Средь светозарной мглы — кривой изгиб долины;
Здесь тени от дерев ложатся четки, длинны;
Запутанный узор кустов и голых пней
Подобен письменам далеких стран и дней;
Молчит сосновый бор; как будто чуя вьюгу,
Огромные стволы испуганно друг к другу
Стараются тесней приблизиться, прильнуть;
Померк угрюмый лес, и трепетная жуть
Напала на дубы, и ветви их упали…
Я знаю: это ночь, рожденная вначале[147],
Там, в чаще, пленена, — и на ветвях висят
Клочки одежд ее, изодранных стократ.
И льется речь души, взволнованной глубоко:
Привет тебе, луна, всевидящее око!
Вам, горы и леса дремучие, привет!
Обломки хаоса, откуда создан свет,
Богатыри-друзья, пресыщенные днями,
Засовы Вечности задвинулись за вами!
Но ключ таинственный в груди у вас, как встарь,
Клокочет, жизнь лия на всю земную тварь.
Не иссякает ввек в могучем вашем лоне
Источник радостных и вешних благовоний.
Молю: даруйте мне божественную власть
Зажечь в своей душе пылающую страсть,
Чтоб я впитал в себя полынь вселенской муки,
Чтоб радость обняли тоскующие руки,
Чтоб опьянен я был вином кипящих сил,
Чтоб тайны всех богов в себе самом открыл, —
А в час, когда замрет в крови моей волненье,
Пусть я бестрепетно приму уничтоженье,
Чтоб в смене образов и дней я снова был
Лишь нить отдельная в руках бессмертных сил —
В руках, что явно ткут на пряже сокровенной
Загадку вечную и темную вселенной.
В ущельях диких скал, где не видать дорог,
Томим сомненьями, брожу я, одинок,
Как в мироздании бродячая комета:
Нас ослепив снопом сверкающего света,
Она уносится на много тысяч лет,
Оставив за собой потухший, темный след.

(1900, Фельзенмер, Швейцария.)


Перевел Осип Румер. // Еврейская антология. 1922, Берлин.

К солнцу (Венок сонетов) Пер. А. Нейстат

Наши предки, которые были на этом месте, обращались спинами к Храму, а лицами на восток, и поклонялись солнцу на востоке.

Сукка, раздел 5, мишна 4.
1
Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим,
Только чистое Солнце познать в этом мире успел,
И явился мне ангел, и встать и расти повелел,
И ликующим гимном ответить терновникам злым.
Влажность пашни впитаю, во мне разольется вином
Терпкий запах земли, материнская нежность ее.
Иль не стало священника в городе, в Храме Твоем,
Что отныне на поле пророком мне быть суждено?
Как сравню я смолу золотую на стройном стволе
С драгоценным елеем, блестящим на царском челе,
А полей аромат, сохраненный в преданьях отцов,
С фимиамом и нардом и зельем сабейских купцов?
Поклонюсь тебе молча, смиренно качнусь на стебле,
Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле.
2
Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле,
Озаренный величием поздней своей красоты,
Что священную тайну хранит от мирской суеты —
Вечной жизни залог и наследие прожитых дней.
Словно колос, у пашни украденный, — сын деревень,
Полный жизненных соков, с мечтой о величьи судьбы,
Цвел когда-то и я! Только жажды своей не избыл.
Воздаяния жду, и за днем устремляется день.
Не свершились мечты. И во мгле исчезает мой путь.
Оглянувшись в смятеньи, пытаюсь с тропы не свернуть.
Кто же я и зачем? Иль достиг я границы своей?
Неужели обманет и слова не сдержит Творец?
Я — росток полевой. И хранит меня Солнце-отец.
Он послал мне дожди и туманы далеких полей.
3
Он послал мне дожди и туманы далеких полей,
Мрак пучины морской, где безмолвие вечно царит,
Огнеликое облако, что над вулканом горит,
Вырываясь из чрева, где долго дремало во мгле.
Сонмы звезд, что бессилен в таблицы свести астроном,
Золотое светило, огнезарных небес океан,
Сохраненные старцами тайны невиданных стран,
Деревенский обряд, городского безумца псалом.
Дабы осью сего солнцетварного мира я стал,
Центром центров и сутью его, Он дары умножал
В настоящем, в грядущем, в мелькании прожитых дней.
В многоцветий охры, багрянца, кармина, сурьмы
Велика Его сила, и в мире наградою мне
Оратории красок, симфонии света и тьмы.
4
Оратории красок, симфонии света и тьмы,
Звонкий холод кристалла, истома лазоревых вод,
Участь искры, исторгнутой в сумраке скальных пород,
И в бушующем море пропавшей бесследно кормы.
И сосудов древесных сплетенье на красном стволе,
Под пилою багровом от крови могучих дубов,
Переливы рассвета, вечернего зарева кровь,
Золотые дары приносящая черной земле.
Всё — единая песня, единый и дивный мотив.
Может, тот, кому числа подвластны, раскроет секрет?
Или ты, постигающий мир, мне подскажешь ответ?
К тайне этой сердца простодушных узнали пути
И поведали мне, когда час откровений настал, —
Я печаль поколенья и песни народов познал.
5
Я печаль поколенья и песни народов познал:
В начертаниях онских жрецов иероглифы сна,
На податливом камне друидов немых письмена,
Лепет нищего, знак на пергаменте, песнь колдуна.
В чертежах, что служили народам столетья подряд,
В заклинаньях, что шепчет, стада охраняя, пастух,
В исступленьи шамана, смущающем зренье и слух,
В талисманах китайских — откроет мне ищущий взгляд
Только эту молитву — зов плоти и крови моей:
«Сущий в тайне неведомой, кровь мою в жилах согрей!
А огонь, что зажжен Твоей волей, пусть в сердце горит
И частицу небесного пламени вечно хранит!»
Вот и все, что в душе, и звучат в горьком сердце моем
Голос в облаке света и голос во мраке чужом.
6
Голос в облаке света и голос во мраке чужом
Всё враждуют во мне, и грехам искупления нет.
В этом мире, где только сомненье сомненью ответ,
Я сомнения ядом, отравой неправд обожжен.
Среди тех, кто пытаем судьбою и жаждет суда,
И Всевышнего Имя священное всуе хулит,
Я щитом простодушных поверий надежно укрыт,
И в течении будней они меня греют всегда.
И когда бы не запах живой плодородной земли,
Не удушливый ветер, полову несущий вдали,
Не мелодия плуга и песня серпа за холмом,
Что впитал я в деревне еще на заре моих дней, —
Кто заступником был бы мне в горе, в бою и в огне,
Когда встал я меж смертью и жизнью, меж явью и сном.
7
Когда встал я меж смертью и жизнью, меж явью и сном
(Нет искусства страшнее), был скальпель в руке у меня.
То от радости плача, то в гневе бессилье кляня,
Я ловил свет последней надежды во взгляде чужом.
Гром орудий на поле ночном без конца грохотал,
И при свете свечи, что в окопе мне робко светил,
Я подвел ту черту и из списка живых исключил,
Словно редкостный камень из чаши янтарной украл.
Но в той искре последней, мерцавшей в зрачке не моем,
Свет впитавшем небесный пред тем, как навек потускнеть,
В лихорадочной молнии, рвущей мне душу огнем, —
Тем огнем, что пожар предвещает, несчастье и смерть, —
Было Солнце, я огненный лик увидал…
Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал?
8
Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал?
Средь богов, наделивших вселенную светом и тьмой,
Звезды — боги мои, и я вновь обращаюсь с мольбой
К лучезарному Солнцу, Луне и далеким Звездам.
Без тебя, о Светило, мироздания нет!
Дети Солнца — плывущие в синюю даль облака,
Дети Солнца — слоновое дерево и шелуха чеснока,
И из жарких горящих углей истекающий свет.
Станет звуком единой молитвы весь страждущий мир:
Ты услышишь волчицы рожающей жалобный вой,
На заре воспоет Тебя в лагере рог боевой,
Ликованье светил огласит Твой прозрачный эфир.
Я пою в этом хоре, не ведая песен иных, —
В моем сердце роса идумейских просторов седых.
9
В моем сердце роса идумейских просторов седых,
Что песок увлажняет священный в пустыне богов.
Мне напомнит мелодию древнюю тень вечеров,
И при звуках ее вспыхнет свет безымянной звезды.
И вселенную крыльями древняя Ночь осенит,
И единая Тайна пустыни и мрака грядет;
Из шатров своих в трепете выйдет на холмы народ,
В торжестве и в несчастье главу перед ней преклонит.
Но когда над народом померкнет небес синева,
Когда звезды изменят, и станет ему тяжела
Твердь небес на чужбине, к Востоку он кинет свой взор,
Новый месяц встречая, молитвой Луну освятит
И, как прежде, жилище забытых богов посетит
На вершине горы заповедной — таинственной Гор.
10
На вершине горы заповедной — таинственной Гор —
Великана десница огнем высекает Закон,
И сияньем Его Бэл на Прате далеком смущен
И зардевшийся сфинкс, что от века глядится в Шихор.
Мощный посох Его — истуканов повергнет во прах,
Грозный Зевс посрамлен, замер мрамором яростный зов
Моль изъела нагрудник и пояс Ливийских жрецов,
Тля изгрызла деревья Вотана в священных садах.
Время круг обойдет, и Востока воспрянет звезда,
И пред нею померкнут Гурмиз и Керув без следа,
Аравийский колосс и кумир Эфиопский падут.
И еще мне видение… Ловко сплетая узор,
Ювелиры на радость грядущих богов создадут —
К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор.
11
К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор —
Неужели осудишь меня, превратишь меня в пыль
Лишь за то, что вина не пролью перед Богом толпы,
В шумном танце цветы не вплету Ему в пышный убор?
И во Храме Того, у Которого образа нет,
Средь красы неземной голос ангела мне не звучит,
И ничто в родословной священной меня не смутит:
Изреченьем глупца мне предстанет в ней умный совет.
Но лишь только охватит меня вдохновенья экстаз
И пророческий радостный трепет в творения час,
Когда сердце томится и тайну изведать спешит, —
За величие подлинной страсти и щедрость души
Ты и мне дашь сполна, как сполна получают сады,
Когда зреют бобы и деревья возносят плоды.
12
Когда зреют бобы и деревья возносят плоды,
Когда сорные травы взбираются выше оград,
Наливается соком хмельным золотой виноград,
Солнца светом вспоен и вечерней звезды.
Этот Свет сохранится, когда отшумят времена,
Безвозвратно изменятся климаты двух полюсов,
Дуновение леса уснет в пустоте черепков
На могилах царей и в разрушенных ветром стенах.
Но сквозь бездну веков, через сотни и тысячи лет
Он восстанет из копий земных, и поднимется Свет
В Храме огнепоклонников, в пламени вечных костров.
И огонь Его будет в сознании гения тлеть,
В плоти тварей земных и народа, познавшего смерть, —
Околдуют меня божества уходящих миров.
13
Околдуют меня божества уходящих миров —
Сотворил их народ, украшающий дней суету.
Красотой звал он мудрость, а мудростью звал красоту,
Красотою смиряя Аид и свирепость валов.
Зачарован я ветрами северных мрачных морей.
Что выводят неясный узор на застывшей земле;
Но когда я бродил среди Шамаша статуй во мгле,
Тлела искра заветная в жаркой ладони моей.
Это искра Востока, огонь ханаанских чудес;
Тамарисков, дубов и Ашеры услышу я зов,
В древнем Уре кадить буду Уту, владыке небес.
Где неведомый путь, на который ступить я готов?
Примет жертву мою Всемогущий, иль грозный Зевес,
Или этот последний из идолов в сонме богов?
14
Или этот последний из идолов в сонме богов,
Или песня о силе продлит бытие естества.
Человеческий разум постигнет секрет вещества,
Сочетания атомов, тайну ветров и громов.
Средь молчащих камней он сумеет тропу отыскать
В царство ласковых мхов и деревьев неведомый мир.
Всё в единой цепи для него — золотистый инжир,
Пестрый гриб, и слоненок, и озера темная гладь.
Он к источникам света проложит познания путь,
Напряженного нерва постигнет звенящую суть,
Притяженье магнита поймет и загадку цветения ржи.
Но останется тайна всех тайн, тайна вечная — жизнь!
И псалом зазвучит: «Лишь немеркнущим Солнцем судим,
Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим».
15
Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим,
Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле.
Он послал мне дожди и туманы далеких полей,
Оратории красок, симфонии света и тьмы;
Я печаль поколенья и песни народов познал,
Голос в облаке света и голос во мраке чужом.
Когда встал я меж жизнью и смертью, меж явью и сном —
Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал?
В моем сердце роса идумейских просторов седых,
На вершине горы заповедной — таинственной Гор —
К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор.
Когда зреют бобы и деревья возносят плоды,
Околдуют меня божества уходящих миров
Или этот последний из идолов в сонме богов?

(Август 1919, Одесса.)


Перевела Анна Нейстат.

Йосеф Хаим Бреннер (1881-1921)


Дважды Пер. Д. Выгодский

1
Источником всех неприятностей, самым худшим несчастьем была скука, скука хедера.

Правда, и шлепки ребе Сендера Красного не были особенно приятны, и не лучше было, когда он щипал и тянул за волосы своими жесткими пальцами, острыми и длинными, но далеко не прекрасными были и дни мира и тишины. Напротив, в такие дни было нечто гораздо более страшное, чем ремень или розги. И не было этому названия…

Лежать спокойно на скамейке в то время, как тебя секут, стоять после этого, выслушивая суровый выговор, причем хвост рваной рубашки торчит из штанов, как пеньковый мешочек из-под сыру, — конечно, все это явно стыдно, все это боль простая и понятная… Однако чего стоят все эти неприятности перед незримыми и тайными ранами, которые ранят ежеминутно, от которых нет надежды избавиться, от которых некуда бежать и спастись, которым нет даже имени?

Суровая зима… И ее суровость еще сильнее оттого, что снежные вихри переворачивают сердце «ребецн»[148], так что она начинает жалеть тебя, неодетого, а колючий мороз будит ее сострадание и заставляет позаботиться о твоем здоровье, и она приказывает тебе надеть на обратном пути ее старую кацавейку. Она хочет, правда, чтобы ты не простудился во время ходьбы и чтобы, придя домой, ты показался отцу в ее одежонке, но все это тебя нисколько не утешает. Сколько ты вынес от матери! Сколько проклятий ты покорно выслушал, отведал даже ударов кулака! Все же, жестокий, не жалел ты «недолгих дней» матери и, хоть с опасностью для жизни, дерзнул побежать в хедер без ее платка, чтобы избавиться от насмешек над своим странным видом в дырявом платке, чтобы избавиться от выкриков: «старая карга». И вот тебе новая беда — еще горше прежней: лохмотья кацавейки сорокалетней женщины на теле маленького хилого ребенка!.. Как я подыму завтра голову? Куда спрячусь от их смеха? И что это за грязное тряпье? Когда ты дотрагиваешься до него, кажется, что между пальцами холодная и склизкая кожа дохлого гада. А ослушаться нельзя. Ребе, вообще сердитый на жену, и в частности недовольный тем, что ты его обеспокоил, страшно разозлится.

— Как вам нравится? Этот молокосос еще важничает. Подумаешь — барин! Возьми, дурень, теплее будет. И всегда бери. Нечего важничать. Смех просто… ну, одевай, одевай… Вы не знаете, кто его отец? Это тот, что делал нюхательный табак.

Зима сурова… Сурова до того, что отравляет добрые чувства жалости, пробуждающиеся в сердцах, омрачает прекрасные истории из книги Бытия. Впрочем, не легче и лето…

Длинен летний день в хедере, бесконечно длинен: длинен, как тысяча бессонных ночей. И много их, дней «змана»[149], очень много. Каждый день, едва утро — уже время идти в хедер. И каждое утро ты повторяешь молитву «о курениях»[150], и тебя подозревают, что ты пропускаешь слова и сокращаешь молитву; после этого — псалмы вслух, «таргум»[151], книга Левит, толкование Раши…

И даже, когда Сендер-ребе ставит тебя в пример «неучам», даже когда он тебе приказывает выучить с «гоем» Нохимом трудный отрывок Раши, ты опускаешь, правда, тогда глаза от удовольствия, нечто щемящее проникает в сокровенные уголки твоего сердца, но не оставляет тебя вовсе.

Ребецн — «рыжая ведьма» — сидит возле учебного стола на скамейке у печки, все равно, чистит ли картофель или нет. Лицом она напоминает селедку, она непрестанно жалуется на своего мужа-разиню, который не умеет даже «привязать кошке хвост»[152].

Поэтому неудивительно, что освободиться на один день из хедера, на долгий летний день, или даже сидеть дома в будничный день по какому бы ни было случаю с полудня, как в радостные кануны субботы, — это страстное желание, сильное и бурное стремление!

И если мои товарищи, у которых были различные удовольствия: обмены, деньги, игры в пуговицы и в перья, новые костюмы, болота и канавы во дворе, камни, червяки, драки и ссоры, не пойти в хедер считали праздником, дорогим и значительным, то тем более я, забитый и ничего не имеющий… Разве не тем более?

Но горе человеку без счастливой звезды. Даже эти несчастливые случаи выпадали на мою долю реже, чем на долю счастливых товарищей «гоев» (неучей). Ибо спасения из-за заболевания, из-за несерьезного недомогания мне не полагалось: «нечего беднякам болеть, — решила раз навсегда моя мать, — это в обычаях богачей, для них плата за ученье — тьфу! — раз плюнуть, а я от себя отрываю эти деньги». Итак, я мог найти спасение и избавление в исключительных случаях, выходящих из общих правил, в случаях крайней нужды, когда не было выхода, когда в моей помощи нуждалась мать, например, для того, чтобы отнести к реке белье для стирки, когда было много работы, или для того, чтобы помочь ей принести муку с базара для печения хлеба. Впрочем, далеко не часто она могла позволить себе брать из лавки целый пуд муки сразу, что было не по силам нести ей одной.

Самое же главное то, что и сидение дома тоже не было большим удовольствием. Отец мой, низкорослый еврей, сгорбленный и маленький, сидит у стола, как человек лишний. Средства к жизни он раньше добывал изготовлением нюхательного табаку. Но в то время была построена где-то поблизости табачная фабрика. И не помогла ему, «кормильцу» нашему, ни давность, одиннадцатилетняя давность, ни те благовонные пряности, которыми он приправлял свое изделие и которые издавна так нравились носам наших стариков и удостоились великой похвалы из уст тонких ценителей. Одинаков был прок от его проклятий вначале и от его бездеятельного молчания потом.

Итак, отец сидит у стола без дела, молчаливый и сердитый, а мать, женщина с зеленоватым лицом, крикливая, забитая и неопрятная, заставляет меня убаюкивать бесконечным укачиванием двух близнецов, которые не перестают ни на минуту кричать — ни ночью, ни днем…

И все-таки человек в печали постоянно тоскует о переменах, о новых неожиданных изменениях. И я ведь в детстве был человеком…

Так.

И если на мою долю выпадал в очень редких случаях целый день, в который я был свободен от хедера с самого утра, то никогда почти не случалось мне удостоиться дня более великого, желанного и счастливого, чем те дни, когда меня, который ежедневно сидел в хедере, вдруг неожиданно отправляли домой.

Такие случаи, кроме ослепительного света и исключительного торжества, которые они несут с собой, являются вместе с тем результатом приезда в гости какого-нибудь дяди, который привез подарки и игрушки. Такие случаи выпадали на долю моих товарищей, но отнюдь не на мою. В дом моего отца приезжал всего лишь один какой-то родственник во время большой ярмарки — время и без того свободное, и этот купец, как его с гордостью называла мать, только экзаменовал меня и щипал за щеку.

И лишь два раза, помнится, удостоился я быть позванным домой посреди ученья, и дважды даже для меня изменилось на час обычное течение жизни. Теперь исчезла уже и самая память о причинах, все минуло и ушло, как дым. Но из дыма встают и складываются в образы два дня…

2
Был день месяца «ияра», день солнечного сияния и блеска, разлитого во всем мире, и только в нашем доме не истаивала облачная мгла, порождавшая в каждом углу какую-то печаль сумерек. А в этот день присоединились к ней какой-то тайный страх и загадочный шепот. Даже Пятикнижие и несколько книг из пророков, что стояли запыленные чуть ли не испокон веку на шкафу, приобрели в этот день вид странный и особенный. В лучшей из двух комнат нашего дома не было ни живой души, кроме кошки с котятами под низкой кроватью. Все домочадцы (родители мои — мир праху их — несмотря на их многие болезни и несмотря на то, что мать моя не раз выкидывала, были обременены большой семьей) были усланы из дому гулять. Сам отец слонялся весь день без видимой цели. В глазах его была та нежность, которая озаряет человека, ожидающего большого счастья. Он как бы весь размягчился. Мать лежала в соседней комнате, в маленькой спаленке.

Когда я в обед вернулся из хедера домой, я застал всех на дворе. Я тоже просидел там долгое время, но потом пошел к двери и нашел ее запертой изнутри. Я постучал, мне открыл отец, выдвинувшись наполовину за порог, как бы намереваясь преградить путь незнакомцу. На кротком лице запечатлелась великая тайна и словно бы вопрос.

— Хацкель… — послышался шепот матери из комнаты, где она лежала. — Кто там?.. Акушерка? Ой…

— Нет, никого нет, это Иоселе… Иоселе… пора ему идти в хедер.

— А кушать, папа?

— Ну, ну, кушать… Разве ты не видишь?.. Ребенок всегда ребенок… Возьми кусок хлеба и иди… возьми и иди, сынок… иди…

Правда, в вопросах пищи отец всегда бывал на моей стороне, особенно той пищи, которую я брал с собою в хедер и ел на людях. Однажды, когда он узнал, что мать приготовила мне на дорогу лишь кусок мацы (дело было вскоре после Пасхи) с каплей меда, очень рассердился и стал попрекать, говоря, что маца сама по себе еще ничего, это еще можно терпеть, в конце концов все-таки хлеб, но каплей меду помазать кусок — нет большего признака бедности, чем этот; а он, отец, то есть, на самом деле еще вовсе не так пал в своих глазах, слава Богу, он еще не совсем опустился. А завод? Все в руках Бога, и велики деяния нашего Господа: может быть, изыдет огонь от Бога и пожрет «фабрику» в одну ночь. Одним словом, отец всегда воевал всеми силами за мое питание. Но теперь он был совсем в другом мире под властью одной мысли и без сил, и как нежен был его голос…

Без еды тоскливая комната хедера производила впечатление еще более тягостное и подавляющее; и обычный беззлобный смех оскорблял и колол.

Реб Сендер, как всегда, спал своим послеобеденным сном, и храпение его походило на дребезжащий звук дудки, которую мы делали из стебля тыквы. Слюна текла по его бороде. Рыжей нашей ребецн не было дома. Все мои товарищи играли на дворе. Иося, «мучитель животных», сердился на Нохима-«гоя» за то, что он налил воды в ямку, выкопанную для игры в пуговицы. Большинство детей занималось торговлей и меной у просмоленной бочки, которая была центром. Товаром считалась всякая вещь, которая имела какое-либо название, а деньгами — сложенные вдвое пластинки смолы: нижняя сторона служила монетой в десять копеек, а верхняя — в пять. Только я один снова в комнате. Я было пытался исполнить приказание ребе и повторить «седру»[153]. Я начал петь и переводить на разговорный язык[154] каждое слово: «жена-еврейка», если — когда зачнет — сделается беременна и родит, «и у нее родится мальчик»[155]… Но вместо того, чтобы этим заполнить все время, пока спал мой ребе, я переворачивал без внимания страницу за страницей в течение нескольких минут, и поэтому мне показалось, что я уже прошел все, что было задано. И после долгих минут безделья я вздумал взять «Танах» и повторить стихи из книги Самуила тем печальным мотивом, который пленяет и живит сердце и которым изучают пророков: «И взяли филистимляне ковчег Господа»[156], но и тут мое прилежание не было долгим. Весь рассказ мне был известен хорошо, и я неоднократно насыщался мстительным злорадством над поражением «необрезанных» в этой главе после победы в главе предыдущей. Мне оставалось повторить это как урок, просто выучить перевод слов, отличных от разговорного языка. И поэтому я оставил даже эту любимую книгу открытой и обернулся к окну. Вокруг и внутри меня была совершенная пустота. Нечего делать… Они играют… Они не знают Пятикнижия и пророков так, как я, и все же они не думают повторять уроки, не думают даже о том, что сегодня день Божий в неделе, день наказующего грома (donnerstag, или вторник, буквально значит день грома) — а я…

Но вот шум шагов, и чья-то рука отворяет дверь.

— «Ты будешь сидеть» — объясняет Раши, — возвысил я свой голос…

— Ты учишься, Иоселе, — зашел мой отец, и лицо его светится, и не похоже на обычное, — ты один… а где ребе?

— А?.. Который час? — пробуждается реб Сендер, — я немножко вздремнул… А, реб Хацкель…

— Ничего, реб Сендер, ничего, не беспокойтесь, пожалуйста. Жарко сегодня, как в печке… Жара такая, кто перенесет ее? Я пришел… Пусть Иоселе пойдет домой немножко… жена моя родила… хе-хе… сынка…

— Мазл-тов, мазл-тов, поздравляю, реб Хацкель, какое событие… хе-хе, «женщина, когда зачнет»… Иоселе, какая у нас «седре»?..

Спаленка моей матери была полна новой жизни, событиями новыми и радостными. По стенам наверху во всю их ширину были проведены углем черные линии — ограждение от чертей. Стоны родильницы были уже совсем не те, что часом раньше: в них уже было больше торжества, чем боли. Перемена состояния, которая проявлялась после часа опасности даже в позе роженицы, сказалась в величии душевной усталости, в томной слабости и бледности. У нее на руках лежало что-то белое, продолговатое, что притягивало к себе взоры отца, как светящаяся точка, ставшая центром всего. Шепот многочисленных соседок вокруг одра роженицы походил на шум ручья, и только изредка понижали говорящие голос свой, как бы намеренно желая увеличить торжественное значение минуты. Из общего шума выделялись слова: у той… у этой… дурной глаз… первые роды… трудные роды… счастье… новая радость… В их голоса вливался звук ликования моего отца, который глубоко верил в истинность нового счастья.

— А, Иоселе, а?.. братец, а?.. маленький братец…

— Ну, господин хороший, — остановила его акушерка, держась за бока, и оборвала заглушенный шум радости шутливым и вместе презрительным тоном. — Нечего веселиться, этим вы ничему не поможете. Лучше было бы, если бы вы подумали о том, что ничего не приготовлено, что нечего дать родильнице… Тоже мне дом, где родильница… Смеется и ничего больше. Нежный супруг!.. Стоит себе и смеется… Разве это меня позвали к жене Иерухамки-«габая»[157]? А этот стоит и улыбается… Тоже «человек».

Лицо «человека» омрачается, он начинает перечислять все долги, что должны ему многие лавочники еще с того времени, когда они нуждались в его товаре, те «старые долги», в которых он всегда искал выхода в трудную минуту.

— Слышишь, Иоселе, — оборачиваясь ко мне, говорит он сдавленным и просящим голосом, — беги, сынок, к толстой Шпринце, прямо в лавку, и скажи… ты знаешь, что сказать? Скажи: мама… мама родила, мама… нет… ты не будешь знать, что сказать, не будешь знать… Я сбегаю сам… В прошлую пятницу она тебе тоже ничего не дала… Вытащить что-нибудь из зубов Шпринцы — это нелегкое дело, вырвать… Я сам сбегаю. Теперь… теперь… ведь новое счастье… Хе-хе… Лейбеле, — если Бог только захочет, так он наречется во Израиле… Лейбеле… Я сбегаю. А ты сядь и пиши «песни восхождения»[158]… «Песни восхождения», сынок… Сядь и пиши, Иоселе, только не ошибись… ты знаешь наизусть? Возьми псалмы с размеченными на каждый день главами… там, на шкафу… Ну, я бегу.

Он ушел, а я сел делать то, что он мне велел. Но ничего из этого не выходило. Хотя я стихи бегло знал наизусть, из-под моей руки они выходили спутанными и с ошибками; не помогло мне даже заглядывание в книгу, я все путал и пропускал, ошибался и сбивался, забывал заклятия.

Велико было мое волнение. Новорожденный малютка, которого я еще не видел, рисовался моему воображению в заманчивых образах. Я воображал радостную минуту, когда мать осчастливит меня и позволит взять его на руки, чтоб играть с ним и целовать. Мое маленькое сердце сжималось странным образом от избытка любви и нежности. В этот час, в ожидании радости, я примирился с тем маленьким «куском мяса», мягким, кричащим, отравляющим мою жизнь, оглушающим меня своим плачем, своим существованием, расстраивающим меня, похищающим мою свободу и мой досуг, когда я дома. Теперь ведь все начинается сначала… А возиться с сестренками — ведь это тоже мой долг — с сестричками больными, хилыми, с близнецами… как жаль их!

Итак, наступило новое время, время радости и веселья. В нашем доме будет «обрезание», как было два года тому назад: миска, полная рыхлого песку, в нее воткнуты горящие свечи… много свечей… престол Илии-пророка… И может быть, я даже буду «кватером».

3
И, действительно, как полно было мое существование в эти дни.

Правда, я не только наслаждался. Немалая доля многочисленных приготовлений к «обрезанию» пала на мои слабые плечи, бесчисленное множество раз меня посылали и гоняли к разным толстым Шпринцам. Акушерка, старушка, любящая наряжаться и сердившаяся за то, что она в нашем доме не получала за свои труды такого вознаграждения, как у Иерухимки-габая, толкала меня на каждом шагу. Сестры-близнецы, как бы сердясь на пришедшего занять их место в подвешенной люльке и забрать у них мать, надрывались от плача. Но хуже всего было мое ежеминутное вставание, чтоб ухватиться усталыми руками за люльку, издающую звуки, похожие на вой слепой кошки, — подбросить ее до потолка, потянуть и снова отбросить… Да, невелико было удовольствие. Но и вообще, где в воспоминаниях моего детства радость или хотя бы просто спокойствие? Радости не было там и не могло быть, но все-таки это было занятие — не хедер, не скучные и непонятные слова урока…

А впечатления были…

Правда, мои надежды, что новорожденный малютка, это существо, перед которым даже я казался большим, полюбит меня и предпочтет сидеть у меня на руках больше, чем у всех остальных, не оправдались. Вышло как раз наоборот: этот маленький и слабый птенец вел себя, как взбалмошный и глупый до крайности, и без всякой причины отворачивал свою лысую головку именно от меня; и однажды, когда я его случайно поцеловал, его маленькое личико сморщилось, и раздался громкий и пискливый плач. Правда и то, что уже на вторую неделю после того, как он был положен в люльку моих сестричек-однолеток, а они перешли в кровать матери, я устал быть привязанным к сломанной скамейке, что стояла под люлькой, и мне надоело непрестанно укачивать Лейбеле и убаюкивать его обычным напевом, — мне надоели и жизнь, и веревки опротивевшей люльки, которые были порваны и связаны узлом во многих местах. Но все же моя досада не уничтожила совершенно в моем сердце радости по поводу появления Лейбеле: очень хорошо, что он родился. Его появление на свет Божий, его существование — радость. Я очень любил смотреть в глаза этого птенца, когда они были открыты и смотрели на Божий мир. Я жадно любовался улыбкой на маленьких губках. Часто, успокоив его и убаюкав, я подолгу сидел над ним, всматривался в его слабое детское тельце и внимательно прислушивался к издаваемому им тихому звуку. А мысли мои блуждали: и это человек в миниатюре… и этот будет большим, как я, будет учить Пятикнижие и Раши… страшно!

Да, впечатления были…

Когда мать немного оправилась и начала выходить на базар, она каждый день во время обеда и ужина говорила отцу, что она ясно видит, что Лейбеле родился под счастливой звездой, и что с тех пор, как он появился на свет, счастье светит ей в лицо.

— В такое время, во время такой дороговизны купить жирную курицу за тридцать пять копеек — это уже само по себе большая находка, чудо, которое случается не каждый день. К тому еще баба сошла с ума и приняла у меня стертую монету вместо звонкой и хорошей.

— Слава Богу, — кивает отец головой.

А мать продолжает рассказывать и хвалить Лейбеле. Он совсем не ребенок. Он настоящий умница. Она, большая, никак не может обмануть его и убедить, что молоко из ее груди — фу!.. Она отводит его ручку, поворачивает его в другую сторону, а он кричит и тянется к груди. Такого умницы нет на целом свете.

— Я же это говорю, — с удовольствием соглашается отец.

Но спокойствие Лейбеле, его отказ от рожка, его умные «слова», его движения, улыбки и другие милые гримасы — все это уменьшалось со дня на день. Он перестал есть, целые дни кричал хриплым голосом, почти задыхаясь. Крики влекли бессонные ночи, мать моя звала смерть унести и его, и ее вместе…

А когда по временам в это существо возвращался дух жизни, его личико возбуждало во мне еще больше жалости… Когда моя мать вынимала Лейбеле из люльки, сажала его к себе на колени и плакала, а отец покачивал головой и говорил:

— Он не наш, Лейбеле. Голда, он не наш… — эти слова, как игла, пронзали мое маленькое сердце и вселяли дрожь страха во все мои члены… Неужели? Неужели?

И тогда в беседе отец объяснил мне тайну бытия… Поистине, жизнь зависит не от силы и здоровья, и не надо надеяться на врачей и лекарства: кто слабее, чем наши сестрички-близнецы? И все-таки они мучаются, и долго еще, наверное, будут мучаться… «Не по своей воле ты живешь»[159] — если душа твоя не исполнила своего срока. Все дело в душе. Много душ там под престолом Всевышнего, и все они должны выйти на свет Божий и исполнить свой срок… Только тогда кончится мир и настанет избавление. И если по какой-нибудь причине жизнь души не прекращается, она входит в другое тело… Грехи отцов…

В ночь поста на рассвете дня обрезания к нам пришло несколько евреев читать «Зогар» для спасения, как полагается. Реб Биниомин-Мендль, человек углубленный, молчаливый и знаток в вопросах благочестия, посетив ребенка, посоветовал отложить обрезание на другой день, но «мойгель» настаивал на своем — и победил. Его доказательства победили опасение за жизнь новорожденного, и обряд был совершен, как полагается, на восьмой день. Реб Эле, плешивый, был «баал-мецице»[160]. Святые уста. И все же все время слышалось разрывающее сердце хлюпанье… Ко времени дневной молитвы показалась кровь, которую нельзя было никакими средствами остановить… И с тех пор это хлюпанье не прекращалось, пока меня внезапно не позвали из хедера во второй раз.

Лейбеле умер, умолк. В полдень пришел отец в хедер и на вопросительный взгляд реб Сендера ответил:

— Бог милостив… Исцеление в Его руке… Пожалуйста, реб Сендер… Иоселе… пусть он пойдет попрощаться с братом… возьми, Иоселе, свой завтрак и пойдем, сынок… Лейбеле отходит…

И пока мы дошли до дома, не стало Лейбеле. Он был здесь со мной, в этой комнате, лежал на скамейке, покрытый белым, и все же его не было. Нет у меня больше маленького братца, нет больше этой живой души, нет Лейбеле… Нет его… Улетела душа Лейбеле.

И в тени смерти, что была в комнате, столпились некоторые соседи и соседки… Так… И странное дело: наш Лейбеле лежит в нашем доме в последний час, а у них в доме не случилось ничего. В их доме никто не умер, в их доме будут все и завтра…

Что это, Господи? Чьи грехи нес на себе Лейбеле все дни свои? И почему он умер?

Наступила ночь. Зажгли свечу и прикрепили к крюку в стене, и темнота перемешалась с тускло-желтым светом. Скорбь стала еще большей. Мать, истерзанная, без слез, с глазами, полными возмущения и злости, в грязном и расстегнутом халате, слонялась по дому из угла в угол… И только когда пришел могильщик и привычным движением положил трупик в корзину с соломой, потерявшая свое чадо мать остановилась и завопила… Ребенок был вся ее жизнь, вся ее радость; такого ребенка не было в целом мире; умница, веселый, спокойный, понятливый, разумный, совсем как взрослый…

Все молчали. До меня донесся только голос одной из соседок, восхвалявшей милость Бога, что взял ребенка вовремя, прежде чем протекло тридцать дней со дня его рождения, и родителей его тем самым освободил от недели траура…

Лейбеле исчез. А в доме осталась все та же вечная тусклая печаль. И глубока была эта печаль… Не мать от детей умерла здесь, не невеста из-под венца — маленький птенец, слабый и хилый, худой и болезненный, рождение которого было его несчастьем, промучился двадцать дней, все эти дни своей жизни — тяжелые и суровые и горькие — кончился и погиб…

И все. Стыд был в этой печали.

-
— Голда, — нарушил отец молчание.

— Ну…

— Что ты думаешь?.. Рубль… ведь рубль нужен теперь… Как можно… поэтому… или… ты бы сходила к Шпринце толстой… сходи.

— Провались ты сквозь землю.

— Довольно с нас Лейбеле, Голда… Достаточно Лейбеле. Пусть он будет там добрым заступником за нас. Душа чистая и непорочная… Теперь, может быть, она уплатила бы, она ведь понимает, что нам нужны… деньги на погребение.

Мать закрыла лицо руками и заплакала…

Это было долгое рыдание, дрожащее, прерывающееся в середине и протяжное под конец.

Отец поднялся и сказал:

— Ну, довольно, Голда… Ему ведь теперь, наверное, хорошо… он перестал мучиться… А нам… теперь ты будешь знать, как проклинать близнецов. Эх, даже заплатить за похороны нечем… Бог знает, что Он делает… Очевидно, какая-то душа должна была закончить время свое, и родился у нас Лейбеле… А ты, Иоселе, ложись спать, сынок… Завтра надо рано вставать в хедер…

-
И я с этого завтрашнего дня возвратился снова к учению о «туке» и о «двух почках». Из хедера меня не вызывали весь тот «зман». Я тянул свое ярмо. Моя испуганная душа думала о жизни человека, о его обязанностях, о рождении и смерти — и о душе его, которая должна воплощаться в тело ребенка, чтобы выполнить поневоле свое назначение…

Все шло, как всегда…


(1903)


Перевел Давид Выгодский. // Еврейский альманах. 1923, Петроград-Москва.

Вокруг точки (Фрагменты повести) Пер. Н. Штиф

9
В соседней комнате, рядом с мастерской, сидел Абрамзон и неутомимо работал. Он отдался всецело большой работе «О еврейском творчестве к началу XX века». Эта статья давно была уже продумана им до деталей и мелочей, вполне выношена в его душе, и ему осталось только перевести ее на бумагу.

Он заперся в своей комнате и погрузился всецело в работу.

<…>

Он обработал первые главы и остался ими доволен. Эти несколько звуков: «еврейская литература» звучали в его сердце и мозгу дивной, чарующей мелодией. Он смотрел на себя как на одного из добровольного авангарда еврейской молодежи завтрашнего дня, как на одного из тех, в чьих сердцах разгорятся ярким пламенем прекрасные видения великой трагедии и которые найдут путь к великому, всепроникающему синтезу…

Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…

Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.

В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…

<…>

11
Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.

За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.

<…>

Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…

У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.

Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.

Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»

<…>

Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную, то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?

И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:

— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?

Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.

12
<…>

На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.

Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?

— Никогда!

— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?

— То есть, в русской?

— Ну, хотя бы и так! Не станет же он отрицать, что влияние книги там гораздо больше, что аудитория русского литератора обширнее…

— Обширнее? Так что ж с того?

— Что вы хотите этим сказать?

— Очень просто: что мне с того, что обширнее, когда она чужда мне, когда я не умею говорить перед ней?..

— Неправда! Вы не хотите…

— Все равно, — воскликнул Абрамзон серьезно и с горечью, — я не желаю хотеть. Да и вообще, давайте, Ева Исааковна, поговорим о чем-нибудь другом: ведь об этом мы уже много, слишком много говорили. Да! Пусть так! Допустим, Ева Исааковна (на самом деле это, конечно, не так), но допустим, что мои писания имеют объективное значение и что я могу написать что-нибудь интересное и для русских. Допустим также, что мне широко раскроются объятия русской литературы, общих журналов (еврейских писателей в общей литературе ведь немало, слава Богу!). Или, скажем, что я мог бы написать свою статью «О еврейском творчестве» и на русском языке и напечатать в русско-еврейском издании. Хорошо! Говоря правду, у меня совершенно нет читателей… Гм… я проболтался, но пропало! Так и быть: теперь у меня совершенно нет читателей-ценителей, но на русском языке хотя их тоже не было бы (ведь известно, что русско-еврейская литература тоже не читается), но, по крайней мере, в потенции могло бы быть, ибо это всем понятный разговорный язык. Хорошо! В настоящее время, Ева Исааковна, я уверен, вы не читаете русско-еврейской литературы, но допустим, что вы заинтересовались бы моей статьей, отыскали бы ее и прочли. Да, это возможно! Пусть так! Не скрою от вас: мне это было бы очень приятно! Да, это было бы хорошо! Но тут, видите, для меня весь вопрос странен, непонятен, — Абрамзон говорил раздраженно и обиженно, — я еврей и пишу по-еврейски для евреев!

Блюмина качала головой. Боже, сколько здесь хитросплетений! По-еврейски для евреев! Какой в нем произошел переворот! А что с его обещанием? Или он уже забыл? А слово, данное ей несколько месяцев тому назад, посвятить свое перо еврейскому пролетариату!

— Я не изменился, Ева Исааковна! Нисколько! — Абрамзон говорил с очевидным напряжением, делая большие усилия. — Я всегда верен самому себе… А тогда? Тогда я переживал что-то другое… Тогда я был всецело прикован к тачке, которую тащит за собою еврейский пролетариат, да и весь мир сосредоточился для меня в рабочем вопросе, как будто мы составляем народ тунеядцев и рабочих, а не массу лавочников и мещан, умирающих с голоду… Да! Мне казалось тогда, что самое важное — это конспирация и стачки… А тогда… тогда, конечно, смешно, преступно писать на языке, непонятном рабочему, этой соли земли…

— А теперь? — перебила его Ева, очевидно, волнуясь. — Я хотела бы знать, что теперь?

— Теперь? — Абрамзон говорил взволнованным голосом, исходившим из глубины его сердца, в нем слышался подавленный сарказм. — Но что вы так испугались, Ева Исааковна! Сколько боязни и тревоги в глазах! Успокойтесь, Ева! Теперь… теперь я тот же, что и раньше, тот же, но эмансипировавшийся от «самоуничтожения» перед Его Величеством рабочим. Я больше не его раб и верноподданный! Что такое рабочий? Я тоже не барин-тунеядец! Дела плохи? Положение их отчаянное? Кровь их вопиет из земли[161]? Да, вопиет! Но сердце мое глухо к этому воплю. Я уже давно отказался от всякой партийности, от всякой секты. Я не хочу быть ни демагогом, ни знаменосцем. Меня занимают теперь, всецело увлекают совсем другие идеи, и я думаю, глубоко убежден, что «все это», само по себе, может быть, очень ценное и важное, ничтожно и жалко в сравнении с предметом моих дум и исканий. Нечего бить в набат: пролетариат, четвертое сословие и т. д.; плебейство во всякой форме всегда останется низменным. А кстати, что господин Хаверштейн? Живет и здравствует? Я вспомнил мудрое изречение этого оракула: «Интеллигент, свысока относящийся к толпе, в конце концов придет в лоно реакции». Черт возьми! Страшно даже становится! Какой ужас! Я не ищу карьеры и не желаю быть полководцем. Какие они все жалкие со своими застывшими идейками и стереотипными фразами, точно стертые медные пятаки! Какое мне до них дело? Я иду своей тропинкой, узкой, заросшей, теряющейся часто во тьме и тумане, но своей, искомой. Я слился со своим народом. Его освобождение — предмет моих страстных исканий, прекрасных грез. Его языком я говорю, на нем пишу, хотя толпа и не понимает его. Весь жар моей души, чистые, нежные видения и грезы, всю глубину моего духа, весь…

— Чудак! — процедила Блюмина медленно.

— Тогда я был народником, — горячился Абрамзон, не слушая ее, — а теперь я националист… Националист, т. е. я хотел сказать в том смысле, что…

— Чудак!..

Абрамзон побледнел. Сердце его сжалось от боли. Весь он съежился, как будто от удара. Он умолк. В висках стучало, точно молотом. Опять воцарилась тишина, и на этот раз длинная, томительная.

<…>

Ева Исааковна почувствовала потребность обласкать Абрамзона и попросила его прочесть его статью. Идельман что-то говорил в последнее время о какой-то статье, о хасидизме, кажется, которую Абрамзон напечатал в каком-то журнале, издающемся на «древнем» еврейском языке. Правда ли, что на этом языке издаются журналы? Ведь это не жаргон! Ей, пожалуй, безразлично: она и жаргона не понимает. Абрамзон будет любезен и прочтет ей статью на русском, не правда ли?

Абрамзон покраснел даже от счастья, но он спохватился и наотрез отказался читать, откладывая «до более удобного времени». Он бормотал бессвязные слова: эта статья не может интересовать Еву Исааковну… Это специальная работа… Я старался вскрыть светоч поэзии в преданиях и письменности хасидизма (такое идейное течение преобладало в жизни и творениях еврейства в 18-м столетии) и его влияние на нашу новую поэзию, на молодое поколение наших писателей…

Вообразите, Ева Исааковна, что вы не русская, или вернее, что вы совершенно не знаете русского языка, что вам совершенно чужда русская культура, заинтересуют ли вас тогда, например, статьи Добролюбова о литературе эпохи Екатерины?.. Да и вообще трудно читать и переводить… потеряется вся своеобразность стиля… И читать себя не особенно приятно. Если ей угодно, он может прочесть ей из той же книги журнала, где печаталась его статья, маленькую новеллу об одной девушке.

— «Об одной девушке?» — пытливо спросила Ева. — Каково содержание этой новеллы?

— Содержание!.. Нет там содержания… Наша новая литература еще ищет содержания… Да! Так что я хотел сказать? Содержание новеллы — еврейская девушка, нет, девушка, родившаяся от евреев и работавшая «в народе» в 70-х годах. После погромов она…

— Она сделалась сионисткой? — воскликнула Блюмина презрительно и разочарованно. — А я думала… нет, я так и знала…

Абрамзон нахмурился. Слова Евы глубоко задели его сердце.

— Нет! Ошибаетесь, Ева Исааковна! Автор новеллы не только выдающийся литературный талант, но и глубоко чуткий, проницательный человек, и слишком далек от такой наивной тенденциозности. Сионизм его, Абрамзона, автора этой новеллы и им подобных не вытекает только из Judennot, из страданий евреев… Если бы они даже были убеждены в том, что евреи в конце концов найдут в странах диаспоры свою новую родину, то и тогда… да, они и тогда бы, или вернее, только тогда они с особенной силой чувствовали бы необходимость в сионизме. Оптимисты, благодушные мечтатели ошибаются, правда, в природе той почвы, которая находится у них под ногами, зато они, Абрамзон и его единомышленники, видят ее насквозь и не разделяют ни грез, ни упований оптимистов. Для них нет ничего ужаснее мысли, что евреи не эмансипируются, не возродятся к новой жизни, не будут полноправными или, будучи полноправными, растворятся среди народов и следа по себе не оставят… Да! Эта девушка не обратилась в сионистку; для этого не было данных. В новелле нет никаких тенденций, там просто изображается состояние ее души. По правде говоря, в действительности нет почвы для такого изображения. К стыду их или нашему, но у этих девиц и не замечается таких переживаний… но там рассказывается не о том, что было, а о том, как оно должно было быть…

Ева Исааковна отказалась слушать новеллу. Ей пора уже было идти… Что касается погромов, то… их происхождение ясно… Петров, например, возмущен не меньше всякого порядочного еврея…

Блюмина произнесла эту фразу уже на пороге, и <…> Абрамзон вспомнил отношение русских народников к погромам восьмидесятых годов… Большая их часть видела в них народную расправу, месть народа за порабощение и начало конца… Вспомнил и о том, что среди них было и много поощрителей… Его точно передернуло всего, и он не своим голосом обратился к Блюминой:

— Ева Исааковна! Петров не верит в употребление евреями христианской крови?..

Ева Исааковна сделала два шага в комнату и теплой нежной ручкой закрыла Абрамзону рот: — Как жаль! Какая жалость! Теперь, когда вся Россия пробуждается к новой жизни, когда мы стоим на пороге таких событий…

Абрамзон от волнения не чувствовал прикосновения ее маленькой ручки… Да, конечно! Оба правы, но их дороги так расходятся…

Блюмина пожала плечами и вышла из комнаты.

<…>


(1903)


Перевел Нахум Штиф. // «Еврейская жизнь», 1906, №№ 2–7, С.-Петербург.

Ури Нисан Гнесин (1881–1913)


В садах Пер. С. Шенбрунн

Белесая рябь расцвела и надвинулась, заволокла утренний солнечный диск, и озаренность вокруг поблекла. Золотистые бляшки, все те, что мерцали и искрились, как вода, движущаяся неспешно, над которой плескались они, как бы с детской милой шаловливостью, — пугливо вдруг затрепетали и вмиг погасли. И пышный луг, что слева, отрадно так, спокойно ликовавший только что в зеленом блаженстве, дразнивший новое солнце желтизной своей, и яркостью, и белизной цветения, заметил вдруг, в великом смятении, как исчезают каменья-самоцветы — солнечные блики, и смех его потух. И вот явился ветер, потянуло холодом. Из ближней деревни, как видно, протяжно, сипло прокричал петух, и камыши, что у реки, зашуршали, зашептались.

Я вздрогнул от внезапной прохлады, и остаток тревожного сна отлетел от меня окончательно. Спасаясь от холода, я засуетился, надел пиджак, который служил мне подушкой в изголовье, и вчуже отчасти оглядел эту мрачную, наморщившуюся от озноба поверхность воды. Я озирался, отыскивая глазами зеленый железный мост, возле которого оставил лодку — ее прибило туда течением, когда усталость окончательно сломила меня, — но тот был, похоже, уже далеко позади, так что и видеть его стало невозможно, а лодка лениво покачивалась, запутавшись во влажных камышах справа, где выше по берегу сплошь тянулись цветущие огороды. То звонкое кваканье, привычно оглушавшее меня, как проплывал я под мостом в тот самый час, когда на востоке начинала светлеть узкая полоска рассвета, тоже вовсе утихло. Вокруг уже дышала во всей своей мощи утренняя тишина полей, та, которой, чтобы завладеть вполне телом и чувствами человека, недостает лишь пылающего полуденного жара, а в реке недвижно плавали желтые кувшинки, и клочки тумана белели над водой, и были немы, и вздрагивали от прикосновения мрачных струй. Вот откуда-то прокричала птица и тотчас пропала, а в красных цветах мака, тех, что обрамляли картофельное поле, трещал, временами смолкая, кузнечик.

Клочок тени, в котором пряталась моя лодка, дышал сырой рассветной прохладой, ноздри мои заполнил, острый животный запах влажной земли и сочных листьев. Я взялся за весла и выплыл на середину реки. Та снова постепенно озарялась светом, и пятна чистого золота мерцали тут и там на поверхности темной воды. Поначалу все, что вокруг, показалось мне немного странным. Милой и такой близкой была мне всегда моя родная река, тишина и красота ее пленяли сердце. Но нескольких лет странствий оказывается порой достаточно, чтобы изгладить из памяти человека вещи и куда более важные для него, чем эти. Легкого перемещения было достаточно, чтобы и милая река стерлась в разбереженном сознании взлелеянного ею ребенка. На порядочном расстоянии отсюда, на широком лугу, что слева от меня, увидел я вздымающуюся вверх трубу, окутанную черным дымом, а за огородами, раскинувшимися справа, далеко за нежной березовой рощей, белеющей на вершине замыкающего их холма, возносилась сияющая стеклянная башенка и серебрилась в воздухе. Я совершенно позабыл тогда, что эта штука, которую не раз мне случалось видеть и прежде, торчит над расположенным близ деревни графским замком, и что все деревья вокруг тоже принадлежат ему, и огороды, сбегающие по склону холма, — его собственность, да и Носач, краснорожий и грубый еврей, обеспечивающий наше местечко рыбой, давний арендатор в графском поместье; и жалкая его лачуга тоже ютится где-то здесь поблизости в гуще садов и огородов. Позабыл — но покой мой отчего-то смутился. Был уже восьмой час утра, а это утро было по счету вторым в моих неутомимых скитаниях по реке и полям, и вся эта прогулка успела порядком опостылеть мне, я жаждал теперь только отдохновения. Без малейшей охоты взялся я снова за весла, но тем временем до моего слуха донеслось близкое бряцанье пустых ведер. Обернувшись, я увидел, что не приметил поначалу небольшой песчаной отмели, располагавшейся неподалеку. Там были раскинуты рыбачьи сети, свисавшие с прямых высоких кольев, и несколько лодок, совсем маленьких и чуть побольше, вместе были привязаны к полосатому колышку, торчавшему из песка у самой воды. Там, среди огородов, по узкой тропе, петляющей меж рядами поникших и пылающих на солнце подсолнухов, скользила, то пропадая в густой листве, то появляясь вновь и приближаясь все более и более, фигура, показавшаяся мне не совсем уж незнакомой. Она несла два пустых жестяных ведра, которые и бряцали, позванивая, у нее на плече, подвешенные к концам коромысла. Когда с привычной осторожностью пересекла она цветущее картофельное поле и ступила на отмель, я разглядел ее и убедился, что принадлежит она крупному желтому еврею, одетому в одни только штаны, лоснящиеся на коленях, и высокие сапоги; из-под узкого околыша замызганного картуза желтел узкий и твердый лоб. Лицо этого странного создания, каждая черта которого выпирала и подчеркнуто выделялась, потемнело от солнца, было грязно и потно и словно опухло со сна, а губы — словно лопающиеся от пресыщенности красные губы — представляли собой особо примечательный выступ, торчавший между бородой и окаймлявшими их желтыми усами. Показалось мне это все несколько странным, но я помнил его хорошо. Когда он подошел к реке и начал неспешно спускать с плеча коромысло, бросив на меня прямой и острый взгляд, первым и единственным моим ощущением было, что кровь у меня в жилах начинает вскипать и пузыриться, и все чувства отключаются. В особенности это показалось мне удивительным, когда я вновь признал в нем давнего знакомца, с которым не однажды прежде встречался, и никогда ничего подобного при этом не испытывал. Может, ужасная моя усталость была тому причиной, но было похоже, что я вижу перед собой не человека, пусть достаточно грубого и чудного, а сама напряженная тишина, гудящее безмолвие полей обрели вдруг форму и явились во плоти, обдали меня своим тяжелым дыханием, окутали приторным нечистым маковым духом, разлитым повсюду вокруг, удушающим дыханием, в котором как будто вообще не содержится никакого запаха, но тем не менее присутствует тот отдаленный и будоражащий настой «всеподавляющей страсти». Голова моя кружилась, я ничего не видел перед собой, кроме этого торжествующего сочного выступа губ, нахально краснеющих под лучами освободившегося из дымки солнца.

Человек промычал наконец что-то грубым и хриплым медвежьим голосом и принялся вслух сомневаться:

— Раби[162] Эфраим, я бы сказал… А? Не раби Эфраим разве?..

И пояснил, помолчав:

— Из Самты он… Жив-здоров… С добрым утречком, раби Эфраим. Что ему вдруг… в наших краях?

И поскольку я не спешил с ответом, продолжал:

— Эй! Что с ним? Не узнает меня? Чудак-человек! Эх!..

И сплюнул с удовольствием по-крестьянски: быстрый такой короткий плевок, за которым не забывают и крякнуть от полноты сердца.

Но я уже узнал его. Я узнал и его, и все, что вокруг меня, и надежда затеплилась в моем сердце. Одним ударом весла я подогнал лодку к берегу и угостил его папиросой.

— Ха! В чем человек готов меня заподозрить! Чтобы я не узнал… Не узнал… Не узнал его!

Его еврейское имя всегда казалось нам чудным, но это был Носач, наш Носач, давний знакомец, тот самый красномордый Носач, который угощал нас ломтем ржаного хлеба со свежими огурцами и поил холодным молоком еще в те дни, когда мы шальными компаниями плутали по этой реке. Он всегда был немного странным евреем. Всю жизнь просидел в этом хозяйстве, день за днем поспешая на рынок и снабжая все наше местечко свежей рыбой и всякой огородной зеленью, а распродав свой товар, направлялся в синагогу и громким и по-крестьянски грубым голосом читал молитвы, ни единого слова не зная выговорить как следует, а потом опять возвращался восвояси — копаться в своем огороде, и снова никто не встречал его. В дождливые дни он исчезал вовсе, не появляясь даже на рынке, разве что раз в неделю в канун субботы. В праздник Симхат-Тора видели его расхаживающим по улицам местечка в черном фраке, запятнанном и не по размеру тесном, и в высоком цилиндре, и слышали, как он рыдает и кается, рыча по-медвежьи:

— О, прости нам!.. У-у-у!.. Отпусти грехи наши!.. Вызволи на-а-ас[163]!.. Ведь и я тоже еврей!..

Он всегда считался достаточно зажиточным евреем, но расточительным не был никогда — даже по отношению к самому себе. Сколько я его помнил, он был одинок, первая его жена скончалась от какой-то женской болезни, о чем он любил повествовать некоторым особо избранным из нас. Сыновей, что остались от нее, отправил одного за другим в какую-то иешиву, к которой с давних лет питал доверие столь же нерушимое, как его вера в истинного Бога, и те присылали ему порой после продолжительного перерыва письмо из Екатеринослава, дескать, живы-здоровы и служат там-то и там-то, жалованья получают столько-то и столько-то рублей в месяц, плюс подарки, и надеются и верят, что по воле Божьей преуспеют на жизненной стезе. Кроме того, имелась у него дочь — но дурочка. Грузными чертами лица походила она на отца, только была еще темнее и смуглее. Эта Сули была единственной, кто остался с ним, и черная ее всклокоченная стриженная голова, всегда набитая перьями, вместе с вялыми и перемазанными в грязи руками торчала вечно между беленной известкой стеной и печью. Мы иногда обедали у них за большим грубым столом, обставленным высокими узкими лавками, и когда хозяин выходил, чтобы поднести нам что-то из еды, находились среди нас такие, кому не казалось излишним заговорить с нею.

— Сули! — обращались к ней.

Она подымала навстречу насмешнику тупое лицо скотины и огрызалась гулким мужским голосом:

— Чего ты хочешь, чего?!

Парень задавал какой-нибудь непристойный вопрос, вся компания покатывалась со смеху, а она бесилась, и грубый ее голос ранил не меньше, чем скверная речь:

— Вы, собачья муда! У-у!.. Вонючее отродье! Выблядки, у-у-у, выблядки!..

На ее голос из сеней являлся Носач, она тотчас умолкала и свешивала голову к плечу, а он брался за кнут, который всегда висел на дверном косяке, и показывал ей, прибавляя с грозным рычанием:

— Забыла? Ты!..

Нередко он заводил с нами беседу и даже шутил по-своему, но и тут всегда производил на меня тягостное впечатление. Суровым, словно кремень, был он, грубым, как его высокие, подбитые гвоздями сапоги, как сильные и ржавые руки, как короткая коричневая шея, покрытая тонкими и упрямыми, будто проведенными гусиной лапой, морщинами.

Увидев его теперь и услышав, как он приветлив со мной, я поначалу вознадеялся на что-то, но тотчас в сердце мое закралось сомнение. И как выяснилось, не напрасно. Когда я сказал, что не отказался бы пойти к нему и отдохнуть немного, лицо его вытянулось, рука принялась поскребывать лоб, а взгляд уперся в какую-то точку на горизонте. Он выглядел достаточно смешно в эту минуту. Я был уверен, что в таких случаях виды на «подношение» пересиливают нежелание возиться с гостем, но этот зависший взгляд — что он мог означать? Что он пытался отыскать там на горизонте?

Между тем солнце снова начало припекать. Река загорелась и стала слепить глаза, душный горячий пар шел от воды. Огороды наполнились особым свистом и щелканьем, поглотившим все вокруг, и та великая тишина, которая сопровождает в природе цветение и буйный плодоносный рост, начала окутывать и захватывать меня с удручающей мощью. Голова моя пылала и кружилась. Я снова скинул пиджак и в раздражении рванул застежку легкой рубахи, под которой, я чувствовал, пылает моя плоть.

— Эта тишина — откуда она, дядя?

Он тем временем принял, как видно, решение и взглянул прямо на меня — стал изучать меня взглядом.

— Ладно, пусть так… Являются, неизвестно откуда… Ходят… Стакан холодного молока найду для него… Но не более!

Этот последний возглас прозвучал весьма решительно, но прозвенела в нем и какая-то странная мольба, обращенная ко мне, и тотчас принялся он кряхтеть и харкать, нагнулся и наполнил ведра водой. Вдруг среди полной тишины из невидимых отсюда огородов на холме пополз и постепенно достиг наших ушей странный голос, бередящий душу, — грубый, как будто, мужской, но пытавшийся звучать с мягкостью и нежностью. Голос, очищавшийся от скверны и смаковавший в отдельности каждое слово, выпущенное из уст:

— Суски!.. Муски!.. Эй! Эй! Где ты?..

Мой собеседник вздрогнул, и лицо его налилось кровью. Прежде, чем я успел выдавить из себя хоть звук, его сиплый надтреснутый рык уже прокатился по безмолвию, наводя ужас на цветущие жаждущие сады:

— Молчать!.. Заткнись…

И вслед за этим, подняв на плечо коромысло с ведрами, обернулся ко мне и бросил мрачно:

— Нет, не могу!

Он собирался уйти. Мне показалось, что солнце взялось палить с удвоенной силой и раскаленная река злобно насмехается надо мной. Боже милосердный! И сады эти наполнены нудным свистом издевки — за что? Я почувствовал, что бесы и всякая нечисть устраивали этой ночью шабаш у меня в горле и в груди, что этот стакан холодного молока — я уверился вдруг, что всю жизнь прожил только ради него и в ожидании его. Невозможно мне без него. Я воззвал хрипло и тоскливо:

— Даже стакана молока? Да? Назначь любую цену, только смилуйся!

Он остановился и повернулся ко мне. Было видно, что страсть к наживе побеждает в нем. Он произнес неуверенно:

— Стакан молока? Молоко есть… Можно… Только… Ладно, пусть… Только чтобы ждал меня здесь, я позову. Потому что, вишь…

Когда я явился на его зов, черной той взлохмаченной головы, торчавшей обыкновенно между печью и стенкой, не было. Это показалось мне несколько странным, но я тотчас позабыл про нее, да и не было у меня особого желания вступать в излишние разговоры с хозяином дома, прислуживавшим мне в каком-то всеподавляющем молчании. В самом доме я не обнаружил никаких перемен. Те же беленые стены, замызганные грязью, тот же одинокий генерал на стене, очертания которого стерлись под вязью мушиных точек, те же маленькие окна, мутные стекла которых ослепли еще более от тьмы кишащих мух. Только кнут, обычно свисавший с дверного косяка, оказался теперь на гвозде в изголовье широкой кровати, помещавшейся в углу. Стояла тишина, и в насыщенном этом влажном безмолвии вновь почудился мне тот же странный запах, который хозяин дома принес с собой на берег реки. Отвратительно зудели мухи. В такой тишине и такой духоте всегда присутствует то ощущение безграничного окончательного одиночества, что пожирает душу человека, и даже если, казалось бы, ты пришел с ним к некоему соглашению, оно вдруг подкрадывается исподтишка, с болезненной осторожностью разевает свою алчную пасть, впивается в твою грудь и начинает безжалостно высасывать, и высасывать, и высасывать из тебя все соки. Я понял, что не здесь обретается покой[164], и даже если бы всего тут было в достатке, ничего мне не надобно. И когда хозяин удалился за молоком, я поднялся и вышел. Но и там не полегчало мне. Та давящая тишина, что стояла в доме, была лишь малой частью огромного безмолвия, властвующего здесь, как видно, надо всем. Мне показалось, что сердце мое схватили и сжали клещами. Я стал прохаживаться по песчаной дорожке возле дома и глядеть на удивительное цветение вокруг, голова моя пылала и гудела, я испытывал чувство невольного преклонения — а, может, ничего не испытывал — перед этим Носачом, этим грузным и грубым евреем, у которого хватает сил оставаться здесь в одиночестве, беспредельном одиночестве, и возиться со всем этим картофелем и этими овощами только потому, что это картофель и это овощи. Лихорадочный не знающий удержу рост, вечно буйствующий вокруг, и эта тишина, пожирающая человеческую душу, в беспрерывном кишении своем источающая яд прямо в сердце, эти небеса, одержимые беспрерывно нарастающей и вовек неутолимой страстью к свету, для него как бы не существуют вовсе вне его картофеля и овощей, созданы исключительно ради них, и благословение почиет на них. А если зной слишком уж досаждает, он утрет пот с тяжелого лица рукавом грубой рубахи и снова вернется к трудам своим.

Возвратившись и найдя меня прогуливающимся возле дома, он не стал звать меня внутрь, а зашел сам и вынес для меня стакан, который тут же и наполнил из черного кувшина. Я выпил молоко, он снова наполнил стакан, я снова выпил, и теперь уж не оставалось ничего другого, как поспешить и распрощаться с ним. Я достал целый полтинник и нарочно отдал ему, после чего отправился к своей лодке, оставив его поскребывать лоб. Отойдя уже на порядочное расстояние, я услышал его голос, нагоняющий меня.

— Не прогневайся, раби Эфраим!.. Потому что… Потому что, вишь… Молоко и тому подобное у меня всегда получишь…

Лодка моя осталась поблизости на берегу реки, привязанная к одному из деревьев под обрывом, над которым выше вздымалась нежная березовая роща, добегавшая до огородов Носача. Я страшно устал, был разбит и задыхался от жары, пока подымался в гору. Там нашел я себе укромное местечко в тени широкого куста, одного из тех, что разбросаны по склону горы, в том ее конце, где она отвесно обрывается к долине с огородами, что отделяют гору от реки. Я бросился на сухие хрусткие сучья и всей грудью вдохнул запах земли. Долина внизу простиралась передо мной вся целиком, расчерченная на квадратики зеленых лугов, цветущих картофельных полей, островков света, красных пятен цветущих маков, желтеющих подсолнухов. И был квадратик с жалкой хижиной Носача, такой теперь далекой и едва торчавшей над землей, окруженной тесным двором, загроможденным переломанными телегами и колесами, и с каким-то тряпьем, сушившимся на частоколе. Сквозь заросли кустов по краю долины поблескивала временами прятавшаяся под откосом река. Все это было распластано в неподвижности, погружено в удивительную тишину и предавалось жадному биению рождений, роста, цветения — торжеству бытия. Смрадный пар подымался в воздухе, стеснял дыхание и тяготил душу.

Я пролежал там долго, но заснуть не смог. Как видно, из-за охватившей меня непомерной усталости. Комары вились вокруг и зудели под ухом. Пытаясь избавиться от них, я курил папиросу за папиросой, но в конце концов вынужден был закрыть лицо платком. Это вынудило меня вновь и вновь вдыхать тот же спертый воздух, что уже побывал в моих легких, и раздражало невыносимо. Наконец, когда веки мои отяжелели и какие-то видения уже начали туманить мозг, ушей моих достиг странный звук, плывущий из-под горы, — не то стон, не то смех. Он повторился еще и еще. Поначалу я силился не обращать на него внимания, но любопытство пересилило, и я приподнялся. Я стал вглядываться в лежащий передо мной склон и увидел: в высокой траве у подножья горы сидела крупная, дородная женщина. Вся ее одежда состояла из грубой, распахнутой на груди рубахи, и солнечные блики, прорывавшиеся сквозь зеленые заросли, скользили по плечам — полным и, как видно, мускулистым, — по сильным и в то же время нежным рукам. Голова ее была склонена, правой рукой она обнимала левое плечо и с явным удовольствием подставляла его обжигающим солнечны